КНИГА ВТОРАЯ

I

Земля зарастала травой, на ней множилась лесная молодь. Переболела, перестрадала Земля. Над ней вновь пели жаворонки, в лесах с заглохшими тропами плодились звери, кипела рожденная весной цветная мелочь… Планета забывалась от людской суеты: млели в тишине, отдыхали от грохота синие горы, в листву одевался клеванный, сеченный металлом лес, оползали воронки — заливало дождями. Уже селились в воронках раздумчивые лягушки, плавали жуки, и стрекоза, изумленно тараща нездешне-синий глаз, пыталась понять неизреченное… В уже поржавелой, засыпанной каске сквозь смертную пробоину росла трава, вил гнездо степной певун-джурбай. Текли в мировое спокойствие великие русские реки. Волга… Днепр… Дон… Будто божьим гласом названные так… Текли в никуда, как тысячи лет назад. Синие спокойные реки. И сквозь ворох прозеленелых гильз, расталкивая их опустошенные, вызвоненные ветрами, изгорелые тела, тянул голову нетерпеливо-крепкий репей-татарник и, растолкав, оглядевшись, гордо раскрывал Небу и Солнцу, летящим стрелами золотым пчелам лохматомалиновый медовый цветок. И будто туркменская степная рать, качалось по буграм под светлым и вольным дыханием небес зеленое растительное воинство, тревожа мыслью, что сия жизнь гуманней и чище жизни животной.

Переболела Земля. Перестрадали Люди. В дальнем сознании громоздились истины вечных скрижалей. Как с глаз Геракла, падала фата безумия. У побежденных, у победителей… Рыдали матери. Ломали руки. Бились о стены, голосили вдовы. Утешались внезапно уже не ждавшие. Росли по селам, весям нескладные, озорные дети без отцов. Доживали горючий век отцы без детей. Умирали деды без внуков. Время гасило страдание, глушило стон… Время стирало имена… И все реже, тише вздрагивала Земля, сохранившая в чреве гул боев, в закоулки памяти теснилось горе. Жизнь пересилила. Жизнь одолела — так и было всегда: жизнь побеждала в великом течении, обновлении. Реже слезы… Стихает стон… Чаще смех… Беззаботней лица… Новые глазки ясно глядят на мир. Верят: «Не будет! Не случится!!» Ничего такого не будет: коршунами клонящихся, безумно падающих пикировщиков, вздохов оползающих зданий, масляных дымов чернотой в три неба, всасывающих жизнь оранжевых грибов, где проглядывают уж глазницы вне сущего… Ничего не будет! Распластанных, разбросанных тел. Крови цвета свежего томатного сока, пролитой, вылитой, расплесканной, крови без собственного имени. Верилось. Верилось… Верилось…

В тлен сундуков, на поживу моли, укладывались кителя, сами собой донашивались гимнастерки, шинели, осточертелые кирзовики; ордена со вздохом клали в коробочки, давали играть детям. И уж думалось где-то по барачным завалинкам, по пивнушкам за кружечно-разливным и желанным (всю войну мечтали), через пузырчатую пену и плодово-ягодную дурь, под постукиванье палочкой по деревяшке-протезу, под дымок горького «Норда», «Прибоя»: «Да-а… Мир! Вот он… Ждали, как сказку… Хотели — мечтали. Не чаяли дождаться. Там, в окопах, в траншеях, ничего светлее не мнили. Мир… Мир… Только б дотерпеть, уцелеть! Мир. Божья ли, людская ли милость-благодать… Мир… А выходит — и в нем надо крутиться. Нет ротной кухни. Не подставишь котелок под щедрый черпак, не густа инвалидская пенсия, много нас, ограбленных, обсеченных войной. Всех не обогреешь. Сталин высоко, Бог — еще выше. Да уж не отвернулся ли он, всемилостивый, всевышний, от чад своих, забывших его главную заповедь? Не отвратил ли милость свою и лицо свое? Живите, как знаете. Как сами того хотите. Сами умные-разумные. И больше того… Да-а, жить надо… Жить надо…»

Слабые спивались, — водка, вот она, на каждом углу. Наглые канючили по вагонам. Гордые тянули кожух привезенного трофейного пистолета. Крепкие засучивали рукава. Кто без стыда, шли в рыночные барыги. Обыкновенные же не без мук превращались в прежних, довоенных будто: шоферов, бухгалтеров, слесарей, инженеров, учителей, врачей. В прежних? Не в прежних… Ничего уж не кружит голову. Знают цену жизни. Один автоматный патрон ей цена. Две копейки. И «не войдешь дважды в одну реку». Прав древний философ. Нет прежних, довоенных, не веривших в зло, нет доверчивых, нет простодушных, не способных даже понять сперва: как можно пролить человеческую кровь? «Постой, постой, товарищ, винтовку опусти..» — учили в школе. Добрый стишок. Сколько наивных за него поплатилось. Все там. А здесь нет прежних, и все теперь бывшие автоматчики, снайперы, минеры, саперы, летчики, танкисты, пушкари, а кто и не был в боях, отравил войной душу. Мыслимо ли возвращение в прожитую суть, в тело без ран, в душу без горя? Ну-ка, ответствуйте, мудрые? И уж чудится, сказано будто: «Иной грядет век, иной придет народ, иной станет Земля, иное будет время». Время… Война ли ускорила тебя? Быстрее ли крутит голубой и белый загадочный шар? Вот уж летишь ты, летишь не птицей, не тройкой — белым следом в рассеченном шрамом небе, и лишь эхо-гром… Эхо-гром, отставая, вещает о прожитом, грозит грядущим…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ СЕМЬ ЛЕТ…

I

— Где мужик-от у тебя? — кряхтела старуха нянька, злой медведицей ворочалась в проходе у кровати, стукала-шлепала шваброй с намотанной тряпкой, толкала койку так, что все во мне отдавалось незалеченной болью. — Молока бутылку не приташшат… Эхма… Навоевали… Знамо дело. Всю войну обихаживаю… Таки-то… Все ранетые… Ко-нечно. Отталь, как хошь, лишь бы от-таль… Не перва… А ничему не учитеся. Молодежь… О-ох..

Молчала я. Что было говорить, что возразить этой ведьме. Кое-как подтерев пол, забрав ведро, волоча швабру, она уходила, качаясь, напоследок, через кривой рот, укорив зеленым презирающим взглядом. От меня старухе ровным счетом ничего не перепадает, не достается, как от других. Другие — яблоко, конфету, домашнюю ватрушку. А я где возьму? Лежу здесь, в родильном, уже второй месяц. На дворе зима. У меня ломит, кровоточит утрами и к ночи рана. Разошлась на животе, когда рожала. Торопиться мне отсюда тоже некуда. Нет дома, мужа, семьи, зато теперь я мать-одиночка. Одиночка Одинцова. Судьба моя будто указана в фамилии. И еще — уж не по тому ли закону подлости — у меня нет молока. Врачи и палатная Маргарита Федоровна говорят: от ранения, потеряла кровь, синдром. Новое слово. Его любит Маргарита Федоровна. Новые слова, медицинские термины в ее речи постоянны: прогноз, течение беременности, лактация. Сама палатная донельзя стерильна. Халат блещет крахмалом. Волосы спрятаны под шапочку. Впалые глаза истощенной недугом боярыни Морозовой. Врачует Маргарита Федоровна равнодушно, бесчувственно, и всегда словно бы постоянно она в себе, в своих мыслях, пробуждаясь от которых вспоминает о том, что она врач и ей надо лечить, то есть смотреть больную, что-то ей говорить, назначать. Во все ее назначения, все эти «прогнозы» как-то не веришь, а смотришь и думаешь иногда: «Неужели ты (вы, конечно), Маргарита Федоровна, женщина, у вас есть муж? В общем, это, наверное, вряд ли, но если есть, то должен быть таким же рафинированным, выглаженным, стерильным, с промытыми карболкой руками, и еще должна быть мама, которая целые дни ходит с чистой тряпочкой, стирает несуществующую пыль».

Так думаю я, пока Маргарита Федоровна ощупывает мою грудь равнодушно-костлявыми, холодными пальцами врачебного манекена. Мою грудь она также принимает за неодушевленный предмет, давит, тычет в соски. В общем, грудь действительно почти такая — что-то закаменелое, застылое, и я боюсь за маленькое, не очень даже крикливое розово-красное существо, похныкивающее и возящееся у моей груди. Оно возится, припадает, жадно тянет бескормый сосок и, не найдя нечего, к чему толкает его голод, заходится пустым, отчаянным криком. Крик режет меня, отдается в груди. По вискам, в ране на животе. Это мой крик! Это плачет от голода и обиды часть моей души, моего израненного тела. И когда сына отнимают, уносят и я сквозь слезы смотрю, вытягиваюсь, стараюсь запомнить крик, все думаю и боюсь: хоть бы не подменили, не спутали там, куда его уносят, за белыми дверями с марлевой сборчатой занавеской, где почти не стихает перекличка младенческих голосов.

В палате уже третий раз сменился почти весь состав, родившие уходят, убывают счастливые и грустные, самоуверенные и растерянные, похорошелые и подурневшие, выбеленные родовыми муками — всякие… На их койках в тот же день новые с новыми именами: Катя, Вера, Татьяна, Светлана, Мария, Зинаида. Много здесь женских имен. Я даже не пыталась всех запомнить. Прически, халаты, разная стать, возраст, полнота, но в общем-то и что-то одинаковое, как одинаковый голубой цвет палатных панелей, коридоров, беленый тон потолков, запах хлорки, йода, больничных щербленых суден, которые нянька со злобным ворчанием нехотя выносит. В палате будто ничего не меняется. Один и тот же пасмурный зимний свет в окна, женские головы на подушках, завтрак, обед, кормление, разговоры о родах, детях, мужьях, карточках, о минувшей войне, кто-то убит, кто-то без вести, кто-то пришел инвалидом. На меня эти приходящие-уходящие смотрят странно — вроде бы жалеют (я единственная раненая из поступивших сюда беременных), но, с другой стороны, это мое ранение и положение, разговоры врачей о нем рождают во всех взглядах, обращенных ко мне, примерно тот же вопрос, какой я вот только что напрямую слышала от старухи няньки.

Прибывают и уходят женщины. Остаюсь я да еще красивая, плотного склада девочка-татарка, школьница из девятого класса. Темненькая шатенка, чуть, в самую красоту, раскосая, яркие большие розовые губы, смуглорозовый овал щек, глаза с постоянным присутствием чего-то птичьего и ночного. Такими девчушками, наверное, увлекались старые ханы. Девочка в родильном явно по глупости. Кто-то уговорил, обольстил, «попользовался», скорее всего одноклассник. Да кого сужу? Врачи и Маргарита все допытываются у девочки довольно бестактно. Она молчит. Она одна. Никто не приходит к ней. Рожала вместе со мной на соседнем столе. Очень тяжело, еще хуже меня. Я вся из-за раны улилась, подплыла кровью, но лежала молча, удерживалась, а девочка билась, крутилась, сбрасывая простыни, обнажая невиданно красивое, литых овалов тело с грудями вверх, и этой ее юной, безумной красотой, как показалось, жадно любовался парень, врач-практикант из студентов, принимавший роды. Люди везде остаются людьми: мужчины — мужчинами, женщины — женщинами. Этот врач, Игорь Михайлович, и сейчас каждый день заходит к Ире (так зовут девочку), что-то спрашивает, лезет смотреть, а она упрямо, угрюмо сторонится его, тянет на себя одеяло. Он ей противен. Может быть, кого-то и что-то напоминает. И, краснея, он уходит своей докторской смешной и словно пристыженной походкой. У Иры — сын, как у меня. И у нее тоже нет молока. Болят разбухшие груди, ночью она детски, с хныканьем плачет, во сне кричит по-татарски, а днем молчит, каменная, взгляд неподвижен, в потолок. Иногда быстро встает, уходит в коридор и там, согнув плечи, стоит у окна.

Новая соседка по койке, опытная большая женщина, кажется мне старухой лет пятидесяти. Зовут Алевтина Ивановна Кошкина. На самом деле ей, конечно, меньше. Поняла это позже, потом. Она из деревни, приехала в гости к сестрам, да здесь и родила не то пятого, не то седьмого сына. У нее морщинистое, в клеклом деревенском загаре лицо, в гусиных лапках у глаз. Веселое лицо неунывной, знающей бабью жизнь крестьянки. Густые ржаные волосы собраны в большой узел и, кажется, пахнут овчиной. Крепкие, с костяной желтью зубы. Глаза голубые, неяркие. Спокойные глаза. Смотрят уверенно. Мир ясен. Все просто на земле, говорит этот взгляд. И женская доля тоже проста. Родись в избе или в поле, качайся в зыбке, кормись у материнской груди, бегай летом по лужам и по траве, зимой до соплей катайся с горки, подрастешь — паси гусей с хворостиной, поросят, телят за околицей. Дои корову, копай картошку. Радуйся праздничной обновке. Пляши, когда пляшут, плачь, когда ревут. Выйди замуж без долгих раздумий.

Жених — вот он, из соседних парней, вместе росли. И делай материно привычное дело: вари щи, стряпай пироги, роди, ходи в баню и на ферму, на знакомую работу. Пестуй, корми маленьких. Получай грамоты с Красным знаменем, с Лениным-Сталиным в золотом кружке. Строжи младших. Рано становись бабушкой, когда у первого внука и у твоего «поскребышка» почти одни года. Старься в заботах. И так до холмика на сельском беспечальном погосте, сперва неприютно глядящего голой глиной, а там уж и такого, как все прошлые, затравенелые, иные уж и без памяти, без креста.

Вот что, грешно, быть может, читала я, научившись за долгие госпитальные, больничные дни задумываться о людской судьбе, меня даже странно тянуло к этому, как, может быть, тянет гадалку, потому что над собственной судьбой думать, перебирать ее подробности и печали давно надоело, — все уж перетрогано, вспомнено, и то, что было до того страшного, как взмах меча, дня, до которого у меня было ясное детство и юность, отец и мать и ощущение вечного, незыблемо-спокойного счастья жизни, и то, что отложилось по другую сторону — сползающая в пропасть безумия мать, госпиталь, челюстно-лицевая, возчик Кузьма с его дрогами, эшелон, ад бомбежки, дуга, Днепр, бесконечные дни наступления, те сломанные ворота усадьбы под Цоссеном и давящее дуло трофейного «вальтера», что без жалости вырвала у меня сильная, озлобленная рука.

Кошкина тоже приглядывается ко мне. Пытается разговаривать, да у меня словно не ворочается язык, отвечаю нехотя, самой за себя стыдно, а Кошкиной будто все интересно. Узнав, что нет молока, озабоченно посочувствовала:

— Ты воевала, стало быть? Эко натерпелась! На вот… В боях была? Ну, как… рана раз дак… И ранили, вишь, тебя не ко времю. Рана, конечно, чо говорить, палец порежешь, и то… А только здря оне тебя пугают (она говорила по-деревенски «толькё»), здря врачи-то. Не в крове дело. В нас, бабах, ее много. И не сендром некакой. Выдумали чо! Сендром какот… Маргарита-то Федоровна… Сама она сендром. Ты, однако, девка, видать, была… Забеременела-то сразу. Так аи нет? Видно, ты еще из робких… Я ведь вижу. Ну, вот, груди-то у тя и недоразвитые. С парням ты не терлась, видать, по вечоркам не гуляла. И с мужиком ладом не жила. Вижу! А вы, бабы, не смейтеся. Дело житейское. Вон, Ирка-то мается, у ее ведь такая же причина. Груди у женщины не сразу в силу входят. Сендром… Я вот, помню, до взамужа худоба была и не бойка — тихоня. Здесь вот мужику и вовсе не за чо взяться было. Ей-бог… У подруг — в бане, бывало, моемся — видала, какие у их, а у меня стыд сказать, кукиш будто. Вот я и поплакалась тогда матушке. Некрасивая, мол. А мать как всхохочет — смешливая баба, царство небесное, — ты, грит, Алька, не куксись, а от парней не обороняйся, парням, говорит, щупать их давай. Живо вырастут. Право, бабы… Ну, чо? И верно ведь. К тому времю, как взамуж вышла, рожать подошло, дак эвон чо напарило! Прямо не знаю, куда с имя деться. Бегать из-за них даже тяжело. Любую кофту расстегивают. Глядите, не жалко. — В проем рубахи обнажила свои огромные, как две дыни, желто-розовые груди с коричневыми пятнами, длинными сосками, — торчали как козьи… — Видали?! — улыбалась знающей бабьей усмешкой. Всесильная. — Седьмого кормлю, а еще на двоих молока-то. Сдаиваю, отдаю… Давай-ко твоего стану кормить. У меня не убудет, а мягше будет. И не бойся, здоровая, здоровья-то и твоему отделю. На материном молоке росла, на ржаной корке. Нас, бабы, мать молоком когда до третьего, а то и до пятого года прикармливала. Все, бывало, бегали титьку просили. А она этим от беременности сохранялась, лишний раз не беременела, пока кормит дак..

И опять улыбалась Кошкина улыбкой всезнания. Не так-то ты и проста…

С неделю она кормила моего сына, пока вдруг у меня самой груди не взбухли от запоздалого молока, их ломило расширяющейся болью, и я маялась, училась сдаивать молоко, а потом маленькое родное существо облегчило эту задачу, усмирило боль. Я наконец-то с ощущением, близким к страху и наслаждению, почувствовала себя кормящей и матерью. Словно бы только после этого, после, когда сытое и переполненное взятой от меня моей сутью, чмокающее существо уже без крика, без сверлящего душу вопля засыпало у груди, мое, неразрывное, рожденное и накормленное мною. И может быть, это кормление перестроило всю мою сущность. Тише ныли, зато остро свербели, заживали раны. Уже и через кашель едва ощущала укол в пробитом легком; сошлась, закрылась длинная, как жадный рот, рана на животе. Все налаживалось, и уже побелело, осмысленнее словно становилось в младенческих улыбках лицо сына, — он узнавал, тянулся, едва приносили кормить. Теперь меня в скором времени могли выписать, попросить и предупредить, чтоб освобождала место. Шел уже третий месяц моего пребывания в роддоме. Этой выписки я боялась больше всего. Долила, ломила голову мысль: куда пойду? Где устроюсь? Думала об этом дни и ночи. Куда? Что? К хамлюге беженке, на свою квартиру? Но квартира давно уж не моя. Там укоренилась чужая жизнь. У меня нет ведь даже никаких документов на то жилье. Судиться? Доказывать? Идти в военкомат? Господи… Да если б и были какие-то права. Как смогу жить-быть с противными мне людьми, рядиться с ними, искать сочувствия? Нет. Не смогу. Не хочу! Я бы лучше, наверное, выкопала землянку, как на фронте, приспособила какое-нибудь ведро под печку и жила — была и такая глупая мысль, — разве мало прожила я дней и месяцев в каких-то норах, ямах. Одна-то пробилась бы и здесь. Да ведь теперь… У меня есть еще двоюродная тетка. Она бездетная, ладно прожила с мужем войну — муж был по брони на заводе. Когда заходила к ним в позапрошлом году, поняла: перепугались, считали минуты, пока уйду. Жизнь без детей превратила их в мелких, скаредных людишек, глухих к любому чужому горю. Муж тетки в войну отрастил бороду, спрятался в нее, дома носил рубахи заплата на заплате, ватные штаны, какие бросают на помойки. Тетка наряжалась не лучше. К ним не пойдешь, даже смешно подумать. Дядя — материн брат — жил до войны богато, широко, помнится, был коммерческим директором на каком-то консервном, молочном ли заводе, и уж совсем хорошо помню, как еще в начальный год войны дядя приносил матери — только что с базы — отрезы шелка, новые валенки, резиновые сапожки, кротовую доху. «Продашь за столько-то! — говорил, утирая лысину красным платком, лицо, отдаленно лишь напоминавшее мою мать, было жадно, деловито. — Что сверх возьмешь — твое… Надо ведь вам помочь… Понимаю. Но… Знаешь сама… Меня — никуда: ни-ни. Свое продаешь в случае чего… Поняла? А что сверх — твое…» Но даже я понимала — ничего такого «сверх» не получится. Дядя, как никто, знал рыночные цены. Назначал верхнюю. Мать — родная сестра — нужна была, стыд сказать, как подставка. Спекулянтов на рынке ловили. Рисковала многим — вещи новые, из-под прилавка. Помнится, доху мать вернула — никто не давал за нее и то, что заламывал дядя. С валенками получилось хуже. Как сейчас вижу, мать пришла с рынка белее мела, закусив губы, в слезах. «Что?» — бросилась к ней. «Валенки..» — пробормотала она, опускаясь на стул. «Что — валенки?» — «Украли… Подошли двое, взяли смотреть. Подала один… Второй парень другой взял. И оба в разные стороны. В толпу… Куда я за ними? Как!»

Плакали обе. Дядя, узнав, посерел, почернел. Денег, правда, не требовал, но и заходить перестал вовсе. Не поверил родной сестре. Даже не знаю. В войну он, кажется, преуспел. От тетки слышала, купил дачу, держал домработниц. Тетя Надя — дядина жена — и до войны на ушко жаловалась матери, у дяди всегда были молоденькие любовницы…

«Ну что? — раздумывала. — К дяде? Попрошусь, хоть на квартиру, пока устроюсь? Вот так, с ребенком, и явлюсь? В шинели? Здрасьте? Нет, он не скажет «навоевала», может, и не выставит за порог, но… Заказан этот путь. И почему, в самом деле, кто-то должен тесниться из-за меня, расхлебывать мою кашу? Сама виновата…

Куда я? К кому? С приданым. Может, к му-жу? Тогда ведь кричал: «Женюсь». Хм… женится… Но даже разыскивать Полещука — подумайте только: разыскивать — нет нужды, во-первых, ненавижу, ненавижу его — уж теперь-то знаю точно, видеть не хочу, не только искать, а во-вторых, разве не слышала: «Полковника убило!» Значит, скорей всего, и нет его. Нет Полещука. Только почему полковника? Ну, второпях крикнули. Раз полком командовал, значит, полковник. От мыслей жгло голову, хуже, чем от ран, копилась в груди мука. Да если б и жив был, и знала где — разве бы написала ему, поехала? Да ни за что! Одни его уши, зубы видеть не могла. Вдруг у маленького будут такие? Желтые, с клыками? Вдруг будет копия — Полещук?» Мысль окатывала холодом. Утром, когда приносили кормить, оглядывала, ощупывала розовое тельце. Какие ушки? Не торчат ли? Вроде бы нормальные. Зубов нет, а ушки мои. Как у меня. Светлые-светлые волосики — тоже мои. И глаза младенческие, в голубую синь, недоспелые черничинки… Нет, не Полещука. Не те, не его. Глаза, правда, женщины говорят, меняются, волосы темнеют. Но пока это мой сын. Мой. И будет на меня похож. Будет только мой. Про себя уж назвала его Петром, Петенькой, как моего отца. А отчество… Пусть будет Алексеевич. Пусть по Алеше? Грешно? Стыдно? Да, грешно… Господи, господи! Вот, совсем как мать, призываю всуе имя Божье. Замолилась. Она-то была верующая. А я… И ее подарок — иконку — не сберегла, и себя — тоже. А ведь береглась. Не сдавалась. Сколько рук оттолкнула… Бывало, и кулаками, и ногами приходилось отбиваться. И Алешу тогда оттолкнула. Не стала женой. Не стала вдовой. А кем? Кем стала? Ке-ем? Дура! Гадина. Сейчас, может, хоть его, Алешиного, сына кормила бы, хоть так остался бы он со мной, грел душу. Казнила себя, тряслась в ночных рыданиях. Ночью все безысходно. Ночью нет просвета. Ночь для дум — худшая пора. Что за судьба? За что такое? Мать и бабушка говорили — наказание человек несет за грехи, по заслугам. Что же я такого нагрешила? Нагрешила. Лучше бы уж погибнуть. Не вернуться… Уцелела. Третье ранение — и уцелела. И еще вот так… Такой..

Темная февральская глушь за окошками. Долгая-долгая тьма. Я — мать-одиночка. Одиночка Одинцова. Все сошлось. Болят все время, напоминают прошлое раны: колет в боку, отдается в опустелом, одрябшем, не моем будто животе. Хрипит на вздохе и выдохе грудь. А я живу. Не сплю.

Где-то далеко, внизу, в родильной, кричат женщины. Творится жизнь. А ведь и это не мед, ух как больно — рожать. Мальчика я родила. Правда, худенького… Вес ниже нормы. Врачи говорят: ничего, вес наберет.

Бывает хуже. А он за первые дни, без моего молока, еще потерял. Спасибо этой Алевтине Ивановне. Храпит сейчас рядом. Спит — заслушаешься — мотор работает. Ест тоже славно, за обе щеки, все, что подадут. В тот же день, как родила, встала, ходила по палате и в коридор. Смеялась над нами: «Я, девки, в колхозе на поле, на покосе под кустом раживала. Как вот в первобытности. В войну-то никто на твое пузо не молился. Можешь не можешь — робь, коси. А родить черед пришел — айда, вон копна, там телешись». Такой, может быть, и должна быть женщина. Земля. Природа. А ведь, если разобраться, я ничем этой Кошкиной не уступаю. Чем хуже? Всего навидалась. Моложе я. Раны как-нибудь заживут. Работу найду. Хм… Ну, не шмыгай, хватит реветь! Все образуется. Может, сестрой в ясли… И сын будет при мне. Хм… М-м… Да успокойся ты! Вся подушка мокрая, теплая, соленая. Соль на губах… Молчи! Лежи тихо! У тебя ведь сын! Никакая ты не одиночка.

Чуть светлеет вроде бы. И опять там, внизу, кричит роженица. Доносится плач младенцев. Идет жизнь. Идет. Стонут, храпят, вскрикивают во сне матери. А где-то недалеко в палате возятся, лежат рядами их сыновья, дочери — новые дети. Единственное как будто, что противопоставлено войне и смерти, — вот это унылое двухэтажное здание военной постройки, возведенное, может, всего год назад из шлакового кирпича и без всякого, кажется, архитектора, неумелыми руками. Все здесь кривое, косое: и окна, двери, полы, потолки. Был бы жив отец, потешался бы над таким строением.

Мысли перескакивают.

Погружаюсь в совсем недавнее: полк, моя рота, санбат, раненые, носилки, бинты и все тогдашнее, о чем только мечталось. Помнишь, военфельдшер Одинцова, о чем болела душа? Во что даже не верилось, как в несбыточность? Дожить бы, дотерпеть до победы, уцелеть или хоть бы не искалечило. Лицо бы осталось. Ноги… Почему-то за лицо боялась больше всего и за ноги. Дотерпеть — а уж чувствовалось, будто сдают последние силы, невмоготу, при всей фронтовой закалке. Всему ведь есть предел. Уцелеть… Не попасть под пулеметную, навылет чаще, просечку, под мины, от них были самые смертельные, не опишешь, не назовешь, раны, под снайперскую беспощадную пулю. Вот, слыхала, мечтали будто там о легком платье, белье, туфлях, чулках… Может, и мечтали, да не в первую очередь, не на передовой, где, пожалуй, ничего не было лучше, как приткнуться в укрытии, поспать, отдохнуть телом и душой, да еще было удовольствие, когда в ходу ложка, в руках теплый бок мятого котелка. Выжила. Дотерпела… Дождалась…

Течет молоко из распухших грудей. Скоро ли кончится эта проклятая ночь? Вроде светлело уже? Нет. Просто бессонно горят фонари над товарной станцией. Шумят паровозы. Кричит женщина… Рождает жизнь.

Просыпаюсь. Трясут.

— Мамаша, кормите!

Чуточное и будто бы мокренькое горячее существо припадает ко мне. Кормлю. Стихает боль в голове, в груди. Растворяясь, отдыхает тело. Оно кормит, ему не до моих мыслей. Цепко-неумелые ручонки, пальчики, кулачки давят в него. Светлые волосики родят родное. Мой сын. Сыночек. Кормлю и думаю: «Ладно. Все устроится. Все как-нибудь устроится». Не пропаду же я? Люди помогут. Столько уже натерпелась. Чего мне бояться? Люди помогут. Все устроиться. Только бы он был со мной. Женщины рассказывают, такие, как я, одиночки, отдают детей в ясли-интернаты, в дом ребенка, иные… иные и совсем не берут. Не берут своих детей, оставляют здесь. Неужели? Как-это? Не укладывается в сознании. Вот этого, своего? В интернатах растут шалые, беспутные, озорные с пеленок, как у той беженки. Из таких, без матери, без отца, могут вырасти и вовсе бесстыжие, вроде Настюхи… В яслях-интернатах дети болеют, ходят за ними худо. Вот я и здесь даже боюсь, как бы не простудили его. Надо мне скорее вставать.

Проклятая рана… Буду ходить. Скорее заживет. Мечется мысль. Поправиться. Встать на ноги. Окончательно. Есть бы надо получше… Как стала кормить, все время хочу есть. Во сне даже вижу. Вспоминаются фронтовые, госпитальные харчи. Здесь что за еда? Каша на воде. Хлеб — скупая пайка… Всем женщинам, кроме Иры и меня, еду приносят. Саре Борисовне, лежит через две койки, муж — он у нее, говорят, закройщик — каждый день приносит фрукты, где-то раздобыл и букет. Сара Борисовна родила третьего сына. Она щедро делится со всеми, раздает яблоки палате, заботится и обо мне. Неудобно брать, делаю вид, что сыта. Иногда все-таки беру и ем коржики, хлеб с маслом, фаршированную рыбу, домашнюю колбасу с чесноком. А мне хочется почему-то погрызть свежей сочной моркови. Ужас как хочу. Свежей бы, свежей морковки… Очень хочу морковки! Как хочу! Кого бы попросить? Алевтине Ивановне Кошкиной привозят натуральные продукты: вареное мясо, творог в берестяных туесах, молоко в бутыли-четверти зеленого стекла. Кошкина опекает:

— Пей молочкё-то, пей! Тебе счас исть надо крепко. За два здоровья надо. Эвон чо вытянули тебя роды-те! Синь-синехонька. Подглазья-то… Рану видала твою… Как хоть выходила-то? Лежала, говоришь? Дак оно — это плохо. С беременностью ходить надо… Ой, баба, ой, баба. Крепко тебе досталось. (Вот меня и бабой зовут!) Досталось… Не скажи… Ведь молоденькая ты совсем! Пей молочко, пей. Привезут. — Узнав, что я хочу моркови, смеется — У меня, дева, такой всякой дури сколь бывало. И до родов, и опосля. Уголь из печки возьму, бывало, и съем, и самую-то печину отколупну и тоже жую. Диво. Хочу вот, и все… Моркови тебе закажу. Этой невидали хватает. Здесь бы кто принес. Эх, мужика-то нету! А то бы чо проще… Плохо бабе без мужика. Хоть без какого худо.

Окна родилки на пустырь. Серый, в саже, снег. Он подтаял от февральских оттепелей и будто уж не снег, что-то безотрадно грязное. Грязной щетиной торчит по нему бурьян, рыжий, коричнево-черный. Дальше наполовину разломанный забор, весь в дырах, как в пробоинам. Тополь в тоскливых грачиных шапках. Покинуто чернеют крыши бараков, складов — там отгонные, маневровые пути — перекликаются, дышат, отпыхиваются паровозы. Еще дальше великаньими голосами галдит-переговаривается товарная станция. Так день и ночь.

День и ночь… Паровозный дым с запахом горечи и дороги. Он пробивается даже в палату. Копченое небо. Вороны. Галки. Дымы. За неимением белил окно выкрашено дикой синей краской. Два цвета кажутся навсегда больничными — синий и желтый. Белый не в счет. Белым полна больница.

— О-ой, сколь скучно, бабы, здеся! Ой скучно, — нараспев жалуется Кошкина. — Как это люди-те по баракам-то живут? А? Ровно тараканы. Ну, понятно, война была. Некуда народу деться. А ведь туто и до войны жилье было? Как оне живут? По чо я тут так долго? Непонятно. Скорея бы мне домой. К воздуху. К лесу-то… А здесь ведь не воздух — один дым. Паровозы свистят. Радиво всю ноченьку, проклятое, галкает. Проснешься, думаешь: никто у нас не об чем не заботится. Это чтоб людям спокойно жилося. Большие-то начальники, вишь, высоко. Над имя не каплет. Ну, вот, кто его умыслил, родильный дом, рядом со станцией сделать? Война. Одно оправданье, что война. А на мой приклад, ежели б я решала, я бы лучшие помещенья под такие дома отдавала бы! Дворцы строить для баб надо. Не едаку тюрму.

Вся Кошкина состоит из жажды справедливости. Боевая она на диво. В первый же день сцепилась с нашей ленивой, ворчливой нянькой. Старуха, как обычно елозя шваброй пол, оговаривала каждую женщину, возле койки которой была.

— Ты, баушка, не ворчи, моешь дак, — не вытерпела Кошкина, — а нето не мой, обойдемся. Без твоей воркотни тошно. Сиди дома на пече. Там тараканам и ворчи!

Старуха остолбенела. Игольно-колючим взглядом уставилась.

— А ты почо здесь? Родила бы в деревне своей. Ишь, бароня, в городе ей! Понадобилось!

— Не твое дело! Чо уставилась? Не видала?! — чело Кошкиной, наторелое, видать, в схватках у колодца и на сельповском крыльце, даже розово помолодело. — Твое дело мыть и горшки таскать. И не родила ты, видать, ни одного, потому и не понимаешь женчин.

— Ты, чо ли, женщина? За полсотни небось… А туда же. Стыд-от где?

— Ты мне что за указка? Корить меня? Еще… Сколь хочу — столь рожу… Мотай давай отседова, а то встану — полетишь колобком. — Кошкина уже сидела на кровати, подсучивала рукава рубахи.

— Стыда нету дак..

— Да-вай-ко отсуда. Еще она меня стыдить..

Старуха скрылась.

— Бабы?! А чо? Вот изватлаю ее! Идите во свидетели?! Чего она меня? Зараза старая. Банна затычка. Пущай тогда чешется. Не на ту напала! Я и мужика любого отпотчую, не эту кочергу.

Хохотали. Усмиряли. Уговаривали.

Кошкина впрямь — не шути. Глаза теперь — весенний лед. Рассердилась. И видно, крута. Не попадись под руку.

Спала я плохо. Бессонница одолевала странным образом. Вот вроде бы тихо в палате, погашен свет, все угомонились, и сама хочу спать, спать, уйти в сон, даже сладко забываюсь на мгновение, да только на мгновение. Далее все мое тело вдруг начинает валиться, я словно оступаюсь и падаю, вздрагивая, просыпаюсь, а дальше ясная до звона голова и нескончаемая ночь, пока уж под утро не обнесет тяжелым, обращающим в камень сном.

Будит чаще наша грубая старуха нянька:

— Разоспалась! Эко! Как дома на перине!

Нехотя забирает посуду, нехотя ковыляет к выходу, грузное, неповоротливое существо из мира толстокожих. Сколько встречала уж разных людей, всяких обличий, женщин и старух — такой не видала. Это было вечно возбужденное, ленивое зло, настроенное на одну ворчливую ноту. Оно не переставало ворчать и за дверями, и в коридоре, и где бы я ни видела ее, из-под сдвинутого, неловко надетого белого платка неслось непрерывное: «Ходят… Черти носят… Коровы… Пропасти нет..» И странно: ее, ведьмы, все женщины боялись, терпели, взглядывали, как смотрят, наверное, испуганные оленухи, — почему-то такое сравнение кажется мне точным. Беременные и родившие женщины более напоминают животный мир. Старуху никто не оговаривал, не связывались, разве что Кошкина, но та и сама баба — заведется, не остановишь.

Я могла уже кормить сидя. Вставала. Делала шаги вдоль кровати. Шатало, как ветром, обносило голову, палата зыбилась, качались окна и стены. Ходуном пол. В голове едкий тонкий звон-писк. Знаком по первой контузии: то ли пищит где-то гигантская невидимая оса, то ли нескончаемо звонит отдаленный будильник. Кто держит меня под затылок жестким холодным ухватом? Кто… В глазах плаванье-пляска черных, красных и белых точек. Они перемещаются, перемещаются, перемещаются… Но все-таки я стою, держась за кровати, иду к окну и там пересиливаю дурноту и звон. Мир постепенно обретает устойчивость, затихает, не пугает корабельная эта зыбь. Стою на своих ногах. Сколько раз понимала заново великое значение этого: встать на ноги. Словно бы с вертикальным положением и способностью двигаться воскресала уверенность человека в его крепости и долговечности. Даже самые тяжелые раненые, обреченные, перед смертью еще пытались встать. Это я видела много раз. Однажды, уже за Днепром, когда перевязывала раненого, неподалеку встал вдруг абсолютно мертвый немец. В том, что он был убит, у меня не было никакого сомнения, лежал полузасыпанный землей и снегом, в зачернелой, застылой крови. А он вдруг поднялся, и в руке у него была граната! Я замерла, разинув рот, припав к раненому, а немец пошатнулся и упал, упал уже мертво, граната, не то брошенная, не то выпавшая сама собой, катилась по стылой земле. Я растянулась, закрывая раненого, давя его и себя к земле. Но взрыва не было.

Взрыва не было… И тогда я, не решаясь встать, ползком потянула раненого, он был без сознания, дальше и дальше от места, где лежала граната, похожая длинной ручкой на толкушку, не докатившаяся каких-нибудь два метра и не взорвавшаяся…

Во время такого пробного хождения меня и бросило на тумбочку. Повалилась, сшибла кружку с молоком, ударилась о спинку кровати и, хорошо еще, села на койку, не брякнулась на пол. Молоко же, как нарочно, разлилось по палате лужей-дорожкой. И вошла старуха нянька.

— Вот и мой сама! — заорала она, вытаращивая кисло-белые, безумного вида глаза. — Мой сама! Пропасти нету! Ра-не-тые! В… мать!

Если б она не сказала это «ранетые», я бы, наверное, сдержалась: чувствовала какую-то свою вину за пролитое молоко. Но тут я вскипела такой ненавистью к этой грузной ведьме с гневной рожей, что, не говоря ни слова, нагнулась, подняла кружку и, размахиваясь сколько было сил, ляпнула ее с криком:

— Га-дина! Вон отсюда! Вон! Гадина!.. Га-ди-на!!!

Упала на пол. А в старуху летело со всех сторон что было: кружки, стаканы, подушки, тапочки, халаты. Няньку как сдуло. Куда делась ее неповоротливость. В коридоре она заорала, заголосила. На шум-крик прибежала дежурная врачиха, родильная сестра Марина, Игорь Михайлович. Все они пытались идти в атаку, сзади выла нянька, но палата взбунтовалась, женщины кричали, требовали Маргариту Федоровну, и, когда она явилась, строго уставясь на нас глазами боярыни Морозовой, Кошкина сказала за всех:

— Вы вот что, простите, не знаю, как лучше… Вы эту старуху больше к нам не наряжайте! Придет — изобьем. Миром! Как сумеем — отделаем. Посадите? Нет, не посадите… А вам стыдно держать этаку хамку в женской больнице. Ей в тюрме, может, где надзирательницей быть, а не здесь… Это страм, вот что я вам скажу.

Нянька больше не появлялась. Палату мыли сами, по очереди. А я начала быстро поправляться. То ли взрыв этот подействовал на меня, то ли что я могла вставать и ходить, — я опять обрела себя, собрала силы, стала прежней неробкой и нерастерянной, какой, кажется, была все годы на фронте, на передовой. Теперь я ходила и по палате, и в коридоре, а что самое главное — в туалет. О господи, о чем приходится вспоминать! А это было, наверное, едва ли не главное страдание всех больниц, палат, родильных и неродильных, — возможность справить нужду не на людях, которых всегда стесняешься, не хочешь и не можешь посвящать в свое запретное бытие, в его простую тайну. Сколько пролито женских слез из-за этих суден и невозможности справиться с тем, чему природа положила быть отдельным от чужих глаз и ушей. Стыдно, а сказать надо: вот картина, когда взрослую, молодую, большую женщину садят, кладут ли на это проклятое судно, — ничего человечество не придумало умнее! И родильная сестра Марина, бойкая, наторелая во всем, не стесняющаяся ничего, приговаривает над ней, как над маленькой: «Пись, пись, писсссь…» А женщина багровеет, провалиться готова со стыда, мучается, не может ничего, потому что не одна, потому что хоть и не глядят, отворачиваются, сочувствуют — сами бывали, — но, ах ты мука, на таком вот вроде бы пустяке. А я думаю, будь моя воля, не жалела бы денег, строила палаты для лежачих на одного, крохотные бы, да на одну. Куда такое? И будет ли хотя бы там, в том красивом будущем? И уж, конечно, могло ли быть в сорок шестом, послевоенном, когда все еще жило, катилось едва остывшей войной, войной пахли и каша, и хлеб, скупая пайка по строгому счету, и чай, непохожий на чай, и сахар — ложка желтого, мокрого, пахнущего словно кошачьей мочой песку…

Долги больничные ночи — долги и дни. Режим родильного дома строгий, жесткий. Чем не тюрьма, ведь даже с родными, с мужем, у кого есть, видеться не пускают. В нижнем этаже лепятся к форточкам, кричат в окна, верхним пишут на снегу. С верхнего объясняются, как глухонемые, выбрасывают записочки. Идет третий месяц моей странной жизни здесь, жизни неопределенной, будто без прошлого и без будущего. Родильный дом живет словно только сегодняшним днем. Настоящим временем. Так я жила в общем-то. Там, на фронте. В дни боев, в наступлении. Но на фронте были все-таки передышки, было прошлое да какая-никакая надежда на будущее… Но там я чувствовала себя важной и нужной, остро нужной и словно любимой всеми. Ну, всеми не всеми… А здесь? О, какая странная, без почвы, вырванная жизнь по больничному распорядку! Вот кормление. Крик младенцев. Воркование матерей. Жалобы. Взаимные расспросы. Взаимные запугивания. Рассказы, как перепутали детей (этого сплошь боятся, я — не исключение; прежде чем кормить, оглядываю: мой ли, тот ли клеенчатый номерок-бирка на ножке… Убедившись, вздыхаю: мо-ой!). Потом опять весь день разговоры: дети, роды, болезни, реже про мужчин, мужей, и всегда почти грубо, резко-небрежно, с отмахиванием. Здесь они не главная, не значительная сторона. К ним, к их заботам, разве что снисходят. «Опять прибежал. Чо бегает? Куда я денусь? Вон, толчется под окошком». — «Любит, значит..» — «Не может без жены». — «А мой, когда родила, всю ночь в вестибюле просидел». — «Заботливый». — «Их забота..» — «Знаем. Только вот приду, бывало, и..» — «Это уж точно. Можешь не можешь..» — «Кобеля». — «Им чо? Не маются». — «Да не виноваты они, женщины. Им природа так положила». — «По-ло-жи-ла. Я вон пять абортов износила». — «Будто ты одна..» — «Счас за аборты строго..» — «Ну, и будут бабы маяться, по всяким черным старухам бегать. Строго!» — «Народу много побило, восполнять надо. Вот и запрещают». — «Оне, кто запрещают, не маются. Вот куда бы я с семерыми?» — «И семеро, бабы, ничо. Растут. Война, слава богу, кончилась. Не чаяли, когда… А меня робята, поди-ка, заждались. На старшую дочь, на большуху, всех оставила. Большуха у меня славная девка растет. Шешнадцатый год, и весь дом на ей. Всем без меня воротит, правит. Огород, скотина, овечки — все на ей. Да младшие двое. Старши-то уж на своих ногах. Ох, соскучилась я, бабы! Прошусь, прошусь на выписку — не пущают. В нутре чо-то болит, правда. Тяжко этого родила. Поскребышек. Стара стала. Кончать пора. Мужик у меня шибко бойкой, бабы. Петух — не мужик. А тоже, поди-ко, ждет. Не запил бы без меня, не загулял бы… Это у нас просто. Кислуху-то хорошо варят, и самогонку бабы по баням садят. Особенно какие без мужиков остались. Вот и приманивают. Чо делать? Не осудишь. Живой человек. Жива-то душа требует. Война баб всему научила да ото всего отучила. Будь она проклята».

Молчали. Слушали Кошкину. А Кошкина говорила — будто думала. У женщины этой все открыто. Нет тайн. Все просто под солнцем и под луной. Точит, донимает мысль: «Так и надо жить? Душа нараспашку. Всему простое объяснение?»

Молчала. Слушала. Молчала и девочка-девятиклассница. Ее не выписывали. Жалели. К ней по-прежнему не ходил никто.

— У тебя, Ирка, родители есть ли?

— …Есть… — глухо, нехотя, из-за плеча.

— Чо же оне, девка, без сердца, чо ли? Почто такие немилостивые? Это чо же? Это чо же… Это надо же! Не прийти к своему дитя? Ну, подумаешь, приключился грех. Да не грех это. Любовь. Дело житейское. Ох, чо люди наворотили! Все вот — грех. Да я бы встала, вот чичас, пошла к емя да за шиворот! Одумайтесь, дураки! Одумайтесь! Дочка сына, внука вам, наследника родила, а вы? Вот, ей-богу, Ирка, только подымусь и пойду. Я им задам! Нельзя так дочь забывать! Я их живо в чувство образумлю…

Девчонка молчала. Палатой заботились. Клали на тумбочку квелое зимнее яблоко, конфету, просто кусок сахару. Стеснялась, отнекивалась, пылала гневным румянцем. Худела на больничном пайке. Пока Кошкина же не сказала ей:

— Ты, Ирка, не кобенься. Мы, женчины, от души к тебе, не от жалости — это ты не думай. Чо тебя жалеть? Нисколь не жаль. Молодая. Красивая. Вон какая! Ничо. Вырастишь сына — подмога рано будет. Это хорошо. А того, кобелька-то своего, выбрось из головы. Умной, дак найдет тебя, дурак — дак покается. Лучше-то тебя где же взять? Вон ты какая, вишенка-смородинка! Врач и тот от тебя без ума. Все пялится. Видим. Ты еще, помяни мое слово, любого да лучшего найдешь! Тебя и с таким приданым возьмут. Я все знаю… — улыбалась, лукавинка тлела в крестьянских всезнающих глазах. — Знаю..

Девчонка день ото дня оттаивала. Потом не отходила от Кошкиной. Училась у нее вязать. Перестала дичиться. Однажды за девочкой пришли. Сразу мать и отец. В вестибюле плакали, обнимались. Снимали опалу.

А еще в палате молчала, лила слезы Рая Мингазеева. Черные в синеву волосы, яркие скулы, в глазах лунный запрятанный блеск, губы в коричневом обмете. Муж, узнав, что родила девочку, грозил в окно кулаком, убежал пьяный. Рая рыдала. Вторая дочь. Мать старая, похожая на бабушку, в красном платке, повязанном поверх жакетки-плюшевки прямой плахтой, долго объясняла Рае что-то по-татарски, когда мы, она и я, воровски спустились в вестибюль подышать свежим воздухом. Рая причитала что-то свое, не поймешь. В конце концов старуха даже замахнулась на нее, неожиданно сказала по-русски:

— Мучаишься мне с тобой!

Муж к Рае все-таки пришел, вместе с двухгодовалой дочкой. Махал. Кланялся. Кричал. Рая улыбалась. Вытирала глаза. Улыбалась и вся палата. Кошкина советовала:

— Эй, Райка… Ничо-то вы не знаете, молодежь. Сына надо? Дак к этому и готовиться надо было. Мало хотеть. Надо еще и травки такой попить. И время знать. Есть такая трава и время такое. Хошь, дак скажу на ушко. Да чтоб сына-то зачать, поголодать надо обоим. Дело такое. Не смейтеся, бабы. Верно говорю. У меня вон шесть сыновей, а дочь одна. Ну, а мужику-то, Райка, скажи, чтоб, значит, правее забирал, тогда и точно парня родишь. Хох-хо…

Рая пунцовела, хохотала сквозь слезы странным татарским смехом: «Тхи-хи-хи..»

Так проходили дни. К марту я почувствовала себя лучше, лишь голова временами болела нестерпимо, я думала, это от больничной духоты, но в один солнечно-голубой, яркий день, когда все таяло, а в раскрытую форточку несло теплым ветром, сосульками, отстраненно-радостным небом, воробьиным чиликаньем, увидела вдруг впереди белый раскаленный свет — где-то включился прожектор, жег, давил, ослепляя меня, преобразовался в глухой черный звон, пестом ударил по темени… Очнулась на койке. Долго приходила в себя. Никак не вспоминалось — кто я, что такое, где? Клонило, клонило в сон, дурнота его мешалась с явью. Что-то подобное бывает, когда проснешься в незнакомом месте, не в своей постели. Иногда, вскочив, не можешь вспомнить: как твое имя? Имя вспомнила. Поняла и где я. Но женщины в палате глядели оторопело, со страхом. Видимо, я кричала, билась. Болело все тело. Маргарита Федоровна сказала, что надо показать меня «узкому» специалисту.

Доктор, лучезарный старичок, весь в светлой седине, утешал на другой день: «Пройдет, деточка, обязательно пройдет. Ну, малокровие, контузия… Так бывает… У родителей не было?»

Но я-то понимала, что это за «контузия», что за припадок. Знала и боялась себе сказать. Доктор был знаком. Пять лет назад он приезжал к матери со «скорой помощью». Оказывается, он все еще работал. Меня, конечно, не помнил и стал словно бы моложе. Или так состарилась я?

Кошкина, обняв меня, сидела на моей кровати. Жесткая тяжелая ладонь гладила по спине, по голове, гладила, как маленькую.

— Не горюй, девка! Ничо. Вот как ты навоевалась… Ничо. Хоть и неладно это. Похоже на падучую. Ну, не теряйся. Ничо… А приезжай-ко в деревню, ко мне… Вот хоть бы счас прямо, со мной поедем? А? Или потом приедешь, к лету? Молочком тебя парным поить буду. Печенки тебе надо поисть. Да еще сорочьи яйса хорошо помогают. Найдем. Отдышешься, оклемаешься. Все наладится. У нас ведь приволье. Весна вон. На-поди… Ручьи вот-вот побегут. Затает. Скворцы налетят. Наговаривать станут. Березник красный. Воздух-то, воздух! Не надышишься. От этого и здоровье будет. Здесь чо? Самого крепкого разберет. Паровозы… Радиво день и ночь.

Расея. Никто не думает об людях. Имя не мешает — значит, галди. Не сплю уж из-за его. Скорея бы выбраться. А тебе честью говорю: приезжай, примем как родную. А поправишься, и дело тогда твое. На-ко, поешь, — совала ржаную шаньгу с желтым творогом. Наливала молока. Глядела жалостно. Будто мать.

И у меня душа рвалась. Сунуться к ней, как к матери. Зарыдать, обнять. Держусь. Ничего. Вытерплю. Вынесу. Не такое видела, не такое терпела..

II

Стою на крыльце родильного дома. Март. Чернеет затаявший снег. Мокра натоптанная сюда тропа. Тропа и отсюда. Стою не одна. На руках голубой спеленанный сверток. Легкая живая тяжесть сквозь одеяльце. Меня выписали. Попросилась сама. Сколько же можно быть в безысходности? Иди настречу судьбе — больше нечего предположить. Безрассудный поступок, но все равно ничего иного не могла придумать. Хотела же одного — уйти. И вот добилась. Стою на крыльце. На мне нет даже обычной женской одежды. Шинель без погон, и та не моя, не кровная — госпитальное дерьмо, бэу, кирзовые сапоги, дрянная ушанка. Все подменили кладовщики, когда меня переводили из госпиталя в роддом. Теперь из-за этого моего обмундирования даже совестно быть на людях. Копится горечь, саднит в груди. «Навоевала! — в каждом прохожем взгляде. — Героиня!» Однако что стоять — ничего не выстоишь. Роддом за спиной, и, спустившись с крыльца, я еще оглядываюсь на прощанье: безотрадное строение, окнами под крышу — не хватило кирпича, — после освобождения оно уж не кажется постылым. Мартовское солнце золотит его, синит стекла. За стеклами бледные лица женщин. Кто машет? Не разберу. Кажется, Кошкина. Неужели встала? Перед моим уходом она разболелась, сильно температурила, не могла подняться. С меня взяла слово, что приеду. Давала адрес, поезд. И я обещала, чтоб не обидеть: приеду, приеду, приеду, пока устроюсь у родни. Не Кошкиной врала, себе…

Машу на прощанье, стряхиваю слезы, вот и ворота, ноги как-то плохо слушаются, плохо ступают, скользят, отвыкла от улицы, от дороги, от снега, пробыла в госпиталях и здесь чуть не год. Не чаяла уж вырваться. За неделю до выписки разрешали гулять с сыном по двору и пустырю. От свежести кружилась голова, покруживает и сейчас, но я твержу — справлюсь, беру себя в руки. В душе же прячется страх. Лишь бы не брякнуться… Лишь бы не в припадок. Вслух бормочу: «Нет! Справлюсь. Нет! Все будет хорошо… Справлюсь… Иди! Иди..» Куда? Приостановившись, соображаю, что иду, оказывается, к трамваю. Будто он должен куда-то меня привезти, как-то спасти. Иду. А легкая тяжесть на руках так быстро тяжелеет. Уже ноют руки и плечи, болит в животе. Иду. Ничего… Все будет хорошо… Приданое для сына мне подарили, есть, видимо, какие-то деньги на такой случай, для таких вот, как я. А может быть, и того хуже, собрали врачи, сестры, санитарки. Стыдно было брать, но взяла — нет выхода. У меня, правда, есть деньги, немного — накопились старшинские рубли. Но что они сейчас, их всех не хватит купить на рынке пальто, платье, все, что полагается женщине. Пока это меня, в общем, не заботит. Годы ходила, ползала в бушлате, в шинели, в мужских ватных брюках — прохожу и еще, годы не снимала сапоги — еще послужат. Главное — крышу над головой. Крышу и работу. Работу, конечно, найду, ее — пожалуйста, а мне ведь надо, чтоб вместе с ребенком. На кого я его оставлю? Где? С кем?

Сажусь в первый подошедший трамвай. Еду. Куда? Не знаю. Уступают место. В глазах кондукторши читаю презрение. Или это мнительность? Еду. Мелькают с детства знакомые улицы, дома, перекрестки, магазины. Мой город. А словно бы уж и не мой, не принадлежащий мне, как было всегда. Я отделена от города своей судьбой, своим поступком, — поймите меня, как я хотела уйти наконец из больничных стен! — своей вот этой дуростью— еду не знаю куда. Мысль: «Д омой! Домой хочу. До-мой! Вот приду — и пускай убираются! Да что, в самом деле! Я ведь жила тут! Пусть отдают хоть комнату!» И другая мысль: «Не пустят! На порог не пустят. Квартира давно за ними. Документы… Надо судиться, ругаться, лезть силой. А потом как? Тетке и дяде я век не нужна. Дядя, может, и не откажет на время… Нет-нет… Ни за что. Это мне-то проситься, как нищенке? Христа ради? Дядя у меня верующий. В каждой комнате в углу золотые образа… Проситься мне? Весталке?» Вспомнила школьное и Валино прозвище… К Вале? Опять к Вале? Вот такой-то героиней? Да и не хватит ли ей меня опекать? И расстались холодно. Кажется, она обиделась всерьез тогда, у Виктора Павловича. Неужели она с ним? Или? Нет, конечно, она давно родила, уехала к мужу… К Кошкиной? Добро бы еще вместе выписались. Кошкина осталась в роддоме. Да я бы и все равно не поехала. Кто я ей? И зачем? Как встретят-поймут ее родные? Ну, добрая баба, добрая душа. Да мало ли что говорят, когда лежат рядом на соседних койках. Здесь поневоле все подруги… Пустеет вагон. Заворачивается на трамвайном кольце. Ловлю укоряющий взгляд кондукторши. Надо снова брать билет. Но я сижу, не трогаюсь с места. И баба словно понимает: бездомная, бог с тобой, сиди… Трамвай завез меня на какую-то незнакомую окраину, рожденную войной. Называется Эльмаш. Кондукторша объявила. Все здесь незнакомо, неуютно. Дома на скорую руку. Бараки. Новостройки. И заводы, заводы, заводы. Заборы с колючкой. Будки-проходные. Копченые корпуса. Новые из шлакоблоков, новые, успевшие состариться. Чернота труб, и снова заборы без конца. Здесь даже яркое мартовское небо выглядит растерянно-несчастным, подавлено скукой людской необходимости. Здесь еще сильно дыхание войны. Еду обратно. В вагон вваливаются мазаные телогрейки, шапки, валенки. Пахнет металлом, окалиной, нефтью, соляркой, войной. Еду обратно. Еду в никуда. Сын мой возится, хнычет. Надо перепеленать. Где? И спасенье приходит. Вокзал! Вот куда можно.

Вокзал. И он будто все еще живет войной. В грязном сквере на площади цветным вороньем бродят цыганки. Непонятное племя. Пристают к солдатам, к демобилизованным, гадают. Инвалиды хромают, закидывая плечо с костылем. Тут же торгуют, кто чем. Махорка стаканами, хлеб кусками, папиросы, карточки. Без интереса взглядывают. Ишь, фронтовая… Такие, как я, не входят в число покупателей. У меня и карточек-то на хлеб нет. Чтоб получить карточку, надо быть прописанной, где-то жить и работать. Безнадежность все более овладевает мной. Но я держусь. Что мне делать? Что делать? Лучше не задавать себе этот вопрос. Особенно здесь, у вокзала, где кипят чужие судьбы и все заняты своей, у каждого свой путь. «Зайду в вокзал, посижу на лавке». Устали руки, и надо перепеленать, покормить. Что же я наделала, дура, почему ничего не придумала, почему ушла, будто у меня есть к кому? Ушла гордая. Я не могу просить. Не умею. Ну, понимаете? Не умею… Хожу мимо скамеек. Все переполнено. Гам. Вокзальный крик. Плач младенцев. В спертом воздухе вешай топор — не упадет. Негде присесть. Хоть бы на краешек притулиться. Вижу наконец — сидит здоровенная тетка, жует горбушку, рядом узлы, чемоданы, сумка. Подхожу. Зло смотрит, наворачивает хлеб.

— Место дайте..

Продолжает жевать.

Мне уж теперь не до вежливости.

— Убери-ка узел, — говорю. — Посидеть дай!

— Посядеть… — по-вятски, нехотя снимает узел на пол. Глаз, покривленный щекой, косит: «Ишь, нагуляла!»

Теперь мне под такими взглядами жить.

Сажусь — как валюсь. Нет сил. Сесть мне сейчас главное. Грудь ноет от молока. Надо кормить. Как? Кругом народ, мужики, парни, солдаты. Дите потихоньку уже покрикивает. А… Расстегиваю шинель, гимнастерку, больничная рубаха смокла. А-а… Чувствую, как на грудь мухами липнут взгляды. Отворачиваюсь сколько могу. Кормлю.

На вокзале просидела до вечера. Ничего-ничегошеньки не могла придумать. Перебирала в памяти разные казенные присутствия. Куда пойти? В военкомат? В милицию? В горсовет? Вот так вот, скажут, и воевала. Может, не скажут, но посмотрят, подумают уж точно. А мне это одно и то же. Ну, посетуют, ну, может быть, как-нибудь устроят.

Вот это сейчас я пишу, и все-все видится по-другому, не безнадежно, не так, как тогда. Иной возраст, иная жизнь, иное отношение к людям и к воевавшим, да и пройдены будто все круги жизни — ничто не страшно. А тогда… Тогда долило, ломило отчаяние. Куда деться? Как быть?

И чем гуще, плотнее синело за вокзальными окнами, безнадежнее-холоднее смеркалось в душе. Где ты, родилка? Не туда ли уж брести, сунуться, просить… Там у меня была кровать в углу, у окна, какая-никакая еда и забота, а здесь, на вокзале, с ребенком на коленях, я чувствовала — уже дошла до края пропасти, уже заглянула в нее. Кружится голова, ссохлось во рту, дурнотит от махорочного чада, испарений тел и мешков, застойной вони и равнодушных голосов. Вспоминаю как сквозь сон: не ела, не пила весь день. Хоть бы кусок хлеба, кружку воды из вокзального бачка. Боялась идти к нему — потеряю место. Из госпиталя в госпиталь и дальше в родильный меня перевозили без всего. Где-то остался вещевой мешок, котелок, кружка, немецкая трофейная фляжка, обшитая серым сукном, белье — все немудреное достояние, фронтовое имущество. На фронте я и сейчас нашла бы кров и ночлег! Как просто было там, как сложно несказанно — здесь, в тылу..

К ночи вокзал затихает: кто-то уехал, кто ушел, рассосался, растекся бродячий народ, и одни бездомные вроде меня устраиваются на ночлег. Ушла наконец баба с узлами, чемоданами, весь день косившаяся, как разозленная собака. За бабой пришел такой же, как она, мужик-глиняшка. Освободилась лавка. И я решила спать тут. Иного выхода не находилось. Перепеленала сына, кое-как примостилась рядом. Шапку под щеку. Укрылась шинелью. Шапка пахнет какой-то дрянью. Обобрали добрые люди на пересылках. Ну, что ж..

Забылась. Проснулась. Кто трясет за плечо? Вскинулась, села… Ничего не могу понять. Острая мысль стрелой до пяток: «Сын? Где сын?!» И сразу облегчение — вот он. А передо мной милиция. Две женщины в синем и какой-то мужчина в черной шинели:

— Документы… Куда едете?

Молча лезу в карман гимнастерки. Там справка из роддома. Военный билет остался в госпитале. Справку смотрит тупого вида деваха. Лицо надутое. Читает, шевелит губами. Вторая женщина, лейтенант, странно таращится на меня.

— Лида? Лидка?? — вдруг говорит-вскрикивает она. — Одинцова?!

— Я… А? Господи! Ты? Зина?!

Передо мной Лобаева в милицейской форме. Лобаева… Вот судьба. Хотела искать милицию, а милиция сама меня нашла.

— Лидка-а? Му-ра! Да ты как здесь? Да идите вы… Идите дальше… Не ваше дело. Подруга моя. Ну? По фронту… Идите, проверяйте..

— А ну-ка! — Лобаева согнала какую-то девку, села со мной.

— Лидка? Не верю глазам. Ты?? С лялькой? Ну, я тебе ведь говорила. Обра-зо-ва-ли. Да что там… вой-на-а. Едешь-то куда?

Пришлось объяснить.

— Му-роч-ка-о… — тянула Лобаева. — Вот это ты хлеб-нула. По самую, по… Ну-у. А? Чо мне с тобой делать теперь? А? Давай тогда счас ко мне… Устроимся. Как-нибудь. Что я, падла, подругу брошу? Мы же фронтовые… Я, Лидка, тоже живу не в цвет. В бараке, комнатешка. Ну, обещают, конечно. Со временем. Из-за этого и пошла из медицины в легавку. Чо? Хо-хо-хо. Да это мы сами, меж собой. И шпана нас так. Смешно, правда… Ой, подруга, но все лучше, чем в госпитале. Мужики надоели. Нанюхалась — во! Ранили меня тоже, вроде тебя. Девчонку родила. А чо делать? Ну, в интернате. На воскресенье приношу. И твоего устроим. Кто? Сын? Ну-у, Лидка, родная. Лидуха, подруга. Ну, погоди… Я счас. Отпроситься надо. Служба, — состроила блатную рожу, скривила яркие губы. — Счас, Мура, счас… Жди..

Лобаева ушла знакомой виляющей походкой. Я сидела в каком-то горячем, сухом ознобе. Вот как складывается жизнь. «Всякого человека, Лидушка, береги, всякого приветь. Человек — людьми жив, ими держится, милая, ими. Приветишь человека, поможешь, и он тебе поможет» — так наставляла когда-то бабушка, гладила меня, девочку, по беспокойной вертлявой голове. Не хотела девочка слушать. Где ты, бабушка? Забыты твои речи. Жизнь напомнила. Вот теперь буду обязана Лобаевой, Зине, которой всегда сторонилась, брезговала, бывало, и побаивалась ее. Не идти к ней? А куда? Куда же я? К дяде? В сотый раз взятый вариант. Вот, мол, явилась с фронта такая ваша племянница. Нет уж… Пойду к Лобаевой. Чужие люди подчас оказываются родней родственников. Зина в милиции. И все к лучшему. Поможет устроиться, прописаться, получить карточки… Карточки для меня теперь главное. Сквозь сухоту во рту вдруг обнаружила — хочу есть. Сильно хочу. Голод будто прорвался откуда-то. Ободренная, сидела, баюкала малыша. Спал. А мне так не верилось, что вот нашелся какой-то выход. И уж грешная мысль: «Не Бог ли меня услышал, не смилостивился ли надо мной», — стояла в голове. Зины не было долго. Но я знала, что она придет, и придремывала, думая: как только придет, побегу и напьюсь из бачка. Сил нет уже терпеть жажду. Вокзал затих, когда услышала низкий, мужского тона, голос Лобаевой.

— Лидуха! Чего ты, Мура? Очнись! Пошли. Мать их… Еле вырвалась-отпросилась… Не понимают, суки… Подем. Давай твоего понесу. Давай-давай, не бойсь. Я, подруга, побольше тебя их натаскалась. Тут чуть не каждый день всяких брошенных, подкидышей подбираем. Работешка… А народ какой сволочь стал! Скурвились за войну, охамели… Совесть растрясли… Послужи у нас… чистенькая. Живо замараешься.

Из вокзала вышли в синюю холодную ночь. Луна четким кругляшком в высоком небе. Все под ней, с ней, никто без нее… Тоскливыми мамонтами повизгивают, вздыхают паровозы. Идем мимо здания старого вокзала. Вот здесь, отсюда уходили на фронт. Здесь. Отсюда… Замкнулся круг. Тут прощалась я с матерью, и она гладила мою грубую солдатскую шинель. Тут стояла мать и была я, девочка, еще не знающая, что такое война, фронт, люди. Все будто очень давно, в другом измерении, и я совсем не та, насупленно-суровая, крутощекая. Как давно! А всего-то три с половиной года. Три с половиной… Хрупают, оскальзываются дрянные подметки по мартовскому гололеду. Лобаева впереди, несет Петю. Я, чуть отставая, едва бреду. Кончаются силы, сейчас поняла, начала это ясно понимать. Не этот бы случай, не встреча с Лобаевой, я, может быть, умерла бы к утру на вокзале, среди его суеты, безразличия, крика цыганят и безучастного движения занятых своими заботами дорожных людей.

Долго мы шли! Вдоль черных складских заборов, пакгаузов, спящих домишек, отгонных путей, пока не приблизились к ряду темных, казавшихся необитаемыми, без единого огонька в окнах двухэтажных бараков.

— Дрыхнут… — зло сказала Лобаева. — Все, Мура… Пришли. Вот — дворец! Держи ребенка. Счас я… За мной иди..

В темном, без огня, коридоре было как в яме, пахло керосинками, чадом, очистками, помоями. Лобаева впереди уверенно-гулко стучала сапогами. Я шла на ощупь.

— Не запнись, половик тут. Счас я… — Зина шарила ключом, щелкнула, открыла дверь.

Зажгла свет… Комнатенка с низким потолком, с одним широким зарешеченным окном. Двуспальная большая кровать у стены, стол. Пустая детская кроватка. На стене фотографии девушек, женщин. Все бывалого вида, с откровенными глазами. Понятно — подруги. Иных словно где-то, когда-то видела. У кровати на стене коврик из клеенки. Яркими ядовитыми красками: пруд, беседка, лебеди на воде и обнаженная пухлая женщина на берегу.

— Ну? Чего? Чо стоишь? Давай ребенка сюда. Раздевайся. Как назвала? Петя? По кому? По отцу? Ну, ты даешь! Стоило… А-а! По твоему отцу… Правильно… А я думала. А отчество какое дала? Алексеевич? Этот, что ли, тебе? Битюг-то? Нет? Ну, и правильно. Да все коблы… У меня же все почти так. У меня, Мура, выхода не было. Ладно… Потом… Чаю хочешь? Есть чай. Настоящий! Попьем счас. А его давай сюда. Здесь моя девка спит, когда приношу. На воскресенье. Потом еще кровать из стульев сделаем. Делов… Ха. Я, Лидка, не в бараке даже, в общаге родилась. Общежитие такое у нас на пивзаводе было. Пивзавод знаешь? За парком. За Маяковкой? Ну вот… Общага, как у Горького в «На дне». Там я и родилась, и росла. Отца не знаю. Матушка у меня спилась — и меня в детдом… Так что барак, Лидка, это еще не худшее. Бараком не брезгуй. С интернатом вот сложно будет устроить. Я-то еле-еле, и то потому, что — милиция. Ну, ничо. Ничо, Мура. Не вешай нос, подруга. Все сойдется… А досталось те-бе-е. Похудела-то! Белая… А в госпитале-то, помню, булочка была. Со сметаной. Счас я, подруга. Сиди, отдыхай..

Лобаева куда-то сходила, вернулась с копченым коричневым чайником.

— В печке у меня всегда стоит. Поздно прихожу, а горячий.

Лобаева сняла амуницию. Портупею с наганом. Повесила над кроватью. В синей гимнастерке, распоясанная, была похожа на ладную полную бабу-хозяйку.

— С пушкой этой хлопот! Решетку из-за нее в окне сделала. У меня так-то тащить нечего, а ее — залезут, украдут (не так сказала, а грубо, по-мужски), наотвечаешься. И чтоб мне с фронта какую поменьше игрушку привезти. А то дали такую дуру! Самовзвод. И без него нельзя. Ночами хожу. Одна. Раз даже отбиваться пришлось. Иду, Мура, гляжу, подходят. Ну, станционные. Может, меня еще с вокзала подследили. Мол, думают, баба, ночь. Вот и возьмут. Им, видать, пушку надо бы… Ну, и меня бы согнули заодно. А я ведь — фронтовичка. Ах вы, думаю, су-ки, на-пугали бабу яйцами. Вытаскиваю пушку — х-хлоп в одного, хлоп — еще; не убила, правда, ранила. А третий у меня вот так — ручки дергаются — пошел. У нас тут, Лидуха, — фронт. Пораспустился народ за войну. Да и кому его держать? В легавке одни бабы, старики-мухоморы, от них толку-то… Счас только мужики из армии подходить стали.

Пили чай. У Зины был желтый сахарный песок. Мокрые конфеты-подушечки. Хлеб. Я стеснялась его есть. По карточкам, конечно. Но Лобаева, заметив, поняла, прикрикнула:

— Чи-во ты? Стесняешься. Ешь! Хлеб достаю. Хватает. Песок вот, правда, как обоссанный. И пахнет. Из чего его делают? У нас на вокзале мешочников, ханыг разных! Ну, иного и потрясешь. Не сдохнет, раз хлебом торгует… Ешь. Сало вот. Картошка есть. Суп бы сварить, да некогда все. На чае живу. А ничо, гладкая. Всю жизнь, Мура, так, привыкла. Подруги когда приходят — варят, а то у них пожру… — Сидела раскрасневшаяся, красивая, густые волосы развязаны, раскрепощены, глаза без тайн, малиновые губы навыворот, кривятся каким-то постоянным томным желанием, презрением ли… Мало изменилась. Стала, пожалуй, еще увереннее, грубее.

Спать легли вместе. Кровать была широкая. Когда раздевались, Лобаева критически оглядела мою больничную рубаху.

— Нну-ну… О-дели тебя-а! Нне по-жалели! Ах… Давай снимай это барахло. Снимай, снимай! Чо застыдилась? Сорочки у меня, правда, не новые, а штаны новые, вот, из обмундирования. Вот, надевай все, носи. Надевай, кому говорю?! Дарю от души, подруга. Ничо лучшего нету. — Подала шелковую голубую рубашку, розовые панталоны.

Превозмогая что-то в себе, я переодевалась. До чего дожила! Как нищенка, надеваю чужое! Чу-жое. Пусть дареное… Но и в больничном этом рубище, с ляписовыми клеймами… Раздеваясь, задрогла, то ли от холода, от взгляда Лобаевой. Тело покрылось нервной изморозью. Переоделась. Рубашка была длинная, остальное как раз.

— Вот теперь опять на девочку похожа, — одобрила Зина. — А здорово тебя, подруга, исковыряло: и в ноги, и в грудь, и в живот… Как его-то выносила? — кивнула на спящего малыша. — Не расползлось пузо?

— Вылежала. Не выносила. Все было…

— Ну, ничо-о… Мы, бабы, как кошки. А пролетела-то как? Или самой захотелось? Ты сядь или ложись лучше. Устала. Понимаю.

Я села на пружинную широкую кровать с никелированными шариками.

Такие кровати почему-то назывались до войны «варшавскими». Она была похожа на кровать моих родителей. Единственная хорошая вещь в этой комнатушке, где словно не было ничего прямого. Кривое окно, покривившиеся косяки двери, продавленный пол, прогнутый потолок, неумело забеленный известкой, очаг-плита, приткнутая, видать, в годы войны к главной печи.

Рассказала, как могла. Зина, сидя рядом, обняв теплой тяжелой рукой, молчала. От нее пахло пряным цветочным одеколоном, снятой гимнастеркой, потом.

— Да, крепко досталось, дорогуша. Ну, жива. Главное. Жива… Остальное — фигня! Заживем! А какая ты все-таки хорошенькая, Мура! Дай поцелую!

Обняла, стала целовать в щеки, в губы.

— Да не крутись! Я знаешь как рада!.. Я тебя давно люблю. Правда. Рада… Дай еще в щечку!

Заворочался, закряхтел мой малыш. Пошла его перепеленать… Пеленки у меня были. Покормила. Уложила. Лобаева, лежа в постели, глядела.

— Терпеливый! Ишь, кряхтит да сосет. А моя Ольга — рева. Спасу нет! Если б не интернат, я бы с ней с ума сдвинулась. На воскресенье как принесу — две ночи не сплю.

Погасили свет. Было уж совсем поздно. Синяя мартовская ночь кошачила за окном. В серо-черном небе, отчужденном до фиолетовой просквоженности за клетчатой барачной рамкой, стоял, катился ли маленький бездомный месяц. В его ярком свете было что-то круглое, безжизненно-выморочное и безжалостное. И я снова почувствовала: устала до обморока, до прострации, не знаю, как продержалась весь этот бесконечный трамвайно-вокзальный день, и, погружаясь в сон, думала: не пройдя окопы, войну, всю муку военных дорог, землянок, траншей и госпиталей, я бы не выдержала, что-то давно лопнуло бы во мне, а спасла меня, конечно, Лобаева, посапывающая рядом с легким прихрапом. Во сне я опять видела войну. Комбат, ставший вдруг фашистским офицером, вломившись в вагон, где я ехала на фронт, опять тащил меня куда-то за руки, опять делал со мной нечто бесстыдное, хватал за ноги, за грудь, а я никак не могла проснуться, но знала, что это сон и, значит, ничего мне не страшно. Ничего.

Пробудилась от плача малыша, от давления в переполненной груди. Было светло. Зина, должно быть, ушла на службу. На стене ни шинели, ни нагана, ни шапки на манер кубанки. На столе сковородка с жареной картошкой, стакан молока. Записка.

«Мура! Выкупи хлеб по карточке. Ешь, пей, не стесняйся. Молоко еще в бидоне у порога. Картошка под кроватью. Хлеб в столе и там сало. Приду поздно. Придумай чего-нибудь пожрать.

3.»

Почерк Лобаевой крупный, разборчивый, с твердым нажимом. Вспомнила ее руки, тоже большие, с толстовато-округлыми пальцами, гладкими ногтями в малиновом лаке, красивые руки, несмотря на величину. В них была та же суть, что и в Зинином лице, оно теперь тоже раздалось, налилось, имело вид не то что цветущий, а розово-порочно-яркий, — бывают такие садовые цветы, не знаю названия, росли в садиках до войны. Лицо у Зины как бы итальянского, венецианского, что ли, склада. Запоминающееся лицо, отчасти даже сходное с Венерой Боттичелли, но Венера эта с крупным носом, какой принято называть чувственным, и с глазами овцы; в продолговатых зрачках всегда млело щекотно-ласковое, подернутое мутноватым блеском нечто. Я никак не могла преодолеть свое давнее и прошлое не то чтобы отвращение, а неприятие Лобаевой и сейчас, сидя в ее комнате, вся и всем ей обязанная, страдала от двойного чувства: собственной беспомощности, безвыходности и нежелания мириться с этой безвыходностью и обязанностью. Моя суть не прощала моей же слабости и жестоким укором холодила душу.

Поела тепловатой, неумело жаренной, подожженной картошки, отпила молока. Чужой хлеб не лез в рот. Да и был он здесь, по привычке все еще хочется сказать, в тылу, непохожий на хлеб — остистая, колючая от овса, клеклая ржанина. Но голод пересиливал все, и я ела, глотая хлеб с чем-то похожим на слезы, запивая их чьим-то явно уж конфискованным вареным молоком, кисловатым, перестоявшимся, с твердыми крупинками жира.

Чужое молоко! Чужой хлеб. Чужая комната, в которой ты сидишь, чужая рубашка. В чужой кроватке спит твой сын. И все вокруг тебя чужое в этом бараке, где за окном, близко, железная дорога, свистки паровозов, железнодорожная тоска. Ну, ладно, пусть… Проживешь здесь день, два, может быть, неделю. Дальше? Как жить-быть? Приживалкой у Лобаевой? Работу! Прежде всего теперь работу. Но как я ее буду искать с младенцем на руках? Кто такую возьмет? Разве что дворником, сторожем? Вот все должности, на которые я могу рассчитывать. К тому же надо быть прописанной по месту жительства. Заколдованный круг.

То сижу. То хожу из угла в угол. Долог нескончаемо барачный день. Лишь сейчас почувствовала, что такое жить в бараке… Картонные будто стены и потолок, коридор, по которому все время топают, ходят словно бы взад и вперед, кричат, орут дети, подростки, женщины — здесь никто не умеет говорить спокойно. Кто-то пьяно матерится. Визжит женщина. Вверху, а не то сбоку, близко идет гулянка. Хмельные голоса начинают «камыш».

— А-а шшу-у-мел ка-а-мыш, — заводит непролитый мужской голос, как бы озаренный светлой радостью находки.

— Дя-а-ре-е-вь-я гну-у-у-ли-ись, — еще более радостно хватает хор разнокалиберно бабьих, мужских голосов.

— А-а-а ноч-ка-а тио-м-нна-я-а-а ба-ла-а, — сладостно выпрягают всю пьяную силь.

— Ад-на-а воз-люб… лен-на-а-а-ая… ппа-ра-а..

Солнечный пустой полдень. Холодный март. Над завокзальной улицей, промазученной дорогой, безлюдьем и бездушьем на ней. Окно с решеткой от воров. Холодный март над всей этой грешной, скучной землей. Ломит душу. Не знаю, куда себя деть. Фотокарточки на стене. Крашеные пустоглазые девки. Подруги. У Зины все были подруги.

— Аан был бру-неет..

— А-н-а блан-дин-ка-а.

— А-ани встреча-а-лись у-у… ручь-а-а..

— А-н… це-ло-ва-ал..

— А-на-а за-бы-ы-л-а-а-сь..

Был брюнет. Была блондинка. Был Алеша. И была — я. Та, прежняя, не теперешняя. И если б был жив Алеша, верно, не забыл бы и не бросил меня. Не нашел другую. Хоть было на фронте и не на фронте такое сплошь. Клялись — бросали, не клялись — тоже. Но не верится, чтоб был жив и не нашел меня, не написал, — впрочем, теперь, если и встречу, как погляжу в глаза? Чем оправдаюсь? Не поверит… И я бы не поверила..

— Там, по-а-гля-жу-у..

— Тра-ва-а при-мя-та-а..

— При-мя-та… де-е… вичь-я-аа кра-са-а-а.

С чего они взялись? День рожденья, что ли? С чего бы? И вспоминаю: да сегодня же день Восьмого марта! Женский день! Женский праздник. Праздник! На фронте мне в этот день бывало ух как нелегко. Поздравляют. Едят глазами. Одаривают. Тащат в землянки. Просто прямо силой тащат, хохочут, не отобьешься. «На руках понесем!» В землянке, в избе ли водка, еще чего-нибудь такое же. И все: «Лидочка! Родная! Лидок! Сестричка! За тебя! Ну, махонькую!» Там всем была нужна. Всем, без исключения. Здесь — никому. И не то ли сознание своей нужности, незаменимости, женской сути и словно бы даже власти давало возможность держаться, жить, воевать, делать свое дело. Что я теперь? Именно ЧТО, а не КТО? Никогда не представляла более унизительного положения. Приживалка. Нищая. В чужой одежде. В чужом жилье.

К середине дня, измаянная всей этой тяготой, быстро одела-запеленала сына, завернула в одеяльце, пошла — гулять не гулять, просто не могла больше тут, не могла, поймите, чувствовала — надо куда-то деться. Надо! Не могу… Не железная. Не могу слышать этот гнусный пьяный вой, крики, кто-то уже там голосит, избитая или брошенная, может, муж не пришел с войны, вспомнила, или сын. Нет, голос молодой. Восьмое марта. Самый, наверное, тяжелый для женщин день! Запомнишься ты мне. Толкаю ногой скрипучую, разбитую дверь. Хмурюсь от света. Мартовский полдень над землей. Холодный полдень под чашей фарфорово-сквозящего неба. Была у матери до войны настоящая китайская чашка. Фарфор бело-голубой просвечивал благородной кровью, точно жилки на чьей-то прекрасной руке, звенел особо, не передать, каким нежным, с фарфоровой сутью соединенным звоном. Вдруг это вспомнилось, соединилось и разъединилось. Мать. Небо. Чаша. И чесночно-махорочный, керосиновый чад — вблизи, в подвале, жили китайцы, из окон на уровне земли несло подвальной неизбывной бедностью. Завокзальная улица. Высокие тополя. Остаток чьего-то давно разоренного сада. Барак со свесами полуталого снега, с грозящей упасть сосулькой. Тряпье на веревках. Кисло-пряный, тоскливый дух беленых дощатых строений. Тропа, натоптанная туда. Воробьи в талом навозе по дороге, невспугнутым хороводом орущие в сорных кустах акации. И отзвук-вой песни, тянущей душу, бесконечное, проголосное, нелюдское словно бы даже:

— Ння-я-а-а-а-а-и-ии..

«Он был брунет, а-на-а блондинка», — назойливо повторяет память. Взад и вперед хожу возле барака. У его черного входа. Время от времени в сенях хлопает дверь, выталкивает наружу баб в ватниках, старух в драных платках, ребят в ушанках. Старухи и бабы осели у барака на сухой обтертой завалинке. Глядят на мою шинель. В глазах осуждение. Нагуляла! Господи, помоги мне снять ее, превратиться в обычную женщину… Не осязать, не ощущать слишком понятные взгляды, поджатые губы. Хоть бы телогрейку, что ли, купить? Купить, а денег булки на три хлеба, и нет карточек. Нет прописки. Ничего нет… Снова тяжелая, холодная змея пробирается в душу.

Железная дорога — вон она… За этим забором с проломанными дырами, что сквозит под видавшими жизнь тополями. Тополя видели все. Им ничего не страшно. Привокзальные тополя с вороньими гнездами… Мимо них ехали на войну и привозили с войны, под ними, в исхоженном этом саду, пили, любили, дрались, спали, шли своей чередой многие и многие. Тополя — немые свидетели. Им все равно, как этим баракам, помойкам, пустой улице в ломящем душу солнечном свете. Иногда он бывает до ужаса ненужным. Как вот сейчас. А за проломанным забором плывут составы, вагоны. Вагоны… Туда! Пойду туда! Сунусь под первый состав — все… Хватит! Кончится. Все кончится… И, уже решив, укрепившись, скорым шагом иду к забору. Все кончится!

Забор ставлен до войны, тогда и крашен. Был зеленый, теперь грязносерый. Дыра к путям залоснена спецовками. Сейчас я сунусь туда… В дыре появляется толстенная женская нога в распоротом валенке, задирается юбка над ужасающей в желтизну-розовой синепрожилой ляжкой, потом всю пробоину занимает бабий бок в телогрейке, с хрустом протискивающийся, наконец, голова в сбитом, в неясную клетку платке. Улыбчивое, с оттенком вины и страдания лицо в полтора нормальных размера, и наконец вся женщина вытаскивает из дыры вторую, неподатливо засевшую часть.

— Тьфу ты… Завязла, однако… Как кабан. Сало-то проклятое растет. Без мужика живу — гонять некому. Здорово, мать! С праздником тебя! А ты это чо? Белехонька… Не ревешь ли, а? Не надо, мать! Не надо… Ну, бросил, и хрен с ним. Проживешь. Дите вырастишь. Одна, чо ли, ты такая? Куда это ты? — будто угадывая мое намерение. — Не-е… Завертай-ко! Чо ты? Чо ты?! Дай дитятку-то понянчу, поднесу. Чо ты, Христос с тобой! Аи, какой славный мальчушка-то у тебя. Ишь, улыбается. Давно маленького не держала. А так бы еще родила, походила. У меня робята уж большие, мать, трое… Все без отца растут. Убили, мать… Убили. В самом начале погиб мой Сашенька. И у тебя, вижу, тоже нету? О-о-ох… Без мужика шестой год живу! Все сама. Все сама… Ну, чо сделаешь? Война. Не мы одне так. Слава богу, кончилась.

Кончилась, проклятая. Конца не видать было. Оживем как-нибудь. Да не тужи, девка. Ты запомни: никогда из жизни эту… трогедию-то, делать не надо. Жизнь дана — и живи. Жизнь — подарок, может. Вот и живи, терпи-майся, а держись. Глядишь — легше станет. Обязательно все пройдет. Вот хошь, дак пойдем счас ко мне? Вон барак-от, близко. Седьмая комната. Приходи. Вместе и поплачемся. Вместе и легше станет. У меня чай есть, фамильный, настоящий! Заварим, попьем. Бражки найду. Айда? А худые мысли брось. Живи, мать, все наладится. Ты еще и молода-пригожа. Мужа найдешь, расцветешь. Приходи. Вон за тем вон бараком. Я сама-то в депо, в столовой работаю. Посудницей. Марья зовут. Приходи?

Ангел-хранитель в мазутном ватнике. Глядела, как она, качаясь по-медвежьи в своих подшитых, поротых валенках, ушагивает. Страшно смотреть, до чего неуклюжа, неповоротлива. А еще остановилась, повернулась, помахала: «Заходи!» — указала куда.

Больше я не смотрела в сторону серо-голубого, сосущего душу лаза в заборе. Тихо шла обратно. Звенело в ушах. Носом тянула мартовскую свежесть талого полдня. И будто подобрели тополя в предожидающем, сулящем тепло и лето солнце, синий свес снега на крыше барака лучил капли, вспыхивали, падали с ледяного конца сосулек, и будто в такт им прыгала на обласканном солнцем суку бойкая птичка, чисто выговаривала: «Цвень-цвень-цвень..» Убрала простынку с лица сына, греющий луч пал на неспящие голубые глазки. Они сощурились, носишко втянул вольную волю марта и тоже сморщился, рождая беззубую улыбку счастливого младеченского страдания. И, обернувшись, почти с ужасом глядела я на холодно ждущий в синей тени лаз-проем. Мороз дурноты и рассвобожденности все же настиг меня, тряхнул так, что едва не упала, едва не выронила ребенка, но устояла, укрепилась, тихо пошла к бараку.

Зина явилась поздно и не одна, с подругами. От всех пахло водкой, их голоса в коридоре напомнили мне галочью перекличку, они подходили к этой жизни, они словно родились здесь. Подруг было две. Розово-сдобная бабеха с желтыми густыми волосами, в железнодорожной шинели, в цветном платочке и тощенькая, бледноватая девчушка-поганка в черной шинельке — показалась мне еще ученицей ФЗО или ремесленницей. Была она в мужской, парнишечьей ли ушанке. На самом деле тоже железнодорожница.

— Девки! Раздевайся! Это — своя в доску! Мы с ней воевали. Счас пить будем… Эх, и-и гу-лять будем! Праздник сегодня. Чей? Наш. Лидуха? Мурочка… А? Мура? Родная. Правильно говорю? Праздник! — Лобаева выставила из шинели бутылку, заткнутую газетной пробкой. — Спирт!

Круглая вывалила из кирзовой сумки на стол банку тушенки, мятые вареные яйца, буханку хлеба, луковицы, пиленый сахар — все кучей. Без шинели она оказалась еще более фигуристой, гладкой, платье ладно сидело на бедрах, талия была узкой, кисти рук тоже, но далее голые до плеч опять были крупны и круглы, просвечивали сквозь нежную кожу сиреневой рябью. Красивая женщина, но портили ее лицо, чересчур круглощекое, короткий нос кукишем и несообразно вдавленные губки, крохотные для такого лица. Глаза тоже не ах, плыло в них дождевого цвета небо поздней осени, то ли несостоявшейся прошлой весны. Глаза эти внимательно, не без интереса подержались на мне, оценив, ушли в сторону. Напомнили мне фронтовую сестру-распустеху, безотказную Настю, впрочем, может, я и ошиблась. Подруги Лобаевой вызывали предубеждение. Оттеснив меня к кровати, круглая стала направлять стол, открыла тушенку, ловко действуя обычным ножом; видно было — здесь она как дома, а на Зину даже покрикивала, посылала на кухню. Стол был накрыт быстро, хлеб нарезан, щербленые тарелки на местах, граненые стаканы — тоже. Не желая мешать, я отошла в сторону, разглядывала теперь тощенькую подругу. Без шинели, без шапки-ушанки она оказалась гораздо старше, едва ли не самая старшая из нас. Показалось, что ей уже далеко за тридцать, чуть не сорок. Остро-бледное личико ее словно таило какую-то загадку или обиду, и мне было не под силу его разгадать. Только впоследствии я стала понимать такие лица, поняла и ее, — оно было очень и очень порочной сути, болезненной извращенности, которая пряталась, маскировалась под бледность и тишину, а встречается редко, лишь у особенных женщин, которых и женщинами никак не назовешь, а девушками тем более. Звали подруг: толстую — Аня, тощенькую — Леля. И были они, в общем, вполне по Лобаевой, иных у Зины просто не могло быть, — знала это еще по госпиталю.

Лобаева появилась с чайником в руке. Еще более захмелевшая. У порога вытанцовывала:

— Девки?! За стол! Пьем! Сегодня наш день? Или не наш? Наш. Хоть день, да наш! И ночь наша! Ха-ха. Анька! Лелька! На койку садитесь. Ха… Стуль-ев… Ма… Ма-ло. Счас я. — Она уже толкала стол к кровати. — А ты, Мура, и я — на стульях. Ты — гостья. А я… Хозяйка… Ну, девки! За дружбу и любовь. — Зина обводила всех плывучим, плачущим взглядом смеющейся овцы. — Чтобы елось и… пилось, чтоб хотелось и… моглось. Х-хах-ха-а.

— Дура! Не матерись, — одергивала Анюта.

Пили они лихо. Привычно. Я сидела, не прикасаясь к стакану. Дурной запах спирта воротил душу. Я его всегда не терпела.

— А ты чи-во? Ты ж фронтовичка? — обратила ко мне круглый взгляд Анюта.

— Не хочу. Не могу… Спирт.

— Па-ду-маешь, — сказала Леля. — Смотри. Вот так он пьется. — Хокнув, влила в себя с полстакана, отпила из кружки, облизнулась острым змеиным языком. — Видела? Х-хе..

— Ты ее, Лелька, не учи! Не порти!

— Х-хе…

— Лидуха, ты по маленькой. Сколько сможешь. Ну, давай, за тебя!.. За нашу с тобой дружбу… Мурочка, капельку..

Подруги глядели с ревнивым презрением. Под этим их взглядом пришлось выпить. Я тошно захмелела, но знала, что ни за какие посулы не выпью больше, лучше выплесну под стол. Компания эта мне была противна, и я решила казаться более опьянелой, чем была: улыбалась, разглядывая подружек.

— Лидка? Они тебе понравятся. Они — ничо. Стервы, но ничо… Душевные! — говорила Лобаева. — Вот увидишь — понравятся… А ты, Лелька, у меня смотри. Это моя лучшая подруга. Мы вместе с ней… Всю войну… По… Поняла? И все. Ты, телка, наливай! За нас! За баб!

Бутылка опустела, и хотя мы еще пили чай и даже нашлись конфеты, подруги и Зина все переглядывались рассолоделыми взглядами, чувствовалось, что им что-то надо еще. То ли мало выпили, то ли другая какая причина. Анюта и Леля перемигивались. Лобаева после чая несколько отрезвела, сидела непривычно молчаливая, надутая и задумчивая. Анюта заявила в конце концов, что пора идти добавлять к ней. Леля улыбалась тонкой ухмылкой. И Лобаева в конце концов кивнула, встала и сразу пошла надевать шинель. Они ушли дружно, так же, как явились, в коридоре опять о чем-то спорили. Меня они, конечно, не звали, да я бы и не пошла, куда от ребенка и, главное, зачем.

— К любовникам идем! — хохотала в коридоре зычная Анюта. Хлопнула дверь.

Я легла. От спирта мутило. Заглохла голова. Звенело в ушах. Барак все праздновал, не унимался. Где-то плясали, ухали, наяривали на гармошке. За стеной рыдал тонкий женский голос: «Ой, чо же я теперь…», в коридоре шум, голоса, смех. Опять чей-то плач — муж гнал жену, не то дрались. «И это жизнь? — думала я. — Разве такое представлялось, когда мечтала: вот кончится война. И я вернусь к обычной мирной…» А думала, если вернусь в нее, — это и будет сплошное счастье.

Сплошное счастье…

Или же барачная пошлая, пьяная дурь вовсе не жизнь, а только жалкое подобие ее? Все-таки подобие, решила, растворяясь во сне. По-до..

Сон. Здесь жизнь бывает столь прекрасной или жуткой, что, пробуждаясь, на неуловимое мгновение удерживаешь или ощущение совершенного неомраченно полного счастья, или столь же ясное отчаяние и страх и вздыхаешь: «Слава богу. Сон. Это во сне». Я помню свои сны, впоследствии даже записывала иные, пока помнила. А в этом сне сначала были паровозы, их свистки и гул, а потом я погрузилась глубже, полетела дальше, в тихое святое забытье, в далекую и знакомую мне страну (я уже бывала там), страну под легким и чистым светлым небом. Я была там не одна, со всех сторон окружали меня люди с добрыми, улыбчивыми лицами, ясными взглядами. Были женщины и девушки в белых батистовых кофточках и почему-то с пионерскими галстуками. Девушки, женщины улыбались, тянулись ко мне, с чем-то как будто меня поздравляли, и я чувствовала — все это родные, близкие мне, ближе, чем были бы сестры, чем братья, и я готова была плакать от счастья, отдавать им свою улыбку, любовь, все-все, что у меня было и могло быть для людей. Где-то далеко гремела музыка, где-то за горизонтом, ощущала я, пряталась гроза. Но здесь, где была я, в этом утреннем царстве, в толпе любящих меня и дарящих мне свои улыбки, я не думала ни о чем грозящем. Что могло грозить мне в стране счастливых, понимающих, что жить надо только друг для друга. Друг для друга! Такую страну я видела даже наяву, в детских днях, на майских демонстрациях, когда все пело во мне, искрилось в душе, переполнялось любовью к людям, вот к этим, идущим, и весь мир казался тогда неудержимо движущимся к счастью. К свету и счастью. Плач ребенка, точно крик петуха, раздался вдруг. Плач был громкий, захлебывающийся, и я видела, как он содрогнул толпу, как обернулись туда, откуда он доносился. Ветер промчал над колоннами, взвил галстуки и волосы девушек, и все кинулись к тому плачу и громкому стуку. Стучали военные барабаны. Барабаны войны…

Проснулась. Кричал мой мальчик. В дверь колотили. Вернулась Зина. Было еще темно. В окно сочило чернильным рассветом. Лицо Лобаевой желто, чернело подглазными синяками, усталость сделала его почти неузнаваемым. Яркая косметика стерта, размазана.

— Что с тобой? Совсем не спала? — чтобы хоть что-то спросить, сказала я, всматриваясь в нее. — Разве можно так… Себя… Зина?

Отмахнувшись, стаскивая платье через голову, тихо матерясь, она дышала спиртом, табачным куревом. Швырнула платье. Кривилась. Подтягивала чулки. Потом сразу начала одевать свою милицейскую форму.

— Где это ты?

— А… — снова отмахнулась она. Такой откровенно измочаленной я ее даже представить не могла. Одевшись, она подошла к маленькому с желтой трещиной зеркалу и, пытаясь увидеть в нем себя всю, приподнялась, полуповорачиваясь на носках, поправляя волосы, тихо ойкнула.

— Что ты?

— Да так… Болит. Кое-где… Ох, поддали сегодня. Тут у одной, в пожарке служит. — Лобаева причмокнула. Глаза сузились. Губы кривились. Красивые, удивительные губы. — Эх, Мурочка… Надо бы тебе устроиться не у меня. Не приживешься ты со мной. Знаю. Чувствую. Не вздумай только так понять, что гоню. Живи хоть все время. Не об этом я. Я-то ведь — конченая. Все прошла… До краю докатилась… Мне себя не жалко. Нет. Чего жалеть? Сама… Сама… Все хотелось слаще сахару пробовать… А-а… Я даже так сделаю. Сегодня схожу пропишу тебя здесь, у себя. Чтоб карточки выдали тебе, ну и все такое. Там у меня свои девки, в паспортном, и с начальником у меня тоже вась-вась! А там надо будет тебе выбираться, Мура, из этой ямы..

— Зачем ты меня какой-то Мурой зовешь?

— Да так, прости. Кошечка у меня такая была. А ты — девочка, вот и счас даже будто. Девочка. Я поняла это и раньше понимала. Сперва, на вокзале, когда тебя с ребенком увидела, обрадовалась — и ты такая же… Обрадовалась. Все, мол, мы одни, один путь-дорога. Меня мужики, меня жизнь испортила. Вот бараки эти, общаги… Да и сама. Сама я — сука. И подруги мои… Еще законнее… Берегись их, особенно Лельки. Та-кая помойка..

Лобаева встала, прошла по комнате, стуча сапогами.

— Я уж так и буду. Привыкла… Такая моя судьба. А ты, Мурочка, выкарабкивайся. Думай, как. Может, чем помочь могу — скажи, не стесняйся. Я тебе всегда подмога. Что мы, зря на фронте вместе горели? Такое не забывают. Ты пошвыркай тут чего-нибудь. Молоко, кажется, есть. Хлеб выкупи, карточка в столе. Ешь. Я сегодня, может, не приду. Не жди. Да не пугайся ничего. Пока, в общем, пошла я.

Зина устроила мне прописку. Карточки на меня и на сына. Но я и без ее откровений понимала — надо уходить, искать место, свое место… Работу. При мне Зина словно стеснялась водить своих подруг, зато часто сама исчезала на ночь, на две, приходила всегда похмельная. В кровати лезла ко мне с поцелуями, обнимала, от нее пахло перегаром, табаком и потом. Вся она была какая-то захватанная, и я не знала, как быть, отталкивала человека, который делился со мной последним, пригрел, устроил, сделал все, чтобы я имела угол, крышу над головой. Уйти? Но куда? Вопрос мучил каторжной озабоченностью. Ничего не придумывалось.

С утра, накормив сына, запеленав его в простынки и одеяльце, я, как на службу, уходила в город. Искала место с квартирой, работу, где могла бы одновременно и жить. Но такого никак не находилось. С жильем везде было худо. В больницах такие, как я, если и требовались, то без ребенка, общежитием обеспечивали, а куда дену сына? В других местах, скажем, в яслях, можно бы и с сыном, но негде жить. Заколдованный круг. Зина советовала идти в исполком, в райком партии. Но я упрямо отказывалась, не хотела хоть кого-нибудь просить. Искала сама и возвращалась измученная, с отваливающимися от тяжести руками, чтобы наутро начать все сначала.

Черт дернул однажды зачем-то зайти к дяде. Вот бывает такое: со стороны поглядеть, абсолютно неразумные, унижающие поступки, заранее знаешь — ничего хорошего из затеи не выйдет, а идешь, делаешь какую-то пошлую глупость. Зачем? Может, чтоб потом еще раз убедиться в ней, стыднее понять?

Дядя жил близ окраинных нагорных улиц, там, где город когда-то кончался, а дальше была старая заводская слобода с перекошенными хибарками, гнилыми домишками, вросшими в землю. Дядин двухэтажный особняк из новой застройки. Некогда дом возвела контора, где дядя служил начальником, контору упразднили, и он остался владельцем просторной пятикомнатной квартиры — настоящих палат с большой кухней и столовой внизу. Я никогда не любила этот скучный, как дядино лицо, степенный дом. Сюда девочкой изредка приходила с отцом и матерью на дядины дни рождения, называвшиеся именинами. Здесь был другой мир, иное понимание-измерение жизни-времени, иной уклад и даже особый запах, он встречал с порога, запах благопристойного богатства, отлаженной жизни, чистых полов, потому что дядина жена — тетя Надя — отличалась редкой чистоплотностью, к тому же дядя не жил без прислуги, всегда у него на кухне были-жили какие-то придурковатые с виду тихие женщины.

И сейчас дверь мне отворила кухарка, за которой, однако, стояла сама тетя Надя, черноволосая с проседью, черноглазая низенькая женщина со щеками в сиренево-фиолетовых жилках, всегда добрая и как бы напуганная. Лицо ее и особенно щеки при виде меня сделались синими, глаза же выразили такой испуг, что я едва не оступилась с крыльца, не повернула назад. Немая сцена продолжительностью две секунды. Но тетя овладела собой, попыталась изобразить радость — она вообще-то была очень гостеприимная, — и вот оно, прежнее радушное удивление: нет, не сужу, не сужу — кто я ей, в конце концов? Даже не кровная родня.

— Ли-да?! Лидочка?! Ты?? Не узнала, прости… Уж не с фронта ли? Проходи, проходи… Господи! Тебя ведь убитой считали. А мама-то не дождалась. Да, Лидочка, война, война… А ты, оказывается, с ребенком… Не знали… — тетины щеки понемногу приобретали прежний сиреневый оттенок.

Я ступила в чистую, отмытую прихожую. Кухарка приняла у меня сына. Я сняла шинель. Вытереть сапоги мне дали большую чистую тряпицу. Тетя смотрела на меня, на то, как я протираю свои жалкие закоженелые сапоги, и, кажется, понимала все. Что я не могу снять сапог. Что чулки у меня — дыра на дыре. Когда я подняла голову, встряхнула волосы, в глазах тети увидела что-то похожее на слезы.

А дядя оказался дома. Он болел и предупредил, чтобы я к нему не подходила. Сидел в кресле, в переднем углу, в комнате, которую я помнила как столовую. Во дни дядиных и тетиных именин здесь накрывался громадный, человек на сорок, стол с пирогами, тортами, тетиной стряпней, обилием бутылок, и я помнила себя за ним маленькой, сидящей между отцом и матерью, среди знакомой и малознакомой родни, среди каких-то лысых и плешивых дяденек и пахнущих духами полных женщин в тугих завивках, складках, шелковых платьях. Мгновенным видением это мелькнуло передо мной вместе с мыслью, зачем я здесь, ненужная, жалкая дура..

— Ну что, Лидочка, вернулась? — спрашивал дядя даже без тени удивления на сановном удлиненном лице, всегда отдаленно напоминавшем мне мать, и, глядя на него, я словно впитывала эту дальнюю похожесть, вспоминала мать, от которой у меня не было даже фотокарточки. Спрашивал дядя так, будто я ходила куда-то на базар, в дальний магазин, и вот вернулась. Голубоватого тона глаза его обошли все мое лицо, отгорелые, а теперь несколько потемневшие, загустелые и отросшие волосы, которые было не то пора стричь, не то заплетать, осмотрел он мою военную гимнастерку, ремень, юбку, сапоги, и глаза снова обратились к моему лицу. — Так… Та-ак… Ви-жу… Выросла… То есть… Возмужала… А где ордена? Медали? Не вижу орденов-медалей. Рассказывай, где..

— Медалей нет.

— И орденов? — изумился.

— И орденов тоже нет.

— Как же так?!

— Не заслужила.

— Но ведь… Оттуда все… э-э приходят с орденами. Все?! — осудительно не согласился дядя. Жил он в святом убеждении: раз уж с фронта — значит, обязательно при орденах. Медали и вовсе не в счет. Такое суждение, впрочем, я встречала и дальше, от многих-многих, и главным образом тех, кто войны и фронта не видал, не хлебал, не представлял.

За эти годы дядя не постарел, лишь приобрел уверенный вид человека, крепко устроившего свою жизнь. Такой вид был у него и раньше, но теперь благоустроенная солидность проступала яснее, весомее. Богаче стала столовая. Резной огромный буфет от стены до стены украшал ее. Две стеклянные горки уставлены хрусталем, красивыми сервизами на манер китайских, а может быть, и в самом деле китайскими, как материна чашка. Ковровые красные дорожки пролегали на полу, обегали всю столовую. Шелковые розовые шторы опускались у окон. Тетя Надя принесла мне чай в серебряном подстаканнике, тарелку с домашней стряпней, пирожки со смородиной, печенье, варенье на хрустальной розеточке. Стряпала она очень хорошо, по старинным правилам и рецептам, печенье пахло ванилью, довоенным запахом спокойной, хорошей жизни, — здесь эта жизнь, как видно, не прерывалась, была постоянной.

— Значит, все на войне была? — спросила тетя Надя, разглядывая меня не то чтобы критически, но так, как смотрят на чужого, необыкновенного человека, возможно даже неприятного, вдруг оказавшегося по выяснении вашей родней. Веришь — и не хочется..

— Значит, воевала… — повторил дядя.

— И… замуж там вышла? — осведомилась тетя.

Я ответила не сразу, отпивая чай, думала, как… Взять, что ли, брякнуть: «Вышла. За полковника». Удивление на мгновенье. За которым… Ну, ну, понятно, кирзовые сапоги, юбчонка хэбэ бумажной стираной диагонали. За полковника! Хм..

— Нет, не вышла..

— Но… как же… Мм… — не понял дядя.

А мне уж было все равно, думайте что хотите:

— Уж так получилось.

— А-а-а… — разочарованно и хуже того произнес он. А тетя невольно не удержала большие глаза. Ими глядела не столько на меня, сколько на дядю. Молчание.

— Вкусные пирожки у вас, тетя Надя.

— А-а… Ну-у… И как же? — протянул, собираясь с духом, дядя. С новым интересом и страхом вглядываясь в меня. Ища немедленную причину моей непредставляемой и непредсказуемой порочности. «Вот они, племянницы, каковы, оказывается… Каковы могут быть!»

— Да ничего… Приехала. Живу..

— Снимаешь квартиру? Или… Только..

Опять тетины страшные глаза. Теперь уже одному дяде.

— Да. Снимаю… Очень вкусное печенье, тетя Надя.

— Ф-ф… Н… М-м… Это хорошо, — наконец вздохнул дядя. Облегченно вздохнул. — Варенья? Что не пробуешь? Вишня.

Варенье, я знала с детства, в дядином доме драгоценность. Всегда оно было где-то под замком. Бывало, тетя при гостях спрашивала: «Папочка, дай, пожалуйста, ключики, достать вареньица». Теперь оно, наверное, стало ценнее втрое.

Смотрела на серебряную ложечку, переломившуюся в недопитом стакане.

— Пора мне, — сказала я, поднимаясь. — Спасибо тетя, дядя..

Петя мой уже хныкал тихонько, и кухарка его неумело укачивала. Ш… Ш… Ш..

— Спасибо за чай. Очень вкусный.

— Перепеленай, Лидочка, — разрешила тетя Надя. — Ничего… Ничего… Перепеленай. Вот здесь. Здесь можно.

Под окнами кухни широкая крашеная лавка.

— Может, и покормишь? Ничего… Ничего.

Что было делать. Кормить надо. И надо перепеленать. За этим я в общем-то, наверное, и зашла — теперь так понимаю, — инстинктом матери ища место, где можно не простудить свое дитя. За пазухой шинели на тот случай у меня всегда чистые, сухие пеленки. Кормила. Пеленала, сидя на кухне с чужим теплым запахом. Поглядывала по сторонам. Уютная кухня.

Теплом тянет от огромной, ладно выбеленной русской печи. Хорошим супом, печеным хлебом, едой, на века налаженной жизнью. Кухарка крутит мясо на мясорубке. Хрустят сочно добавленные в мясо луковицы. Женщина отирает фартуком слезу. Пощелкивают маятником, неторопливо отмеривают особое дядино время часы в солидном футляре. Блестят рядами начищенные латунные кастрюли на полках. В углу золотой Христос в серебряном литом окладе строго и скорбно смотрит на блудницу и на припавшую к ее груди светлую, в лен, волосиками головенку. Блудница думает о сыне: терпеливый, вот и ушки мои, не оттопыренные, маленькие. Весь мой, родной, теплый, неплаксивый. Слава богу, такой удался, хоть этим не мучает.

Бродит в тепле кухни довольная, оттаявшая муха. Как это тетя Надя еще не заметила ее! Бродит муха. А я кормлю и мечтаю: где бы мне сейчас, нет, не комнату, не квартиру — вот такую бы кухню с окнами в талый мартовский снег — больше бы ничего. Только б не барак на мазутной улице Стрелочников, — кто придумал ей такое название, а рядом есть еще улицы Кочегаров, Смазчиков! Кто придумал и жилье барак, навсегда теперь связанное в моем сознании с кисло-тоскливой вонью беленых уборных, помоек, чадом примусов, керосинок, тухлым духом коридора и словно бы вечными в нем гулко-пьяными, дурными голосами. Уж почти три недели живу я там, а лучше сказать, ночую, целые дни цыганкой скитаюсь по огромному, выросшему за войну, почужелому и все еще голодному родному городу. Мне известны теперь все его рынки, вокзалы, магазины, трамваи и даже словно бы все подворотни. На окрепших руках я ношу ребенка теперь привычно, будто и всю жизнь жила так. Я даже не обращаю внимания на людские взгляды, привыкла и, может быть, озлобилась. «Да идите вы!» Мне бы только работу и жилье. Работа есть. Работы — полно. Жилья же… На фронте с ним было куда как просто.

Когда собрала свои тряпки, запеленала сына, тетя и дядя появились на кухне. В лицах обоих ожидание, напряженность. Все это время они, видимо, совещались, очень совещались. Теперь решение принято, и тоже трудное, однако все-таки решение.

— Ну, Лидочка, до свиданья… Будь здорова… Хороший у тебя мальчик… — говорила тетя.

— М… Э… Заходи… Когда… — добавил дядя.

— Да-да… Заходи, Лидочка.

Я пошла к двери.

— Ну, вот, Лидочка… Ты это… Мы тут… Ну, в общем, помочь, — тетя совала мне в карман шинели какую-то бумажку.

— Что вы? Что! Тетя Надя?! — кажется, я побагровела… Стало жарко. Густо стыдно.

— Лидочка! Тебе же трудно… Видно..

— Сто рублей! — сказал дядя.

— Нет-нет, — я торопилась к двери. — Нет. У меня есть деньги! Не надо! Что вы?

— СТО рублей! — повторил дядя.

— Нет-нет! — вот я уже открыла дверь в сени. Деньги остались в тетиной недоумевающей руке.

— Сто рублей… — услышала я, выходя из сеней. Дверь сама собой захлопнулась, закрылась. Чистый воздух. Голубое небо. Глотками можно пить и пить его синеву.

Сто рублей. На них теперь можно было купить целую булку черного хлеба. Так стоила она на рынке. Спасибо тебе, дядюшка.

Торопливо шла, уходила по скучной дядиной улице. Здесь словно все было его, проникнуто им, такое же. Дорога в протаявшем навозе. Заборы. Окраинная тоска. Я шла, и все обдирал меня дурной, нажитой на фронте озноб. Он начинался где-то у поясницы или под ложечкой, стекал к коленям и дальше до кончиков пальцев, поднимался обратно, полз по животу, каменил груди, подкатывал к горлу и, застревая там, делился, шел вверх, замораживал щеки и замыкался куском льда на лбу.

Небо вечерело. Земля качалась. Дома обрели движение, шатались в такт моим шагам. «Не выронить… Не выронить… Не выронить бы… — шептала я, повторяла, наверное, серыми или белыми замороженными губами. — Не… вы-ро-ни-ть бы… Не… вы-ронить..» — неся свой живой сверток, прижимая его, глазами пытаясь найти где-нибудь у забора, ворот лавку, скамью. Ничего не было. Никого не было на этой пустой дядиной улице.

III

Я — школьная техничка. Никогда не подумала бы, кем стану. Кем стану! Кто мечтает о таком? Сколько знала-помнила, работали на таких должностях старухи, бабы-пьяницы или богом ушибленные, вот как в нашей школе уборщица Сима, криворотое создание, то медоточиво-ласковое, то бранившее нас оголтелым площадным криком. Профессия хочешь не хочешь, а вызывает ассоциации с помойными ведрами, грязными тряпками, мокрыми швабрами и вокзальной неприкаянной жизнью.

Но теперь я школьная техничка и рада этому. Вот как все получилось. Стоял уже апрель. Пасмурный день с грязного тона тучами и такой же бахромой, свисавшей с их краев. Первый дождь неторопливо мыл весеннюю слякоть с заплеванных тротуаров, мочил телогрейки, дрянные пальто, зимние шапки прохожих — иные брели в латаных, подшитых валенках, еще и сплошь попадают шинели, серые — наши, зеленые, табачного цвета — английские — были в конце войны, в такой ходил комбат Полещук. Нищая послевоенная жизнь — вся с ожиданием лучшего, с надеждой на него. Скоро, говорят, отменят карточки. Открылись бывшие гастрономы — теперь это коммерческие магазины, где по дорогой цене есть все. В одном таком сидит кассиршей Валина мать — «испанка», как зову ее я. Сто раз проходила мимо кассы, но не рискнула подойти, спросить, здесь ли Валя.

Наверное, здесь. Течет мимо послевоенная жизнь. Женщины — дурно одетые, в платках, в лыжных штанах поверх валенок с галошами. И вот я — чем не бродячая баба в своей шинельке, с ребенком на руках. Стою, укрываюсь от дождя в подворотне поликлиники на улице Свердлова. Петя у меня кашляет, и я раздумываю, не зайти ли с ним на прием к врачу, заодно узнать, нет ли работы с квартирой. Здание поликлиники — старый, весь в резьбе деревянный терем с чешуйчатыми башенками, с такими же вычурными воротами. Резьба есть и на них, но давно обветшавшая, обломлена временем. Ворота кое-как укрывают меня от дождя, но здесь дует, пронизывает мокрым ветром, и, отворачиваясь от него, оберегая ребенка, я вижу вдруг на расколотом вдоль, старом и запаленном в глухую коричневую желтизну дереве ворот клочок бумаги в клетку, пришпиленный ржавой кнопкой. Я хорошо помню эту кнопку и сейчас — наполовину ржавую, плохо воткнутую, листок вот-вот сорвется, дрожит на ходовом ветру. Что там? Объявление? Капли дождя уже оплакали его, но посредь размытых строк все-таки разобрала, что школе рабочей молодежи номер семь требуется техничка-сторож, жилье предоставляется. «Господи! Вот оно!» Я знала даже и саму эту школу, где она расположена. Тихая Тургеневская улица, кварталов пять отсюда. Едва осмыслив объявление, уже двинулась туда, не рассуждая ни о чем, вернее, как раз наоборот, едва ли не вслух твердя: «Техничкой? Ну и что? Пусть… А там, наверное, при школе прямо комната. Будет своя комната! Пойду. Техничкой? Ну и что? Кто меня знает? Кому нужна? А вдруг уж перехватили? Приняли?» Мысль ужалила. Заставила ускорить шаги. «Скорей! Скорей! Надо бы на трамвай. Дура… Нет же и лишней копейки. Осталось только на хлеб, выкупить по карточкам. Дальше — не знаю что… Дальше пустота. Скорее..»

Дождь перестал. И уж проглядывало в коричневого тона тучах бело отмытое солнышко. Катилось по тучам кругляшком. Но некогда на него смотреть. Гляди под ноги. Не споткнись, с этой мыслью я теперь всегда, как и с привычно закаменелыми руками.

Вся в поту, запыхавшись, влетела на Тургеневскую за многоглавым зданием Вознесенской церкви. Где тут школа? Она оказалась ниже, у самого почти выхода к улице Ленина. Вот она — длинный, прошлого века одноэтажный кирпичный дом с парадным крыльцом, с угла в железных поржавелых завитушках. Кривые тополя строем стоят вдоль фасада, тянут к небу узлистые черные сучья. Открываю дверь, почти бегу длинным немытым коридором со следами множества ног. Радуюсь. Не мыто — технички, наверное, нет..

В пустой школе, в кабинетике, комнатушке с одним окном рядом с учительской, только директор, мужчина с лицом, состоящим словно из одних малиновых шрамов и прыщей, с таким же сплошь прыщеватым лбом, забыла, как называется это заболевание. Украшают лицо директора только очки, большие, квадратные, какие носят японцы. Очки, может быть, даже черепаховые и настоящие японские — тогда в городе работало много пленных. Очки смотрят на меня. А я оторопело стою с ребенком на руках, не могу перевести дух, не могу выговорить слова.

— Что? — наконец спрашивает директор.

— В школу. На работу..

— А-а… Садитесь.

Чуть не опрокидываюсь на клеенчатом продавленном диване.

— Зарплата устроит? Сторожем будете по совместительству.

— Мне важнее комната.

— Комнаты нет.

— Как?!

— Вернее, есть, но… подвал. С печкой.

— Ничего.

— Посмотрите сначала.

— Ничего.

— Ну… Раз так… Пожалуйста.

Смотрел на меня словно бы иронически, пока я — вот, не поверите — трясущейся рукой писала заявление, и будто высмотрел всю мою судьбу, неприкаянность, даже, пожалуй, заглянул в мою душу. Такие всепонимающие очки.

Петя мой завозился, захныкал на диване. Директор встал.

— Пойдемте…

Меня зовут тетя Лида, хотя чаще просто Лида. Мне, думается, теперь никогда не стать ни Лидочкой, ни даже Лидией Петровной. Я мою коридоры, переворачиваю парты, мету сор, семечки, бумажки, кипячу воду для бачка, закрываю и открываю школу. На меня, кажется мне, обращают внимание не больше, чем на тряпку у порога, которую я кладу, следя, чтобы вытирали ноги. Делают это очень неохотно, норовят проскочить так, особенно парни. Ученицы немногим лучше. Со мной здороваются директор и учителя (правда, не все), со мной приветливы (и опять не все), но как-то так приветливы, что я постоянно, всегда чувствую свою третьесортность, — кажется, четко, всей кожей ощущаю написанное на дальнем плане каждого взгляда, обращенного ко мне: «Простите, но вы же пария, низшая каста». Иногда во взгляде и нет этого культурного «простите».. Меня никто не спрашивает о моем прошлом, кто я и что, — никого это не волнует и не интересует (в общем-то и слава богу!). Хотя иногда бывает очень трудно терпеть это вечное — так будет, живи хоть тысячу лет, — вежливо-равнодушненькое наплевательство или не знаю, как точнее выразить. Ну, женщина, даже, вот странно, как будто похожа на девушку, но какая девушка, ясно, если ей, может, лет двадцать пять сейчас, а здесь я выгляжу, наверное, плохо и старше своих лет, взрослее, конечно, бывалая, иначе с чего станет работать техничкой, уже с ребенком, мужа, естественно, нет, в общем, на вид даже ничего себе, но ходит, ходит — стыд смотреть! — в солдатской гимнастерке, застиранной юбке, рваные, штопаные чулки, наверное, совсем дырявые в сапогах (а так оно и есть, только не дырявые, а починенные), молчаливая, со странным, кошачьей вопросительности взглядом, волосы вот ничего себе, ноги, и так, «в теле», склонная к полноте — вот такую примерно характеристику читала и ощущала во многих взглядах, обращенных ко мне. Особенно неприязненно, с остановившимся, полулюбопытным ужасом смотрит на меня завуч Светлана Васильевна — женщина из порядочной семьи. Она помешана на чистоте и не заходит из-за этого даже в школьный туалет. Боится загрязниться, получить инфекцию. В учительской за телефонную трубку она берется не иначе как с бумажкой, вырванной из тетради, и так же открывает двери классов. Часто, забывшись или погруженная в свои опасения, она так и ходит по школе с бумажкой в руке. Когда Светлана Васильевна идет мимо или видит меня с ребенком, глаза ее каменеют, она приостанавливается в нерешительности — не обойти ли? — а потом поворачивается и быстро уходит, странно семеня кривоватыми ногами в молочных чулках, — тощая, плоская, с валиком подкрученных белых волос, окружающих некое старомодное возвышение из таких же взбитых волос на темени. И еще презрительнее, совсем не скрывая этого, смотрит на меня наперсница Светланы Васильевны Галина Никитична, библиотекарша, солидная дама, работающая в школе «для стажа». Своим прямым делом она никогда не занимается. Библиотека вся в двух старых-старых резных черных шкафах в комнатке по другую сторону учительской. Шкафы закрыты на висячие замки, а библиотекарша пишет справки, оформляет документы, но главным образом рассказывает о своей семье, муже, детях, о том, какие они талантливые и способные.

Вечерами, в тягостном ожидании времени подачи звонка, я сижу в подобии зальца, дом впрямь старокупеческий или дворянский, скорее последнее. От прежнего владельца сохранились кое-какая обстановка и что-то давнее. В классах и вот здесь, в зале, напротив меня, большие печи с гладкими белыми изразцами, с медными отдушинками. Лепной потолок. Хромой рояль темного красного дерева, под одну ножку подставлена табуретка. Зеркало высотой под потолок в резной рамке, и такое же зеркало в коридоре. Резьба рам напоминает рисунок резьбы на книжных шкафах. Музейные напольные часы в высоком ящике, часы с остановившимся маятником, в них словно замерло время. Зачем они тут? Звонки я подаю по другим, уж явно казенным, троящим свой диск в футляре с гранеными стеклами.

Этот зал с прошлой и как бы разоренной, ушедшей жизнью иногда угнетает меня, и я начинаю думать о своем прошлом, вспоминать как будто недавние фронтовые дни. В самом деле — далеко ли они? А уже сливаются, соединяются, как станешь вспоминать, в одну сплошную муку и маету. Попробуй выдели хоть один день. Как трудно. Почти невозможно. Помнятся одни эпизоды, случаи и какая-нибудь подчас чушь, вроде пробитой осколком фляги, лошадиного копыта вместе с подковой, найденного как-то на дороге, кучи стреляных гильз, снарядных стаканов, мало ли чего, зачем-то застрявшего занозой больно и остро в памяти. Ярче ли помнятся дни на передовой? Нет. Время там точно странно растягивалось в будто бы вековую невыносимую, до грудной боли, до отупения, нескончаемость, продлинновенность. Время там и бежало, не оглянешься: зима, лето, осень — все под откос. Или так кажется теперь? Забывались числа, часы, дни. Время исчезало, словно переформировывалось в некую субстанцию. В философское понятие, которое я усвоила после, продираясь как сквозь дремучий лес, увязая в трясине, в дебрях премудрых книг, о которых еще скажу. Время — оно и здесь субстанция, только меньше, поменьше — все эти сорок пять минут, когда сидишь под часами, отупело вслушиваясь в невнятные голоса учеников и учителей. А на фронте субстанция могла давить, как стотонная масса, когда во время огневого налета где-нибудь в поле, в степи я вжималась лицом в колючую землю, в снег, закрывала шею, сжимала плечи, каменела в глине, в стылой грязи с одной мыслью: «Пронеси, господи! Да сколько можно-о! Ну-у! Не вы-не-су!» Сердце мечется, стучит, как мышь в банке, и суетливо-бесшумная, безумная молния жжет и жжет — выжигает душу. Нет возможности вынести. Если вскочить?! Побежать, хоть навстречу этому дергающемуся свисту, грохоту, вою, исчезнуть в нем, сгореть, как бабочка в огне, и уже не чувствовать ничего, не дергаться вместе с землей, не слышать, как больно молотит тебя по рукам, по ногам, по спине. И вскакивали, и сгорали… Если уж говорить об ускорении и удлинении времени, яснее всего это можно понять на войне, в госпитале да еще на лавке под часами, где заблудившейся луной ходит и ходит, не может найти выхода латунный маятник.

Целая жизнь на передовой уплотнялась до однодневной, одночасовой, односекундной. Прибывало пополнение, солдаты, не успевшие нарастить на стриженых головах и малых волос. В конце войны не солдаты — пацаны, рослые дети. Зеленые. Наивные. И уже к полудню и вечеру, бывало, кто-то из них убит, безнадежно ранен, исходит кровью. Время его кончилось, и ничем, ничем не могу вернуть ему время. Я — только могу бинтовать, бормотать жалкие слова, зная (ох, знание!), что все мое искусство бесполезно, видеть (в который раз), как жизнь вместе с кровью вытекает из молодого тела и словно бы вытекает душа, улетает жизнь. Иногда эти души, точь-в-точь похожие на убитых, призрачно-туманные, ходили по землянкам, грезились мне в траншеях, виделись во сне. И казалось, схожу с ума. А может быть, вправду есть, бывает такой мираж, когда сущность погибшего человека воссоздается как некий туманный слепок, след или видение, и это были не просто погибшие солдаты, оставшиеся в моей памяти. Они были разные — тот первый, убитый снайпером лейтенант Немых и еще, и еще, и еще. Вот, помню, на Орловской одному такому солдату оторвало ногу. С такой раной обычно теряют сознание, не приходят в себя. И я даже не знала, что мне делать, — солдат был в полной памяти, будто не чувствовал боли. Может быть, за счет своей молодости; нерастраченной силы? Я вытащила его на плащ-палатке в какую-то яму, и плащ-палатка была полна горячей крови, я вся вымокла в ней, пока возилась, пытаясь наложить жгут там, где уже ничего не было. Жгут сползал, а парень не терял сознания, все спрашивал и спрашивал, будет ли играть в футбол. «Будешь… будешь», — повторяла я, не в силах унять кровь. Он не прожил, наверное, и часа. Это было в сорок третьем, а помню, точно вчера.

Вот и едва не прозевала звонок. С грохотом отворяются классы. Курильщики торопливо бегут в курилку, девочки — охорашиваться. Ребята-фронтовики приветствуют меня. Многие донашивают кителя, гимнастерки. Меня из-за моей формы не считают вроде настоящей техничкой. Иные подходят, пытаются знакомиться, предлагают пойти в кино, на танцы, кто понаглее, закуривают тут же, пытаются присаживаться. Гоню их на улицу или в курилку, подобие коридора-тупика, где всегда дым коромыслом и стоит ведро с водой. После каждой перемены, как ни кори, ни ругай, по углам кучи окурков, иные не погашены. Русские люди! Заметая окурки, заплескивая водой, иногда вспоминаю и немцев. В том госпитале первой линии, где я была после контузии, а потом работала на сортировке раненых, было отделение немцев-пленных. Обслуживали их тоже пленные, было даже две-три сестры-немки в серых платьях, но лечили наши врачи. У немцев в отделении тоже была курилка, стояло ведро в таком же школьном коридоре. Ни одного окурка не валялось мимо. Пленные немцы и раненые — все равно немцы. Иного измерения, другие люди. К ним никак не привыкнешь, как не привыкнуть вроде бы к их невнятному, почему-то кажущемуся высокомернонахальным говору, лягушачьим взглядам, враждебной, вызывающей неприязнь одежде, манере держаться, даже особому чужому запаху. Говорят, кто долго с ними общался — привыкал, но для меня это были люди словно из антимира, из какой-то, к несчастью, не выдуманной и не фантастической повести. Я глядела на них со страхом и все время думала, что будет, попади я к ним, хоть раненая, в плен.

Чтоб отвязаться от ухажеров, я часто сижу в зальце с ребенком на руках или вяжу что-нибудь детское. В подвале, видать, от прежней технички, остались спицы и два клубка серой шерсти. Когда я вяжу или вожусь с сыном, число желающих быть возле меня становится мизерно мало. Уходят и самые назойливые. А мне пора давать звонок, потом идти в свой подвал, укладывать сына. Хорошо, что могу всегда спуститься к нему и, прислушавшись, услыхать, если он плачет. Но моя работа еще впереди, когда кончатся уроки, в школе настанет тишина и до позднего часа надо будет ворочать парты, мыть классы, коридоры, учительскую.

Моей напарницей работает здоровенная одноглазая женщина. Вставной глаз у нее светлый, почти белый, здоровый — серый. Она моет классы, как могучая машина, толчками бедер сдвигая к стенам все и вся, а в тесных классах рядами двигая парты. Она молчалива, лишь иногда по-лещачьи хохочет. Меня она словно не замечает, и за месяц работы мы не обменялись и тремя словами. Муж Таисьи — так зовут женщину — во время войны и чуть ли не на фронте женился на другой, и Таисья зыркает на меня, как на возможную разлучницу. У нее другой муж, или скорее сожитель, — чахлый, туберкулезного вида, издержанный, мужичонка-инвалид Иван Селиверстович. Каждый вечер он является за своей супругой, сидит в зальце, ожидая, когда она вымоет классы. Я не могу представить, как может Таисья сидеть с ним за одним столом, есть-пить, спать под одним одеялом, — но вот ведь загадка жизни: живут и радуются где-то в одной комнатушке по главной улице. «У нас благоустроенная! — с гордостью поведал как-то Таисьин сожитель. — Я за чо воевал? Кровь проливал? Награды имею». Он и правда, видимо, был где-то около фронта. Три своих медали — «За победу над Германией», «Над Японией» и еще какую-то «За взятие» — носит, не снимая, на дрянном грязном кителе, явно не со своего плеча. Носит и новую офицерскую фуражку, которая странно не идет, не прилаживается к морщинистому, опухшему лику забубённого пьяницы. Был он, конечно, армейским тыловиком, хозвзводовцем, таких и за солдат не считали, но здесь ломается, думая, что я не понимаю, признаю всерьез. Все врет: то командовал батареей, подбивал танки, то по «юнкерсам» стрелял, с Жуковым встречался, с Рокоссовским. Вранье дикое, нескладное, смешное. Но Иван Селиверстович не тушуется, знай вытаращивает коричневые с вечной пьянинкой глаза: «Не веришь? Вот с места не сойти! Подходит ко мне Рокоссовский и это… руку подает. Я тогда в разведку ходил. «Языка» взял. Немца-офицера. Привел… А важный оказался, холера… Меня в штаб. Ну, и это… Рокоссовский руку пожал. К «Отечественной» представил. Не получил пока. Ну, я своего добьюсь. Везде написал». Ивану Селиверстовичу лишь бы кто слушал. «Лежу, понимаешь, под бомбежкой, «мессер» на меня сверху: тра-та-та-та. Пули: тюк-тюк-тюк… И вот зна… шинель пробило, между ногами пули прошли, а я целый». По одним рассказам Ивана Селиверстовича выходило — невредим, по другим — трижды ранен,

— А ты чего квартиру себе не требуешь? Обязаны обеспечить! Раз воевала. Благоустроенную — и никаких. Мы за чо боролись? Обязаны…

В райжилуправление я ходила. Рай. Жил. Кто придумал… Сидела в долгой очереди таких же, похоже, одиночек, с детьми на руках. Тут же старухи, болезненного вида инвалиды, пенсионеры, молодожены с ожидающими чуда глазами. Эти еще не растратили ничего. Ждали. Мимо очереди, суетно, не глядя на нас или без всякого интереса окинув беглым полувзглядом — не до вас, много вас тут всякий день, — сновали озабоченные исполкомовцы. В заветную дверь проходили вдруг бойкие или неприступного вида, у которых в лице, взгляде: я тут главный, имею право. Ждите. Очередь-цепочка на стульях и у окна роптала, не осмеливалась противиться, зашумишь — испортишь себе дело там, за дверью. Уверенные выходили, давя самодовольством, превосходством обеспеченных. Очередь все-таки медленно двигалась. Пищали детишки. Роптали матери. Но все выходившие оттуда очередники были безнадежно мятые, давленые, потухшие, уходили, словно волоча ноги. Надежда не гасла лишь в ярких глазах молодоженов.

Вот она наконец, моя очередь. Захожу. Вижу за столом нечто самоуверенно-сытое, седое, к таким лицам (простите уж, если так!) подходит несколько грубых определений — рыло, ряшка, харя, — этакий Очумелов, и одет даже в тон обличью, как одеваются и ходят крупные кладовщики, хозяйственники, коменданты: пиджак, рубашка-косоворотка синего сатина — должна, очевидно, подчеркивать пролетарское происхождение. На стене у шкафа коричневое пальто-кожан, шапка-кожанка прикорнула на нем. Господи! Кого же? Кого напоминает мне этот «Очумелов»? Кого?

Стремительно роюсь в памяти. Кого? Да, вот такое же, пусть поменьше вширь, равнодушное лицо, глаза-глазки из треугольных щелей, усы — квадрат цвета пепла под бесформенным, но к месту носом, — такой же ходил вдоль нашего женского строя в приволжском селе, когда отбирали кандидаток в секретарши, в машинистки, когда расстались мы с Валей, она — в штаб, я — на передовую. Не этот, конечно, тот был куда значительней, куда… А суть — вроде бы одна. Вот и эти глазки смотрят изучающе, вроде даже теплеют.

— Положите ребеночка-то… Вон тут — что держать… Ну… Садитесь… Что у вас?

Долгий взгляд. И во взгляде сем как бы способность понять, помочь, даже внимание. «Ну, конечно, помогу… А баба ты ничего, молодая, ладненькая. Ничего… Ничего».

— В чем дело-то?

Объясняю. Тот же долгий щупающий взгляд-огляд. Человек, перед которым что ни день — десятки скорбных исповедей, жалоб, криков души и немощи. Привычен… Обвык… Притерпелся… Да и не из тех, кого тронешь-прошибешь словом или слезой. Ожесточила ли война, должность ли — не знаю. Но чувствую, вижу — точно так, точно. Все это я научилась читать и понимать легко… Все-таки объясняю, что-то доказываю, как теорему: «А плюс Б». Треугольники, глядящие на меня, чересчур даже подобны. Взглядываю на лежащего на диванчике сына. Мысль: «А ведь диванчик-то специально тут поставлен для просительниц «с приданым».

— Так… Ну, все ясно… Все ясно… А дело ваше тухлое… Права на жилплощадь утеряны. Там — семья погибшего… Эвакуированная. Квартира теперь не ваша. Ордер за ней. Я ведь не могу их выгнать — вас вселить..

— Но ведь я же там жила. Я же… Я же воевала. Была на фронте! — пытаюсь, пытаюсь что-то совсем по-глупому.

Теперь во взгляде — осень, холодная слякоть. Взблескивает золотой зуб.

— Ви-жу, что воевали. Ви-жу. Х-хе..

— Как же мне теперь? Как дальше?

— Но ведь где-то вы живете? — быстро говорит он, налегая на букву «ы» — после «ж»: жывете. — Не на улице же? Не на вокзале? Или как? Это вы еще очень хорошо устроились, гражданка, да-а… Работа с квартирой. У многих и того нет. У меня таких, как вы, сотни. Вот, поглядите, — двинул губой на папки. — Рад бы дать… Положение ваше понимаю… Но… Жилье не строю, распределяю. Рад бы… Всех обогреть… Но… Надо ждать, — это он произнес как-то особенно! «Надож дать». Довольно явно. Неужели — дать? Не верила ушам. Хотя про этого наслышалась — берет взятки. Фамилия его была Качесов. Но… Господи! Неужели? Неужели — правда? Как это? Вот так, прямо… Нате! Или в бумажке? В конверте? Но что я ему? Что дам? Какие у меня деньги? Он же видит — из бедняков беднячка… Даже платья нет. Гимнастерка, юбка, сапоги.

— Надо жда-а-ать. Ж… да-ать, — потягивает он тем временем, вписывая мое имя-фамилию в какую-то книгу. Глаз же, отрываясь от стола, блудит-ползает по гимнастерке, трогает фигуру, останавливается на колене. «Улыбнуться хоть, что ли, ему? Нет, не могу. Противный кабан. Не могу!»

— Та-ак… Живете-то? Уу… мм. Указано здесь. Подвал… Уумм… — мычит. — Хрм… Под-вал… Все счас… в подвалах. Н-да… Уумм… Хрм… Кхм… Ребеночек-то? От зарегистрированного брака? Нет? Уумм… Хрм… — опять тот же взгляд, только более острый, зеленый. — Сложно… Сложно… Уумм..

— Как же мне? Когда?

— Уумм. Ну-у… Поставим на очередь… Как всех граждан. Вы же не семья погибшего? Нет? Вот и… Хрм..

— А сколько это?

— Уумм… Нну… Не обещаю… скоро.

— Я же… Я же имела жилплощадь! Пришла с фронта!

— Женщина… Счас все пришли с фронта. Все требуют. Ждите! Время! Надо ждать.

И, поняв уже точно — ничего ему от меня не будет, бросает через мою голову:

— Следующий там..

Ушла. Был тихий, прохладный, с редким дождем день. Конец мая. Но уже пасмурно цвела сирень, и девичий запах ее, свежий и прохладный, вместе с крапающим дождем сносило на улицу из-за высокого серого забора. Там, за ним, городской сад — до войны (кажется, и в войну тоже) туда ходили знакомиться, на танцульки. Площадку-веранду в окружении давно саженных лиственниц и дубов, с зеленой решетчатой изгородью я считала последним кругом падения. Школьницы на танцы в сад не ходили, одна только отчаянная, на всю школу известная Карачинцева, девочка с порочной челкой, да Валя Вишнякова. Раз чуть не силой Валя затащила меня перед самой войной, и тоже в конце мая или начале июня. Помнится, все тогда было ярко-зелено, цвела и сирень, и рябина с ее душным, затхлым запахом. Вечерняя розово-мирная теплынь. Кусают комары. И мы с Валей, купив билеты, заходим в ворота парка, течет туда густой толпой особого вида молодежь, казавшаяся мне и старой, и тертой, и потасканной. Двадцатилетние, двадцатипятилетние и совсем уж, по моим тогдашним понятиям, старики за тридцать, за сорок. Мужчины с нахальными, бывалыми лицами, такие же девушки, женщины в коротких крепдешинах, с прическами «танго» и «фризюр». Оглядывалась, как затравленная, тянуло вон отсюда, скорее бы уйти из этого искусственного, похожего на театральную декорацию сада и словно бы вертепа, с фанерной сценой в глубине, где пели чересчур раскрашенные певички, от дорожек, посыпанных желто-розовым песком, от скамеек, на них по одному, по два сидели мужчины и парни, встречая и провожая нас оценивающими глазами, а вслед летели словечки-заигрывания, казавшиеся мне дурацкими, пошлее некуда: «Ого! Какие карамельки!», на которые Валя, все время шипевшая на меня, улыбалась, цвела, поигрывая крашеными глазками, а одному дядечке показала язык. Понимала: Валя здесь дома, но ей еще мало было этого сада, его дорожек, его странной сути, странной жизни под электрическими, везде навешанными лампочками с эмалированными абажурами, вкруг которых толклась мошкара, бабочки и которые наполняли воздух искусственным фиолетовожелтым светом, и все лица в нем — наверное, и мое, и Валино — становились одинаково желто-фиолетовыми, порочно-доступными, — Валя тащила, именно тащила, к танцевальной площадке. Туда надо было брать отдельные билеты. Помню, мы поднялись по лесенке на возвышение за решетчатым забором. Веранда была со щелявым дощатым полом и с голубой раковиной оркестра. Музыканты уже шробовали там свои трубы, побухивая, прилаживался к ним барабан, и массовичка, женщина очень подержанного вида, с блестящим от крема старым лицом, припухлыми глазами и широкой скользящей походкой, объявляла танцы. Она же первая и начинала их, становясь в пару с каким-то пижоном, уверенными па профессионалки. Танцы начались. Валю пригласили, и, кивнув мне, она скрылась, как будто растворилась в танцующей толпе. Я же стояла на краю веранды, дикая, оробелая, не знающая, куда себя деть, что делать, — уйти, остаться, сесть на скамью у самой изгороди, где сидели нетесно, жиденьким рядом неприглашаемые и неприглашенные некрасивые девчонки и женщины, лет на десять старше, с холодными, безнадежно замкнутыми лицами, они глядели враждебно-насмешливо и — так показалось — с любопытством. Отойти не успела. Ко мне вразвалочку подходил низенький увалень, кепочка-восьмиклинка с матерчатой пуговкой, на бровях, ниже козырька, на нос густо-рыжая челка, карие, собачьего цвета, глаза, в приоскаленном рту золотая коронка. Даже не приглашал, просто потянул за руку. Вырвалась. «Не танцую!» — «Чи-во?! Чу-жая, да? Ссо своим, сто ли?» — по-блатному окрысился, пришепетывая, втыкая в меня давящий взгляд. «Со своим!» — зло ответила я, отступая. «Вот мы ему глаза вставим!» — пообещал. Народу на площадке прибывало. Стало уже тесно. Оркестр дудел беспрерывно. Я села на скамью. Валя как провалилась, а я не могла без нее уйти и угрюмо горбилась на скамейке, отказывая всем, кто приглашал. Парень в кепочке неподалеку танцевал фокстрот. В такт противно качал рукой, как качают в пивнушках пиво. Блатной глаз, отыскивая меня, сверкал. Не могла уйти, терпела какую-то странную муку. Наконец массовичка объявила перерыв, из толпы вынырнула Валя с двумя мужчинами лет на десять старше, Мишей — так назвался первый, второй был здоровяк с широкими плечами, прямым носом гладиатора. Звали Вова. Этот Вова сказал, что он «электротехник». Мне стало смешно. Во-ва. Но пришлось пойти с ним танцевать. Водил он умело, танцевал хорошо, чувствовалось, из завсегдатаев на танцах. Блатной парень терся тут же, но этот дяденька-электрик был не из робких, потому что, когда рыжий начал нахально теснить нас, попросту пихнул его и так посмотрел, что парень вмиг куда-то исчез, больше не появлялся или, наверное, решил, что это «мой», которого я ждала. Танцы кончились. Валя с Мишей пошли еще куда-то «посидеть на лавочке», Володя-Вова было тоже позвал меня, но я отказалась, дошла с ним до ворот парка, а там попросту, ничего не объясняя, припустила от него, убежала, как шальная. Вспомнила — и смешно. Вот такая была. В самом деле, наверное, дикая. Была? Да нет, такой и осталась… Мать ждала, ругала: где так поздно?! А я мылась на кухне, смывала с лица, с рук весь этот сад, его музыку, веранду, женщину-профессионалку со скользящим шагом, Мишу, Вову, парня в восьмиклинке. Лишь до боли, с мылом оттерев лицо, шею, руки, вжимаясь в жестко-чистое полотенце, опять почувствовала себя собой, вся передергиваясь нервической дрожью и блаженно успокаиваясь под вопросительным взглядом матери. Папы дома уже не было — уехал на тот дальний пограничный сбор. Потом я все-таки рассказала, где была, и мать, удивительно, сразу простила меня, видимо, поняла то, как мне было нелегко, противно и грязно.

Как давно это?! Пять лет назад!

И вот он — тот же сад. Тот же забор. Макушки серой и чуть фиолетовой распускающейся сирени. Грустные чахло-голые дубы с корявыми сучьями и эти, словно японского вида, лиственницы, уже нежно зеленеющие под майским дождем. Сад и я, словно бы одна, оставшаяся от того довоенного мира? Одна? Как знать… Может быть, где-то здесь, в городе, есть еще Валя. А может быть, и ее нет, уехала со своим неведомым мужем-офицером. Нет моей матери, нет отца, нет, наверное, ни того Миши, Вовы-электрика с гладиаторским носом, может быть, даже нет парня в кепочке с матерчатой пуговкой, а я есть, иду мимо сада, в школу, где живу в пахнущем плесенным тленом подвале и работаю техничкой-поломойкой.

Если б кто-то пять лет назад предсказал мне такое вот будущее, я не поверила бы ни одному слову, сочла бы того человека злобным, дураком, негодяем, а ведь он — некто — сказал бы мне только чистую правду. Правду жизни. И правду войны…

От Зины Лобаевой ушла тайком. Больно и сейчас, когда вспоминаю об этом. Поступок или проступок? Судите. Больнее, чем своей совестью, не осудишь… Прожив у Зины почти месяц, поняла — либо сломаюсь, либо должна бежать скорее, немедленно. Не проходило и вечера, чтобы Зина не являлась домой с подругами, чаще все с теми же двумя, Анютой и Лелей, реже с другими, и я чувствовала по взглядам, словечкам, намекам — мешаю их вольной жизни. Я — помеха, которая никак не вписывалась в компанию, не давала разгуляться, портила настроение, веселье и удовольствие. Помеха за столом, потому что пить не могла, помеха, когда они начинали обниматься, скабрезничать, нести такое, что хоть беги.

Зине оставила записку. С благодарностью извинялась перед ней, обещала приходить, как только устроюсь. Но не шли, никак не шли мои ноги на ту улицу Стрелочников, где обрела свое первое пристанище, к женщине, которая, как уже сказала, являла странное сочетание добра и зла, совести и порока — всего поровну, все в одной.

Вот и школа. Крыльцо с завитушками. Рядом ворота во двор. Моя комната в каменном подвале с одним окном в приямке из земли в божий мир. В небо… В подвал ведет скользкая лестница. Девять гранитных ступеней. Скрипит толстая кривая дверь. Ее даже не всегда запираю. Что у меня взять?

Когда дверь растворена, меньше пахнет этой мерзкой подвальной сыростью, мокричным духом и плесенью, которую уж скоблю-скоблю, мою-мою, забеливаю, а она широкими палевыми лишаями все вылезает по стене. Подвал, сколько могла, привела в порядок, добела оттерла пол, выбелила, потолок, стены, несуразно огромную печь. У меня есть шаткий колченогий стол без скатерти, есть табуретка и два школьных стула, к которым привязаны палки, — получилась детская кроватка. Есть железная койка, пока без матраца, его заменили мне подшивки старых газет. Ничего. На чем спала годы на фронте? Была привычна к твердому. Но есть две подушки и простыня — отдала тетка, обрадованная, что я устроилась. Это были наши подушки, одна, похоже, моя, родная, и мое одеяло — тетка скрепя сердце не утаила, вынесла, отдала после некоторого раздумья, — была счастлива, что больше я не упомянула ни о чем, не попросила ничего. Из первых же получек я отложила немного денег на штатскую одежду. Раскопала во дворе школы огород. Посадила картошку, морковь, горох, бобы, репу. Ощущала себя в пустынном школьном дворе как Робинзон на острове. Пришло лето, и все его я потратила на то, чтобы обзавестись минимальным скарбом. Ведь надо было и кружки, и ложки, и тарелки, и сковородку, кастрюли. Понемногу появилось все, и здесь сгодилась фронтовая моя находчивость. Летом работы в школе мало, и я, если говорить честно, была благодарна судьбе: устроилась, крыша над головой, есть необходимое, сын при мне. Вот еще и огород, который стерегла пуще глаза; ждала, как поспеют овощи. Вскакивала ночами от любого шороха во дворе. Хваталась в сенях за лопату. Выходила. И вроде не трусила. Одна только решимость, злость… Ну, попадись кто! Сунься, ворюга! Теперь не девочка, что, плача когда-то, причитая, собирала вырванную ботву, тщетно пыталась ее посадить, спасти. Не девочка, баба-фронтовичка, в окопном — хуже некуда — хэбэ. Храбрилась. А в общем, какая была, такая и осталась, — не изменишь душу, не сменишь натуру… Там, на передовой, в траншеях и по землянкам, все было лишь через силу, сносилось как долг, через «надо!», которое незримо занесенным мечом будто стояло за тобой, над тобой. Надо! Здесь сила его уже слабела, и душа, освобождаясь от приказа, от голой, от страшной необходимости, возвращалась к себе, к исконной сути, и тонко ныла, вздрагивала от никому не видимых ран. Душевные раны будто не зарастали.

Трудные годы: сорок пятый, сорок шестой. Нет войны. Но кто живет справно? Кто хорошо? Есть и такие — те прячутся, не лезут напоказ. В сорок шестом все-таки что-то начало налаживаться. Снижались коммерческие цены. Появился бескарточный хлеб. Подобрел рынок. За этим бескарточным надо было занимать с вечера, трястись у булочной ночь. Слюнили карандаш. Писали на руках номера, разбивались на десятки. Булочная на Первомайской к открытию все равно облеплена — рой гудящих взбудораженных пчел. Лезут бесстыжие, костылем пробиваются инвалиды. Никакого к ним почтения — не нынешнее время. Крик. Вой. На меня с ребенком на руках — брала Петю, чтоб купить «на двоих», — смотрят как на врага. «Ишь, и сюда притащилась со своим ребенчишком! Ни платья, ни пальто, а лялька готова!»

Лето сорок шестого. Как запомнилось? Чем? Вот хотя бы… Вячеслав Сергеевич, директор, и месткомовка, литераторша Катюшина (представьте круглощекую куколку, маленькую, фигуристую, будто танцовщица или конькобежка, она, видимо зная такое сходство, платочки носит, и платьице короткое, не для учительниц, сапожки на выщелк, видели бы, как осуждают ее за это взглядами завуч и наперсница-библиотекарша!), — вот эти двое неожиданно спустились в мое подземелье. У куколки большой сверток-пакет. Директор покашливает, шмыгает, оглядывает беленый потолок квадратными очками.

— Здравствуй… Одинцова. Да. Принимай гостей. Кха… Кха. Мы тут. Да. В общем… Кха… Кха…

— Мы, Лида, к тебе от месткома, — алеет Катюшина. Круглые правдивые глазки! Женщина из не умеющих врать. — Вот, Лида. Вам подарок. За отличную работу! Местком решил. Мы решили..

— А это, Одинцова, тебе премия! Месячная зарплата. Да! — шрамы-рубцы на лице директора красно-синие. Очки стесняются глядеть мне в глаза.

— Какая премия? Году не работаю. Что вы?

— А вот такая… Хотели к празднику, к Маю хотели… Да… Но-о… И сейчас у нас… тоже праздник… Да. Начало года. Да… Скоро… А видим — трудишься хорошо… Видим..

— Да-да! — Катюшина кивает. — До тебя так плохо работала техничка, замучились… И вообще… — куколка смотрит на директора преданно-влюбленно (она еще из женщин, которые всегда в кого-то влюблены, без этого не живут — поняла много лет спустя, копаясь в своих воспоминаниях и людях). — Ну, и вообще… Поздравляем. Лида… По-здра-вляем..

— Нуждаешься… — Вячеслав Сергеевич опять глядит в потолок. — Ценим… Местком решил..

Благодарила. Не зная, как быть, куда посадить гостей. Одна табуретка свободна. Сын в кроватке из стульев с привязанными палками.

— Разверни! Разверни!! — цветет Катюшина, надо ей еще, глупой, помучить меня.

Шелестит бумага. Красное гладкое ситцевое платье, детский фланелевый костюмчик. Ботиночки-пинетки. Чулки… Шелковый цветастый платок… Конверт с деньгами..

Стою как пришибленная. Язык что-то сам собой бормочет. Это я благодарю за подарок… Подарок… Мне… Подарок… По-да…

Директор и Катюшина уходят. Хорошо, что у меня одна табуретка, а они все понимают. Но понимала и я, когда тряслась в рыданиях над этой «премией месткома». Знала — какая там премия! Видят — голая я почти… Сложились, собрали деньги, может, выхлопотали промтоварную карточку. Сгоряча хотела было бежать наверх, унести все директору, отдать, да измочила дареное платье слезами, потихоньку одумалась. Они ведь не хотели, конечно, обидеть. Видели мою нужду. Как не увидишь, если на тебе латаная, исстиранная гимнастерка, военная юбчонка, даже теперь не зеленая, а цвета пропотелой соли, какая выступает на солдатских спинах. Штопаные чулки — дыра на дыре. Кирзовики, которые боюсь носить: вдруг развалятся на ходу? Думаю, какой это гад в том госпитале, из которого попала в роддом, меня так обобрал? Думаю, а вижу благородную величавость Виктора Павловича. Не он, конечно. Не он… Но сколько их было в войну! Кладовщиков, начпродов, начснабов — мышей и крыс у краюшки. Госпиталь для них — золотое дно. Там люди не ели, там умирали, там — семи пядей будь — не учтешь ничего. Милые, дорогие люди! Поймите! Иногда подарок — мука! Горько участие для гордого! А я, видно, родилась слишком гордой. Премия от месткома! Как буду носить? Не знаю. Заест стыд… Одели добрые люди! В который уж раз! Одни одели, другие раздели. Никто, конечно, мне ничего не скажет, но уже посмотрят-то обязательно. Завуч и библиотекарша в особенности… Сколько, интересно, они пожертвовали, с каким лицом, выражением? А не надену. Нет, не надену пока платье. Пусть лежит. Прохожу в чем есть. Ну, не протрется как-нибудь юбка, а гимнастерка еще терпит. Выносливая на ней материя, бумажная диагональ… Деньги? Пригодятся, конечно… Я их никак не могу скопить, даже самую малость. На них Петю приодену… Петю — с тем и утерла слезы. Ободрилась. Глядела на сына.

Он сидит, держит пластмассовую красную погремушку — мой первый подарок. Смотрит, как плачу. Ямочки недоуменных бровей. Рот тоже кривится. Плакать? Смеяться?! Сын кажется мне на диво смышленым, недетски терпеливым. Сколько уже он ждал меня один в кроватке? Не плакал. Или, наплакавшись, спал. Не будил ночами. Когда кормила, молча сосал грудь, взглядывая порой удивленно, будто спрашивал: «Не больно тебе? Ничего?» Я пугалась слишком осмысленного взгляда. А особенно когда он — бывало так, — оторвавшись от соска, вдруг упирался ручонками в грудь, отстранялся и сосредоточенно замирал, точно вспоминал что-то свое, давнее, самостоятельное. Где он тогда был? Ловила себя, что он уже живет собственной, неясно-недоступной мне жизнью, — полугодовой человечек с белыми волосиками, которые чуть кудрявятся, завиваются ниже затылка, и с моими — это уж абсолютно, — моими с голубизной серыми глазами. Я еще опасалась, что глаза у сына изменятся, — говорят, так бывает у маленьких, — и вдруг они станут теми, ястребино-кошачьими, как у… Не могу произнести, не могу назвать это слово. Оно здесь не имело того привычного и верного, простого и доброго смысла: отец. Отца. Петя, маленький человечек! Чем дальше — больше любила, привязывалась к нему. Даже думала часто: «Если бы не он, чем была бы заполнена моя жизнь? Какой имела смысл?» Он спасал меня от этой бессмысленности и от одиночества, нет, я вовсе не была одинокой, матерью-одиночкой, какое придумали-изобрели холодное, пустое, дурное сочетание! Я была не одиночкой! Просто матерью, кормящей своего сына! Сын спасал меня жуткими, глухими ночами в выморочно пустой летней школе. Особенно когда, просыпаясь вдруг за полночь, в бесовский час, в черное время, я слышала — или чудилось? — кто-то ходит наверху, точно редкими, ступнистыми, лошадиными шагами. Ныли, скрипели половицы. А дурная мысль морозила, бросала в жар: может, там прежний владелец дома, расстрелянный дворянин или купец, бежавший с Колчаком, погибший в тифу где-то в Сибири, и вдруг вернулся в некой уже нереальной сущности и бродит по классам, по бывшим своим комнатам, по зальцу, где стоит его рояль «Беккер» с табуреткой вместо ножки, и над ним растопыренный, тоже жуткий и многознающий старый-престарый фикус, — мысль обдавала меня веянием безумного страха. «Туп… туп… туп…» — ясно слышалось. Что-то будто сдвигалось там. Падало… Брякало. Это хозяин трогал запертые на висячие замки книжные шкафы. Эти задумчивые шкафы, полные мыслей и тайн прошедшего времени!.. Иногда мне слышится звук струн. Может быть, старый рояль отзывался на чьи-то бесплотные пальцы и ему отвечал глухой бой давно остановившихся часов: «О-ох… О-ох… О-хх». Бас времени. Голоса вещей, вспомнивших своего владельца. Я и сейчас думаю — вещи помнят хозяев. Вскакивала. Даже шептала, как давным-давно учила бабушка: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа…» Трогала запертую дверь. Вглядывалась в сумрак подвального окна, в аспидную темь без единой звезды. Тишина. Только гулко колотит сердце. Подходила к кроватке из стульев, брала к себе спящего сына, ложилась, почти дрожа, и тепло маленького, горячего, сонно дышащего тельца спасало, отогревало. Отступало наваждение. Серел рассвет. Была просто ночь, глухой двор школы и тишина в гулком стуке моего перепуганного сердца. Я не понимала, просто не понимала, что отвыкла от тишины мирной, обыкновенной, и я боялась ее, как боялась и ночного звука блуждавшего где-то над городом пассажирского «Дугласа», даже любого самолета. От звука моторов мгновенно просыпалась, оторопело вспоминая, где моя сумка санитарная, сапоги, каска!.. Где?! Сумку свою, с гранатой, я видела и во сне..

Лето сорок шестого. Ты стояло холодное, скупое. Мало солнца. И дожди, дожди. Облачные, прохладные дни, придавленные тучами вечера. Хмурились и вздрагивала Земля. И припоминающе хмурились небеса. Земля еще не могла забыть, еще переживала войну.

В один из таких пасмурных дней в конце лета я собралась на рынок. Выглянула из своего подвала — свежо, но нет дождя, дует ветер, несет по небу темно-серое, рябит лужи, обещает перемену погоды. Решилась: оставлю сына одного, уложу спать, сама же бегом — куда я с ним? Он уж привык вроде к моим постоянным кратковременным исчезновениям и появлениям, привык быть один в своей кроватке из двух стульев, обтянутых сеткой. Теперь он уже вставал и, держась за сетку, тряс, качал ее, глядя на меня осмысленными смеющимися глазами. Это был словно крохотный мужчина, мужичок с ноготок, вот-вот он должен был начать говорить, все гулил, а пока лишь тянул свое долгое радостное: «Ма-а-а..» Утешала себя, закрывая замок, а душа холодела, душа обливалась кровью: «Что делаю?! На кого оставляю». Да как быть? Как быть? Скажите? Вот бегу к трамваю, задыхаюсь. Скорее надо! Еду в толчее. Базар близко. Три остановки. И это немного утешает. На главной площади народ схлынул. Теперь здесь опять торгует универсальный магазин — довоенный пассаж. Название скорее даже дореволюционное или нэповское? Помню, ходила в пассаж с матерью, маленькая, уставала от его этажей. Он казался мне неоглядным. Запутанным, как лабиринт. Магазин теперь дорогой, бескарточный, «коммерческий». На днях я была в нем, вот так же сбежала-вырвалась посмотреть в тайной надежде купить платье, пальто. Где там! Не с моими сбережениями соваться сюда. Выяснила — ничто они по сравнению со здешними ценами. Магазин набит товарами, ломятся прилавки, сияют витрины. А в них! Господи! Чего только нет! Чего нет?! Роскошные ботинки лоснятся добротной кожей, туфли на высоком! Будто выточены, будто просятся с подставок прямо на ноги. Такие бы туфли с шелковым платьем, шелковыми чулками! Колет-дерет по спине под застиранной гимнастеркой, озноб в натертой ваксой закоженелой кирзе. Блещут витрины, манят покупателей, у кого есть густые деньги. На них и рассчитана вся эта роскошь. А деньги есть, правда, не у многих — большинство здесь так, зеваки, глазеют на столько лет не виданное. Вот шелка, крепдешины, жоржеты, кусками, штуками, в изобилии. Манят глаза, тянут к себе руки. Хоть потрогать, хоть погладить, ощутить. Кажется, сладкое, нетерпеливое сияние идет от них. Женское счастье! Вот оно: всех цветов, всех оттенков! В нижнем этаже, рядом с ювелирным, целый отдел картин в купечески золотых и в строгих черных багетах. Живопись маслом настоящих западных мастеров. Все картины — подлинники. Лунные ночи. Гавани с кораблями. Мельницы. Парусники на океанских волнах. Глядя на них, вспоминаю жалкую олеографию, словно бы на каком-то лощеном линолеуме, — висела когда-то над материной кроватью. Там тоже была лунная ночь. Точнее, мельница. Река в желтой ряби. Но какое может быть сравнение! Здесь все настоящее, а цены… Страшно назвать, произнести, не то что представить такую гору денег! Щупаю свои рубли в левом кармане гимнастерки. Скорей отсюда, скорей! Куда залетела! Вместо выхода попадаю в ювелирный отдел. И здесь толчея. Особые люди толпятся у витрин, вокруг золота. Золото. И жадные, крепкие лица. Носы словно нюхают жирный золотой запах. Наслаждаются им. На лицах горячий свет. Золото. Оно манит, не отпускает, притягивает этих людей. Его много. Кольца, браслеты, кулоны и часы, чуть ли не настоящие швейцарские! Золото… И в довоенной жизни нашей семьи его не было. Только два обручальных кольца, которые ни мать, ни отец не носили. Кольца лежали в шкафу, связанные шелковой тесьмой, завернутые в платок. Редко мать доставала их, рассматривала со странной, полугрустной улыбкой невесты, кольца, стукаясь друг о друга, нежно, тонко звенели, и даже я, маленькая, знала: о кольцах надо помалкивать, потому что мать и отец венчались в церкви, — тогда за такое могли разбирать на собраниях! Кольца мать отдала в сорок втором за хлеб, кажется, всего за две булки… А еще были у нее платиновые серьги с голубыми ясными камнями. Серьги так подходили к материным глазам, что когда, редко, собираясь куда-нибудь в гости или на праздник, она надевала их, лицо ее как-то высокомолодо преображалось, цвело словно бы неземной, всепобеждающей красотой. Как я любила мать в этом уборе! Тогда она и была больше всего похожа на греческую богиню. Она отдала серьги в Фонд обороны, когда собирали деньги на танковую колонну. Других ценностей у нас не было. Почему я вспомнила все это, когда, влекомая ли толпой или все-таки женским любопытством, оказалась в ювелирном, будто в насмешку, — таким, как я, здесь было ровным счетом нечего делать. Все это отражалось на лицах продавщиц и тех, кто тут был: «Затесалась, дурочка», — иначе не оценивали. Уже с порога собралась повернуть, когда услышала столь знакомое воркующее контральто… Слишком знакомое:

— Витя-а! Смотри-и… Ка-кая пре-лесть!

Вздрогнула, останавливаясь, вгляделась.

Монументом у прилавка мужчина в дорогом костюме. Щеки к подбородку, лицо вельможи, выпуклый властный взгляд глядящего сверху вниз, выражение могущего все купить. Виктор Павлович?! Он самый. А с ним нарядная, в широком роскошном плаще коричневого габардина, с шифоновым платком на шее Валя Вишнякова. Валя. Одноклассница, однопартийна… Каким инстинктом сумела я избежать встречи? Спасло ли мое армейское хэбэ? В сторону таких эти люди не глядели, и слава богу! Скользнула за дородную фигуру начпрода, оказалась полупритиснутой к витрине. Хочешь не хочешь — смотри. В черном бархате, средь мерцающих колец, диадем и брошек с серебристыми камнями сам собой светился золотой дамский портсигар, изящная плоская коробочка на десяток дорогих длинных папирос, коробочка, слегка суживающаяся к концам, с нежно-рифленой, благородно сияющей, матово полированной крышкой. Я запомнила даже лазоревую овальную застежку в виде маленькой броши, глядевшую на покупателей сбоку и свысока… «А правда — пре-лесть?! — слышался томный Валин голос, пахло ее пряными дорогими духами. — Ви-тя-а? Хочу-у… Хо-чу такой! Ви-ить? Хо-чу-у..» — наверное, она даже притопнула каблучком. Это я уж представила. Знала все Валины жесты, повадки.

Как можно незаметнее я вывернулась из-за спины начпрода, пробралась к выходу, но уйти не смогла. Уйти? Не повидав Валю? Не взглянув на нее, пусть издали, прячась в толпе? Пусть… Так я могла хотя бы ее рассмотреть, не рискуя быть обнаруженной.

Вот они вышли наконец из ювелирного, двинулись к витринам с картинами. Туда явно тянуло Виктора Павловича, а Валя шла нехотя. Теперь я хорошо ее видела, видела их обоих. Виктор Павлович раздобрел, обрюзг, глаза, и прежде бесцветно-серые, теперь окончательно выцвели, стали водянистыми, но глядели с тем же всегдашним сановным превосходством, какое не покидало его никогда. В нем чувствовалось нечто сходное с моим дядей. Были люди одного мира, одной сути. Валя в легком габардине, черных прозрачно-светлых чулках, великолепных туфлях из этих витрин, круто завитая, была хороша, как всегда. Теперь ее красота была красотой не ведающей сомнений в успехе молодой женщины. На нее таращились, оборачивались, а она, устало-привычно отрицая эти взгляды, идя сквозь них, держа Виктора Павловича под руку уверенно и собственно, лишь кривила ярко-спелые губы чуть самодовольно и еще так, как кривят их мало что понимающие в искусстве, заменяющие, однако, это малое понимание полурассеянной ли, полубрезгливой ли невнимательностью. Виктор Павлович, наверное, все-таки не стал покупать тот портсигар с пятизначной ценой. И зачем он ей? Разве Валя курит? Так, балуется и — хочет хвастать. Она могла и начать курить только затем, чтобы, вынув шикарную коробочную папиросу или сигарету столь же шикарным жестом, взять ее в свои полные, женского зноя, всегда богато накрашенные губы и, закурив от поднесенной спички, театрально опустить ресницы, изнутри любуясь собой. Но, видимо, они вышли не без покупки — уж это точно! — иначе Валя не держалась бы так приобщение к величаво хромающему, качающему высокий корпус мужчине. На пиджаке его я заметила цветную полосочку наград. Не разглядела какие, кроме оранжево-черной, известной всем ленточки «За Победу…»

Эту единственную медаль пообещали мне в военкомате, куда я ходила встать на учет и так торопилась, что даже не заметила — в новом военном билете моем нет почти никаких записей, сведений о ранениях, кроме последнего. Все бумаги остались по госпиталям, в полку, в спецотделах, я же думала лишь о том, что так долго не ставят штамп в зарешеченном окошечке, ведь мне надо бежать, именно бежать домой, к сыну. Пустые странички билета обнаружила потом, махнула рукой. Где там теперь? Что? Зачем?

«За победу над Германией» — звучит громко, а не велика награда. Давали всем, красовались с ней больше тыловики, те, кто не хлебал войны полным ковшом, но цветные колодочки Виктора Павловича, помню, задели, кольнули. За что? Где он отличился? Впрочем, и о наградах некогда было раздумывать. В трамвае по пути к рынку жила, точила-торопила мысль: дома, под замком, в крысином этом подвале, мой малыш и, может, проснулся уже, зовет, плачет. Ух, как медленно, медленно ползет трамвай-деревяшка! Выскочила бы, побежала вперед — подгоняет дурная мысль. А Виктор Павлович (дался он мне!) опять с Валей? Валя, конечно, давно должна родить. Интересно… Кто у нее? Сын или дочь?.. Неужели она развелась и уже снова вышла замуж, теперь за Виктора Павловича? Впрочем, может, тогда, в сорок четвертом, она просто обманывала меня и никакого мужа у нее не было? От Вали всего можно ждать. Она так правдиво лгала, и я знала, Валя непредсказуема и неведома…

Рынок открылся знакомо-черной военной толчеей. От самой трамвайной остановки головы, головы, толпа. Просится захоженное сравнение — море голов. Оно течет, перемещается, шевелится, живет. На всякий случай, пробираясь и продираясь, деньги держу в кулаке. В кармане опасно — обчистят… не заметишь. А это все мои деньги! Сколько смогла за лето! Тряслась над каждой копейкой. Да еще та премия от «месткома». Циклопиха Таисья весной повздорила с завучем из-за нечисто вымытой учительской, плюнула завучу под ноги, хрястнув дверью, ушла. Летом я работала за двоих и еще за сторожа — вот и разбогатела. Гоголевский чиновник копил гроши, чтобы обрести шинель, я — чтобы ее наконец снять. Не могла даже представить, как надену ее осенью снова, и еще бы сбросить сапоги! Понимала, однако, — сапоги останутся, ненавистные вечные кирзовики! Шестой год не снимаю с ног, забыла, что есть на свете легкие женские туфли и есть даже «лодочки» на высоком, высоком, поднимающем женщину каблуке. Неужели есть? Летом ходила по школе босиком. Отдыхали ноги. Экономились чулки. Чулки эти — вечная проблема женщины.

На рынке еще в первые годы война сама собой сложилась специализация: в одних рядах платья, в других — обувь, в третьих — часы. В поганом, проплеванном закутке, где стеной вонь от уборных — «карточное бюро», — продают, меняют карточки: хлебные, сахарные, на мясо-рыбу, на жиры, на крупу, промтоварные, здесь же продадут и краденый паспорт, снятое ночью барахло, шмыгают-шныряют шустрые темные люди-тени, гадают цыганки. Здесь мать отдала обручальное кольцо. Все вспомнилось, пока миновала, пробилась туда, где пальто. Мне не золотой портсигар. Мне бы пальтишко, обыкновенное, женское, и лучше б потеплее, чтоб носить осенью и зимой. И такое нашлось. Вот оно! Пожалуйста! Вроде бы даже новое, темно-синее, с черным воротником «под котик». Гоголевский Акакий Акакиевич тоже ведь брал на воротник вместо куницы крашеную кошку. Лезет в голову всякое такое, пока смотрю, щупаю, глажу пальто. На растопыренных пальцах держит его передо мной базарный пройдоха, лупоглазый кудрявый хитрун. Рядом крепкого склада, низенький с коженелым лицом. Глаза — угли из печки! Барыги! Ясно. И почуяли поживу. Видят — тороплюсь. Видят — не стану торговаться. «Не краденое ли пальто?» — тревожит одно сомнение. Не снято ли с кого? Базарные люди понимают по-своему:

— До-ро-го?! Что ты? Девушка! Род-ная! Де-шевле некуда. Даром отдаем. Себе в убыток. А сук-но? Товар? Век носить будешь… Меряй! Да так вижу — на тебя шито! Меряй!

Пальто и верно впору.

— За-чем дешево отдаешь? — коренастый как бы выхватывает у лупоглазаго. Подскочила бойкая баба:

— Почем? Ну? Не берешь?

И вот, как это так? Знаю-понимаю — обделывают базарные удальцы. А беру. Даже не могу поторговаться. Не умею. Стыдно как-то… И мать тоже, помню, не умела..

Купила. Спешила-бежала сквозь толпу к остановке, проталкиваясь-пробиваясь. Холод в душе. Не могли такие торговать честно! Ладно, хоть не слишком дорого… Еще денег немного осталось. Может, к зиме на валеночки сыну накоплю. Начнет ходить! Нужны будут валеночки.

Маленький мой, терпеливый! Конечно, проснулся. Ждал меня, сидя за шнурочной сеткой. Неумело ее сплела. Но все-таки не вываливался на пол. Ждал, вопросительно приоткрыв двузубый ротик, хмурил ямочки-бровки.

Как я любила эти его страдальческие ямочки!

Дома еще оглядела, примерила пальто. Долили сомнения в его качестве. Уж больно нахваливали! Нашла бритвочку, подпорола подкладку, глянула — вместо синей ржавая, выгоревшая материя. Пальто старое, лицованное. Значит, права была моя интуиция — не верь пройдохам, не клюй на приманку! У человека на лице — все. Не о красоте речь, конечно, — о подлости. Ее-то прячь — не спрячешь. Она вылезает, как масляное пятно после любой стирки. Видела — плуты, видела — пройдохи! Видела? И поделом тебе… Ну, ладно. Все-таки пальто. Женское пальто, без затей, вроде бы и теплое. И ловкачи те не знали: для меня оно больше гораздо, чем женская одежда. Пальто наконец отсоединяло меня от шинели, значит, и от войны. Так думала по наивности.

IV

Работать уборщицей не велико счастье. Пусть и на две ставки. Мою теперь всю школу, коридор, классы, учительскую курилку. Переворачиваю горы парт. Опять годится фронтовая сноровка, годится и сила. Мою быстро, иначе не успеть до утра, толкаю парты, успеваю для отдыха сбегать, глянуть, кипит ли титан, наливаю воду в бачок и снова за швабру, а еще между делом бегом в подвал: как там Петенька? А еще я поливаю цветы, чищу окна, отмываю забрызганные чернилами подоконники, храню и выдаю чернильницы, и пальцы у меня в неотмывающихся сине-фиолетовых тонах. Ладно еще: суббота, воскресенье — незанятые дни, не полностью и среда. Приходят в среду отстающие на консультации.

Теперь, когда пообзавелась хозяйством, отбила самую злую нужду, потянуло к книгам. Вспоминались свои, те, что пришлось продать в сорок первом, сорок, втором, и те, которые оставались еще, когда уезжала на фронт. Теперь нет ни единой, и это просто маета, сосет душу: где взять книги? Бывает, до какого-то словно бы на чутье, на обоняние, на вкус, что ли, ощущения хочется представить в руках новый коленкоровый, тисненный золотом переплет. Запах новой, свежей книги! У меня были свои чистые, новые-новешенькие «Три мушкетера», «Дети капитана Гранта», «Принц и нищий», «Евгения Гранде». А еще дома были Пушкин, Горький, Чехов, Толстой, «Войну и мир» которого я так и не осилила, все начинала и бросала. Толстой казался не то чтобы скучным, но каким-то сверх меры обстоятельным, надоедали эти постоянные вставки на французском, казавшиеся мне тогда ненужным манерным щегольством. Ну, и подумаешь! Знает французский! И все эти графы, графини и княгини… Как не знать, если с пеленок учили гувернеры и гувернантки. Гораздо легче, помнится, читала повесть «Казаки» и еще повесть о той девушке-невесте, что готовилась стать женой. Ее мир, открытый мне Толстым, казался созвучен моему пониманию, моей душе, так понятен, что я не без удивления думала о писателе: как удалось ему словно бы перевоплотиться в мою душу, мою сущность? Это была все-таки удивительная проза — плотно-тягучая и золотившаяся, как летний мед, и с такой же неуловимо душистой горчинкой, от нее веяло словно бы всеми запахами Земли, запахами летних полей, лугов, цветов, неба, грозовых сполохов — лета и вечной жизни. Размечтавшись о книгах, подходила к двум черным резным, глухо насупленным шкафам в комнатке рядом с учительской. Что за книги хранились там? Мельком видела — как-то при мне библиотекарша отворяла — сплошь старинные, в мерцающем золоте темные корешки. Собрания сочинений. Книги в нашей библиотеке не выдаются. Только числятся, но они нужны. При них — должность по штатному расписанию. Разные методики, учебники, пособия для учителей тоже есть, свалены в кучу, стоят на трех полках. Но их редко кто берет. Из них к приходу инспекций делают стенды: «В помощь учителю. Классному руководителю», «Методический уголок». Библиотекарша же пишет справки, принимает-выдает документы, заполняет табели на зарплату и подшивает газеты. О книгах из двух шкафов у нее свое представление, очевидно согласованное со Светланой Васильевной. Книги старые. Выдашь — могут не вернуть и даже обязательно почти не вернут: ученики вечерней — народ ненадежный, сегодня ходят, завтра бросили, ищи их! И вот — шкафы под замком. Хлопот нет. Библиотекарша, завуч, может быть, и директор довольны. Такое отношение к библиотекам, пожалуй, даже из типичных.

И все-таки набралась смелости спросить хоть какую-нибудь книгу. Нужда не знает закона. Французская пословица. А я изголодалась… Впрочем, знала заранее — бесполезно обращаться к Галине Никитичне. Спросила через «не хочу». Библиотекарша для начала посмотрела неподвижнонепонимающе, так смотрят на внезапно появившийся в поле зрения столб, там, где этого столба никогда не было (так она и должна была посмотреть), потом сжатые в линию губы разжались, остановившиеся эмалево-вишневые глаза сделались еще более круглыми, дрогнула достойная батистовая кофточка с батистовым же, по-женски солидным галстучком. Просьба была вызовом, брошенной перчаткой. И от кого? Галина Никитична едва-едва только здоровается со мной, а так предпочитает не замечать.

— Что? Как? Что? — не называя меня хотя бы по имени, она с трудом освобождалась от чудовищной наглости моей просьбы. — Что вы, милая! — уже освободившись и поняв. — Здесь же уникальные книги! Старинные издания. Это очень большая ценность… И я… не могу, не хочу брать за вас на себя такую ответственность. Потеряете… Изорвете… Кто же будет платить? Нет-нет! Не может быть речи! Что вы, милая..

— Но почему же вы решили, что книги я буду рвать и терять? Я здесь живу.

— Н-н… ну-у… Не вы — так ваш ребенок.

— Он еще не умеет ходить… И читать — тоже.

— Девушка! Не издевайтесь надо мной! Это никому не позволено. Вам — тем более! Да-да! Вы забываетесь! Вы даже не ученица и не имеете никакого права требовать. Я вам объяснила! Книги не выдаются! Ни-ка-му!

— Вы же как будто все-таки библиотекарь!

— Это не ваше дело! «Как будто!» Где вы этому научились? На войне?! Я старше вас! Я работаю! Меня уважают! И вообще кто вы такая?

Она смотрит на меня глазами порядочной замужней женщины, у которой все прекрасно: прекрасная кофточка, прекрасная шелковая и тоже очень достойная черная юбка, прекрасный муж, прекрасная квартира — наверное, как у Виктора Павловича в Банковском переулке, — у нее замечательные, воспитанные, образцовые дети — сын и дочь. Она держит на лице выражение, которое без слов говорит, что ей с трудом хватает такта объясняться с какой-то нахалкой, девкой, поломойкой в солдатской юбчонке. Вот наглость!

«И пошли они, солнцем палимы». Но что все-таки за книги томятся в этих шкафах? Иногда кажется, книги могут молча страдать. Воображение рисует клад, золотой и немереный. Я знаю, правда, что книги недоступны и учителям. Все к этому привыкли. Все молчат. Но, господи, сколько еще может на Руси, как писалось раньше, втуне лежать всего того, что не выдается, не дозволяется, скрыто от глаз за семью замками, десятью печатями подчас логикой усердного чурбана. Убеждалась раньше, убеждалась позже. И на фронте сколько угодно… Из-за этого чурбанства, бывало, не подвозили снаряды, лишали довольствия, заставляли бессмысленно терять людей — безвестных связных, кого настигала мина, снайперская пуля, очередь этого проклятого, всегда словно вываливающегося откуда ни возьмись прямокрылого «мессера».. Но что все-таки за сокровища скрыты за массивными створками настоящего резного мореного дуба, на которые когда-то школьный умелец-слесарь, без жалости ввернув кольца, навесил дрянные грошовые замки?

Однажды поздно, закончив мыть школу, — последней всегда убирала учительскую, — я присела на диван возле стола завуча, так умучилась, что не могла подняться, сидела, вспоминала, что еще не сделала: надо пройти по классам, проверить, не раскрыты ли форточки, вынести ведра, запереть школу. В это время входная дверь хлопнула, шаги, раздавшиеся в коридоре, подбросили меня. Кто там? В такую пору? Вот, не успела закрыть… А уж около полуночи! По тускловато освещенному коридору навстречу мне шла женщина в синей милицейской шинели. «Милиция? Зачем?!» Через долю секунды узнала: Зина Лобаева!

Была она пьяной, довольно сильно, когда люди еще сохраняют способность мыслить и говорить, но уже не в состоянии контролировать движения. И, увидев меня, рассоловело улыбаясь, покачиваясь, подошла и как бы втолкнула меня обратно в учительскую, к дивану, полуоглядевшись, бросила на него свою шапку, плюхнулась на стул, где обыкновенно сидела библиотекарша, — ее стол был вплотную к столу завуча.

— Нн-у, Мурочка, еле-еле я тебя… нашла. Наш-ла-а, кошечка, наш-ла-а! Здравствуй, золотце, подруга. Вот где ты? А я, Мура, знаешь, через паспортный уж… Все ждала… Придешь. Слово — олово? Да… Придешь ты… Курить хочу… Закурю… А? На? — тряхнула пачкой, мятые папиросы посыпались на пол. — А-а… Мать… — Она привычно размяла папиросу, вставила в крашеные губы, достала трофейную зажигалку, щелкнула, подняв синие брови, прикурила. Затянулась. Медленно выдохнула пряный дым. Сидела, расставив ноги, раздвинув полы шинели, слегка покачиваясь. — Я тебя… через паспортный, Мура. А, Лидуха? Почему ты ушла? От подруги… Я ждала, ждала-а… Чувствовала. Знаю. Не любишь. А я, Мурочка, чувствительная… Напилась сегодня так… Напилась. Устала, Му-роч-ка! Дай обниму?

Приподнялась, но тут же и плюхнулась обратно: сидела, не оправляя форменную юбку, задравшуюся над круглым шелковым коленом, моргала длинными, раздельно накрашенными ресницами. Веки у Зины сами собой клонились, и, усилием вскидывая их, она поднимала на меня свой обычный плачущий-смеющийся, всему доступный взор. Про себя я заметила, что ее яркая красота уже словно висела на волоске, держалась как бы на малой крайности: губы теряли зовущую припухлость, на щеках, ниже подглазниц, обозначились вдавлинки, веки набрякли нехорошей зеленой синевой, волосы-кудри уже не блестели. Я смотрела, и чувство жалости, как-то не очень ведомое мне в отношении к Лобаевой, вдруг задело, зацарапало через неприязнь, невольную, к пьяной, все глубже, как видно, тонущей Зине, которую, знала, бывало, ничем не проймешь. Отбреет — только сунься! Лобаева — не из жертв! Нет, не из жертв… Так думалось, пока мы молчали, рассматривая друг друга.

— Работаешь, а? М? Мо-ешь? Ммо-лодец… Ты, Мурочка, сильная… А я — слабая. Я слабачка. Мне бы все по ветру… Дорваться, нажраться… Э-эх… Ладно… Зашла к тебе… Прос… Просотак… Потомучто… люблю… Мура? Мурочка? Кошечка? Иди ко мне снова? Девок этих… Я прогоню… Зажили бы, а? Я б тебя никогда не прогнала. Я… ты праль… праально сдела… тогда. Что ушла, праально… Я сперва на тебя… зна… знаашь как рассердилась… У-ух… А потом… Потом поняла. Праально… Потому что я… Я даже… хуже. Все равно бы ты там… постепенно подломилась… Я знаю… Я все знаю… Мать у меня такая была..

Она посидела, опустив голову, подпершись, качаясь равномерно, как будто спала. Потом вдруг неожиданно подняла голову, обвела учительскую пытающимся трезветь глазом. Взгляд упал на шкафы, стоявшие в комнатушке слева.

— Что там зза… барахло? — повела, указала густо крашенной бровью.

— Книги, — объяснила я. — Да не знаю какие! — И посетовала: — Читать… Читать хочется, а библиотекарша не дает.

— Как это? Не дает?

— Обыкновенно.

— Те-бе?! — теперь Лобаева высоко вскинула обе крашеные брови-дуги. — Тебе, Мурочка, не дают книжек? Н-ну, счас. — И она встала, опираясь одной рукой о стол, другой шаря в кармане шинели.

— Что ты?

— Открою…

— Зи-на!

— А что? Я — кто? Милиция или нет?

— Зина!

— Мал-чи… Это… Запросто… Хх… Хе… У меня, Мурочка, от всех замков ключ есть.

— Зина..

— Молчи… Это я запросто. У меня отмычка… — Ворона вытащила руку из кармана. — Мы, знашь, у шпаны, у воров сколько такого добра трясем? А я — себе оставила. Комнату открывать… Если ключ… — С ладони сыпались на пол спички, табачный сор, монетки.

— Зина! Не надо. Что ты? — не в шутку перепугалась.

— Му-ра! Маалчи..

— С ума сошла? — хотела схватить ее за руки, но Лобаева уверенно оттолкнула меня.

— Ты-ы! Ма-лышка! Я — милиция. Я все могу! Открыть и закрыть. Да не мандражи ты… Закрою… Как было.

Что-то мешало мне не дать ей подойти к шкафам. Что-то мешало. А Зина, слегка покачиваясь, взялась за кольца, не сразу попав в скважину, ковырнула, и замчишко тотчас точно распался, повис на дужке, бессильный и пустяковый.

— Видела? — скривив губы, мотнула кудрями Лобаева. — Все просто… И вся любовь… А счас… ззакроем. — Прищелкнула дужку, ковырнула снова. Замок закрылся.

— Видала?! Вво! Это я еще пья… поддатая. А так — пустяки… Нна… Дарю! Жалко мне… что ли? — бросила на библиотекаршин стол согнутую крючком железку, опять плюхнулась на запищавший стул, обводя меня хмельным, качающимся взором грешной Магдалины. Губы с полустертой, съеденной помадой кривились детским, как от обиды, но и насмешливым, словно неразрешенным желанием. Глаза все рыдали через смех. Отвалившись на спинку стула, сдвинув полы шинели, она неверными пальцами со щелканьем поправила круглую резинку чулка, потянула юбку… Еще смотрела на меня.

— Такой… ззамок… Мурочка, называется… Знаешь как? — засмеялась кашляющим смехом. — Кха… ха… Нет? Не знаешь. Он называется «от честных людей». 3-за-помни… От честных. Ладно… Идти надо… Ох, наследила я тебе… Извини..

Она встала, подобрала кубанку, нетвердо нашлепнула на свои шестимесячные кудри и направилась к выходу, неловко переставляя ноги.

Я двинулась проводить, но Зина оттолкнула меня. Теперь уже не в шутку, с обидой и злее.

— Нет, — сказала она… — Нне иди со мной. Я… Я теперь, Мура, грязная… А ты — чистая. И нам… Нет дороги. Нет, Мурочка. Нет… Не провожай. Сама я… Сама..

Все-таки я вышла следом на крыльцо. Там Лобаева пошатнулась, едва устояла. Шел крупный снег, и она стояла под ним, шутливо-косо, как маленькая, глядя на меня, а потом погрозила кулаком, пошла своей обычной развинченной походкой. Даже не оглянулась. Скрылась за углом на Первомайскую.

Шел снег. Крупный, серо-голубой, предновогодний. И мохнатыми стекловидными чистыми хлопьями засыпал след женщины, которой я стольким была обязана и которую не смогла ни согреть, ни отдарить. Лобаева спасла меня и нас немногих, когда с криком билась в закрытую вагонную дверь во время бомбежки. Лобаева поддержала, накормила в ту трудную ночь по дороге на передовую, Лобаева приютила, когда я была уже на грани жизни. Пусть случай. Хоть как суди. Другая ведь могла бы и пройти мимо.

Господи?! Кто же я после этого? Что должна сделать? Бежать сейчас за Зиной? Оставить сына? Привести ее к себе? Но у меня даже негде ее устроить. Да она и… Знаю: нет оправдания. Дрянь! Холодная дрянь! Ну, хочешь оправдаться? Да, ты уверена — побеги сейчас за Лобаевой, и она пошлет матом, может и ударить. На это у нее нет и не было тормозов. Вот только что..

Оправдалась?.. А совесть ноет. Лобаева не приходила просто так. Она не из тех вечно канючащих, кому надо помогать, кто без этого не живет. И таких сколько угодно, с пеленок уверенных — кто-то им должен, обязан помогать, помогать, помогать. Ну, я, допустим, не из таких. Но разве не приняла помощь Лобаевой? Ведь вот я хуже ее, если разобраться… Кричит моя совесть. Кто это такой во мне? Что? Как обозначается? Со-весть. Закрыла школу. Вернулась в учительскую. Крючок с двумя высветленными зубчиками лежал на столе, раздумчиво смотрел. Он был ехидно-добрый. Просился в руки. Возьми! Попробуй! Открой!

Повертела его. Был ловкий, легкий, воровской. Он словно сам лез в замок. Как это она им? Холод в пальцах, в плечах, в спине. Как? Да вот так! Заразен дурной пример… Бессильно висит замчишко «от честных людей». Мурашки по рукам, спине. Если не закроется?! Закрылся. Недаром такое прозвище. Открылся. Закрылся, открылся… Закрылся… Сезам, отворись! Щелчок. Пожалуйста. Закройся, сезам… И еще… А теперь… Теперь уже мне все равно. Открыла резные, тихо скрипнувшие створки. Что там?! Ровные шеренги книг светятся церковным золотом. Ряды книг. Семьи книг. Порядки книг. Книг, не читанных давным-давно! Застоявшихся, впавших в летаргическое оцепенение. Я так давно не видела их, что, наверное, одушевляла, стояла перед распахнутым шкафом перепуганная, потрясенная собственной смелостью и вглядывалась в эти книги, словно слушая их дыхание. От них пахло давно прошедшим временем. Девятнадцатым веком. Они действительно все были в прошлом, хранили его запах, спали и, наверное, видели спокойную жизнь этого дворянского дома, где в зале на потолке по углам летели, трубили пузатенькие амурчики, где ходили горничные в белых наколках и красивые дамы в платьях с турнюром. Истопник-дворник, бородатый и неуклюжий, сваливал вязанку дров у белой изразцовой печи с начищенными медными отдушниками, и достойно подрагивали толстые бемские стекла, не впуская внутрь дома цокот копыт и треск проезжающей по мостовой бойкой коляски. Может быть, они видели, как здесь, в залах и комнатах, при теплом свете свечей разгуливали нарядные гости и под звуки рояля «Беккер» вальсировали или строились на примитивную мазурку и какой-нибудь улан-отпускник, кутила в синем мундире, серебряных эполетах, аксельбантах, вел первую даму, прискакивая и прищелкивая ловкими, со шпорным звоном сапожками. Звуки мазурки прыгали во мне, а передо мной все так же непробудно спали старые книги, и я боялась их разбудить. Две полки занимал толсто-солидный словарь «Гранатъ». А под полками с этим гвардии словарем — переплетенные корешками в темную кожу с тиснением, с крышками под «морскую волну — с брызгами» — издания классиков. Может быть, даже прижизненные. С ер — еры… ятью… «Гончаровъ», «Тургеневъ», «Графъ Левъ Толстой», «Мопассанъ». Дореволюционные томики Горького, Короленко, Чехов, Гоголь. Но хозяин этих шкафов был, видимо, человек философского склада, потому что в полках под словарем я увидела тома с едва знакомыми понаслышке, просто непонятными именами. Сократ, Аристотель. Многотомник Платона. Древние эллинские мифы. «Илиада», «Одиссея», «Афоризмы Диогена Синопского». Ниже «Кантъ» — уж не помню, сколько томов. «Фихте», «Спиноза». Четырехтомный «Шопенгауэръ». «Ницше». «Соловьевъ». «Фрейдъ». «Монтень». «Кьеркегоръ». До чего странное имя? Или это фамилия? Никогда не слыхала. Кьеркегор! Помню, каркающее имя философа поразило меня. В нижних полках переплетенные «Сын отечества», «Русское богатство», огромная «Нива», сложенная тяжелой стопой. Журнал этот был знаком мне по детству. Помнила даже его обложку с амурчиками, с девой, щедро рассыпающей «Ниву» как бы по всей России… Да. Богатство.

И уже не владея собой, как, наверное, не владел Али-Баба в сокровищнице разбойников, открыла замок второго шкафа. Здесь книги попроще, но столь же прекрасны их названия: «Сочинения Жюля Верна», «Густавъ Эмаръ», «Майнъ Ридъ», «Луи Буссенаръ». Вот томики в потрепанных бумажных обложках. «Элеонора, защитница обманутых женщинъ». «Злой гений коварства». А вот уж совсем древность — «Псалтырь толковая» или что это? «Бархатная книга дворянскихъ родовъ и гербовъ». Славянские молитвенники с красным текстом, расписной заглавной вязью.

Я забыла о сыне. Забыла обо всем. Впрочем, когда сын плачет, я сразу слышу его. Далеко за полночь закрыла шкафы, привела все в порядок, заперла учительскую и пошла, унося ведро, оглушенная открытием, чувством собственной нечистоты, озноба в руках — этой вины или полувины от возни с замками и мысли, что теперь я все-таки не удержусь, не устою, буду тайком брать и читать эти книги, разбужу их. Я не смогу оставить под замком ту мудрость, от которой они, наверное, изнемогали уже, потому что мудрость и слово должны жить, а не тлеть в нескончаемом заточении, забвении, ведь книги здесь именно тлели, от них уже шел грустный осенний запах.

Много-много позднее тех дней, оценивая и обдумывая свою жизнь, я пришла к выводу, что Лобаева, быть может, еще раз спасла меня своим диким, необузданным поступком. Не открой она эти шкафы, я, наверное, так и тупела бы, глупела, мой разум, не находя пищи, сгорел бы в мелких заботах, однообразии той жизни, когда надо было вставать в семь, кипятить титан, греть воду, стирать тряпки, колоть мел, разливать чернила в непроливашки, потому что еще далеко не у всех были ручки, называвшиеся тогда «самописками», а потом подавать звонки, ругать нерях и курильщиков, ворочать парты и мыть, мыть, мыть… Утром все начиналось сначала. День за днем. Месяц за месяцем..

Благодаря Лобаевой я сделалась «владелицей» дворянского собрания книг — «владелицей» говорю потому, что, потратив годы на их чтение, перечитывание, чтоб не сказать изучение, я хорошо поняла — хозяин книг тот, кто их прочитал и усвоил. И такое понимание хозяина, возможно, было для меня первым, скажу так, шагом в высший и сложный мир, перед которым я робела вначале, как нищая перед золотым храмом, и у сеней которого, а лучше сказать, его высоких ступеней, я так и осталась бы, наверное, не возьмись за железный двузубый крючок — нежданный подарок Лобаевой.

Я не могла бы, пожалуй, даже представить эти книги своими. Они действительно стоили огромных, непосильных денег. И кроме того — куда они мне, если б даже кто-то их подарил? Но я могла взять из них все, что способна была усвоить, урывками и без всякой системы, понять пока еще слабым, путающимся, робеющим умом. Сначала я просто читала, читала, читала, читала! Том за томом! Всего Гоголя, Тургенева, Чехова, Толстого. От классиков появлялось порой (согрешу!) уже что-то вроде оскомины. Поняла — и классику нельзя сразу, нельзя без меры. Но тогда меня выручали Дюма и Луи Буссенар. Правда, я наедалась ими быстро и снова тянулась за книгой Гончарова или Щедрина. К философам подступалась позднее, уже что-то накопив и когда обзавелась клеенчатыми толстыми тетрадями, в которые писала чужие мысли, ошеломившие цитаты, сравнения и собственные крохотные выводы-оценки. А прежде чем добраться до философов, порядком полистала толстый всезнающий словарь «Гранатъ», том за томом, том за томом. Так, пролистывая его статьи и задерживаясь на всем интересном, я нашла слово ВЕСТАЛКИ. В общем-то, я знала, что весталки — какие-то девушки, девственницы строгих моралей и правил, из древней истории, — только и всего. Прозвище, которым Валя наградила меня, вполне согласовывалось с моим представлением о нем. Здесь же, в словаре, прочла буквально следующее:

«Весталки (см. выше статью «Веста») — жрицы богини домашнего очага Весты, которых первоначально было 4, а затем, во времена Тарквиния Праска или Сервия Туллия, — 6. Они избирались царями, а при республике верховным жрецом (magnus pontivicus) посредством жребия из 20 девушек — и, лучше бы сказать, девочек не моложе шести и не старше десяти лет».

Далее следовало, что весталка должна была тридцать лет служить непорочно-девственной богине Весте, к храму которой на Палатинском холме в Риме раз в год во время праздников — весталий, сняв сандалии, босые и с распущенными волосами, шли смиренные римлянки просить счастья в браке (и наверное, каяться в грехах).

Условием жизни весталки была ее непорочность, за потерю которой провинившуюся ждала неминуемая страшная казнь. Весталку живой зарывали в землю. Спустя тридцать лет весталка становилась свободной от обета и даже могла выйти замуж, но случалось это крайне редко. «Брак с весталкой не считался благоприятны м», — повествовал премудрый Гранат. Словарь говорил, что весталки пользовались в Риме огромным уважением, ходили по городу с почетной охраной — ликтором, который шел впереди. Встреча с весталкой сулила счастье. Наконец, весталка, встретившаяся на пути ведомого на казнь, могла помиловать преступника одним словом и движением руки «Освобождаю!». Движением руки!

Читая эти строки, невольно думала о себе. Да ничего почти не сходилось тут, почти ничего! Осекся «вальтер», прижатый ко лбу, — не свершилась казнь. Почет мне вот он — ведро и швабра, и никто из тех, кто волей-неволей унижал меня, не платился ничем (а по словарю, оскорбивший весталку подлежал даже казни!). И не помиловала я никого, разве лишь один глупый случай, уже за Одером, в Германии, перед самым концом войны. Кто-то украл у заводного, скорого и на слово, и на руку сержанта Клюева, заместившего тяжело раненного старшину Пехтерева, часы и деньги. Деньги не нашли. Где там! А часы — огромный кировский наручный «будильник» — сержант заметил у солдата, мальчишки из пополнения. На новых ребят всегда грешили, и без долгих разговоров сержант, выхватив трофейный парабеллум, может, и уложил бы парня, с криком заметавшегося не то по разбитому фольварку, не то конюшне, где мы ночевали. «Стой! Убь-ю!» — орал Клюев, и тогда я заслонила мальчишку, ударила по плясавшему передо мной дулу. Клюева схватили солдаты. Часы же оказались просто такие же. Парнишка прибыл с ними. Клюев признал — часы не его. Как все вспыльчивые, быстро отошел, извинялся передо мной, перед солдатом, а мальчишка-десятиклассник плакал, шмыгал, что-то причитал. Вот и вся моя похожесть на весталку. «Весталкам за их праведную жизнь и вследствие их личной неприкосновенности многие отдавали на хранение свои духовные завещания и другие документы».

Это было. Отдавали. Совали в руку клочки, исписанные каракулями, карандашными огрызками, — последнее слово, наказ для жены, для близких. Было это… Был и просто коснеющий хрип: «Пе-ре-дай и-и-им…» Передавала. Писала, как могла. Да ведь такое делали сплошь, наверное, все санинструкторы, санбатовские сестры, врачи. О мой покорный, послушный просветитель словарь «Гранат». От твоего названия веяло чем-то и плодовым, и летним. Я много почерпнула из тебя нужного и ненужного, хоть ненужных знаний, убеждена, не бывает, пусть стоит на них самый жирный отрицательный знак.

Шло или ползло? Катилось или летело? Стояло на месте время? Жизнь моя теперь словно делилась на две неравные части. В одной был подвал, возня с дымящей печкой, мальчик, который уже бойко бегал и говорил, моя простая до отупения работа; в другой, меньшей части, были часы, когда, завершив дела, я сидела за книгами и писала свои тетрадки. Чужие мудрые мысли, чужие открытия, откровения и догадки. Позднее я скрупулезно (негожее, наверное, слово) записала, перенесла в тетради все, что смогла осилить у Сократа, Аристотеля, Платона, Канта, Монтеня, Шопенгауэра, Кьеркегора. От этих мудреных книг голова моя часто не светлела, а напротив, словно туманилась и глохла. По крайней мере, так было, пока я путалась во всех этих субстанциях, антиномиях, агностицизмах и эмпиризмах — усложненной простоте, и все пыталась, старалась выпутать, освободить эту именно простоту, самую суть, но, когда, как казалось мне, распутывала пряжу, сама премудрость будто улетучивалась и смеялась надо мной… Гораздо больше я любила и ценила философскую афористику, притчи, софизмы, парадоксы. Все это, даже, помнится, радостно улыбаясь, тщательно вписывала в тетради, точно копила сокровище. Копила сокровище.

«Когда некий юноша спросил Сократа, жениться ли ему на красавице,

Сократ ответил: «В обоих случаях ты будешь сожалеть».

«Зенон сказал: «Большинство — зло».

«Кратет: «Лучшее — мера».

«Кьеркегор: «Оптимизм — это трусость».

Философы смеялись над миром и такими, как я. Впрочем, и я усмехалась сама над собой. Техничка, читающая «Критику чистого разума» или «Мир как воля и представление», «Афоризмы житейской мудрости» и «Так говорил Заратустра». В общем-то он много ерунды говорил. Вот, например, что «цель женщины в любви — всегда ребенок». Может быть, Заратустра, то бишь говоривший за него Ницше, и прав, но к чему здесь усложнение азбучных истин жизни, подача их с пикантным соусом? Не цель женщины, а суть — в рождении жизни, детей. Ведь кто-то же родил и того мифического Заратустру, да и всех философов тоже? И родил — я теперь это знаю — не мудрствуя, а с болью, стоном, криком, с болью, отдающейся в затылке, в пятках, в крестце и, кажется, даже в самой сердцевине твоей сущности (а если хотите — «субстанции»). Такое вот «суждение» вывела, смеясь над собой, отдыхала, а затем с новым непредсказуемым для себя упорством — или упрямством? — вгрызалась (не слишком красиво сказано, да ладно, сойдет) в эти неподатливые, угрюмые книги.

От философов я снова возвращалась к классикам, от сытной, последовательной и тяжелой, как кирпичная кладка, прозы Толстого к исступленным и каким-то невкусно недоделанным, как бы наспех написанным романам Достоевского — было всего два: «Идиот» и

«Преступление…». Я не могла простить Достоевскому, что женщину-красавицу в «Идиоте» зовут Настасья Филипповна. Настасья! Не Анастасия, не Настя, не Туся даже! Хотя каждое из этих изменений одного имени применимо совсем к разным женщинам: Анастасия, мне казалось, должна быть пышная, зрелая матрона, может быть, даже очень, по-купечески красивая. Настя — девушка задумчивая, свежая, обязательно светловолосая или шатенка, а Туся должна быть пышечка лет тридцати, лукавая, горячая и вздорная. Настасья же Филипповна, убеждена, должна быть только старухой, в глухом платке, из которого торчит нос с каплей на кончике. И если этого не понимал Достоевский, то очень жаль! Мне кажется, он всю жизнь куда-то нервически торопился, гнал и хлестал своих лошадей. Может быть, я не права, пишу это для себя.

После пережитой войны вся проза девятнадцатого подчас кажется мне как бы линялой, не близкой к жизни. Ах этот девятнадцатый век! И тогда жили, страдали, любили, воевали люди, но словно бы как-то не столь жестоко, не так ужасающе! Заблуждение? Скорей всего. Не было Бухенвальдов, Освенцимов, не было автоматов, танков, мин, фаустпатронов, «катюш».. Была зато картечь, кавалерия, штык, был свят рукопашный бой! А раны от штыков (и это я знала!) страшнее пулевых… И совсем уж отдыхая, читала сызнова легкие, грустные, похожие на осенние парки, засыпанные светлой горячей листвой, романы Тургенева и нервные, хранящие то острую больную мысль, то пустяковенькое французское «ла-ла» рассказы Мопассана. Читала, уставала, ужасалась. Как мало знала, знаю! Мало видела в жизни красоты! Разве только за тем черным рубежом, за войной, и то девчоночьим, детским умом. Да не умом! Осязанием, обонянием, чувством ничем не омраченного, счастливого и вечного бытия. Не вернешься к нему после челюстно-лицевой, после дрожек безносого Кузьмы — недавно с ощущением ужаса вдруг опять увидела его: колол дрова на въезде во двор туберкулезного диспансера по Первомайской, — после эшелона, после Днепра, дуги, госпиталей, Полещука, после всего, отчего в душе как будто целые площади выгорелой дотла безжизненной сущности и кучами там зола, угли, обгорелые балки, трупы, к которым и на войне не привыкаешь, хотя перестаешь дрожать. Книги все-таки спасали меня, будто воскрешали потихоньку, и будто прорастала на пепелищах души под их засевом трава забвения, трава-плакун, трава-сон и трава-одолень. Книги возвращали в привычный, какой бы там ни было, но мирный мир (не читается, а так действительно) людей, и, замедляясь, входило в берега исхлестанное войной, безумно ускоренное и замедленное время. Я только теперь поняла, как война крутила его стрелки то назад, то вперед. Ведь не зря мне казалось, что я прожила нечто подобное страшной, остановившейся вечности. Книги возвращали мне, наконец, мое женское понимание жизни и самой себя. Женщину во мне тоже, наполовину хотя бы, съела война.

Беря книги из-под замка «от честных людей», я все-таки очень точно поняла, что не смогу долго действовать этой дареной воровской отмычкой, пусть и ради любых книг, любых благ. Лишь первоначально был какой-то злой интерес, подобие мести: «Вот вам, Галина Никитична! Книги-то я читаю! Любую вашу «уникальную»! Беру какую захочу!» Но сознание, что все-таки пусть невольно, пускай не слишком, но грешу, преступаю некую заповедь, не давало спокойно жить и читать эти добытые нелегальным путем сокровища, как ни были они желанны. Книги не свои, библиотечные, я, в общем, никогда не любила, даже в детстве, те мусоленые, липкие, с фиолетовым штампом-клеймом, подтверждавшим их отторженность и непринадлежность, несущие на себе чьи-то дыхания и прикосновения. Всем этим эти отгораживали меня от объединения с их миром. Книги из черных шкафов будто не были такими, десятилетия, наверное, их никто не читал, но тем тяжелее они брались..

Однажды после бессонно-раздумчивой ночи я пошла — решилась идти — напрямик к директору. На мне уже не было моей неизбывной гимнастерки, измызганной юбки. Я купила себе все новое. В конце сорок седьмого отменили карточки, враз открылись магазины, невиданносчастливо изобильные съестным и товарами, и я посейчас помню, как получила зарплату новыми радужно-красивыми деньгами, в десять раз большими по стоимости, чем старые военные рубли, десятки и тридцатки. Может быть, я как раз этого и ждала интуитивно — явиться к директору в новой кофте, красивой юбочке, в тонких чулках и в туфлях вместо наконец сброшенных — пупырышки по коже, до чего я их ненавидела, — неизносимых, хотя уж и ощеренных кое-где кирзовиков.

Директор в своей комнатушке с одним окном, по левую сторону от учительской, где помещался только его стол и почти вплотную к нему диван, уставился на меня как на чудо. Он явно хотел бы снять очки и протереть их, но удержался и только поправил.

— Да… Что вам, Лида? Да? — он любил это слово. Говорил и к месту и не к месту.

Лида же, то есть я, сбиваясь на шепот, краснея, как школьница, бормотала, что читает книги из библиотеки и не может их больше тайно брать.

— Да из какой библиотеки? Что? Да… Как ты это делаешь? — мрачнея, изумился он.

— Не спрашивайте.

— Мм… Да… Ты, оказывается, смелее, чем я думал! Да. Кстати, откуда ты? Да?

— Здешняя.

— Тогда почему живешь не дома? Ах, да..

— Нет. Вы неправильно поняли. У меня нет дома. Ничего нет.

— Не понимаю… Да… Расскажи.

Склонив голову, я молчала. Грешница. Мне нечем себя оправдать. И противно оправдываться.

Тогда он вышел из-за стола, закурил папиросу, велел мне сесть. Я села и стала смотреть на школьный двор, где было уже темно. И так же темно было в моей душе, темно и зябко.

— Рассказывай, — повторил директор.

И мне пришлось рассказывать всю долгую-краткую биографию. Он не перебивал, перестал курить, сунул папиросу в пепельницу в виде разинувшего рот галчонка — ее я вытрясала всякий вечер, дивясь, как много директор курит. Найдя новую папиросу, он не прикурил ее, а мял в пальцах, пока она не треснула и осыпала его табаком. Потом он снял очки. Я первый раз видела его без очков и снова удивилась изрубцованному сиреневому лицу — растерянное, беспомощное, оказывается, его держали и объединяли очки.

— Если то… Если ты… Впрочем, я понял. Да. Такое нельзя наврать… Да… Это я понимаю, — сказал он. — Ты же… Тебя же должны были давно наградить многими наградами. Неужели ничего?

— …«За победу…» обещали. Военкомат. Да некогда идти.

— Одинцова! Так это же я не могу оставить! Я думал, ну воевала, но где-нибудь… около. Чем могу? Чем помочь? Почему ты сама не хлопочешь? Да?

— Не хочу ни о чем просить! Раз не дали — значит… Я ничего не хочу просить! Только вот книги. Разрешите? И не говорите учителям.

— Да… Да… Логично. Это логично.

— Только разрешите брать книги…

— Знаешь? — сказал он, вставая и взглядывая на меня, как смотрят на упрямого подростка. — Ты… или святая… Да… Или… Пойдем. Идемте… Галина Никитична! Где вы? — приказательно крикнул он, высовываясь из кабинета.

Библиотекарша тотчас вплыла в учительскую с предупредительнейшей улыбкой.

— Галина Никитична, вот этой девушке, Лидии… э… э… Петровне, я прошу выдавать любые книги из нашей библиотеки. Любые..

— Как?! Из шкафов! — библиотекаршин взгляд остановился. Она была вне себя. — Как?

— Совершенно верно.

— Но… Вячеслав Сергеевич!

— Никаких «но». Я вам приказываю!

— Нет. Я не могу. Я несу ответственность. Здесь уникаль..

— Вы слышите меня? — директор поднял брови вместе с очками и побелел всеми шрамами. — Слышали?! Я не хочу больше повторять. Да!

— Ну, в таком случае… Пожалуйста. — Она пожала плечом, при этом как бы бросая ключи на стол. — Но если… Если..

— За все в школе отвечаю я!

— Ну-у, пожалуйста. Я же только..

Так легально я получила доступ к шкафам. Но всей своей сутью, кожей, спиной я ощущала ехидный, всезнающий взгляд библиотекарши, которым она обменялась с опешенно молчавшей Светланой Васильевной. Взгляд, впрочем, был адресован не только мне — он разделился между мной и кабинетом, куда скрылся рассерженный директор, хотя в его сторону намек из взгляда звучал, конечно, более приглушенно. Итак, директор и уборщица, которую вдруг — интересно за что? — было повелено одаривать благами, какими не пользовались и учителя? Интересно… Интересно..

Я же решила не искушать терпение библиотекарши. Каждый понедельник я брала у нее книги, расписывалась в карточке и формуляре и каждый понедельник аккуратно клала книги ей на стол. Это длилось долго и так пунктуально, что библиотекарша в конце концов словно бы стала меньше хмуриться при моем появлении, книги выдавала уже без подчеркнутой предосторожности, а уходя летом в отпуск, даже предложила оставить мне ключи от шкафов. К ее удивлению, я отказалась, взяла лишь то, что можно осилить за месяц, и к возвращению Галины Никитичны книги ждали ее на столе. Мне достался взгляд со смесью удивления, раздумчивости и на всякий случай поглубже спрятанного презрения. Эта дама никогда все-таки не смогла бы воспринимать меня без отдаления на недосягаемое расстояние. Наверное, она даже думала, что книги я беру не для чтения, а для чего-то иного, например просто полистать, если книга с иллюстрациями (таких было мало), а может быть — и это допускалось, наверное, — для глупой амбиции. Ведь это же смех — подумайте! — какая-то девка, безмужняя, бездомная и, конечно, гулящая, какая-то поломойка, том за томом берет Платона или Канта! А-а-а?! Уж не… не любовнику ли? Какому-нибудь студенту? Вероятно, последнее предположение было Галине Никитичне всего более по душе, и предположениями она, конечно, делилась с завучем.

И ПРОТЕКЛИ ГОДЫ… ЦЕЛЫХ СЕМЬ! Жизнь в подземелье с крохотным окошком в небо или в землю — считай как хочешь. Зимой приямок у окна заваливало снегом, весной и осенью заливало водой. Вода сочилась, струилась по стенам и, как ни сушила я их, топила печь, которую наконец сама научилась чистить — выбивала кирпичи, забеливала, — стены всегда дышали плесенью, на них выползали греться молочно-сиреневые мокрицы. Я боялась за здоровье сына, мальчик рос худеньким, но крепким и уже пристрастился помогать мне — «ходил на лаботу». Вместе мыли классы, поливали цветы, грели воду, запирали замки. Сын был все время со мной, год от года крепнущий, непривычно серьезный, малоразговорчивый для ребенка. В пять лет по складам, по слогам, по своим книжкам, не понять было — сам или с моей малой помощью, научился читать. Дивилась его способности схватывать все на лету, запоминать надежно и основательно. Он словно бы ничего не забывал, всегда знал, где лежат его игрушки, книги, где и что оставила я. Он сторонился лезущих к нему, особенно лезущих ложно, фальшиво, чтоб понравиться мне, всегда возвращал сунутые ему конфеты, яблоки, печенье, но чаще не брал совсем или выбрасывал. Год от года я удивлялась ему, а потихоньку, по-матерински, уже гордилась. Маленький мужчина, уверенный, неразговорчиво-спокойный, всегда был со мной. Проходили годы, истраченные на то, чтобы вернуться к себе, с попыткой забыть войну, — но где забудешь, если вся судьба твоя исковеркана, и скорее зарастут брустверы, распашутся, сровняются воронки, уйдет в землю рваный, оплавленный металл, чем закроются душевные раны — все кровоточат, все болят от воспоминаний, память ли питает их, как подземные ключи реку слезного горя, пролившуюся по земле? Чем больше проходило времени, чаще вспоминала я свою медицинскую профессию, работу, которая казалась теперь чем-то желанным, как возвращение к человеческому достоинству. Не обижайтесь те, кому и сейчас приходится орудовать шваброй, переталкивать парты, караулить время звонков. Не презираю, сама такова, но согласитесь же, как ни крути, ни лги себе (все люди равны, всяк труд в почете!), к работе этой приходят, когда нет выхода, некуда податься.

Как ни стараются учителя подчеркивать свою приветливость, а это лучшие учителя — литераторша Катюшина, математик-фронтовик Константин Устинович, химичка Борщевская, — все равно замечаешь: иные и здороваются-то как с неодушевленным предметом. И никак не прощают мне моего положения матери-одиночки завуч Светлана Васильевна, библиотекарша да еще учительница географии Мария Денисовна, дюжее подхалимистое создание, словно бы начисто лишенное таких женских качеств, как милосердие, сострадание, мягкость. Мария Денисовна ведет в школе еще и биологию, да так скучно, занудно — уснуть можно, — всякий день слушаю ее тягучий, равномерный голос без интонационных переходов. Говорит она не торопясь. Ходит как сонный слон. Она неряха, и от нее дурно пахнет. Я думаю, что завуч, брезгуша и чистюля; должна бы сторониться ее, а вот поди ж ты! Мария Денисовна у завуча в фаворе, и есть, видимо, что-то объединяющее их. Живет Мария Денисовна где-то в квартирных бараках на Эльмаше. У нее молодой муж, угловатый мужчина, моложе ее лет на десять. Знаю это потому, что Мария Денисовна единственная приходит на школьные учительские вечеринки всегда с мужем, и муж этот всегда быстро, безобразно напивается, лезет в споры, предлагает тосты один глупее другого: «Товарищи! Давайте выпьем за нашего вождя!» К отказывающимся поддержать, а особенно к тем, кто оказался рядом, пристает: «Вы отказались выпить за Сталина? Вы меня не уважаете! Нет, вы не меня не уважаете! Вы товарища Сталина не уважаете!!» Мужа Мария Денисовна зовет врастяжку: «Ни-ка-лай!» И все время она что-нибудь рассказывает — про своего Николая, про сына, запоздалого Вовку, про то, что сегодня слышала по радио, прочитала в газете. «У ме-ня Ни-ка-лай вчера напил-ся, пришел… Утром вста-ал… Го-ло-ва ба-ли-ит. Вот хо-дит из уг-ла в у-гол… Вот хо-дит… Я уж зна-аю, на-до на пи-и-во. Ну, да-ла-а… Об-радовал-ся. По-бе-жа-ал..» В другой раз сообщается: «Во-овка у ме-ня-а гово-ри-ить на-чал: «Па-апа… Пиво». А слы-ша-ли? По ра-адио, се-годня? По-холода-ание ожи-даается… До трех гра-адусов… Три гра-адуса… Похолода-анье..» А то сообщит: «Вот я вче-раа в школу шла-а, вот шла-а — и у-паала, прямо на головуу. На голову упала». Учителя на Марию Денисовну поглядывают с разным выражением. Стараются не замечать этого вечного: «У ме-ня Ни-ка-лаай», «У меня Во-овка». Она разводит в дровянике кроликов. Рассказывает и о них и так же хладнокровно, так же спокойно советует, как их убивать: «У ме-ня-а Ни-ка-лай не мо-жет. Смеш-но-о… У-бе-гаа-ет. А я — ничего-о. Беру шии-ло…»

Математик Константин Устинович ходит на протезах, зимой в мохнатых унтах, всегда с палочкой; отставляет палку, смотрит на Марию Денисовну широко раскрыв глаза, будто вдруг нашел решение сложнейшей задачи. Стоит, покачивается, потом тяжело вздыхает, берет палку и уходит или лезет в карман за своим серебряным портсигаром и, выбрав папиросу, громко щелкает им. Портсигары у него разные, но все серебряные. Без папирос он не может, курит даже на уроке во время объяснения. И если забыл портсигар, высовывается из класса, просит меня принести. Он часто оставляет портсигары в учительской, в классе, в раздевалке. И ни разу их никто не украл. Меня Константин Устинович любит, зовет «дочка», постоянно приносит Пете яблоки, зимой мандарины, мне конфеты, и не как-нибудь, а всё кульком. Я краснею, отказываюсь, но от него беру, берет и сын. Константин Устинович — школьный парторг, и его уважают все, кроме, так мне думается, завуча, библиотекарши и Марии Денисовны, которая как-то изрекла о нем: «Чи-вой-то, во-ева-ал, а да-же ни одной ме-даали..»

Когда кончался шестой год моей работы в школе (почему-то хочется сказать «службы»), внезапно ушел директор Вячеслав Сергеевич, говорили — преподавателем в педагогический институт. На смену директору появился новый — задумчивый мужчина лет сорока пяти: узкое, углом, лицо, сальные волосы, тоже углом от середины лба, темные брови, лицо неприятно маслянистое, желтое, утомленно-тюремного цвета, глаза, глядящие с какой-то словно подозрительной осторожностью, принюхивающиеся, что ли, глаза. Впрочем, он лицом и напоминал мышь или вот еще такое австралийское млекопитающее с названием кускус. Здесь я применила довольно беспощадно, наверное, рисунок из книги Брема. Огромный девятитомник Брема в то время как раз старательно перечитывала и тоже много выписала. На полке, которую смастерили мы с сыном, длинным рядом стояли мои тетради, одна к одной, и в них все самое лучшее, самое ценное, что удалось добыть: живи я в подвале сто лет, может быть, от корки до корки переписала бы все свои самые любимые книги. Тетради же, пожалуй, и теперь мое главное богатство.

Директора звали Борис Демьянович, и в первые дни своего появления в школе меня он не замечал, проходил мимо не здороваясь. Медленная походка, полуопущенная голова, взгляд Угрюм-Бурчеева, погруженного в думы. Почти не разговаривал и с учителями. Светлана Васильевна пожимала плечами. В странностях Бориса Демьяновича, однако, скоро разобрались. Он был просто-напросто всегда пьян, причем ровно настолько, чтоб не качаться, не городить чепухи, не петь песни. Теперь объяснились и медленная походка, и бессмысленно блестящий взгляд, и висящие руки, и нездоровая свинцовость лица. О недуге директора я узнала, наверное, первой — ежедневно стала выносить из кабинета водочные поллитровки и четвертушки, посуду из-под черного, фиолетового, по недоразумению, как мне кажется, называемого «красненьким». Убирала, помалкивала. Не мое дело. Он директор. Я кто? Еще и смотрит как на пустое место. Но, оказывается, была не права. Борис Демьянович заметил меня. И вскоре, когда у директора не было своих уроков, а сам он был «тепленький», Борис Демьянович стал выходить в зальце, курил, глядя, как я вяжу или мою. За эти годы я от нужды научилась быстро вязать. Вязала сыну и себе, вязала из чего угодно и учителям, когда попросят. Заказы не переводились. Скоро директор стал садиться со мной рядом и молча («Да, Борис Демьянович?! Что Вы?!») пытался приобнять, лез с руками. Смешно писать, но так же молча — я словно бы уж и не удивлялась — приходилось его отталкивать.

Трезвый или несколько менее пьяный — так точнее, — он тоже являлся на скамейку под часами и курил, уставясь в пол.

Постепенно узнала: у него не то третья, не то четвертая жена, много моложе, из бывших учениц. Жена-ученица часто сопровождает его в школу, следит, чтоб не пил, жертвует собой, но директор-муж все равно умудряется ускользнуть от контроля. Делал он это очень просто. В двух шагах от школы, на углу главной улицы, — коричнево-бурый киоск-забегаловка. Там заведует стойкой, отпускает жаждущим — кому сто, кому двести — тучный человек, подобие жирного филина в очках. Зовут филина то ли по фамилии, то ли по отчеству Маркович. Заведение знают все взрослые наши ученики. Иные успевают сбегать и в перемену. «Ну, чо? Рванем к Марковичу?»

Директор же делает это обстоятельнее. Задав ученикам читать по учебнику, писать контрольную, с деловым видом озабоченно выходит из класса и… шагает к Марковичу. Обратно движется уже гораздо медленней и, если перебрал на углу — ребята говорят, надежным людям Маркович дает и в долг, на запись, — лезет ко мне целоваться. Порываюсь уйти, кое-как укротив его желания, сижу, посматриваю искоса на потное луженое лицо с поглупевшими пьяными глазками. Стараюсь не дышать смрадным перегаром. «Борис Демьянович, звонок скоро… Контрольная же у Вас?!» Молча кивает, шипит окурок в ведре под краном бачка. Директор взглядывает на меня не то по-мышиному, не то по-ежовому, поднимается, уходит. Он тяжело, с усилием двигает ногами, штаны у него противно висят, противно блестят лосными бликами при каждом шаге, коричневый пиджак замызган, меловое пятно навсегда втерто на лопатке. Думаю, а вправду больше всего он напоминает ежа. В детстве у меня была мечта где-нибудь найти, купить на птичьем рынке, как-нибудь раздобыть ежика. Казалось, он самый чудный, забавный из зверьков. Будет у нас жить, со мной играть. И однажды мать принесла с работы ежа — отдал кто-то из сотрудников. От радости я прыгала. Ежик! Ежик! Он же оказался противным, донельзя глупым, упрямым и вонючим существом. Днем замирал где-нибудь под шкафом, под кроватями, а чуть вечерело, начинал назойливо бегать, полный дурной, неуемной энергии, лез на стены, разливал блюдца с молоком, фыркал, гадил где придется, в маленьких глазках светилась доразумная злоба. Вот такое точно мелькало-было во взгляде Бориса Демьяновича, даже когда бывал трезв. Редко. Мне попадались и раньше, и потом люди с немигающим сальным блеском во взгляде, их я боялась, избегала, как могла. Всегда это были бездельники или злобные дураки.

В пьяном виде блеск в глазах директора расплавлялся, растекался, руки неуемно блудили, были гадко цепки, упорно лезли к моей груди, юбке, коленям — всякому другому влепила бы затрещину, заорала — попробуй тронь, — тут не могла. В конце концов убегала, а он хохотал вслед гулко, будто лаял: «Хха… Хха… Хха..» Не преследовал, и то слава богу. Хуже было, когда он спускался ко мне в подвал. «Опять этот дурак идет! Давай не пустим его?» — тревожно и вопросительно говорил сын. Борис Демьянович, если был полутрезв, обычно просил чаю. Чай в школьном эмалированном чайнике всегда стоял на плите. Директор пил его без сахару, стакан за стаканом, а глядел на кровать, у которой в углу молча, не оборачиваясь к нему, играл мой сын. Теперь я уж не знала тревог, как раньше, когда оставляла его в самодельной кроватке за сеткой. Сетку сын научился преодолевать на второй год. Однажды едва не замерз, вышел-выбрался во двор в одной рубашке — пошел меня искать, и я нашла его, сидящего в снегу, окоченелого, синего. Он не плакал, только кривился. И я, когда прошел первый испуг, перетряслась душа, думала: это все-таки сын воина, завзятого, записного вояки. В чем, в чем, в храбрости, в неприхотливости, в почти безумной, нерассуждающей отваге его отцу — комбату (в памяти он всегда был комбатом) — нельзя было отказать. Глядя на сына, на хмуро пьющего чай директора, я со странной полуненавистью-полувосхищением (кажется, не те определения) вспоминала о Полещуке, даже видела, как он, обгоняя бойцов, бежал в атаку: каска на носу, автомат в руках, а бывало, и с немецким ручным пулеметом, тяжелым «дырчатым».. Помню его безумное, не оставлявшее сомнений «Впере-ед!!». Так, на бегу, наверное, с автоматом и погиб. За две недели до победы. А в директоре, пьющем чай, не было ничего от Полещука, не походили ни внешне, ни внутренне, и все-таки, я чувствовала, они словно одной крови, только тот крепкий, взрывной, отчаянный, этот — уже побежденный пьянством, потерявший жизненную основу и силу, опустившийся человек. Допив последний стакан, час-полтора он сидел, не произнося ни слова, точно чего-то ждал: не дождавшись, уходил, забывая затворить дверь. Пьяный ко мне не спускался. Может быть, знал, не открою, не впущу, или боялся свалиться на осклизлой лестнице. Так прошел еще год.

Темным осенним вечером бежала, торопилась из магазина — время на исходе, а надо еще вытереть коридор перед занятиями.

Осень мокрая, грязная, работы — хоть отбавляй, в перемены бегают на улицу курить, наследят, ругай не ругай — все без пользы. Сегодня, кажется, кончилось проливное ненастье. Холодело. Красная, воспаленная заря тлела за черным сквозящим садом, розово-северно блестели луковицы Вознесенской церкви, заря светилась и в лужах, налитых этим густеющим, остывающим небом, и все-таки, непонятно как, через зарю и закат кропил, капал дождь.

У входа в школу увидела странное: человек чернел, сидя прямо в луже у крыльца, тут же, в луже, шляпа, портфель. Мужчина словно и не собирался вставать, вылезать, не делал попыток подняться, лишь хлопал по воде, как ребенок, сидя в тазу, играет с водой в гулюшки, ладушки. Это был Борис Демьянович. К осени он совершенно спился, потерял человеческий облик, на посту в школе держался неведомо как, — поговаривали, где-то в гороно, облоно у него «рука». В школе же вся власть давно перешла в руки Светланы Васильевны, ее и считали за настоящее начальство.

С помощью подошедших, делающих страшные глаза, прыскающих учеников вытащила начальство из лужи, почти на себе — вот фронтовой опыт — приволокла-доставила в подвал. Директор оказался не тяжелый, водка уже высосала его. Следом ребята несли портфель, шляпу. Кое-как, с отвращением раздев мокрого, мычавшего администратора — только вздымал брови, не открывая глаз, — уложила на кровать, повесила в лоск мокрый костюм и пальто к печи, поставила на шесток и портфель. Подумав, решилась открыть: вдруг там промокли какие бумаги? Отшатнулась от неожиданности — в портфеле деньги. Банковские заклеенные пачки. Зарплата на школу. Перепугалась. «Зачем открыла? Вдруг у него недостача?» Мне стало жарко до стеснения в груди. «Зачем открыла? Зачем вообще впуталась в историю, притащила этого пьяницу к себе?» Портфель сразу отнесла в учительскую, сдала Светлане Васильевне, глядевшей с подозрением. Объяснила, где директор. Ночевали мы с сыном в пустом классе. А наутро примчалась молодая жена Бориса Демьяновича — востроглазенькая чернушка из бывших девчонок-ремесленниц. Видимо, ей сообщили обо всем, но она истолковала по-своему, не то хотела выгородить мужа, и еще в коридоре, тараща глаза и зубы, заорала:

— Это ты его спаиваешь! Я знаю! Он живет с тобой! Сука! Нет, этого я так не оставлю! Сманивать женатого мужчину!.. Ты, фронтовая… Я все знаю!

Может быть, мой спокойный вид, усталость, сын, выбежавший на крик и ставший передо мной, остановили ее. А может, сам директор, объявившийся в коридоре и вдруг завопивший что было мочи: «Малча-а-ать!»

Жена примолкла. Я взяла сына за руку. Мы ушли.

Убирала постель. Бросала к порогу грязные простыни. Все надо было чистить, стирать. Сын угрюмо глядел, угрюмо сказал:

— Я ему окно выбью!

— Вот еще! Еще один выискался!

— Выбью! Он дурак, а ты его спасала.

Худой, крепкий, большеголовый, сын стоял полуотвернувшись, глядел вверх, в окно. Я всегда радовалась, когда находила, что он похож на меня. Похож? Или я постоянно, ревниво и со страхом искала в нем сходства с Полещуком? Не находила — и снова искала. Нет! Не большеухий, не кривоногий, мои глаза — мой… Но в минуту, подобную этой, казалось, слышу голос комбата.

На другой день, морщась от сквозняка, дующего в выбитое окно, директор выдавал зарплату. Кисло-хмурый, черно глядел исподлобья. Когда расписалась в ведомости за свои рубли-копейки, хотела идти, сказал вдруг отрывисто, обращаясь будто к стене, к двери:

— Пачку троек не видела?

— Нет… — ошалело, роняя ручку, рассыпав деньги, вздрогнула я. — Да что вы? Портфель был закрыт. Застегнут..

— Мм… — буркнул он. — Застегнут… Конечно. Это я… Виноват. Может, обсчитали… Кассир, а? Но… Триста рублей. Нет… Не мог же я их пропить? Все? А? А?

Я молчала. Наклонясь, подбирала деньги. И я начала краснеть. Краснеть! Жар краски шел откуда-то от груди, по шее, по щекам, к ушам. И глядя на этот небывалый мой румянец, директор, конечно, толковал его по-своему.

— Не мог же я их все? А?

— Я не знаю… Не брала… Портфель был..

— Тогда как ты узнала, что там деньги?

— Я не знаю. Не брала. Я открыла. Думала, там бумаги, мокрые. А там — деньги. Да что вы? Неужели на меня думаете? Борис Демьянович? Зачем так? — лепетала, полыхала огнем, руки тряслись. — Сразу Светлане Васильевне отдала. Сразу..

— Мда… Конечно… Иди… Ладно. Иди.

Он как бы прощал, отпускал меня. Как бы прощал. И в самом деле… Кто я для него? Кто такая? Фронтовая подруга. Одиночка с ребенком. Тогда таких даже не называли матерями. Да еще что-нибудь наплели. Светлана Васильевна, Мария Денисовна или библиотекарша. За что они так ненавидят? Что я им сделала? Вот теперь и самое страшное — посчитали воровкой. Господи?! Воровкой? За что-о? За всю жизнь не взяла даже копейки. Находила деньги на улице — не подбирала. Не мои. Бабушка учила: «Копейку должна — принеси, отдай». И никто никогда еще не сомневался в моей честности… «Господи?! Да за что это все на меня? За что-то?!» — бормотала-причитала, как помешанная, шла, спотыкаясь, в свой подвал, оступалась на скользких ступенях.

Сын сидел у стола. Постоянно он что-то мастерил, клеил, рисовал, вырезал из бумаги. Молчал. Только глянул на меня. И вся моя сдержанность, ярость, горе, тоска, несправедливость обрушились на его стриженую, с вихром, голову, на его худые плечи.

— Что ты наделал!! Что-что-что?! — орала я, шлепая его так, что он вылетел из-за стола, заметался по комнате, как зверек, не защищаясь, лишь ища, куда спрятаться. Как я ненавидела себя уже через три минуты, когда сын молча трясся в углу, не отвечая и не оборачиваясь. О жалость, родительская, материнская жалость! Как ты кромсаешь душу, как жжешь, особенно когда знаешь: не права, не права, поступила по закону сильного, по этому подлому закону — когда поднимаешь руку на беззащитное, слабое, родное существо. Существо же это не только не способно к защите, но по-своему чувствует свою, а не твою справедливость. О чувство справедливости! Закон, который потрясал и душу холодного Канта, и душу надменного ранимого Шопенгауэра. Это сейчас я их вспоминаю. До сих пор и через годы вижу спину избитого сына, склоненную голову, ее вечный укор. А тогда я, уже вся выкрученная, не понимающая ничего, кроме чувства раскаяния, рухнула на колени перед кроватью, зашлась судорожным плачем (вот она, справедливость, вот — реву, потому что вроде виновата кругом) и услышала, как худая сыновья рука опустилась на плечо, погладила волосы, и родная, искупающая всю мою боль слеза горячо упала мне на шею, на щеку.

— Прости меня, Петя! Прости, ради бога, Петушок… — Я прижималась к нему, чувствуя рядом мокрую сыновью скулу. — Но как же ты… успел? Разбил? Когда? Это… Это окно..

— Ночью, — сказал он. — Ночью встал. Ты спала. Пошел и разбил. Пусть знает… Как тебя обижать..

Всю ночь я то плакала, то лежала с обсыхающими щеками, с какой-то едкой и будто бы неизбывной изжогой под грудью. Как жить? Как теперь мне быть-поступить? Написать заявление? Мысленно я написала его. И тут же отвергла. Подумала: ведь директор лишь более укрепится в том, что деньги взяла и хочу уйти, сбежать подальше от греха. Куда делась пачка? Была ли? Наверное, все-таки была. Но кто у него ее взял? Растратил, пропил у Марковича (и это скорее всего), отдал в долг или потерял? Откуда мне знать… Откуда? Разве что пойти — выяснять — к Марковичу?

Темная ночь на дворе. В подвале — глаза коли — ничего не видно. Не синеет окошко в приямке. Его я стала занавешивать, когда обнаружила — ребята за мной подглядывают. И вот живу как в яме. А это и есть — яма. Семь лет. Каменная. Яма, которую не бросишь. Нет жилья. И надежда на Качесова — не надежда. «Ничего пока нет. Многие живут в подвалах». Весь сказ. Здесь хоть у меня соседей нет. Тихо. Лишь постанывает старый дом. Ходит по улицам ночной октябрьский ветер. И некуда деться — живи, терпи, неси свое горе, мой полы, подавай звонки. И неужели так до конца дней? Семь лет уже прошло. Пройдет еще семь. Состарится лицо. Вконец огрубеет кожа, забудутся книги — мой спасательный круг, плот надежды, с которым я еще плыву, забудутся книги, и вот уже настоящая, не отличимая от этой школы «тетя Лида» будет сидеть со спицами под часами, подремывая в ожидании, когда подавать звонок. Не хочу! Не хочу этого! Не хочу-у! Жалкий, никому не нужный крик. А кричит, голосит сама душа, рвется вон из этого тлена с девятью скользкими ступенями, рвется, словно куда-то к солнцу, к себе, к самостоятельной жизни. Рабство подвала, рабство моей должности, рабство крыши над головой! Тихо. Спит мой избитый сын. Искатель справедливости! Часть моего тела, часть моей души. А может, не спит? «Петя?! Петенька?» — шепчут губы. Нет. Все-таки спит. С кем, с кем мне посоветоваться? Как быть? Где плечо, к которому припала бы, как к надежной своей защите? Все женщины, наверное, мечтают об этом. Нет исключения. И нет такого плеча. Лишь почудилось когда-то. Дальняя тень Алеши… Сын мал. А больше никто не находится. Никто не надежен. Это я чувствую. И сама никого не ищу. Холодная, наверное. Отравлена войной? Нет! Не холодная. И душа не сгорела. Опалило… Обожгло… Да слишком, видно, избирательна моя душа. Как была девичья — такой и осталась.

Всю следующую неделю мне чудилось, что директор следит за мной. Словно перестал пить, перестал приходить навеселе, не сидел, не курил возле, по-ежиному глянув, буркнув что-то, проходил мимо. А я чувствовала — знает он, где эти деньги, куда их дел, и все это розыгрыш, чтоб отделаться от вины. Подлый, мелкий человечишко! Такие и на передовой попадались. Не шли под пули. Посылали других. Прятались. Трусили. Лгали. По пустякам просились в санроту. Таких знала, видела насквозь. Честный всегда отличен от плута, храбрый от труса, простая душа — от вьюна, подлеца. И война — высшая несправедливость — бывала такой: храбрый складывал голову, честного настигала пуля, вьюн и подлец оставались или переводились в тыл. В тыл, подальше от передовой, эти люди старались лезть при любой возможности. Бывало, и вьюнов настигала пуля. Чья? Какая? Иди-ка разберись в бою! Война ведь рождала и высшую справедливость…

А завуч Светлана Васильевна ходит с поджатыми губками, во взгляде, уведенном в себя, бесчувствие, уверенность судьи: приговор вынесен, утвержден присяжными, осталось малое время, чтоб его огласить, привести в исполнение. Что делать? Кажется, и учителя стали суше здороваться, и ученики в курилке внятно, понятливо примолкают. «Лида-то — воровка! Ай да тетя Лида!» — в безжалостных, везде настигающих взглядах. Может быть, с тех пор я и не могу даже слышать, читать о невинно осужденных, бросаю книги, газеты. Вот оно — добро! И пословица есть: «Не хочешь зла — не делай добра!» Грешная пословица. Ее силу, однако, ощутила теперь полной мерой. Не подбери этого человека, ну, пройди мимо — «не знаю, не видела», не тащи на чистую постель, не суши вещи, не трогай портфель… Он все виделся мне, тасканый, мызганый портфелишко, когда-то коричневый, с желтыми залузинами, глянцево-грязный у замков. Такой, знаете, питейный портфель, в каких постоянно бутылки, закуска, носят и грязное белье, когда взамен чемодана берут в командировку. Не подбери, пройди мимо — спала бы спокойно, была бы вне подозрений. «За всякое добро надо платить»— еще чья-то мудрость, вписанная в тетради. Много мудрости, да она, видно, пристает к умным. Или сама должна рождаться из опыта жизни?

И не представляю, чем бы кончилась вся эта гнусная история, если б директора внезапно не сняли, не то перевели куда-то. Исчез, как появился. Молва вслед: запутался в каких-то махинациях с зарплатой, заставлял библиотекаршу приписывать в табелях, что-то такое крутил со свидетельствами за семилетку. Исчез директор Борис Демьянович, но явился новый, по фамилии Вознесенский или Воскресенский — не запомнила; бодрый мужчина, говорливый, надменный, с лихими кудрями, осанкой провинциального гения. С ним говорили почтительно: чуть ли не писатель, вот-вот книжку выпустит, печатает статьи о воспитании в газетах. Гений этот меня совсем не видел. Если взглядывал, то так, как, допустим, можно взглянуть на мошку на окне, тряпку у порога, уж простите за сравнение. Здесь я научилась издеваться над собой. Самоиздевательство, в общем, порочно-сладкое занятие. Но на своей должности я приобрела и новое качество — видеть людей снизу, разбираться в них, думать о них яснее. Человек. Человек сверху куда менее виден, он словно бы малозаметен, зато снизу! Новый директор был до странности забывчив, часто зачем-то хватался за голову (а может быть, понимай — ОСЕНИЛО!). Мое имя все путал, звал: Люда, Люба, Нюра, Зина… Раза два я поправила его, но он только хватался за кудри, обрамляющие круглый куполок лысины, и даже не извинялся, бойко уходил. Он как бы все время подчеркивал — гению ни до чего, ему все простительно. Гений — весь в творчестве! Кажется, именно этот директоргений и довел меня окончательно. В один из зимних долгих вечеров поняла: все. Я не могу больше так жить! Так жить! Тут жить! Быть поломойкой, шваброй, парией! Не могу и не хочу! Не для этого училась, не для этого вынесла все свое горе, раны, тоску, не для того растила сына, читала книги, исписала десятки своих тетрадей. Не для того, чтобы навечно, навсегда остаться в подвале, где бегают крысы, ползают мокрицы и еще какие-то совсем ужасные двухвостки, где вечно пахнет плесенью, картофельными очистками и дымящей печью. ВСЕ! ХВАТИТ! ДОВОЛЬНО! Иначе сойду с ума.

И снова, снова в жилотдел к этому Качесову. К нему уже замаялась ходить, а очередь моя будто не двигалась или, наоборот, становилась дальше. Было ясно, таким темпом получу комнату лет в семьдесят, в девяносто. Раньше — нет. «Ждать на-до, ж… да-ать», — увещевает чиновник. В глазах усмешечка, упрек без жалости: дура ты дура, дурочка. За годы эти Качесов лишь больше раздобрел, поседел. Почему-то часто он был в кабинете в шапке. Шапка придавала ему нечто отторгающее, помогала вести прием, отталкивала таких, как я. Казалось, он куда-то уже собрался, торопится, уже начал одеваться, а тут ты, мешаешься под ногами со своей просьбой-просьбишкой, задерживаешь делового человека. Говорили не таясь, что берет взятки за продвижение в очереди, за само жилье. Без денег — не суйся. Но как я могла пойти на такое? Вот прямо так, прийти — и нате? Положить на стол, и молча, молча? И знала — никогда в жизни такого не сделаю, не поднимется рука.

После Нового года получила повестку. Опять в военкомат. «Явиться для уточнения… имея при себе…»

А военкомат был все там же, на улице Испанских рабочих, здесь получила я свой первый военный билет и словно отсюда уходила на войну. Здесь будто ничего и не менялось с тех пор и с моего последнего появления семь лет назад. Те же коридоры, зарешеченное окошечко военного стола. Ходят, снуют красивенькие подзавитые девахи — вольнонаемные, но в глазах какой-то холод. Не идет женщинам служить в милициях, судах, военкоматах. Простите, пишу, как думаю. За барьерчиком капитан, нет, теперь майор, дежурный с красной повязкой. Знакомое у него лицо. Где видела? Не вспомню. Посмотрел на меня одним глазом снизу вверх, другой глаз — на повестке. «Вам в третью, потом сюда зайдите, в седьмую», — указал комнату напротив. Нужное учреждение, без него не обойдешься, но уж больно казенное, так и веет тревогой, суровой властью, военной необходимостью. Такой здесь воздух, постоянная атмосфера. И нюхал бы, да не хочется… В третьей комнате вручили две медали: «За победу над Германией» и «За доблестный труд в Отечественной войне». Медали почти одинаковые, разные только ленты. Два удостоверения тонкого картона. Капитан, вручавший их, заученно поздравил, заставил расписаться в получении. Медали. Две картонные коробочки. Первые мои награды спустя семь лет после войны. И не то чтобы я не обрадовалась им. Нет. Обрадовалась, хотя знала: такие есть у всех мало-мальски причастных к войне, у всех тыловиков, хозяйственников, штабных машинисток, прачек, у Виктора Павловича. Вот теперь и я получила, дошел черед. Поблагодарила и вышла с коробочками в руке. Надо еще в седьмую — может, и там что-то приятное. В седьмой были белые шкафы с сургучными печатями, белые ящики — картотеки. За столом капитан с глянцево-черной, прочерченной пробором головой, черными красивыми бровями, черными глазами и усиками женского любимца. Этакий «французик» из военной разведки, из особотдельцев, как бы случайно перепорхнувший, оказавшийся за столом кадровика. Я припомнила, что в прошлое посещение именно он выписывал мне военный билет. И тогда, кажется, был капитаном, фамилия не то Ермоленко, не то Ермолин. Блеснув отлакированной головой, пригласил сесть, взял повестку и полез в свои ящики, поигрывая бровью. Быстренько нашел, вытащил карточку, что-то прочел, черкнул в ней красным, словно ставя крест. Карандаш у капитана красно-синий, аккуратно заточенный с обоих концов. Отложил карандаш.

— Мы вас вызвали, товарищ Одинцова, по делу, — следовательски начал он, глядя на меня непроницаемыми глазами, в которых было что-то пугающее. — Дело вот какое… Вы значитесь военфельдшером, офицером? Ведь так?

— Да. Младший лейтенант медицинской служ..

— Все правильно… Все правильно, — перебил он. — А-а… Работаете?

— Техничкой в школе.

— Ну вот. И это нам известно. Значит, вы дисквалифицировались. Ведь так? Вряд ли станете отрицать. Медицина идет вперед. А кроме того, звание у вас… фронтовое (здесь в голосе капитана прозвучало полное пренебрежение к этому моему званию). И вот есть приказ. Распоряжение. Переводить всех таких товарищей в рядовой состав. Ну-у, в сержантский. Надеюсь, вы не будете возражать? Сейчас перерегистрация. К тому же у вас ребенок. Все такое… В общем, переводим вас..

Я молчала.

И, приняв молчание за согласие, он забрал мой офицерский билет, раскрыл, видимо собираясь и его перечеркнуть красно-синим карандашом. На секунду задержался, читая графу, где было сказано, что Лидии Петровне Одинцовой присвоили воинское звание младший лейтенант.

Я молчала, потому что язык не повиновался мне. Как же? Как так? Здесь, в комнате с белыми шкафами, у меня отбирали последнее — мои офицерские погоны. Узкие, серебряные… Казалось, я вспомнила в каком-то стремительно вращающемся движении всю войну, ее эпизоды, бои и то, как эти погоны все отодвигались от меня, как медленно получала я очередные звания, и я вспомнила, как получила их. Нет, я не выясняла никогда, почему меня не награждали. Единственная в санбате до конца войны без наград — как это все получилось, даже трудно представить. Теперь трудно…

И вот уже далеко война. А две картонные коробочки в моих руках, там в золотой бронзе оттиснут портрет-профиль человека, который всеми считался образцом скромности, чести и справедливости.

— Значит, не возражаете… — капитан уже убрал мою карточку. — Ну, вот и прекрасно, переводим вас…

— За что же… такое, — наконец выговорила я пересохло-жутким, сломанным голосом.

Капитан, остановив карандаш, поднял на меня красивую бровь. Его взгляд был теперь насмешливо-жестким. Он уже явно отправил меня, спровадил туда, в нужный ему состав. В карточке я была перечеркнута и без всякого моего согласия. Согласие — это формальность, пустяк. Все давно решено без меня. Давно.

— Я не понял вас, товарищ Одинцова?

— Ничего и не надо понимать. Я… Я… не согласна. Не согласна! НЕТ! НЕТ! Слышите, вы? Не-ет!

— Что вы? Успокойтесь. Что?

— Не-ет! Не-ет! — Я вырвала у него из руки свой офицерский билет. — Вы меня не переведете! Не разжалуете! Никуда! Слышите, вы? Сколько можно меня унижать? Я Сталину напишу!

— Ну, ну! Успокойтесь! Гражданка Одинцова! Что за истерика? Вы не дома. У меня — приказ. Понимаете вы? Приказ! — капитан уже встал, уставился грозным, не оставляющим надежды взглядом.

— Я вам не гражданка! Я не подсудимая! Меня не за что разжаловать! Не вам! Нет! — давилась слезами, стучала в стол.

В дверь на крик заглянул дежурный майор: обменявшись с капитаном коротким взглядом, исчез. Вернулся со стаканом воды. Пролила ее на себя. Зубы стукали о стакан.

— Да успокойтесь же! Вы что? Контуженая? — капитан тревожно таращил глаза. — Так же нель-зя!

— А я не согласна. Хватит меня унижать! Да, я контуженая и раненая. Трижды… Сколько можно?! За что?

— Одинцова! Здесь у вас в карточке — одно ранение. Что вы путаете?

— Я? Путаю?

— Но у вас в карточке больше ничего нет. Какие еще ранения? Сколько? Должны же быть документы! У вас должны быть награды!

— Должны… Быть..

— Неужели вас не представляли?

— Представляли.

— И что же?

— Представляли. «За отвагу».. К Звезде… К Красной. И к Отечественной. И Отечеств… — я снова заплакала.

Майор с повязкой вглядывался в меня. Капитан глядел иронически, опустив губы. «Вре-ет», — было на этих губах.

Тогда торопливо, сбиваясь на крик, я стала выкладывать им, где меня ранило, контузило, в каких частях воевала, где лежала по госпиталям. За что меня представляли. Тряслась, плакала, косноязычно кричала.

— У-ди-ви-тель-но, — тянул майор. — У-ди-ви-тель-но.

— Да это просто невероятно, — подхватил капитан. — А те два ранения? Справки!

— Вы не верите мне?!

— К сожалению. Должны быть документы. Справки о ран..

— ВЫ НЕ ВЕРИТЕ?!

Майор вроде бы не сомневался. Смотрел глазами сострадающего. Где же я его видела, встречала? И слышала… Даже голос?

— Ну, что же… — какое-то белое пламя все время вспыхивало в голове, в глазах. Какое-то пламя. — Тогда смотрите, не отворачивайтесь. Справки с собой.

Рванула кофту. Полетели пуговицы. Рванула рубашку.

— Смотрите!

— Что! Что вы?!

— Нет! Вы смотрите! Или, может быть, это я сама? Нарочно? Что? А теперь и сюда! Мне не стыдно. Это ведь мои раны. Справки… Может, еще? — рванула юбку. — У меня и здесь. И еще полно, которые не считала!

— Да что вы? Успокойтесь!

— Надо вызвать «скорую», — это капитан.

Майор же, раскрыв рот, молчал. Он смотрел на меня, как смотрят издали на приближающийся предмет. Смотрел, узнавая. И вдруг крикнул:

— Да я же вас… зна-ю!

Хриплый мужской крик. Его я слышала тогда, в бою. Когда на наш барак неторопливо-расчетливо надвигался танк. «З-занять оборону-у», — кричал тогда этот майор — он был молоденьким лейтенантом. Раненым. Выполз из барака. Выдавал гранаты.

— Ну, танк-то помните? И Нину, мою подругу! Сестру-у. Погибла под ним! Помните? Барак. За Днепром… За Дне-е..

Майор обнимал меня. И снова я плакала, теперь уже другими слезами. Приткнувшись к нему. Измочила ему китель.

Капитан стоял в выжидающей нерешительности. Такое не входило в программу. В его привычную исправную, канцелярию с послушными военнообязанными.

— Пойдемте к полковнику, — сказал майор. — Застегнитесь как-нибудь. Поправьтесь… Здесь надо… разбираться. Должны быть свидетели… С кем служили. Идемте. — Он повел меня из комнаты номер семь вверх по лестнице, на второй этаж, поддерживая под руку, как старуху, как водят, может быть, пьяных и душевнобольных.

Из здания военкомата вышла пошатываясь. Ломило затылок. Ныло сердце. Я, кажется, все еще плакала. Откуда взялось столько слез. Скопила, что ли, за семь лет? В руке сжимала свой офицерский билет и желтую справку. При мне военком звонил в райсовет. Просил выделить комнату.

А через полмесяца тот же Качесов, кисло-сурово взглядывая, выписывал ордер на комнату в четырехкомнатной квартире, которую называл то «благоустроенной», то «коммунальной». О клочок канцелярской серой бумаги! Как я радовалась тебе! Ты был моим освобождением. Думалось-казалось — теперь все наладится! Жизнь пойдет по-иному, наконец обернется к счастью. У меня есть комната. У нас своя комната! В благоустроенной квартире! И больше я не техничка! Я снова Лида Одинцова!

Лидия Петровна, и мне идет тридцатый год.

В тот же день написала заявление об уходе. Перевозить же мне было нечего. Стол школьный, кровать не моя, не мои стулья. Все мое — четыре узла, в которых кастрюли, кружки, ложки, мои тетради — главная драгоценность да игрушки сына. Все это мы с ним могли унести почти за один раз.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

VI

Теперь я жила — мы жили — на главной улице города, в самом, что называется, фешенебельном районе с бульваром, обсаженным крепкими тридцатилетними липами. Мы жили в благоустроенном квартале — «домах госпромурала» — так назывались тогда с десяток шестиэтажных зданий, торцами выходивших на проспект, построенных в первые пятилеточные годы, в дни моего детства, и спроектированных в расчете на новый быт, на новую жизнь с «фабриками-кухнями», общими столовыми и взаимоотношениями брызжущей веселым добром коммуны, как она представлялась и виделась всем до войны. В некоторых таких домах даже не было кухонь. Зачем отягощать новый быт? Такие дома строил отец, и я хорошо знала их, может быть, даже лучше, чем коренные жители города. Да тогда и немного было благоустроенных, с «паровым отоплением». Как ростки будущего, зачатки нынешних микро- и макрорайонов, заслонивших бетонными нескончаемыми рубежами старую городскую сердцевину, тогда они были только в центре, на главной и примыкающих улицах. «Госпром-ураловские», «городок чекистов» с бащней-подковой и магазином «Динамо», городок милиции, дома на главной площади да еще по Банковскому переулку — вот почти и весь благоустроенный рай. Мне даже не снилась такая возможность — переехать в квартиру с отоплением, горячей водой! С ванной! Думала: что мне коммунальная? Не уживусь с людьми? Я-то? Была даже тронута заботой Качесова — «кабаньей морды», как в сердцах звала начальника жилотдела, а больше всего была благодарна полковнику-военкому и майору — его звали Василий Васильевич. Меня он заставил подробно написать, где, когда и с кем служила, за что была представлена к наградам. Написала. Принесла. Оказалось, кратко. Велел дополнить фамилиями ротных, замполитов, всех, кого хорошо помнила. Дописала по памяти. Перечитал. «Вот теперь — ладно. Будем восстанавливать, искать».

— «Стоит ли? Зачем? Прошло столько лет… По-моему, не надо». — «Надо! — жестко ответил он, морщась, приглаживая светловатые волосы, среди которых я вдруг заметила седину (а он, наверное, моложе меня!). — На чем Земля стоит? На справедливости». — «Если б так..» — «Вы, я вижу, сильно разочарованы, обижены?» — «Хотите правды? Да. Вот после встреч с такими людьми, как ваш капитан из кадров..» — «Ну, он капитан долго. Вы и его попробуйте понять… В людях наша судьба. И люди лучше, чем вы или мы с вами думаем». — «Воспитываете? — чуть не брякнула я. — Прописи читаете?» Вслух сказала: «На передовой было все проще, яснее: гад — гад, человек — человек!» Майор усмехнулся: «И кого же было больше? Гадов или?..» Замялась. «То-то!» — «Иногда и одного хватает, чтоб думать обо всех». — «Капля дегтя? А все-таки жизнь — не деготь». — «И не мед». — «Плохо, если б она одним медом была». — «Хоть бы попробовать..» Он усмехнулся: «Упрямая вы, Лидия Петровна. А ведь каждому своя ноша тяжелой кажется. Я вот вам свою жизнь не рассказывал. А если б — тоже нашлось что. У меня, например, мать и отец в первый год войны погибли в Белоруссии. А так, наверное, смотрите, думаете: майор, на теплом месте, работа непыльная. Работы нашей вы даже не представляете. Иногда по неделям дома не бываю. И горя всякого видел — полно». «Горе везде, как ветер в соснах», — вспомнила какую-то восточную пословицу, но промолчала. Вздохнула. Смотрела на него. «Работать кем будете?»— «Попытаюсь восстановить прежнюю профессию. Сестрой». — «Любите ее?»

— «Нет». — «Вот так штука?! Зачем тогда..» — «Есть еще такое понятие — долг, и кроме того, у меня нет другой профессии, если не считать уборщицу».

— «Сложный вы человек», — улыбаясь, сказал он. «Спасибо. Я-то всю жизнь думала — простой, простейший даже». На том расстались.

Мы пошли занимать квартиру в ясное синее мартовское утро. В дали главного проспекта стоял еще зимний туман, а солнце было уже высоко, на пригреве таяло, и я с двумя узлами, боясь поскользнуться, осторожно обходила первые лужи, сын тащил узел и связку книг. Обратила внимание, что люди, прохожие и встречные, были как-то особенно возбуждены, переполошены, толпились на углах, что-то обсуждали,

— Случилось что-то? — спросила своего молчаливого сына.

— А что?

— Да видишь, суета какая-то…

И тут долетело повторяемое в толпе на углу: «Сталин… Сталин… Сталин».

— Что Сталин? — спросила напрямик растрепанную красную бабу. Глядя на меня как на врага, она крикнула:

— Ты чо? Откуда? С луны слетела? Не слыхала? Сталин умирает!

Правая рука разжалась. Узел шлепнулся в натоптанную грязь.

— Вот так… — смягчилась баба. — Чо теперь делать-то будем? — стерла натуральную слезу, шмыгнула. — Сообщенье было. Все уж теперь, поди-ка.

И — не верилось. Не будет Сталина? Сталин был всегда, сколько я знала себя. Был и казался чем-то донельзя постоянным, неизменным. Верным, как жизнь, ясным, как правда. Он не старился и в портретах, в газетах. Правда, сейчас были и парадные фотографии его с седыми усами. Но я помнила его не таким, а словно бы именно настоящим. Сталин на трибуне съезда. Сталин с ударницами. Сталин с Чкаловым. Сталин и Ворошилов. Сталин в каждом большом парке, в скверах, на площадях. На почтамте огромный монумент под гранит. Сталин в каждой приемной. А еще могучие паровозы «ИС», «За Сталина!» — на башнях танков и самые танки «ИС» в конце войны. «Сталин сказал». Приказ Верховного Главнокомандующего. «Полководец всех времен и народов». «Гениальный зодчий». «Сталин — это Ленин сегодня». «С именем Ленина, под водительством Сталина по ленинскому пути!» — все мелькало в глазах, в голове, теснилось в сознании. Слова и образ, газетные строки и фигура в шинели, с полувоенной фуражкой. Даже и фуражки назывались «сталинками». Их носили Киров, Орджоникидзе, а подражал весь народ. Сталинские усы! Трубка. Улыбка. Погоны маршала, хоть был он в каком-то немыслимом, как бы раззолоченном, сверкающем золотом звании — генералиссимус.

Узел в грязи, подмокающий от мартовского солнца. Плачущая баба. Озабоченный народ. Все в тревоге. И кричат, полошатся галки на оперном театре. Слезят, не поймешь, плачут или смеются, ледышки-сосульки на свесах крыш. Кончилось что-то? Или началось? Ничего не понять. Только солнце светит обычно. Ему, солнцу, все трын-трава. Оно греет всех, оно видело все. До него не дотянешься. А дотянешься — сгоришь. Кончилось что-то? Или началось? Начинается? Со стороны вижу: скорбно, растерянно стоит женщина в синем весеннем пальто, светлые волосы из-под клетчатого, в малиновую клетку платка-шарфа, новые резиновые ботинки с раструбом, озадаченные глаза. Это — я, и уж не девочка, не девушка — молодая женщина. Кончилось или началось. Узел в грязи. Кричат галки над оперным. Не будет Сталина? Не будет надежды на крайнюю, самую крайнюю справедливость… «Вот возьму и напишу. Ему. Самому!» Не написала бы, конечно. Куда. Нет Сталина? И тонкогубый упрямый мальчик с бледным, вытянутым лицом не-детски сурово смотрит.

— Бери узел! Пойдем… Или я понесу.

Он понесет. Я знаю. Потащит и два узла, и пачку с книгами, как таскал мне на подсекающихся ногах на кухню полные ведра с колонки.

Госпромураловские. До войны в них жили инженеры, управляющие, врачи и разные бойкие люди. Но время шло: инженеры становились главными инженерами, управляющие — министрами, замами, врачи — главврачами, профессорами, бойкие люди — еще более бойкими, — они первыми уезжали, переселялись в лучшее жилье. А дома ветшали. Роскошные квартиры делились, превращались в коммуналки. Верхние этажи: пятый, шестой даже — сплошь. Третий, четвертый еще хранили респектабельность, на первом опять густой коммунальный быт, старухи в облезлых горжетках, старички с повадками былых чиновников, но стариков мало, старики вымирают, — старухи, старухи, старухи и кошки, кошки всех мастей, драные, грязные, порченые, с текучими глазами, паршивой шерстью. Казалось, кошачий дом, кошачий двор. Нет. Не понравились ни двор, заваленный хламом, складскими ящиками, ни дом, в подъезд которого мы зашли, — тут пахло тем же плесневелым тленом, как в моем подвале, воняло кошками, в решетчатой башне-клетке стоял мертвый лифт.

«Благоустроенная! — бормотала я, вспоминала ухмылку Качесова. — Боров проклятый! Как бы еще не пожалеть о подвале». Поднимались с узлами по лестнице медленно. Навстречу кривая баба. Улыбка во все лицо. Таисья — техничка, бывшая напарница по мытью. Белый вставной глаз равнодушен, живой щурится:

— Нно-о-о! То-вар-ка! Ли-духа? И ты — сюда? В наш-то клоповник? Ну-у, заслужила! Гли-ко? Награ-ди-ли! Как моего мужика! Радуйся… У нас тут ве-село. Это чо? Твой, што ли? Уж такой вымахал? Какой молодец! Матере помогает. В суседях жить станем. Мы на шестом, пятый — вон площадка.

Комната на пятом этаже и не в четырех-, в пятикомнатной густонаселенной квартире. Соседи и даже с виду все какие-то надутые, набыченные друг на друга, на нас, новых вселенцев. В кино, в рассказах все вот пишут про веселые, теплые коммуналки, — там помогают друг другу, как родные, вместе горюют, вместе радуются, поют песни, собираются на праздники… Может, это и было так раньше, давно когда-то, в переполненные надеждами тридцатые… Здесь все не так. Две комнаты рядом занимает, как я, одиночка-татарка, но многодетная, работает в школе буфетчицей, в комнате напротив — самой большой, окнами на улицу — живет пианист, он же художник где-то в клубе, а на пианино играет в оркестре. Зовут Коля. Так он представился. По виду кутила, гитарист, весельчак, кажется, единственная добрая душа тут. В угловой дальней комнате старуха пенсионерка, несколько выжившая из ума, она редко выходит из своей комнаты, а когда появляется, глядит на всех ненавидящими глазами, бормочет не понять что, как ведьма, рассыпает заклинания. Ни с кем она не разговаривает. На узкой кухне с дикосиними панелями негде повернуться, негде поставить стол. У всех тумбочки, плитки, керосинки, старухина тумбочка обвязана черными нитками. В коридоре зудят четыре старых черных счетчика. Есть ванная, окрашенная той же синей краской, с коричнево-проржавелой ванной, в которой противно мыться, про туалет не стоит и упоминать. Соседи рядом — еще бог с ними, не самое страшное, куда хуже — соседи над головой. Там, прямо над нашей комнатой, живет машинистка, слева какие-то браконьеры — братья Зверевы, у них гремят дробокатки, все время слышится какой-то стук, хряск — так рубят на колоде мясо, лают собаки, на всю мочь орет радио. Радио! Вот где я поняла это бедствие! Оно лопочет у всех, во всех комнатах, от него некуда укрыться, оно вездесуще, включается в шесть (да за каким чертом, простите меня, так рано!) и выключается в двенадцать — в том-то и дело, что не выключается до полуночи, — выключишь ты, бормочет у других. Я привыкла жить без него, в тишине, обходилась без его новостей, читала газеты. И здесь оно просто оглушало, не давало жить, в особенности эта камерная, сводящая с ума, пилящая по нервам механическая музыка. Да. Я отвыкла. Ведь радио было коль не в моем детстве, то в юности. Но я не обращала на него внимания именно потому, что оно выключалось. Здесь же его можно было слушать и сверху, и из-под пола. Уже в первые месяцы я не знала, куда от него деться. Черный вопрос, едва стала владелицей «благоустроенной». Заветная комната! Все здесь было противно с первых дней — табачный дух, суета соседей сбоку, сверху, снизу, унылый двор с протаявшим мусором, горами ящиков, железная труба кочегарки на проволоках-растяжках, пачкающая небо жидким масляным чадом. Безгласная тоска крыш, где не чудилось даже ни добрых, ни злых духов, а перелетали громко орущие вороны и редкие грязные голуби. Единственная отрада в окне — вершинка тополя. Тополь не старый, лет двадцать всего, но изо всех сил старающийся выбраться из квадратной ямы двора, — вот уж дотянулся до нашего окна, ему еще этаж — и воля, солнце, призрачная эта свобода, к которой он тянется каждой веточкой, каждой почкой, не разумея, что ноги прикованы к земле.

Тополь мы полюбили сразу. Может быть, теперь только он и развлекал, и утешал нас своей терпеливо-безмолвной, а летом о чем-то все-таки лепечущей, шумящей жизнью, и часто, открыв окно, мы наслаждались его запахом, шелестом и блеском листочков. В моих драгоценных тетрадях я как-то нашла точную формулу нашего сегодняшего положения, которое — вот она, интуиция! — уже почудилось в ухмылке Качесова. Писал ордер, сопел от наслаждения. По-русски формула звучала просто: «попасть из огня в полымя», а по-английски, там был такой перевод — «выпасть со сковородки в огонь». Так именно я чувствовала себя на новом месте. Сейчас, десятилетия спустя, изведав все прелести коммунального быта, я думаю, что человечество, наверное, поторопилось воздвигать эти жилые массивы, микрорайоны и тому подобное, не научившись в них жить, не приняв за основу бытия особые жесткие кодексы чести и поведения, чтоб без жалости выселять из этих районов пьяниц и наглецов, отравляющих жизнь многим нормальным людям. Ничего такого не было тогда, нет и теперь, но, возможно, будет когда-то, когда люди на горьком опыте, ценой развинченных нервов, инсультов, инфарктов, потерянного здоровья научатся любить тишину, жить без магнитофонов и, может быть, без радио (хватит и телевизора!), научатся уважать покой ближних и пляшущий над головой пьяный дурак станет сказочным персонажем из далекого прошлого! Так будет, я верю, что так будет, и возможно, индивидуальный дом потеснит торжествующее ныне многоэтажье. А пока в нашей благоустроенной на углу главного проспекта текла бурная общественная жизнь.

Коля-музыкант сразу же стал звать меня Лидочкой. Женщин он называл лишь ласкательно-уменьшительными именами. Глядел с далекой иронией. «Ну, понимаю, вы — женщина, декоративное существо, всерьез не воспринимаемое. Ни глубин, ни посвященности. Этого просто не может быть… Конечно, среди вас, женщин, попадаются отдельные экземплярчики, скажем, искусствоведки, поэтессы, критикессы, но ведь вы-то к ним не относитесь, а они, простите, часто и не женщины» — все такое читалось, мелькало в его взорах, ухмылках; руки были очень смелые, наглые, за это он не раз от меня получал — стал уважительнее, но в общем каким был, таким и остался, а я не презирала его, просто не могла по-женски презирать веселого, улыбчивого дуралея с обличьем записного волокиты (случись жить ему века полтора назад, и дуэлянта, гусара, улана). Нет, в уланы-гусары он не годился, потому что был увечен: правый глаз смотрел через полуопущенное веко, отчего казалось, Коля-пианист всегда прикидывает нечто смешное и сногсшибательное. Это выражение в соединении с постоянной ухмылкой, дворянскими бакенбардами, усиками «пшют» и ухватками кутилы делали его одновременно забавным, смешным, добрым и… невыносимым, а лучше сказать, едва выносимым. Он жил один, редко приходила старуха мать, вконец обнищавшая барынька в поеденной молью шляпенции с вуалеткой. Старуха тем не менее держалась высокомерно и строго. Сухо поблагодарив, если мне доводилось открыть ей дверь, она, прямо держа голову, шла к дверям комнаты сына и, манерно стукнув рукой в перчатке, осведомлялась: «Николя, ты один? К тебе можно?» Иногда я слышала, как она что-то внушала беспутному сыну глуховатым, одномерным голосом. Надо думать, внушения эти отскакивали от него, как от стены. Пробыв час-полтора, она уходила все с тем же выражением холодного достоинства на припудренном лице. Сын провожал. Чуть ли не целовал руку, во всяком случае, склонял голову, блестя ранней лысиной, а затворив дверь, раскланивался, как паяц, полуподмигивал мне здоровым глазом.

Комната музыканта, хотя и самая большая в квартире (меня в нее он чуть не силой затаскивал-приглашал), была тем не менее тесна, походила на склад старой мебели, филиал ломбарда. Фигурный письменный стол, похожий более на комод, стоял у окна. Он был с какими-то львиными лапами, с отвалившейся инкрустацией ящиков, где торчали вместо ручек обломанные ключи. Некогда зеленое сукно стола было залито чернилами, в запалинах от утюга или плитки, плитка с чайником всегда стояла тут же. Угол за столом был заставлен пустыми бутылками — некое подобие «энзе» на случай, как говорил Коля, «финансовых затруднений». Стаканы, одна-две немытые тарелки. В остальном комната походила на мастерскую художника, с пыльными цветами на окнах, пузырьками с лаком, кистями, тряпками, палитрой с горой нечищеных, засохлых красок. По стенам журнальные вырезки, главным образом женщины, голые, в чулках, в подвязках. Старалась на них не глядеть. Тут же иконы, чьи-то дрянные дареные этюды, в треть комнаты старый рояль с исчерканным, полуисчезнувшим глянцем, крышка сломанная наводила на мысль — на рояле плясали. «Бехштейновский!» — с театральными жестами раскланивался перед ним Коля. Еще были в комнате лысые бархатные стулья, кровать с никелированными шарами, всегда едва убранная, всегда виден подол серой простыни, мятые подушки. Над всем этим, возвышаясь, прикрывая наготу жестом обломанных пальцев, стояла в углу большая гипсовая Венера, она отрешенно глядела в окно на близкую железную дорогу, как мне казалось с постоянной мыслью убежать или броситься вон. Да! Еще я не назвала два главных предмета кроме Венеры и рояля: это был большой скрипучий мольберт, на котором стояла какая-то яркая полузасохшая мазня, и красивая гитара над кроватью, по-моему, единственная хорошая, ценная вещь, как говорил и сам Коля, «палисандрового дерева с грушевыми вклейками!».

С первых же дней поселения этот Коля устроил на меня настоящую облаву. Он словно ждал моего появления и не переставал зазывать к себе на чашку чая, на просмотр якобы необыкновенных художественных альбомов и книг. Книг у него было порядочно, кроме того, Коля все время их менял, покупал, перепродавал, и к нему постоянно с книгами под мышкой, с большими портфелями являлись не то ценители, не то продавцы-деляги.

Зазвав меня к себе, он сыпал именами: Руссо, Гоген, Сезанн, Ван Гог! Себя он считал последователем Шагала и Пикассо, а из отечественных художников — Фалька. В модернистской этой живописи я была человеком несведущим. Иные имена слышала впервые, впервые видела работы в репродукциях, но, видимо, этот мой интерес как раз и был для музыканта стимулом к общению, если не считать и не называть вещи, не относящиеся, наверное, к искусству, к живописи. Выкладывая, листая передо мной альбомы художников, Коля явно наслаждался моей непросвещенностью и, может быть, непосредственностью суждений. «Лидочка! Неужели вам не нравится Пикассо? Ведь это же высшая выразительность! Это прорыв в иные измерения! Вам понятно?» — «Приблизительно. Хотя представить себе иного измерения я что-то не могу. Я, Николай Евгеньевич, воспитана на классике. Репин, Васнецов, Шишкин, Поленов». — «Да, да, конечно, Левитан, Серов, но поймите, дорогая, это же все архаика, цветная фотография. Искусство прошлого! Сегодня уже нельзя по Шишкину писать. Старо..» — «Ну, а Венера тоже архаика?» — «В известном смысле да». — «А если мне гораздо большее удовольствие и сейчас доставляет Шишкин, чем ваш Пикассо?» — «Пикассо, Лидочка. Он испанец». — «Ну, пусть Пикассо. Я, наверное, не подхожу вам в собеседники. Живописи не знаю. По-вашему сказать, инфантильна, ведь так? Я в школе техничкой работала». — «Да бросьте, Лидочка, что вы говорите? Чувствую в вас образованного человека, родственную душу. Ну, Пикассо, может быть, не для всех, но если б вы видели Брака, Фалька… Фальк — гений, но о нем молчат. У меня есть один его альбом! Это же объеденье!» Кидался искать, находил, совал мне под нос. «Видите? В общем, натюрморт. Стол. Скатерть. Бутылка. Кресло. Но — тени! Разве вы не видите здесь палача в маске, с топором-секирой? Разве не чувствуете здесь гения?!» — «Не чувствую! Отпустите, пожалуйста, мою руку… Не чувствую… И потом… к чему, в конце концов, тут палач? Секира? И написал бы палача, пусть бы, в конце концов, с бутылкой или с топором и с плахой… А Пикассо ваш, по-моему, просто человек, не то не умевший, не то не хотевший рисовать как следует». — «Ну, Ли-дочка!» — «Да. Сейчас вы мне ляпнете или хотя бы подумаете: ну, ей же не хватает культуры! Ведь так? Да? Не хватает культуры. Нет художественного образования. Не успела. Не получила. Действительно. Пикассо же мне бы и с образованием не понравился. По-вашему, он авторитет, всемирно признанный? Значит, надо хвалить. А по-моему, лучше иметь свое честное мнение, свой взгляд, чем восхищаться обязательными авторитетами. Кстати, вы знаете, что сказал об авторитете Кант?» — «Кант? Ах, это… Ах, да… Немецкий философ..» — «Совершенно верно. Так вот, Кант — Николай Евгеньевич, пожалуйста, отпустите руку — сказал: «Когда авторитет становится преградой — долой авторитет!» — «Браво, Лидочка! Я же чувствую, что вы притворяетесь! Кстати, откуда вы знаете Канта?» — «Читала… «Критику чистого разума», «Критику практического разума». — «Да где? Где?» — «В одной подпольной академии». Лицо Коли-музыканта становится заговорщическим. Не понимая, он все равно восхищается.

В первые дни нашего знакомства, когда он щедро заваривал чай, сыпал на стол какие-то конфеты и, глядя на меня жадными глазами, говорил, что я — красавица и «хоть сейчас в раму», я ляпнула ему напрямик, что он приманивает меня, как синицу, и напрасно тратится на это. В раму я тоже не хотела и была, конечно, плохой собеседницей, по крайней мере на темы о модернистской живописи, если отказывалась видеть красоту в автопортретах Ван Гога, похожих на портреты давно не бритых раненых, на всякие страсти Сальвадора Дали — откуда-то он был у Коли в репродукциях, и музыкант носился с ними. Я же, глядя на старательно изображенные обрубки человеческих тел, страшные лики, искореженную перспективу, что-то похожее на лужи крови на желтом, цвета гноя и сукровицы (уж простите, если действительно так!) фоне, думала, что видела все такое почти в натуре, а то и страшнее в челюстно-лицевой, на фронте, в полосах прорыва и в наступлении, после бомб, артналетов, взрывов мин, и не понимала художников, любовно писавших то, что нормального человека заставляло бы лишь, содрогаясь, отвернуться. Да, очевидно, я была плохой собеседницей и к тому же часто обескураживала пианиста беспощадной и злой логикой женщины, которая четыре года видела то, что, наверное, женщине вообще не положено видеть, и семь лет читала то, что женщинам вряд ли приходится часто читать. Кажется, война и подвальная жизнь повытравили немало из моей души чисто женского, слава богу, еще не отразились на мне внешне, — так казалось разве что, может быть, в глазах? Глаза первые отражают все изменения жизни и души, я даже избегала теперь в них долго вглядываться. Может быть, поэтому и Коля-музыкант вскоре оставил меня в покое, довольствуясь более легкими победами, зато неожиданно крепко подружился с моим сыном.

Приходя с работы — а я сразу же устроилась сестрой в урологическое отделение городской больницы, — заставала дома такую картину: сын и Коля азартно играли в войну. В комнате пахло спичками, паленой бумагой, на столе громоздились книжные баррикады, шла пальба, горели бумажные танки, валялись оловянные солдатики, их Коля подарил моему Пете, как мне думалось, явно затем, чтоб было с кем играть. Солдатики довоенные и даже словно дореволюционные из Колиного детства, потертые, облупленные: ломаные, иные на одной ноге, без головы. Сын и Коля не обращали внимания на такие пустяки, скакали у стола, сшибали солдат из самодельных пушек, пульками из резинок, шумели, ссорились, спорили. Петя был очень рад, полюбил Колю, кажется, так и звал его — Коля, хотя музыканту было, наверное, под сорок. За игрой сын и Коля впрямь как-то уравнивались. По вечерам Коля играл в ресторанном оркестре, часто не возвращался или, приходя под утро, спал потом весь день, а то его не было и целую неделю. По свободным вечерам, иногда и днем к Коле приходили друзья — музыканты, художники, книжники, вообще непонятно кто, приводили ярко накрашенных подруг. В таких случаях в комнате пили, девочки визжали и хохотали как-то особенно нагло, рокотал рояль или гитара — Коля пел романсы, похабные песенки:

Дде-вочки лю-били.

А тте-перь их нет.

И ммо-неты были —

Нет теперь мо-нет.

Ах, какая драма, пиковая дама,

Ты мне жизнь испортила на-вее-к.

И теперь я бедный, пожилой и бледный,

Нникому нне нужный че-ла-век!

В такие вечера и дни сын был мрачен, скучал, ненавидящим взглядом провожал Колиных подруг, но все прощал, едва Коля, жестоко похмельный, с полотенцем, благородно повязанным на лбу, и с оттенком страдания в усах, являлся играть. В солдатики они могли хоть день и ночь.

— Господи! Николай Евгеньевич! Да когда же вы остепенитесь?! Играете в солдатики с малышом!

— Никакой я не малыш, — ворчал сын. — Чего опять?

— Он прав! — вступался Коля. — И я ничем не отличаюсь от него. Ничем. Душа ребенка. Вы позволите, Лидочка? — Лез раздевать, снимать пальто и ботики, становился на колени, причем обязательно руки его не могли не дотрагиваться как бы невзначай, скажем так, в наиболее выпуклых местах.

— Николай Евгеньевич?!

— Но я же — любя! Дорогая! Хочу помочь. Ботики у вас очень тугие.

— Помогайте в таком случае не мне.

— Лидочка? Вы суровы, как… мм… как Минерва.

— Вот еще! Кстати, Минерва — богиня, покровительница искусств. А я в искусстве ничего не смыслю.

— Ну, тогда как Немезида… Гестия.

— Вы правы. Подруга и звала меня весталкой.

— Вот-вот! Как чудно! И я теперь вас буду звать только так.

— Лучше не надо.

— Лидочка.

— Да… Николай Евгеньевич?!

— Ну, простите… Ухожу… Не суждено.

— Комик вы этакий! Вам бы в театр..

— Не суждено… Нну что ж? «3-за-будь, зза-будь ммаи лобза-нья..»

— Да вы просто невыносимы!

Задерживался у двери. Оборачивался. Волокита, повеса, улыбочка тлела в этих несносных усах. Закатывал левый глаз. Правый, полуопущенный, глядел с покаянной совестливостью.

— Э-хх… Не суждено. Что ж… Петя? Скажи же маме, чтоб она меня не ругала, нельзя быть со мной такой строгой.

— М… Хм… — по-взрослому хмыкал Петя. — Сами и говорите. А кого это вы опять вчера приводили? Такую, раскраску!

— Пе-тя?? — это уж я, возмущенно. Сын отворачивался.

Но Колю-музыканта смутить было нельзя. Плутом косился на меня, на Петин затылок.

— Нну, скажем так… Возлюбленную.

— С вокзала? — спрашивала, сбросив наконец ботик.

— Нне… совсем… Познакомились в парке.

— Вы бы их хоть отмывали, что ли..

— Что вы, Лидочка! Стану я осквернять нашу коммунальную ванну!

Удалялся, посылая мне воздушные поцелуи. Однажды под большим хмелем Коля поведал, что он — дворянин, а мать прямо-таки столбовая, древнего рода каких-то Загряжских, Запряжских. Мне вспомнился гербовник. Бархатная книга дворянских родов, которую я когда-то смотрела, там такая фамилия действительно была, с подробной родословной, и, когда я сказала ему об этом, Коля, брякнувшись на колени, пытался целовать мне ноги.

— Ах, Лидочка! Как я вас люб-лю! Вы для меня — свет! В этом мрачном, без божьей искры ннепонимании. Н-не-по-ни-ма-нии! — даже плакал пьяными легкими слезами, а мне опять приходилось изворачиваться, ибо руками он объяснялся выразительней слов.

Квартира даже с одним таким жильцом не могла быть тихой. Коля то пил, то играл гаммы, то репетировал на рояле, то брался за гитару, а еще у него была прабабушкина, наверное, фисгармония, издававшая хрипучие фаготные звуки, всхлипы и взвизги давно прошедшего века.

Дополнением к Коле-музыканту (или художнику, как угодно) была татарка-буфетчица, которая, как выяснилось скоро, пила горькую — нетипичный случай среди татарок. Ходила опухлая, прямо-таки раздутая: судя по отеку лица, у нее давно серьезно болели почки, но, не обращая внимания на болезнь, она продолжала регулярно напиваться то одна, то в компании дурных черно-небритых мужиков с вечным запахом табака и перегара. Этими запахами несло из комнат буфетчицы, когда там стоял гам и раздавались громкие, резкие, отвратно-водочные голоса пьянчуг. Дети татарки росли под присмотром старшей девочки, а когда мать исчезала надолго, появлялась бабушка, суровая старуха в красном платке и черной жакетке-плюшевке. Мать буфетчицы наведывалась через день, всякий раз стыдила, воспитывала беспутную дочь. Они громко кричали по-татарски, ругались по-русски, поднимался такой гвалт, что из дальней торцовой комнаты выползала полоумная старуха и, раскрыв рот с двумя клыками, шипела, махала на татарок кулаком.

Потом мать буфетчицы, не разговаривая с дочерью, сидела на кухне, уставив в окно колюче-плачущие глаза, слезы катились по морщинам, западали в давние оспины на желтом лице. Дочь же ходила по коридору нечесаная, в расстегнутом халате, громко ворчала: «Ну, чи-во сидит? Чи-во сидит. Чи-во ему? Пуза моя жалка, што ли?»

Перекрытия в «госпромураловских» были еще деревянные, за десятилетия высохли до звона, щеляли до штукатурной дранки потолки.

Оттого по ночам было слышно даже шепот, не говоря уж про разговор, щелканье выключателей. Доставалось же нам главным образом от живущих сверху. Прямо над нами — машинистка. С вечера до глубокой ночи ее машинка не утихает, долбит стрекотным дождем прямо по голове. Ночью к машинистке являлся сожитель, «приходящий муж» из военных, и гулко грохотал сапогами. А по утрам будили собаки. В квартире браконьеров Зверевых начинался шум, возня. Люди невероятно громкие, наглые, часто пили, играли на гармошке, плясали. Жили они над буфетчицей, но топот каблуков и гармошку слушал, кажется, весь дом. Хищно-золотозубые, одинаковые зверскими рожами — как подходила к ним фамилия! — с такими же, как сами, друзьями в стеганках, в собачьих шапках, подвернутых сапогах, они попадались мне на лестнице, щерясь в улыбке, глядели как на дичь, едва сторонились, вернее, в стену вжималась я. На дворе у Зверевых гараж. Стоит серый, зашарпанный «Москвич», вроде немецкого фронтового «опеля». На этом «опеле-Москвиче» они постоянно уезжают с ружьями, собаками. Возвращаются всегда ночью, что-то тащат в рюкзаках, в узлах. Раз видела, стоя у окна, как черные эти люди волокли за ноги убитых косуль, похожих на молоденьких девушек. Не разговаривала и не здоровалась со Зверевыми. Словно боялась их раскаленной, готовой сожрать весь мир ухмылки. Думала иногда: вот и за таких пришлось воевать. Впрочем, позднее стороной слышала, братья будто бы тоже были на фронте, не то один, не то оба. Не удивилась. Фронт — понятие ух какое, вглубь и вширь, всякие были-бывали и там.

В общем, часто вспоминался мне школьный подвал, тишина, которой я тогда боялась, а теперь грезила, может быть, вспоминала и несложную, спокойную, хоть и тягостную работу, от которой сама ушла. Подвал подвалом, но как бы там ни было, теперь я вернула себе ощущение своей (из философских книг я это взяла) самости. Так было сказано там. Вот этой «самости», то есть самостоятельности, самоуважения, чувства равной причастности ко всем делам и людям и, пожалуй, даже государственной жизни мне, как ни крути, не хватало более всего в те годы, пока я была «Лидой» и «тетей Лидой», заведующей тряпками, мелом и школьным трезвонным звонком.

И в урологии работа не из легких. Тогда это было, кажется, всего одно специализированное отделение на огромный, разросшийся за войну город. Забито по-госпитальному, койки в палатах впритык, кровати вдоль коридора, койки в холле, где, когда-то предполагалось, будут гулять выздоравливающие. Громадная больница строена до войны, с размахом тридцатых. Высокие потолки. Окна в солнечную ширину. Палаты с медными крышками вентиляторов. Не больница — дворец, мраморные лестницы, мраморные колонны в вестибюлях, площадки с балюстрадами, с лепными вазами у каждого этажа! Здесь предполагался словно курортный отдых. Лечись. Отдыхай. Восстанавливай здоровье, труженик. Грейся на солнышке, немощный старик, старушка, дыши свежим воздухом круглый год! Сияла мечта, светила строителям и тем, кто проектировал больницу, витала в воздухе, как яркий лозунг. Да уж так, видно, устроена Россия: многое благое, что стоило труда, денег, усилий, дней, чьей-то дурной волей, нерадивостью, перестраховкой обращено в хлам и утиль, кособочится без хозяйского глаза, ветшает на ветру, заперто на замок, никому дела до того. Так было и тут. Наглухо заперты балконы. Площадки для гулянья завалены списанными с войны, видать, койками, заколочены двери, забелены вентиляторы. Отчего? Зачем? Допытывалась по своей привычке лезть во все. Узнала. В войну точно был здесь госпиталь. Самый огромный. Была и эта урология с тяжелыми ранами. Легких тут нет. Были и те, кто вместе с ранением лишались самого главного для мужчин. Сущего. И был случай: кто-то из таких, молодой, сильный, не выдержал, бросился с балкона, с площадки, вниз, как в спасение, в камень мостовой. С тех пор по приказу закрыли все балконы. С войны минуло десять лет — приказ остался.

Все эти годы я пыталась уйти от войны. Я одна? Как бы не так… Война везде настигала меня, настигала нас. Поет калека в загородной электричке, рвет душу, давит слезу вспоминающий голос. Калека, может, и не воевал, а все равно. Напоминает голос: «Он ле-жал возле танка ррад-но-ва, мма-ладой сине-глазый тан-кист…» Видела, лежали и синеглазые, и сероглазые. Бросает тело, углом подняв плечи в шинельке, одноногий костыльник. Шинели еще не вывелись, они еще гражданская одежда. Идет женщина безнадежной походкой — не будь провидцем, ясно: ни сына, ни мужа, обездолена до конца дней, живет в одном горе, в прошедшем времени. «А над Волгой, нна си-и-нем рас-свети…» Господи! Сколько еще невидного горя, невидных ран! Тайных слез! Десять лет прошло, а еще ждут погибших, встречают во сне, пробуждаются с криком радости, чтобы тут же зарыдать головой в подушку, биться об стремя кровати. Ждут. Надеются. Не надеялась, а ждала и я. Еще там, в подвале, в земельной темноте, похожей на фронтовую. Вскакивала. Где-то здесь был Алеша, Алексей… Был только что около меня? Был. И валилась на жесткий нищенский тюфяк. Война. Война… Как тебя забыть?! Если б не ты, у меня был бы жив отец, жива мать и я б была жива иной, совсем иной жизнью и сутью! Как забыть, вытряхнуть память, оттолкнуть навсегда, чтоб, как прежде, дышалось одними лишь тополями, мирной голубизной, солнечным ветром, той душевной свободой не омраченной ничем девичьей-сущности? Нет, не вытряхнешь, не зальешь слезами памяти — столько в ней крови, смертей, дурной боли, отравной озлобленности — всего, что связано с этим проклятым, проклятым словом, которое сидит в тебе, как пуля, как незарастающий осколок тревожит каждым движением: война, война, ВОЙНА…

Я работаю операционной, а на второй ставке палатной сестрой. На одной ставке не вытянешь. Я опять хожу в длинном клеенчатом фартуке, в марлевой повязке, забрызганная кровью, как в санбате. Война догоняла и здесь. А денег и от двух ставок едва хватает. Экономь не экономь — на все надо: на еду, на одежду, на туфли, на чулки. Ох уж эти чулки! Как ни покупаешь по две пары и стараешься брать одинаковые… На чулках я прогорала особенно. Стоят дорого, а только купишь — глядь, и побежал, опять где-то зацепилась в проходах меж койками. Не пойдешь на работу в рваном. В штопаном приходится, если порвалось вверху, выше колена, если ниже — наказанье. Штопаные чулки, как магнит, тянут глаза мужчин, больных, даже наших бесстрастных врачей, жестких, грубых, кажущихся, пока их не знаешь, даже надменно-бесчеловечными. Знала по опыту, профессия хирурга самая, самая… Что там — кровь! Раны. Ужасные, непредсказуемые, нигде не описанные. Решать самому: резать, шить, спиливать, ампутировать? И все так же: быстро, беспощадно — себя за горло, ногой на совесть, на жалость, на стыд. Какой еще — стыд?! Даром это не проходило! Даром для человека не обходится, думаю, ничего, ничто. И профессии: судья, следователь, прокурор, лагерный надзиратель, начальник, анатом, врач, а особенно уролог, хирург. И сестра, конечно, сестра, сестра. Здесь, в урологии, и были такие врачи, такие сестры. Жестковатые, нахолодалые от будничного вида постоянных мучений, притерпевшиеся к окопной тесноте отделения, запахам, крикам скрюченных приступами — ко всему, а особенно к тому, что приходилось резать, лечить, сшивать, восстанавливать часто еще искромсанную войной плоть. Бывших раненых в урологии половина. Если врачи жесткие люди, мужчины, в основном лечившие мужчин, какими же были мы, женщины, работавшие тут? Сейчас меня это тревожит — не становились ли мы еще более очерствелыми? Врачи-мужчины, может быть, теряли здесь только лишнюю сострадательность, если она бывает лишней, женщины, похоже, теряли и свою женскую суть, мягкость, стыдливость, тайну. Больно об этом размышлять — наверное, пишу о себе. Да, обнажение того, что женщина как бы инстинктом чистоты боится видеть, а если видит и любит, то так же скрыто, скрытно, подчас даже мучаясь своим «бесстыдством», мнимой ли, явной ли порочностью, не обходится для нее без потерь. Здесь женщина тайну видела, тайна распадалась, как карточный домик, поэзия переходила в жесткую прозу, сокрытость в обнаженность, в простое знание дела. Мне казалось, работающие здесь женщины утрачивали главное: способность чувствовать себя слабой, стыдливой, милой, непричастной, некасавшейся. Такое не всегда рубила в женщине и война.

В урологии затрещала и моя фронтовая закалка. Мнила — видела всего: крови, ран, трупов, мучений, приспособлена ко всему, — мне ли не приходилось есть что найдется, не мыться неделями, искать вшей, спать в общей куче с солдатами, хлестать по наглым лезущим рукам, мыкаться по землянкам, палаткам, не приведи бог вспоминать, каким еще убежищам, — все было, не было только обнажения тайны, как здесь, тайна сохранялась и там, в землянках, окопах, блиндажах, под небом войны, под ее ужасающим ликом. Читала в повестях, в романах о войне, будто люди на передовой под огнем теряли стыд, жили минутой, все такое — не соглашусь никак, — люди не теряли, а подлецы и скоты (они тоже там были) — им нечего было и терять! А в общем, медицина, не только урология — да, пожалуйста, отрицайте, негодуйте, обвиняйте хоть в чем, не стану лгать, защищаться, я работаю тут, в ней, — медицина жестока, и жестока в первую очередь к тем, кто несет на себе ее крест. Он недаром ее символ, он не только спасение, он и распятие. И я чувствую, как, словно бы вечный загар, остающийся на всю жизнь (неточное сравнение), ложится ее тень на мое лицо, руки, тело, душу, наверное, отражается в глазах, походке, голосе и, возможно, манере держаться. Я давно уже не та, что пришла сюда с радостью и надеждой обрести себя. Обрести — обрела, а потери… О них уже сказано.

На первой операции едва не хлопнулась в обморок. Удержалась, устояла, не замешкалась, подавая инструмент. Но щеки морозило, во лбу покалывало — увидела только что извлеченную из кровавой развернутой щели в боку ампутированную гидронефрозную почку, огромный сизокровавый пузырь. Почему это я, медик, считала, что почки маленькие, плотные — не такая студень-громада? Это был еще первый страх. Здесь страшнее, куда страшнее, о том не стоит писать… Поверьте… В первые месяцы работала как автомат, теперь называют робот, с тем же дальним ощущением, как в челюстно-лицевой. Потом освоилась, взяла вторую ставку. Оставалась дежурить по воскресеньям, по праздникам. За такие дежурства лучше платили. Сын отпускал. Он как будто не боялся один по ночам. По крайней мере, говорил так, а мне приходилось только верить. Но иногда я заставала его утром сидящим у стола, с красными, натертыми глазами. Понимала — просидел так всю ночь: он ведь был не только мой сын, а и внук моей матери. Он никогда не жаловался, не плакал, ничего у меня не просил, лишь в редких случаях кривился, со вздохом отворачиваясь, и тогда спрашивай, кричи, кипятись — молчание. Господи! Как я любила его такого! Это был и в отрочестве мужчина: крепкий, даже злой, упорный, никому ни в чем не раскрывавшийся, бывало, и просто грубый. Много лет спустя, а от этих строк недавно, я видела в трамвае мальчика лет пяти: ехал стоя, в руке полиэтиленовый мешок с батоном, с булкой хлеба, — синяя курточка, штанишки на манер джинсов, дешевенькие, ширпотребовские, подвернуты из-за крохотного роста и упрямое мужское лицо под вязаным, плохо связанным колпачком. Сердобольные тетки ахали, уступали место, он отрицательно молчал, суровый маленький мужичок, — так и стоял всю дорогу, даже не взглядывая на сиденья, где, развалясь, нежились, болтали, лезли в окна старше его куда, раскормленные, пухлощекие детки. Словно спохватившись, он выскочил на предпоследней остановке, побежал, держа на весу мешок с хлебом. Может быть, торопился к больной матери. Кто бы взрослый, здоровый послал в такую даль малыша.

Конечно, мой сын был и сыном своего отца. И, с тревогой вглядываясь в его взрослеющее и уже не совсем детское лицо, я искала в нем угловатые черты подполковника Полещука. Но ведь это был и мой сын. Мой! Моя кровь! Должен же он нести хоть половину моей сути? Такое часто приходило, когда смотрела, как играет он в солдатики один или с Колей-музыкантом. Все в войну, в войну, в войну! У меня не было лишних денег покупать ему игрушки. Делала это редко, когда сын болел, иногда к праздникам. Сын умел занимать себя сам. Однажды пришла вот так с ночной смены и застала его неспавшим: сидел, на полу рядом — груда плотной бумаги, наподобие тонкого картона, ее он всегда покупал сам. Бумага испечатана штампами с изображениями танков, мотоциклистов, бегущих пехотинцев, солдат с винтовками наперевес и на плече. Сын был весел, сообщил — делает армию, а штампы — на одну ночь! — дал ему какой-то щедрый мальчик из класса. К утру армия была готова, отпечатана даже в разных красках: зеленой, голубой, коричневой, черной. «Это — наши, — пояснял он. — Это фашисты». Откладывал отдельно черных и коричневых солдат.

Как ни в чем не бывало он собрался в школу, тщательно вымыл штампы, протер, сложил в коробку.

Смотрела на него. Не спал. Ночь напролет печатал свои армии, вырезал, раскладывал, все тщательно, четко, осмысленно, даже искусно — так же старательно клеил из бумаги броневики, танки, пушки, самолеты. Были у него и рисованные, раскрашенные гвардейцы времен наполеоновских войн, в киверах, с ружьями и даже штыками из булавок. Такие же кавалеристы, гусары, уланы. Он увлекался военной историей. Читал взрослые книги. Это был словно прирожденный воин. Как же так? Мой сын? Я ненавидела войну, я кричала от нее во сне, вскакивала с постели от ее кошмаров, они неизбывно жили во мне, глодали, высасывали душу. Вот, например, снился бегущий человек со снесенной головой, эту жуть я однажды видела наяву. Зубы войны глодали мою душу. На всем теле я носила ее страшные отметины. Из-за этого не любила ходить в баню, но ходила, — коммунальная ванна была еще грязнее, и ею я уж совсем брезговала, мылась только после своей и долгой стирки. А в бане глаза женщин останавливались на мне с удивлением, иные с жалостью: надо же, как испластана баба: грудь, живот, ноги, мелкие шрамы на руках, на боку, коленях, шее — не в счет. О них и сама не помнила, пока не начинала мыться. Испытующе трогающие взгляды отучили и от бани. Стала ходить мыться в душ, где обрабатывали больных перед операцией. Здесь было легче, спокойнее. Следы войны на теле твердели, светлели; к непогоде, дождю, снегу не могла толком спать — все болело, ныло, знала уже: раз болит — через пару дней жди ненастья. Смеялась, трунила над собой: «Старуха, старуха!» Особенно ныла нога, чудом спасенная, напоминала о чуде. В ней, на память, просто воронка, страшно трогать. «Живуча женщина!» — ходячее мнение, глупость. Просто уцелела, а сколько таких, как я, осталось там… Живуча, а я еще была и молодая, тот редкий случай, когда тело не старилось, словно вопреки душе. И лицо, бывало, просто цвело, особенно в марте, к весне, девичьим цветением. Удивляло. Озадачивало. Сказывалось, что ли, мое безбрачие? Эта странная доля, которую я сама будто выбрала и несла? На меня, не скрою, опять заглядывались мужчины и парни, парни, которых была старше, наверное, уже на целое десятилетие! Со мной пытались знакомиться в трамвае, очередях и просто на улице. Но, наверное, мой суровый вид не отпугивал лишь записных гуляк-приставал, которых я ненавидела, отталкивала сразу. «А где это я вас ви-дел? Девушка! Можно вас проводить?» — «Нельзя!» — «А почему?» — «Идите своей дорогой!» — «Ты смотри — какая! Вот это — Ля-ля!» Не до амуров мне было, не до флирта, когда едешь после двойной смены, устала так, что только вот бы добраться, сунуться и заснуть, только бы к тишине, только бы не радио, не стук машинки, не грохот сапог над головой. Как-то сын спросил меня:

— Мама, что такое доброта?

Растерялась. Как? Что? Какая доброта? Что могла объяснить? Ведь это вроде бы так просто. Доброта? А я не знаю никаких определений доброты. Никогда над этим не задумывалась.

Он смотрел на меня со странной улыбкой, улыбкой взрослого над ребенком, пока я переодевалась, снимала чулки, надевала халат, домашние туфли. Теперь умыться и браться за обед.

— Доброта? — повторила, чтоб что-нибудь сказать. — Ну, это качество… Человека. Это… Ну, помощь, сострадание. В общем… доброта!

— Если я тебя пожалел? Ты пришла — вот такая… Это доброта?

— Конечно, конечно, — оживилась я от его подсказки. — Я устала. Очень устала, Петя.

— Но ведь я ничего не сделал… Только пожалел?

В глазах его была все-таки шутка, подвох, плутовство?

— Все равно.

— Нет! — возразил он. — Нет. Это не доброта. Это жалость, и все. Жалость, а не доброта.

— А что тогда?

— А вот… Я… Суп сварил, — усмехаясь, сказал он. — Садись, поедим. Это был, кажется, самый вкусный суп. Умело сваренный и заправленный. Я ела, поглядывала на сына. А он усмехался опять той улыбкой взрослого над малышом. С тех пор он часто готовил обед и советовался со мной, как лучше варить.

Удивительный он был.

Раз стояла на трамвайной остановке. Холод. Январский полдень вымораживает душу. Мерзлое солнце. Январский ветер ломит по ногам, гонит поземку по накатанной дороге. Ежатся, отворачиваются от ветра, втыкают носы в воротники. Нет трамваев. Похоже, тоже замерзли. «Холодно, холодно», — непроизвольно стучат каблуки.

Тут же на остановке, жалко глядя на всех, прося помощи, будто рыдала старая бездомная собака. Она вроде таксы, с гладкой шерстью, короткими ножками, отвислый живот в черных сосках. Чья? Ничья теперь. Явно бросили. Вышвырнули из теплого жилья. Ненадобна. Или погиб хозяин. Кто знает? Вот ты, собачья старость. Смотришь умоляющими глазами. Добрые люди? Помогите? Добрые люди стараются не глядеть. Отворотиться легче. Не заметить страдания. Так спокойнее. Что это долго нет трамвая? Нет трамвая. И дрожит, трясется у ног разумное существо с разумным взглядом. «Бедная! — все-таки жалеет кто-то из женщин. — Видать, беременная была! Живот-то..» — «Развялось их! — равнодушно смотрит другая. — Бродют. Заразу носют… Собачники ня приберут».

Смотрят на собаку.

А я увидела сына. Бежал через улицу из школы. Сумка на ремне через плечо. Шапка не завязана. Нет шарфа! Опять без шарфа! Не признает портфелей. Старую, но крепкой коричневой кожи, полевую сумку подарил Коля-музыкант. Сын не видит меня. Он видит собаку. Подбежал, присел, гладит. Доброе женское выражение собачьих глаз. Сбросил варежки, по очереди берет собачьи лапы, греет. Собака лижет его в лицо. «А ты знаешь, что такое доброта?»

— Петя!

Не слышит. На секунду задумался, перебросил сумку за спину, надел варежки, взял собаку на руки.

— Петя?! Куда ты? — снова окликнула.

Обернулся. Смутился.

— Я ее… хоть до подъезда. У столовой. Пускай согреется. Да покормлю… Дай немножко денег…

Сын мой… Мой!

VII

Так долго еще я не задерживалась в больнице. В седьмой палате после неудачного бужированья больной старик исходил кровью. Дежурного врача нет как нет. Ушел, никому не сказал. В тот вечер дежурил Зимин, самодовольный брюнетик-пижон. Нет еще и тридцати, но уже полноват, полон значительности, явно превышено чувство достоинства. С пеленок привык повелевать. В обращении хам, грубиян, каких мало. Грубость урологов, хирургов — вроде бы мода. Идет сверху, от главных медицинских светил. Не забыть мне и госпитальные дни, когда являлся на обход главный хирург, профессор, чуть ли не генерал, чуть ли не академик! Зевсом-громовержцем шел по палатам, давал генеральские указания. Из таких наш завотделением, бывший полковник, непререкаемый знаток, даже и в собственном отделении играет в величественные обходы со свитой и всегда в марлевой повязке, всегда вид жреца, вершителя судеб! Перед ним робеют все, кроме Зимина. У Зимина, кажется, какое-то высокое покровительство. Мальчик позволяет себе даже шуточки! Да еще не робеет Геннадий Михайлович — лучший хирург, золотые руки. Зимину же все можно. Можно и уйти с дежурства на час, на два. Где найдешь — больница огромна.

А старик паникует, не хочет лежать, кричит, бродит по палате, держась за койки, следит кровью. Больные здесь такие же или тяжелее, сплошь старики, и я ничего не могу поделать с не то тронувшимся, не то потерявшим от страха рассудок больным. Пыталась уложить, убеждала, кричала — ничего не помогало: трясся, цеплялся за меня безумными ледяными пальцами, что-то бормотал невнятно-нелепое — так цепляются за уходящее, за последнее.

В конце концов бросилась в соседнее отделение, привела еще двух сестер, няню, кое-как уложили старика. Кровь не останавливалась! Где же этот проклятый Зимин?! Барончик с усиками! Глаза пуделя и такой же пуделиного масленого цвета проборчик в набриолиненной, блестящей голове. Я сделала уже все, что могла. А Зимин появился, когда старик уж, казалось, кончался, затихал. Как водится, этот горе-врач тотчас наорал на меня. Старика срочно повезли в операционную, вызвали хирурга из неотложки, кровотечение остановили, но чего это стоило! Больной и после переливания едва дышал. Все мы были перемазаны его кровью, перенервничали, перетряслись. А когда я, сдав дежурство, пошла домой, круглые больничные часы в пустом вестибюле равнодушно показывали половину первого. Больничные часы!

Город уже давно спал тем будничным октябрьским сном, когда ложатся рано — завтра на работу, — на улицах слякоть и ветер, фиолетовосеро лежит на крышах мокрое глухое небо, отсвечивая безнадежьем, одни фонари, одинокие сторожа осенней ночи, трясутся от ветра, качают тени — фонарям холодно и жутко.

Бегом, оскользаясь, миновала пустырь перед больницей — зачем он тут, а он и сейчас пустырь, — выбралась к трамвайной остановке. Еще теплилась надежда на последний, заблудившийся трамвай. По теории они должны ходить до двух. По теории… На остановке никого. Вдали ни одного цветного огонька. Лишь машины, и те редкие, все мимо, отсоединенные напрочь от меня и, быть может, от всего сущего! Ночные машины! Ветер свежо и упруго дует с мрачных загородных полей, из темных лесов. Этим ветром будто выдувает из меня душу, остатки тепла и жизни в ней. В окружающем голову качании фонарей мелькает снег. Или дождь? И от всего этого: ветра, холода, безлюдья, перенесенного волнения, двойной смены, грубости врача — меня тоже качает, начинает трясти, как перед припадком. Чувствую: еще малость, какая-то капля — и упаду, будет то, что уже со мной случалось. «Болезнь богов» коснулась и меня. Дрожали ноги, колени, под ложечкой тошнотно тянуло, в краях щек, во лбу ощущалась замораживающая пустота. Что делать мне? Господи? Что делать? А ноги уже подкашивались — вот сяду, подломлюсь сейчас прямо на поребрик, на край остановки, забрызганный полузамерзшей дорожной грязью! Надо назад, в больницу, но идти снова через ночной пустырь, где, казалось, и днем-то бродят привидения, выше сил… Это я не смогу… Не смо-гу-у!

«Держись! Держись! — бормотала, как всегда в таких случаях. — Держись! Ну, дыши, дыши глубже! Это пройдет! Пройдет! Все пройдет… Это просто усталость… Успокойся! Дыши. Дыши!» Среди книг из черных шкафов две были об индийской йоге. И хоть обе я не осилила до конца — занимаясь ею, надо быть чем-то вроде тунеядца, какого-то занятого собой бездельника, — я все-таки усвоила главную суть учения: жизнь — в дыхании. Хочешь жить — дыши… Так, уговаривая себя, стараясь перебороть слабость, держась за столб, глядела в темноту. Я не решалась даже махать проезжающим машинам, как это сейчас сплошь делают женщины и девушки, возвращаясь поздно, охотно и храбро, чтоб не сказать больше, влезая в первый остановившийся какого-нибудь морковного цвета «Москвич» или «Жигуль».

Машины проносились, обдавая всякий раз новой безнадежностью, и мне казалось, я уже одна-одинешенька на всей темной остылой земле, никому до меня никакого дела (оно и правда было так), и если я не помогу себе сама… Опять сама, всегда сама! Я не думаю, что со мной станет… Это сейчас так рассуждаю — тогда же словно инстинктом животного поняла: не окажусь сейчас в тепле, около людей — погибну, да, вот тут, на трамвайной ночной остановке, — такого не случалось со мной и на фронте, тогда и там были, видно, неистраченные молодые силы, резерв возможностей и, как-никак, рядом были люди, такие же мерзнущие, мокнущие, забившиеся в земляные норы, раненые, которые ждали меня как жизнь, как надежду на спасение… Здесь же и теперь люди спали в теплых постелях, в надежных квартирах, им было не до меня, и откуда они могли знать, что вот стынет на ледяном полуночнике какая-то несчастная бабенка, может быть, к тому же гулящая, пьяная беспуть, и впрямь не нужная ни себе, ни им.

Я была в состоянии, близком к прострации, когда замаячил зеленый светлячок такси и что-то вытолкнуло меня к дороге, заставило поднять руку. Расхлябанная, горбатая «Победа» затормозила с противным визгом и хрипом. Я никогда не ездила в такси. С моими деньгами только в них и ездить! Я даже боялась такси. И когда вечером, бывало, они сами останавливались, а шофера, щедро улыбаясь, предлагали подвезти, отшучивалась и отмахивалась, возможно, и со злостью. Но сейчас я села, даже словно повалилась на сиденье рядом с водителем. Мне было как будто все равно куда ехать, лишь бы прочь из этого мрака, ветра и озноба, ходившего по телу долгими волнами. Одна только мысль и перебивала дурноту: «Хватит ли у меня денег? Сколько стоит это такси?» Я ведь не знала, что в них есть счетчик. Решила: немного погодя спрошу, если денег не хватит — выйду.

— Подпила, что ли? А? Ты, девочка? Куда везти-то? — услышала наконец голос таксиста.

В тепле машины, освобождаясь от озноба, отдыхая от охватившего душу ужаса, невидящим взглядом глядела на лицо таксиста.

— Пьяная, — сказала, приходя в себя. — До Восточной везти… Сколько туда?

— Хм. Сколько накрутит… Ты что? На тачке не ездила? Или без денег? Без копейки не вожу. Десятка, полторы..

«Пятнадцать рублей!» — ужаснулась, но промолчала. В машине было тепло, уютно. Стучал счетчик или часы. Мягко качало. «Победа» мчалась по безлюдным улицам, с шелестом раздвигая тьму. Отходили мои заледенелые ноги, колени, сошла дрожь, и я уже осмысленнее поглядела на лицо спасителя. Простецки широкое, наверное, бывшего колхозного тракториста. Гаслый окурок зажат в углу рта, здоровенные руки на руле, привычно подкручивают руль. Руки грузчика, пахаря. Мужские руки.

— Видно, здорово ты поддала! — опять сказал таксист с каким-то намеком. — Долго гуляешь, курносая.

«Ух, ненавижу, когда меня так называют!» — совсем приходя в себя.

— Да кто я вам? Чего вы? — вдруг вскипела я.

— Ну-ну! Ишь ты! Строгая… Чего ты?

— И не «ты»!

— Ну, извини. Я попросту. Деревенский. А ты вроде и не пьяная? — взглянул пристальнее.

— И попросту надо вежливее! «Ты-ы»..

— Какая вы… Вы кто будете?

— Зачем вам? Вы же все уже определили.

— Ну, не серчайте… Я — попросту. Вижу теперь. С работы… должно… Не выпивши. А нам всяких возить приходится. Да и время такое. Какая уж работа? Счас только гулящие..

— А такая! Медсестра я. Из больницы. Со смены.

— О-о. И так поздно?

— Операция.

— А-а-а, — протянул он уже другим голосом. Выбросил потухлый окурок. Нащупал пачку.

— Закурить можно?

— Курите… Хотя я терпеть не могу табак.

— А… Ну, тогда я не стану… Ладно.

Он стал вдруг неуверенный, потерял свой беспечно-наглый тон. На время замолчал. Но краем глаза я видела, — он рассматривает меня, и рассматривает пристально. Взгляд прошелся по рукам, поискал обручальное кольцо, не нашел, оттеплел, порхнул по колену в распахнувшиеся полы пальто и, должно быть удовольствовавшись обзором, вернулся к дороге.

Я запахнула пальто. Молчала. Оттаивала. Все-таки он не представлялся мне противным, этот мой спаситель. Не окажись его, что бы со мной было? Даже не могу предположить.

Молчала.

— Так вот ездишь, ездишь… Мыкаешься, не спишь… А еще девушки такие строгие, неразговорчивые… Попадаются.

— Я не девушка.

— А кто вы?

— Ну, мать, вдова, — ляпнула, чтобы отделаться: отвяжись ты со своими разговорами. Как часто мужчины противны этой дурной, расхожей, прилипчиво-примитивной речью.

— О-о-о… По вам не скажешь! А сколько же лет, однако… Вам? А?

— Такое у женщин не спрашивают… Много… Или мало..

— Эт-то правда, что не спрашивают, а вы все равно как девчонка… Я думал — двадцать… Двадцать пять навряд… А?

Он ошибся почти на двенадцать лет. Я молчала. Обычный, наверное, дежурный у них, таксистов, разговор.

— Ну, звать-то вас как хоть? Не скажете? А? Эх… Зря… Я ведь от души..

Теперь поняла, что понравилась. И не как-нибудь, сильно понравилась.

Это знают и понимают все женщины, сразу, всегда. Понимают самые тугие умом. Здесь не нужен ум, здесь шестое, седьмое ли женское чувство.

Он довез меня до самого дома, а когда открыла сумку рассчитаться, сказал:

— Завтра вас встречу?

— Зачем это?

— Ну… Кхм… Ну, просто… Понравились вы..

— Не стоит.

— Деньги мне ваши не надо.

— То «не вожу», а то «не надо»?!

— Дак я думал..

— И мне ваших тоже не надо, — сказала, кладя деньги на сиденье, дергая ручки дверки. — Как она у вас открывается?

— На себя надо… Вот. Поговорили… К себе ручку. Тяните.

— До свиданья. Спасибо..

— Так приеду? Кончаешь когда?

— Кончаете..

— Х-х… Хм. Ну, погодите… Какая вы… Кончаете когда… Во сколько?

— По-разному.

Я торопилась. Сын, наверное, не спит. Обещала вернуться в восемь, не позже девяти. И еще миновать жуткий ночной двор, который и днем-то — пустыня.

Ушла. Почти убежала. Что мне этот, даже с румянцем, в общем-то не противный парень? На вид ему… Не парень, конечно, — мужчина. Лет тридцать — не больше. Наверное, нет тридцати, и я старше его. И не люблю таких вот хватких, которые сразу к делу. Натерпелась от них на фронте — и тут то же! Везде-везде одинаково: присказки, шуточки, приставанья-токованья, одно другого глупее, тошнее. И в больнице хватает мужского внимания. Избегала мужчин чересчур смелых — и всегда попадала к ним.

— Где ты так? Чего такая красная? — сын встретил у дверей.

В комнате накрыт стол. Ждут расставленные тарелки. Кастрюля супа греется на плитке. Стоит нераскрытая бутылка фруктовой. Сын и я ее любили. Покупали редко. Нам все дорого. А сын ревниво оглядывает меня, что-то ищет в лице, в движениях.

— Устала я, Петя… Устала.

— С усталости бледнеют, — резонно заметил он, по-мужски поджимая губы и все еще приглядываясь.

— Поел бы… Задержалась из-за операции.

— Что я буду один? Одному и невкусно.

Видимо, не нашел то, что искал, смягчился взгляд. Сели ужинать. Шел второй час ночи. Рассказала, как мерзла на остановке. Поехала на такси. Одобрил.

— Ты бы совсем замерзла! Уже все передумал. Сказала в девять… Бежать, что ли, тебя встречать, искать? Вот телефона нет, плохо. А то бы позвонила. В такси хорошо ехать? Мягко? Мне бы хоть раз прокатиться! Да ладно. Дорого, наверное?

— Дорого, Петя.

— А все равно правильно. Не простыла хоть!

Неделю спустя тот же таксист встретил, когда я подходила к трамвайной остановке. Был не по-осеннему теплый, солнечный вечер. «Победа» стояла у обочины. Он вылез из нее мне навстречу, празднично улыбался. Вид был одновременно принаряженный, будто праздничный, и растерянный. Теперь я получше разглядела. Светловолос, новая куртка расстегнута, свежая голубая рубашка, белые зубы блестят в улыбке. Подумала почему-то, что с таких вот рисуют плакаты. Что-то такое, помнилось, видела где-то: семья трактористов! Впереди он, плечи в разворот, мужественное, доброе лицо, шея, улыбка, рядом женщина в красной косынке, мальчик при ней, позади желтые колхозные поля и трактор. И все, семьей, устремленные, улыбчиво-голубоглазые. Вперед и выше!

— Здрасте… А я жду… жду… Это… Давно уж..

— Здравствуйте. И напрасно. Я ведь на трамвае езжу. Такси не по заработку. Теряете время. Деньги… Копейку.

— Да какие могут быть разговоры? Я же… Вот еще! Про деньги не думайте. Вот еще! Я же за так довезу..

— А «за так» я не езжу. Это еще дороже!

— Почему это? Как? — теперь он выглядел только растерянным, сник, потерял свою плакатность. Хмурил светлые поблескивающие брови. — Да са-дитесь! — указал на открытую дверку.

— Я же вам объяснила? Не хочу быть обязанной..

— Какая вы… Девчонки вон сами просятся..

— Их и возите.

— Опять обиделись? Обидчивая. Не подумайте что… Я от души. Серьезно..

Подошел трамвай, и я уехала. Таксист показался глупцом. Видела, как некоторое время он катил рядом с трамваем. Потом «Победа» рванулась, обогнала трамвай, ушла вперед. Подумала: «Слава богу! Вот привязался… Благодетель». Смотрела в окно, слушала, как кондукторша, крикливая баба с придурью, костерит каких-то ребят на площадке, заставляет брать билеты. Ребята гигикают, баба грозится звать милицию. Таксист этот, может, и правда ничего парень — добрый, простой. Что-то такое есть в нем. Но ведь и в простоте, простоватости бывает какая-то жестокость, неослабность. И помнила это: «Без денег не вожу»! Без денег! Бог с ним! Даже не стоит разбираться. Зачем? Для чего? Рассудком отрицаю начисто такого «ухажера», а память держит мужские руки, крепкие руки, улыбку плакатного тракториста — парня, выросшего на деревенском полевом просторе. В профиль же он неуловимо напоминал Алешу, навсегда потерянного, навсегда моего. В военкомате в сорок восьмом сделала запрос — лет через пять мне сообщили: капитан Алексей Дмитриевич Стрельцов погиб под Минском в июле сорок четвертого… Все.

Тысяча девятьсот пятьдесят..

…Теперь был 1958 год. Мне шел тридцать шестой, и я была незамужней. Мне оставалось недолго до возвраста, когда кончался срок весталок. Срок служения странной богине Девственности, Чистоты,

Покровительнице Семьи. Уже после тридцати трех что-то такое случилось со мной: перестала я крепко спать, становилась все раздражительней, все беспокойней. Думала — всему виной квартира-общежитие, где то веселились гости Коли-пианиста, то орали, плясали пьяные браконьеры или друзья буфетчицы — беспокойная «благоустроенная», в которой никто, кажется, не умел и не хотел жить по-людски. Или все-таки была другая причина, что скрыта уже в моем возрасте, в моем безбрачии, женской сущности, в чем-то еще? Отчего я похудела? Отчего так обострился слух, блестят глаза, отросли-загустели волосы, так что теперь уже много ниже талии и я завязываю их узлом, еще как-нибудь, потому что стесняюсь заплетать в косу? У меня внезапно твердеют губы, груди, и все чаще ночами будит, тяготит и холодит мысль: «Неужели так я и проживу одна; ведь уже близко, рукой подать до срока, когда женщине вроде нечего ждать, нечего терять и не о чем мечтать? Хорошо еще, что я с сыном. Иначе бы не знаю, как жить. Сын делит мое одиночество, разрушает его, но все-таки я как была бессемейная, так и есть: малонужное существование, ущербность, временами невыносимая почти, тоскливая пустота, как в комнате, но без стен, особенно по ночам, — днем работа, днем некогда думать-гадать. Все как исповедь. Но по-прежнему я отталкиваю тех, кто суется ко мне, кто явно подходит знакомиться. Иногда нарочно и будто назло им начинаю разговор с забот о сыне, и азартный мужской блеск в глазах собеседника тотчас тухнет — иные стараются отъехать потихоньку, но я-то вижу, жду этого и, понимая, словно злорадствую: «Ага! Ра-зо-ча-ро-ван! Вот так тебе!» Впрочем, кого винить? Вообще, зачем обвинять кого-то, кроме себя? Скорее всего, и я поступила бы на их месте так же. Я человек, и ничто человеческое… Кому радость брать женщину с уже достаточно взрослым детенышем, заведомо зная или не зная, как он тебя встретит, как отнесется… Но, может быть, сильнее, чем мужа, я хотела отца своему ребенку. Отца, но не отчима, и, понимая всю невозможность, абсурдность желания (ведь не хотела и отца, который у него все-таки был!), по крохам будто, по лучшим мужским черточкам собирала в себе образ мужчины — истинного, настоящего, и прежде всего такого, как мой Алеша. Я все старалась внушить себе: Алексей Стрельцов — отец моего сына. Сын носил его отчество, так, в сущности, кощунственно данное мной. Вина мучила, когда раздумаешься. А сын, пока был младше, донимал расспросами об отце. Кто он? Как я с ним познакомилась? Какой был? Почему нет даже фотокарточек? И приходилось лгать, выкручиваться, объяснять необъяснимое. Видела недоверчивый свет в глазах сына, тот самый, когда знают, что собеседник врет, и стараются, делают вид, что верят — ври дальше, — стыдятся в душе за него и за себя, пытаясь все-таки сохранить на лице все признаки правдивого восприятия, даже, быть может, поддакивая лгуну. Но чем старше сын становился — реже были расспросы. Как-то огорошил: «Почему у меня не отцова фамилия, в смысле — мужа? Какая была его фамилия?» Пришлось сказать. «Я бы лучше ее носил. И ты — тоже». Пришлось опять говорить: «Не успели зарегистрироваться. Фронт. Война. Были бои под Берлином». Лгала. Краснела. Думала, как все объяснить.

— Значит, ты и женой его не была! — отрезал сын. Иногда он был беспощаден.

А я уже не могла лгать. Смотрела и молчала.

— Не была! — повторил, осуждающе-презрительно глядя на меня. — Если б была, мы бы и не жили так. Получали б пенсию за отца. А где его родные? Вообще… У нас в классе есть сын настоящего полковника и есть сын генерала. Смеются надо мной. Говорят, что все вру. А кто-то сказал, что я сын технички. Зачем ты меня обманываешь? Какой-то Полещук… Командир полка..

Он был беспощаден.

А когда я заплакала, уткнувшись в стол, сын бросился меня утешать, даже встал передо мной на колени. Чуткая душа… Жесткая душа… Да неужели — Полещук?!

Так жила. Шли мои дни и ночи. Утекала, развеивалась, молодость.

Наверное, последняя. Да какая уж молодость? Я, Лидия Петровна Одинцова, участница войны, фронтовичка. Тридцать шесть. Идет тридцать седьмой. А там… Я и тридцатилетие, двадцатипятилетие перевалила с болью, чувствовала себя такой старухой — не приведи господи! Понимала и теперь — вся моя внешняя молодость, моложавость — обман. Может, кого и обманешь, только не себя. В душе будто снегу намело — так и несет холодом. Маячит впереди, грызет словцо: сорок! Сорок скоро! «Сорок лет — бабий век». Кто сложил поговорку? Если б хоть бабий! А то стыд сказать-то, девочка под сорок лет, не трогана, не целована. И добро бы дурнушка — сиди, не рыпайся, такова доля!! У дурнушек семьи, мужья — все как у людей. Тридцать шесть! А сколько видела за эти годы! Иным не видать за двести. По радио, которое слушаю волей-неволей, недавно передавали: живет на Кавказе старик Мухаммед или Махмуд — не запомнила, — ему уже сто сорок. Пасет баранов, работает на винограднике, ест простую пищу, пьет родниковую воду и молодое вино. Отродясь никуда не отлучался из аула. Все эти годы! Каждый день его похож, наверное, на прошедший и на будущий, год на год, а теперь уж — век на век. Но так ли долга его жизнь? Что ее длина? Не похожа ль на тот мой подвальный, хотите — так подпольный период, когда семь лет проскочило как день, и, если б не книги, я, наверное, потеряла бы все, потеряла себя. Мысль не давала мне покоя, и, обдумывая ее так и сяк, приходила к одному: время измеряется не количеством суток и лет — время измеряется количеством пережитого. Но тогда я, наверное, старше, чем тот стосорокалетний Мухаммед или Махмуд! Впрочем, своя ноша всякому кажется тяжела. Можно изводиться по пустякам, можно отмахиваться и от трагичного. Тяжесть времени различна для всех. «Не судите..» Не судите и меня, если пишу, что после тридцати и ближе к сорока душа моя пришла в несогласие с телом, которое, словно наверстывая упущенное, все его прошлые мучения и раны, цвело теперь притягивающей людей красотой и — мучило меня. Теперь именно это тело его, необуздываемая, неведомая мне раньше власть донимали меня везде, на улицах, в больнице, где ко мне тянулись хотя бы взглядом и самые страждущие, и старики, и молодые, мужчины и женщины, каждые со своей оценкой, в трамваях, где мне галантно уступали место, чтобы тотчас с улыбкой осведомиться: «Который час?» или «Что вы делаете сегодня вечером?». Мне хмельно улыбались наши женатые врачи, и за все эти тринадцать лет меня никто не обнял, не поцеловал, не проводил до крыльца, как не было ничего такого и за весь срок моей молодости, исключая те несколько дней во фронтовом госпитале, где счастье на миг коснулось зыбко порхающим крылом не то бабочки, не то впрямь той синей неуловимой птицы.

Машинистка в комнате над нами — одиночка с двумя интернатными детьми-мальчишками. Кажется, я уже говорила, что полы-потолки здесь деревянные: высохли до звона, и, видимо, в таком состоянии дерево еще усиливает звуки, потому что стрекот машинки долбит по голове, переносится с трудом. Морщится даже мой терпеливый сын, занятый игрой в солдатики или чтением военной книги.

— Опять завела! — говорит он, косясь на потолок. — Хоть бы сломалась у нее эта машинка! Пулеметчица..

Машинка умолкала в полночь, когда являлся «приходящий муж». Он наведывался аккуратно через день, громыхал сапогами. Машинстка стелила. Они громко переговаривались, хохотали. Женщина все время что-то роняла на пол. Сапоги бухали: «Бух, бух, бух, бух». Половицы скрипели:

Сын-спартанец засыпал и под этот грохот, под назойливый скрип, лязг панцирной сетки. Я же не могла уснуть. Привыкнув за годы к подвальной, чем не могильной, тишине пустой ночной школы, лежала и проклинала «благоустроенную», гадюку Качесова, устроившего нам такую пытку, — недаром сопел, выписывая ордер, сиял свиными глазками. Кажется, здесь я уже ожесточалась на людей, окружавших меня, — на пьяницу буфетчицу, шалопута пианиста, дуру старуху, похожую на ведьму из Гауфовой сказки, на эту стерву машинистку и ее похотливого хахаля, который, едва кончив скрипеть и вроде бы угомонившись, заводил все сначала — сквозь потолок неслись вздохи, стоны, дурной истерический смех в послеполуночной тьме, когда и на улице уже не горели фонари, ужасно скрипела в дурном ритме, лязгала кровать. Потом опять грохотали сапоги. «Муж» уходил перед рассветом. Он никогда не оставался до утра — спешил то ли к жене, то ли на службу. Я засыпала. Но иногда было и так, что во второй половине ночи или в прочие дни к Ирочке (так звали машинистку) заглядывал другой любовник, по голосу судя, совсем молодой парень. Должно быть, она была ненасытна. Если же не было никого, всякую ночь я просыпалась от звона ночной посудины. Казалось, что льется прямо на голову.

Вот такое соседство. И я думаю, человек, живший здесь до нас, при первой же возможности попросту бросил комнату и сбежал, ибо жить в ней не было никакой возможности и тянулась одна беспросветная маета. По воскресеньям или еще в субботу вечером машинистка приводила своих интернатных сыновей. В шесть-семь утра они уже кричали: «Ку-ку! Ку-ку!» Дальше начинался визг, вопли, возня, падали стулья, что-то грохалось и раскатывалось по полу. Потом дети заводили проигрыватель, включали на всю возможную громкость. У машинистки были хрипучие, заезженные пластинки. Мелодии помню наизусть и теперь. У меня и сейчас начинается что-то вроде нервной крапивницы, когда ненароком слышу вот это:

Чико-Чико,

из Порто-Рико!

А это Чико прибыл к нам из Порто-Рико!

А Чико-Чико,

из Порто-Рико…

Они заводили его раз по двадцать. В те редкие ночи, когда машинистка все-таки спала или ее просто не было дома, я отдыхала, как от тяжелой ноши, но безмятежно отдохнуть в этом проклятом, набитом жильцами «дровянике» — так звали дом аборигены — было невозможно. Где-нибудь все равно, хоть отдаленно, пело-бормотало радио, неслись гулевые крики, кто-то ссорился, кто-то затевал переделки в квартире, не стеснялся стучать и в два часа ночи, кто-то плясал, справляя именины или свадьбу, и везде трубили, рычали в самый поздний, любой час расхлябанные краны и сточная канализация. Досыта и до слез нажившись во всех этих коммунальных и «благоустроенных», прихожу к выводу, что человечество, миллионы лет жившее в пещерах и землянках, все-таки не приспособилось за столь краткий срок к стремительно вершащемуся многоклеточному бытию, к микрорайонам, к бетонно-кирпичному стандарту, где оно совсем еще не научилось жить и вряд ли скоро научится. К тому же миллионы лет человек был без радио, без телевизоров, магнитофонов, воющих водопроводных труб, пылесосов, центрифуг и стиральных машин и без того безвыходного как бы положения, когда один дурак легко портит жизнь сотням нормальных людей. На фронте, в землянках, я, бывало, спала лучше, чем в «благоустроенной», вечно в ожидании, даже во сне: вот явится не знающая никаких приличий блудливая баба, эта Ирочка, зазвучит ее голос — крик, наглый смех, забухают сапоги, а то и «Чико» опять поедет к нам из Порто-Рико.

Ирочка довела меня до отчаяния, и однажды я встретилась с ней на лестнице, высказала все.

Пустоглазая тощенькая дрянь, она смотрела, поджав впалые губки. Бледненькое, блестящее от крема косметическое лицо завзятой пустельги и хамлюги, подбородок лимоном, выщипанные бровки, одна жесткая наглость во взгляде. Больше ничего. Ничего!

— Кто ты такая мне указывать, как жить?

— Я… Я уже не могу домой заходить, спать не могу от вашей машинки, от вашей возни, вашего грохота, вашей..

— Если голодная — так и скажи. И тебе приведу… Чего орать? Сама кто?

О, сколько я видела потом, сейчас, тогда точно таких. Их словно бы больше и больше!

— Скажи своему… хахалю, чтобы он хотя бы снимал сапоги!

— А может, я люблю как раз в сапогах? — она меня уже мерила взглядом готовой цапнуть гадюки. — Кто ты такая меня учить?! Ты такая же б… Одиночница! Фронтовая подруга! Строишь из себя! Во-е-ва-ла там! Знаю как!

И тогда я ударила ее. Столкнула с лестницы. Она покатилась, завизжала на весь подъезд. Из квартир высовывались и меня стыдили! А машинистка кричала: «Сука! Стерва фронтовая! Я этого так не оставлю! Ты у меня наотвечаешься!»

И меня действительно начали вызывать к следователям, приносили повестки. Меня предупреждали о возможной ответственности. Машинистка наврала, нагородила, что я избила ее сильно. Собирала свидетелей. Неожиданно на ее стороне оказалась одноглазая Таисья. Меня же защитил Коля-пианист, показавший, что Ирочка первая стала меня обзывать. Дело едва закрыли. Я проклинала себя за горячность. Сорвалось. Стоило трогать эту гадину. И еще я поняла: подлец всегда защищен! Пока найдешь управу — сама сломаешься! И все продолжалось по-прежнему: машинка стрекотала, сапоги бухали еще наглее, кровать скрипела и Чико-Чико ехал к нам из Порто-Рико.

Ломала голову: куда деться? Как избавиться? Как? Снова куда-нибудь в школу? Просить квартиру в больнице? Но любой Качесов только буркнет: «Жильем обеспечены? Все по норме? Отказать! Меняйтесь». Сменить квартиру? Но в лучшем случае выменяешь нечто подобное, да и сама совесть словно заграждала мне дорогу к мысли о таком обмене, а точнее, обмане. Слова не зря стоят рядом. Звучат сходно. Кого бы я обманула, завлекая в этот — хотелось назвать его грубо точным неприглядным словом? Купить дом? Как в золотом сне, мечтала теперь об отдельном домике, пусть бы самом крохотном: комнатка, кухня, лишь бы без соседей справа, слева, сверху — отовсюду, без невыключаемого радио, без «Чико-Чико». Готова была пилить дрова, топить печь, носить воду на коромысле — лишь бы отдохнуть душой. Купить… дом. Но на подступе к желанию падали руки. Какой дом, если вечно недостает денег на самое необходимое. Правда, теперь, как одиночке, мне платили пособие на сына. Пособие пособием. Оно точно названо. А моей двухставочной зарплаты медсестры только едва-едва. Купишь платье или пальто — и на полгода режим строгой экономии. Счастье еще — обходимся без долгов. Долги непереносимы. Даже мелкие: рубль-два. Они мучат, вгоняют в нервное напряжение, в постоянное напоминание: не забыть. Отдать! Большой долг я как-то даже не могу представить. Наверное, это скала, которую надо держать, или как меч, занесенный над шеей. Как под мечом жить? В мудрости моих тетрадей было: «Бедность без долгов — зажиточность». Вот такая зажиточность у нас длилась уже более десятилетия. Бедность без долгов. Выкручивались. Бывало, к столу один хлеб, картошка с солью, вместо чая — вода без сахара. «По-суворовски!» — называет такой «чай» сын, усмехаясь недетской улыбкой. Я готова целовать, тискать его за эти слова в такие минуты. Но сын не любит «нежностей», выворачивается, когда обнимаю: «Да чего ты? Маленький, что ли!» По-суворовски.

Ходил в школу легонько одетый. Не носил зимнее пальто. С одиннадцати записался в секцию самбо. Возвращался в синяках. Иногда хромал. Не жаловался. Ругала. Отмахивался. Учился средне и вроде бы без всякой охоты. Без двоек, и то, наверное, чтоб меня не огорчать. На все свое мнение. Не переубедишь, не переспоришь. Или молчал, или отворачивался, кричи не кричи — камень. В солдатики играл по-прежнему увлеченно, клеил танки, занял своими армиями весь угол, чертил карты, писал диспозиции или приказы. Уже не дивилась, со страхом убеждаясь: кажется, все-таки он сын своего отца.

А таксист продолжал меня встречать. Его звали Костя. Константин Михайлович Самохвалов. Он был настойчив, как никто из случайных знакомых, если не принимать в расчет больных. Но привязанность больных — до порога. В отделении, на койке: «Лидия Петровна! Лидочка! Лидуша, родная, милая, дорогая». Взглядом по лицу, по халату, по косе — стала ее заплетать, надоело мучиться с прическами, — взглядом по чулкам, туфлям. Потом: «Спасибо, Лидочка! До свиданья, Лидочка». — «До свиданья», — разве что опять здесь, в палате. Уходили, будто растворялись, исчезали из памяти; вероятно, и я оставалась в их памяти белым расплывчатым пятном — женщина в медицинском халате или только этот халат. Я и не ждала никакой благодарности. Многие профессии, а особенно медики редко видят ее. Куда чаще озлобленное: «Не так лечили!», «Не вылечили!», «Чего они знают?!», «Им бы только резать!», «Им бы…». И никто не думает, что болезнь бывает сильнее врача, что в болезни чаще виноват сам больной, что лечение — дело долгое, непростое, общими силами. «Им бы только..» Мы привыкли. Мы притерпелись. У нас своя гордость. Работа. За нее платят не щедро. Трудятся же все по-разному. Есть среди нас нерадивые, есть тупые, есть карьеристы — есть всякие, а в основе, считаю, все-таки подвижники, все-таки человеколюбцы, сострадательные и честные, может быть, самые сострадательные, одержимые этой сострадательностью. Простите, вырвалось… Но душа человеческая тайно ждет благодарности, надеется, как на справедливость, на счастье, благодарности-то простой — добрым словом, приветом. Убеждалась всю жизнь: лучшие люди — благодарные люди, худшие — те, кто за добро платят злом. Самые лучшие платят добром за зло. Этих по пальцам перечесть. Не густо. Святые. От них по земле сеется благородство. Сеется благородство. Лишь плохо всходит.

Таксист Константин Михайлович был настойчив. Был вежлив. Не узнавала в нем того первого, когда вез полуобморочную, полузамерзшую, с заледенелой душой. Если вспоминать о благодарности — спас. Не хотела, но привыкла. Отыскивала в нем Алешу. В тоне голоса, в профиле ловила едва уловимое, оживляющее. Озадачивало, напоминало ту мою единственную любовь. Пишу «любовь» — а что знаю о ней? «Любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне». Что тогда? Бесконечные взгляды, руки, приставания-прилипания, шутки-прибаутки да еще тоска, исподволь гложущая душу, как весенняя вода берега. Томилась такой любовью душа. Отравлялась. И осыпались берега. Мутнела вода. На подходе к сорока мучилось тело. А может, и не бывает никакой любви? Нет ее? Одна выдумка? Не бывает? Мечтала — стану женой. Буду сладко родить детей, вести дом, встречать мужа на пороге… Будут солнечные дни, как у матери с отцом, будут счастливые вечера и ночи! Дождалась? Вот — дом: «благоустроенная», сыновья безотцовщина — чем не сиротство? Работа. Больница. Отделение с вечным запахом крови и мочи, от всех этих ран, гниющих почек, банок с пробами по Амбурже и по Зимницкому. Да и то не горе. Горе — кончается уже моя молодость, проходит, вся почти ушла. Неужели в будущем одна только гордость, как у нашей ветеранки-нянечки, суровой старухи Анны Семеновны, уже пятьдесят лет отдавшей больничным стенам, больным. Анна Семеновна — как сама урология. Суровость, терпение через боль, страдание через молчание, лучшие больные таковы, лучшие врачи похожи на своих пациентов.

А Константин Михайлович Самохвалов уже приглашал в кино. Привозил билеты. Соглашалась без радости. Сходили и во второй, и в третий раз. Дивилась себе. Смотрелась внутрь. Ледяная, действительно, что ли? От Константина Михайловича, чем дальше, нет отбоя. Теперь не «Победа» — серая «Волга» с оленем, похожим на самоварный кран, ждала у подъезда больницы. Сестры и нянечки быстро разнюхали, врачи ухмылялись, я краснела. Но никуда не могла деться (а впрочем, не особенно и старалась).

Как-то весной Самохвалов пригласил меня в ресторан.

VIII

Зачем я согласилась? Вопрос, наверное, не редкий в жизни женщины. Зачем?.. Почему? Не хотела, не предполагала, не ждала, не думала. Никогда не бывала в ресторанах, проходила мимо, представляя себе нечто запретное, как вертеп. До войны рестораны считались роскошью, ходить туда могли, как думалось, особенные, очень состоятельные люди, актеры, писатели, директора, а по мнению моей матери, еще жулики и прощелыги. Так считала она, и чего-то подобного во взглядах придерживался отец. Были они в ресторане, кажется, всего один раз, на банкете по окончанию строительства не то вот этих «госпромураловских», не то «городка чекистов», — а вернувшись, вспоминали, как в ресторане красиво, какая музыка и как забавно все подается «на грош с вилочки», икра, например, в особой посудине на колотом льду, где кажется — ее много, на самом деле — чуть, так же обманно свернута ветчина, настрогана колбаска. Родители придерживались насчет еды старорежимных, старосветских ли правил, мать так и готовила: много, вкусно и попросту, без лишних затей. Вспоминала те далекие разговоры, когда уже согласилась идти в ресторан, вспоминала и всем известную «Ялту», ресторан в центре, с директором и с поваром которого сводила меня судьба. Не раз проходя мимо этой «Ялты», слышала гром музыки — играл джаз, из вентиляторов несло шашлычным чадом, за шторами тени танцующих, у подъезда стадные, полупьяные, приторные взгляды, ухмылочки, восклицания, и, ненавидя все это, бывало, заранее переходила улицу на другую сторону. Меня те люди постоянно окликали, словно бы ждали-требовали непременной игривенькой улыбки и ответной коль уже не теплоты, то хотя бы какой-то приобщенности. Приобщенности к ресторану.

На фронте, в госпиталях, работая техничкой и сестрой, накрепко убедилась — женская привлекательность скорее уж наказание, чем счастье. И если б родилась дурнушкой, как знать, не хватила бы, может, и половины своих бед, по-иному сложилась бы судьба. Никогда не считала себя красавицей, вероятно, вполне справедливо, к красавицам к тому же не слишком и лезут — их боятся, стесняются, но природа постаралась, дала мне что-то такое — вот эту самую, видимо, привлекательность, за что, как за Лобаеву, с отроческих лет цеплялись мужские взгляды, если я даже не хотела этого, старалась внимание уменьшить. А старалась не всегда, была женщиной — от этого не уйдешь. Была и сейчас.

Собираясь в ресторан, накануне еще ломала голову: «В чем идти?» Опять женский вопрос. Опять вечный для всех. Для меня особенный — не было ничего настоящего, праздничного, платья например, тем более вечернего, да скажите: у кого оно есть и было тогда? Нет платья, нет никаких украшений, хороших модных туфель. Из всего ресторанного — одни чулки с черным швом, черной высокой пяткой, крик моды тогда, который позволила себе купить, но ни разу не надевала. В моду к чулкам с черной пяткой входили широкие юбочки-«кринолины», юбки «бочонок» и «тюльпан», туфли на «бразильском» каблуке — десять сантиметров. Мода красивая. Да… Если б «кринолин», если б туфли… Прическу… Волосы еще хоть куда, коса уже ниже бедра. Маета с ней. Закручиваю, закалываю попросту. Из праздничного, пожалуй, еще белая шерстяная кофта, одна юбка поновее. Решила — их и надену. И все кляла себя, зачем согласилась в этот проклятый ресторан?

Сын смотрел, как я собираюсь, причесываюсь. Застеснялась даже. Во взгляде не насмешка, не ревность, нечто провидческое, он, конечно, догадывался о моем состоянии, тем более что я и не пыталась ничего скрыть, кроме того, что иду в ресторан, иду не одна. Он догадывался, что в моей жизни что-то изменилось, меняется.

— Что ты так смотришь?! — не вытерпела, сердито сворачивая косу в привычно тяжелый круг. Сердилась притворно, чтоб оправдаться.

— Ничего… — отвернулся, стал смотреть в окно, где тополь, только что одевший вершину в яркий майский лист, тянулся в легкое вечереющее небо.

— Петя? Я же… на день рождения… Пригласили… — и еще что-то бормотала пошло-пустое, оправдательно-противное, лживое.

Молчал, не оборачиваясь, глядел на тополь и на закат. Заря за крышами была ясная, высокая. Розовые тона вверху еще чуть светлели, чуть холодели.

— Что же… Я не могу пойти? Я и так, знаешь, никуда не хожу. Могу я… наконец? Могу..

— Можешь… — раздалось через спину. — Только все ты врешь… — он вздохнул.

— Петя?! Как ты со мной? Что это значит? «Врешь». Маме? Мне? — опять оправдывалась.

Сын обернулся. Недетские грустно-насмешливые — теперь словно не мои и не отцовы — его собственные глаза. И они видели меня насквозь, всю меня, всю мою недействительную, неспасительную ложь, путаницу мыслей, смущение, смятение.

— Петя? Почему ты так со мной? Я никуда, никуда не пойду… Почему? Объясни..

— На день рожденья покупают подарок! Не суетятся, как ты. Не мажутся… Не смотрятся столько. Ты как замуж собираешься! Одни волосы полчаса крутишь… День рожденья..

— Я… хочу быть красивой… — жалко сказала я. — Чего ты выдумал?

— И так — красивая. — Он снова отвернулся.

— Ну, хочешь? Не пойду? Никуда не пойду. Все! — взялась за кофту. Я в самом деле была готова никуда не идти.

— Раз обещала — иди! Только никогда не ври, — грубо ответил он и ушел на кухню.

Зачем согласилась? Все уже было смазано сначала.

Самохвалов ждал меня на углу у оперного театра. Был разодет, в новом весеннем пальто, — вечер по-майски холодный, но пальто расстегнуто, виден и новый бостоновый костюм, белая сорочка с галстуком «стрела», дорогие ботинки на каучуке и даже велюровая шляпа, которая не шла к его провинциальному, еще не вписавшемуся накрепко в город лицу, была не по сезону. От его нарядов тотчас еще более выцвело мое неновое вишневое пальто, полинялая косынка, состарились туфли и даже щегольские чулки «черная пятка» сделались пошло-ненужными. Кавалер не мог скрыть, что ждал меня более роскошной, приодетой, а я пришла почти такая же, как ходила на работу. На лице его отразилась мука за себя, за ненужное в данном случае франтовство, но, с другой стороны, может быть, лишь за мой нересторанный наряд. Все это он попытался быстро спрятать, но не смог, покраснел, попытался улыбнуться, улыбка вышла кислая. А когда я сказала, что в ресторан не пойду, Самохвалов нахмурился — глядел на свои желтые чешские ботинки, на меня и снова на ботинки. Кажется, такие назывались фирмы «Батя».

— Так я же… Столик заказан. Днем еще заезжал. Метру полсотни бросил. Нельзя. Не идти… Пропадет. Заказ пропадет.

— Да зачем это: столик, аванс?! Вот еще!

— Так делается. Метр у меня знакомый, ну, не мой, а ребят. Место лучшее выбрал. Официант, Вовка, будет свой. Что ты? Нельзя. Все будет без обману. Аванс же..

— Не пойду я.

— Ну-у, во-от! — теперь с искренним огорчением он снял свою велюровую и снова надел горшком. Лучше б не надевал. Вот на какой-то литографии я видела Есенина в шляпе, с трубкой. И шляпа, и трубка не шли ему. Самохвалов сейчас был похож.

— Шляпу-то зачем?

— Ну, что ты… В ресторан же! Тузом надо.

— Тогда мне хотя бы надо дамой. Потому и не хочется. Нарядов у меня нет..

— Да ну-у-у, бро-ось, — сказал он тогда как-то по-мужски, повелительно-мягко, и это сломило меня. Пошла.

Майские листочки едва пробивались меж розово цветущими на закате яблонями. В холодном небе свистели стрижи. Они что-то знали, к чему-то готовились, простому и ясному, как небо, которое они чертили.

Было все-таки как пытка. Долгая, на весь вечер, но я решила ее вытерпеть.

Пытка началась уже в вестибюле ресторана, где сначала швейцар, а потом старик гардеробщик, оглядев через поднятую бровь мое пальто, все-таки взял его очень небрежно, как берут, скажем, какую-то мазаную рвань, спецовку, не стесняясь ворчать при этом внеразбор, но ясно: вот-де лезут прямо с улицы всякие, ни стыда, ни совести. Это брюзжание читалось на его лице, когда он вернулся и с тем же видом наглого превосходства, собственного знания жизни не глядя сунул бирку. «На, возьми! — брякнула она. — Бери, провинциальная дура со своим разряженным дураком! Ни ступить, ни молвить, а туда же…» Швейцар у входа, весь в желтых позументах, тоже еще раз оглядел меня сверху донизу, снизу доверху. «Да ты, видно, в людях первый раз, — было на жирноватом изношенном лице. — Первый и последний. Таким-то здесь не место». И они оба напомнили мне хамелеонов, когда тут же первый почтительно распахнул дверь, а старик гардеробщик, изобразив сладкую радость во всех сединах-морщинах, выбежал из-за стойки раздевать важную пару: он — в дорогом коричневом пальто, с повадкой крупного чиновного владетеля, она — дама, настоящая, дорогая, отменная, в розовых просвечивающих, прозрачных (почти) крепжоржетах, соблазнительных изгибах, надушенная и золоченая. И как жеманно достойно приседала, держась за него, надевая золотые босоножки-полутуфли.

Здесь, видимо, всех расценивали на деньги. Встречали по деньгам и даже не только по одежде, но по каким-то еще неведомым признакам крупных, толстых червонцев, у людей, служивших тут, было явно особое чутье на сыто масленый запах больших купюр. Это поняла по самому воздуху ресторана, публике, толкущейся в вестибюле. Смело крашенные девочки. Развязные, малопуганые молодые люди, из папиных захребетников. Прототипы таких, кого сейчас называют «деловые». Парочки с разницей лет на двадцать или тридцать. Пары вроде вышеописанной. Здесь и «мой» Самохвалов гляделся, пожалуй, белой вороной, никак не завсегдатаем — про себя я уже все сказала. Он старательно причесывался у широкого зеркала, делал это степенно, по-крестьянски. Закончив, дунул на расческу. Пожалуй, он понимал мой позор и мое состояние — явиться в эти хоромы в почти будничном, бедненьком. Особенно хороши мои чулки в неновых башмаках. И хотя я, наверное, не походила на женщину с улицы, на птичку-пташку, которую пригласили на вечерок и которая так же запросто приняла приглашение (для этого есть особые приметы, и такие пташки здесь как раз щебетали целым десятком, на них швейцары не обращали внимания — они свои), именно моя несхожесть и не вписывалась в табачную атмосферу вестибюля, где плавали-доносились вместе с говором звуки оркестра сверху и дальние запахи кухни снизу.

По широченной, довоенного размаха лестнице — ресторан был при гостинице, строенной в те же времена, что и больница, где я работала, с архитектурными излишествами, которые еще только начали отменять и упразднять, — мы поднялись наверх, причем, поднимаясь, я вспомнила своего отца и маму — они ходили, кажется, на субботники рыть котлован для вот этой гостиницы. Кто помнит теперь людей в стеганках, с ломами, с лопатами — разве что в старом, сером, мельтешащем дождевыми штрихами кино, где люди мечутся угорелыми муравьями, бегут дергающейся чаплинской походкой и похожи на человечков-дрыгунчиков, которых мастерил мне в детстве отец. А ведь то было истинное прошлое и нелегкое, хотя в фильмах все оно, казалось, шло под духовой оркестр.

И еще один служитель при входе в зал оглядел меня весьма критически, но уже ничего не сказал, — я же прошла врата и чистилище вестибюля и была, следовательно, допущена в общество избранных. Но мне хватило и его взгляда.

Громадный зал ресторана с квадратными яшмовыми колоннами и золотыми завитушками коринфского ордера (я была ведь все-таки дочерью строителя, почти архитектора!) тонул в синем чаду, был полон, гудел весельем, туманился праздностью. На эстраде модная певичка, выкатив бюст, пела низким шантанным голосом нечто рыдальческое, и оркестр красных, блистающих золотой медью словно бы дьяволов как бы стонал, вторил ей в такт качаниями труб, воплями саксофонов и тромбонов, вздохами контрабаса.

В ресторане мы оказались вовсе не одни, как я представляла и предполагала сначала, а за общим столом с друзьями Самохвалова, — похоже, были таксисты (так и оказалось, по крайней мере, трое из четверых). Все они уставились на меня. Радостно заорали. И хотя во взглядах их было и то, что заметила у швейцара, я все же мгновенно поняла, что понравилась, и даже понравилась до зависти к моему спутнику. И он так же все это понял, простил мне мой наряд, простил все, мы сели за стол. Нет. Ресторан не показался мне ни уютным, ни прекрасным, его роскошь была какой-то фальшивой, томила в то же время чадной приземленностью, а особенно не понравились мне пустяковые фрески на стенах — явно писаны халтурщиками: южное море, блеклые пальмы, кипарисы (как без них!). В общем, Крым или Кавказ со всей открыточной бутафорией, вплоть до белого парохода вдали. И еще маленький, конусом, парус. Все есть. И все поддельное, как крашенные бронзой капители колонн, как ярко переливающиеся, вспыхивающие елочные брильянты на черном платье певички, ее голос, сильный, красивый, но манерно испорченный рестораном, с искусственными придыханиями, как сами краснофрачные ливрейные музыканты со своими громкими инструментами. Обстановка, однако, подходила и к стенной росписи, и к папиросно-кухонному чаду, говору, смеху, звяканью вилок и ножей, беготне официантов с подносами, блеску лысин — их было много — и к накрашенной откровенности женских глаз и к усталости желтых, поддельно-хрустальных люстр в синем чаду, изнемогающих от этой усталости.

Неуютно, непривычно, голо, точно меня вдруг раздели, выставили напоказ, на осмотр в витрину. Щупали взгляды тех, кто сидел за соседними столиками, и тех, кто был за нашим, — разглядывали уже откровенно, полноправно. Даже подумала: «Смотрины!» За столом кроме нас четверо. Все друзья. Все уже крепко выпили — «вмазали», «поддали», как сказал один из них, Миша. Мордастый, круглоплечий, широкий и, видимо, невысокого роста. Знакомясь, как дверью, прижал мне руку, так что я ойкнула, а он, довольный, захохотал; по виду и по речам был дураком дурак, все рассказывал, как с кем-то вздорил, дрался, огрел кого-то монтировкой. Другой, рыжеватый, пучеглазый, по имени Сережа, был полон лишней, дурной энергии, она из него выпирала, рвалась наружу, в деятельность. Он картавил, не мог сидеть на месте спокойно, подпрыгивал, куда-то порывался, осаживал себя, беспрестанно курил и, тоже торопливо, всасываясь в окурок, торопливо пил, по-особенному забрасывая голову, втыкал в себя рюмки и так секунду сидел, подняв короткие брови, выкатив без того выпуклые глаза. В чем-то он беспрестанно клялся, кидал прибаутки, повторял всем известные, мусоленые анекдоты. К месту не к месту хохотал. А иногда, выпучившись, замирал — этакая сова. Третий — Володя, Владимир Варфоломеевич, — самый старший, золотозубый, плешивый, весь какой-то мягкий, мятый, как гнилое, мерзлое и оттаявшее яблоко. Рот его непрерывно светился. Он смотрел на меня осклабясь, точно кот на птичку, успевал еще оскаливаться на всех проходивших женщин, блестел ртовым комиссионным золотом, чмокал: «Вот бабе-ец! А корма-то, ребя-та? Кор-ма!»— и опять, щурясь, лил на меня свой гнилой золотой свет. Четвертый, самый молодой в сравнении с ними, моложе, пожалуй, лет на десять — пятнадцать, но битый, бывалый и оттого противно-уверенный, с ухватками уже подсушенного лагерями и пересылками, в глазах — яма, на пальцах наколото — какие-то словно бы перстни, — был в кожаной черной курточке, в ресторане — дома, на месте не сидел, приходил, уходил, приветствовал друзей-приятелей, и его приветствовали. Не понравился мне больше всех, я ему, должно быть, тоже. Это легко чувствую и, наверное, не могла скрыть неприязнь. Я все пыталась поймать в черном, с присаленными отблесками давящем взгляде его хоть что-нибудь человеческое, не пугающее, не могильно-жуткое, как бы с обещанием немедленной расправы, ножа, переулка, еще чего-то такого, искала и не могла найти. Он улыбался, но только зубами, но только без глаз, глаза стояли, не поймешь, улыбался или щерился. Друзья звали его по-детски: Стасик, Стас..

Из обзора, осмысления компании нежданно сделала вывод в пользу Самохвалова. Он был все-таки явно лучше своих друзей, или я забыла известную всем пословицу, житейскую мудрость. Друзья не могут быть несхожими. Иначе — не друзья. Но Самохвалов был лучше по чистоте, мужской осанке, разговору, он все-таки еще не вписывался до конца в эту тройку-четверку, и тройка-четверка понимала, как понимают люди, мазанные одним миром, того, кто еще не успел приобщиться, однако приближается, небезнадежен. Что тогда присоединяло Самохвалова к ним, что объединяло всех этих мужчин? Шоферская профессия? Работа в одном предприятии? Но они были вроде не из одного таксопарка, были в разном общественном положении. Старая дружба — допустим, одноклассники? Совсем не подходило — все разных лет, разных для дружбы. Но тогда все-таки что? Этого я не могла понять, по крайней мере пока, да и некогда было понимать.

Нас встретили как опоздавших, тут же принялись наливать, потчевать. Миша кричал: «Штрафную! До дна!.. Штрафную, штрафную!» Сережа лил вино через край — и тут он торопился. Оркестр, будто подтверждая их крики, вдруг грянул бойкую мелодию, и певица в черном атласе, выставленная из него на треть желто-розовой голой грудью и спиной, держа микрофон у ярких губ, поигрывая густо черненным глазом, запела с той самой поставленной страстью. «Может быть, здесь и нельзя петь иначе, — подумала я. — В ресторане все должно быть ресторанное…»

— Люблю! — разнежился золотозубый Владимир Варфоломеевич, откидываясь в кресле, одним глазом ведя по наливным псевдомолочным грудям солистки, другим не упуская меня, соединяя в одно женское целое с ней. — Люблю, — повторил, махнул мягкой ладонью, будто открывая всем дорогу в синий, чадный, блестящий лампами, лысинами, инструментами музыкантов мир, где тосковал и плавал густой, объединяющий всех голос певицы. У нее был все-таки очень хороший голос.

Здесь было нельзя не пить, и я храбро взялась за рюмку. Вкус вина. Оно горчило, было терпко-сладким, его я не пробовала добрых семь лет, с какой-то учительской вечеринки, еще при прежнем, первом директоре Вячеславе Сергеевиче. Семь лет? Нет, больше. Больше… Господи, как летит время! Теперь уж не месяцы — годы. А скоро — десятилетия? Как будто куда-то все проваливается. Все потеряно? Ни молодости, ни счастья, ни подруг? Все потеряно… Ничего не воротишь. Счастье отворачивалось… Подруги? Их не было. Не заводились. Зина Лобаева? Не видела с тех пор, как она приходила в школу. Исчезла? Уехала? Ничего не знаю. Я все-таки выбралась однажды на ту длинную, кривую прижелезнодорожную улицу, дошла до места, где был сад, забор. Тополя все еще стояли там. И был забор, другой, новый. Барака — первого пристанища — не было. На месте барака ямы, сор. Нет, наверное, все десять лет я не пробовала вина. Голова кружилась, несло в глазах, а коса казалась мне ненужно оттягивающей голову. И мое опьянение тотчас заметили, по-своему оценили, без удивления, с радостью (Владимир Варфоломеевич). У меня же развеялся страх перед рестораном, перед залом в колоннах, публикой в нем, людьми за столом, в общем все-таки неприятными. Увереннее села, стала есть, попыталась войти в разговор. Но разговор все время шел о каких-то делах, деньгах, выручке, выгоде, выгодном рейсе или о Мишиных подвигах. Золотозубый (оказалось, как и предположила, не таксист, а какой-то экспедитор, не то зав) хвастал: привез импортный югославский гарнитур.

— Братва! За-качаешься! Черно-белый, полированный. Модерн. Было два. Один, — он сделал шевелящий жест мягкими пальцами. — Другой — мой. Приходите.

— А чо, Владимир Варфоломеевич? Раз можно — почему не нажить?

— подхватил Миша.

Непоседа Сережа все просился в какое-то дело, в «дело».

Золотозубый снисходил, обещающе смотрел.

Стас-Стасик помалкивал, по стремительно бегающему взгляду — одобрял.

Деньги, деньги, деньги. Разговор о них не кончался, и даже «мой» Самохвалов включился, сказал: вчера за один рейс сделал план, возил цыган в Первоуральск и в Ревду. Не поскупились. По чести. В оба конца и сверх того. Деньги. Деньги… Деньги..

Опять запела музыка. От столиков повалили в центр пары, танцевать. Самохвалов сказал, что танцевать не будет, не умеет. И тотчас меня пригласил Володя золотозубый, точно подкарауливал момент. Пошла, смущаясь, опять вернулась к своему состоянию неприязни к компании, к золотозубому, спугнувшему мое крохотное ощущение собственной значимости и раскованности. Танцевал он, как и ждала, противно, все притискивал к животу, ерзал ладонью по спине, ладонь, поглаживая сползала на талию, лезла на бедро и — через кофту чувствовалось — была мокрая, а я деревенела от усилия превозмочь гадливость, не оттолкнуть, танцевала плохо, не попадала в такт.

Потом пригласил Миша. С ним было проще, но танцевал, точно чурбан. И во время танца рассказывал про подвиги с монтировкой.

Сережа плясал как бешеный, выпучив глаза, крутил меня, толкал. Дурная энергия не давала ему покоя и тут, пихался локтями, налетал на танцующих то мной, то спиной, кто-то его обругал, кто-то толкнул. Ему хоть бы что, по-дурацки подмигивал, под конец просто скакал, выделывая кренделя, кривлялся, крутил руками. Стас-Стасик не приглашал. Дал понять — я для него старуха. Срываясь с кресла, он прицельно бродил по залу, вытаскивая из-за столиков прогонистых девиц, скакал с ними чарльстон, «ча-ча-ча», кончив танец, бросал партнершу, исчезал, у него были все какие-то свои дела, разговоры с себе подобными. Этого Стаса просто возненавидела..

Сидели долго. Я устала от ресторана, от шума, музыки, танцев, назойливого золотозубого, который приглашал все время. Самохвалов принужденно улыбался ухаживаниям. Чем дальше — больше меня это злило. Зачем я здесь? Для чего пригласил? Для золотозубого! Для компании? Смотрины для всех? Постепенно разобралась, золотозубый тут вроде хозяина, от него зависят планы, рейсы, еще что-то и деньги, деньги, деньги. Кажется, именно это объединяло несхожих разновозрастных людей. Оркестр сыграл прощальный вальс. Музыканты поднялись. Сложили трубы. Но не уходили.

— Счас на броски играть будут! — заметил кто-то. А Володя, поманив официанта, что-то шепнул, вложил в руку. Спустя самое короткое время оркестр опять задудел, а певица объявила, что по желанию нашего уважаемого гостя они исполнят… И снова толстый живот упирался в меня. Танцевала как привязанная. Золотозубый не жалел денег.

Уходили чуть ли не последними, при полупотушенных огнях. Я шла, не зная, как отделаться от компании, от надоевшего Володи, от надувшегося в конце концов Самохвалова… Не знаю, на кого он сердился — на меня или на золотозубого. В пустом вестибюле тот же самый гардеробщик, видимо за подкинутую бумажку, выбежал с моим пальто, галантно подал, надел, раскланялся. Меня он принял теперь за подругу не Самохвалова, а Владимира Варфоломеевича, очевидно широко известного тут. Отечески посвечивал улыбкой. И швейцар старался загладить ошибку, стоял у дверей, готовый их распахнуть. У зеркала я поправляла косу и вдруг увидела — по лестнице устало спускается одетый в синем пальто мужчина совсем не ресторанного вида. Этот вид и привлек меня. И вдруг я даже похолодела. Не может быть! Неужели? Лицо? Как я забуду это лицо! Вот оно: широкая рябая окружность. Глаза-точки. Широкие уши под кепкой, оранжевые в седину теперь виски.

— Степан Анисимович! — закричала.

Споткнулся на последней ступеньке, неловко шагнул, вглядываясь.

— Степан Анисимович!

— Девка моя! Лидка? Одинцова? — отталкивая недоумевающих, бросился ко мне, обнимая.

— Ты ли?

— Да я… я..

За спиной загалдели. Хватались за руки, за плечи. Лез Миша. Таращился Сережа.

— Да идите вы?! Сдурели? Мы по фронту друзья! — огрызался Степан Анисимович, отталкивая руки.

Коротышка уже готовил кулаки.

— Миша?! Перестаньте! Что вы? С ума сошли? Это мой… Наш повар. По фронту. Сейчас же уйдите!

Еле отстал.

— Ну, девка, не ожидал… Жива?!

— Жива! Что вы?

— Да слыхал, убило тебя. Ранило ли тяжело?

— Ранило.

— Горевал. Вот как! Не дожила, мол, девка до победы. Полшага оставалось. Жива! Слава богу! Как же… И уши-те целы? Носишко цел? А? Лисичка? Вспоминал тебя! Вспоминал. Да идите вы? Чего надо? Поговорить с человеком дайте. Мы с ей четыре года! На фронте маялись. Понятно вам? У ей орденов-медалей, может, больше, чем у вас у всех. Сколь получила?

— Ничего.

Изменился в лице. Вгляделся.

— Как так? Что такое?

— Так вот. «За Победу» дали.

— А за Днепр? За дугу? За раненья?

— За них не дают. Не получилось.

— Да ты что это, девка? Да разве можно? Да как же так? Ведь тебя весь полк, можно сказать, знал! Сколько ты вынесла. Сколь? А Бокотько того, бугая, кто тащил? Ведь он жив! И Обоянов жив! И Глухов-старшой. Я с однополчанами переписываюсь. Спрашивал об тебе. Нету. Как пропала, мол. Нет вестей. Что ты? Как это так? Справедливость где? — мрачнел, разглядывая меня. — А не шибко изменилась. Я сразу признал. Вот где встретились. С мужем, чай? Нет? А… Ну… Дело молодое… А я попросту. Я шефом здесь. «Ялту»-то закрыли. А я на пензию не хочу. Всю жисть поварил, теперь чо? Дома пельмешки стряпать? Нет. Работаю, Девка. Так жить легше. Ну, ладно, не стану держать. Извини. А поговорить надо. Заходи-ко. Как же это тебя обошли? Почто обнесло? У меня и то «За отвагу» есть, «За боевые».. Случай был, на дуге еще. Ах, девка. В больнице, говоришь, работаешь, — зыркнул по компании. — Так. Заходи. А вы чо? Думали — хахаль, что ли? Я б вам такую сроду не отдал… Ну, до свиданья. Заходи-ко. Обязательно.

Обняла его сама, как родного. Он и был мне роднее родных, тем более этих, стоявших за спиной, мало что понимающих (а правильнее, наверное, понимали всяк по-своему). Степан Анисимович все-таки не показался им соперником, и они вышли.

А он, вернувшись с порога, еще спрашивал, как я живу, где, кем работаю. Пообещал списаться с Бокотько и с Обояновым. Как он их знал? Не могу понять. Воевали мы в одной дивизии, да дивизия ведь велика, и Степана Анисимовича до того случая, в Польше, когда обморозилась, я не встречала, а он, оказывается, обо мне знал, ведал. Разве что потом, на каких-нибудь встречах с однополчанами? Не могу этого объяснить и сейчас. Ну, Бокотько знали во всей дивизии. А Обоянова? Глухова? От расспросов удержалась. А он все твердил, что этого так не оставит, как будто от неполученных наград зависела моя дальнейшая судьба.

Когда наконец вышли, из всей компании на углу ждал только сумрачный, нахохленный Самохвалов. Распрощавшись с поваром, я подошла, вообще-то радуясь, что компания Миша — Сережа — Владимир Варфоломеевич — Стас исчезла.

— Ну? Навидались? — грубовато промямлил мой кавалер.

— Навидалась! — с вызовом ответила. — Что такое? Не ревность ли уж?

— Да будут тут, всякие… Старик же? А ты обрадовалась… А рожа-то! Откуда такой?

— Мне этот старик жи-изнь спас! И не мне одной… А с рожей осторожнее. Человек-то какой!

Пришлось рассказать.

— А-а-а… Ну-у-у — как бы не доверяя, тянул Самохвалов, покосившись, добавил: — Неужто ты столько воевала?

— Считай, что всю войну. До победы.

— По тебе не скажешь. Я думал так, немного… В конце.

Потом я напрямик спросила своего провожатого, что связывает его с такими друзьями.

— Не поглянулись? — усмехнулся он.

— Да уж — нет. Особенно этот Владимир Варфоломеевич. Во-ло-дя! До чего противный. И общего-то у вас не заметила. Кроме денег. Весь вечер: деньги, деньги, деньги… Драки какие-то… Фу..

— Хм… Ну, это — Мишка… Да он и врет больше, треплется. — Самохвалов потеплел, кажется, был доволен моей проницательностью. Сдвинул шляпу, прилаживался в такт к моим шагам. — А насчет общего… Так работа же… Мишка — сменщик. На одной тачке ездим. Серега — нормировщиком. Вовка — тот раньше завгаром был. Не здесь. Я у него начинал. А теперь он — поднимай высоко — Владимир Варфоломеевич! Базой командует. Стас — этот новый. Я его не знаю как следует. Володькин дружок. Блатняга. В замазке был, говорят, и даже по-мокрому. Вообще, согласен… Тип.

— Да что это у вас у всех за язык?

— Так шофера же мы. Не девочки.

— «По-мокрому», «в замазке». Миша этот матерится, отвратительно. Сережа — анекдоты, присказульки похабные.

— Так это ж не со зла… Слова. Эх, Лидочка, строгая ты какая (первый раз так меня назвал). У нас же без ругани, без мата не проживешь, без слов — как без рубля. Говоришь: деньги, деньги. Без них в таксо не суйся! В таксо — все на рубле. Мойщице — машину чтоб чисто — рубль, слесарю там, электрику, карбюраторщику — рубль, то-се сменить — рубль. Иначе — плакать будешь. Оденут и разденут. С диспетчершей чтоб ладушки, то вози ее, то рубль. Без этого букетик тебя обязательно накажет. Мы их «букетами» зовем. Самые дошлые девки в диспетчерской. У нас так: ты делай — тебе сделают. Да на том жизнь стоит! Законно? Жизнь. А как иначе? Откуда ты, Лидочка, такая? Вот удивляюсь все..

Это «как иначе?» я слышала с детства. «Как иначе?» — любимая присказка моего дядюшки. В застольях, на именинах у него и у матери она звучала всегда. В первый тот год войны, нет, кажется, в сорок втором, да, в сорок втором, весной, мать была у братца на дне рождения. Вернулась, задумчивая, напуганная. «У Михаила-то, Лида, чего только не было на столе! Как раньше! И колбаса всякая, и рыба, и сыр, икра! Я уж потом его тихонько спрашиваю. Что же ты, говорю, Миша, тащишь, что ли? А он только мне мигнул, как дуре: «А как иначе?» — говорит… О-ох, ничего не боятся люди», — смотрела на меня с несошедшим сомнением. Я, помнится, промолчала. Что могла сказать? Честность матери была для меня абсолютной. А дядя? Недавно встретила. Шел, не заметил, скорее, сделал вид — «не знаю».

— Молчишь? — спросил Самохвалов.

— Думаю.

— А думать нечего. Друзей мне терять нельзя. Не с руки будет. Друзья — все. Без друзей ты — ноль. Вот сегодня я платил за всех, а не в убытке буду. Учти.

— Сколько там с меня? Я ведь в состоянии отдать.

— Да ты что? Слушай? Лидия? Что ты за ба… за женщина? Простую жизнь не понимаешь? Потому вот…

— Что «потому»?

— Да ничего я.

— Потому, мол, так и живешь?

— Не это хотел сказать..

— Это! Поняла.

— Ох, понятливая… Ничего не скажи… Правда. Ладно.

Мы подошли к моему дому. От ресторана не слишком далеко. Несколько кварталов. Я так устала, что, стоя у подъезда, хотела одного — чтоб мой провожатый ушел, оставил меня в покое. Но Самохвалов стоял как столб и смотрел на меня. Показалось, уйти сейчас вот так: «До свидания», и все — просто нельзя. Не имею права. Он, в общем, старался, ухаживал за мной весь вечер и тоже, кроме мучений, пожалуй, не испытал ничего. Пил мало, не танцевал, в разговорах был последним и неравным. И сейчас вот глядел на меня теряюще и жалко — не лишен все-таки некой самородной интуиции, стоял как обманутый и признающий, что его обманули. Са-мо-хва-лов.

Круглая, полная луна вылезла-вышла из-за угла крыши. Белый свет ее дымным серебром лег на голову стоящего передо мной мужчины, вычернил профиль, мужской, крепкий, и опять, с тайным ужасом вглядываясь, я подумала: Самохвалов похож сбоку на моего суженого, погибшего.

Нет, не знаю, почему стояла, почему задержалась, не отпрянула, когда этот, похожий на Алешу другой, обнял меня. Он обнял робко, не так, как я могла бы предположить, к неприятию чего была готова, и этой робостью вдруг сломил мое предубеждение, усталость, нервы — все, чем было напряжено и заряжено мое скрыто-открытое недоброжелательство, мое, может быть, постоянное и дурное уже сопротивление.

Он стал целовать и гладить меня. Что-то вдруг точно лопнуло во мне, раскрылось, обдало жаром. Это я поняла потом. А тут начала торопливо, горячо, без удержу отвечать на поцелуи, хмелея, пьянея, теряя голову, вся тряслась, содрогалась и, может быть, даже стонала. И, потрясенный таким моим ответом, он все сильнее притискивал меня, гладил, целовал до боли губы, в щеки, в волосы, руки его расстегнули пальто, и он так сжал меня, задыхаясь от жадности ко мне, так, что я не могла двинуться и не хотела двигаться, поддаваясь его жарким рукам, которые трогали, гладили, мяли мое тело, как никогда я не позволяла никому, а тут вдруг разрешила, позволила, сама отдалась этим прикосновениям, жаждала и хотела их. Так было словно до бесконечности (что она такое?) и до приступа дурноты, который отбросил меня от него, и, уже не прощаясь, как сумасшедшая, я оттолкнула его руки и медленно вошла в подъезд. Ноги едва подняли до первой площадки. Дальше идти не смогла, плюхнулась на подоконник, смятая, растерзанная, в сбитой на шею косынке, расстегнутом пальто, с отстегнувшимся чулком. Господи… Стыд… Тряслись руки. Сердце билось пойманной перепелкой. Горело лицо. Болели губы. Что со мной? Жар от кончиков пальцев до грудей, до затылка ходил по мне, плавил и жег. Такого со мной никогда не было. Весталка нарушила обет? Но ведь срок моего невольного служения истекал. И обет, пусть так, я нарушила много лет назад, а еще не знала, зачем осекся тот новенький «вальтер».. Господи, что со мной? Такого не бывало никогда. Дурнота ломила, гнула, качала взад и вперед.

Лишь, наверное, час спустя я пришла в себя, прибралась, подтянула чулки, стерла с лица эти поцелуи-печати и пошла по лунной, ярко освещенной лестнице, вспугивая кошек и какие-то тени, будто мелькавшие впереди и выше.

И, уже лежа в постели, никак не могла уснуть, перебудораженная этим вечером, ощущением своей нечистоты, — придя, мыла лицо, руки вехоткой, до боли, как дикая, — греховности, дурной рожей луны — так бесстыднооткровенно, знающе глядела в окно, в кровать. От луны шел густой, ломящий свет. Она видела все. Она усмехалась. Усмехалась. Усмехалась мне даже во сне..

IX

Можно ли представить, что я натворила? Я вышла замуж за Самохвалова. Мне было тридцать семь. Сыну четырнадцать. Самохвалову тридцать два. Я была у него вторая жена, может быть, даже третья. Вышла замуж. Лидия Петровна Одинцова. Весталка. Как это получилось, нелегко объяснить.

Не хотела? За Самохвалова? Нет. Любила? И тоже — нет. По расчету? Годы? Выгодная партия? Некуда деться? Наудачу? Будь что будет? Судите как хотите. Да, расчет… Годы. Бессонные ночи. Тело, которое после тридцати будто задалось целью мучить, изводить меня. Да, да, был и расчет! Конечно, был… А может, всегда есть? У всех? Чем хуже других, тех, у кого мужья, семья? И я тоже хочу мужа, семью, детей. Хочу, наконец, засыпать за чьей-то надежной спиной, положить голову на мужскую сильную руку! Сколько можно еще одиночества, одинокой тоски, военных снов? Может быть, так я хотела забыть прошлое, войну, которая уж не так остро вспоминалась, но все снилась ранами, кровью, трупами, нависающим страхом; во сне я встречалась с теми, кого уж давным-давно не было и кто жил во мне, являлся, восстанавливая картины прошлого. И еще была постоянная мысль куда-то деться из этой коммунальной «благоустроенной» с картонными стенами и потолками, с радио, бормочущим во всех углах. А слава богу, тогда еще не было повсеместных телевизоров (они только-только явились в продаже, как диковинка, — громоздкие ящики с крохотным, в открытку, экраном), тогда еще не было магнитофонов и этих стереосистем.

У Самохвалова двухкомнатная квартира и даже машина «Москвич». Мне завидовали, поздравляли. Я и сама думала: «Пусть! Теперь все-таки не одиночка, у сына будет хоть не отец, то, по крайности, отчим. Да и чем, возможно, отчим хуже его настоящего отца, который вошел в мою память как самое черное воспоминание?»

Уехала из шестиэтажного дома на главном проспекте. Теперь поселилась на улице Свердлова, в только что построенном доме с высокими потолками и узкими окнами на бренчавшую трамваями улицу. Из всех жильцов коммунальной с сожалением рассталась только с Колей-музыкантом, который, кажется, переживал период «творческих исканий», — так он мне сдержанно объяснил, а это значило: забросил свое ремесло, уволился из ресторана, крепко пил, перестал водить «возлюбленных», играть на гитаре, кроме этой — «девочки любили, а теперь их — нет». Коля сдавал бутылки «из фонда», распродавал книги и, вечно нуждаясь, позировал даже одному именитому художнику для жанровой картины. Картина, как он объяснил, была в традициях русских передвижников, что-то жалостное: старуха мать в гостях у сына, забывшего, занятого своей благоустроенной жизнью. «В сущности, конечно… — говорил мне Коля, покачивая головой, усмехаясь в свои фатовские усики, — конечно, Лидочка, я так ему и сказал, этому барбосу: «Роль вы мне в композиции отвели премерзкую… Но… Чего не сделаешь ради искусства?» Ведь так? Искусство требует жертв. И я, Лидочка, его не последняя жертва. Как, впрочем, может быть, и вы… И все на свете… Все, Лидочка, требует жертв. Абсолютно все. Любовь, семья, счастье. Природа. Ваша жизнь. Моя… Или ошибаюсь? Что вы, родная? Главное же в искусстве и в жизни есть искусство жить и — приносить жертвы. Великий философ Сенека-младший сказал как-то: «Все комедии кончаются свадьбами, а кто хватает розу, пусть не жалуется на шипы». Впрочем, может быть, не Сенека сказал, а Протагор, Анаксагор… Кагор — черт, сколько их было, и все мудрецы. Почему, Лидочка, тогда так много было мудрых и так много дураков сейчас? Вот один перед вами. «Аплодисменты, как и ответную любовь, можно лишь только желать». Черт… Ваш муж схватил розу… Но очень сожалею, Лидочка. Очень. Диана жила рядом… Кому я теперь поплачусь… С кем буду играть в солдатики… А вы уверены, Петя примет вотчима? Петя у вас, доложу, феномен. Убежден, это будет новый Суворов, или Жуков, или спартанец, царь Леонид, только не дай бог ему Фермопил. А я его так полюбил, как брата. Впрочем, и вас тоже. Объяснение на пороге. Поезд ушел. Как всегда — поздно. Я, Лидочка, всегда и везде опаздывал в сей жизни. Есть такой психологический эффект. Эффект запаздывания. И я подвержен ему фатально. С пеленок. Даже раньше. Опоздал родиться этак на столетие. Ну, ничего, в следующем рождении, в новой фазе бытия, возможно, все уравновесится».

Глядела на него. Повеса. Даже облик сохранил дворянского породистого хлыща. Хлыщ. Кутила. Но жило-было в нем нечто располагающее и словно благородное, несмотря ни на какие потери. И, грешно пугаясь себя в себе, думала, может быть, для Пети не было бы лучше отца, а для меня человека понимающего. Что — Самохвалов? К кому иду? В душе — лед. Дура. Авантюристка… Все, что угодно, чего не предполагала в себе. Сократ говорил: «Познай себя». Прежде всего себя. А себя-то как раз познать невозможно. Куда труднее разбираться в себе, чем в других. И вообще, никто себя не познает и не знает. Как, уверена, не знал и Сократ.

И еще прощалась с тополем. Он уже дотянулся до края крыши. Дальше было солнце и свобода, если б не держали корни, не тусклая шахта двора. Тополь был веселый и грустный. Я понимала его. Он — меня. И он, показалось, меня жалел.

Квартира с рижской мебелью! Ее Самохвалов привез незадолго до свадьбы контейнерами откуда-то из-под Москвы, «достал» через базу Владимира Варфоломеевича и не уставал хвастаться, любоваться ею. В нем, Самохвалове, было-жило постоянно нечто вроде удивления подростка, отрока из дальней деревни, увидевшего непривычно прекрасную вещь и воскликнувшего при этом: «У-ю-ю-ю!» Это «у-ю-ю-ю» в Самохвалове сперва меня как-то даже забавляло, но довольно скоро начало и раздражать. Мебель надлежало всякую неделю протирать суконной тряпочкой с воском, чем мой муж и занимался с видимым удовольствием в свободные дни. Он был домосед и добытчик. Голова его постоянно занята вопросами благоустройства, покупки новых вещей, хозяйственных переделок. Он привозил дорогие обои, кафельную плитку, доставал «с базы» цветной линолеум для пола и кухни. Он все время прикидывал, где устроить лишнюю антресоль, вделать шкафчик. Вил и строил свое гнездо любовно, старательно, прочно.

Вот пишу и думаю, какая женщина на моем месте не прижилась бы легко, возможно, благословила судьбу, наконец-то повернувшуюся к ней светлым ликом. Любая не любая, но не я, обнаружившая ошибку еще до свершения. Не я и не мой сын. Сказать ему о том, что собираюсь замуж, было самое мучительное; я просто извелась, пока думала, как объяснить со всякими предосторожностями и оговорками. Сын встретил это спокойно, вопреки моему боязливому предожиданию. Он, кажется, просто знал, вычислил все еще с того вечера, когда я пошла в ресторан, если не раньше..

— Выходи, — кратко сказал, чуть-чуть бледнея.

— А как ты считаешь? Думаешь?

— Да ведь не я выхожу-то..

— Господи! Какой ты… Но ведь мы будем жить вместе. Одной семьей! Константин Михайлович хороший человек. Он будет заботиться..

— Обо мне? Из-за тебя?

— Ну, почему… Мы же… одной семьей…

— Нет, — сказал он, чуть улыбаясь. — Нет.

— Почему? Что ты еще говоришь?

— Потому что я не стану жить с вами. Это не мой отец. Я сын командира полка Полещука, а не таксиста Самохвалова.

— Петя? Петенька? Что? Как же так? Без твоего согласия я не… Я… Что ты такое говоришь?

— Согласие я тебе дал. Ты его и сама дала. Выходи. А я поступаю в суворовское.

Это было как внезапный гром.

— Из-за меня?

— Нет. Что ты? Просто все так совпало. Я давно это решил. Хотел еще в пятом. Да вот… Вижу, как тебе трудно. И теперь все узнал. Ходил-спрашивал. Майор сказал, меня примут, как сына военного. Сына фронтовички.

Знала. Он не бросает слова на ветер. Раз сказал — так и будет. Не отговорить. Не разубедить. Вспомнила, еще три года назад он говорил про суворовское, но я так не хотела, чтоб он стал военным, чтоб опять эта форма, которой сама наносилась до слез, вошла в наш дом… Сын тогда был мал, и я не приняла всерьез его намерения, разговоры. Думала: чушь, мальчишество. Пройдет. А видела: нет. Он упрямо шел своим путем. И может быть, это был путь его отца, унаследованный им. В то время не верили в генетику, отрицали многое, как в общем, мне кажется, не доверяют ей и сейчас, признавая отчасти лишь ее биологическую сторону. «Сын судьи станет судьей» — это всегда отрицалось. А сын подполковника вставал спозаранок по своему внутреннему, неслышному будильнику. Сын подполковника лез под холодный кран, пока еще все спали, в одной рубашке зимой, осенью уходил на пробежку. В школу ходил только в легоньком демисезонном пальто без ваты. «Шинели ведь не на ней?»— возразил как-то на мои упреки. «Простудишься! Можешь заболеть». Он редко простужался. Любил, чтоб всегда была открыта форточка. Когда я оставалась на ночные дежурства, а приходила рано, заставала его спящим на полу, под форточкой. Иногда со страхом смотрела на него. А он выдумывал есть один хлеб неделями. Или сухари. Сухари и вода — больше ничего. Однажды нашла у него в кармане горсть крупы-овсянки. Полезла посмотреть, цел ли карман. Они у него часто рвались, и он их неумело, через край, зашивал. Овсянка, думала, для воробьев. Оказалось, ел сам, потому что так питались в походах римские легионеры. Я знала — его не остановить.

Осенью он поступил в суворовское училище. Когда впервые, гордый, одетый в свою новую шинель с красными погонами, гимнастерку и брюки с лампасами, явился ко мне (это он неизменно, однако спокойно подчеркивал — приходил ко мне), я заплакала от какой-то провидческой материнской боли. Было и радостно, и горько. Теперь я увидела совсем точно: это не только мой сын. Крепкое, в юношескую худобу удлиненное лицо, уверенный взгляд, военная, врожденная выправка, военная походка — вся эта новая амуниция на нем — его. Видела суворовцев: мальчишки, хорошие, чистые, умненькие, а большая часть все равно мальчишки, одетые в военное. Передо мной же стоял прирожденный военный, это была не только его форма, его суть, а словно его будущее. Плакала. Что тревожило уже тогда, какие предчувствия саднили душу? Новая война? Или что-нибудь подобное? Разубеждала себя. Не будет! Не случится. Хватит! Не допустят люди, правительство. Еще свежо в памяти, кровоточит. А радио (и здесь оно было, я выключала, а Самохвалов любил) все время передавало: война, война, война. Вьетнам. Конго. И опять Вьетнам. И Ближний Восток. И Дальний Восток. Все словно заражено войной, и она не гаснет, лишь глохнет, таится, как торфяной подземный пожар, как костер, неразумно оставленный в лесу с угольями под пеплом; достаточно дунуть шальному ветру — родится пламя. Достаточно дунуть ветру — война опять побежит по Земле, зажжет леса и небеса, выйдет из-под контроля разума, пойдет в разгон, обернется вселенским безумием, и тогда только дым и тлен могут падать и падать века в горячий океанский бульон..

Мой сын в шинели суворовца! Я и гордилась тобой, и любовалась, и не переставала плакать. Начиналась какая-то новая полоса моей жизни. Чувствовала это и не могла ничего остановить. Временами представлялось: уж не я, не я словно строю свою судьбу. За меня кто-то решает ее. Решает. Решал. Кто и зачем? Кто и зачем?

X

Во всяком замужестве есть или должен быть период привыкания, а лучше, если б он был даже перед тем, впрочем, не знаю, — ведь все дни, часы, вечера, месяцы сближения, дружбы, полулюбви, общения, когда одна судьба вживается в другую, а то, что было отдельным и единичным, приобретает общий, объединенный смысл, — все это все-таки не замужество, не жизнь под одной кровлей, когда выясняется вдруг нечто непредвиденное и проза быта вовсю теснит хрупкие конструкции иллюзий и поэзии. И еще убедилась: для свыкания нужно не время — нужна молодость, молодая пластичность, взаимная глупость, взаимная доброта и какое ни на есть сродство душ, характеров, чувств и привычек. Время же только для дошлифовки, время — раствор для крепости, для однородной кладки. Как поздно я это поняла, на опыте, что шаблонно именуют горьким. Пословица про пуд соли не применялась к моим отношениям с мужем, — слово это ужасно звучало на первых порах. Муж. А я, значит, жена и, хочешь не хочешь, стало быть, некая собственность мужа, к которому — с первых дней нашего совместного проживания ясно поняла — не притерплюсь: не превращусь в Самохвалову. Уже неосознанно зная это, я, когда регистрировались, вдруг настояла на сохранении своей девичьей фамилии, Самохвалов и не слишком настаивал. Лишь поглядел на меня более пристально, и в его голубоватых с малой зеленью глазах я уловила первую искорку отчуждения. Почему не предположить, что и он сомневался во мне? Оба мы были не первой молодости, я — старше, оба знали жизнь и людей, и хотя Самохвалов казался часто простецким парнем-рубахой, пахарем от сохи и плакатным трактористом, а его крепкое лицо, похоже, еще долго не обрело бы черты исконного горожанина, в уме и сметке ему нельзя было отказать. Почему это, наделяя самих себя чуть ли не даром провидения, других мы сплошь считаем неразвитыми? Ошибка? Ошибка сплошная. И ею же было мое, головой в воду, решение о замужестве. Счастливые амурчики, как видно, не летали над нашими головами, когда мы казенно расписывались в этом ЗАГСе, — ведь будто не нашлось другого обозначения сей конторы, в том же здании, где высиживала я долгие очереди в жилотдел и где регистрировались не только браки, но и смерти, и рождения, и разводы. Ох эта казенная торжественность, и ныне вплоть до бутылки шампанского и этого заезженного марша-гимна, женщины с равнодушно-ужасно торжественным лицом — такие бывают распорядительницами и в крематориях, — холода колец, надетых словно по обязанности… Свидетелей… Тогда свидетели не требовались, но присутствовали уже описанные друзья мужа и их жены, моих свидетельниц не нашлось. Все-все потрясло меня стекающей дрожью — именно в момент, когда ставились штампы в паспорта, я поняла безнадежную глупость затеянного. Вот даже мое сопротивление с переменой фамилии. А дальше, шаг за шагом, выяснялось — не совпадает все. Я по-прежнему работала в больнице, приходила поздно, муж оказался нервен, подозрителен, непримирим к моей работе, едва узнал, что это такое. Пришлось остаться лишь операционной сестрой. Конечно, облегчение, но Самохвалов и это едва терпел. «Уходи из такого отделения! — категорическое требование. — Мужиков щупаешь!» Объясняла, сперва терпеливо: «Не щупаю, а лечу», «В урологии много женщин», «Я — сестра», «Медицина — не театр». Ничто не помогало. По-своему Самохвалов был прав. Я ведь говорила о специфике профессии, ее предположительном влиянии на работающих. А в дополнение Самохвалов оказался еще дико ревнивым. Встречал — как подкарауливал. Следил. Внезапно приезжал. Заметив меня, идущую через пустырь с молодым палатным врачом, побелел, вытаращил глаза, еле удержала, чтоб не стал хамить. Дома дулся, требовал объяснений. Мне было дико оправдываться (в чем?), молчала. Муж лишь распалялся гневом. Ему нужны были именно оправдания, слезы и заверения. И я даже понимала и могла бы сыграть, а не хотела. Заверения, слезы — все это сладкая игра, когда любят. Ее ждут, ее хотят. Когда любят… Очень скоро, если не заранее, мне стал ясен его мир, весь жизненный путь. Оказалось, что я у него третья жена! Первая осталась в деревне, другую бросил — якобы изменяла, — теперь была моя очередь пройти испытания, чтоб оказаться достойной супругой. И поначалу я старалась быть образцовой женой. Смешно… Старалась… Хотя и уверена, без старания, самовоспитания нет образцовых жен. Может быть, к этому надо готовиться на каких-нибудь курсах?.. Я рано вставала. Пока муж спал, готовила завтрак, успевала прибрать себя, заваривала чай. Самохвалов просыпался только по будильнику, который ставил к изголовью. Спал Самохвалов очень крепко и так же, как спал, громко храпел. Я же, по обыкновению, спала чутко, плохо, первые же трамваи, пустые и гулкие, грохотавшие по каменной, ущельем, улице, будили меня, и всю ночь отвратительно такал-чакал будильник, который муж, боясь проспать, никак не соглашался убирать. Храп лежащего рядом мужчины изводил с первых дней, а точнее, ночей замужества. Храп. Самохвалов никогда не верил, что храпит, говорил: «Ну, толкни, если так. Делов-то!» Толкать было бесполезно, затихал на мгновение и, повернувшись на другой бок, снова заходился громогласным: «Ох-ро-ро-ро-ро-ууфф». Испорченный двигатель?

Водокачка? Лежи, ищи сравнения. Храп. Вроде бы такой пустяк! Но, лежа подле этого крепкого, крупного, сильного человека — не выговаривалось внутри меня слово «муж», — я думала: видимо, уже безнадежно сломана жизнь, если ни к чему, ни к кому не могу приспособиться и вот, едва выйдя, уже не знаю, как освободиться от тяготы, куда деться, где и как жить. Мешает, смех сказать, не только храп, мешает запах пота, чужой, неприятный, мышино-терпкий, а я знала, он может быть родным… Что там храп, пот; если годы спала по землянкам, в блиндажах, по чужим избам! Что там запахи! В отделение сплю, где приткнусь, под стоны больных, головой на жестком столе. А в походных палатках спала на ходу, валилась, мечтала о сне, как о счастье. Или там вконец и надорвалась душа, отравилась войной и теперь нести эту крестную муку всегда? Есть у Лермонтова всем известное «Я ищу свободы и покоя!». Крик души. Как поняла его теперь моя изжаждавшаяся по тишине, покою, надежности душа!

А за чаем, глядя на меня, невыспавшуюся, с красными натертыми глазами, Самохвалов хохотал, называл «прынцесса на горошине», потом и вообще стал звать «прынцесса», вкладывая в слово то иронически-снисхо-дительный, то с оттенком спрятанного презрения смысл.

В первую ночь, оглядывая меня, ежащуюся под его руками, пристальным взглядом, сказал с едва скрытым неудовольствием: «Где это тебя так? Угваздало! Испластало-то? Ты смотри: тут рубец, там… На животе-то! А это что? Пулей? На выход?!»

Первая ночь! Не первая, а такая же, как когда-то. Мучение… Терпение… Снова мучение… По крайней мере для меня. Больше ничего. Разглядывал безжалостно. Напоминал Полещука. Все, что ли, мужчины такие? Что говорила всегда Лобаева… И, закрываясь ладонями, простыней, отталкивая чересчур любопытную руку мужа, я молчала. Мои шрамы. В голову не приходило стыдиться, хотя знала, бывая в бане, — женщины в мыльной внимательно вглядывались. Жалели. «Досталось тебе, девушка!» Я еще, бывало, и гордилась. Смотрите! Воевала! Вот мои награды! Здесь, в постели, был другой взгляд, иной оттенок смысла в вопросах: «Не думал… Хх… Как тебя изувечило? И в боях была? Или как?» Отвечала кратко: «Была». Ничего не хотелось объяснять. Видела за вопросами лишь размышление: «Опять не ту взял!» Получалось, я словно обманула его. Скрыла рубцы. Через месяц, который принято называть сладким именем, Самохвалов заметил: «Чо это ты, как девка, все жмешься, не даешься? И холодная… Лед. Как это тебя понять? Говоришь еще: «Войну прошла?» Ты навроде бабой-то как не была. Стыда в тебе этого на-тол-ка-но, не по-бабски». — «Какая есть..» — «Как же с другими-то?» — «У меня не было других..» — «Ну-уу этто уж ты, Лида, бро-о-ось… Этто я зна-аю, — презрительно улыбался он. — Все бабы-девки так врут. Только слушай: «Ты первый! Ты единственный! Ты то-се…» Моя-то, Дуська, с которой разбежался, вра-ла-а… Уши вянут. И так ведь врет — в глаза глядит! Ы-ых… Ты, правда, навроде не такая… А все ж… Я теперь бабам не верю. Закон..» В речах и в делах оказался он куда более примитивным, чем казался вначале. Иногда, пытаясь растопить мой лед, он принимался рассказывать, какие у других есть жаркие жены. В пример приводил друзей, их супруг, особенно жену своего сменщика Миши, официантку из ресторана.

В остальном Самохвалов мужчина как мужчина. Обстоятельный. Заботливо-запасливый. Не приезжал без какой-либо дельной хозяйственной покупки. Там достал хороших яблок, там — тушенки, рыбки с икрой, изредка дорогие коробочные конфеты, каких не бывает на прилавках. Все с базы! С черного хода! Выкладывал добро на стол торжественно. Явно ждал моих восторгов. Когда я восторгалась слабо, потухал, досадовал. «Что ты за баба!» — было опять в голубовато-зеленых глазах пахаря. Он и слово это любил: «Па-шешь, па-шешь..», «Ну, я поехал па-хать». Не приезжал и без «калыма». После ужина любил, обшарив карманы, разложить «калым» на столе. Пересчитывал, зная, наверное, заранее всю сумму, может быть, даже в каких бумажках, но пересчитывал. Рубли. Трешки. Пятерки. Горсти мелочи. Часто бывали и крупные деньги, удивлявшие меня. «Что тебе так много дают? На чай?»— «Да нет… Это… Это я… Ну, сменял, в кассе… Зачем мне эту лапшу..» Краснел. Лицо становилось особым, и сам напоминал в такой момент какую-то денежную купюру.

Сосчитав, удовлетворенно-сыто крякал. «Ну, вот… Есть детишкам на молочишко… Теперь можно..»— здесь он всегда обрывал фразу, приходилось лишь гадать: что «можно теперь»? «Левые» деньги Самохвалов клал на книжку. Посоветовал завести книжку и мне. Удивило, что нет. Кажется, не поверил. Как это так? Живет без книжки? Прячет, наверное, не хочет говорить. Иногда, без меня, рылся в моей сумке.

Меня он сразу посадил на бюджет. Выделял из заработка столько-то. Я должна была давать меньше, но тоже обусловленное, как по договору. Не знаю, есть ли такое в других семьях, не интересовалась, но привычка экономить во всем пригодилась и здесь, денег оказалось достаточно, и муж был доволен, хвалил за рачительность. Тут ему я неожиданно угодила. Скупым его было, пожалуй, назвать нельзя, несправедливо, он жил скорее по-крестьянски: денежка к денежке идет, денежка денежку ведет. Без копейки — не рубль. Все это можно, наверное, было не так, по-иному. Как-то без молитв денежке, но я предпочитала молчать. Молчать, между прочим, гораздо труднее, чем говорить. Особенно Самохвалов был доволен тем, что сын мой поступил в суворовское. Всячески одобрял, даже часто доказывал мне, что там «парень не разбалуется», вырастет разумный, «к дисциплине приученный» и так далее. Когда Петя приходил на воскресенье, Самохвалов выбивался из сил, был любезным, угощал, хвалил, спрашивал об учебе. Старательно спрашивал. И так же старательно любезен, обходителен и воспитан был угрюмый самостоятельный сын. Оба они делали вид, что не понимают своей абсолютной отчужденности. Страдательная сторона — я. Меня сын как будто не презирал, это не точное определение, точнее будет, старался не презирать, насколько было в его силах, или просто не мог. Слишком много мы с ним пережили. Но я упала в его глазах, упала неожиданно, как запнувшаяся на ровной дороге, и отроческим своим умом, пониманием жизни он старался поднять меня, недоумевал, мучился, попытка понимания моего проступка — да, это бы проступок! — давалась ему с большим трудом. Вот, попробуйте выдайте свою мать замуж… Если ошиблась я, как было трудно понять ему, ведь иногда я «проигрывала» внутри себя его состояние, только представив, что моя мать взяла и вышла замуж, а я нахожусь на месте сына. Это было пыткой. Я готова была уже всячески казнить себя, чтоб завоевать его прощение, и вот, может быть, понимание моего борения, раскаяния, осознанной вины давало мне в глазах сына право на снисхождение. «Ну, оступилась, я прощаю тебя», — видела в глазах и еще видела, как с удивлением он следил, долго ли продлится это неожиданное и непредвиденное замужество. Вперед меня понимал — недолго. Он явно ждал этого. Да и сама день ото дня, месяц от месяца уясняла: ничто не свыкнется, не состоится и не притерпится. «Брак с весталкой не считался благоприятным» — часто вспоминалась вещая фраза из словаря. Я не могла и не смогла бы полюбить Самохвалова. Крошечное странное сходство со Стрельцовым давно развеялось, растворившись в потоке неприятия. Наш брак был не сожительством, а чем-то худшим, как ошибка с обеих сторон. Именно брак. Я понимала, что не доставляю человеку, взявшему меня в жены, много радостей. В его представлении женщина и жена должны быть иными. И вот странно, я даже представляла, какой должна быть его жена, и не хотела быть такой, играть в такую, он ничего не получил от меня, кроме, может быть, внешности. Эта внешность — единственное, что толкнуло Самохвалова ко мне и что он, как бы там ни было, ценил. Часто я ловила его недоумевающий, с раздумьем взгляд на своем лице, руках, фигуре. Взгляд был такой, как примерно смотрят на красивую коробку от конфет, зная, что конфет там не содержится, и хотелось бы, чтоб были, чтоб коробка была полна и непочата. Грубое сравнение, аналитическое, ироническое и, наверное, не женское. Но так думалось. Теперь я не верю в несчастливую семейную жизнь. Если она не счастливая, то уж и не семейная. Для счастья же люди подбираются, как знать, не по возрасту и сходству, а по единому влечению друг к другу, тому почти оккультному магнетизму души и тела, не изученному никем до сих пор. Да что изучать, если волшебное, тайное? А суньтесь — непочатый край для диссертаций. Взаимное влечение как основа счастья! Магнетизм душ. Но если он есть, есть и семья, есть и счастье, и жизнь семейная, где не мешает ни храп, ни запах, где все прощается и где я, уж точно-точно знаю, была бы и горячей, и жаркой.

Сдается — мы оба тянули с развязкой: он — потому что был не из решительных, не было подходящего повода. Самохвалов из мужчин, которые попросту не могут выгнать женщину, — такие уходят сами. Я — потому что некуда деться. Комнату сдала тому же Качесову. Увидела изумление на салом заросшей морде. Диалог был краток: «Вот, возвращаю ваше благодеяние». — «Это… как понимать?» — «Советую вам пожить в такой комнате». Кабанья улыбка зажелтела пониманием. «Стал быть, не угодил?»

— «Ничего, еще угодите куда-нибудь», — сказала, поворачиваясь спиной. Самохвалов же воспринял мой поступок с удивленным огорчением: «Обрубила все концы! Сейчас вот делись с ней! Вот купила так купила!»— бегало-пряталось в его взгляде. На словах же было сказано: «Сыну бы оставила… Сдала бы кому пока — и точка. Деньги лишние?» Мои поступки не укладывались в его привычные расчетливые представления о жизни. Но я сделала именно так, как хотела. В любом случае не вернулась бы в тот вертеп — для меня это было равносильно гибели.

Так прошел год, и начался второй. Чем дольше мы жили, более чужими, неблизкими становились, хотя формально — поглядеть со стороны — все вроде в норме. Мы даже не ссорились. Иногда думалось: в ссорах люди скорее сближаются, притираются. Я готовила завтраки, ужины, стирала, чинила, обихаживала квартиру, ходила в магазины. Оставалось время, свободное от домашних дел — не ахти как много, — читала и по-прежнему записывала, не могла без этого… И все под любопытно-усмешливые взгляды: «Опять чи-тает, пи-шет… Уче-ная! Пи-сательница. Ну, читай, читай»— было в подтексте. К книгам Самохвалов относился как к совершенно лишней вещи. Здесь книги были только мои, мое «приданое», для него же просто «книжки» — как не люблю когда их называют так! Он мог иногда, без выбора, взять какую-нибудь перед сном, полистать, как листают и держат нечто совершенно ненужное, абсурдное, и всегда как бы с недоверием, неспрятанным пренебрежением: «Ну-ка, чего там? Чего?» Читал с полстраницы, шевеля губами, и тут же бросал: «А… Неинтересная… В сон клонит. Спать хочу. Писатели-то все врут! Знаем… Книжки выдумывают, чтоб деньги грести… А дураки покупают. Копят… книжки… Ну, еще вот собрания, сочинения… У Варфоломеевича есть. Стоят. Красиво вроде… А вообще незачем… — он зевал. — Спать давай». Зато телевизор — общими усилиями мы купили-«достали» — доставал, понятно, он, — модный тогда «Темп» с большим экраном, взамен старого, маленького «КВНа» с линзой, который Самохвалов тут же свез в комиссионку, — он мог смотреть бесконечно. Едва появлялся со смены, включал, «врубал», как он говорил, и, помывшись, часто с тарелкой в руках садился смотреть. Все подряд, но особенно футбол и хоккей. Ненавистные мне игры. По любви к ним да еще к громкой музыке, магнитофонам, «дискам» я и сейчас разделяю, определяю для себя людей. Тогда же на футбол-хоккей было словно поветрие. Едешь в трамвае, один вопрос: «Как сыграли? Какой счет?» Заядлых хватали инфаркты, бил инсульт. Самохвалов, конечно, знал всех знаменитых игроков, волновался, вскрикивал, ругался, хлопал по коленям. Когда же, насилуя себя, все пытаясь быть, хоть внешне, образцовой женой, я тоже смотрела, обращался ко мне: «Ну, са-пожники! Какую пропустили! А?» А я думала, глядя, как крошечные человечки бегут за мячом, сшибаются, толкают, пинают друг друга, как валятся кучей, дерутся клюшками (ненавижу и самое слово «клюшка», дурное, кривое), глядя на лица, когда показывали крупным планом, лица, так часто хулиганские и просто тупые, глядя и слушая, как еще более крошечные кричат, свистят, иногда все сливалось в сплошной недостойный людей свист, орут, машут, дудят в трубы, думала: человечество мало прогрессирует со времен Рима, массовые страсти-занятия собирают и сейчас под свои знамена самых, самых. Может быть, еще долго будут собирать. Они чем-то напоминают войну — судите меня, как хотите. Может быть, правда не за мной, но так чувствую, думаю и уже слышу голос рассерженных. Зачем так категорично? Вот Хемингуэй, для примера. Писатель, гуманист, а любил даже более кровавое — корриды. Кто прав? Пусть — вы. Но только я никогда не могла полюбить этого грубого или старавшегося везде быть мужественно-грубым писателя и не могу также представить, чтобы Чехов, Толстой или Горький ходили на корриды или очень болели за этот самый хоккей. Мы с вами слишком разные! Вы не станете мной, я — вами… Не заставите меня любить то, что нравится вам! Разные мы… Вот куда меня заносило, пока глядела на мельтешащий экран. В выходные телевизор и Самохвалов не отдыхали. Иной жизни у них не было. Я же уходила на кухню, не так слышалось здесь это вечное: «Вотоноопасноеположение… Передача… Удар!» «Го-о-о-о-о-ол!» — это, уже вторя, кричал мой муж.

На кухне я перечитывала тетради. Вызывала еще большее недоумение Самохвалова. Ну, «книжки» — ладно, их многие читают, и бабы, а ведь еще и «тетрадки». Как-то при мне взял, посмотрел, полистал. Прочитал чье-то изречение из раздела о глупости: «Лень — это глупость тела, а глупость — лень ума». Хм… «Плутовство и вероломство — приемы дураков, у которых не хватает ума, чтобы жить честно». М-м. Ишь ты… «Где глупость образец, там разум — бессилие..» Ххм… Нна… «Для глупца общество других глупцов несравненно приятнее всех великих умов в мире». Шопен… Шопенга… гау… ер… «Это кто такой?» — «Философ». — «А кто такой — фи-ло-соф?» — «Мыслитель, мудрец, ученый, занимающийся философией». — «Чо она такое?» — «Философия? Любовь к мудрости, к знанию». — «X.. К мудрости. У-че-ная ты… Зачем это тебе? Голову только задурять. Я семь кончил, и то досыта… Баранку-то крутить? Зачем? Фи-ло-соф!»

Прочитывая, выписывая чужие мысли, я думала подчас: «Зачем? Может быть, впрямь зря тружусь». И трудилась зря те семь подвальных лет, которые, конечно, не сделали ни мудрой, ни высокообразованной. Образование без системы, без руководства — самодеятельно и родит такую же самодеятельную мудрость, что сродни глупости, как сказал как будто Шекспир. Вот и тут не могу без авторитетов. С другой стороны, не случись того периода, не будь тех шкафов, я уже писала, что, возможно, одичала бы в своей богоданной профессии и квартире, сходной с пещерой, потеряла бы себя. Нет. Читала, писала, конечно, не зря. Сама суть книг теперь всегда со мной. Не зря открывала эти тщательно выбранные истины. Истины для меня? Или — для всех? Но вот ведь рядом, бок о бок живет человек, которому все это — тьфу! Без надобности, потому что он крепко уверен: жить надо только так, именно так, как живет он и его друзья. Им не нужен ни Кант, ни Маркс, ни все, вместе взятые, мыслители мира. Они, друзья, лишь посмеются над мыслителями (и над тобой, дурочка), друзьям все ясно, все понятно. Они не задумываются над жизнью — просто живут. Они, а не ты, правы. Их, наверное, большинство… Не потому ли и сказал один из семи мудрецов: «Большинство — зло»?

Почти каждую субботу, реже в воскресенье, у нас появлялись гости. Друзья Самохвалова, и чаще всего Миша, Сережа, Володя золотозубый. Все обязательно с бутылками, чтоб не вводить хозяев в расход, а Владимир Варфоломеевич всегда с коньяком «пять звездочек», иной он не признавал, с кошелкой отборного винограда, хороших яблок, груш, слив. Реже бывал Стас, однако и этой группы хватало.

Не говорю про ужин, закуску. Они были неприхотливы: консервы, какая-нибудь колбаса, сыр, яичница — обходились имеющимся. Но разговор за столом начинался и кончался на едином.

— Вчера, ребята, я живцов взял… Смех! На вокзале стоял… В очередь там, известно, безнадега, — повествует Миша-сменщик. — Диспетчерша, подлая, натолкает кого попало со скорого, с ночного — и вези. Народ такой грамотный, да еще из Москвы едут. Копейки лишней не выбьешь. Особенно с баб. Я, мужики, пассажира заранее вижу. По портмонетику. Если портмонетик, да еще тертый, с кнопочкой! Спаси бог! Обязательно — жила. От него копейки чик в чик, по счетчику, жди. Которые с бумажником — те лучше, но тоже, какой попадет..

— Этто — точно, Мишка! И я — тоже, — оживляется Самохвалов.

— А чего говорю? Ну вот… А кто в карманах деньгу мятой таскает — эти никогда не скупятся. Цыгане — тоже. Торгаши-цветочники. Их девки. Хотя бабы по-разному. И жмотистые попадаются. Тоже с портмонетиком. С пьяными — с теми не люблю. С ними хуже. Особая тактика нужна. Иному подпоешь, подхвалишь. С другим — маета. Много возьмешь, еще протрезвится — настучит, сука. Да вот, пожалуйста, третьего дня вез какого-то косого хмыря на Загородную. У хмыря монеты в обрез, все пропил. Я вижу: дальше везти — себе в убыток. Останавливаю тачку, вытряхивайся, говорю. Он по-косовырился, дверку открыл, вылез и ногой в нее — рраз! Пинка. Ах ты, говорю, падла! Выскакиваю. И монтировку не взял. Так вломлю. Много ему? А он, сука, бутылку из пазухи выхватывает и… подскользнулся, бутылка у него из руки хлоп передо мной — и не разбилась! Катится. Я ее — хвать! Он — деру. А на пьяных-то ногах куда? Я догнал. Рраз-два… Сени-сени… Еще пинка напоследок — и в машину. А бутылка-то — вот она. Х-ха-а… Да-а. Про живцов начал. Вот стою, значит, у вокзала, в сторонке, будто жду. Смотрю. Две бабы. Колхозницы. Старуха с молодой. И хлебальники такие — о-о! Стоят, хлопают. Подскакиваю. У меня глаз — ватерпас. Куда надо? Оказывается, за два квартала. А ночь, вечер… Они в городе ничо не секут… Ну — сели. На пятак их наказал. Рублевку на чай еще растряслись. Х-ха-а..

— Ничо. Пусть умнеют. Дураков и надо учить, — подтверждает Сережа.

Из всей четверки он каким-то непонятным образом член партии. И друзья все время потешаются над ним. Постоянно спрашивают: вот ты, как партеец, скажи нам?! Сережа картавит. Вьется вьюном. Он даже сидеть не может спокойно. Глаза вытаращены, смотрят через стол. Понимаю, что в партию он вступил чуть ли не по разнарядке. Рабочий класс. Теперь вроде бы и не выгонишь. Может, и не за что, проступков не обнаружено. А сколько таких. Разных знала я коммунистов, был комиссар Дашевич, старший лейтенант Глухов, был Обоянов, был, наверное, и Полещук — все разные, все, может быть, не без греха, но в чем-то и одинаковые: в долге, в твердости, а вот Сережа, фамилия его была Борзенков, — плут, пройдоха, и ничем не лучше ни Миши, ни Володи золотозубого, разве что живет похуже, силится, не может выскочить на доходную колею. Думаю, не затем ли и в партию подался — в надежде на колею. Друзья видят и понимают, оттого и трунят.

— Сережа! Ты его не слушай! Это все — мелочишка. Живцы… Жильцы… — золотозубый расстегивает широкий рот. Глаза масленеют.

— Ну, ты конечно! Ты — крупный! Де-ло-вой. Мы тут молчим.

Владимир Варфоломеевич смотрит на Мишу-Сережу. Глаза жалеют.

Будто бы жалеют. Тяжелые, без стыда, глаза всезнающего, удачливого плута. Ему хочется хвастнуть. Возможно, даже передо мной. Уже хорошо выпил, и самодовольство прет, но он удерживается, ждет вопроса, и вопрос появляется.

— А ты с чем? — совой вопрошает Сережа.

— Да мало ли… Гос-споди..

— Мебелишка? — догадывается Миша.

— Яблочки…

— И эхх… Я-бы-ло-чи-ка, — подпрыгивает Сережа. — Да на тарелочке… Да нна-до-ела мане же-на, а пой-ду к де-воч..

— Не засыпься! — предупреждает Миша. — Счас на балке строго. Сам видал, менты каких-то цветочников трясли. Хотели на моей машине в часть. Да отговорился. Заказан, мол, и скорей… ноги.

— Хм, детки. Яблочки же через магазин прошли. Они там про-да-ны. У магазина выручка вся, чеки выбиты, все до копейки. Учить меня… Директорше в лапку, приемщикам, кассирше… Кап-кап… Что ей, трудно сто раз по кассе постучать? Осталь-ное — ба-зар и по-ку-па-тель. Я же не виноват, что в магазине они полтора, а на туче четыре с полтинной? Раз вы платите — вот вам товар. Там у меня две Маньки со справками. Реализуют колхозную продукцию. Все в чине. Все не в обиде.

— Бе-хе-ес-ес… — не то вздыхает, не то предупреждает Самохвалов.

— Да пусть копают: им ведь тоже лишнее дело заводить в убыток. Им ведь надо явное. А если все документы? Все законно? Все печати? Ну, идите, проверьте… И яблочками магазин торговал. Свидетели есть. Покупали. Я ж тоже для людей стараюсь. Вот ты — бедный. Иди, стой в очереди. А у тебя густо — бери на туче. Лучший выбор. Пожалуйста.

— Лов-кач! — восхищается Сережа.

— Да дело не в ловкости. Лов-кость… Это, Серега, для карманников. Щипачишек. Тут! Тут надо вот малость побольше других иметь. И шевелить. Рожками, рожками… Ты пойми, всякой милиции-полиции даже не вор нужен, доказательство нужно, что ты — не он. Закон нужен, порядок, бу-ма-га.

Обычно я не принимала участия в застольях. Наотрез отказывалась от выпивок. «Она у меня не пьет!» — подтверждал и Самохвалов. Копалась на кухне, делала вид, что занята, готовлю. Разговоры их были тошны. Сама же думала только: что я наделала, куда попала со всей своей интуицией, а главное, как выбраться, куда деться? Вечный вопрос, вечная моя проблема. Друзья за столом, возможно, и не нуждались в моем присутствии — так им было, кажется, даже лучше, уютнее, меня они воспринимали как, скажем, домработницу или прислугу, ну, рангом повыше, вроде бы как бы жена. Костина жена. И скорее всего — временная. Я поняла, что кроме официальных жен у Самохвалова были-живали и еще какие-то женщины. Друзья же вообще особенно ни с кем не церемонились, кроме Володи золотозубого, Владимира Варфоломеевича. Он был галантен. Привозил мне с базара гвоздички, всегда две красные (полная любовь) и белую (верность!), розочки в целлофане, вручал с подобающей к случаю улыбкой. Владимир Варфоломеевич улыбался всегда. Серые резиновые губы на малинового тона лице растягивались, и улыбка то сверкала богатыми денежными подарками, то притухала, но все равно светилась денежным обещанием; все время подтверждала: я — человек широкий, тороватый, щедрый, я к вам с добром. Золотозубого едва переносила и всегда думала, как много всякой гнили, грязи таится за такой благополучной вывеской-личиной.

По праздникам троица являлась с женами. Очень разными. Одинаковыми. Жену Миши звали Муся. Официантка из «Ермака», круглая, тучная, с молочной кожей, через которую Муся светилась всеми своими соками. У нее был маленький вдавленный ротик — «клюквинка» — и небольшие, но зорко-внимательные черные глазки. Миша обожал супругу, подходил к ней, был как-то словно постоянно присоединен, часто обнимал, подходя сзади, и, уж простите, они почему-то напоминали двух спарившихся лягушек. Жена непоседы Сережи была завпарикмахерской. Стареющая щеголиха, много старше мужа, все искусственная — от чересчур красивого парика до макияжа, будто рисованного японской кистью. Она благоухала духами и пудрами, и я даже не могу себе представить, какой она могла быть без всей ее косметики. Жена золотозубого бывала редко. Костляво-плоская женщина в глухих темных платьях. За столом сидела, почти не прикасаясь к еде, не вступая в разговор, глядя на всех равнодушными глазами человека, занятого своими болями, болезнями и связанными с этим перспективами. Золотозубый обращал на нее внимания не больше, чем на мебель. Супружество их было для меня недолгой загадкой.

В дождевой августовский день, когда уже попахивало осенью, Владимир Варфоломеевич встретился мне под выступом-свесом гастрономовской крыши. Мы поздороровались. Взгляд золотозубого был ясен и трезв. Улыбка горела вечерними лампочками.

— Льет, а? — сказал он, стряхивая со шляпы дождевые капли, глянув в небо из-под свеса, где несло облачную муть. — Нда… Никакой погоды не стало… Как там Михалыч? Нда… А что, Лидуша, все так вот и будете продолжать с ним? — был прямой вопрос с обозреванием меня с ног до головы.

— Не понимаю вас, Владимир Варфоломеевич.

— За-чем… Так официально. Для вас, Лидочка, я всегда Володя или Вова. Вовка. Как хотите. А что понимать? Всем же ясно, и вам ясно, с Костюней у вас не то, не сошлись. Я не могу ошибиться. Что? Любовь?

— Зачем же вам?

— А затем, дорогуша, что ты мне нравишься! И мне больно. И я тебе предлагаю просто, честно. Брось Самохвалова — иди ко мне.

— То есть.

— А то есть, — улыбка стала щедрее, — ты знаешь, есть восточная пословица: «Лучше быть любовницей султана, чем женой сапожника».

— Вы и есть султан?

— Все может быть. Х-ха..

— Надолго?

— Ты о чем? Дорогая? — Взгляд.

— Надолго ли в султанах? Раз вы напрямик, я — тоже. Люблю определенность.

— Хвалю… Люблю, когда прямо. Надолго же ничего не бывает. Все не вечно. Диалектика. Но… Если друзья не заложат, а они не заложат, врагам я козыри не показываю, как, впрочем, и друзьям — тоже. Яблочки-персики, Лидочка, — это фу-фу. Друзья не заложат потому, что они не захотят быть со мной вместе в одной предвариловке. Это просто не в их интересах. А моя игра, Лидочка, чистая, как… С чем бы сравнить? Ну, как рулетка. Если так, то иди на базар и бери за хвост любую торговку. Но ведь не берут? Не за что? Это к слову. Видишь ли, дорогая, я знаю людей, знаю жизнь. И я сразу понял, кто ты. Еще в ресторане. Ты же девочка, по сути. Ведь так? Когда я валял ваньку, я приглядывался к тебе. И вот теперь все знаю. И я такую хочу. Мне надо твоей косы, чистой воды, воздуха, интеллекта. Надоели пиявки, стервы, дешевки, дуры! Ну?

— Интересное предложение.

— Не тяни. Не люблю. Ударишь? Побежишь закладывать? Пожалуешься Самохвалову? Нет. Такие, как ты, не закладывают. А Самосвал… (он так, бывало, и звал его) Самосвал тебе противен. Он же не ценит тебя, как дикарь жемчужину. От Самосвала ты не уходишь — тебе просто некуда. И я говорю: иди ко мне. Квартира… Будет. Все-все такое, женское: шмотки, тряпье, чулочки-штанишки… Я не мелочник. Жить будешь как захочешь. А я буду только приходить в гости. Пить чай. Я не ме-ло-чь! — от него все-таки пахнуло коньяком. — Ну, раз-другой в неделю. Отдохнуть ду-шой. Если сживемся — женюсь. Благородное слово. Честное! Я — честный человек. Я, Лидочка, никогда никого не подсидел, не заложил, не обездолил! И здесь бы я не стал всовываться, если б не видел, не знал, что у тебя с Самохвалом несовместимость. Он же просто балда. Гроботес. Обыкновенный мужик-хапуга. Деревня и полено! А деньги я делаю из человеческой глупости, алчности. Ну, вот надо кому-то, понимаешь, приспичило, гарнитур, рижский или теперь всем импорт? Вот, скажем, Мишке с Муськой. Этим… Плавунцам! Да и — по-жалуйста. На ты, возьми гарнитур! Кто дурак — тот и должен платить! За глупость или за жадность. Иди ко мне! Дорогая! Один раз живем. А ты и не жила как следует. Иди? Все будет: квартира, море, курорты, деньги..

— То есть вы меня покупаете?

— А-ах! Ждал… Зачем? Зачем так грубо? Да каждый же из нас за женщину платит — не я сказал, поэт. Каждый платит. Всегда. Везде. Калым.

Бишбармак. — Он уже тянул меня за руку.

— Владимир Варфоломеевич! Вы даже не покупаете, перекупаете меня у… мужа. Потому что уверены: Самохвалов тоже купил меня за квартиру, за свой гарнитур, за машину! Так?

— Грубо, Лидуша, грубо. Я просто люблю ясность. Я — реалист. И я — гурман.

— И потому пьете только «пять звездочек»?

— Да, и люблю красивых женщин!

— Вас надо было бы познакомить с одной моей бывшей подругой. Ее точно так покупали всю жизнь, а она считала это любовью. Вам, кстати, не знакома фамилия Глущенко?

— Виктор Павлович!! Откуда? — Он стал серьезным. Улыбка полузаглохла.

— Знала его.

— Так тогда я… и вашу..

— Ну вот. Где она?

— Она — не знаю. Такая эффектная женщина. Цветок. Орхидея. А он — сгорел. Года три назад пошел на костер. Кажется, все описали. Три пятерки. — Золотозубый отпустил мою руку. — И все-таки что же? Люблю определенность?

— Да просто, Владимир Варфоломеевич, не хочу я гореть с вами на одном костре! Прощайте.

— Идейность, — сказал он, кривя губы. — И убеж-ден-ность… Хм… Ну, что ж, дорогуша. Пока подумайте. Мужу — ни. Зачем волновать? К тому же я сразу его уволю. Без собственного. Без мундира и пенсии..

Он продолжал ходить к Самохвалову. Но уже не приносил мне цветов. Если гости не напивались вдрызг или, как говорил Миша, «до поросячьего визга», они садились играть в карты. Чаще в преферанс — игра золотозубого или в шестьдесят шесть — игра Миши и Сережи. И карты я ненавидела. Со всеми этими: «В прикупе!», «Сорок!», «Двадцать! Еще двадцать!». Сидели за полночь. Табачный чад стеной. Уходили — не развеивался до утра. И опять я спрашивала Самохвалова, зачем ему такие друзья. Что связывает? В отличие от них он мало пил. Мало курил. При мне даже уходил курить на кухню, к форточке. В карты играл осторожно и неохотно. Отмахивался: «Друзья, и все!» Без друзей нельзя. Но постепенно я поняла, что и Самохвалов, и Миша были просто личными шоферами золотозубого. Он гонял их по клиентуре, доставляли нужных людей, отвозили товар, а то попросту, как нанятые извозчики, дежурили возле его базы. Отсюда шел их «план», наверное, и «калым», крупные купюры, рождающие мебель, машины, ковры — все прочее.

Однажды, уже лежа в постели, спросила мужа об этом. Спросила напрямик.

Самохвалов завозился. Даже сел, вглядываясь в меня.

— Чего выдумала? Откуда взяла?

— Разве трудно догадаться. Боюсь.

— Боюсь, Костя. Не кончится добром. Его посадят, тебя — тоже.

— Меня за что? Я не ханыжу? Не в дом. Вожу — платит. Его дело. Я — шофер. Все.

— В законах есть статьи, что знающий о воровстве — сообщник вора. Подлежит наказанию.

— А я ничего не знаю! Не знаю, и все! Поняла? И не лезь! Не лезь в эту… Ну, ладно. Откровенно хочешь? Боюсь. Я что — не человек? Но ведь — жизнь. Где я еще такую деньгу заломлю? Чаевые сшибать? Копейки-то? Ездил, знаю. Пока план сделаешь, весь вымотаешься. Разных гадов, жмотов возить! Пьянь. А тут я стою, бензинчик экономлю. Не все равно мне? Ну, в крайнем беру, засыплется Володька, мне ничего не будет. Ну, от силы, может, условно… Я же правду говорю: не знаю. Не знаю я! Мало чо он там химичит… Его дело. А я — замок. Ничего не видел, ничего не знаю. Платит — его дело. Плати, раз денег много! Да он и не попадется. В законах сечет — будь-будь. У него там и всякие адвокаты, нотариусы друзья. Куда мне! Грамотный. Ладно. Давай спать. Спасибо. Предупредила. Не думай. Голову не забивай.

Погасил свет. А я слышала, не спит, не храпит. И до чего же я дожила? Лежу в одной постели, рижской, широкой, с чужим, совсем чужим человеком! В последние месяцы Самохвалов как будто утратил ко мне и тот чисто мужской интерес, и чувство, от которого, надо прямо сказать, я только страдала и которое никак не поддерживала. Он был почти безразличен мне, чтоб не сказать противен, и я, конечно, вполне заслуживала его упреки. Что делать… Подполковник Полещук и теперь мерещится мне, как помнила и ту дурную, проклятую ночь под буханье артиллерии, гул самолетов и сквозняки, гулявшие по комнате. Я не могла, никогда не могла забыть и жестких рук Полещука, ни водочно-табачного дыхания — ничего, и он будто всегда стоял между мной и Самохваловым, а порой не знаю как, но словно бы объединялся с ним.

Свою урологическую специальность я уже, кажется, знала назубок. Купила книги, учебники, старалась вникать во все сложные тонкости операционного дела. Даже непререкаемый авторитет, наш зав, его так и звали, кидал мне подчас на операциях профессорский взгляд из-под воздетой брови. В общем-то он больше шаманил, заботился об этой своей непререкаемости и вот, боюсь, понимал мое знание его шаманства. Зато лучший хирург, после «непререкаемого», Геннадий Михайлович, хирург — золотые руки, так звала его про себя, всегда брал меня на самые ответственные операции, я чувствовала — это не случайно, что ему без меня будет вдвое труднее, старалась изо всех сил. Привычка к самостоятельным занятиям (а только так я и могла учиться и до сих пор не понимаю, почему с детства не готовят людей к самостоятельному обучению) давала мне возможность разбираться в теории, в течении болезней, а следя за больными на практике, изучая истории заболеваний, анализы, я быстро, как мне казалось, распознавала истинную суть всех этих нефритов и пиелонефритов, почечно-каменной и других, более тяжелых недугов. Причины… Следствия… Последствия… Наверное, во мне рождалась или пробуждалась та самая врачебная, лечебная, а может быть, даже знахарская интуиция, которой настоящие медики владеют в малом числе. Владеют только самые-самые. Даже не знаю, владел ли ею «непререкаемый». Геннадий Михайлович владел точно. Я понимала, истинному медику, врачу-исцелителю и чудотворцу, мало знать, любить профессию, мало ученых степеней и званий, мало профессионального знания лекарств, инструментов, приемов, мало даже до тонкости изучить болезни, их течение и прогнозы. Надо знать людей, видеть их насквозь, читать прошлое и, может быть, даже будущее.

Вот поступил к нам (и даже, не к нам — в реанимацию) больной Брыкин. По карточке рабочий, столяр. 38 лет. Не женат. Тяжелейшее отравление всего организма. Почки отключились. Нарушена функция печени. А сейчас уже ходит, курит, рассказывает в курилке анекдоты. И уже донжуан, ухаживает за красивой плотной девочкой-девушкой, тоже из больных. История Брыкина, повторение многих, проста отвратительно: пил, что мог, под занавес политуру, спиртовый лак. Выжил благодаря молодости и, конечно, лечению. Себя не контролирует. На стезю добродетели вряд ли встанет. Горько, а вот такое видится по многим аналогиям. Девочка, от которой он не отходит (или она от него? Он ведь теперь помолодел, лицо утратило синюшный оттенок, усы, густые брови, басок), девочка мается камнями из-за наследственного порока в почках, может быть, от гуляки отца.

Или вот актер известный, все время сохраняющий в лице благородное высокомерие. Хроник. Пиелонефрит. А дело в прошлом: недолеченные, забитые заболевания, которые не стоит называть ни в прозе, ни в поэзии. В благородных глазах, на донышке, страх. Разгадают? Найдут? Все пытается подсмотреть свои анализы.

Вот женщина того же в прошлом образа жизни. Лицо пожилой

Мессалины. Попила, погуляла, видела все. Сейчас немощна. Лечится с трудом. Упрекает врачей. Волокита-поэт, и здесь пытающийся на досуге оболтать красивую нянечку из студенток. Люди остаются людьми, и болезни их — чаще следствия, чем причины. Причина — сам человек. И каждый человек лечится по-разному, по-иному болеет, по-иному выздоравливает.

— Лида, вам бы диплом! Не учиться, а диплом бы, — говорит Геннадий Михайлович. — Я бы вас сразу палатным. Что кончали?

— Краткосрочные курсы. Диплом мне не получить. Он разве нужен? Зачем?

— Да просто жаль вас. Срочно поступайте в институт!

— Не примут, Геннадий Михайлович. Стара. Приходится быть тем, кто ты есть. У Гиппократа ведь тоже не было диплома. У Парацельса не было… У Эскулапа… А уж какие были врачи! Вошли в историю..

— Откуда у вас это? Люблю говорить с вами! У вас что, в семье были врачи?

— Не было, Геннадий Михайлович.

— Но откуда? Из ничего ничто не возникает! Вы подчас говорите так образно. Понимаете тонкости. В училище таких знаний, к сожалению, не дают.

— Окончила подпольную Сорбонну, Геннадий Михайлович. Семь лет жила в подвале, работала техничкой в школе и читала. Училась.

— Ну — сказки!

— Как хотите…

— А в институт?

— Да мне же скоро сорок!

Геннадий Михайлович смотрит.

— Вы что, разыгрываете меня? Какие сорок? Тридцать?

— Могу предъявить паспорт, а лучше узнайте в отделе кадров.

Геннадий Михайлович умолкает. Он верит и не верит мне.

Еще когда жила в «благоустроенной», снился один и тот же цветной, яркий, до дрожи реальный сон: идет бой, все вспыхивает желтым, оранжевым, синим, хлещет землей и камнем, и будто качается земля, грозит перевернуться, опрокинуться. Бьет артиллерия, минометы втыкают мины, а я ползаю по передовой, вопреки рассудку, вопреки боевому правилу не высовываться при обстреле, я даже смотрю, как белым, красным и черным раскрываются, точно вееры, пропадают и мечутся огненные вспышки. Надо мною мрак и мгла, и я понимаю, что это сон, но сон, так реально переходящий в бой, где пляшут адские эти огни, и постепенно они окружают меня, я прижимаюсь к земле, как животное, как, может быть, перепуганная насмерть собака, и камни начинают падать, валится, валится на меня земля, некая тяжесть мглы, распростертой надо мной. И вдруг слышу — меня зовут: кричит, стонет тяжелораненый. Он где-то впереди, в дыму, вон там, под тьмой, красной и фиолетовой, как закат, и мне надо туда. На-до ту-да! Туда-а… И я ползу, отталкиваю накрывающую меня тяжесть, ползу и ползу к закату и вдруг вижу край обваленной траншеи, на дне раненый, полузасыпанный землей, и я тоже сваливаюсь, сползаю туда. Начинаю его откапывать, ощупывать, куда ранен, пытаюсь вытянуть из земли, поднять, мне надо поднять его на осыпающийся край траншеи, и я взваливаю раненого на спину, он придавливает меня, а я напрягаюсь, как могу, и тут только понимаю — солдат этот не наш, это немец, фашист. Я выталкиваю солдата за край бруствера, но немец голосом моего сына кричит: «Ма-ма! Ма-а-ма!»

И тогда я вспоминаю, что обязана помогать любому раненому, любому, кто в беде, я выбираюсь из траншеи, накрываю раненого плащ-палаткой и переворачиваю — прием, которым я вытащила уже стольких, — и все время вглядываюсь, пытаясь понять неразрешимое, почему он зовет меня матерью, по-русски, голосом моего сына? В том, что он немец, я не сомневаюсь, каска, погоны, но он раненый, или кажется мне так… Или это мой сын — тогда почему он так одет? Мне надо скорей, прочь от фиолетовой и багровой мглы, она может догнать, испепелить меня, я могу сама стать куском этой мглы. И это не мгла, а гангрена, гангрена, и она настигает меня, почти настигла, а я тащу немца, как таскала своих солдат, огромных, тяжелых, стонущих, матерящихся, а этот все кричит: «Ма-а-ма! Мама! Ма-а-ма!» От багровой мглы нет спасения, вот она настигла и валится на меня. Я не могу понять, что это — бомбежка, налет, кругом черно, и только издалека крик раненого: «Мама! Ма-а-ма-а!»

Просыпаюсь и вижу лицо сына. Напуган. Трясется. Ничего не могу сообразить. Где я? Кто я? Что? Голова ходит в круговом чугунном стоне. Не голова у меня — словно колокол. Я с трудом приподнимаю руку, ощупываю голову, лицо, губы, на руке вижу кровь. Наконец соображаю — ранена. Ранило! Меня ранило… Я пытаюсь сесть и что-то сказать… Не могу — болит язык, во рту кровь… Не могу ничего сказать! Но так было! Уже было, когда меня контузило на дуге… Звон в голове становится тише, колокол отдаляется.

— Ма-ма! Что с тобой?! — наконец понимаю вопрос.

— Что? Что? Что? — отвечаю. Сын гладит меня. Стоит перед койкой на коленях. Плачет. Слезы бегут по удлиненно-худому островатому лицу.

— У тебя опять припадок! Во сне!

— Припадок? А что это? Что? Ничего не могу понять… Это что? Припадок..

— Что с тобой?! — плачет сын.

Сознание медленно возвращается. И спустя какое-то время понимаю. Это эпилепсия. После контузии. Это как у матери. «Болезнь богов». Смотрю на сына. Как он напуган.

Он гладит меня.

— Опять дергалась, билась! Упала с кровати… Я тебя еле поднял. Тяжелая, да еще бьешься, бьешься..

Утешаю его. Встаю. Валюсь на кровать… Не держат ноги. Дрожат. Господи, этого еще не хватало! Третий раз уже… Снова встаю. Покачивает, но держусь. Надо держаться! Ничего… Пройдет. Надо держаться… Надо умыться… Взять себя в руки. Взять себя в руки. «Взять…» — кажется, говорю вслух. Да, вслух. И сын смотрит на меня.

Через час уже еду в переполненном, битком набитом трамвае. Едут студенты, девчонки, наспех накрашенные заспанные женщины. Утро. В тесноте мне, вот странно, становится легче. Растворяется боль и ломота, увереннее держат ноги. Великое дело — ехать на работу. Со всеми. Как все… Ободряюсь… «Все пройдет!» И когда выхожу на своей остановке, иду через пустырь, я уже почти здорова. Посмотреть бы со стороны..

Больница. Она возвышается за пустырем, как контрастное видение к его бурьянам, чахлым тополькам, кучам камня и битой штукатурки, неизвестно когда и кем сваленным тут. А в общем она как-то и дополняет его. В одном рассказе у Чехова я нашла, что все больницы, остроги и тюрьмы на Руси расположены на окраинах и имеют один, как писал он, «окаянный» вид. Сравнение поразило вопиющей тоскливой точностью. Хотя наша больница издали похожа на курортный корпус. Но пустырь? Зачем он тут? В детстве моем рядом с улицей тоже был пустырь, но какой-то другой, весь заросший лебедой и лопухами, на ровных местах ярко-веселой травкой, пустырь был с козами, бабочками-репейницами, с желтоперыми беленькими, мило пиликающими щеглами. А здесь он был какой-то другой, безобразно огромный, как замусоренная страна, тянущаяся вплоть до самого горизонта. Кое-где он зарос одинаковыми коллективными топольками, знать, посаженными здесь на субботниках, когда больница выходила на его уборку и никогда не могла ничего убрать до конца. Пустырь оставался. Я хожу через него уже семь лет и всегда замечаю в нем самые малые изменения. Семь лет! Опять таинственный период человеческой жизни. Новое изменение. Ступень куда-то. Так мерили жизнь древние, индийцы-йоги, Лев Толстой. Весной пустырь словно живет ожиданием. Вот что-то случится… Будет! Пробивается, зеленеет трава, пахнет ею сыро и девственно, в тон яснояркому небу, воздуху весны, теплу… Пригревает. Лучится солнцем ручеек. Недолгая радость весны. И благой туман, как обещание, синит дали.

Счастливый туман… А вверху еще пение жаворонка. Переливчато-звучное, солнечное: «Жур-жур, тюрли». Впереди, впереди… Все еще впереди. Как он здесь? Откуда? Куда летит, держит путь? Все-все-все — впереди-и. Милая небесная птичка-вещунья. Впереди все, впереди… Летом, когда окрепнет, потемнеет зелень ровных, одномерных тополей, здесь хуже, мрачнее и тоскливее — под деревьями, в тенечке, сидят пьяницы, везде валяется бумага, окурки, яичная скорлупа, битые бутылки. Пьяницы несут похабщину, орут вслед. Летом плохо тут, на земле, и только небо всегда прекрасно, хоть копит и оно летнюю печаль туч. Осенью пустырь угрюм. Уже весь будто без бога. Весь он покинут, мокнет, осиротел. Нищие бурьяны прилегли под дождем, в рваном небе одно воронье. Но даже в белые осенние дни с солнцем желтое здание больницы почти безжизненно. Кажется таким… Почему? Я не знаю. А вернее, знаю, что больница битком набита страждущими, людьми как бы без прошлого и будущего, а лишь в одном жестоком настоящем, и настоящее — боль, стон, мучение, утраченный интерес к жизни. Люди и у окон не напоминают людей, нечто отдаленное. И здесь же маются под окнами озабоченные родственники и близкие, видишь хмурые, заплаканные даже лица. Больница. Белые машины с алым крестиком подкатывают буднично. Выносят, выводят. Идут сами походкой грешников, не теряющих, впрочем, конечную надежду. О, как все это знакомо мне, даже слишком знакомо! Я — медицинская сестра с фронтовым стажем. Я — женщина. Но иногда режет душу вопрос: «Да разве женщина или девушка должна видеть страшные раны, людей без лиц, людей испластанных, будто на мясной колоде, разнесенных в куски? Разве женское это дело — пережить лужи крови, трупы, ползающих по ним вшей? А операции, где терялись бывалые хирурги, в обморок валились сестры? Все было, и вот — сознаюсь вам, — наверное, не любила больницу. Да, не любила — я работала в ней по долгу, по чувству своей совести и по велению своей профессии. Я боялась себе признаваться в этом. Признаться, что работаю, быть может, именно «по профессии». А медицина — не профессия! Медицина — это не шофер, токарь, швея, даже не актриса или учитель! Это что-то значительнее, непременно включающее в себя любовь, хотя и здесь есть профессии, профессионалы и даже, простите, профессоры. Иду, шагаю к больнице, а долят сомнения. Мой ли это крестный путь через пустыри к зданию, построенному на манер курортного видения и светлого будущего? Ведь не будь той трижды проклятой войны, сложилась бы моя судьба (а моя ли только, господи!) совсем, вовсе не так, а я была бы, наверное, иным человеком. Например, не знала бы, что такое госпиталь, что такое фронт, автомат пэпэша, или «шмайссер», не знала бы, как выглядит убитый из такого автомата, пропоротый, точно вилами-тройчаткой, не знала бы, как всплесками долбит, заваливает землей твою согнутую спину, не знала бы многого, что и не положено знать никому, тем более женщине, и больница, быть может, миновала бы меня, есть ведь такие, кто не попадает в больницы и не работает в них! Есть такие счастливцы.

Все, наверное, моя чересчурная, дурная, без меры, впечатлительность. Разве я не люблю лечить, облегчать страдания? Разве не помогла многим за почти два десятилетия? А значит, долой сомнения. Нет хода назад, некуда отступать, нечего обсуждать…

Так думаю, открывая дверь в свое отделение. Сегодня я дежурю. Нет операций. И я подменяю обычную палатную сестру. Вот приняла пост. Узнала все новости от ночной дежурной. У нее припухлое, выпитое ночью, бессонницей лицо. Поспать не довелось. Такой-то сильно температурит. У такой-то всю ночь кровотечение. Такого-то отправили в реанимацию. В восьмой палате больной всю ночь кричит — у него идет камень. Приступ никак не купируется. В общем, все мне ясно. Обхожу свои палаты, заглядываю в ординаторскую. Скоро линейка, обход, назначения, процедуры. На плитке в стерилизаторе кипят иглы, проверяю список прошлых назначений и так далее, и так далее, пока в окнах не сделается сине и я скорее почувствую, чем пойму, что скоро кончится смена и опять пойду уже вечерним пустырем, под яркими здесь, мигающими звездами, думая, что там, как там мой самостоятельный сын? Каково-то ему? Здоров ли? И скоро ли мы с ним увидимся? Суворовское ли отняло его у меня, я ли оттолкнула сына своей необузданной глупостью?

Над жизнью мне думать некогда. Только в дороге, пока еду трамваем или стою на остановке. Вот уже гляжу с остановки на сияющую огнями больницу за пустырем, за тополевым садом. Туда сворачивают и сворачивают, мигая красным, спешащие машины. Город не дает отдыха больнице. И неужели она никогда не опустеет? Неужели не будет времени, когда белые машины перестанут сворачивать туда, а в больнице будут только распахнутые окна, свежие ветерки над вымытыми крашеными полами, пустые заправленные койки, никого не ждущие. А врачи будут сидеть в ординаторских, рассказывать анекдоты, смеяться и целоваться с юными нарядными практикантками…

После одного из припадков — случился опять внезапно, ночью — я, должно быть, так перепугала Самохвалова (этого еще не хватало! — читалось в его взгляде, поведении, растерянности, вопросах), что поняла с холодной ясностью: больше здесь не живу. Дальше будет грубость, пренебрежение, поиски предлогов к моему уходу — зачем это мне? Я должна, я просто обязана уйти. И здесь нет никакой игры в благородство. С Самохваловым и его друзьями так не играют. Я должна это сделать по отношению к себе. Вернуть себе самостоятельность, сыну — мать, а мужу, в общем-то все-таки терпеливому человеку, его свободу. Я ничем не обрадую Самохвалова, кроме своего ухода, ничем не оправдаюсь, если останусь тут жить, терпеть, сносить упреки, унижаться, падать все ниже, превращаясь в некое подобие жены золотозубого, на которую он смотрит как на ненужную вещь. Теперь у меня не может быть и детей. Я не рожу их Самохвалову. Я потеряла, кажется, главную женскую ценность — здоровье. Сын сторонится меня. И нельзя терять последнее — уважение к себе.

Ранней весной я узнала в бюро объявлений, что городскому дому ребенка требуется медицинская сестра. Там же предоставлялась жилплощадь. И вот я снова свободна. Одиночка Одинцова. Брак с весталкой не считается, благоприятным. Все возвращается на круги своя. А мне уже скоро сорок — возраст, о котором сложена печальная, пугающая женщин поговорка.

XI

Я ушла от мужа без всяких размолвок, без предисловий. Собрала чемодан, связала узел. Самые необходимые мои вещи. Платья. Книги. Тетради. Все уместилось в одном такси, даже подростковая раскладушка, на которой спал сын еще там, в «благоустроенной». Раскладушка эта словно всегда ждала возвращения сына. У Самохвалова он никогда не оставался ночевать. В общем, уезжала я с легким сердцем и гораздо спокойнее, чем когда выходила замуж. И такое, оказывается, бывает. Самохвалову оставила ключи и письмо.

«Дорогой муж! Вот и настала пора расстаться, так как еще год назад или больше я поняла, что совершила ошибку, поспешила с замужеством. Ты упрекал меня в холоде, в девичестве, а я ведь в самом деле была такой, ни с кем до тебя. Рождение сына — результат, как говорят и пишут в романах, минутной слабости, которую девушке не прощают. Мужчины не прощают, и женщины, наверное, тоже. Ухожу, потому что уже увидела испуг в твоих глазах, потому что у нас нет даже того биологического понятия «симбиоз» (наверное, ему будет это сложно понять: он не знал даже таких слов, как алхимия, Бастилия, спрашивал, что это такое, ну, да пусть, поймет), как в школьном примере о лишайниках, где сожительствуют гриб и водоросль, извлекая и принося совместную пользу. Мы же извлекали только совместный отрицательный опыт. Я не сужу тебя, не хочу быть пристрастной. Тебе не нужна женщина с иссеченным рубцами телом, да еще и с такой же душой (здесь, наверное, я была литературна, манерна, но привожу письмо, как написала). Я не могу, видимо, дать тебе радости, которой ты ждешь или вправе ждать от женщины, не могу иметь детей, не переношу твоих друзей, их жен, их образ жизни (хотела написать, что они похожи на сытых, радостных клопов, но удержалась). Каждый день, не говорю год, отделяли нас все дальше. Что оставалось делать? Выход один. Я поняла это раньше тебя, потому ухожу первой. Ты еще женишься, найдешь жену по себе. Мое доброе пожелание на прощанье, которое ты вряд ли выполнишь: расстанься со своими друзьями, еще лучше, если и со своей профессией».

А дальше я написала, что искать и встречать меня не надо. Возвращаться я не стану, развод согласна оформить когда угодно, по его желанию. Оставила рабочий телефон.

И все-таки хорошо помню, как было противно уезжать, словно бы крадучись, воровски. Но одновременно я понимала — это избавление от лишних сцен, взаимных упреков, которые ровно ничего не изменят. Самохвалов в душе, может быть, и не сразу, но одобрит мой поступок, а может быть — откуда я знаю? — обрадуется. Все получилось само собой. Никто ни при чем. Самое легкое для него и меня завершение неудачного брака. Решила, что нечего больше обсуждать. Сыну отправила открытку с новым адресом и телефоном. Объяснила в ней. Вот и все.

Такси ждало меня. Шофер в форменке, этим похожий на Самохвалова, с пониманием ухмылялся, когда я вынесла на крыльцо свои узлы. Помог уложить кое-что в багажник. «На новое счастье?» — «Да, от старого», — ответила я. «Бывает..» — житейски отозвался он, поплотнее захлопывая дверку. Многолюдная улица Свердлова кишела муравейной привокзальной жизнью. Она не стала мне ни родной, ни близкой, как не стал раньше ее главный проспект или тихая Тургеневская улица. Человеку, наверное, никогда не стоит уезжать из первого отчего дома, менять первую родную улицу, мне — ту, с которой ушла на фронт и которую у меня навсегда отобрала война. Да, немногие, видимо, понимают это и размышляют над тем. Все мое было со мной, и не было главного: чувства своей прочности, вечности на земле, с каким жила я от рождения, от самоосмысления до тех суровых дней, когда все ломалось и рушилось, падало и погибало и когда приходилось жертвовать всем, не раздумывая, сколь невосполнима и безмерна принесенная жертва. Все это понялось и осмыслилось много позднее. Такси неслось через весь огромный, разросшийся и тоже густо кипящий жизнью город, несло меня к какому-то новому пристанищу, прочь и дальше. Мигали красные огни перекрестков. Такси нетерпеливо рвалось вперед. Время — деньги. Шофер торопился. А я думала: что там? Освобождение или новый плен — надолго, на годы?

ДОМ РЕБЕНКА. Кто и когда назвал так этот печальный дом, где я теперь работала и жила? Меня приняли. Комната оказалась здесь же, с торцевой стороны бывшей школы-интерната, была с отдельным входом, без кухни, с одним окном на больничный двор и на дорогу за изгородью, где потоком не иссякали грузовики. Комната невелика, да мне не до выбора.

Дом ребенка. Раньше такие назывались проще, яснее — воспитательный дом, сиротский приют. В них свозили, сдавали «незаконнорожденных», осиротелых, брошенных, увечных, больных, найденышей, подкидышей. Без такого заведения человечество, наверное, не может, как не живет оно без больниц, «сумасшедших домов», колоний, следственных изоляторов и всяких других заведений — свидетельств его физического или духовного несовершенства. Дом ребенка. Горькое место, где работали, как мне казалось и оказалось, самые самоотверженные да еще, пожалуй, самые равнодушные, с непробиваемой душой. В недельных яслях, садах-интернатах у детей все-таки есть родители, пусть беспутные, пьяницы, гуляки, одиночки — здесь не было и таких. Маленькие червячки, обездоленные с рождения, калеченые, уродливые, неизлечимые, либо доживали свой краткий обреченный век, либо ждали времен стать детдомовцами, хорошо, если не вечными обитателями домов старчества, где есть отделения для молодых, не могущих себя обслужить. Дом ребенка. Очень скоро я поняла, почему здесь предоставлялось жилье. Работать тут попросту не хотели, не могли, жить — тоже. Не всякое женское сердце выдержит созерцание этих уродств, дети, подчас непохожие на детей в обычном смысле, не то жили, не то маялись тут. Я поняла, чтоб работать здесь, нужно все мое, как не хочется, как странно даже писать, мужество, и не то слово — душевная стойкость? Тоже не то..

Дом ребенка — не госпиталь, не урология. Там лечили болезни и раны — здесь же врачи и сестры словно боролись с роком, с законом кармы, о котором начиталась я в старых книгах об индийской йоге и верованиях индусов. Карма — как неотвратимое возмездие за совершенный грех. Не от нее ли и русское — кара? Помню, как много и часто думала я над сущностью и смыслом этого учения и ничего не могла придумать, кроме как взять на веру и думать еще. Возмездие… Здесь всесущность этого закона была обнаженной и наглядной на детях, словно впрямь наказанных за чей-то грех. Им помогали жить. Их жизнь, а подчас просто бытие, существование, поддерживали лекарствами и вливаниями. Хотя казалось, мы просто продлеваем страдания и действие той самой кармы-кары. Может быть, то был гуманизм безысходности, может быть, как раз именно гуманизм, какого не знает природа, не ведали древние. Все больное, несовершенное природа без раздумий стирала с полей жизни, как спартанские старейшины обрекали хилых младенцев на бросок в пропасть — решали, быть или не быть. Здесь не существовало такого вопроса. Дом ребенка принимал всех, лечил, растил, кормил, воспитывал, как мог.

Заведовал домом мужчина, лучше б сказать, мужичок, Алексей Иваныч, маленький, с тронутым давней оспой лицом, с тем видом-обличьем и даже словно запахом, какой бывает у завзятого хозяйственника, кладовщика, завхоза, которому равно, чем заведовать — овощебазой, прачечным комбинатом, кладбищем, рынком, он был непробиваемым, он был всегда спокоен, нетороплив, всегда покуривал из желтого костяного с колечками наборного мундштучка, посматривал серенькими, как осенний день, спокойными глазками. Зато главврач Маргарита Федоровна — с удивлением я опять встретила-узнала ее, врачиха из роддома, где я лежала, — словно бы очень мало изменилась, только теперь походила уже не просто на старую деву, а отчасти и на тихую умалишенную и подвижницу, во взгляде ее запалых глаз было, навсегда поселилось нечто вопрошающепросящее, как-то словно умоляющее не трогать ее душу, не трогать, не вмешиваться в ее страхи и сомнения. Теперь Маргарита Федоровна была само воплощенное служение медицинскому долгу, и, если б кто-нибудь захотел снять фильм о медике-подвижнике, лучшего типажа, пожалуй бы, и не нашлось. Маргарита Федоровна была из тех, кто приходят на работу первыми, а уходят последними, выполняют беспрекословно все приказы-распоряжения райгорздравов, берут на свои плечи — трудно назвать это плечами, но все-таки плечи, так худа и бесплотна, — все, что взваливает медицина, профессия, долг, да еще вот в таком трудном месте. И не мне бы тут вдаваться в сравнения, в иронии, ведь отчасти видела в Маргарите (так за глаза все звали главную) свою судьбу и, быть может, свое будущее.

Ну, а в житейском смысле я опять оказалась в той степени закрепощенности, от которой пыталась спастись всю жизнь и нигде не находила ничего иного. Любые повороты судьбы становились просто обстоятельствами моего бытия. Я все время принадлежала кому-то и чему-то, только не себе — войне, армии, госпиталям, школе, злой воле взяточника, бережливому равнодушию оставленного мужа, наконец, вот дому ребенка, который, давая казенный кров, взамен требовал аккуратной службы. Кажется, я никогда не отлынивала от дела, не искала, где легче, моя новая работа не была тяжелее в сравнении с урологией, но она давила другим. Ежедневное созерцание оставленных родителями, брошенных маленьких мучеников, идиотов, уродцев, а еще того страшнее — вполне нормальных, по-младенчески мыслящих, тянущихся к женским и как будто материнским рукам, ждущих законного материнского тепла, биологического тепла матери, было с первых дней работы трудновыносимым. Сейчас я понимаю, когда пишу о пережитом, что ХУДОЖНИК, инстинктивно, быть может, живший во мне или проснувшийся за годы житья-бытья через десятилетия, наверное, всегда не давал мне покоя, пожалуй, это было лишнее наказание, не осознаваемое мной, а иногда не то соседствующее, не то отдаленно напоминающее призрачно-светлое понятие счастья. Да, и счастье, ведь оно бывает и горьким, как красивый плод, безответная любовь, обманчивая мечта. Может быть, его родили или пробудили два черных резных шкафа бежавшего с Колчаком дворянина, может быть, война, пережитая мной, может быть, просто моя мать дала мне его, женщина, неуловимо похожая на богиню античного пантеона. Или все это вместе.

Ночью. Одна. На чужой больничной кровати. В незнакомой, неродной мне комнате. На окраине города, равнодушно спящего и дышащего дальним дыханием каких-то бессонных заводов, я слышала словно бы непрекращающийся крик-плач обездоленных младенцев, они снились мне, как кошмары, как нечто, чего и не знал, не видел, наверное, любитель уродств Сальвадор Дали. О, все эти Браки, Босхи, Эрнсты, Шагалы, как помнила я по книгам Коли-музыканта, вас бы сюда. Поработать в домах ребенка, госпиталях, больницах, богадельнях, домах старчества! Вас бы, кто на выставках поощряет охочих творить уродства, закатывает глаза! Бессонными ночами скучала по сыну и, простите уж, проклинала это суворовское, словно отнявшее его у меня, облачившее в черную, монашеского цвета, шинель, разлучившее нас внезапно, что страшнее того — бесповоротно. Казнила себя: как могла так бездушно-эгоистично подтолкнуть сына к его решению стать военным на всю жизнь. Знаю — почетно, знаю все. А ведь я была мать, и мать-одиночка, и сын был единственной отрадой! Как могла продать сына за какого-то временного, несостоятельного, чужого и оставшегося чужим? Казнила себя, хотя знала, сын пошел бы своим путем, но тогда уж пошел бы только сам, и на мне не висело бы тяжести моей дурной, опрометчивой вины. Вот оправдываюсь… Человек всегда ищет самооправдания и всегда находит его. Чем оправдаться? Сказать, что поддалась течению обстоятельств, требованию жизни, ее традиций, велению возраста, измаянная одиночеством и, если всю правду, цветением, голодом тела, не ставшего, однако, почему-то отзывчивым на скучную ласку бывшего мужа? Нет, не скучную, даже не равнодушную, а непонятливую, неблизкую. Как сложна без меры обыкновенная, мирная, самая обычная жизнь, если все в ней цепляется одно за другое и плывешь в ней, как лодка среди льдин, они сдавливают борта, давят своим безучастным холодом, сталкивают назад, открывают вдруг узкое извилистоневерное русло, которое еще неведомо куда ведет, — к свободной, открытой воде, где плыви куда хочешь, или в ледовый глухой тупик? Иногда чувствовала — мыслю по-мужски. Чем дальше — чаще. Пугалась. Потеря женщины в себе казалась самой большой потерей, и я стремилась сохранить женщину, но что могла сделать, если жизнь сама толкала к мужеству, если привычка во всем полагаться на себя, привычка одиночки в себе переносить горе, за себя цепляться, когда тонешь, заставляла подчас забывать это женское. А так было даже в ранней моей жизни. Помню, купалась лет в тринадцать в широком ящике-купальне с вышкой для прыжков в другом ее конце. В ящик спустилась впервые, до того все брызгалась у берега, где под ногами песок и дно. И здесь тоже было оно, лишь покрытое круглой галькой, на которую больно вставать. Я оттолкнулась и поплыла на середину купальни, по привычке решила встать и… Дна не было! Ушла под воду с головой. Вскрикнула. Хлебнула воды. Страх сжал меня за горло, за руки, рывком выплыла и уже хотела крикнуть: «Спасите!» Но тут вспышкой блеснуло: умею плавать! И тотчас снова вынырнула, поплыла. Взмах, другой, и была уже на отмели, откашливалась, стоя в воде, дрожа, постепенно понимая, что спасла себя сама. И сколько раз спасала еще! Такое даром не проходило.

Вечерами, если не было дежурств, бралась за книги и тетради. Перечитывала, ворошила, привела в какую-то нужную мне систему, а потом стала регулярно писать. Спасалась от одиночества? И это возможно, хотя скорее меня преследовало желание вспомнить и оживить прошлое, странно изменившееся теперь и как будто даже становившееся интересным. Я припоминала случаи, детали, описывала свое состояние, пытала память поиском нужного сравнения, точного слова, и работа эта все более увлекала, давала подобие отдыха и забвения. Я силилась оживить образы, уже ныряющие в вечную мглу времени, я ловила их, наверное, как рыбак, забрасывая сеть, и, вытащив, пыталась закрепить. Как, например, поворачивалась коробчатая стальная башня танка, как глядела его пушка смертно-черной круглой дырой надульника, выщупывавшей, как зрачком, нас сразу всех, кто залег в обороне или метался у барака, и каким образом я все-таки видела пушечное дуло, уткнувшись в землю, но словно бы ломящим голову теменным зрением. Каким взбесившимся дьяволом ухал паровоз ФД! Как ударило меня пулей, словно не в ногу, а в живот и выше, в голову, и почему, упав, я сразу вскочила и побежала с пробитой ногой, а потом потеряла сознание (это и спасло). Стала писать, находя новое удовольствие закрепить прожитое на листе. Усмехалась: вот уже вышла на дорогу пенсионеров, пишу «мемуары». «Старческий зуд, сенильный психоз..» Впоследствии среди прочитанных книг мне попался роман Марселя Пруста «По направлению к Свану» и второй — «Под сенью девушек в цвету». Обе книги я взяла в библиотеке, привлеченная именем писателя и наивно спутав его с Болеславом Прусом, «Фараона» и «Куклу» которого с интересом прочла раньше. Книги Пруста из его эпопеи «В поисках утраченного времени» показались нудными, неимоверно усложненными, перегруженными дотошным описанием внутреннего и внешнего состояния героев, вещей, быта, и я не дочитала, не осилила их до конца. Но впоследствии я поняла, что занялась по зову интуиции именно «поиском утраченного времени», все раздумывая при этом, действительно, не знак ли старости уже замаячил в отдалении своим огненным крестом?

Писала, все более убеждаясь в трудности неожиданного дела, неподатливости письменного языка. С первых строк точило ощущение несовершенства. На что посягаю? Господи, дура! Не женское… «Пи-са-тель-ни-ца!» — в ушах интонации Самохвалова. В интонации подчас больше смысла… Весь смысл. Где они, женщины, на высоких литературных местах? Ну, поэтессы… А в прозе? И все убеждала, убеждала… Пишу для себя, себе… Тетрадь в клеенчатых корочках, от которой пахнет совсем не литературой, а какой-то, простите, бытовой химией. В нее, наверное, и писать — школярство, стыд. На горизонте же всегда недоступно, как Гималаи, вершины с вечными снегами: Чехов, Толстой, Гоголь. Великие.

Недоступные… Но утешалась — я и не веду к вам своей тропы! Я просто бреду, как по снежной целине, возвращаюсь, увязаю, вытряхиваю снег из валенок. Снова иду. Холодит ноги и душу. Не прорваться. Литература — иное измерение. Я же просто — прочь от обыденного. И от себя, к себе. Поживите, как я, и поймете меня даже вы, литературные хребты. Вы ведь склонялись над маленьким человеком, ваши перья писали о нем. Маленький человек был вам интересен..

Вечер. Горит детдомовская лампочка. Стол с казенной инвентарной биркой у казенного окна. Шатко-скрипучий, вероятно списанный, «венский» стул. Железный каленый окраинный закат за томящим душу окраинным пейзажем. У кого-то есть книга «Окраина»? Или нет? Хорошее название. Синие крыши, фиолетовые трубы. Индустриальная тоска. Кто-то все воспевает эту прозу, а мне никак не хочется. Помню, давно прочла хваленую «Сталь и шлак». Ничего, кроме лжи и скуки. Фанерная книга. Герои-схемы. Лауреат Сталинской премии! Так, что ли, и надо писать? Передо мной тетрадь, ручка, которую я медлю взять. Медлю. Ведь от первого слова, которое напишу, будет либо ощущение беспомощности, либо… Это иногда начнет вдруг складываться, вершиться, и пальцы мои лишь воплотят в строках любое воспоминание от кратчайшего каменно-гулкого звука, удара падающей мины до неотвратимо валящейся с сиренным стоном тени пикировщика, после которой всегда жуткий вздох, низкий призвук взнятой, пронизанной металлом и вознесенно опадающей земли. Пуля, извлеченная из раны, имеет совсем не такой вид в патроне. В патроне она грозно блестит, она ловкая, ухмыляющаяся. Из раны она синяя, поблеклая, совершившая и ненужная… Может быть, так разгружалась моя переотягощенная жизнью душа? Иначе бы — просто порвалась…

Теперь меня часто навещал сын. Простил будто мое прегрешение, и, когда приходил, не могли наговориться. Всякий раз, когда он оставался на воскресенье, спал на уже коротковатой для него подростковой раскладушке, вместе с чувством неодиночества и надежности, которую по-женски облегченно испытывала рядом с ним, в то же время ощущала и что-то больное, щемящее, отчего, бывало, и плакала тайком. Вот спит мой сын. Мой. Родной. Не принадлежащий мне. Он принадлежит этой черной форме, аккуратно сложенной на стуле. Принадлежит фуражке, погонам, училищу, армии. И мысль о том, что и дальше годы, десятилетия мы будем с ним встречаться только так, на краткие часы и дни, не давала спокойно уснуть, отбирала последнее.

— Петя, милый, не тяжело тебе учиться? Не надоело ли? Ведь казарма… Господи.

— Не то слово, мама. Ждать надоело, пока кончу. Еще офицерское впереди..

— Неужели ты на всю жизнь в армии? Можно ведь еще в институт. Подумай, а? Ведь на всю жизнь!

— Тогда не стоило идти в училище. Армию я люблю.

— Всю жизнь не принадлежать..

— А ты, мама? Принадлежишь?

— Я… Особый случай. Война. А ты?

— Пока не считаю, что ошибся. Мама, не будем об этом. Сколько можно? Я выбрал. Живу. Учусь. Буду служить. Кому-то ведь надо и служить.

— Ну, и отслужил бы свое и..

— Потому и повторяю. Не надо, мама. Не плачь. Что ты?

— Душа болит, Петя.

— Да я же жив-здоров. Через год в офицерское поступлю.

Он повторял путь отца. Что оставалось мне? Путь человека неисповедим. Путь — судьба. Когда уходил, провожала его до трамвая. Дом ребенка был на самом краю города. Словно бы и положено так. На трамвай шли старым мощеным трактом. Говорила больше я, а сын шагал молча, слушал, и в его молчании было нечто невыносимо каменное. У него уже погоны старшины. Высшее достижение! А я представляла, как вот сейчас он вернется в училище, в этот военный сталинского периода стройки дом. Глухой, холодный, с арочным входом и двумя зелеными пушками по бокам крыльца, с бюстом моего однофамильца, дважды героя, перед зданием, как будет жить там без меня целую неделю, среди классов, солдатских спален, черных мундирчиков с красными погонами, одинаковых стрижек, армейской аккуратности, жить, отделенный от меня, матери, графиком занятий, уставами, строевой, гимнастикой, двором-стадионом и просто окружающей этот двор-стадион высокой решеткой с копьями. Мой сын и не мой. Армейский. Солдатский. Целовал твердеющими мужскими губами. Обнимала. И трамвай с ноющим скрежетом на поворотном круге, рассыпая искры и взвизгивая, увозил его четкий силуэт на площадке вагона. Скрывались красные предупреждающие огни. Сердце заходилось тревогой предожидания, материнского предчувствия. Вроде бы что волноваться. Устроен. С охотой учится. Впереди армейские звезды. Но разве у всех матерей, настоящих отцов не болит сердце за своих? Матерей-одиночек почему-то принято считать бездушными. Вроде кукушек. Есть и такие, не спорю, но чаще, наверное, вдвое, за двоих, за отца и за мать, болит душа одиночки. Мать-одиночка. Непонятное и непонятое состояние. Не испробовал — не поймешь. Как вот так, расставшись с сыном, бредешь в полутьме осенней окраинной ночи, редкие машины обдают сполохом света, жидкой грязью. Чем не собака без дому, без конуры? Вот как больно, и ощущаешь всю боль, весь страх одиночества. Того самого, над которым ухмыляются благополучные до поры.

Весной, в апрельский полдень, когда шел первый дождь, в дом доставили маленькую светлоголовую девочку в грязном платье, замурзанную, уревевшуюся. Голосила навзрыд, призывала маму, никто не мог унять. Привезла малышку суровая женщина из дорожного райотдела, с лицом в равнодушной косметике. Девочку нашли одну, спящую на вокзале. По виду года полтора или меньше, по одежде, платью, рваным чулочкам нетрудно установить прошлое. Брошена. Ни отца, ни матери. Подкидыш. Но почему в таком возрасте? Бросают, подкидывают обычно грудных. Девочка кричала, захлебывалась слезами, рвалась ото всех. На ее истошный крик отзывались уже голоса других наших страдальцев. Маргарита Федоровна морщилась, регистраторша зажимала ухо. Женщина-лейтенант сидела каменной бабой.

— Да успокойте же вы ее! — вскричала наконец Маргарита Федоровна. — Да это что за девочка, за визгуша! Сил нет! Таня? Лидия Петровна?!

Тогда я взяла истерическим визгом кричащую девочку, погладила по ходуном ходившей спинке, девочка смолкла, припадая ко мне, давясь, всхлипывая, протяжно произнося что-то похожее на «мм-а-а-а».

— Признала! — улыбнулась регистраторша. Маргарита Федоровна отняла ладони от висков. Всю жизнь работая в домах с младенцами, главная плохо переносила их крик. Я не напоминала Маргарите Федоровне, что знаю ее еще по родильному. Меня она, конечно, не помнила. Прошло столько лет. Да и зачем напоминать женщине, от которой в лучшем случае дождешься лишь удивленного взгляда.

— По виду девочка здорова, — говорила она. — Конечно, проверим..

Милиционерка с каменным равнодушием подписала бланк. Приемка закончена. Можно уезжать.

— Не знаете ли вы Лобаеву Зинаиду, кажется, Алексеевну? — спросила я вдруг у этой кентаврши, складывающей бумаги в портфель.

— Кто такая? — вопрос, не глядя на меня.

— Служила у вас, в дорожном.

— У нас много служило. Не знаю, — и, бросив казенное «до свиданья..», вышла.

Едва девочку взяли от меня в приемник на санобработку, она снова подняла такой визг, что ворчали и бывалые детдомовские няньки:

— Паровозница!.. До чего громка! Такой крикуши поискать!

Весь день на этаже слышался крик и плач новенькой. «Изойдет криком… Заболеет, — думала я. — Может быть, пойти, взять на руки, поносить. Успокоится..»

Пришла в палату, где, встревоженные, возбужденные криком, голосили еще несколько младенцев, и девочка, давясь рыданием, тотчас потянулась ко мне.

И опять на руках, была тепленькая живая тяжесть, замолкшая тотчас, как стала гладить по спинке. Девочка обхватила меня за шею, прижималась щекой. Вымытые, в желтизну белые, овсяные волосики щекотали мою щеку, когда, вздрогнув, слегка отстраняясь, она глядела кругленькими, облачного тона глазками. Упрямое любопытство, полуудивление пополам с сомнением. И все это же недоверчивое: ма-а-а..

Поносила девочку по коридору, вернулась в палату, передала няне, и та попыталась ее уложить. Не тут-то было, девочка снова заголосила..

— Неуспокойка это… — ворчала нянька. — Бывают, средка… Бывали. Так и заревется, бедняга. И ничем! Был случай. Без матери эта не может.

К вечеру новенькой действительно стало худо. Уже хрипела, билась в судорогах, захлебывалась, — и главврач объявила, что случай из непонятных. Не было в практике. Надо срочно в больницу, в стационар… Маргарита Федоровна уже взялась звонить.

Я схватила ребенка на руки. Голова девочки клонилась. Но она замолчала. Дрожала. Дышала тяжело.

— Если… я возьму ее? — спросила я вдруг молчаливых сестер и Маргариту Федоровну.

— То есть… Как?

— Возьму на воспитание. Как дочь.

— Ну что вы, милая? Шутите?

— Всех не возьмешь..

— Завтра опять кого привезут.

— Я всех и не смогу. А эту, может быть, выхожу. Вы видите, у меня она не плачет.

— Ну-у, если вы серьезно… Это, конечно, благородно!.. Но-о..

— Вы возражаете?

— Нет… Но-о… — она положила трубку. — Не получится ли… Впрочем… — Маргарита Федоровна умела говорить странными полуфразами, из которых можно было все понять, кроме стопроцентного отрицания или утверждения. — Ну-у. Это… Тогда… Пожалуй… Если товарищи… Алексей Иваныч..

Девочка снова обняла меня за шею, молчала, глубоко всхлипывала, успокаивалась.

— А она ведь будто и похожа на тебя, Лида! — простецки сказала-объявила нянька.

— Или вы похожи на ее мать..

— Ведь вот молчит, а чо делала? Орала — страсть! Прижалася вот и молчит. Хитра девка! Сразу мать нашла.

— Смотрите… Не поторопитесь… Обратно… Но-о..

— Здесь дети многие с дурной наследственностью.

— У девочки все в норме. И кровь, и… Но-о..

— Она похожа на вас, Лидия Петровна!

Так у меня появилась дочка. Вечером она поела на моих руках. А потом уснула и всю ночь спокойно спала рядом на раскладушке. Рано утром я услышала ясное, тягучее: «Ма-а-а».

— Как зовут тебя?

Недоумение, пристальный взгляд.

— Ты-ы… Забы-а..

— Забыла, дочка. Как?

— О-ня.

— Соня?

Нечто вроде улыбки с отрицающим сомнением.

— О-о-ня!

— Аня?

— О-оня.

Странное имя, но я не рискнула больше спрашивать.

— Почему ты так плакала?

— Ты ушла-а. Ты — ма-а?

— Мама. Я твоя ма-ма.

И еще сомнение, сомнение, сомнение… Покорно опущенная голова.

— Мма-а.

— А ты — Оня! — решила подыграть.

— Оня! — утвердительно повторила девочка.

Не искала другую работу. Не думала теперь о себе. С утра до ночи была занята заботой о приемной дочери, как-никак приходилось совмещать и свои обязанности сестры, и уход за полуторагодовалой девочкой. Первые дни я старалась держать ее при себе, но Оня — так и звала ее, не разобрав все-таки настоящего имени, может быть, ее звали Тоней или Анисьей, но в документах, позднее оформленных на меня, она и была названа Антониной — была очень впечатлительна, в интернате никак не привыкала, плакала, просилась домой, и волей-неволей я уводила ее обратно в свою комнату, где Оня — она отзывалась только на это странное имя — оставалась одна, играла в немудрые детдомовские игрушки, сидела на окне и ждала меня. Комната была отделена от интернатного коридора нетолстой перегородкой, и время от времени, освободившись от дел, я подходила к стене и звала девочку: «О-ня-а!» — «М-а-а!» — тотчас слышалось в ответ. «Я тут! С тобой! Скоро при-ду-у!» — «Ма-ам!» Этого было достаточно, чтобы девочка чувствовала себя хорошо, не плакала. Конечно, в свободные минуты я бежала присмотреть за ней, накормить, уложить спать. Вечером мы гуляли, ездили в город, в магазины, по воскресеньям на речку и в лес. Здесь было недалеко. Жизнь снова обретала для меня привычный смысл. Я лишь дивилась тому, как скоро эта приемная дочка стала считать меня матерью. Объяснение было — либо мать редко навещала ее, либо я действительно напоминала ее настоящую. Ведь я убедилась, что Оня близка, похожа на меня, почувствовала это сразу, с тех пор как зареванная, кричащая девочка приникла ко мне. Беловолосая, широколицая была и сама в своем раннем детстве, помню по старым карточкам, которых не сохранилось ни одной. Может быть, я просто хотела, чтоб девочка была похожа? Но вот уже много времени спустя, когда Оне исполнилось пять лет, мы ехали с ней в трамвае, и какой-то мужчина, не знаю с чего, но, вероятно, из желания понравиться, сказал вдруг: «Да это надо же! Какое сходство! Вот уж сразу скажешь — мамина дочка!» А мамина дочка оказалась существом совсем не плаксивым, не крикливым, скорей наоборот — улыбчиво-радостным, улыбчиво-чутким. Темно-серые глаза обладали способностью часто удивляться, осмысленно выражать ее крохотный и все-таки вполне самостоятельный мир. Она словно постоянно думала над чем-то. Живая мысль отражалась на детском личике, и мысли эти умиляли меня, заставляли тянуться к ней, хоть погладить, потискать. К этой нежданной дочери, Онечке, я чувствовала вполне то же, что и к сыну. Вот не рожденная, а дочь! Просто удивительно, ибо временами мне казалось — это я родила ее, каким-то чудом избежав беременности, родовых мук и всего того, что было связано с рождением сына. Оня теперь заменяла мне его, давала возможность чувствовать себя занятой, нужной, обеспеченной главной житейской целью. Я не знаю, не понимаю людей, живущих без детей — что это? Болезнь? Лень? Душевная скупость, как у моей престарелой двоюродной тетки, которая, боясь детей, прожила век, зачерствелая в скопидомских инстинктах. Вот так же почти встретил меня и мой дядюшка спустя почти двадцать лет и опять с маленьким ребенком, правда, уже не на руках, а за ручку.

С дядей встретились на рынке, где он, седой, согбенный, но все с теми же зоркими, прикидывающими, мерекающими глазками, деятельно продавал крупную садовую малину. «Реализую оставшееся… Как иначе? Я, Лидочка, товар теперь по домам разношу. Свежая малинка. С куста… Я ее аккуратненько… В баночки. Баночкой… Как иначе? Только баночкой… Стаканом, корзинкой — мнется… Вот у меня для постоянных покупателей чемоданчик специальный. И баночки — рядочками. Не мнется малинка. А тут покупатели уехали. Лето. Вот и реализую..» «Папочка, дай, пожалуйста, ключики. Достать вареньице..» — словно послышался мне голос гостеприимной тети Нади, дядиной жены. Тетя внезапно умерла, дядюшка жил теперь один и все не мог остановиться, копил деньги. Неизвестно кому. Был у него один сын, беспутный, пьяница, работал где-то шофером, лишь изредка навещал отца. Может быть, поджидал щедрой денежной подачки. Но я-то знала дядюшкин нрав! И сейчас, глядя на меня озабоченными глазками скупого рыцаря, он осведомился, уж не снова ли я вышла замуж. «Нет». — «А девочка откуда?» — «А так — родила», — не стесняясь, солгала, глядя ему в глаза и намекая даже как бы на нечто не слишком благопристойное. «А-а… М-м-м..» — произнес он через нижнюю губу, все понял по-своему и с каким-то поганеньким интересом оглядел снова. В мерекающих глазках на сей раз прочитала, что он, конечно, не одобряет мой поступок или проступок, но что, мол, с тобой поделаешь, племяннушка, раз оказалась далека от нравственности, если у тебя такой же нагулянный, привезенный с фронта сын, — испортилась ты там и сейчас, видно, живешь где попало, с кем попало, позоришь мою сестру, свою мать, она-то была не такая, нет, не такая, а в кого ты уродилась, видать, в отца, не удалась, хотя с виду вроде женщина ничего и одета прилично — тогда-то в шинелишке была, — ладно, не стану спрашивать, замужем ли ты была, опять попаду впросак, но и так ясно — не была, живешь не по-христиански, но бог с тобой, племянница, не сужу, не сужу, живи как хочешь.

— Мам! А ты говорила, что меня в капусте нашла, — сказала Онечка.

— Ну, это одно и то же..

— Нет… Ты сказала родила. Чо ты обманывала?

— Да, дочка, родила.

— Значит, я в тебе была-а.

— Была… — я уже начала краснеть. Вот еще ненужный диалог.

— Я в твоем животике сидела?

— Пойдем, Онечка. Скажи дедушке «до свиданья».

— Не хочу!

— Оня?!

— Ай-яй-яй-яй, — сокрушался дядя. Но в глазах понимание: невоспитанная ты, такая же, как… — Лидочка… мм… Э-э… Может быть, малинки? Да вот… немытая. Как бы чего..

— Дядя! Что вы? Конечно, нельзя немытую… До свиданья, дядя. Оня? Помаши дяде ручкой.

— Не хочу..

Ушли. Под улыбки торговок, под ухмылки, сочувственные, дурацкие, ехидные — всякие. Кривя душой, бранила дочь: как можно уходить, не сказав «до свиданья». Но дочь удивила еще раз.

— До свиданья ведь еще значит при-де-ешь?

— Да.

— А я не хочу к нему!

— Потому ты и сказала так?

— Потому… А я там тихо сидела?

— Где?

— А в твоем животике.

— Оня!! Про такое не спрашивают. (Эх, воспитатель.)

— Почему? А зачем ты сказала — нашла в капусте!

— Так говорят маленьким..

— Зачем говорят?

Объясняться с ней было сложнее, чем с моим молчаливым сыном. Он никогда не задал бы таких вопросов. А Оня была разговорчива, она размышляла вслух:

— В капусте, детей не бывает. В капусте только червяки… Страшные… Я их боюсь… Я смотрела. Помнишь, уронила со стола вилок? И он треснул… А червяк выпал. Я испугалась, а ты меня наругала. А Петя сегодня придет?

Помнила, как сын, едва переступив порог, обрадовался девчушке. Когда же узнал, что я ее удочерила, только что не плясал. Возился с ней, бегал, катал на спине, кормил, приносил конфеты, игрушки. Не предполагала такого от сурового сына, боялась: как воспримет мой поступок? А девочка ждала Петю, как меня, и больше, чем меня. Завидев в окно черную, а потом и серую курсантскую шинель, с визгом кидалась к двери: «Пе-тя-я! Иде-е-е-т! Идет, идет, идет!» — приплясывала, припрыгивала, колотилась в дверь. И уже вперед меня висела у него на шее. А я готова была плакать от счастья, видя их родственную, не оставляющую никаких сомнений совместимость. У сына было безошибочное чутье к людям, и он не раз демонстрировал его. Новую мою работу, дом ребенка, не любил, как не любил даже эту окраину, с пропыленной летом, в вечной грязи осенью и весной, трактовой дорогой, тоскливую, торопливо застроенную и застраивавшуюся заводами, бетонными заборами, с остатками засыхающих сосен и отвалами от выработок кирпичного завода. Эти окраины русских городов! Городов на Урале, где промышленность всюду теснит и съедает словно саму городскую суть и никуда не денешься от ее засилия, от ее суровой необходимости. Я сама не любила этот край города, не лежала душа, вспоминала центр, главный проспект, но не ту свою «благоустроенную». Кто теперь мается в ней? С сыном виделись все-таки редко. На «отлично» закончил суворовское, той же осенью поступил в танково-артиллерийское училище и вроде бы, лишь повзрослев, переодел шинель. «Вечный военный!» — горько кивала, поправляя, оглаживая знакомо колючее сукно. Новая курсантская шинель опять живо напоминала военные дни и годы. А сын гордился, был в шинель влит, подполковник Полещук все мерещился мне. И горевала душа, болела и саднила, когда сын, побыв у нас малое время, глянув на часы, уже торопился, кончилась увольнительная, и он опять принадлежал не мне, а службе, училищу, армии.

На следующий год меня письмом вызвали в военкомат, тот, прежний, в котором я теперь не состояла на учете. «Зачем?» — думала, шагая к остановке, оставив Онечку одну (наказала присмотреть, если задержусь, дежурной сестре). Она охотно оставалась одна. Была небоязлива. Лишь ждала меня всегда, сидя на окне, «живая кукла», лохматенькая и внимательная. Я очень торопилась и решила поехать на такси. Трамваем пока доберешься… Было утро. Машин на стоянке несколько. Шофера судачили, собравшись кружком, и среди них я увидела своего прежнего мужа. Самохвалов курил и смотрел на меня с любопытством, словно узнал и в то же время сомневался. С тех пор, с момента моего ухода, мы не виделись, и это лишний раз подтверждало правильность моего поступка.

— Здравствуй, Лидия… Уж не ехать ли собралась? — сказал он, убедившись, что это я. — Как здесь оказалась? Сколько не видались?

— Живу..

— Нну, занесло… Подальше где не нашла? От меня, что ль, запряталась? Хм..

— Запряталась..

— Ехать?

— Надо… В военкомат вызывают.

— Воевать опять?

— Опять.

— Садись. Отвезу… — Он открыл дверку машины.

— Заплачу. Деньги есть.

— Эх, ка-кая! Все такая же… Ребята, родственница… Не в черед… — кивнул таксистам, обозревавшим нашу встречу.

— Костюня? Знакомь… А коса-то!

— Ладно. Поехали! — нахмурилась я, садясь в «Волгу». Муж все-таки. Хоть и бывший.

— Как живешь? — задал дежурный вопрос, когда «Волга» вырулила со стоянки, понеслась по шоссе вдоль трамвайной линии.

— Живу. Работаю.

— Сын как?

— В танковое поступил.

— Мо-ло-дец! Сын у тебя толковый. И я считал. Он правильно..

— А я вот — нет.

— Да ты вечно… Все вперед знаешь! Генералом будет. Точно.

— Ты словно бы и не служил! Генералом! До генерала до слез наслужишься..

— А я и верно в армии не бывал, — признал Самохвалов. — Под призыв шел — в аварию попал, а там — обошлось.

Он поглядывал на меня так, как смотрит человек, знающий какую-то важную новость, которой хочет поделиться и в то же время опасается, придется ли новость по душе тому, кому собрался ее сообщить.

— А ведь верно ты сказала тогда, — проговорил он, вытаскивая сигарету и было собираясь закурить, но тут же, вспомнив, как не люблю я табачный дым, сунул сигарету и пачку в карман.

— Что?

— А то… Володька-то, Варфоломеич-то, засел..

— Для этого не надо было много ума.

— Раскопали. И Мишка припух. Мне было чуть не влепили. Ну, я еще дешево отделался. Свидетелем проходил. А у Вовки все описали. Жена окочурилась. Десятку ему сунули. По-крупному проходил. Такие дела… Я тут без тебя по судам, следователям затаскался. До суда всю душу вытрясли. Ну, теперь я с этими деловыми — ни… Завязал.

— Давай, если можно, побыстрее.

— Торопишься? Только свиделись, а три года, чай, не встречались? Как в воду канула. Я в больницу заезжал. Ушла тогда, гордая. Здоровье как?

— Норма… Хорошо.

— Падучая ведь у тебя.

— Не напомнил бы — не вспомнила..

Помолчали.

— Ох, я тогда напугался! А приезжаю — записка. Ты и не взяла ничо. Так — бабью мелочь. Тетрадки-книжки. Думал, вернешься… Ждал… Торопишься чо? Или муж ждет? — выведывал, ожидал ответа.

— Не муж, а дочь… На замке сидит.

— До-о-о-очь?! — вытаращился Самохвалов, теряясь. — Ну, ты дае-е-ешь! — Опасливо спросил: — Сколько?

— Три года.

— Три года!

Молчание. Долгое. Долгое. Наконец вопрос. Через силу, через страх.

— …Моя… что ли?

— Нет, Костя, не твоя. Не бойся. Алиментов не попрошу. Да и точно не твоя.

— А-а… Ну-у, — неопределенно пробормотал Самохвалов, потянулся за сигаретами.

— Если можно… Не кури..

— А-а… Ну, — повторил, толкнув пачку на место. — Значит… Замужем? Вышла.

— Замужем, дорогой.

— Ну, это хорошо, — успокоился Самохвалов и тут же побагровел: — Как же ты, сразу, что ли?!

— Сразу. Помнишь, ты все говорил: «Ни одной бабе не верю!» Прав был. Видишь.

— Я так и по-думал! К кому-нибудь гра-мотному ушла, думаю. Я-то — сапог, а тебе книжки надо. Эту, как она? Философию. А ведь приглядывал… Ну, хитра… ты. Погоди-погоди… А развод? Ты же официально моя… жена. Мы же не разведенные… Нет?

Похоже, опять испугался.

— Я же тебе писала: «развод, когда пожелаешь».

— Да я тут… С судом с этим..

— Вот и разведемся. Пора.

— Эт… точно… А то ты мне алиментов там наделаешь — а я отвечай. Нет, ты смотри, а? — глядел сбоку.

Он все еще не мог опомниться.

— Я думал — ты не родишь… Сама говорила.

— Вот видишь, ошибся. Женщинам доверять знаешь как!

Самохвалов только вздохнул, нахмурился. Он знал, как им доверять.

Лучше меня.

Мы подъехали к зданию военкомата.

— Здесь, что ли? Подождать? — хмуро, нехотя предложил он. Все еще был поражен, скован моей нелепой выходкой.

— Не жди. У тебя ведь план. А я неизвестно сколько. Может быть, долго.

— Оно так… Ну, а с этим, с разводом-то?

— Подавай заявление. Я согласна. Когда понадоблюсь, позвони. Все оформим. Вот телефон.

На лице его все еще была озабоченная недоуменность, когда садился в машину, включал мотор. И даже «Волга» как будто тряслась, выражая сомнение…

— Наконец-то! — майор Василий Васильевич встречал меня. Он улыбался, что как-то не шло к самой обстановке военкомата — его столам, дверям, лозунгам, коридорам, сурово-суетной деловой жизни.

— Вы опять меня в рядовые? — ответно улыбаясь, спросила я. — На этот раз соглашусь. Выше солдата звания нет.

— В какие рядовые! Мы вас, дорогая Лидия Петровна, вызвали, чтобы вручить вам… Да, вот не здесь, не здесь, идемте к полковнику. Идемте! — По крутой поющей лестнице наверх быстро вел меня, а я думала, какую еще награду? Медаль за Берлин? Но ведь я не участвовала во взятии… Я только… — Идемте, идемте… — торопил он.

Полковник-военком, не знаю, как его звали, моложавый для такого звания, стоял в приемной. Он и Василий Васильевич, вдруг встав передо мной, как перед высшим начальством, сказали, то есть сказал, конечно, полковник, но мне показалось — оба:

— Поздравляем вас, Лидия Петровна, с давно заслуженными наградами!

— Какими? Почему? — смешалась я.

— С медалью «За отвагу» и орденом Отечественной войны второй степени.

— Вы шутите. Господи? Как? За что?

— Вот Указ Президиума Верховного Совета! — сказал полковник. — А остальное — ваши заслуги, товарищ младший лейтенант медицинской службы Одинцова. Ваши и вот еще Василия Васильевича. Все нашел, раскопал, добился истины. Хвалю… — полковник открыл сейф, стоявший возле стола.

Вот… Красные коробочки с наградами. Они шли ко мне двадцать лет. Даже больше. В газетах по такому случаю пишут статьи: «Награда нашла героя!» Нашла героя, и я, пожав твердую, сухую ладонь полковника и горячую руку Василия Васильевича, как через неловкое увеличительное стекло, глядела сквозь слезы на круглую, сияющую новым серебром медаль с допотопного вида танком БТ и темно-красными, цвета венозной крови, буквами: ЗА ОТВАГУ. На орден-звезду, что горел острыми, колкими серебряными лучами. Думала: «Как поздно!» Как поздно-безнадежно все свершилось! Медаль. И такая! О которой я даже тайком мечтала, когда ехала на фронт. И орден. Его я не мыслила получить, хотя видела у многих.

Думала, какой мне орден… Какой… Так ли необходимы мне эти великие награды, теперь уж словно никак не заслуженные, не мои — столько времени прошло, — как нужны были, кажется, и немыслимой славой сияли перед той, плотненькой — белые стриженые косицы из-под пилотки — девочкой в солдатской гимнастерке, девочкой, что стояла в конце строя и с вздрагивающими от детского трепета губами, с давящей где-то в скулах, висках и выше болью, пульсирующей обидой ждала: вот назовут ее фамилию… Вот же… Обязаны назвать… Как же? Так? Почему?

Капали слезы на раскрытые коробочки. На серебро… По серебру… Дрожали мои губы. Может быть, радостные слезы — все равно соленые… Такие награды! Сразу — две! Но нет того давнего строя на вытоптанном, облитом соляркой, обожженном войной плацу, ни тех солдат, ни того, наверное, полковника, что читал приказ, ни даже той девочки, круто перехваченной солдатским ремнем. Нет девочки, которая, получив вдобавок письмо о смерти матери, тряслась в рыданиях на заросшем татарником степном бугре, и одно только солнце, одни равнодушно-радостные пчелы видели ее горе, слышали стон.

— Вы, я вижу, Лидия Петровна, взволнованы? — сказал полковник. — А словно бы и не рады? А мы… Сделали все, что могли.

— Простите меня. Простите… — бормотала. — Я благодарна. Я очень благодарна… Я только… Просто вспомнила… Простите, извините, — бормотала, сжимая коробочки и думая только, как бы мне удержаться от рыданий, покинуть с достоинством приемную полковника, где над столом и креслом, как сама справедливость, сурово-внимательно глядел на меня, словно пытаясь понять до конца, именно понять, человек, имя которого нет нужды повторять всуе.

Василия Васильевича я по-фронтовому расцеловала, измочив слезами. Провожая меня, он сказал, что пришли, хранятся у него письма от Бокотько, от старшего лейтенанта Глухова, от Обоянова и еще от кого-то, кто знал меня по батальону. Оказались живы. Обоянов даже поблизости. Все просили мой адрес. Слали приветы. Может быть, и писали по старому адресу, на главный проспект, в «благоустроенную», да там вряд ли кому захотелось меня разыскивать.

И прошло еще почти семь лет, странный срок, которому словно подвержено все живое. Магическая цифра счастья, как считали древние, как вычитала в одной из старых книг. Названия не запомнила. Да и зачем? Не все равно, кто считал — Пифагор или Демокрит? Если жизнь моя, раскладываясь по этим семеркам, всякий раз меняла направление? Я не искала другую работу, квартиру, не думала о себе. Но я боялась, чем дальше — больше, за свою маленькую дочку. Она росла чересчур впечатлительной, нервной девочкой. Когда обитателей дома ребенка выводили или выносили на прогулки, увидев дергающихся, несчастных человечков, она плакала и все чаще просила: «Мама, уйдем! Мама, уедем отсюда! Мама, мне страшно, не хочу, не хочу здесь жить..»

И, становясь старше, она не менялась, высокая сострадательность сочеталась в ней с отвращением ко всему уродливому и страшному. Вся в слезах слушала, как я читала ей сказки Гауфа «Карлик-нос», «Халиф-аист», но не могла, не хотела даже смотреть картинки, где были нарисованы жуткие ведьмы, карлики, колдуны и чудища. Возможно, ее детскому, все время пытливо работающему сознанию и этот дом представлялся чем-то подобным, где, заколдованные силами зла и пороков, жили, страдали невинные дети и младенцы и, как ни крути, мучились все мы, от главного врача — Алексей Иваныч не в счет — до нянек и посудниц. Воевали со злом, чувствуя подчас безоружность перед колдовством сил природы, все подчас представлялось слишком мрачным, опускались руки, не ладилась работа, которая была, по сути, и чаще поддержкой угасания, облегчением страданий, не давала того высокого удовлетворения, когда человек вставал на ноги, обретал себя, делал первый шаг к здоровью. Конечно, здесь было и такое. Конечно, были здоровые, были крепнущие и выздоравливающие. Но сколько было других!

Раздумывая над своей жизнью, я приходила к убеждению, что в ней фатальным образом царил случай. Случай выручал меня в самых трудных обстоятельствах, вывозил там, где уж вроде не было выхода, случай оборачивался удачей, когда я не искала его и даже не шла к нему, а лишь словно плелась, подталкиваемая интуицией, ведомая инстинктом. Встреча с Лобаевой на вокзале, чудо спасения от гангрены, моя подвальная академия, но тот же случай с минусовым знаком отягчал и крушил мою жизнь, наносил незаживающее. Я жила судьбой, которую никак нельзя назвать нормальной, человеческой, выстроенной, какой живет теперь и жило до войны большинство. Когда с рождения у человека мужского или женского пола все идет своим чередом: добренькие бабушки, садик, школа, пионерский галстук, первый школьный бал, первая влюбленность, первые зеленые искорки во взгляде, ощущение своей женскости, которое потрясает и облагораживает, наводя на сладкие тайны, аттестат зрелости, первые студенческие дни, зачетка, «свой» юноша, уже как будто приготовленный судьбой, свадьба с фатой, с нестерпимо сияющими кольцами. Крики «Горько-о-о!». Все в свое время. Квартира, где потеснились старшие или купили кооператив, мебель, степени мужа, вовремя дети: сын, дочь и еще сын. Сад. Дача. Машина. Свой крыжовник, смородина, камин с дровами. Внуки и внучки. Серебряная свадьба и, возможно, даже золотая. Все под крики «Горько-о-о!». Хоть кричать-то, возможно, надо нечто обратное. Жизнь — как медовый пирог с яблочной начинкой. Там попадаются, наверное, невкусные, непропеченные места, недоспелое яблочко, не просочилось тесто медком, ну, это, допустим, если дети болеют корью, немощна свекровь, у мужа предполагается любовница, вовремя из трехкомнатной не переехали в четырехкомнатную, обскакал приятель, уже доктор и четырехкомнатная полнометражная в престижном районе… Никакой такой жизни у меня не было и не предполагалось уже — необратимо время. Но когда я искала исток всему — он был однозначен. ВОЙНА. Ее черный меч пересек счастливую нить моей судьбы, и все пошло в моток, спуталось, перекрутилось, меч отдал меня на волю случая, и тогда начало вершиться то, о чем я пишу, не скрывая и не желая скрывать — все, как есть, — может быть, и затем, чтобы понять и самой свое существование, и существо, и сущность, лишний раз спросить себя: так ли жила, не плыла ли, как щепка, упавшая в ручей, ведь при первом осмыслении получалось вроде бы именно так, но при размышлении более глубоком я находила и шла к выводу, что всегда боролась и против обстоятельств, и против судьбы, и против случая, или только мне так казалось, как кажется гребущему встречь течения, пока он не поглядит пристально на берег и не убедится, что в лучшем случае едва выгребает против, а то и просто становится ясно: оно сносит, как ни греби, как ни выматывай последние силы. В нем то могущество колдовства, которое и родило войну, и челюстно-лицевую палату, и Полещука, и Качесова, и Владимира Варфоломеевича, и этот дом, где все мы боремся с дыханием злого колдовства. Безнадежность иллюзии? Иллюзии — тоже зло? Или добро? Утешение и самообман? Но вот не старилось словно бы мое тело. Даже стыдно писать об этом, оно будто становилось красивее после сорока. Где-то читала, есть женщины, расцветающие после тридцати, превращающиеся из дурнушек в красавиц. Про сорокалетних не ведала. Уж писала, что не считала себя красавицей. Но вот к сорока пяти у меня коса, с которой трудно справляться, и рука не поднимается взять ножницы. И тело словно забыло, избыло раны. Сгладились, побелели рубцы, лицо, пока не нахмурюсь, не ведает морщин. Мне до сих пор наперебой предлагают встретиться, «проводить», «пройтись», просят «телефончик» бойкие и едва не на два десятка моложе представители другой части человечества. Думала — так омолаживает меня присутствие маленькой моей дочки, которую, раз навсегда сказав своей душе, я зачислила в родные, и никто-никто не должен был знать, что она приемыш, подкидыш. Последняя мысль, чем взрослее становилась девочка, все больше не давала покоя. Если я лгала, вынуждена была снова лгать, на вопрос, где же у нас папа, боясь, что какая-нибудь дуреха нянька или еще кто-нибудь из персонала по своей воле или не от ума объяснит взрослеющей Оне, что не я ее мама..

Да. Отсюда нужно было немедленно уезжать! Сменить хотя бы квартиру. И опять квартира! Сколько из-за нее, из-за квартиры, разбито, разломано, пошло вдрызг, разлетелось, перестало существовать человеческих судеб, счастий, добрых намерений, обстоятельств, любви! Когда я беру теперь в киоске тот жалкий листок-бюллетень, где читаю строки: «Срочно сниму!» — мне становится почти дурно. Срочно квартиру или комнату! Для одного! Для двух! Для троих! Для молодоженов! На любой срок! Хоть какую! — это уже витает, слышится. Здесь кричит будто моя собственная судьба. То ли человечество слишком быстро перенаселяет землю (а оно, наверное, так и есть), то ли закон возрастания потребностей его подобен сказке о Золотой рыбке. Я начинаю думать, что человечество, не умеряя первого и не ограничивая второго, никогда, наверное, не решит жесткий квартирный вопрос, какие бы бетонные громады ни вырастали в сказочно краткие сроки. Будь замужем, не испытала бы всей тяжести заботы, заботы о крыше. Тяжесть делилась бы на двоих. Будь замужем, не отказалась бы строить жилье, идти в самстрой, брать участок, вступать в кооператив — работа не пугала. Но что могла сделать мать-одиночка Одинцова, теперь уже с двумя детьми? Уже давно привыкла к глупому каламбуру. К отношению. Женщины-одиночки вызывают у мужчин и у женщин и одинаковые, и не совсем совпадающие точки зрения и мнения. Мужчины всегда почти считают одиночку, так сказать, объектом для утехи, ну, предполагаемым, даже уважаемым, но все-таки объектом, особенно если сам объект еще к тому же не стар, привлекает, может строить глазки, обещать простенькие блага и развлечения. Гораздо реже мужчины смотрят на одиночек как на вариант для возможного супружества, — тут у них, наверное, сомнения: неуживчива, характер, какая-нибудь еще мания, комплекс, болезнь, все такое. Отношение женщин к одиночкам еще хуже, замужние всегда приглядываются с подозрением, сравнением, пренебрежением, иные с завистью (живет себе одна, поживает, как хорошо! Славно! Не стирай, не готовь, не ублажай мужа — словом, все радости жизни). Понять женщину-одиночку, а тем более мать, может только другая, такая же одиночка. Но и это бывает не всегда, вот слышала невольно разговор нашей дворничихи с какой-то женщиной: «Ей чо! (Имеется в виду неизвестная мне одиночка.) Ей отовсюду деньги сыплются. Получку гребет, алименты получает, да еще любовник дает! А я чо?» Мне было смешно, однако позднее, вспоминая бойкую ту тираду, подумала, а с дворничихой у меня ведь полное сходство: из всех перечисленных ею источников дохода я всю жизнь пользовалась только одним. Пособие, назначенное мне как одиночке, сильно запоздало. Я даже стыдилась его получать.

Оня росла крепенькой, но часто болела. Корь. Коклюш. Свинка. Волей-неволей заносила я ей всякие массовые инфекции из детдома. Из-под одной крыши не убежишь. Я беспокоилась за ее здоровье, когда позволяли деньги, ходила с ней на базар купить свежего творожку, яблочко, грушу, ранним летом — черешню. Оня очень ее любила. Обычно ездили на базар в воскресенье, в теплый погожий день. Наряжала дочку получше и сама радовалась, глядя, как она по-детски воспринимает эти наши походы-поездки. Оню только позови — готова и на рынок, и в зоопарк, и в жару в лес, на речку, здесь недалеко за окраиной. Так однажды, ведя дочь за ручку вдоль ряда, где тетки-молочницы, девчонки и старухи в белых нарукавниках продавали молоко и сметану, я заметила, как крупная моложавая старуха остро, впригляд уставилась на меня из-за прилавка.

«Чего ей?» — подумала, собираясь идти дальше, не слишком и довольная бесцеремонным разглядыванием.

— По-годи-ка, девк-а… Я ведь тебя, кажись, признала, — сказала старуха.

«Господи, кто это?» — подумала я, останавливаясь и сама всматриваясь в загорелое ее лицо. Повязана светлым в неясную клетку платком. Голубоватые глаза смотрят с житейской властностью, но добрые, материнские. Глаза не старухи, а словно бы женщины. Да, знакомо и мне ее лицо. Только где?

— Мы ведь с тобой, однако, в родильном вместе лежали, — напомнила молочница. — А? Ай нет? Да точно, с тобой! Твоего маленькего я еще подкармливала. Молока у тя не было. Не признаешь?

— Это же… Кошкина!

— Ну? Признала? А я гляжу… Ты не ты… Вот встреча-то! Это ты чо? Не старишься, чо ли? Ну, конечно, я ведь много старе, да ведь и тебе, чай, не перва молодость? За сорок, поди, должно быть, а как девка. Коса-то, коса, гляди-ко! Моему Василию двадцать второй идет и твоему ведь столь же? Одной грудью кормлены, как братья. А это кто у тебя? Еще дочкя, чо ли? Не внучкя ли уж? Не-е-еет, не внучкя! Дочкя. Видно. Сильно похожи… Ах ты, дитятко мое сладкое… Иди-ко, я тебя молочком напою? А? Творожку поешь? Иди суды. К бабке. Бабка любит маленьких-то. Шибко. Да вот… Память-то худая стала. Зовут-то тебя не вспомню… Лидия, чо ли? Ты смотри-ко? Помню ведь! Не зашибло память-то. Мы тебя тогда, девка, шибко жалели. Ушла. Не знай к кому. С ребенком. Раны у тебя. И негде голову, мол, приклонить. Храбрая ты, однако! Ну, раз на войне была, как же… А я и в деревню тебя ждала. Думала, вдруг объявишься… Я, правда, еще с месяц тамо отлежала. Ничо. Встала. Вылечили. Правда, с тех пор уж все… Кончилась бабья служба, началась старушечья. Состарушилась я, конечно, не узнать стало. Где ты хоть сейчас-то?

И не слушала почти мои объяснения, оглядывала меня как-то тепло, по-матерински, улыбалась.

— Я, знаешь, городская теперь стала. У сына в дому живу. Сын старший у меня, Геннадей, незадачливый такой. В город давно уехал, ну, жил-был, дом тут нажил, а потом с женой-то, понимаешь, и разошелся. Не пожилось им, и завербовался это на Север, в Тумень-ту, нефть искать, и уехал. А мужик-то у меня енвалид был, помер, царство небесное. Дочь взамуж отдала. Сыновья все разлетелись. Васька на флоте служит, на Дальнем Востоке. И тоже домой вроде не сулится, девку там, пишет, нашел. А где девка, там и дом. Вот тебе и разошлась вся наша крестьянская семья, как без души осталася. А я подумала, подумала да и поехала сюды, к сыну. Звал дак. Три года уж тут живу. Корову я из деревни привела. Дом-от окраинный, а я без молока, девка, не могу, не хочу. Телку вот счас рощу от своей, от главной-то матушки. Хорошая у меня шибко корова. Старовата, вишь, рога-то уж все в кольцах, ну, а еще держу и до последова держать буду. На мясо не сдам. Не могу. А телочка-то славная будет. Вот и живу. Одна. Дом в аккурат на Загородной, у болотины. Болотина, слава богу, есть, торфяник старой, заросший, дак корову-то и телку пасу. И сенцо подкашиваю. Худое, конечно, оно, жесткое, болотина-то, сено, ну, все равно… Чо делать? Да прикупаю, конечно, у лесников. Вот молочко-то и продаю. Куда мне одной? Много ли? У болота, у лесу-то хорошо жить. Как в деревне. Я бы в другом-то и не прижилась, а тут хорошо. Воздух легкой. Кулички кричат. Утки. Жаворонки поют. Место мне по сердцу. Комар только долит. Много комара в июне-то. А так — ничо. Да мы, деревня, к комарам привычны… Как живешь-то хоть?

Рассказала. Кошкина слушала. Намеками, краснея, пришлось сказать и о дочери. И опять брала грех. Будто ушла с ней от мужа. Господи, господи… И тут ложь во спасение. Что сделаешь?! Дочка сидела рядом на прилавке. Ела творог за обе щеки. Кошкина слушала.

— Дак ты вот чего, девка… — сказала она, помолчав, поправив платок. — Это ведь случай, что мы через столько лет встретились. Айда-ко жить ко мне? А? Комнат-то у меня в доме пять, и все пустые. Он, Геннадей-то, завернул домину, пристраивал, да перестраивал, да… Шофером он на большущей-то машине ездил. А жана-то ему, Валентиной звали, негодная попала. Гуляка, вздыморылка, вся искрашенная, измазанная. Из станционных девок. Станция у нас близко. А девки там модницы, порченые. В штанах это все ходила. Да и робят родить не хотела. Ей все это квартеры подавай. Рестораны любила. Ну, и вертела хвостом. Красивая, правда, вертихвостка.

Ничо не скажешь. Ну, а он терпел, терпел, ждал — думал, остепенится… Ничо… Это уж не пойдет жизнь, когда женщина пьет и гуляет. Полюбовник у ее, видно, был из начальников. Она секретаршей работала. Ну, а это ясно… И разошлись. Сын потосковал, потосковал — любил ее, а потом и уехал. Поеду, говорит, мама, пока в силах, подзаработаю, белый свет, мол, погляжу, может, женщину хорошую найду. Найдешь их… Валяются оне тамо… Отговаривала, нет, уехал… В общем, вот, давай-ко, слушай, переезжай ко мне и будешь у меня как дочка жить. И внучкя будет. И мне веселее. А? Я уж одна без людей, без своих одичала. Вот вырастила детушек — одна осталася. Дом-то наполовину мой, и во всем я хозяйка. Дело тебе говорю. Переезжай. И за девочкой пригляжу, и тебе спокойнее.

Вот так я поселилась у Кошкиной. Поступила на работу в ближнюю поликлинику. И работа эта показалась мне столь необременительно легкой, что я лишь с недоумением вспоминала урологию, дом ребенка: как хватало сил работать там на две ставки и почему так несправедливо-неровно оплачивается труд в медицине? Дом Кошкиной, где она отвела нам даже две смежные комнаты, был чудесный. Новый, улаженный, с водяным отоплением, своим водопроводом из колодца, с ванной, большими огородами, которые неуемная старуха раскопала помимо земли на усадьбе. Был и бревенчатый сарай, который она называла стайкой и где помещались две ее коровы, старая и молодая. За коровами был главный уход, другой живности, кроме десятка кур, Кошкина не держала. «Поросят, видишь, не трудно держать, да вот потом-то, когда вырастут, обвыкнешься с ими, рубить их как? У меня мужик покойной на что бойкой был, забияка, а и он отказывался. Из суседей резать звали, коновал там такой жил. Не любила его, однако. Черный человек, злой. И мясо-то потом с трудом ела. Не лезет в глотку, все этих хрюшек-то живых вижу. Вот это все равно бы как людоедствовать. Я и счас мясо не ем. Без его хорошо могу обойтись. Оно и вредное мне, чую. В нутре-то у меня болит».

Коровы и огород — главная работа. Но я с удовольствием делала ее.

Научилась доить, привыкла к этим крупным животным, сначала казавшимся страшноватыми, а когда поймешь их, очень умными и какими-то словно женственно-благородными. В огороде с весны копали, садили. Картошка, капуста, помидоры, огурцы, лук, а еще и цветы. Летом окучивали, пололи, поливали. Была работа и зимой: убирали снег, носили уголь, дрова, прочищали дорогу к дому, возили в огород навоз. Мало чего не было по хозяйству, в круг которого я вошла с охотой, почувствовала вкус ко всему, и чем дальше, больше мне нравилась эта тихая, несуетная, самостоятельная жизнь. Я словно бы отдохнула душой, гора свалилась с плеч, когда спокойно шла на свою работу, знала, что Оня — она уже ходила в школу — будет и встречена, и накормлена. Оня с первых дней поладила с Кошкиной, звала бабушкой, а вот я… Был тут нелегкий момент. Как мне звать Кошкину? По имени? Она мне в матери годится. По имени-отчеству? Алевтина Ивановна? Как-то негоже вроде… Бабушкой? Но она же вместе со мной родила и кормила моего сына… И пока я терялась, обходилась местоимениями, Кошкина поняла мою маету и сказала мне вскоре: «Ты вот чего, Лида, не навеличивай меня и не «выкай».. Мы ведь с тобой давняя родня, и вот, если хошь, зови меня мамой, мне-то как-то привычнее будет, да и по годам ты мне не в дочери, дак в снохи..» Так легко она разрешила мои сомнения. И я почти без преодоления перешла на давно забытое в употреблении слово, дивясь одновременно и тому, что оно выговаривается, и тому, что душа моя, без меры и до болезненности, как видно, чуткая ко всякой фальши и неправоте, здесь не встретила затрудненности. На склоне лет я обретала кого-то внешне совсем непохожего на мою родную мать, но зато уверенного в своем надо мной покровительстве и превосходстве, житейском знании, в умении меня успокоить и защитить, как подлинную дочь.

«Это чо же вот, смотри-ка, Лида, — говорила, бывало, Кошкина, сидя вечером за чаем в большой комнате, которую она называла горницей, — ведь, видно, не по крови меж людьми родство, а по какой-то другой причине? Я ведь с тобой, с вами, родней родных живу, а со своими, бывало, дым коромыслом. Да и так рассудить, может, оно и верно. Вот возьми: муж и жена. Сходятся совсем чужие люди, а потом оказывается, роднее нету. Кто самой-то ближний? То-то. У меня на людей как будто нюх какой. Другого дак вот даром не надо. Бывало, на рожу погляжу, в глаза… Все. Все тамо написано, припечатано. Не скроешь. Улыбайся не улыбайся. Человеку родство по другой, видно, статье дается. И в замужестве так. Иные и никак не подходятся». Была говорлива. И часто думала вслух. Разговаривала со скворцами, с картошкой, с огурцами, с землей, с дождем. И это меня вначале поражало, а потом начало нравиться. Мне самой хотелось так же просто говорить с деревьями, облаками, жаворонками, солнцем.

Весной окраина лучилась бегущими ручьями, несли в болото и дальше, в реку, пока что чистую здесь воду. Таял, серел, проседал снег. Бурокоричнево обозначалась в огороде мокрая спина земли. И первые скворцы, летавшие над окраиной черными угольками, садились на столбы, на провода, скрипели, высвистывали, мяукали. Ровным маревом синел, зеленел, струился за болотом лес. Кричали в небе пролетные гуси, иногда журавли. По навозным кучам в огороде пинькали-перелетали белокрылые птички.

— Вот оно, весна-то, девки! Разлилась! Ох, солныш-ко-батюшко, какое ты нонче светлое! — Кошкина загораживалась ладонью, глядела, как солнце молодо гладит землю, греет, выглядывает из-за апрельских тучек. — Пасха-то нонче с дождем была, однако и лето мокрое будет… Ну и дож, девки, хорошо. Бывало, ему молишься, молишься — нету. Скупится господь. У нас сторона-то в деревне засушливая. Бывало, дак жалко землю. Жалко смотреть: вся истрескается в синь-порох. А дож-то пойдет, дак пьет не напьется, инда чмокает, как кошка. Жива земля-то..

Выгоняла коров за околицу, на торфяник, наказывала:

— Ну, вы, матушки, глядите-ко! У меня. В канаву куда не ухните! Пестряна, тебе говорю! Ты — старшая. И ты, Белка, слушай. Чо уши расставила? Слушай да понимай. Попаситеся, попаситеся… Вон крапива уж лезет и пырей-молодец пошел. Айдате-ко! С богом!

Втроем копали огороды. И я едва успевала за могучей старухой. Она будто пахала большой мужниной лопатой, лицо привычно обливалось потом, и, когда, наконец остановившись, с громким оханьем, стоном разгибая спину, Кошкина стояла, глядела на вскопанную влажную полосу, улыбка радости не сходила с ее блестящего, просветлевшего лица.

— Ох, матушка-земля! И до чо же я тебя люблю! Всю-то жизнь в тебе копаюсь. Все не надоело. Зиму-то истоскуюсь. Когда это опять за огород приниматься. Доживу, нет? Кому вот дак наказанье, а мне радость. Робят у меня вот было только палкой загонять копать. Мужик — тоже… Давай, мол, трактором спашем. А я не люблю. Наворотит он пластов. Глину подымет. Я лопаткой все да лопаткой. Земля тоже, знаешь, все понимает. И кто ее любит, понимает, и кто владеет, понимает. Того так и одаривает. Она вроде как женщина: ты ее любишь, она тебе родит. Не любишь — добра не дождешься. Вот она какая, любава моя. И ведь, глядите, обиходим ее, посадим все, дак просто смеется..

И впервые за многие годы я стала теперь высыпаться в тишине. Великое, несравнимое и словно не понимаемое теперь людьми счастье. Как и я, Кошкина любила тишину. Даже телевизор смотрела редко. «А ну его к шуту. Глядишь, глядишь — только глаза заболят. А чо выглядишь, тут же и забыл. Для лени это придумано. Лень плодить. А лени в России и так не мерено. У нас вон в деревне дак лодырь на лодыре осталися. Кто поспособнее, все уехали. А лодырь, ему чо? Заработка счас хорошая. Не за что, можно сказать, платят. Он и живет, телевизер глядит, да радио слушает, да водку пьет. Радио это с утра до ночи играет. Это разве надо так? Об спокойствии-то никто ровно не думает. А спокойствие-то — главное в жизни. От него и работа. А душа неспокойна — какое счастье?»

Так я все это близко понимала. И когда вечером, усталая, погружалась в сон, тихий и словно бы укачивающий, на перине, которую моя новая мать постелила мне поверх матраца — «Это разве дело — на ватнике спать? Вата-то отсыревает, и кости болеть станут… Лучше пера для здоровья ничего нету», — думала: неужели жизнь повернулась ко мне лучшей, греющей стороной, и, если б не забота-тоска о сыне, который, служил теперь на Кавказе, в приграничном округе, я б, наверное, чувствовала себя вполне счастливой.

Засыпала и отдыхала вместе с телом моя душа. А пробуждалась от пения петуха в сарае, кудахтанья кур, звонкого шипенья самовара и свежих солнечных лучей с лесной и болотной стороны.

Период моей жизни на Загородной был и периодом странных, но будоражащих душу встреч. Однажды, я хорошо помню, что было непоздней осенью, в сентябре, когда весь город был залит устоявшимся теплом, весь золотел и лучился ясной желтизной лип-тополей, млел будто в вечной безмятежности, я увидела на трамвайной остановке мужчину в летней пенсионерской шляпе, надвинутой на лоб. У него было худоватое, удлиненное лицо, подбородок надменно торчал, а губы были сжаты в твердую запалую черту. «Да это же вылитый подполковник Полещук! — подумала. — И уши! И треугольного склада глаза». Он? Только теперь он был гораздо старше. Старик. Но ведь… Я запомнила его таким, как остался двадцать пять лет назад, таким, как был в сорок пятом! Неужели это он? Отец моего сына? Я попыталась пролезть через густую толпу на остановке, чтобы увидеть, есть ли шрам на лбу этого человека. Ведь у Полещука был шрам, спускался до самой брови. Но в это время подкатил трамвай, человек в шляпе двинулся к нему, меня оттеснила хлынувшая на посадку толпа, единственное, что еще разглядела, — седой стриженый затылок. И уши, желтые, направленные вперед. «Нет. Это, конечно, не он. Откуда ему быть здесь? Просто похожий. Мало ли людей такого склада. И с торчащими ушами. Но даже если уцелел. Если даже — он? Что? Конечно, это совпадение. Мало ли..» — успокаивала себя.

Зато во время другой встречи не ошиблась. В магазине «Меха» зашла посмотреть шубку для дочери, увидела у прилавка с горжетами черно-бурых и светлых платиновых лис высокого полковника в папахе, а рядом с ним женщину в роскошной дохе с росписью под тигровую шкуру. Женщина была полная, в богатой собольей шапке, отличных импортных сапогах. Они выбирали горжет из разложенных по прилавку, светившихся мехом лис.

Лицо женщины было капризно.

— Нет. Эту я не хочу… Скажите, у вас есть побольше, покрупнее и чтобы контрастнее, серебристого и черного?

— Давай возьмем эту? — настаивал полковник. — Чего лучше? Прекрасная лиса.

Но женщина, отрицательно тряхнув большими золотыми серьгами, не соглашалась, стояла на своем. И тогда продавщица, очевидно потрясенная капризным величием дамы, присутствием полковника в папахе, вынесла еще несколько горжетов, среди них великолепно крупный, как бы искрящийся морозным серебром.

— Вот! Это как раз то, что я хочу! Этот мне подойдет. Сколько? — и она вопросительно с приказом посмотрела на полковника.

— Пожалуй, — согласился он. Покорно пошел к кассе, поигрывая щекой. Горжет был рублей на сто дороже. А женщина продолжала властно стоять у прилавка, небрежно, холеной рукой поглаживая мех. В этой ее руке с крупными кольцами, в низком голосе мне почудилось нечто знакомое, что задержало у прилавка с великолепными мехами, о которых я даже не мечтала. Я не люблю мечтать о несбыточном. К тому же я, кажется, уже философ. Так убеждала себя почти всегда. Когда… А в общем, вы поняли. Потому что женщина, сидящая во мне, не могла вот так равнодушно и сразу оторваться от этих чудных мехов, и в особенности от того, что уже по-хозяйски собственнически поглаживала рука полковницы. Наконец полковник принес чек. Продавщица, еще раз встряхнув мех так, что он заискрился всеми переливами, как показалось мне, не без сожаления и зависти — она ведь женщина — стала упаковывать горжет в бумагу, а дама в манто и собольей шапке встала ко мне в три четверти профиля. Я увидела Валю Вишнякову. Хорошо, что она смотрела еще куда-то в стеклянные шкафы-витрины с мехами, иначе мы неизбежно бы встретились. Я сделала шаг назад и в сторону, пошла восвояси, не то сомневаясь в своем этом шаге, ведь я выглядела, наверное, просто завистливой и неблагодарной, потому что была уверена: узнай меня Валя, она тотчас бросилась бы ко мне, у нее ведь был странный пылко-остывающий характер. Что толкнуло меня от подруги детства? Почему я ушла? Честное слово, я уже скоро раскаивалась в своем поступке. Но что сделали бы на моем месте вы? Узнать? Обняться! Одарить друг друга восклицаниями, воспоминаниями? Но я теперь еще дальше от Вали, чем была когда-то на новогодье у Виктора Павловича или даже когда, совсем нищая, столкнулась с ней в ювелирном отделе коммерческого пассажа. Вся Валина жизнь была ясна мне. И не было, наверное, возврата к нашей дружбе. Слишком далеко мы ушли. А в общем, все было на своих местах. Валя Вишнякова (теперь, конечно, у нее другая фамилия) без пяти минут генеральша. Полковник, по нему это чувствовалось, вот-вот перейдет в новое качественное звание. Я — как была, так и осталась медицинская сестра. Виктор Павлович, который где-то, наверное, сейчас пилил лес или заведовал хозяйством в колонии строгого режима. И были духи судьбы, всезнающие ее посыльные, невидимо витавшие над всеми нами.

Была, наконец, и еще одна встреча, о которой хотела бы, да не могу промолчать. Исповедь требует, да, кроме того, чувствую в ней неисходную долю своей вины. Не во встрече дело, а в судьбе той, с кем встретилась.

Я увидела ее в винном отделе гастронома на главном проспекте в компании двух-трех пьяниц-профессионалов и отвратительной старухи, похожей на грязную гиену. Пятерка складывала имеющийся капитал и с матом обсуждала, «что взять», какую посудину. Пятым членом компании была женщина с одутловатым лицом в синюшных пятнах, с ярко нарисованными по этому лицу бровями и губами, похожими на вареную морковь. Губы, даже щедро накрашенные, завяли. Глаза женщины глядели не то чтобы опустошенно, они просто не хотели ничего видеть, кроме, быть может, той емкости, о которой шел спор. На женщине надет дрянной плащик, плащишко из старой болоньи, какие носят лишь вконец опустившиеся, потерявшие себя, на голых ногах резиновые сапоги. Зина Лобаева. Неузнавающе она смотрела на меня. Я — на нее. Но Лобаева молчала. Не узнала? Не может быть! Устыдилась своего облика? И тоже вряд ли. Презирала меня? Не то определение. Она просто неузнавающе смотрела. Все пьяницы, наконец решив, что взять, и громко матерясь, двинулись к кассе. Пошла за ними и Лобаева. Безвольно тронулась следом и я, не зная, как быть, как поступить. Броситься к этой женщине? Кинуться ее спасать? Оттащить от компании? Что-то немедленно сделать для нее? Вопросы, ответы, рецепты отпадали один за другим, пока я поняла, что это и есть нулевой вариант, когда спасать и спасти никого невозможно. Лобаева выбрала свой путь. Она шла и шла им, опускаясь ниже и ниже. Фронтовая сестра Лобаева, спившаяся и морщинисто-одутловатая, еще одна жертва войны. И собственного темперамента. И теперь я понимаю, почему Лобаева не узнала меня. Узнать — было подвергнуть сомнению то единственное, что было свято общим и пережитым. Фронт. Его дороги. Разделенное горе. Участие в моей судьбе. Зина со всеми и всегда была высокомерной и первой. Она и здесь… растерявшая все почти женское и человеческое, не потеряла как будто основу характера. Осталась Зиной Лобаевой, а Лобаева не могла быть жалеемой и подчиненной.

Не встретила из всех общих Степана Анисимовича. Зашла специально узнать о нем. Узнала, Степана Анисимовича нет. Фронтовики уже начинали уходить и уходили, как жили.

Странной связкой между прошлым и настоящим была моя жизнь. Долгая уже? Нет, не долгая — так казалось. Что тут долгого, если все время считала себя молодой, а старилась у меня только душа. Чаще, говорят, бывает наоборот. Но именно в душе несла я весь груз прожитого, и этот груз состоял как будто не столько из прожитого, сколько из моего соприкосновения с другими людьми. Фигуры этого калейдоскопа были подчас и совсем непредсказуемые. Вот так я встретила однажды на улице солидного мужчину, одетого в синее ратиновое пальто с достойным каракулевым воротником и к тому же еще в черной новой каракулевой папахе, какие обычно носят-заказывают люди, бывшие в жизни генералами, но еще чаще как раз не бывшие, но очень желавшие генералами быть. Я размышляю так по своей неизбывной привычке раздумывать над людьми и поступками. У мужчины же было чересчур знакомое мне лицо представителя габсбургской или какой-то еще знатной династии, на худой конец, старого дворянского рода. Лицо с полуопущенным правым веком, хранящее как бы наследственные черты прошлого. Коля-музыкант. Николай Евгеньевич. Художник-абстракционист и торговец книгами. Кутила и повеса без определенного возраста. Теперь он был, очевидно, иным, чувствовалось по неторопливой повадке раздобревшего человека, усам, взгляду. Меня он тоже не узнал. И по каким-то другим причинам. Остепенился. Женат. Всего не объяснишь и не поймешь в отношениях людей. Бывало, ведь и я не здоровалась со знакомыми, кого-то «не узнавала» и тем грешна не менее всех обыкновенных.

XII

А сын служил после Кавказа сначала в Белоруссии, потом где-то в Средней Азии. Писал редко, но обстоятельно и аккуратно. Девочке присылал открытки, книги, вкладывал в конверты засушенные листья, травы, цветы. И регулярно слал деньги. Теперь, с помощью сына, я была «богата», хотя отказывалась, писала, что ни в чем не нуждаюсь, подкопи для себя. В конце месяца снова приходил перевод. Приписка: «Все нормально. Служу. Уже капитан. Все хорошо. Не беспокойся. Петр».

Но я-то знала сына. «Все хорошо». «На Шипке все спокойно». Картина Верещагина. А этот мой Верещагин не проговорится. Однажды, когда был еще в училище, они вдвоем задержали целую шайку. Узнала случайно. Пришел домой в трехдневный отпуск, а я сразу обратила внимание, как странно он поворачивает, держит голову, словно через боль и вместе с корпусом. Раздурившаяся Оня прыгала, лезла к нему на колени, обнимала. И сын, всегда такой ласковый с ней, непроизвольно морщился, когда она висла на шее.

— Что с тобой? — спросила я, вглядываясь в его лицо.

— Ничего. Что ты?

— Морщишься. Оня! Перестань!

— Это так. Шея болит немного. Рука тоже. Повредил на самбо.

— Ох уж это твое самбо!

— Уж точно! — усмехался сын, глаза смеялись надо мной, лицо оставалось серьезно.

— Что? Сильно болит?

— Да пустяки. Пройдет.

— Ты бы поосторожнее им занимался. Хронический вывих недолго заработать.

— И так осторожно.

Много не разговорится, но мы радовались его трехдневному нежданному увольнению. Вечером, когда сын стал ложиться спать — стелила ему на диване, — увидела на спине, на майке, свежее кровяное пятно.

— Что там у тебя? — крикнула я.

— Где? — морщась, резко обернулся.

— На спине! У тебя! Кровь!

Тогда он коротко рассказал. Хулиганы кучей били какого-то растерянного парня. Топтали. В стороне двое крутили орущую девчонку. И два курсанта, которые оказались тут. Сошли с троллейбуса. Ночь. Больше чем по трое на одного. У парней финки, шилья, отвертки.

— Как же вы? — тряслась, глядя на розовую пульсирующую пленочку полуприсохшей раны, стирала ватой подтекшую кровь. — Как же вы? А?

— Самбо… — кривился он.

— Да ведь тебе же он в сердце метил! Если б глубже!

— Мог бы. Я спиной к нему был.

— Господи! Господи!

— Что «господи»? Я солдат. Бежать, что ли? Разогнали их. Двоих взяли. Даже троих… Одному я сильно, не рассчитал удар. Второго мы сразу. А третий вот так перед нами: «Ребята! Не надо! Не троньте!»

— Тебя-то тронули. Кто?

— Тот убежал. Его я не успел… Не догнал. Пока с этими…

— Но и эти могли? С оружием!

— Вот я и говорю: не рассчитал. Пришлось потом «скорую» дожидаться. Избитого парня забрали и того… Меня там же подлатали.

— Петя… Петя… Господи!

— Да что?! Жив же… А мне наука. Не подставляй спину! Отпуск вот получил.

«Все хорошо. Служу. Перевели в другую часть. Здесь спокойно. Возможно, приеду. Ближе к лету. Не беспокойтесь. Петр».

Последний перевод и письмо. Летом меня вызвали в военкомат. Майор Василий Васильевич теперь был подполковником. Он обнял меня. Обнял..

А потом я ничего не запомнила. Очнулась в больнице. О подвиге сына писали газеты.

Когда душманы окружили колонну с продовольствием, горючим, медикаментами для дальних селений, сын командовал сторожевым охранением. Его бронетранспортер шел одним из первых. Ракетой транспортер подбили. Начался бой. Сын, уже раненный, приказал прорываться в обратном направлении. Он и это предусмотрел, в конце колонны шли главные силы боевого охранения. Колонна вырвалась, но надо было во что бы то ни стало задержать противника. У сгоревшего транспортера сын остался с несколькими солдатами, ручным пулеметом и гранатами. Они заняли горловину ущелья. Установили пулемет. Здесь сын был ранен снова. И тогда, приказав солдатам отползать, он остался один, стрелял, пока были патроны, отбивался гранатами. Последней взорвал себя и окруживших, бегущих к нему. Я не могу писать подробно. Поймите… Он был мой сын. Теперь уже только был…

«Весталку, нарушившую, обет девственности, живой закапывали в землю». Страшная, изуверская казнь. Но лучше бы я пошла на нее, если б знала — сын мой останется жив. «Жив! Живой!» — такое сплошь бывает в кино и так редко в жизни. Сбылось и мое предчувствие, когда я первый раз увидела его, стройненького, чужого, одетого в черную суворовскую шинель. Предчувствие матери? Не знаю. Просто, наверное, всякая мать, родившая, воспитавшая, инстинктом сбережения тревожится за своих детей. И сбылось полупредсказание Коли-музыканта: «Только не дай бог ему Фермопил!» Как спартанец Леонид, мой сын погиб в ущелье. Исполняя присягу, солдатский долг, спасая многих. Одиннадцать нападавших были убиты взрывом его гранаты. Двенадцатый — он сам.

А меня перевезли в госпиталь инвалидов Отечественной войны. Я пробыла там пять месяцев. Почти полгода. Дочь и Кошкина попеременно ходили ко мне.

Когда наконец выписалась, мне дали квартиру, я стала инвалидом Отечественной войны, но осталась работать в том же госпитале. Так уж само словно получилось. Мне казалось, что здесь я ближе всего к несбывшейся сути моей жизни и к тому понятию ДОЛГ, которому прямо или косвенно — а долг всегда смыкается с представлением об обязанности, необходимости и чести — я служила уже четвертый десяток своей жизни. Иногда, глубоко про себя, я думала: срок весталки отнюдь не тридцать лет служения богине родины, домашнего очага, семьи и женского счастья, богине нравственности и чистоты — он распространяется на всю жизнь, и не надо тешиться иллюзиями избавления от долга. И только теперь я поняла: долг — не кара, не стремление оправдать свою жизнь в чьих-то глазах — он просто суть всякой честной жизни, ее главное содержание и условие. Уклонение от долга — и есть начало распада личности. Всегда, везде, во всем…

Все свободное время теперь отдавала дочери, стремительно превращавшейся в хорошенькую, крепкую, невысокую девочку-подростка. Мы вместе стали собирать ее личную библиотеку, я старалась понять ее желания и перемены, пока не слишком ясные, противоречивые, сбивчивые. Но главное, что я хотела увидеть у дочери — терпение и доброту, — я с радостью в сердце видела во всяком ее движении. Доброта и терпение. Они связаны накрепко, растут друг из друга, и, когда видела, как моя дочь помогает уже больной старухе Кошкиной спуститься с крыльца, целыми днями по воскресеньям копается в огороде, садит, поливает, носит воду, а вечером сидит с книгой и что-то пишет в свои тетради, я не могла нарадоваться. Дочь была явно лучше, совершеннее меня. Единственное ее, как мне казалось, не слишком нужное качество — чувствительность и слезливость — пугало. Дочь плакала, казалось бы, по поводу и без повода. И увидев кем-то убитого воробья, и за двойку, ненароком случившуюся, и за мою болезнь, которая то обострялась, то отходила. Как-то я поделилась своими сомнениями с Кошкиной. За последние два года она стала плоха. Болела. Лежала. Ходила с одышкой. Дети словно совсем забросили ее, жили семьями в дальних концах, в Молдавии, в Сибири, на Востоке. И она не осуждала их. «Женатые дети — отрезанный кусок. Так жизнь ведется. У нас, крестьян, особенно. Пословица есть: «Худая трава с поля вон». Жил, радовался, пожил — не засти свет, — жестоко говорила она. — Конечно, одним домом жили бы, было бы кому меня пожалеть, да жалость, однако, горькая слеза. Лучше сам себя жалей — так легше. А девка у тебя плачет — хорошая баба будет. Это я знаю. Кто не восплачет — и не приголубит. И на добро немилостивый. Слезы-то, может, так думаю, для размягченья души даны, без их она скоро черствая становится. Вот что, Лида».

Беду мою Кошкина приняла как свою и, пока я лежала в госпитале, не отходила, поила травами, парным молоком и еще до решения о моей квартире сказала: «Ты вот что — встанешь, ни об чем не хлопочи! Не дают казенной фатеры — не надо и кланяться! Будешь жить у меня, как живешь, и я тебе дарственную бумагу отпишу. Худо мне, чувствую. Скоро вдаль собираться. Вот и живите спокойно. Сына, конечно, не воротишь. А здоровье у тебя, бог даст, наладится. И Оня подрастает под присмотром. Ты ее далеко-то от себя не отпущай, не делай моей ошибки. Я вон сколь вывела, а всех распустила по белу свету, живу вот с вами, и слава богу, то бы совсем одна. А на казенны-то хоромы, что кранами-то лепят, не зарься. Я живала. У Митьки, у старшего-то, второго моего. В живом районе жила. Дак в этом районе-то, на мой приклад, не жисть, а маета. Тамо только нерва трата да лень распложается. Жить в ем, однако, люди не научилися. Друг на друге это, фатера на фатере. Лифта гремят. Радио везде. Тамо пляшут, тамо ревут, тамо стучат. И за полночь, бывает. Ничо не понимают люди, никакой тишины, спокойствия. Дешево все имя дается. Дешево-то благо людям только во вред. Разбалуется человек, ни к чему трудному не готовый. Робята дак вовсе с пеленок разбалованные растут. Орать, скакать, клюшкой махаться. По хлеб сходить и то не заставишь — сама ходила. На мой уклад — лодырей в этих районах все больше стает. Погоди, еще бросят эти живые лепить, одумаются. Люди-то в их отдельные становятся, на семи замках душа, черствые и жадные, в свою нору, а боле никому. И дети без матерей, в садиках, в яслях, ровно бы сорняки: орать, драться, пакостить, больше ни к чему не приучаются. Неладное это! Недодумано. Человек-то на земле должен жить, за ее держаться, а не на небе, не друг на друге. Оттого и все неустройство. И подумать только: от земли люди бегут, как сдурели. От земли! А бежать-то надо, Лидушка, в обратную, к земле. Вот и я, дура старая, деревню покинула, робят не удержала, все городские стали… Ну, ладно, здесь еще домом живу, коровушек держу, а в живом-то, без спокоя, без скотины, без земельки, давно бы уж копыта отбросила. Разве там жисть? Гляди в окошко-то на стены. Как ровно в тюрьме. Ну, на лавке у подъезда, а тамо опять в клетку. Да в жисть мне ее не надо! Здесь вот выйду за ограду, на болото: гляжу, тамо лес синеет, тамо утки пролетят, птички поют сладко, ветерок — голова кружится — благодать. А гляну на сивер, к западу-то, районы-то уж как туча наступают, вечером-то глядеть страшно: огни, огни, как угли в загнете шают. Господи, думаю, хоть бы не снесли, пока жива, сиди тогда в клетке-то, гляди на камень. Нет, матушка, от земли человек жив, и поплачется он еще, что уходит от нее».

Переубедить Кошкину невозможно. Да я и не старалась, сама чувствовала в словах ее какую-то немалую, тяжелую правоту. Мне лишь хотелось запомнить, — говорила она всегда убежденно, со своим пониманием каждого слова. Сейчас к тому же редко услышишь простую народную речь, стерлось и стирается на однообразие людское произношение. Кошкина и за годы жизни в городе горожанкой не стала и не стремилась быть. В этом мы были разные, иногда я спорила с ней. Уж совсем бесполезное дело. Кошкина лишь смотрела с подобием превосходящей улыбки — так смотрит человек каменно убежденный — и даже не отстаивала свое, а обычно говорила: «Дак ведь люди-то, Лида, все разные, как цветочки на поляне, тот и красив будто, да ядовитый. И ровнять всех под гребенку — ошибка. Вот сено косят, и то из его всякой дурман-сеногной, чемерику, бадожье выкидывают. Оставь — вся скотина потравится. Ну, а люди тем более по-разному и работу свою, и жизнь, и счастье-назначенье понимают. Кому вся жизнь — счастье, у своей же бабы получку спер, может, последнюю денежку, посудину взял, выжрал и рад — все счастье тамо, на донышке нашел. И таких сколь хошь. Мужик у меня, прости господи, из таковых был. Согрешу. Другой вот, как твой таксист, ему бы только денег больше накачать. Третьему и денег, и машин, и баб — всего мало. Лошадь не любит, а человек и подавно, в вожжах, в хомуте-то жить-ходить. А для чего, по-твоему, человек жить должен? Ну-ко? Вот скажи мне? Для чо? Для чо его господь, или не знаю кто там, на свет произвел? Скажешь вот, домушку выстроить да деток вывести? Не-ет… Это и птичка умеет… А ты выше бери. Для чо?»

Она могла задать такой вопрос, на который и ответа найти было нелегко. Ум начинал метаться, искать тетрадные мудрости, какие-то прописи, лозунги. Она же с материнской снисходительностью смотрела: не майся, мол, все равно не найдешь, пока не объясню. И находила убеждающе-простое.

— Для украшенья Земли он должен жить! Не грызть ее без ума, как мышь краюшку, не распложаться, а улаживать-обихаживать, как дом или поле, свой огород… Раньше-то люди праздник великий имели: Духов день. Земля-именинница. Когда птица гнезда не вьет, а девица косы не плетет. Баской праздник. Тихой. И всегда, знаешь, на его хорошая погода стоит. Не жарко, бывает, и дождичком покропит. Восплачется Земля тихонько, и она, матушка, праздник понимает. Нельзя его забывать. Великий грех людям.

Понемногу я стала записывать ее слова, как записывала изредка и раньше какие-то мысли, случаи из своей жизни. Не знаю, зачем это делала вначале, почти неосознанно, что ли, по въевшейся привычке читать с записью. Житие грешницы? Первоначально и воспринимала все как отдых и развлечение, потом игра эта становилась все более нужной и словно завоевывала душу. Иногда, глубоко в себе, я уже думала: не для того ли именно и живу, не готовилась ли к тому всей моей жизнью, судьбой, сделавшей меня участницей и свидетельницей столь многого? Я писала для себя, так, как помнила, потому что память уже крыло мглой времени, гасли, терялись детали, крошились подробности, то, что казалось каменно-крепким, обращалось словно в изъеденный сырью кирпич. И ночами словно слышала шепот времени: «Скорей! Скорей!» И я думала, начинает разваливаться, крошиться сама душа. «Глупый живет прошлым, скудоумный — будущим, умный — настоящим». Хорошо помнила эту пропись, но что делать, если прошлое как раз самое богатое и горечью и счастьем, будущее, коль глядеть в него без иллюзий (это, наверное, трудно или даже невозможно), приблизительно ясно, а настоящее (уж есть ли оно вообще?) теперь, после гибели сына, как будто не сулит никаких радостей. Ну, живу, работаю, хожу по квартирам инвалидов, выполняю назначения. Прихожу к выводу, что радости жизни можно еще искать и находить в собственной душе. Если то, что я записываю, несет мне радость нового узнавания, нового понимания и новой встречи, почему я должна отказываться от этого? В чем-то к работе с листом бумаги меня подталкивала и дочь.

— Мама! Ты так много видела, рассказываешь… Знаешь. Почему ты мало пишешь?

— Какой я писатель? — отвечала. — Женщин-писательниц, наверное, не бывает. Поэтессы, критики — не в счет. А в прозе? Или они ремесленницы… Или, быть может, журналистки, научные работницы… Или — они не женщины в нормальном понимании..

— Как ты строго! — смеялась Оня.

— А зачем же обманываться?

— И все-таки ты не права, мама! Разве не стоит написать хотя бы мне, для меня.

— Для тебя? Тебе я и так все рассказываю.

— А пишешь ты лучше! Прости, я один раз читала твои листы. Оставила их на столе. Я думала, мне..

Но слова дочери запали в душу. Что ж… Писательницей, конечно, не стану. Философом — тоже, хотя богиня философии женщина, а значит, должна быть женская мудрость. Но написать правду о своей жизни, войне, людях, с кем сталкивала судьба, событиях, стремительно уходящих за пределы памяти, за ее горизонт, я могу. Пусть будет для той же Они… Мысль потихоньку жгла меня. Ведь уйду я, и уйдет страница во многом, быть может, полезная ей. И стала писать регулярно, находя в записанном откровении перед кем-то словно бы наивно-горькое, сладко-облегчающее и близкое к стыду удовлетворение. Облегчалась, разгружалась душа. А я думала: пусть несовершенно, пусть как получится, но только правду, не кривя душой перед белым листом. Одну правду, истину, потому что я убеждена: нельзя лгать бумаге — это то же самое, что лгать людям и себе.

А здесь я записала для завершения свою первую и единственную, может быть, поездку в Москву, где мне должны были вручить совсем уж нежданно-негаданно медаль имени Флоренс Найтингейл. Высшую награду, которой удостаивает медицинских сестер Международный Красный Крест. Я и до сих пор не знаю, заслужила ли ее.

Загрузка...