Хор юношей на подиуме по левую сторону входа в главный храм Афродиты-Киприды пел столь торжественно, что мог соперничать с немым мимическим хором послушниц на правом подиуме. Обнаженные, облаченные, однако, в прозрачные хитоны александрийской ткани, без поясов, с раскрытой грудью и гладко выбритыми генитальными «МЮ» под роскошными круглыми куполами животов, закинув головы с обручами на благородно и пошло открытых лбах, с раскрытыми, как в истошном желании, ртами, девушки раскачивались в такт ритму, всем телом и движениями животов и бедер выражая томление, переполненность ожиданием.
О, Киприда златокудрая!
Киприда, рожденная из белой пены
И женской пышности!
О, Киприда, укрощающая и насыщающая,
Властительница жизни, любви и рождения!
Сладострастная! Явись нам!
Явись нам!
Явись нам!
Явись нам!
Главная жрица храма Афродиты-Киприды, громадная черноволосая гетера, столь совершенных и согласных форм, что тело ее и через хитон глядело притягивающим все взгляды овалом торса, кругами грудей с коричневыми сосками, длиною в перст, стояла в молении, воздев руки к морю, полузакинув голову с золотым обручем-нимбом, приспустив ресницы, всматривалась в неспокойную морскую даль. Там должна была явиться златовласая нежная, белая, как морская пена, чарующая, как Луна, Афродита-Киприда, славная на всю великую и малую Элладу. Каждый год в этот день и час являлась она тысячам ждущих, выходила из пены прибоя у невысокой красной скалы в бухте, перед которой стоял ее храм.
Жрица-гетера была ночной копией Афродиты, и потому на ее смуглое, сквозящее сквозь хитон тело с вожделением взирали глаза мужчин и женщин. Взгляды скользили по могучему телу от волос ее дикой черной гривы, оплетенной золотыми нитями и касающейся ступней с жемчужными ногтями, взгляды впивались в двойное золотое «МЮ» под животом — символ материнства, соединения и рождения.
И вот она опустила руки. По всему телу гетеры прошла крупная дрожь и замерла в расставленных, как дорические колонны, основаниях ног, стянутых золотыми ремнями узорных котурн. Черные ресницы сомкнулись. Жрица казалась спящей, потому что покачивалась.
Музыка стихла.
Только одна большая раковина Тритонис — рог морского бога Тритона продолжала пронзительно-призывно гудеть.
— Глядите! Глядите!! — пронесся крик.
Руки главной гетеры медленно поднялись до высоты плеч и разошлись в стороны с раскрытыми, как для привета и объятия, ладонями. Веки открылись, как крылья бабочки. Исступленный взгляд сапфировых глаз ударил подобно снопу Электры.
И все устремились взглядами в мглисто-седую и синюю даль моря. Там, далеко, показались черно-зеленые тела дельфинов, морских коней, мчавших волшебную ладью, что возникла вдруг в ореоле клубящихся брызг.
— Дельфины! Дельфины! — пронесся вопль по толпе. А веселые морские кони стремительно приближались, неся вал вздымающейся пены.
— Я вижу ЕЕ! — воскликнула жрица, — Я вижу тебя, о богиня!
Как прекрасна ты, розовотелая!
Как прекрасна ты, мраморногрудая!
Как прекрасна любящая, соединяющая,
Дающая нам любовь,
— снова грянул хор.
И все уже видели, как, стоя меж дельфинами на своей золотой ладье среди пены волн, сияла розово-белым телом богиня, так женственно и лукаво прикрывающая свою без меры плотскую суть. Казалось, она несла своим телом одну слепящую всех улыбку. Вот она воздела свои прекрасные руки, протрубил рог Тритона. И тотчас ее кони послушно нырнули, скрылись, унося золотую ладью, а богиня стояла в пене прибоя, нарастающего, кипящего, и, казалось, соединялась с ним, была рождена им, была его отражением. Волны отхлынули, повинуясь ей, и она медленно вышла на берег, невероятная в своей женской красоте, не соревнующаяся ни с кем, бело-розового мрамора, запрокинув голову с каскадами бронзово-золотых сияющих волос, льющихся по ее плечам и спине. Она шла, держа в руке только скипетр-лингам, ее вечный символ — и над нею, слетев с портиков храма, кружились, восторженно хлопая, белые голуби.
Жрица-гетера, сойдя со ступеней, опустилась перед богиней на колени, сняв свой золотой обруч-нимб, склонилась, припав к ее ногам. Богиня надела нимб, и тотчас ударил вихрь, загремел гром, крупные капли веским холодом ударили в толпу, гася ее крик.
Киприда пошла к своему храму. И зачарованно следили за ней тысячи жадных глаз. Розовый раскрытый хитон вился по ее спине и бедрам, когда она, величаво ступая, поднималась на центральный подиум. И вот она взошла. И тотчас снова прогремел гром, а воздух наполнился запахом цветущих жасминов. Афродита повернулась к толпе у подножия храма, подняла руку с золотым венцом, и тотчас медленно, как с живой статуи, стал сползать и упал на подиум ее хитон. Черная жрица, как тень следовавшая за богиней, опустилась на колени. А Киприда стояла теперь, воздев руки со своим венцом и скипетром, и все видели ее сияющее божественным светом, белое и розовеющее, как ионийская раковина, исполненное мучительного совершенства тело.
О, великая, ты среди нас!
Мы ждали тебя! Мы хотели видеть тебя!
Только тобою живем и тебе поклоняемся!
И к тебе стремимся! О, богиня любви!
Розовыми волнами лежал у ее ног пышный хитон. Цвели груди, будто указующие удлиненными сосками на высшую сущность жизни. Как купол неба, был безмятежен ее живот. Столпами Геи стояли мощные, прекрасные ноги. Как таинство всех тайн, манила взгляды никем из смертных не раздвинутая щель желания и наслаждения, и как обещание вечного счастья было ее лицо, исполненное всепрощающей женской ласки, внимания, мудрости и терпения — всего, что ждали, на что надеялись и чего желали собравшиеся на этом священном берегу у ее главного храма. Она вселяла надежду, она пробуждала любовь, она царила, не пытаясь даже вмешиваться в эту понятную и непонятную ей жизнь.
И на площади уже началось хаотическое необратимое кипение толпы, хор смешался с ней, и послушницы храма — гетеры уже начали свою праздничную службу. И, повинуясь им, бежали друг к другу с криками счастья и лицами, переполненными желанием, все, кто был тут. Женщины падали на колени, опрокидывались на спины, стягивали пояса и распахивали хитоны. Кое-где из-за них вспыхивала драка, но тут же утихала, потому что женщин было много, много больше, чем мужчин. И женщины доставались всем, отдавались каждому пожелавшему. Крики радости, стоны счастливых наполняли воздух, оглашали берег, где ритмично накатывались и, рассыпавшись, отступали бесконечные, неостановимые валы.
Афродита скрылась, окруженная жрицами. За порогом храма, внутри его покоев, недоступных никому, она превратилась в просто большую, диковинно прекрасную величавую женщину. И никто не знал, как устала она от своего служения, эта живая Афродита, воплощение той, с Олимпа, которой истинно подвластна была вся земная жизнь. Маленькой девочкой нашли ее в одном из полисов-городов древней как мир Эллады, тайно увезли сюда, на Кипр, двадцать лет приобщалась она к тайнам и таинствам Афродиты-Киприды, и еще двадцать лет ее тело было неподвластно Хроносу — времени, а душа постигала высшие знания, недоступные людям. Так она перешла грань, отделяющую людей от богов. Боги дали ей как будто невянущую плоть, неземную красоту. Она могла вызывать дождь и вихри, ей сделались послушными любые животные, и даже морская стихия на время усмирялась, когда она входила в ее волны. По любому желанию она могла зажечь на своем скипетре и венце неземной волшебный огонь, по ее желанию мог загреметь гром из клубящихся туч.
Но воля той же великой богини лишила ее главного в жизни женщины — достижения и постижения любви. Под страхом смерти она не могла отдаваться земнорожденным.
Ни один мужчина не мог и не смел коснуться ее. И только по ночам в священные часы билось в неистовых конвульсиях ее тело на ложе, покрытом шкурами леопардов. Так она отдавалась пожелавшим ее богам.
И никто не знал, как страдала ее душа, приближаясь к роковому юбилею служения. Ныне явилась она в последний раз. И этой же ночью она должна будет выпить сладкую отравную чашу, которую поднесет ей в условленный час черная жрица — ее тень. И тогда Афродита живая в последний раз выйдет к морю и рогом Тритона позовет своих морских коней. Она знала, что кони послушны ей, и они принесут ее золотую ладью, чтоб она могла сесть в нее и никогда уже не вернуться сюда, потому что ее скипетр-лингам и золотой обруч-венец уже будут переданы другому воплощению Афродиты-великой. А морские кони по зову Тритониса принесут в храмовую гавань пустую ладью. Все это мысленно представила она, сидя на своем храмовом троне, окруженная маленькими девственными послушницами, готовыми выполнить ее малейшее желание. Кушанья, ничем не отличимые от нектара и амброзии — пищи богов, стояли на серебряном столе. Манило к отдыху и покою ритуальное ложе из шкур леопардов и полосатых африканских лошадей. Знаком Киприда отослала послушниц и легла на ложе. Ей надо сегодня отдохнуть, перед тем как слиться с волей богов. Никто не смел нарушать ее покой, только главная жрица могла войти черной, не знающей запретов тенью.
И когда Киприда разомкнула отдохнувшие веки, чаша черненого мидийского золота стояла на ее столе. А рог Тритониса звал ее послушных коней…
На площади и у подножия храма в свете факелов и горящих плошек кипела оргия. Лилось в кубки вино. Плясали обнаженные зубастые гетеры. Кифары, лютни и лиры оглашали площадь нестройными звуками, били барабаны, и звенели бубны. И все предавались любви, кто хотел, с кем хотел и как мог. Стоны женщин сменялись счастливыми криками. Сквозь них прорывались порой безумный звериный рев и восторженные рыдания. Лилась в лоно и брызгала в песок животворная мужская сила, и сок страстных женщин мускусом ударял в ноздри. Освобожденные и насытившиеся лежали, обняв друг друга. И никто не презирал никого. В этой страсти, отдаче и празднике были все равны — почти еще мальчики и плешивые селадоны, юные девушки с гордыми лицами аристократок, потрясенные только что свершившимся девы, и без меры развратные низшие рабыни-послушницы, и гетеры с ненасытными улыбками ожидающего непреходящего желания. Любили все. И возле всех как бы витала увиденная ими Киприда, опьяненные сотворенным созерцали в ожидании нового прилива сил, лучшего и большего. Чудились им в восторгах обладания, в пламенных вожделенных содроганиях райские сады, бесконечное счастье, исполнение всех желаний, вечная любовь и счастье, счастье БЕЗ КОНЦА… Каждый отталкивал подальше жуткую суть — все останется, как было, и придут за этим кратким праздником когтящие душу желания, пустые мечты, несбывшиеся надежды и тягостные болезни.
И отрешенно, совсем не пристально, смотрел на них НЕКТО, тот, кто считал, что знает на этой EГO планете все.
Прекрасна ррус-ская ззем-ля
От Костромы до Коктебеля,
Колхозы, бля, совхозы, бля, При-ро-даа!
Сегодня ходим в бороде,
А завтра где? В энкаведе!
Ссвабода, бля, Свобода, бля, Ссва-бо-да-а!
Из блатной песни
Когда вышел за перекрещенные колючкой ворота предзонника, мимо скуластых пристальных лиц наружной охраны, мимо вертухаев в проходной, где, в последний раз сверяясь, выпускали на волю, вдруг замутилось в голове, а за громко хлопнувшей дверью белый свет оказался задернутым мутным пологом, желто-белые светляки кружили в нем медленной плоской метелью. В ушах пищало осиным досадным писком, или вот муха есть такая, когда она бьется, лезет по стеклу, падает и снова ползет и вдруг, найдя форточку, ощупываясь, не веря глазам своим, замирает и — улетает. Свет медленно раздвигался, возвращался. Стало видно. «Оса где?» — за меня сказал чужой голос. Потом голос исчез, и разум вернулся ко мне, и я понял себя, увидел идущим по расплесканной мокрой дороге. И оглянулся. Оглядываться, когда идешь из зоны, не надо,
Примета такая. Отмотал срок, линяй отсюда да молись не попасть. А губы мои (и не мои будто) сами шептали: Свобода..[1] Свобода… Свободный я… Совсем… Свободный..
А все еще было сумрачно и звенело, а поверх тех слов думалось: «Не упасть бы только… На дороге я… Не упасть… Домой ведь надо..»
Свернул на измешанную, заплесканную грязь-грязью обочину. Ноги тут вязли, скользили. И опять было хотел дорогой, но в зону и на объекты, и обратно все время бойко гнали машины, из первой же кабины обматерили: «У-у, ябать, по дороге прешь, падла».
Свобода… Свобода… А в глазах уж не мухи — трехцветный бело-желто-голубой зигзаг, вьющийся, дрожащий, плавающий. Как от лампочки. Закроешь глаза, откроешь — остается. И — знал, так будет, пока глаза не застелет туманом, и в этом тумане идешь, ступаешь. Все нечетко. Но мысль не теряется. Мысль и память говорят: вот-вот должна заболеть голова, и тогда туман начнет сходить, испаряться, и опять обретешь уверенность в себе и будто окончательно проснешься. Пронесло. Ожил… В зоне, в лагерях — их за десять лет срока три, а последний этот каторжный, политический — голова так не мутилась, и зигзаг этот странный не плавал, так было-бывало в моем детстве и в юности, когда еще школьником я сбегал с уроков и никто не мог сравниться со мной по этим побегам: уходил без пальто, спрыгивал со второго этажа на кучу шлака из котельной, открывал гвоздем дрянной замчишко в раздевалке. И тогда с зигзагом этим было ощущение свободы — а она пахнет (так пахла!) озоном, прошедшей грозой, потерянной птичьей трелью и, может быть, девичьей чьей-то косой.
Теперь я ускорил шаги. Шел и шел от лагеря прочь, от зоны, ее вышек, бараков, каменных караульных зданий, и постепенно гадящая небо жидким чадом труба котельной начала уходить в землю, и туда же вросли крыши бараков, заборы, колючка, вышки. Вышки — последними. И когда опять оглянулся, лагеря не было, только труба еще пачкала чистое северное небо. Котельная совмещена с лагерной кухней и была, пожалуй, самым нужным в зоне строением — грела и кормила. К ней единственной не было привычно тоскливой лагерной злобы. Ненависти ко всему. Этой ненавистью и вытравляется вконец душа зэка.
Остановился, чтобы совсем прийти в себя, оглядеться. А была весна. И летом даже припахивало. Сладко и вольно, до боли в груди. Забыто. В зоне так никогда не пахло. Вдоль раскатанной от недавних дождей дороги с рас плесками луж бегали-суетились скворцы. Поля справа и слева взбухли от принятой влаги. Небесный свет как-то странно отражался в них. И будто бы только что включившимся слухом услышал, как поют, звенят, переливаются в предвечной, идущей облаками глубине-вышине невидные жаворонки. Подумалось: «Они ведь и над зоной пели». Бывало, и слышалось. Да там их всегда глушило, давило своим галденьем, а то и бодро-гнусными песнями лагерное радио из КВЧ. Да если б и не было радио, жаворонки над зоной все равно не воспринимались бы заключенным ухом. Потому что в зоне нет свободных, там все заключенные: зэки, охранники «попки» по вышкам, надзиратели, столбы, охранная псарня, и столовая с поварами-зэками, и больничка с докторами, и даже немногие с воли, мастера, нарядчики, прорабы, не говоря уж про опера и начальника, — все там были зэка. Жили без свободы. Смешно, а без свободы были там и члены Политбюро на стене в клубном бараке КВЧ, и сам Сталин, недавно только снятый, отбывал там немереный срок.
Я пошел быстрее, сходя на обочину только от идущих к станции лесовозов. Лесовозы всегда напоминали о самом первом, самом страшном лагере Усть-Ижме, где был еще подростком и доходил на общих, на лесоповале.
Сосна, подпиленная уступом, всегда качалась, как в головокружении, потом клонилась с убыстряющейся дикостью, падала с буревым гулом, вздергивая комель, а я всегда глядел в освобожденное от завесы дерева небо и со слезами часто думал: «Там, вверху, свобода! Та-а-а-ам! И почему. Господи, нет у меня крыльев, нет какой-то поднимающей возможности — взял бы и улетел, как те вон тивкающие, кучкой промчавшиеся птички. Вон скрылись, а мне опять за пилу, опять до задышливой боли в грудине дергать заседающее в живом комле дерева полотно». Моторных на Ижме тогда не было… Лес валили вручную. Вытаскивали на лямках тоже на себе…
Справился с воспоминаниями и вдруг побежал, заторопился к уже виднеющейся станции, к ее строениям на краю дрянного, известного только по лагерям северного городишки, к станции, каких, будто без счета, похожих, раскидано по этой просторной и вечно нищей земле под распахом уж вовсе необъятных небес, осененных, не осененных ли Божьим промыслом, а скорее всего, не осененных, забытых.
Когда добрался до станции прежде всего в глаза ударило:
«Ба-бы! Женщины! Девки! Девчонки! Живые! Настоящие!» И на старух словно бы даже гляделось. Жен-щи-ны! Ба-бы?! — их было удивительно, невыносимо много. Будто ими одними была заселена земля и покрыт этот перрон с беленой полосой по краю платформы и лосные, грязные лавки вдоль здания станции. Хлопающие двери впускали и выталкивали тоже девок, женщин, старух, а больше всего девок с нежными лицами, светловолосых и черненьких, крашеных и простеньких, обыкновенных. Как я по ним стосковался, по одному только их виду! Мужики тут тоже были, но не воспринимались, взгляд мой на них не останавливался, глаза бы на них не глядели! Мужики опаршивели за эти нескончаемые годы, потому что всюду и везде ТАМ были они, их лица, рожи, одежда, табак, вонь, въевшаяся во все и навечно, как вечный мат, лагерный говор, давно привычный уху, и зэковская эта, хуже звериной, злоба.
А баб не видели, годами. О них старались не травить душу. Слово это «баба» как-то отстранялось. Того, кто много о них трепал, быстро остужали. Там никто не называл их женщинами. А если и говорилось, всегда как бы пре-зираючи и в воспоминаниях-рассказах было одно: как там какую-то «Маньку» зажал, засадил ей, «втер». Иных воспоминаний будто не полагалось.
ЖЕНЩИНЫ… Глаз отдыхал, распускался на них, ловил их мягкие, не такие совсем, как у мужиков, движения, вбирал их ноги, платки, волосы, юбки, невыносимо обтягивающие их сладко круглые, выпирающие задницы, где с особой тоской примечались врезавшиеся в тело валики и резинки их штанов. Глядя на них и представляя все их запретное, почувствовал неукротимое поднимающее движение, сопряженное с томливой, ноющей безысходностью, сосущей сердце, вымогающей душу. Чтоб сбить это, я заторопился на станцию, — надо было еще купить билет, убедиться-узнать, когда поезд, хотя расписание знал из лагеря наизусть, а главное, отдохнуть от этой невыносимости, когда жало мошонку, давило внизу живота, будто по нужде, а вовсе не потому…
В вонючем, махорочном помещении станции, с грязноглянцевыми изрезанными лавками было полутемно, и враз захотелось на волю, но я нашел глазами расписание и часы (до поезда получалось недолго), занял очередь в кассу. Встал за широкозадой невысокой бабой, в красном с горошками платье, жакетке-плюшевке и в желтеньком платочке на белесого цвета выбивающихся из-под платка волосах. Волосы были сдвинуты в косую челку а сзади торчали прямыми подрезанными концами. Баба! Женщина! Впервые за столько лет я стоял рядом с женщиной, и опять прихватило, затомило низ живота — обалдел от запаха этой молодки, пахло женской пряностью, подмышечным потом, цветочным каким-то одеколоном и чем-то еще неотразимым, домашним, чем не пахнет и не может пахнуть от людей из зоны. Такого не нюхал, не ощущал не помню с каких пор, да ведь и до лагеря женщины у меня не было. Баба же, косясь, поджимала и так неширокие губы, и в них, особенно в нижней, более красивой, но поджимающей верхнюю, обозначалось презрение: «Молодой, а насиделся, видать, вдосталь, жулик, поди, карманник». Женщины делят, кажется, всех воров на два сорта — карманник, от которого деньги надо прятать подальше, под подол, за резинку чулка или в бюстгальтер, и насильник, которых оценивают соответственно, а боятся, кажется, меньше. Меня она в насильники явно не зачисляла.
Очередь к зарешеченному крашеными проволочными прутьями окошечку кассы двигалась не быстро, народ прибывал, теснился и волей-неволей придвинул меня к женщине в красном сатине и плюшевке. Баба, впрочем, поуспокоилась, наверное, от моего жалкого голодного вида или от чего-то явно ставшего понятным ей, а я, придвинутый вплотную, опять ушел в знобящее обоняние и таяние, в ее запах, запах даже стал сильнее, может, женщина вспотела или чувствовала волей-неволей то горячее, что шло от меня к ней и что никакая женщина уже не может преодолеть. Она притихла, медленно передвигаясь вдоль стенки. А я, уже не сдерживаясь от напирающих сзади и сбоку, протиснулся наконец к тому ее мягко-упругому, круглораздвоенному, что было под шелковистым сатином, и даже не осязал его руками — потому что в одной были деньги, в другой чемодан — разве как-то полуневольно тыльной стороной руки, и сотрясался невидимой внутренней дрожью, стоял и двигался, ощущая в голове и во всем теле словно бы туманный, счастливый и как бы малиновый стон-звон. Розовое мглистое сладостное качание, как утро в дремоте, то усиливающейся, то стихающей, пока ты совсем не проснулся. Женщина передвинулась и на мгновение всколыхнула мое счастье. Я опять вынырнул в полутьме вонючего станционного зала. Но тотчас она снова надавила на меня своей могучей сатиновой округлостью, и я снова погрузился в нарастающий голубой туман, пронизанный будто счастливыми лучами ломящей, колючей сладости.
Зарешеченное окошко кассы огорошило, погасило все. Баба, вытолкнутая давкой, исчезла, а я, как проснувшись и с ясной уже зэковской сноровкой, отпихнул налегающих сзади, нажимающих с боков резким движением плеч, сунул руку с нагретыми деньгами в кассу, назвал город, и там тоже, видать, привычно к этой давежке, невидимая мне кассирша стукнула компостером, сунула в протянутую руку билетную картонку, мятую сдачу и даже ловко закрыла мою ладонь в кулак, с которым я и вылез, а лучше сказать, вылетел из очереди, из растущей у кассы толпы.
В станцию натекло, набилось народу, но я уже (вот она, мужичья сущность) искал в тесноте только ту молодку. Молодку. Понял: уже все, уже попался! Но в станции ее не было, и как потянутый веревкой, толкаясь, попер к выходу.
Влажной майской теплотой завис над станцией явно разгуливающийся кисейный день. Капало из набежавшей откуда-то мелкой тучки. Но редко и пахуче. И с этими каплями, с ожиданием ворчливого первого грома еще больше нанесло, нахлынуло ощущение моей свободы. Гром все-таки бухнул, вслед за краткой молнией, откатил, содрогнув землю, дождь на секунду зашумел, визгнули девки, но тут же и стихло. А я зачарованно, будто впервые, смотрел в шевелящееся, темно-дымное и дождевое нутро тучи, и все казалось, будто оттуда, свыше, из этой клубящейся мглы, пришло мое освобождение, такое безнадежно долгое и все-таки свершившееся. А губы опять сами собой шептали: Свободен… Свободен… Сво-бо… Ден… Ден… Ден.. — стучало в груди, отдавалось в ушах.
Дождь не разогнал перрон, и бабу «мою» я увидел на скамейке у жалкого подобия какой-то станционной клумбы, похожей на кучу истоптанной грязи, обложенной когда-то белеными кирпичами. Баба сидела с невзрачным парнем — мужичонком ли? — в серо-синей кепке и таком же костю-мишке. У ног их стоял бидон с молоком, чемодан. Теперь только по округленному в самую меру животу женщины я понял, что она беременна. И что это за рок (пишу, уже размышляя): самых красивых, мучительных женщин встречал я там, где и знакомиться с ними не было никакой возможности, — на вокзалах, в аэропортах, эскалаторах метро, и всегда был при них настороженный, злой, как пес, мужик-муж, или женщина такая была беременной, а значит, безнадега, точка. Я по-новому оценил теперь ее сердитый косящий глаз и ее от меня чужое отстранение. Теперь ее пухлые ноги в резиновых ботиках-сапожках с раструбом были раздвинуты и, было видно, переходили в еще более полные ляжки, где виднелись края врезавшихся голубых штанов. Кажется, она нарочно задалась целью меня мучить, потому что я просто впился глазами в это ее запретное, опять ощущая, как заныло, задергалось, заломило ТАМ… Но в это время ударил станционный колокол, послышался поезд, и мне осталось видеть, как баба грузновато поднялась, мужик взял бидон, чемодан, и они смешались с загустелой толпой, повалившей к поезду.
Я влез в вагон из последних (бабу эту все-таки искал, не нашел, понял, что она, видимо, была красивая). Но столь же красивой показалась мне и ладная накрашенная проводница с плутоватыми обещающими глазами, и еще какая-то девка, и еще… Ко всем к ним тянуло, только уже по-иному..
А в зоне баб не было. Я не видел их ровно десять лет. Май сорок шестого… — май пятьдесят шестого… Статья пятьдесят восьмая, десять и пятьдесят восьмая, одиннадцать. Отбыл от звонка до звонка. Меня не освободили ни «ворошиловская», ни «хрущевская» амнистии.
Поезд уже шел. И мест в нем нигде не было. Все межполочное пространство уставлено чемоданами. На них, горбясь, мужики, бабы, девчонки. И показалось, опять я где-то на пересылке — тот же запах, теснота, койки-вагонки. Голову опять обнесло, сел на чьи-то дернувшиеся из-под меня ноги. «Чего? Кто? Сдурел?» — негодующий бабий голос, бабья нога в шерстяном чулке дернула в бок. Удержался. Смотрел по верхам. И — повезло! Заметил одну свободную третью (багажную) полку. Не раздумывая полез. Да, здесь было как в том моем первом лагере в Усть-Ижме, туда попал я сразу на общие — лесоповал, сперва рубщиком сучьев, потом вальщиком. Там и едва не сдох в первую зиму, а к весне доходил до цинги, потерял верхние зубы, но цинга и спасла, списали в зону как доходягу. А многие и остались там, в лесу, их после освидетельствования даже и не закапывали, клали просто в снег, снегом заваливали, иногда на том месте кучу сучьев. Сучья весной сжигали. На Ижме проводил сорок шестой, седьмой и восьмой. В сорок девятом половину зэков из нашего и других здешних лагерей дернули куда-то за Урал. Говорили — «под крышу», на подземные стройки, говорили, приказ самого усатого батьки или БЕРИИ. Берия даже приезжал, месяц лагерь трясли, чистили, красили, а он прошел, низенький, кругом в охране, толстый еврей в пенсне, а говорил с густым кавказским акцентом. После его приезда и сняли всю верхушку лагеря, и я со второй половиной заключенных оказался на строительстве в совсем непонятном месте, в степи. Строили там какой-то секретный город, и опять три года, и снова в этот последний лагерь на лесоповал, в ту же зэковскую, рыдальческую и без стонов даже печаль. Здесь все одним дерьмом мазаны, на слезу еще и пинка дадут: не трави душу, падла! В первом лагере я не знал этого закона и плакал во сне, просыпался от тычка с рычанием: «Ну ты, сосун, закройся! Спать не даешь! Счас сахару дам!» И в рожу комок изморози. На потолке, на окнах ее густо было. Надышали. Намерзло.
Отрезвление такое действовало лучше уговоров и жалости, у волков по-волчьи. А я часто думал: какие здесь люди и люди ли? А может, правда, волки, клопы? На Усть-Ижме были не одни «политики», много и воров. Воры держали в лагере «масть». Везде, во всем! Считалось, они надежнее «политиков», и сами воры это везде подчеркивали, конечно, «для понта». Воры были на должностях: в столовой, в хлеборезке, в зэковской администрации, сплошь воры старшие по баракам, нарядчики и на теплых местах. Таких, как я, «малолеток», да еще «политиков», сплошь «протыкали», заставляли «играть в девку». Слабых ломали начисто. Сильных, кто умел за себя постоять, когда как. Меня спасла барачная моя юность, привычка не уступать никому, кулак был крепкий, но и меня бы сломали на Ижме, не брякни я как-то, что, мол, художник, и меня взял под свою опеку главвор — здоровенный мужик с лицом белым и круглым, как луна, и похожим на эту луну в полнолуние, с виду совсем не страшный, улыбчивый. Вора в нем выдавал только говор шепелявый, блатной, да еще, пожалуй, взгляд, иногда туманно рассеянный, в себя уходящий. У главвора и клички не было. Звали по имени-отчеству Денис Петрович или по фамилии — Конюков. Сидел уже третью пятерку, конца срока не ждал. Но главвор был единственный, кто не менял «прописки». Других зэков год-два — и перегоняли в иные лагеря. Главвора не трогали, пришел он сюда с Магадана, а то, говорили, и вообще из тех мест, откуда не возвращаются. Шел слух, на севере есть подземные зоны и лагеря, где и охрана живет как зэки, а зэков, тех и на поверхность не выводят, так «крытые» и маются, пока не дойдут и сдохнут. Главвор это все, кажется, знал, был в таком авторитете — и надзиратели обходили, а слово его было закон не только в нашем лагере.
Поезд шел. Тряслась моя койка-полка, что-то брякало непрерывно и нудно. А я, лежа, разглядывал теперь потолок. Вагон был старый, много раз его снова красили. Краска лупилась. И почему-то это меня занимало. А колеса стучали: домой, до-мой, до-мой, до-мой. И все никак не верилось… Вдруг сон? Сколько раз просыпался я так в зоне, свободный и радостный… Лучше не вспоминать. Еще представлялось: еду не в ту сторону, а назад. Обратно… Может быть, бредил наяву. И все вспоминалось недавнее и давнее. Переволновался? Перетрясся? Будто штормило даже.
— Канай сюда, ты, худоз-ник! — главвор манил меня, как мясник барана, со странной своей жутковато-доброй улыбкой. Он почти всегда так улыбался. А я знал, что с такой улыбкой будет он смотреть, как меня или кого другого станут бить долго, беспощадно. Захотят — инвалидом сделают, захотят и «замочат». И с улыбкой, но другой — улыбкой кота, увидевшего забежавшую в угол беспомощную мышь, скалился на меня сидевший поблизости от главвора «Витюха» — правая его рука, а иначе еще «Кырмыр». Кыр-мыр был явным садистом с детства и только ждал, когда ему покажут — кого..
— Худозник ты зна-сит? — переспросил Конюков, — А бабу мне нарисовать мо-зес? Нну, хо-росую Маньку, стоб с зопой была, с цыпками в-во! Стоб поглядел — сразу вставал, как Ванька? А? Мозес?
— Бумаги нет… Карандашей, — помнится, промямлил я.
— Бумаги? Вся дела? — осклабился он щербатой лаской. — Ну, это тебе ссяс будет. Кыр! Сказы там: бумагу стоб ххаросую и это, чернило… Нет… Карандасы стоб. Краски там… Понял? А ты смотри… Стоб баба была вво! На больсой. Толстую рисуй! Тоссие на х… не нузны. Канай до весера — весером показес.
Кричали строиться.
А вечером два зэка принесли из КВЧ лист рисовальной хорошей бумаги и карандаши, простой и черный. Главвор на своей отдельной койке в углу пил чифирь, поглядывал с улыбкой, грозил пальцем. Выхода у меня не было, и решил, после ужина нарисую, как смогу. Художником я себя обозвал, конечно, сдуру — какой художник? — всего полтора года ходил в студию во Дворец пионеров, рисовал, конечно, и сам, сколько помню себя, да ведь ему-то надо необычное, и женщин в детстве я рисовал тайком. Отец не одобрял, а когда находил, молча рвал мои рисунки. Кого я нарисую? Венеру, что ли? Так она не толстая. Помню, в кружке листал какой-то альбом, и там были сплошь толстые розовые женщины-купчихи. Какой художник — забыл. И как рисовать по памяти? Ничего путного не будет. Весь день и за ужином ломал голову. И вот укрепил лист на боку тумбочки, наклонил ее к подоконнику, задумался. Прикидывал контур будущей женщины. Рука тряслась. И вдруг вспомнил! В улице нашей жила несколько похожая на Венеру — но чудовищной полноты женщина. Она к тому же еще и ходила беременная, круглая из-за своего живота, с развратно отставленным крутым в ягодицах задом. Все платья ей были тесны, юбки она носила тоже коротенькие, открывающие полные, отличной стати ноги, над коленями будто перетянутые розовыми резинками. Помнил, как мечталось увидеть ее голую! Хоть бы как-нибудь подсмотреть… А случай всегда идет к жаждущему, пришел он и ко мне, когда в пеклый, жарым-жара, июньский день я плелся улицей мимо усадьбы Хозиновых (такая была у них фамилия) и по мальчишеской привычке везде совать нос заглянул в щель высокого неплотного забора. Что увидел, опешило. За изгородью была картошка, и эта самая Хозинова окучивала ее в одних рейтузах — так называли тогда женские панталоны. Застиранные до блеклой голубизны штаны были на ее огромном заду неудержимо-тянуще-прекрасны, так обтягивали-облегали ее бедра, врезались валиком над припухлой мякотью колен. Вот откуда у нее полоски! Она была босая, на голове белый платок и в перетянувшем нежную спину белом лифчике, который на моих глазах, когда она наклонилась с тяпкой, вдруг лопнул на ней, или отскочила пуговица, раскрылся, и огромная грудь с розовым толстым соском выползла из-под него, повисла, как чудовищный молочно-белый плод. Я видел все это, видел даже сейчас, вспоминая, как баба, досадливо оглядываясь, заталкивала свои словно бы резиновые груди в чашки бюстгальтера, пыталась его застегнуть, соединить, а груди не слушались ее, вылезали обратно. Умаянная, должно быть, борьбой с ними, жарой отвесного солнца, она вдруг еще раз оглянулась и, потянув панталоны с крутого огромного зада, открыв его, весь невероятно белый, круглый, ослепительный, присела прямо в картошку, в недоокученную борозду и посидела так недолго, а казалось, вечность, потом медленно встала, медленно подтянула штаны, прежде зачем-то глянув в них, бросила тяпку и, выпятив живот, перекатывая огромные булки ягодиц, пошла из огорода. Потрясенный, с пересохшим ртом, я глядел на эти ее полушария под рейтузами, на то, как они содрогаются в такт и не в такт ее шагам, на простую белую косынку-платок, повязанную низко на лоб, и будто на самые глаза. Может быть, с того случая и на всю жизнь я влюбился в полных, пышных, круглобедрых женщин, и они мучили меня в отроческих снах и наяву и только в лагере снились-вспоминались не часто.
«Нарисую ему эту бабу!» — подумал и потому, что самому вроде хотелось нарисовать. Как видел, так и нарисую, в штанах и с расстегнутым лифчиком.
Рисовать поначалу было трудно, безотрадно: лезли смотреть, кто-то уже гыкал, ржал, кто-то спрашивал. Я заорал, что так не могу, мешают, и главвор, все чаевничавший на своей койке, рявкнул: «Не месать ему! Ссяс по крыше дам! А ты рисуй! На больсой делай. Пайку двойную полусис..»
И на одеяло мне действительно принесли-сунули двойную хлебную пайку. И может, потому и закончил я рисунок в аккурат до отбоя. Даже не знаю, как мне это удалось. Я рисовал стремительно, тушевал тени, легко находил все изгибы ее тела, когда она досадливо подхватывала выползающую грудь, нашел все, вплоть до мягких складок у оборок резинок ее штанов, — все нашел и все успел к отбою. Может, это и было вдохновение, подтвержденное двумя кусками хлеба на койке-вагонке?
— Нну… Показывай! — главвор манил меня пальцем, улыбался, полулежа на койке. — Пасмотрим, сто ты за ху-дозник!
Я подал лист.
— Ты сто-о? Я зе тебе голую велел! Го-лую! — начал было он со своим прищепетом и тут же осекся. — Стой!.. Стой! А сто? А? Мозет… Слусай суда… Слусай! Так дазе, позалуй, лутсе. Тось-но! Лутсе в станах! А титька-то как вылезла! Мля… Тосьно! Лутсе так! Смотрится. Я этих бабьих станов узе век не нюхал! Ах ты ссука, мля! Вот угодил! На такую дросить хосется! Ну, верно, худозник ты! Слусай сюда… А ты картоську мою, ну, партрет, сто ли, тоже смозес? Стоб в письме на волю послать? Мля будес? Тогда завтра, мля, рисуй! За зону не пойдес. Отмазем. Я сделаю, здесь останесся. А за эту бабу на тебе ессе двойную. Двойняк! Сало вот, бери. Бери-бери. Такую бабу на стену весай! Картоську мою похозе сделаес — тебя здесь пальсиком никто не тронет. Поняли, бля?! Худозник он. А литузы-то! Ли-тузы! А зо-па! Все в поряде! В правиле! Удру-зыл!
Из-за этой «бабы» я и остался сначала без вывода в производственную зону, на лесоповал, остался не битый, не «проткнутый», потом даже был поселен в отдельной «кабине» с еще одним старым совсем художником Самуилом Яковлевичем. О том особый сказ. Строгая и страшная защита главвора распространилась на меня словно бы на весь срок и даже на все мои пересылки-лагеря, почта у зэков работает лучше государственной. Зато карточки и баб приходилось рисовать без счета — был сыт и, можно сказать, почти «в законе». Никто не трогал меня — редкая в лагерях удача, народ потому что дурной, грозный, жученый и отвести душу на слабаках, малолетках, доходягах было всласть. Один Кырмыр только косил на меня зеленым волчьим глазом, но и я потихоньку свирепел, набирался той лагерной отваги, какой и не может быть у свободных и которая копится в тебе и всегда может взорваться — а тогда: «Держите меня!!» В зоне, хочешь не хочешь, научишься совать в морду, дать пинка, извернуться как бес, отмахнуться-доказать, что не лох, умение приходит само собой, как въедается по-тихой блатной жаргон, способ хлестнуть острым словом, держать «масть», пригрозить взглядом.
Вскоре передо мной и бывалые зэки «шестерили» — добывали бумагу, карандаши, краски. Научился делать рисовальный уголь — обмазывал глиной березовые прутики, томил в костре, получался звонкий крепкий уголек. Рисунки стали куда фактурное. Правда, надо было их закреплять. Чем? Где взять в зоне фиксатив? Можно водой с сахарным песком, молоком снятым — а где оно? Выход и тут нашелся, зэки народ талантливый, и только объявил свою маету, средство враз нашлось. Распылитель сперли у парикмахеров в вошебойке, а фиксативом стал березовый сок. Сок этот для всех спасение. Ждали его. Мечтали вслух. К весне все не все, а многие начинали потихоньку доходить — авитаминоз, пухли десны, шатались зубы. Чтоб не оцинговать, самые опытные зэки на лесоповале всегда жевали хвою, парили в жестянках тошную хвойную жидкость. Летом было проще, летом черемша, саранки; летом когда найдешь ягоды, а то и грибы. Сок же пили весной, пытались заготавливать, кипятить. Им я закреплял рисованные углем «карточки» и «баб», брали их нарасхват, с уговором «не закладывать!» если что, и конечно, «заложили».
Как-то перед разводом дневальный по бараку, хромой блатыга, объявил:
— Ке 315! К оперу!
Мой номер. Никогда не забуду. Хотя звали в зоне и Александром, и Сашкой, и по фамилии моей Рассохин. И просто, потом уже, «художник» — так чаще всего.
«Опер», а он же «кум», чернявый, худощекий, и в глазах одна злоба, капитан хохол Бондаренко. В капитанах давно, погоны замусолены, оттого, наверное, и злой. Боялись Бондаренко хуже начальника лагеря, подполковника. Любил, чтоб зэки перед ним тряслись, сучились, стучали и стукачей вербовали ему. А я-то зачем? Шел в штабной барак в великой тревоге. Этот зря не вызовет. Вдруг срок напаяют или ломать будет, чтоб стучал или что… Управы на него нет… И не отпросишься..
В штабном Бондаренко не оказалось. Зэк-дежурный послал меня в КВЧ, культурно-воспитательную часть — она же барак клубный, где показывали по праздникам кино и зэковскую самодеятельность. Бондаренко расхаживал вдоль стены с лозунгами. На приветствие мое что-то буркнул, уставился как бы сверху вниз, хоть я был выше его, заморыша, на целую голову. Позднее видал я фотографии Ежова — на него точь-в-точь был похож опер.
— Ну что, по-ли-тик? Карточки, говорят, там малюешь? Э? Ггэвэри правду! Малюешь?
Молчал я, прикидывал в лихорадке — кто продал? Да толку-то? И отказываться как? Заложили, конечно, сук у нас много, теперь не отпросишься. Влип. Срок, как пить дать, добавят…
А капитан, глядя уже как сквозь винтовочный прицел (учат, что ли, их так глядеть?), втыкая в меня свой странный прищур, гаркнул:
— А кы-то ттебе пазволил? Ты раз-ре-шенье на свое ма-люванье получив? Э? Ты в мене в кондее схнить хочешь? Парнуху малюешь? Жопы? Баб холых?
И вдруг, усмехнувшись волчьей желто-черной улыбкой, сменил тон.
— Тря-сешься? Лад-но. Я все знаю… Видел твое малюва-нье… Художник. Не затем тебя вызвал. Пощажу., пока. Вот что… Два портрета надо сделать в кабинет начальника. Товарища СТАЛИНА и., товарища БЕРИЯ! — Опер поднял палец, как бы грозя. — ПОНЯЛ? МОЖЕШЬ? Намалювать?
Потрясенно молчал.
— Шо мовчишь?! — переспросил Бондаренко, уже суровясь и опять втыкая в меня глаз-прицел.
— Если бы с фотографии.
— Откуда ж! То конечно.
— Тогда смогу. Попробую.
— Тебе «попробую»! Смочь надо, и харно! С повала тебя на неделю снимаю и пайку добавлю.
— За неделю не успеть, гражданин начальник.
— Та шо тебе? Две недели?
— Чтоб хорошо было… Надо.
— Получишь. Тильки шоб в мене было як… Плохо намалюешь, на стильки же суток в бур… Харно — с повала сниму, переведу художником. А то жид этий не тянет, падла… Иструх.
В лагере был художник. Самуил Яковлевич. Сидел, говорили, уже несчетно, третью десятку. Изредка я его видел. На тощих, болтающихся ногах выходил он к утреннему шмону писать номера на зэковских бушлатах или тащился в КВЧ, согнутый, мефистофельный, уставив тощую, клинышком, бороденку, и словно бы совсем не живой, а так — заведенный и двигающийся.
— Идти можешь, — отпустил Бондаренко. — Краски, кисти, ну, все там, шо надо, у начклуба получишь. Ще понадобится — обратишься. Нносмат-рии!
Это было уже что-то вроде радости. Две недели без вывода на лесоповал! Без увязания в мокром болотном лесу! Без комаров! Без вечного страха перед падающими деревьями. Не своими — своих тоже надо беречься. Давило чаще, калечило зэков чужими соснами-березами. Не поберегся — и обязательно тебя накроют. И сколько зэка погибло на повале, никто не счел. Валить дерево — это еще не вся зэковская мука, спилить спилишь, а оно хлоп вершиной в другие дерева и засело. Вот она где начинается, мука — вытащить на пупах засевший в мох, в корни, в кочки, зимой в снег, комель дерева, оттянуть, а потом толкать, чтоб расцепилось, легло, да еще не поддело тебя этим комлем. И то еще не вся любовь. Самая тяжкая на Ижме работа была на бревнотаске, когда спиленное, осучкованное дерево на лямках вытягивали к лежневкам, а там без кранов грузили на покатях, и то же в войну и после сколько, без тракторов, паром пердячим, с надсадой, наживая вечную грыжу и паховую страшную килу. У иных на бревнотаске гужами мясо на плечах проедало до костей, таким путь чаще был за проволоку, в ямы. Вот и поймите мою радость. Неужто две недели не стану я видеть хотя бы сыромятную рожу десятника Семерякова, неужели почти полмесяца без надсады, матюгов, без всей этой губящей душу муки?
На повале одно хорошее время для зэков — осень. Август, сентябрь, да еще если сухо стоит, жара не донимает, гнуса нет. Ягоды, грибы осенью лучше, чем летом. Летом главная беда мошка и комар, весной сырость и вода, зимой мороз — самое лютое время. Короткий день, а рубим и в полутьме. Зимой и пайка голоднее, а та же самая, без прибавки. Обморозился — сам лечись. Мороженый в больничку не рассчитывай. Считается как самовредительство. Однажды я так обморозил ноги, раздуло до синевы, думал, отвалятся пальцы. Бывалые зэки подсказали. Моча. Ей лечись. Лекарство у зэка всегда с собой. Моча и от горла, и от суставов, и руку ссадил — обоссал и дальше. Заживет.
Тогда шел еще второй год моего срока. Срока-то их, в общем, лучше не считать… Не расстраиваться. И бесполезно было: «за политику» захотят — сунут тебе новую десятку— «червонец». Пятьдесят восьмой и амнистий не полагалось. Пятьдесят восьмая, если не повезет, бессрочная, начало есть — конец и сам Бог, наверное, не знает.
А началась пятьдесят восьмая еще в школе сразу после войны. Ребята из девятых (десятого в сорок пятом в мужских школах не было, вместо десятого — фронт) создали партию Демократической России. ПДР! Вдохновителем и организатором партии в школе был беленький, странный лицом, как стеариновая маска Белинского, Коля Хмелевский. Недоступный, недосягаемый, загадочный во всем, даже в своей взрослой любви к старшей крупнотелой студентке Инне. Инну я знал еще по прежней своей школе, до войны, когда учились вместе с девочками. Я был в пятом, она — в девятом. Потом Инна продолжала меня мучить по памяти и при случайных встречах своими могучими, тянущими формами и самодовольным холодом совсем женского белого лица — лица Богини. Но все говорили, что она любила Колю, низенького и некрасивого, и любила «по-настоящему». Родители Инны были, слышно, геологи, где-то все кочевали по северам и вос-токам, а она жила одна в громадной барской квартире, в том же доме, что и Коля, на углу вокзального проспекта. Впрочем, говорили, что с Инной живет еще бабушка, глухая, сутулая старуха.
Коля был идейный вождь партии. Он написал ее программу и устав. Клятву вступающего. Когда читал ее своим глуховатым голосом (собирались для конспирации у нас в бараке, когда отца-матери не было дома), я глядел на его бело-бледное лицо, похожее еще отчасти и на лицо Радищева, и думал — вот прирожденный герой, «декабрист», не чета мне, ничего не знающему, не умеющему так складно, взросло составить хоть какую бумагу, документ. Вспомнил, мне было хорошо и страшно. Страшно — и хорошо. Нас пятеро. Мы члены тайной организации. ПАРТИИ! — которая, может быть, скоро станет огромной, могучей. Мы сделаем Россию счастливой, умной страной, свободной и демократической. Коля намекал, что организации ПДР есть уже по всей стране, во всех школах, даже у суворовцев, у «спецов» — в военной школе будущих летчиков. В нашу пятерку кроме Хмелевского и меня входили Вова Киселев, Вася Клячин и Гена Бурец из девятого «Б». Вовочка Киселев, домашненький мальчик, больной эпилепсией, был у нас «переводчиком» — свободно говорил по-немецки, мог и по-английски — задача будущая — связь партии с зарубежными странами. Гена Бурец — радист, потому что запросто мог смастерить любой приемник, хоть пятиламповый, хоть десятиламповый. Бурец знал «морзянку». Коля определил его, как будущего связного ячеек партии. Коля не доверял никакой другой связи. Вася Клячин был «боевик». Странное и раннее подобие мужика-смерда, худой, косторукий, с рябым лицом простейшего типа, имевшем в себе и верно что-то от крестьянских извозных клячонок. Немногословный, сильный, какой-то терпеливо-портяночный. Коля внушал, что партия сразу должна иметь свои боевые отряды и туда по одному, по два войдут боевики из каждой пятерки. Мне, как ходившему в студию Дворца пионеров и вечному школьному оформителю праздничных газет, и в партии отводилась роль художника и печатника: писать плакаты, оформлять воззвания, множить листовки на гектографе — конструировал и усовершенствовал его сам Коля, но что-то все у него не получалось. Игра? Дети? Да. Господи! Игра. Вместо партбилетов, на случай обыска и для конспирации, жестяные бирки. У меня номер 306! Коля утверждал, что номер не порядковый, а шифровой, порядковых больше.
Летом сорок пятого я кончил седьмой и сдал экзамены в художественное училище. Получил задание от Коли организовать в училище первую пятерку. Начал приглядываться к ребятам. С кем-то поговорил. Кого-то уже видел готовым к вступлению в партию. А в апреле сорок шестого, как раз накануне Первого мая, меня и Киселева арестовали на почтамте, туда мы ходили разбрасывать листовки. Ротозей Вовочка не успел даже предупредить, а продал всех Гена Бурец, продал подло, сознательно, как Павлик Морозов. Сходил в приемную МГБ и сообщил о «готовящейся акции». Нас взяли с поличным. А Коля оказался прав и не прав: рыжего Гену он проморгал. Мне дали десять лет. Вовочке — семь. Васе Клячину — столько же. Хмелевского не взяли. Закрывшись в своей комнате, он расстрелял всю обойму, последнюю пулю себе. Где оказались Клячин и Киселев, я не знал, живы ли — тоже. Гена Бурец спокойно закончил политехнический. А я теперь возвращался. Я не был даже реабилитирован, ведь боролся не против Сталина, против «советской власти», и боролся сознательно, и возвращался после отбытия.
Хитрый ли, ласковый ли (надо, чтоб был ласковый) прищур-прижмур глаз. Добрые усы, казалось, под ними одна только добрая улыбка, а не гнилые, сплошь замененные на пластмассу зубы, и лицо это желто-темное, корявое-сыромятное в прозелени прокуренных, пропитанных, впечатанных прожитыми злодействами лет. Где мне все это было знать?! Доброе лицо великого, именем которого я посажен без всяких скидок на молодость, глупость, простой юношеский этот максимализм, как выразился бы ныне какой-нибудь премудрый защитник. Рисую лицо вождя, пока углем. Закреплю рисунок настоящим фиксативом, потом буду прокладывать красками в полтона. Еще дальше — основная прописка. Иосиф Виссарионович, может быть, самая загадочная личность двадцатого века, явившаяся из века девятнадцатого! Что ты знал обо мне? О миллионах таких же мошек? Ты, великий, величайший, мудрый и мудрейший отец народов, величайший полководец, гениальный зодчий грядущего КОММУНИЗМА — золоченого миража, обозначенного лукавыми слугами Сатаны для сонма легковерных и запуганных, старательных и забитых рабов! А может, так оно и лучше: стройте, муравьи, Вавилонскую кучу, тяните к небу, пока она сама собой не рухнет, погребая вас под своими обломками. Может, так и надо? И легче трудиться, и проще подыхать (отдадим все свои силы, а если понадобится, и жизнь за великое дело Ленина-Сталина — расхожая фраза всех газет), легче подыхать, надорвавшись где-нибудь на бревнотаске, в шахте, в камере, как какой-нибудь бывший «вождь», герой и «рыцарь революции», озаренно думая: «Я внес свою лепту в торжество ЗАРИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА — ЭХ ТЫ, ЧЕЛОВЕЧЕСТВО! — и надежда на твою благодарную память. Эх ты, ЗАРЯ, сколько раз волхвы и чародеи зажигали ее перед жаждущими! Ад и рай заповедовали нам, ад и рай устроить пытались на Земле великие вожди, учителя и продолжатели самонадеянных мудрецов, просиживавших штаны в парижских и лондонских библиотеках, проедавших без совести не ими заработанные марки, фунты и рубли.
Великий вождь, обративший меня в рабство за отступничество и желание думать дальше позволенного, давал теперь своему ничтожному рабу неделю отдыха от устроенного им ада. Может быть, эта благодарная мысль и двигала мою руку, и, когда я закончил портрет, Сталин был написан не хуже, чем на цветной вырезке из «ОГОНЬКА», врученной мне капитаном Бондаренко, и высочайше одобрен.
— Художник, оказывается, ты, триста пятнадцатый… Ну ладно… Второй портрет малюй. Фарбы, краски этий, мабудь, надо щче?
Второй портрет лысого злодея-интеллигента в пенсне писал я уже совсем уверенно. Лаврентий Павлович, кажется, вы освобождали меня не только еще на неделю, а может, и совсем от этих «общих» на лесоповале. И хоть тянуло исказить твою подлую рожу, жирную, залихватски-грозно глядевшую с открытки, решил, что надо уж сыграть до конца. Пусть опер порадуется, может, лишний раз не будет вязаться. Точно к сроку, на день даже пораньше, сдал заказ высокому начальству — низенькому плюгавому гаденышу.
— Ну, што ж, считать будем, шо справився. Харно намалював. С повала тебя снимаю, будешь при КВЧ. Малювать шо дадуть. Но споткнешься — подымать не стану, бачишь? Жить будешь, хде этий жид, в кабине при седьмом бараке. Пайку — по первой. Иди! Та смотри в мене!
— Благодарю, гражданин начальник.
— То-то… А жопы больше шоб не малювать!
Итак я стал живописцем, им же, на легком хлебе, коль есть такой в зонах, и кончал свой лагерный срок.
Художник Самуил Яковлевич был в зонах еще с тридцать седьмого. Москвич по рождению, он постоянно вспоминал об этом. Был знаком с многими знаменитыми художниками, учился чуть ли не с Герасимовым, официальным живописцем вождя. Самуил Яковлевич был бессрочник, проходил по той же пятьдесят восьмой, да еще ему добавляли за всякие там «уклоны», за «буржуазный формализм». А он, будто помешанный, прославлял все какого-то Фалька, художника Виральта, говорил, что Сальвадор Дали — гений. Из всех имен, какие он постоянно перечислял мне, я знал-слыхал только Ренуара да еще Пикассо. Знал, что они импрессионисты, «формалисты», никаких работ Пикассо не видал даже в репродукциях. Сам же старик рисовал, на мой взгляд, плохо, ужасно, все с какими-то вывертами, изломами, постоянно нарушая перспективу. Но главное качество, которого у него никак нельзя было от-нить, — он прекрасно знал, наизусть помнил все поучения и заветы великих художников и как-то незаметно сделался моим учителем. Это была какая-то ходячая энциклопедия, «ходячая» в полном смысле. Расхаживая по нашей маленькой комнатушке-кабине — два топчана, две тумбочки и стол — мы привилегированные зэки — от стола до двери, он говорил:
— Слушайте мене, Саша! Техника и медленная, обдуманная работа — это, конечно, не взрыв вдохновения. Взрыв прекрасен, но его можно подготовить только техникой, как говорил Роден, «надо пройти искус».
Самуил Яковлевич почему-то сразу и навсегда звал меня только на «Вы».
— Вы знаете, Саша, что говорил Поленов? А что говорил Поленов? Он говорил: «Нужно предварительно все выяснить: пропорции, цветовые отношения, свет и тени — и только после етого приступать к живописи». А затем, когда (он говорил «када») начнете работать красками, вы все время внушайте себе, что ето уже будет ваша лучая вещь, что вы напишете ее луче, чем ваши товаришчи. Настройтесь так, тогда и начинайте.
Вот вы, Саша, никогда не слыхали такого художника — Вламинк? Вламинк, таки я скажу вам, ето был великий художник, к сожалению, не столь известный, как его товарищи, ранние импрессионисты, и те, что были после них. Так вот, етот Вламинк написал мало картин, но еще более был известен как теоретик, и он уже говорил:
«Каков человек — такова и его живопись. Я в ето верю больше, чем когда-нибудь. Характер человека легче разгадать по его живописи, чем по линиям его руки. Происхождение, среда, влияние, здоровье, болезни, душевное равновесие, пороки, наследственность, благородство, величие духа — все отражается в живописи. Если бы когда-нибудь мне (ето Вламинк!) пришлось быть судьей, я выносил бы приговоры людям на основании их живописных работ. И я никогда не сделал бы ни одной судебной ошибки». Вот так, Саша. И надо всегда стремиться быть не кем-то, а самим собой. Етот же Вламинк говорил, что если я рисую в духе Энгра, я тогда рисую не Вламинков, а копии Энгров, и я не нахожусь в согласии с самим собою, и значит, тогдая не правдив».
Если я не стал живописцем, то живопись все равно меня многому научила.
Самуил Яковлевич считал себя конченым человеком и в самом деле уже доходил от туберкулеза. Кашлял ночами, плевался кровью. На воле его, слышно, никто не ждал. Он не успел обзавестись семьей. И странно, стоически нес свое заключение, поражал способностью ни о чем не волноваться, ничего не ждать.
— Саша! Я пришел к выводу, что жизнь бесполезна. Да. Я живу в етом измерении всего лишь по приговору судьбы, а дальше, после того, как помру, опять будет новая и более интересная жизнь. Здесь я все могу, могу рисовать, могу размышлять, здесь меня все-таки кормят, женшчина-ми я никогда не интересовался. Женшчины вообще обман, блеф, в лучшем случае — машина воспроизводства жизни. Если б я жил на воле, вряд ли бы я что-нибудь добился, мои абстракции при социализме никому не нужны, а уехать за рубеж, как Василий Кандинский, или Гончарова, или Малявин, я бы не смог. Вот почему, Саша, я не грушчу и отказываюсь писать портреты Сталина и Берии. Вы их написали, и правильно сделали, у вас есть теперь возможность рисовать, у вас, Саша, есть будушчее и перспектива. У меня же ничего нет. И лучше я буду писать номера на бушлатах и жить в себе.
Меня он заставлял рисовать ежедневно, ставил всевозможные натюрморты из подручных наших предметов: шапка-зэковка, кружка, ложка, облизанная до голодного блеска, или луковица из посылки, кубик сахара, пайка, прежде чем ее съесть. Сколько я перерисовал этих «паек», а Самуил Яковлевич все ставил мне устные жесткие оценки. «Ну, сегодня вы, Саша, уже на два с плюсом. Не моршчитесь, ну, на три, но с двумя минусами! Таки что это за штрих? Где рука? Где уверенность? Где глаз — я вас спрашиваю! Или вы уже выпили где-то водку? Ето пьяная живопись, тьфу, пьяный рисунок. Мазня! И в тушевке надо показывать руку! Запомните, уверенность, даже самоуверенность, и как бы наглость, есть основа мастерства, и вы, Саша, должны были нарисовать мне здесь не эту хлебную пайку, а голод, Саша, ГО-ЛОД! Вот тогдая поставил бы вам четверку. А на пятерку, Саша, писали и рисовали лишь величайшие! Да, ВЕЛИЧАЙШИЕ, и то НЕ ВСЕ!»
А еще, уже для души, я продолжал рисовать женщин и даже не по памяти, какая там «память», — по воображению! Рисовал их тела, ягодицы, лица и, едва закончив, сжигал, слишком помнил наказ капитана Бондаренко. Самуил
Яковлевич остался в том лагере, когда меня перевели сперва в степную, а потом снова в лесную зону. Но сюда я переходил уже «художником», и в общем, последние мои годы в лагере были куда легче первых, я повзрослел, обтерпелся и вот даже дождался освобождения.
— Знаете, Саша, что главное в жизни? Вот вы скажете, наверное, свобода, любовь, женшчина! Я вижу, как вы пишете ее, и понимаю, вы, видимо, все равно навсегда ее раб. Я тоже был рабом, Саша. Но теперь я етим не болен. А вы ешчо потом мене поймете. А главное в жизни — не искать ее смысла, его просто нет и нечво искать. Главное в жизни — уметь так терпеть и приспособиться, чтоб не было невыносимо. И это величайшая из наук! Вы ее, Саша, постигаете пока интуитивно, потому что вы ешчо молоды и ешчо не философ. А науку ету создали древние, создали китайцы, индийцы, египтяне и греки, особенно стоики и циники. Надеюсь, вы слыхали про Диогена, который жил в бочке-пифосе? Так вот: счастливым можно быть и в бочке, и во дворце, и даже в зоне. Главное, сначала победить себя, свои страсти и желания, которые и приносят страдание, а победив их и приспособившись, вы будете уметь побеждать сильнейшего. Как? Древние индийцы учили: побеждай жадного деньгами, глупого — потворством, гордого — мольбой, умного — правдивостью. И все, Саша, все! Вот вы, по-видимому, интуитивно на-шчупали ето правило и победили дурака Бондаренко. Побеждайте и дальше, всё, любых людей, любые обстоятельства! Сделайте лагерь своей академией. Имени Сталина… У вас таки, кажется, есть талант, и большой — вот и граните его тут, для етого и есть, внушите себе, ваш срок! А выйдете на волю, обязательно собирайте книги — лучшие книги. Например, за любую цену найдите, купите «Нравственные письма к Луцилию» Сенеки-младшего. Там все ето сказано лучше, чем мною.
Самуил Яковлевич остался в том лагере, и мне его постоянно не хватало…
В вагоне зажегся свет. Должно быть, я пролежал весь день в полузабытьи, погруженный в свои воспоминания, пока поезд качал и качал на юг, к дому и прочь от лагеря. Я не хотел ни есть, ни пить, просто впал в какое-то состояние — ощущение болезненной и непонятной полуосвобожденности. Бывалые зэки подтвердят: тюрьма и зона годами медленно выходят из тебя, а выйти напрочь, чтоб забылось, не вспоминалось — такого не бывает.
Кажется, я заснул, а проснулся оттого, что поезд стоял, была какая-то станция, и я увидел, что полка неподалеку, ниже и наискосок не занята. Кто-то сошел. Перебраться туда было мне делом минутным. Но если б я знал, что ждало меня там!
Прямо передо мной или почти напротив, бесстыдно задрав подол своего сатинового платья, до самой задницы обнажив круглотолстые ляжки в голубых линялых резинчатых штанах, спала та самая беременная молодка, за которой я сох в очереди на станции. Сон мой сняло, перебило мгновенно, Господи боже, сколько лет представлял я женщину вот так — протяни руку — дотронешься! Не мог представить, потому что ее просто не было, не было женщины, и все мы, зэки, сходили с ума, свихивались, дрочили до умопомрачения, лезли друг на друга (не все, многие этого просто не могли). Молодое тело требовало, вопило, ныло, а наградой были только сны, когда являлось тебе хоть какое-то это желанное до сосущей дурноты существо — женщина, «баба», «Манька», у каждого своя и на свой манер и каждого до голодной слюны сводившая.
Еще когда сидел в предвариловке, гнусной, прокуренной, огромной камере, то напротив, знали мы, былженский блок. Чтоб увидеть хоть что-то, лезли вверх к зарешеченным, закрашенным окнам, — кое-где недавно выбито или где форточки, вставали на подставленные плечи, спины, орали этим безвестным бабам: «Мань-ка-а! Покажи жо-пу! Жо-пу покажи-и-и!!» И вот диво: иногда на этот отчаянный вой-призыв в окнах-решетках женского блока появлялось что-то неясное желто-белое, бело-желтое, что, может быть, воспаленный разум и голодное воображение принимали за желанную часть женского тела. Тряслись и те, кто стоял на спинах, и те, кто толклись, ожидая подробностей.
— …Фрайера! Показывает! Показывает! Ой, бля… Круглая, белая! Жопа, фрайера! Жо-о-па! Ой, не могу! Ломит! — орал, гнулся счастливчик, брызгал спермой. Его сталкивали. Лезли новые. Те, кто подставлял спины, а крик: «Мань-ка-а!» — и сейчас в моих ушах.
И еще вспомнилось, как главвор в минуты, когда снисходила на него сытая благодать, повествовал-рассказывал, развалясь на своей отдельной койке. «Был я, фрайера, еще на Кусвинской зоне. Меня до войны на больсом деле продали. Ну, те, кто продал… Это ладно… Ххэ… Я тогда в побег усол… Мля… Но серез три месяца меня суки взяли, закрыли и в крытые даже перевели, завод-подземку мы тогда там строили, а зыли прямо в зоне, без вывода. Там и дохли. Ну, а потом меня наверх все-таки выдернули. Друзья помогли, и оказался я в другой зоне, а там рядом, фрайера, бабья зона была, ну и резым другой был, не сравнить. И вот фрайеров у нас кой-кого в ту бабью зону иногда дергали, ремонтников там, плотников, водопроводчиков, чо… Одного особенно сясто, по сантехнике был… Завидовали ему сплос, такое дело… И вот как-то усол он опять и нет его, и нет… Думали мы, в побег оттуда он… Потом, серез неделю узе, узнаем — в больниське он и едва зывой. Сто б вы думали? Бабы его там в сортире, как петуха, поймали. Кусей навалились. В рот ему станы, на голову — станы. Повалили. Потом резинкой ему перетянули и давай все по осереди ездить, мозет, сяса два, пока охрана ихняя не хватилась. Наели его без сознания. В больниське, правда, откасяли. Вот она зверюга какая… Баба… А я ессе и следователей-баб таких сук видал, и сестер в больниськах, надзирательниц лютых, куда музыку, мля, зна-ем, сто такое са-ветская власть! А ессе, знасит, был в той, в бабьей зоне, сортир, так они, суки, не меньсе нас голодные, бывало, не идут туда, а под проволоку сядут, задерутся и ссят, а мы по другую сторону маемся. По осереди в розыгрыс туда бегали. Потом, однако, прикрыли это дело, настусяла какая-то падла».
Все это всплыло, замелькало в моем сознании, пока, уж совсем не пытаясь заснуть, я пялился на женщину, спящую на полке. Зад ее круглым холмом, вот он — протяни руку. Баба спала и во сне, потеряв женский самоконтроль, с которым они обычно следят за своими юбками, вдруг передвинулась в мою сторону, так что подол ее сатинового платья совсем задрался и вместе с ним задралась шелковая линялая сорочка. Почти весь зад женщины в этих бледной голубизны тугих штанах открылся передо мной, так что я теперь, забыв обо всем, глядел на него, глотал слюну. Глядел в него… пытаясь хоть как-то унять нетерпеливую, ломящую боль в междуножье, которая уже сводила в ком мою мошонку и, разливаясь дальше, ломила промежность, устремлялась к копчику, ползла по ногам и по ногам же возвращалась обратно, вверх, к животу, как бы леденя его и наполняя дурной пустотой, а потом, теплея, начинала разливаться, перекрываться этой теплотой, но не такой, как бывает от солнца или огня, а внутренней, возбужденно воспаленной, тянуще-зовущей к немедленному извержению. Может, понимал я теперь насильников, мужиков и парней, кто сидел со мной в первой общей зоне по статье, забыл какой, и кого воры в законе числили почему-то ниже дерьма, постоянно били, «ставили», награждали кличками одна другой позорней. Но теперь, кажется, я понимал насильников.
Баба на полке легла на спину, согнула ноги в коленях, и текучий шелковистый сатин сполз под большой, уже заметный живот, оттененный беловатым кружевом рубашки. Теперь мне открывался весь соблазн ее круглоневыносимых бедер-ягодиц, как-то особенно сладострастно соединенных с цилиндрическими расширяющимися конусами ляжек. Что такое в этих женских ногах? В этих голубых панталонах, которые их обтягивали с вынимающей душу развратностью и вгоняли в одно сосущее желание снять их, снять, с-ня-а-а-ть, стянуть, спустить, опустить до этих нижних резинок, так круто врезавшихся в пухлую, белую, ненасытно манящую женскую плоть?
Сказать, что я по-жи-рал взглядом эту женщину, ее застиранные рейтузы, ее резинки, ее так не согласующееся с животной мощностью выставленного зада, колен и бедер кружевце рубашки — ничего не сказать. Страдал хуже, наверное, чем тот самый Тантал, и, страдая, все-таки впитывал, всасывал, вбирал в себя ее сущность взглядом зэка, изголодавшегося по женщине, исстрадавшегося по ее плоти, запаху, мягкости, круглоте, да еще не просто зэка, а зэка-художника, бредившего этой плотью и десятилетие лишенного хоть какого-то приближения к ней. Попробуйте не есть, не пить, ну хотя бы один день, и может, поймете, какой зной стоял в моей суховейной пустыне.
Да. Попробуйте, вы, кто каждую ночь привычно спит с теплой, насытившей вас своими руками и телом, своими губами, грудями, задом и животом женщиной-женой, попробуйте хоть представить себя без нее, не дома, не в теплой, тихой постели, а далеко, в чужой тайге, в зоне, на твердой, скрипучей вагонке, в промозглом барачном вонючем холоде и еще обреченно знающего, что это не на одну ночь, а неведомо-непонятно на сколько таких ночей… Всем служившим, сидевшим только известна тоска эта, изжога по женщине, ее не заслоняла никакая каторга, мученье на лесоповале, на бревнотаске, погрузке кругляшей-баланов, даже давленные бревнами, снедаемые болезнью и болью доходяги в последние минуты хрипели, уходили с мыслью о ней.
Художнику эти муки в зоне удесятерялись.
А баба на полке, должно быть, видела сон, и сон сладкий. Потому что ее раздвинутые, согнутые в коленях ляжки сладостно раскрывались, клонились в стороны, открывая порыжелое пятно промежности, будто слегка мокроватое и темнеющее, то снова сводились и, подержавшись так, опять начинали свое сладостное расширение.
Я смотрел на все это с возрастающей мукой, ощущая теперь толчки крови в промежности, в набрякшем остолбенелом, в подтянувшейся мошонке… Я был на пределе… На вылете… На изнеможении едва сдерживаемого крика, и вдруг женщина издала пустой, ровно-округлый и освобождающий живот звук, от которого — от него, конечно, все во мне дернулось, затряслось, заныло, засверкало безумным, пульсирующим блеском, который я видел с закрытыми глазами, вцепившись зубами в собственную руку и так удерживая и крик, и стон…
Наверное, на мгновения я потерял сознание от свершающегося, от освобождающей мое тело и толчками утихающей сладости, муки, боли… Лежал так не знаю сколько, чувствовал, все во мне успокаивалось, входило в норму.
А когда открыл глаза, женщина уже спала на боку или притворялась. Подол ее сатинового платья — стыдный занавес моего театра — опущен, и только раздвоенно-округлый холм напоминал о только что пронесшемся грозовом мучении. Холм скрывал от меня ее лицо и его сонное, желанное мне выражение. Раздвоенный холм легонько покачивался. А колеса вторили его качанию. Домой-домой… Домой-домой… Домой-домой..
Город такой долгожданный и будто не тот, не родной. Состарился? Помолодел? Не понять… Тот же вроде вокзал и прежняя сутолока в грязных тоннелях, но будто бы гуще раскоряченная вокзальная жизнь. И на площади уже нет трамвайного кольца, скамеек в мусорных, проплеванных кустах акаций, и самих кустов этих, стриженых, ошка-мелками, где всегда будто копошились шалые вокзальные воробьи, тоже нет. Площадь заасфальтирована. Высокие дома вдоль улицы Свердлова незнакомы. Когда уходил, их не было. Только здание мельзавода, высокое, несуразное, из беленого кирпича, то же. Тревожит память. И подумал: «После «десятки» приходишь, как с того света, не то заново родившийся, не то будто давно умер, а вот воскрес, однако, каким-то чудом опять тут!» С мыслью этой и пошагал пехом, хотелось посмотреть город. До моего дома, барака в улице-одинарке у стадиона «Динамо», кварталов пять.
Можно и трамваем. Быстрее. Да уж такое тепло, солнышко, утро, везде народ, и хочется побыть в нем. Свободным. Все мне пока дико, на все таращусь. Вон мороженое продают! МОРОЖЕНОЕ! Забыл, что оно есть, было… И на меня вроде бы поглядывают с презрением. А сам бы, наверное, довелись, сроду не поглядел. Черный лосненый ватник, сапоги-кирзовики, шапка «зэковка» не по сезону. Еще чемоданишко фанерный, хуже некуда, брякает по боку ненужным замком. И походка моя, наверное, лагерная, воровская, и взгляд прицельный, опасливый никуда не денешь. У всех лагерников в лицах что-то такое, будто печать, еще когда сгладит время, а не сгладит — носи! Вот иду мимо старого, но тогда бывшего новым здания клуба «имени Андреева». Клуб железнодорожников. И школа наша мужская недалеко от него, а здесь, перед маем, когда нас всех взяли, был вечер с девочками из женской железнодорожной школы. Девочки в передничках с белыми крылышками. Вы были как стрекозы-поденки. «Тогда я видел Вас в последний раз!» Как стихи… Все те девочки, кто знал меня, конечно, забыли, давно замужем — да что толку, если бы и помнили? Я никогда уже не смогу на вечере танцевать со школьницей, и рука моя тогда, наверное, из самых робких, не коснется пуговичек на застежках ее передничка или коричневого форменного платья. Почему пуговички на чьей-то девичьей спине остались даже в моем осязании? Иду, как во сне… И боюсь проснуться. ТАМ. Сколько раз так просыпался я, не веря и глуша рыдания. Где я? Почему не дома, а в гнусном этом, пропахшем куревом и вонью сарае? Вздрогнулось. Слава Богу, не сон, на свободе я. Божье веянье ее еще только коснулось меня, а вон уж прицельный взгляд мента, идущего навстречу. «Иди-иди, гад! Свободный я. Справка в кармане». А душу тиснуло.
Домой, что выпустят, не писал. Еще неясно было: вдруг ссылка? Или «до особого распоряжения»… А при усатом и новый срок могли напаять. Про смерть усатого узнали мы не сразу. Узнали только — режим усилился, а думали, опять война. Когда узнали точно — зря радовались, и по «ворошиловской» амнистии ушли только многие урки, воры и «законники». «Пятьдесят восьмой» амнистия почти не коснулась. И теперь вот, идя по городу с гулко стукающим сердцем, я вспоминал рассказы бывалых зэков. «Свободу», ее еще надо выдержать, бывало, смерть настигала и дома, через месяц-другой. «Свобода — она трудная».
Народу в городе прибыло, машин, трамваев-троллейбусов тоже. И женщин! ЖЕНЩИН! В глазах рябило от их плащей, платьев, юбок! Опять засосало голодное нутро, голодные глаза метались от одной к другой. Бабы! И сплошь будто красивые! Спасу нет. Идет вот и прямо крутит задницей: «Тырц-тырц!» Эх ты… И на мужиков будто не глядит. На встречных же мужского пола я не глядел вовсе. Годы потом прошли, а не мог освободиться от отвращения к мужику. И не то что, скажем, к водочно-псовому, табачно-ртовому дыханию, а вообще. В трамваях даже рядом стоять не мог, искал место, чтоб встать с женщиной. И всю жизнь избегал потом разных мужских сборищ, стадионов, курилок и уборных, где сосредоточенно льют, словно пивную пену, держась как-то по-особому, наизворот, за свои тошные обрубки. Знал по лагерю — большинство мужиков болели и сами из-за себя, меньше бы лезли друг другу в задницы.
Еще после зоны ненавижу радио. Им нас воспитывали.
Вот и здание начальной школы, где я учился. Тихий, послушный мальчик, в которых черти водятся. А вот тут жила Салангина, девочка, у которой я подсматривал на лестнице белые и розовые штаны. Школьная лестница — и эти ИХ тайны, голубые, желтые — девочек и учительниц.
А особенно мучила учительница истории — матрона с пышным узлом волос и носом, ближе к Венере. Спокойствие и власть. Походка богини. И черная магия ее ягодиц, волнообразно-равномерно двигающихся под юбкой. О, это движение! Ягодицами она утверждала свою безраздельную власть надо мной, и, как на невидимом шнуре, я волочился за ней целыми переменами. А на уроках не сводил глаз с ее выпуклого, отягчающего черную юбку живота, тяжелых грудей под пушистой кофтой, невыносимых, капризных губ и рук с крупными пальцами, с ногтями, залитыми в красный эмалевый лак. Очень грешно мне мечталось, если бы такой рукой, руками, она только коснулась меня, а если бы (и это грешнейшее из мечтаний!) взяла меня, как может взять женщина, я вряд ли выжил бы от невыносимого счастья. Дело в том, что я «имел» эту учительницу и это она сделала меня мужчиной, первый раз с пробудившейся молочно-медовой болью, пульсирующим изнеможением. Во сне. Я видел ее там снимающей юбку, так же, как делала это моя мать, но видел не мать, а ЕЕ. Мне было десять лет. Рано развившийся мальчик. А художник еще раньше заворочался во мне. Помню, как мать мыла меня в корыте шестилетнего и как удивилась, заметив пробивающиеся волосы там, где они растут у тринадцатилетних. И ни я, ни она не знали, что художник, наверное, и может быть, вложенный в меня миллионами генетических сочетаний (это я пишу и думаю сейчас, а не тогда!), скопленных за миллиарда лет всем животным (растительным тоже?) миром, а может быть, даже и миром кристаллов, и звезд, и туманностей, вспыхнет во мне просто с рождения и тайна жизни, всегда уходящая в любовь, будет мучить меня уже у материнского соска. Сосок этот, однако, оказался без молока, и козы, выкормившие меня, быть может, еще органичнее связали меня со всем живым миром. К нему я чувствовал с детства сладостную, влекущую страсть. Цветок, кошка, ветка черемухи, луна, отверстая щель, а женщина была и казалась всем этим одновременно. В школе и кроме моей дорической богини было еще много, бесконечно много женских воплощений, в каких я постоянно влюблялся, бесконечно влюблялся, желал, хотел, алкал, томился — и как там еще? «Я вас любил безмолвно, безнадежно, то робостью, то ревностью томим…» Это все открыл я без Пушкина, а Пушкин, наверное, открыл, подобно мне. А может, я и Пушкиным тоже когда-то был? И у него была своя, повешенная, как верига, 58-я статья?
Сосны на лесоповале падали в снег с замедленной обреченностью. В падении дерева больше действия, чем в падении человека. Видел, как автоматчики конвоя положили выскочившего из колонны. Зэк просто спятил или решился так закончить срок. Стой!! Автоматы рявкнули. Раз-два… Зэк заорал, закинулся, пробежал так шага три, в снегу дергался, над ним клубились собаки. Дерево падает, как падает небо, опрокидывается Земля. Я часто думал об этом конце Земли… Когда-то же остановится, замедлится она. Опрокинется, как потерявшая равновесие чаша. Выплеснутся куда-то или замерзнут океаны. Льды закроют, раздавят сушу, и она останется вечным спутником Солнца с ямами мертвого женского лица. Опять женского? Да она же этого пола, как и Луна. Ты-ы! Маньяк! Ничего не маньяк! Луну все мы, зэки, разглядывали, все находили желанное, бабье. «На обритую бабу похожа!» — сказал бригадир Кудимов — тогда бригаду за невыполненный план не сняли с задания, ночь тряслись у костра, а луна глядела на нас с потаенной улыбкой Моны Лизы.
О чем думаю?! Домой ведь иду, а мысли не там. Дома меня не ждут и не знают… И хорошо, что не знают… Что я свободный… А Кудимов ведь там и остался, давно, на Ижме… А вот и моя улица, вернее, ведущая к стадиону. Как тополя-то выросли! И даже все стоит так же деревянный высокий, глухой дом. Вверху мезонин без окна на улицу. Странный дом. Здесь жил крепкий, статный, седой старик. Я видел его редко. У старика жил дурачок-водонос и еще красивая молодая деревенская девка. Девка ходила в магазин и никогда ни с кем не разговаривала, как глухонемая. А была полная, статная, с длинной светлой косой. Осенью здесь было много птиц, летали стаями. Дрозды. Зяблики. Щеглы. Зимой снегири и чечетки. Я любил эту улицу. Была лучше нашей Ключевской, мрачной от динамовского забора. Вот она и моя! Моя ли? Она… Только забор стадиона кое-где наклонило. Дальше улица выходила одним краем в заброшенные сады, еще дальше в милое, зеленое луговое болото. Там пасли коров и коз. Стояли редкие обломанные березы. По дальнему краю к мельничным баракам высокие гравюрные тополя. Тут прошло мое детство. Розовые вечера. Над болотом толклись комарики. По озеринкам, затянутым водяными травами, булькали лягушки, плескали караси, бегали водяные пауки. И за нашим бараком был тоже разгороженный заброшенный сад с обломанной сиренью и крапивными зарослями. Забор стадиона будто отгораживал нас от всякой нормальной жизни — там вечно орало радио из рупоров на мачтах и слышался хаосный рев толпы, когда футбол был по субботам. Мы и жили в стадионовском бараке. Вот вижу его крышу. Отец мой на стадионе работал завхозом, а мать техничкой, потом гардеробщицей. Крыша барака ничем не изменилась, только прогнулась вроде да посерела. А еще торчат над ней кое-где антенны. Их не было. Не доходя несколько, остановился. Собраться с духом. Как там дома? Сосало что-то душу и сердце. Достал горький, говенный этот «Прибой» — зэковскую радость, закурил. В три хватка затянулся жадно. Не полегчало. Давнул окурок носком сапога. Пошел.
Отец стоял на крылечке барака. И тоже курил. Маленький, ссохшийся, совсем седой. Белый. Это я его таким сделал. Старое, желтое, нежилое лицо. И все-таки сразу его узнал. Он же мельком взглянул на меня, идущего к крыльцу по усыпанной трамбованным шлаком дорожке, полуотвернулся для последней затяжки. Кинул, хотел идти в полурастворенную черноту барака, но удержался и снова, как спросонья, глянул на меня приблизившегося, стал валиться с хриплым стоном: «С-са-аш-к-а-а?! A-а? А-а?»
Схватил за руки, припал на грудь, стукал сухими кулачками, давясь странными, хныкающими рыданиями: «Сашк-аа… A-а… А-а-а…»
А матери уж давно не было. Годы. Он мне об этом ничего не писал.
Снова на первом курсе художественного училища. Раньше оно еще называлось совсем пышно: «ваяния и зодчества»! Отсюда меня «взяли», сюда снова прибыл. Зачем-то мне стало нужным вернуться, хотя думал, лагерная школа рисунка и живописи уже заменяла мне целую академию. И какие были «учителя»: главвор Канюков, «кум» Бондаренко, Самуил Яковлевич! «Академия имени Сталина». И все-таки я собрался учиться всерьез. «Художником без школы вы, Саша, можете быть только подмастерьем! Ничво серьезного в таком случае уже не получится! Даже великий Рубенс долго был учеником, учился у итальянцев, Ренуара напрасно считают самоучкой, он держал экзамен в академию, а учился, пусть недолго, у Глейра. А етот Глейр таки ешчо третировал его! Но гению и не нужна длительная работа в чужой мастерской. Ето для бездарей. Гению нужны основы школы, а дальше он учится сам, всю жизнь. Великий Энгр за недолго до смерти копировал картины старых мастеров. Когда же его спросили: «Зачем ВАМ ето?» — таки он ответил: «Чтобы учиться!» Вот так, Саша. Основы художественной грамоты непременны, вы не пытайтесь ето отрицать!» И я не пытался отрицать. Сколь ни схожими с оригиналами были мои «карточки» зэков, сколь ни соблазнительны ягодицы моих воображаемых моделей и грозны лики членов Политбюро, я чувствовал необходимость какой-то ясной теории и практики рисунка, а живописи особенно — такую могло дать лишь серьезное училище, мастер, УЧИТЕЛЬ.
Художественное училище было теперь на новом месте. Из старого, еще дореволюционного здания его без пощады вытеснил сельхозинститут с кукурузой — шла всеобщая хрущевская мания с делением обкомов, совнархозами, ветвистой пшеницей, целиной, развесистой клюквой, интернатами для всех детей и обещанием коммунизма через двадцать лет. Училище «живописи и ваяния» ютилось теперь на верхних складских этажах филармонии, пыльных, темных, век не ремонтированных.
В тесных классах с мелкими антресольными окнами потолки оскаливали желтую, иссохшую дрань. В коридорах с тусклыми лампочками висели не менее тусклые картины выпускников. «Доярки на отдыхе», «Портрет знатного сталевара Королева». Портрет токаря-карусельщика, Героя труда. Это слово «карусельщик» вязло в памяти. Какой он? На чем крутится? И дальше до самых торцовых окон: трактористы, самосвалы, тепловозы, домны. Запах дешевых малярных красок, серые от пыли гипсовые бюсты на постаментах, алебастровые маски. И совсем не верилось, что великое искусство социалистического реализма зарождается здесь и отсюда оно начинает свой путь к «сияющим вершинам». Зато яснее ясного ощущалось (может, только мне?), что здесь та же зона, пусть без колючки, и готовят здесь рабов живописи, послушных холуев и приспособленцев и никак уж не героев, не титанов, тем более не богов. Все набегала, мучила глупая мысль: где и как учился «бог живописи» — Тициан. У кого?
Преподаватели оказались все новые. Кроме одного. Раньше он преподавал перспективу и тогда уже был старичок, сзади похожий на тощенького подростка. Желтые в стороны уши, перевернутая трапеция головенки на тощей с ложбинкой шее, серый в крапинку подростковый пиджачок, черные брючки с манжетами, манжеты уже выходили из моды, и брючки из-за них топорщились, были коротковаты и выше подростковых полуботинок. Но когда «подросток» (и чаще внезапно!) оборачивался, в вас вонзались горящие, с ядом, хоть где-то в глубинах, может, и добрые, глаза фанатика, не признающего ничего, кроме собственных устоявшихся мнений и неоспоримого превосходства над всеми. Вы встречали людей, считающих себя главными на земле? Это как раз один из них. К тому же теперь старичок был еще и директором училища.
К нему меня и направил завуч, молодой художник — типичный кагебешник и стукач, — на них у меня нюх, никогда не промахнусь.
Директор принял меня сидя в огромном кресле, под портретом явно позирующего, уставленного в газету Ильича. Долго мял, листал, разглядывал мои справки. Узнать меня он, конечно, не узнал. Зачем? А вдруг и правда не помнил?
— Шты ж ты тэк? Пратив саветскый власти пыпер? Мы-ладой, штоль, был? Глупый?
Осталось принять вид покорного власти громовержца. Весь вид мой подтверждал: молодой, глупый. «Побеждай гордого мольбой». Так в свое время победил я и страшного опера Бондаренко. Все в жизни годится.
— Я вам и экзамен по перспективе сдавал тогда. Пятерку получил.
— Ты? Питерку? — старичок вроде теплел. — Ну, што с тыбой сделаешь… Пыступай. Рыз так пылучилось… Ды смы-три… Штабы ничего такого! Скыжи там… ПРИКАЗЫВАЮ принять!
И снова вошел я в тоскливую муку тушевания гипсов, разбивки орнаментов, «лепки» форм и фигур. Цилиндр. Куб. Шар. Детали гипсовых капителей. Тени. Полутени. Блики, вынимаемые хлебным мякишем. Антиной с развратными губами удовлетворенного гомосека. Давид, прекрасный член которого любая женщина впивала, наверное, как мечту. Непроницаемо-гетерное лицо Венеры, и торс ее с какой-то женской слабостью в ягодицах. Женоподобные Аполлоны, мужланистые Зевсы и Гераклы. И налитое всеми соками бессмысленное лицо Помоны. Кто там еще? Мы (я) тушевал и тушевал эти античные головы и бюсты. Кто лучше? Кто хуже? Хуже, кажется, было у способных, лучше у старательных, трудолюбивых бездарей. Это кто-то из них создал теорию: терпение — и есть талант! В мире художников — позднее я это хорошо усвоил — есть особый сорт, трудолюбивый трутень. Трутни-художники вовсе не бездельники. Трутни вдохновенны и элегантны. Трутни и в улье крупнее обычных рабочих пчел. Трутни всегда полны замыслов и спермы. Они любят позировать в мастерских для журналов, давать интервью и оплодотворять деревенских девушек-моделей. Трутни загодя пишут полотна к зональным выставкам. И всегда эпохальные: «Ходоки у Ленина», «Ленин-вождь», «Рабочая династия», «Честь труду», «Слава Октябрю», «Праздник Первомая на Красной площади». Сколько еще радостной, старательной ярко-политурной мазни создали трутни. Мазни? Не скажите! У трутня все сработано по канонам. Он мастеровит. К нему не прикопаешься. Ни шагу от законов рисунка и перспективы. И какие краски!
Будущие трутни выделялись уже на первом курсе. Владя, высоко носивший свою гордую, с залысинами и уже заранее тщеславную голову. Отнюдь не мальчишка, мнящий себя гением. Готовый гений, знающий все высшие истины. Мелочь глядела ему в рот, изрекающий медленные неоспоримые истины этого странного дела — ЖИВОПИСИ. Семенов был «западником», опирался на парнасцев, и, как сейчас, слышу его медленный гордый голос: «Гоген говорил: живопись проста, и нечего придумывать: видишь синее — пиши синим, видишь желтое — пиши желтым!» Другой трутень, Лебединский, являл собой погруженное в дремучую бороду лицо Фавна. Из бороды, как облизанные леденцы, торчали яркие, неприличные губы. Этот был русофилом, народником, слышно было, собирал иконы, кресты и складни, а в спорах всякий раз козырял Репиным, Васнецовым, Саврасовым. До училища еще он писал картины: «Седой Урал», «Ермак на Иртыше», «Гора Думная» (по сказам Бажова), считался уже готовым художником и кандидатом на преподавательскую вакансию. И еще был Замошкин — хилое с виду, но ужас пронырливое создание с ежиным профилем, клейкие волосики назад, въедливое, нюхающее и нахальное. Если первые трутни были всяк по-своему величавы, медлительны, Замошкин поражал невероятной подвижностью — всюду лез, юлил, хамил, лебезил, где сойдет, наглел, протискивался — и результат — везде был в фаворе, в известности, чуть ли не в славе. Его картины: «Воскресный день» (с Лениным!), «Свердлов на трибуне» — висели в вестибюле филармонии. Были куплены! — невероятный случай для студента-первокурсника!
Троица трутней с первых дней моего появления противостояла мне. Они были тут законодатели, а я, хоть и немногим взрослее (каждый из трутней где-то уже поработал в художниках), был для них «лагерник», примитив-недоучка, вообще неуч, особенно для Семенова, потому что не прочел бездну книг, и для Лебединского, что знал акафисты всех отцов-академиков Серовых и Репиных, Поленовых и Айвазовских. А для идейного Замошкина я просто был «зэк», пария, неприкасаемый. Замошкин смотрел на меня как на временно выпущенного. И точно так же сторонились не только вожди курса, а пожалуй, и все однокурсники — вчерашняя зелень, школьники. Я был среди них как волк в стае дворняжек. А особенно опасливо глядели на меня немногие наши девочки-художницы, внимания которых я не то чтобы жаждал, но все-таки желал и хотел.
Девочек на курсе всего четверо, и все художницы, так сказать, по наследству: у одной художник папа, у другой дед, у третьей — оба родителя. Четвертая, рыже-гнедая, долговолосая и по-лошадиному могучая самка, в училище явно искала мужа, богатого мальчика, — таких на курсе вроде не было, и скоро она исчезла так же непонятно, как появилась, оставив по себе рыже-гнедое, кобылозадое (извините) воспоминание. Лошадь ведь сексуальна в мужском восприятии. Что стоит одна ее грива! Корова — нет. Хотя корова, быть может, воплощенное женское терпение. Все потомственные художницы были с комплексами — так они сами культурно изъяснялись, — все курили, каждая прошла школу довольно хорошую: раннее развитие-созревание, располагающая среда, лобзания с подругами, ранние генитальные радости, первый мальчик в тринадцать-четырнадцать, первая нечаянная беременность, аборт, слезы, искушение зрелой лесбиянкой, мечты о прочном замужестве и плохие надежды на него, и мастерские, мастерские, мастерские художников и художниц, свои пачковитые опыты — восхищение седовласых импотентов.
Теперь я пишу воспоминания и могу назвать нечто тем языком, каким не владел, конечно, когда учился, точно так, как волосы мои, теперь с проседью, но в общем, нормальные, тогда никак не могли дорасти до длины, чтоб зэковское прошлое перестало явно обозначаться, а с лица не сходило выражение той замкнутости в себе, какая наглухо отгораживала меня и от заносчивых трутней, и от сокурсниц-малолеток, от девочек, по которым ныла моя иссохшая без женщины душа. Едва я, стараясь изобразить самое дружеское внимание, подходил к их мольбертам, хуже, чем испуганно, ложились на меня взгляды, губки приоткрывались опасливо, потом дева овладевала собой, но глухая отчужденность все равно разделяла нас, как морозное стекло. Меньше всех дичилась та гнедая лошадь, что искала в училище удачного замужества, но она была ясная, откровенная хамка и сука, которая никого, никогда не стеснялась, а меня просто не брала в свой ясный расчет. Девочки-художницы! Как ни слабо разбирался я в теории живописи, оснащенный лишь лагерными библиотечными книгами и философствованиями Самуила Яковлевича, я все-таки понимал, что цветистые ваши старания говорят о полной всеобщей бездарности. Женщина-живописец? Художник? Великий? Кто? Где? Когда? Остроумова-Лебедева? Или Мухина? Кстати уж, замечательная фамилия! Но вот напишу крамолу, что, если женщина — художник, она, видимо, не женщина. Если уж художница, то не художник. Это я объяснил себе после потом и затем, а тогда только чувствовал. Кстати, я не хочу женщину унизить. Просто мне кажется, либидо ее и ее экзистенция (это я пишу теперь!) сотворены и направлены не туда, куда гонит одержимый художник-мужчина. Ева предложила Адаму яблоко с дьявольского древа познания. Но яблоком Ева была и сама. И ах, либидо женщины, его втягивающие, бесконечные, ненасытные густеющие глубины! Женщина недаром состоит из ангельской призывной тишины. Омут на рассветной реке — нырни — и затянут в его невидные вращающие вихри. Они подобны и аналогичны той странной СУЩНОСТИ, куда падают и где пропадают бесследно НЕВЕДОМЫЕ ВСЕЛЕННЫЕ. Инь всегда поглощает Янь. Вода гасит огонь. Что же сильнее?
Просыпаюсь от воспоминаний. Я стою у мольберта, где трудится, стараясь не обращать на меня внимания, прилежная девочка-костянка с лицом, еще хранящим в угловатых скулах и раскосых (немного) глазах полурастворенную уже невинность, полупотерянный газелий страх. Она еще лучше других, у нее я еще иногда читаю в глазах подобие зеленого сострадания, чего уж никак не нахожу у другой художницы, пыхтящей за своим картоном бесформенной клумбы, всегда в чем-то ярко-бездарно вязаном — огромный берет, кофта, платья. Такие девушки без конца сами вяжут. Полумужское лицо, намек прежнего иного существования. Сальные волосы. Виски в малиновых прыщах. Щеки кухарки. А губы, вывернутые рыбьи, присосные, великой и тайной сладострастницы! В перерывах она курит у лестницы, уставя в стену и мимо взгляд мутно-синей болотной голубики. Ягоду эту дикую и странную я знал по Ижме. Даже латинское ее название какой-то ученый зэк называл — гонобобель. Противное название, латынь на русский слух часто омерзительна. А зэки звали дурника, пьяника. От съеденной на голодное кружило голову, ломило в висках.
И третья дева с личиком, если не вглядеться пристально, как бы красивенькая, тонкая, ровненькая. Та, у которой папа и мама художники. Во всем обличье поколениями отстоянная культурность. Но, приглядевшись к этой культуре, замечаешь мелкую, пустенькую душу, замешанную на амбициях домашней спеси. Опять вспоминаю: их звали как будто Маша, Оля и, кажется, Люда, Людмила. Я встречал ее даже чаще других, кормилась художницей, оформителем при издательствах, часто выходила замуж и так же часто разводилась.
О девочках сказал-вспомнил потому, что не только сам, прошедший искус лагерным голодом и по-прежнему, а то и мучительнее снедаемый им от каждой юбки-резинки, смотрел, и все однокурсники, молодые полумужики, юнцы и парни, тоже смотрели на девочек, как смотрят на хлеб вечно недоедающие, вечно лишенные его в сытом избытке. И вообще, сомневаюсь я, есть ли сытые этим в избытке ХУДОЖНИКИ. Кто там: Герасимов? Юон? Иогансон? Кто написал: «Ленин на III съезде»? Или еще на каком? Если вы сыты женщиной и славой — помните: вы не художники! Главное свойство художника — вечный, неутолимый голод по НЕЙ. Слышите, Герасимовы, Серовы, Иогансоны? ГОЛОД!
Не надо лозунгов, молодой человек! Если вы сексуальный маньяк, так отнесите это к себе и не мешайте жить и работать нормальным людям! Суньте свою морду туда, куда хотите, и сидите там. Больше вам ничего не надо? Врете. Вам надо еще хлеба, сначала его, хлеба, а хлеб зарабатывают трудом. И «Утро нашей Родины» написано для хлеба. У Герасимова же, между прочим, есть отличная работа «Женская баня». Какие там толстые, здоровенные бабы моются, обливаются из шаек, зажмурив глаза! Невидимый критик все время влезал в мои раздумья. А я думал о женщине и женщинах постоянно, подчас пугаясь этого своего состояния, страдая от него и не желая избавляться. Да и не избавишься никак, если это в тебе и ЭТО есть ТЫ.
Склоняясь к мольбертам, прилежно рисовали, смахивали уголь тряпкой, снимали хлебным мякишем. Подходили смотреть. Как и у кого? И без зазрения совести судили. И я сравнивал. У всех вроде, особенно у трутней, было лучше. Рисовал я, должно быть, отчаянно плохо, нехотя, мне хотелось-мечталось дорваться до красок, и однажды я даже пожаловался на это.
Рисунок вел художник Болотников. Размеренный, спокойный, опрятный, иной раз даже в бархатном пиджаке. Доброе, немецкого склада лицо потомственного интеллигента, еще не старый, но опять же потомственно лысый — точнее, лысина его была вся покрыта нежным светловатым пушком, и, может быть, именно она, эта лысина, вместе с головой красивой, правильной, культурной формы, хорошим взглядом чуть опущенных в углах глаз и умными нервными руками давали Болотникову выгодное отличие от прочих наших наставников с их винными, дурной выпечки лицами и манерами записных бубновых гуляк, трепачей и компанейщиков. Художники — народ веселый. Были среди наставников и двое-трое уж совсем откровенных пьяниц-«политурщиков», лихо надирающихся в своих мастерских вдали от гневливых жен и диктаторши-тещи.
Болотников казался аристократом, а лучше сказать, им был. Позднее я думал: всем нам, и может быть, мне особенно, повезло, что преподавал именно он и вел не только рисунок, но и живопись.
Испытывая к нему доверие, пожаловался: рисунок не терплю, надоело, — к живописи стремлюсь.
— Это все равно что строить дом с крыши, — ответил он, усмехаясь чуть-чуть глазами, но как-то приятно, не обижающе. Вот так и доктор может лечить, не заставляя страдать. — Рисунок надо делать точно, сразу, без всяких этих резинок-подтирок. Простите… Рисунком воспитывайте свою руку. Смелость! Твердость! Взмах! Четкость! Красота! Ритмика! Этого пока у вас нет. Вы, чувствуется, много рисовали, но неграмотно. В вас есть умелец, а живописи нужен рисовальщик-профессионал. И в живописи нужна четкость. Живопись, если угодно, мозаика! Мозаика четких тонов. Будете зализывать — получите мыло. Грязь. Когда рисунок не твердый, вы его боитесь! А надо рисунком по-ве-ле-вать! Запомните: рисунок — это три четверти живописи! Так учил Энгр. А Энгра в рисунке и в живописи никто не перерос! Не Тициан, Энгр был богом живописи! Руку набивайте все время. Чертите, гоните линии, круги, дуги. Рука должна быть смелой до дерзости! И особенно в дугах и окружностях. Ничего нет прямого. Даже пространство искривлено, а параллельные прямые пересекаются. Дуги! Дуги! Окружность есть самое совершенное выражение дуги. Посмотрите на женщину. Она совершенство природы и вся состоит из окружностей и дуг!
Болотникова было приятно слушать, уча, он не снисходил, но открывал истины. Других преподавателей мы, если честно, сплошь числили в бездарях, кустарях, мазилах.
Так минул год моего возвращения в училище, в течение которого я вырастал сам из себя, из шкуры зэка, которая снималась медленно, по мере того, как отрастали волосы, сходил неизбывный вроде и будто копченый, масляный загар, лагерная, тюремная чернота, накипь, что въелась как будто во все мои поры, проникла в дыхание, во взгляд, в походку, и теперь я ее выкашливал, отхаркивал (простите), смывал в банях, пытался смыть с души. Сходило тяжело, помогали учеба, свобода, старание и книги. Их жадно накупал на все свободные деньги, таскал пачками из библиотек. К рисунку с легкой руки Болотникова и поучений Энгра стал относиться куда серьезнее. Книгу Энгра откопал у букинистов — жадно схватил. Теперь было с кем советоваться. Энгр был со мной. Энгр прав всегда. Читал:
«Когда хорошо знаешь свое дело, когда действительно научишься подражать природе, самое главное для хорошего живописца — продумать свою картину в целом, полностью иметь ее, если можно так выразиться, в голове, чтобы затем выполнять ее с жаром и как бы одним взмахом. Тогда, я думаю, все будет проникнуто единством. Вот каково свойство мастера, вот чего, думая день и ночь о своем искусстве, нужно достичь, если ты родился художником. Огромное количество творений прежних времен, выполненных одним человеком, доказывает, что приходит момент, когда гениальный художник чувствует себя как бы подхваченным своими собственными силами и создает то, что ранее он не считал возможным сделать».
Казалось, что это написал я. Я просто боготворил Энгра. Завел тетрадь и потихоньку списывал его изречения, всякий раз поражаясь их созвучию моим мыслям:
«Изучайте прекрасное только стоя на коленях!»
«Только плача можно прийти к совершенству!»
«Кто не страдает, тот не верит».
«Все переносить стойко, работать для того, чтобы нравиться сначала себе, а затем лишь немногим — вот задача художника, искусство не только профессия, но и служение. Все стойкие усилия рано или поздно вознаграждаются. Я тоже буду вознагражден: после многих мрачных дней придет свет».
«Рисунок содержит в себе все, кроме цвета».
Здесь я не соглашался с Энгром, мне казалось или начинало так казаться, что рисунок содержит даже и цвет. Лучший рисунок!
«Надо рисовать беспрестанно, рисовать глазами, когда нет возможности рисовать карандашом!»
Не с Энгровой ли подачи я постепенно полюбил рисунок. Сначала понял, потом проникся. А может, отбили меня от рисунка те «карточки». И все вернул Болотников, заставив поверить в рисунок.
Все смелее крутил карандаш и уголь, все решительнее, отчаяннее старался подчинить себе натуру. И она начала поддаваться. Шли месяцы, и уже не с ненавистью, как бывало, не с ленивой небрежностью, нерадивой старательностью выполнял я задания, делал наброски и зарисовки. Иногда, будто снайпер по мишени, я кидал стремительную очередь линий. Не всегда получалось, но когда попадал, чувствовал будто прилив иной и высшей силы. Ощущение невесомости. Болотников по-прежнему мне радел. Пожалуй, его внимание и заставляло меня стараться. И все-таки рутина училищной жизни, нафталинных правил, сточертелых натюрмортов, которые я давно перерос, выводили из себя. Яблоки. Луковицы. Консервные банки. Медный до кислоты во рту самовар, тряпки-драпировки, пережившие десяток поколений, вылинявшие от наших пристальных взглядов. Господи, что еще? Я стал, кажется, ненавидеть этот жанр. Натюрморт. Природу мертвую. И даже вроде бы радостные сирени, черемухи, подснежники, винограды-арбузы уже удручали своим затасканным однообразием. Я никогда не соблазнялся писать, даже ради рублей, натюрморты для столовых, как сплошь писали их наши великие трутни. Да вы видели их творения, непременно с разрезанным арбузом, с дыней, синим кишмишем, ну еще стаканом чая с лимоном. И лимон тут же, долька его, и ножик. Видели? Это кто-то из них написал.
По натюрморту надо было зачетную работу, и это загодя расстраивало меня. Домашнее творческое задание. Конечно, скомпоновать несложный натюрморт я мог без натуги. Чего там? Корзинку с грибами… Селедку с пивком… Безыдейно, однако, наверное, прошло бы. А натюрморт еще желательно было «идейный». Не просто чайник на синей скатерти. Ну и сирени, букеты. Это как бы резерв для творчества девочек. Куда букеты потом? Худшие за шкафы, лучшие в училищные запасники-кладовые, где и века пролежат изгрызенные крысами картонки. Что думать-то? Катай!
А хотелось неслыханного-невиданного. Женщину хотелось втолкнуть в натюрморт. А как? Нарушение жанра? Мертвая природа! Лопух какой-то изобрел сей термин. В мертвецкой, что ли, женщину писать, да и такое уж было. Писали какие-то некрофилы, и Рембрандт даже писал. Нет, не хотел я таких натюрмортов. Мучился, не начинал, мысли бродили, как брага в бутыли, пока не пришло, может, все от той же тоски. От женщины… Вспомнил, как дикими северными ночами на Ижме — в полдни уже синело, светало не знай когда, — ночами после отбоя или еще в пургу бараки лежали сутками закрытые от побегов и в столовую без вывода, одна хлебная пайка по раздаче, как в кондее, травили душу сказками о воле, и что зэку хотелось, лезло на язык. «Ссяс бы, фраера, вин-са сладкого буты-лоську… Дда бабу бы-ы. Пил бы и не слезал с ие всю нось. Хоть бы с шалавы какой, не то что с мягкой…» — «Шалавы еще лучше жарятся! Уммелые..» — «Ой мля-а-а-а..» — «Когда же будет-то? Не дожить..» — «А ты дрыхни, ссука, вот тебе и будет ссяс-пожалуста… Д-дяя, знаем, сто такое сса-вет-ская власть!» — «Фрайера, не травите душу, падлы! Лежи, шу-руйся!» — не унимались. «Бутылку. Бабу бы. Штаны с нее стянуть. Штаны… Бабьи! Сожрал бы, ссуки, вот! У-у-у…»
Решился. Натюрморт напишу, каких никто не рискнет. Вот она, зэковская радость и мечта! Да зэковская ли только? В казармах, экспедициях, на судах и в ссылках сколько одиноких, обездоленных парней, мужиков, да и девок-баб, которые ТАК живут. Голодные. О том же мечтают. Мало, что на воле. Вот и я ведь теперь вольный. Напишу натюрморт. Освещение — свеча, столик, а можно и табуретка, женские эти грешные и сладкие штаны, бутылка на них початая, недопитая. Что еще? Конфеты, что ли, рассыпанные? Нет. Яблоко надо, не просто яблоко, а надкушенное. Яблоком Ева соблазнила Адама. И все. А название? «Мечта зэка»? Грубо, пошло. «Мечта»? Нет. А назову просто: «Радость». Вот пришли в комнату, в его, в ее. Обнялись. Выпили. Разделись. И кто там кого соблазнил? Он ее? Она его? Не все равно..
Будет натюрморт! Так заело этой находкой. Места не знал. А начал с того: обнаружилось — для натюрморта ничего такого не было. Вина я не пил, и отец им не баловался. Ни бутылки. Ни яблок, конечно. Ни этих самых женских, голубых, с резинками — тогда такие только и носили, были в моде. Один подсвечник старый бронзовый, знал, есть, стоит на полке в чулане. Он так и стоял там все эти годы, будто ждал. Вот точно: продержи ненужную вещь семь лет, она тебе обязательно пригодится! Отмыть-вычистить, и вполне в дело пойдет. Свечу же надо оплавить до половины. До половины…
Да, натюрморт получится отменный. Штаны надо только найти шелковые, мерцающие, переливающиеся как бы. И яблоко — не просто яблоко, а подогнать по тону, контрасту, не красное, красное с голубым не сочетается — желтое надо такое, спелое, но с зеленцой чуть-чуть и с белой вверху, беловатой, точнее, нежной и круглой вдавлинкой словно. На живот женский, пупок намекающей… В-в! А с вином — бутылку. Не изысканную, конечно, портвейн там… Сладкое чтобы, темное и не самое, конечно, дерьмо.
Писать придется тайно от отца. Увидит — осудит. Отец был всегда человек правильный, не приверженный ни к какому искусству, тем более вольнодумству. Бывала у меня смешная мысль: «Как я от него родился? От него ли?» Не презирал, удивлялся. От матери, что ли, это у меня? Но мать уже как-то слабо помнил. Только по фотографиям. Забирали — она была еще не старая. И никакой художницей она… Работала она на стадионе техничкой и кастеляншей.
Штаны для натюрморта искал терпеливо и настойчиво, заходя во все отделы женского белья. Отделы были приятны мне и стыдны одновременно. Мужчин в них почти не было или было не густо. И продавщицы, опытные, умудренные половой жизнью бабы, облизывая крашеные отверстия губ, складывали их развратной трубочкой, следя и прикидывая, что ты за мужик, какой силы, каких денег (это уж потом, позднее много пришло — женщина всегда оценивает мужчину в рублях, мужчина женщину гораздо реже, разве лишь потаскуху) и кому выбираешь этот нежный, резиночный тайно-розовый, белый, голубой товар. Жене? Любовнице? Матери? Конечно же, чаще они сходились на мысли о любовнице. ЛЮ-БОВ-НИ-ЦЕ! И какая она у тебя — тайная жена, и что любит, и велика ли в бедрах, объемах, красивая или так себе (и это по тебе определяют), ладно, если не дурнушка, да еще хапуга и дерьмо в придачу. Женщины женщин не щадят. Оценивают неправедно. Все было в чуть насмешливых глазах продавщиц таких отделов, даже плохо спрятанная мысль: есть, мол, среди вас, мужчин, и такие, совсем сдвинутые, у кого и женщины никакой нет, а штаны покупают, кладут в свою одинокую постель, или сами, бывает, балуясь, носите. Словом, любя заходить в «Женское белье», я всегда преодолевал мающее душу чувство стесненности. А впрочем, во взглядах тех же продавщиц ловил, бывало, и нечто вроде зависти — вот, мол, мужик, значит, любит свою женщину, раз ходит, выбирает подарки.
Наконец я нашел то, что искал в самом прозаическом, пошлом месте, магазине железнодорожников у вокзала. Под стеклом витрины лежали замечательные, плотного вискозного шелка с перламутровым даже переливом нежно-голубые панталоны. Хотел купить двои, разных размеров, — оказались одни, те, что в витрине, и безобразно разленившаяся продавщица не без сожаления, кажется, отдала их мне, сунув покупку и не завернув.
Теперь надо было найти яблоко, и тем же ходом я отправился на базар, спустя полчаса, уже окунулся в его галдящую, пахучую сутолоку с пирамидами желто-красных плодов и присваивающими взглядами черноусых масленых продавцов.
— Яблук! Яблук! Ха-рощий! Сы-вежий! Бэри! Пы-робуй!
Подобрал несколько крупных яблок и все время мучительно прикидывал: каким все-таки Ева соблазнила Адама? Желтым? Нет. Красным? Вряд ли. Не желтым и не красным а каким-то ИНЫМ. Я искал, видимо, не только цвет-форму, — еще что-то такое, что-то тайно-жене кое, сладко-запретное, скрытое в этих плодах. Что-то от женского живота, запаха, влияния, терпения, очарования, плодоношения. Дьявол или Бог не зря создали-создавали эти плоды: яблоки, персики, абрикосы, лимоны — и недаром их так любят женщины… И, обойдя весь павильон раза на три, я НАШЕЛ! Розовато-желтое с нежным румяным переливом, стыдливое и опасное своими овалами, то самое, самое то. Оно глядело на меня девственной девичьей щекой-ланитой, ожидающе-манящим животом с втянутой в глубину совершеннейшей ямкой-пупком.
Я так испугался, что яблоко куда-то вдруг денется, что сам взял его и положил на весы.
— Чэво адын яблук берешь? Бэри болше! Свэшать эшчо? — презрительно цокал челавэк.
Но я взял одно. Только это! Торопливо отдал деньги и ушел под презрительное причмокивание. Знал бы ты, дурак, какое яблоко я у тебя унес.
Дома разложил яблоки на столе. Да. Первые были обыкновенные яблоки, — съел, сгрыз до основания, огрызок выбросил. То же, что купил напоследок, и тут гляделось райским запретным плодом.
И не захотелось ждать. Решил немедленно писать натюрморт. Все расстановки и размещения его предметов не составляли труда. Я давно сложил их в своем жадном сознании. Вот. Панталоны брошены на столик. Они свешиваются с него и придавлены недопитой бутылкой. На них яблоко. А в отдалении свеча. Свеча? Свеча? Зачем? Не надо никакой свечи. И никакого подсвечника не надо! Потому что — заданность! Тошность. Красивая картинность. Не надо ничего. И драпировок тоже. Надо просто такое освещение, как от Луны. Или поздний вечер. А драпировка нужна натюрморту учебному, избитому. Здесь в картине драпировка тоже пошлость, ненужность, искусственность. И — женщина невидимая здесь во всем!
Теперь надкусить яблоко. Я взял его, прохладное и тяжелое, предварительно вымытое, вытертое и благоухающее, и представил руку, которая мне его протянула. Белую, исполненную блаженства и благородства, полную и чувственную руку Евы. И я в самом деле откусил его так, будто подала самая совершенная на Земле. Я видел эту женщину: круглобедрую, ласковую, белотелую, полногрудую, с распущенными по плечам волосами, с зовущей глубиной пупка на выдающемся вперед плотском и млеющем животе, с негустым и, скорее, девичьим мыском волос на приподнятой и двоящейся междуножной ложбине.
Женщина. Ева. Стояла передо мной в темноте. Она протянула мне это яблоко. От нее я вкусил запретного плода, вкусил, чтобы написать это на моей картине.
Рисовал натюрморт, делал подмалевок совсем не так, как учили. УЧИЛИ! А это все словно и осталось ТАМ, нигде не понадобилось: самовары, чашки, луковицы, селедки, ломти хлеба и кринки, солоницы и полотенца. Все там — старанья раба, подмастерья, постоянно сознающего свою зависимость от учителя. До времени я и быт таким учеником-рабом: пиши только так и думать не моги писать иначе! Якобы законы и якобы непреложные. И будто бы Богом данные законы рисунка и живописи. СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА. Их вдалбливали все преподаватели, исключая разве лишь Болотникова, и мы знали их на зуб. Писать жизнь в ее «революционном развитии», воспевать самый передовой рабочий класс. Можно еще домны, тепловозы, тракторы. Можно героев великих строек и пятилеток, сталеваров, ткачих, председателей колхозов и больших начальников (кроме членов Политбюро и Владимира Ильича). Их писать нам запрещалось. Х-о! В зоне было можно. И сколько я их там написал. Женщину в зоне, в общем, тоже было можно. Писал копии для майора в первом лагере, для дубины-подполковника во втором. И в третьем получал заказы от начальства на такой. Рисовал «баб» для зэков и для себя. Там женщина, пожалуй, кормила, платили хлебом. В училище живописи и ваяния можно было писать не женщину, а только стахановку, передовую доярку, свинарку, врачиху, или медсестру с пробирками, или старую учительницу с орденом — деревянелую святошу. Спортсменок еще можно было. Ставили в пример ДЕЙНЕКУ! С его красочными плакатными муляжами.
Не знаю, как смотрели наши преподаватели на Венеру Милосскую. Но если нам, учащимся, все-таки и полагалось тушевать ее уравновешенные, не слишком выпуклые прелести, учителя как бы следили, чтоб и Венера на учебных рисунках гляделась как можно гипсовее.
Словом, я писал свой зачетный натюрморт как одержимый, нашедший наконец никем не реализованную идею.
Был пленен, потрясен, обрадован. Я решил для себя, кажется, главную задачу художника: писать истину в любом ее приближении и одновременно с тем, как я решал все в рисунке, раскладывал-намечал тени, уравновешивал и продумывал тона подмалевка, во мне, как в каком-то кипящем сосуде, поднималась злость на училище, на моих горе-наставников, на то, сколько без нужды и толка изведено красок, истерто кистей, испорчено картонов, покрыто этими тошнотворными сиренями, которые, как ни писали их прилежно, не становились ни пахучими, ни прекрасными в своих зануделых вазах, как не станут открытием и радостным откровением колосья с васильками, прилавки и подносы с виноградными гроздьями. Наверное, этого не убереглись и величайшие, раз не ушли от традиций. Пора поклонения пище, когда господствовали над миром ее певцы Йордане и Снайдере, когда окорока, битые гуси, индюки, рыбы, вино в бокалах и все другие земные плоды ломились из рам, пленяя гурманов и просто плотских обжор, прошла через столетия и в наших социалистических условиях, выродилась в тусклое изобилие колхозных рынков, совхозных свадеб. Натюрморт облинял, потерял свою радость. Его писали уже не Снайдерсы, а прилежные мастеровые, наподобие наших гениев Семенова и Замош-кина, им украшали теперь не стены гостиных, а панели харчевен и бань. Социалистическому натюрморту будто и не полагалось разжигать аппетиты, ласкать и лелеять вкусовые нервы. Он просто должен был славить подразумеваемое изобилие.
Мой натюрморт во всех отношениях был безнравственным и безыдейным. К какому наслаждению он звал? Какие должен был рождать мысли и образы? Грешные? Грешнейшие? Или даже непристойные?
Зато как писался! Рисунок я подготовил с железной убежденностью: только так может быть построена композиция! Все вещи-предметы организованы в высшем порядке. Закрепил отрисованное настоящим фиксативом. Теперь за кисти! И вот я впервые любовался своим рисунком! Мой рисунок нравился МНЕ! Он поразил меня своей свободной откровенностью. Обычно мне нравились рисунки других. И мысли, унижающие мысли о собственной бездарности, жгли-грызли душу. А тут я поспорил бы и с лучшим рисовальщиком мира. С самим Энгром! А когда закончил раскладку тонов, теней и полутеней, нашел колорит и фон и все опять закрепил жидким впротирку подмалевком — не стал вспугивать торжества. Меня бил озноб будущей удачи.
Я вытер кисти, снял палитру и пошел прогуляться на улицу набережной. Эта набережная и в детстве звала-манила меня и успокаивала почему-то. Здесь я катался когда-то на самодельном подшипниковом самокате, здесь любовался тайком на девочек, здесь подростком бродил вечерами, с угрюмым голодом поглядывая на попки взрослых девушек и ягодицы женщин в ярких крепдешинах. И свои первые акварельные попытки начал здесь, все пытаясь схватить широкие закаты над набережными и далями.
Весенний вечер вершил над кроткой, едва колеблемой водой свое спокойное торжество. Запоздалые чайки, мерно взмахивая, летели от заката к ночи, и чистым кобальтом синел вдали трамвайный мост. Крохотные беззвучные трамвайчики пробегали там, скрываясь за громаду замка-элеватора, громоздившего свои круглые высокие бастионы на правом берегу. Вечер был в тон моему настроению спокойного торжества. Так впервые было со мной, наверное, после гнетущей и до сих пор лагерной скованности, ощущения своей неустроенности и беспомощности. Несвобода еще давила мне спину каменными глыбами, еще лагерной проволокой стояла вблизи, и вот сейчас я наконец почувствовал счастливую, спасительную для души свободу и словно ее самый вкус с запахом спокойной реки и, быть может, близких летних дождей. Веяло с севера или с заката, отраженного в воде вместе с первыми дрожащими огоньками.
Вдоль набережной по гранитным столбикам, меж чугунными решетками стояли опять же памятные по детским дням гипсовые статуи: спортсмен-атлет в неприлично обтянутых плавках, летчик в комбинезоне, еще дальше, у спуска к воде, громадный шахтер с лицом Стаханова и всех стахановцев, с отбойным молотком, упертым в пьедестал, и в пару ему, на другом пьедестале, гигантская колхозница с бараном, которого она держала за рога. Великанша и шахтер были даже очень неплохо сработаны и как-то сочетались в своем грубом монументализме, не вызывая никаких других мыслей, чего нельзя было сказать еще об одной скульптуре, всегда занимавшей мое отроческое воображение: еще на одном столбе-постаменте девушка откинулась назад в броске с мячом. Здесь неизвестный скульптор явно пытался прорвать навязанный ему канон благопристойности и, несмотря на всю спортивность сюжета, создал такую обнаженную, что не один я, мальчишка, страдал тайной влюбленностью, проходя мимо, замедляя шаг, чтоб погладить взглядом ее круглости и закинутые, вздыбленные груди. Скульптура и теперь стояла на прежнем постаменте неподалеку. За годы моего заключения дожди и ветры испортили непрочный бетон (или гипс?). Бедра девушки покрыло трещинами, статуя почернела, стала грязно-серой. Но сейчас в сгущающемся сумраке я снова вспоминал детство, влюбленно смотрел на нее. Она дополняла мое освобождение.
Вернусь к натюрморту. Сказать, что я рисовал его, ничего не сказать, писал, в общем, тоже. Я лелеял его кистью, я жаждал его воплощения, я хотел увидеть его таким совершенным, как, может быть, хотят увидеть в юности (в детстве?) прекрасную, раздевшуюся в соседней комнате женщину, которая никогда не будет твоей (моей?) и так запретна, недоступна, немыслима, как горькая горь. Я и вправду страдал по той неведомой Еве, которая сначала, м-м, сняла свои прекрасные панталоны, а потом дала мне вкусить своего запретного плода. Тайного, невыносимого. Что из того, что ее не было на картине, — незримо она присутствовала, и яблоко дразнило своим свежим откусом, и каждый зритель — я тоже! — должен был чувствовать эту женщину и представлять, что было там. ТАМ! Иначе картина моя так и осталась бы натюрмортом.
Как я старался оживить его! Как искал краски фона, тени, рефлексы, переливы, небрежно и, может быть, второпях, а может быть, со знанием дела снятого, сброшенного, стянутого с тугого, обнажившегося торса вискозного шелка! Как искал отражение розово-желтого яблока, как передал удивленную боль бокового откуса, как сверхъестественным усилием кисти сумел передать-сохранить свежесть и теплоту нежных женских покровов, только что туго заполнявших этот податливый трикотажный шелк и его скрытые розовые резинки.
Я впервые ощутил, наверное, известное только творцам и, может, еще альпинистам состояние-холод — пройти по краешку, где внизу лед и синева. По краешку, выщупывая готовый обломиться зыбкий камень. По краешку… По краешку… Балансируя кистью, замирая на мгновение, вглядываясь в холст до рези в глазах. Один неверный шаг, неверный блик, ложный мазок, не тот удар кистью — и вниз головой, в пропасть, в лед, в камни. О камни..
Постижение. Откровение. Свершение. Немота собственного несовершенства. Постижение… Откровение… За-вер-ше-ни-е!!
И я закончил свой натюрморт. Надо было представить его. Показать? А кому? Худсовету? Комиссии? Павлу Петровичу?
Да я уже видел, как бы вздыбился-взвился — плечи выше головы — седой мужичок-с-ноготок. Как впился бы в меня хорьковыми глазами:
— Ыт што-о-о? Ытже глупость! Ытже би-зо-бра-зия!! Бабьи штаны! Аяблык? Яблык зачем тут?! Кчиму? Што за дичь! Дурь! Выльнодумство! Закрасить! Счистить! Убрать!
Нет, Павлу Петровичу незачем показывать. И получалось, только Болотникову. Болотникову, пожалуй… А и ему страшновато.
Когда краски просохли, я сделал картине раму. Простую. Белого цвета. В раме натюрморт приобрел новую завершенность. «Рама — подарок художнику». Я не сомневался ни в ее фактуре, ни в цвете. Рама должна быть белой.
Упаковал картину, чтоб никто не лез смотреть, принес в училище. И все не знал, как буду показывать. Дождался конца занятий, побродил по коридорам, весь в сомнениях. Показывать? Нет? И все-таки пошел искать Болотникова, знал, что он где-то здесь, в классах. Нашел его в одной из мастерских, где он вдумчиво, неторопливо поправлял чей-то бездарный картон. Тоже натюрморт и, наверное, зачетный. Болотников, говорили, был добр и часто вытягивал бесталанные творения, чтобы автор их, какой-нибудь вихрастый мазила, не засыпался на комиссии у Павла Петровича.
— Что тебе? — спросил он, откладывая кисть, но не снимая палитру с пальца и слегка надвинув нижнюю губу на верхнюю, — знак досады и некоторого высокомерия, изредка появлявшийся на его медальном профиле.
— Хотел… Показать… ВАМ, — возвысил его. — Натюрморт… Зачет..
— Что не в комиссию сразу?
— Хотел вам сперва..
— Ну, показывай.
— Он… Не… Ну, необычный..
— Тем лучше, чудак.
Распаковал картину. Поставил так, чтоб не блестела. Вечернее солнце как раз заглянуло в пыльные окна, и натюрморт засветился так, как не было этого дома. Дома я писал его при недостаточном освещении и добавил силу тонов в расчете на иной свет. И не ошибся.
Болотников снял палитру с пальца, со щелканьем отложил. Лицо его приняло неведомое выражение. Раньше всегда было неколебимое, хроническое как бы спокойствие. Самоуверенности? Нет? Пренебрежительности? Нет. Но весомой, непогрешимой доброжелательности. Доброжелательности Учителя. Теперь губы его вытянулись, глаза обострились, и, глядя на меня, как на совсем незнакомого, он спросил:
— Это ты написал? Сам? Ты??
— Да. Я..
— Не могу поверить!
— Это я написал.
— Да ты же… Господи… Ты же ХУ-ДОЖ-НИК! — сказал он, воздев руки и потрясая ими над пуховой лысиной. — Ты сам не понял, какой ты сделал рывок. Это же! Господи! Это работа мастера! Большого! Настоящего! Понимаешь ты? Нет? Не верю… Впрочем… Такого не бывало за всю мою практику. А замысел-то! Тут и Библия, и эротика, и чья-то судьба… Искушение — все такое… Если сам — поздравляю. И тогда… Тогда учить тебя мне больше нечему. Такой натюрморт! И будто лефрановскими красками написал! Цвет какой! Нигде не замучил. Энгр! Энгр! Теперь, надеюсь, ты понимаешь, что такое Энгр? За всю историю училища невиданная работа. Ее бы в галерею… В галерею бы..
И вдруг потух.
— Не поймут. Не захотят. Зарубят. И ржать ведь еще станут, прохвосты. Ханжи кругом! Хан-жи-и! Паровозы подавай! Ну, ладно. Еще кому ее показывал? Нет? Отлично. И не показывай. Жди часа. И помни: это картина! Ей в Русском, в Эрмитаже место. А здесь обгадят. Проклятые. Лихо бы им, этому худ-совету! Штаны-то как написал?! Шелк льется. Эх ты, любитель. Любишь женщину? Ну, иначе не должно быть. Это, брат, главное, настоящее в художнике. Через женщину художник смотрит в мир! Понял? Да это ты сам открыл. «Если нет у поэта свиданий, значит, нет у поэта стихов!» Для того и женщина. Бог сотворил, хотя и Дьявол, несомненно, участвовал. А что мы теперь сделали с женщиной? В телогрейки одели, в робы. Автомат в руки дали! Тут один выдрючивающийся дурак написал женщину в виде Мадонны со снарядом в руках. А другой с поросенком! А? Скоты. А впрочем, женщина и в рубище должна быть хороша. В молодости я, подобно тебе, фрондером был. И вот написал красавицу в рогоже. Так никому и не показал. А-ах! — вздохнул он, качая пуховой головой и сурово выпятив нижнюю губу. — Ладно, иди. Я бы тебе хоть сейчас диплом подписал и в Суриковку отправил. Отправишь тут! Меня недавно к директору вызывали… На ковер… Предупредили… Ладно, иди. Заворачивай картину. Береги! Придет время, ей не будет цены.
Шел домой. Не шел — летел. Кто сказал, что художнику нужно для жизни только три вещи: похвала, похвала и еще раз похвала?
Знал, Болотников щедр на похвалу, но и чувствовал, удивил его по-настоящему. Так редко может хвалить художник художника. Потому что если уж правду, все художники вечные рыцари на пожизненном турнире. Копье поднято, а щит уже перед тобой, и чужое копье летит в твою грудь. Никто не завидует так чужому успеху, так ревниво не топчет, никто так свято не любит, щедро не хвалит, как художники. И никто так самозабвенно не зовет к свержению, если струсишь кистью, склонишь колени перед маммоной. Что-то такое подобное говорил нам Болотников.
Через женщину художник смотрит в мир! Как здорово он сказал! А я вот не мог найти обоснования всей этой муки. ЧЕРЕЗ ЖЕНЩИНУ — вот ведь каждую-каждую женщину я рассматриваю, когда иду. Я смотрю во все глаза на робких и бойких, на матрон и на девочек, на их сочность или голенастость, их пугливость и их тишину, их золотящиеся на бликах волосы, их юбки и юбочки, платьица и словно бы хитоны, нескладно-трогательные туфельки на палкоподобных ногах и солидные котурны. Я смотрю на худых и толстеньких, одетых, как говорили у нас в лагерях, «в цвет» и кое-как, и бездарно, и безвкусно. Я вбираю в себя уверенную поступь счастливых, сытность мужних жен, гнусоватое самодовольство красивеньких, ухоженность заласканных и наглость в глазах задаренных и пресыщенных. Я замечаю все: и больной блеск глаз, и дурноту опустошившего душу разврата, и тишину еще не видной беременности, и зыбкую боль, что подчас и нередко плещется в их глазах, боль и ненависть пережитых измен. Я ловлю круглоту их животов, вытягивающее душу движение ягодиц под платьями, резинки их плавок, трусов, бюстгальтеров и панталон, выступающих пристежек, натянутость чулок и модную высоту каблуков. Все это зачем-то надо мне, зачем-то просит моя душа, ненасытно ловит мой взгляд. «Через женщину художник смотрит в мир». Видит мир? Господи, в лагерях, что ли, накопил я этот вечный и все более невыносимый голод? В лагерях я не часто вспоминал твое имя, Господи! Мой отец был безбожником, мать не молилась никогда, а я, слыхал, каким-то чудом крещен был стараниями богомольной тетки, но никогда не молился, не знал, не умел никаких молитв. И все-таки словно бы вечно молился, чтоб Бог или КТО-ТО послал мне свободу или хоть бы женщину. Как-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь. Маюсь и теперь, выйдя на свободу, — и что вроде бы еще просить у Бога? А опять прошу послать мне женщину и, наверное, любовь — высоко сказано, а так, ведь и теперь я один, ничего, никакой не могу найти и уж исстрадался, пожалуй, хуже чем в лагере, там-то женщин, «баб» мы просто не видели, а здесь я купаюсь в их море и бедствую, как Тантал.
Как-то давно уже, копаясь, в чулане, разыскивая тюбики окаменелых красок, старые кисти и покоробленные картонки, я нашел в углу чернокопченую доску. Тускло проглядывал на ней золоченый венчик, едва различим был лик Богородицы. Местами осыпалась краска до белого мелового левкаса. Бережно принес икону в дом, осторожно промыл, снял копоть, протер растворителем. Икона расцвела золотом и красками. Лик дивной нежной женщины ясно выступил из тьмы. И, водрузив икону в спокойный угол, я впервые помолился, попросил прощения за все свои грехи, попросил помощи и удачи в делах. Мне было у НЕЕ как-то легко и не стыдно просить. А в лагерях я ничего и никогда не просил. Даже не отпрашивался, когда получал карцер. В лагере не попросишь особенно. Попрошаек там били, совали в морду, ставили ниже шестерок. Попрошайка, значит, придурок, доходяга, фитиль. В лагере надо было брать самому либо уж что дают.
Помолился Богородице и забыл. Мы ведь ждем всегда немедленной помощи. А теперь опять пришла мысль просить Ее, ведь успех мой в училище начался уже год назад и как это до меня не дошло?
Шел, спускаясь в сторону пруда и нашей улицы. Закат золотился в тополях Динамовского парка, и тихие облачка перово, недвижно слоились, залегали в нежную даль. Закат играл на них, подсвечивал, накалял снова. Гамма красок менялась медленно, осязаемо, остывая, холодел румянец неба, и там, и в нем было нечто женское, неосознанное до конкретности, до словесного обозначения, но женское, женское и пугающе мучившее душу наступающей мглой.
Вот подумал о небе и понял опять, что везде, и в нем, и в этой цветной надежной земле, обочинной травке, и даже в окурочной словно пыли виднелась, представлялась, была, предстояла, грезилась какая-то словно бы просквоженная невидимая ОНА.
Тем-то, наверное, и отличался от всех идущих навстречу, и впереди, и позади мужчин-нехудожников, мужиков и парней. Лиц мужского и, в общем, ненавистного мне пола.
Занятия у Болотникова были по теории серьезнее живописи, которую он нам преподавал. Расхаживая и протискиваясь мимо мольбертов, он говорил:
— Живопись нельзя рассматривать только как умение писать красками. Умение есть ремесло. Строить дома, делать табуретки, класть кирпичи может всякий. Писать картины — редкий Божий дар, гораздо более единичный, чем общее понятие художник-живописец. Боги скупее людей, и, если уж Бог расщедрился — берите этот дар, храните его, лелейте его. Все это лучше нас понимали древние. У них художник ценился как огромное достояние. Талант ведь недаром обозначение огромной весовой доли золота. Я убежден, что еще и пещерный художник был окружен уважением и почетом. Он был и слыл колдуном, шаманом. А живопись и воспринималась как колдовство. Так вот: колдуйте! Колдуйте! Сколько хватит ваших сил! Ежедневно, ежечасно думайте над тем, что вы творите и, главное, беспрестанно наблюдайте, хватайте жизнь. Мастерская живописца не комната с окном во всю стену. Мастерская живописца — это его жизнь. Живите. Страдайте. Дерзайте, учась. Так поступал Дега. Вот здесь мы вбиваем вам в головы правила и каноны. Их надо знать, но, может быть, только для того, чтоб было что разрушить. И если вы не способны подчас идти дальше канонов, плюнуть на них, разнести вдребезги — вы ничего не достигнете нового! Без этой силы и смелости вы останетесь копиистами. Да. Копировщиками старья и унылыми ремесленниками. Идти к опасности и к полету в неведомое, прорываться в иные измерения — таков должен быть путь ХУДОЖНИКА! И опять посмотрим это на примере Энгра или Дега. Живопись тела, в общем-то, была опошлена всеми этими академиями. Ведь даже Энгр придерживался правил академизма, если не считать его «Одалиску» и «Турецкую баню», лучшие работы, где он просто плюнул на канон. Дега смелее стал ломать академизм. Его женщины не позируют: они просто моются, надевают чулки, расчесывают волосы, стирают, гладят, одеваются, совершают туалет, подобно тому, как кошка вылизывается. Так говорил он сам. Он глядел на женщин — словно бы в щель забора, в приотворенную дверь, в замочную скважину. Художнику можно все! Можно все! Он не подвластен закону, правилам для всех. Не подвластен обычаям и даже приличиям! Это понимал даже Гитлер, по его приказу художников возвращали с фронта. Это понимала Екатерина Вторая, по ее указам художникам и врачам разрешалось мыться в банях вместе с женщинами! (Чей-то восхищенный вздох, чье-то «хо-хо».) То, что разного рода ханжи воздвигли, как вериги для человека, рано или поздно будет разрушено Художником! Во главе идущих на штурм всегда были и будут художники!
Теперь Болотников и не глядел на нас. Вдохновленный своим красноречием, величавый, как Цицерон, задрав голову, он вещал, будто читал скрижали высших истин, ведомых ему одному:
— Социалистический реализм — это не реализм, а мифология или блеф. (Как это он не боится? Не сидел в зоне? Ведь настучат! — метались у меня трусливые мысли. А стукачей у нас на курсе чуть не все «трутни» и даже из девочек кто-то!) Соцреализм предписывает нам изображать жизнь такой, какой ее надо кому-то изобразить. А мы должны писать такую, какая она есть! И женщину сегодня надо писать как существо в высшей степени одаренное способностью любить и украшать жизнь мужчины, а не пахать, как трактор, не носить винтовку и не стоять у мазутного станка. Сегодня, изображая женщину, надо шагать дальше Энгра и Дега, Ренуара и Модильяни, а тем более Тицианов и Веронезе. Надо создавать нечто в высшей степени сексуальное и близкое к природе и в то же время становиться над природой. Вспомните, что опять же пещерные мастера ваяли-изображали своих «Венер» с невероятными формами. В этом смысле примитивное искусство стоит выше многих прославленных современных образцов.
Вот вам здесь вдалбливают: «Копируйте больше старых мастеров! Копируйте, копируйте, копируйте, а уж потом пишите свою натуру». Этот путь верен лишь отчасти. Старые мастера остались в своей эпохе. Там они были мастерами, а подчас заменяли фотографов. Вспомните Франса Гальса или даже Рембрандта! Громадные станковые ФОТО! Их канон надо знать, но не надо переносить в новое время, как делают сейчас некоторые художники. Вот пишут в иконописной манере героев гражданской войны. Да, они мученики идеи, но разве заставишь на них молиться? (Нет, не знает он, что такое «зона» и что такое «саветская власть». Опять с опаской провожала его моя пуганая мысль. И, словно опомнившись, поняв мой взгляд, — за него, за него! — Николай Семенович менял интонацию, хотя и продолжал говорить без перерывов.) Старые мастера писали по цеховым уставам, например Дега велик уже тем, что мог начинать свои картины акварелью, продолжить гуашью, а закончить маслом. Никто до сих пор не разгадал подлинного секрета его цветущих, не подверженных времени пастелей! Они сияли и сияют, будто написаны вчера! Он многоцветен в пастелях, как жар-птица, но у него же есть масса картин, где он фотографичен и локален, и ему, Дега, принадлежит знаменитое заявление, что если бы он следовал собственному вкусу, то ограничился бы только черным и белым! «Но все требуют цвета!»
Искушение писать локальными тонами всегда стоит перед художником. Краска, в сущности, настолько беспомощна, так трудно найти единственное решение цвета, что работаешь практически вслепую. Это как игра в шахматы: дебюты более-менее известны, а дальше — темный лес, дальше и вступает в силу основной закон творчества — закон интуиции, но ни один король живописи не знал всех или хотя бы половины ее возможностей! Наверное, для начала художнику необходимо все время пробовать краски, изучать смеси и все время записывать, обязательно записывать, а потом заучивать наизусть. Вот пример: вам надо найти цвет нежнейшей, но яркой майской зелени, очень веселый цвет. Майский! — Болотников потряс пальцем над лысиной. — Никакие локальные краски не в силах дать этот цвет. Но! Смешайте виноградную черную с лимонным кадмием — и вы получите этот цвет в любых оттенках. Рисунок же в живописи все равно будет на первом месте. Вот что сказал Ренуар о рисунке Дега: «У меня до сих пор стоит перед глазами «Обнаженная» Дега, сделанная углем, — она затмевала все вокруг. Это похоже на осколок Парфенона!»
И снова потряс пальцем.
— Ренуар всегда завидовал Дега. А Дега не завидовал никому. У них было одно стремление, но разные методы и почерки. Они стояли на разных вкусовых полюсах. Дега любил худых, утонченных женщин. Ренуар плотных, полных и даже толстых. Кто-то сказал, что, если бы одеть обнаженных Ренуара в платье — они гляделись бы толстухами. Но для обоих женщины были тайным божеством. (Господи, как его слова совпадали с моим пониманием и желанием женщины!) Но Дега пытался скрыть свое желание под маской цинизма, а Ренуар под маской любви к телу, которое он повсюду подчеркивал. Вообще же, наверное, написать женщину во всем величии ее тела, а главное, ее страстной и дикой сущности возможно лишь локальным тоном. Цвет глушит и часто поглощает идею. Нужен страстный волшебник, колдун, существо надземное, то есть великий и еще не являвшийся миру ХУДОЖНИК, чтоб написать ЖЕНЩИНУ ЦВЕТОМ!
— И все это ложь, — продолжал Болотников, — что Дега «изучал движения танцовщиц» или «позы моющихся». Он просто на всю жизнь был заворожен женщиной как высшим проявлением и объектом чувственности, созданным природой. И как художник, он пытался воплотить это чудо чувственности, отыскивая его во всех женщинах, какие попадали в поле его зрения. К сожалению, чаще всего это были потаскушки, продажные женщины (тихий ужас на лицах наших девочек-художниц!) и оттого легкодоступные, как натура, но, вероятно, мечтал он о красавицах, о их неземной или более, чем земной, красоте, ЕЕ красоте, какую носил, лелеял в душе и жаждал, как исстрадавшийся в пустыне. Из-за этой невыносимой жажды он остался один, со сломанной судьбой, без жены, без семьи, жил с какой-то жалкой экономкой, которая вряд ли боготворила и понимала его. Так из-за женщины он потерял судьбу.
Я поймал взгляд Болотникова, ясно говоривший, что, может быть, какая-то часть сказанного адресована мне и косвенно, через мое восприятие, самому ему, Болотникову, — ходили слухи, что живет он один, без жены, без детей, и даже никто никогда не был в его квартире или мастерской. Никто не знал, и была ли вообще у него мастерская.
— Природа сама родит свои зеркала. И эти зеркала высшего порядка — художники. Одним она дает отразить свою чувственность и красоту в пейзаже, другим в изображении животных, третьим — в изображении человека и особенно женщины, женщины, женщины! Таких крайние единицы, и знает их весь мир, хотя женщину писали едва ли не все художники. Однако не всем она далась. Запомните, Женщина опасна! (Опять кривые ухмылочки наших художниц.) — Да Болотников даже не смотрит на них, для него художницы, видимо, не женщины. — Женщина заколдовала многих, многих и многих! Многих она просто утопила в своем лоне, поглотила, свела с ума, заставила потерять талант и даже просто лопнуть от страдания и внутреннего перенапряжения. Так показал это Золя в своем «Творчестве». Одни погибли в момент наивысшего сладострастия, других она погубила потворством, третьих— красотой, четвертых — ядом и пороками, и только немногие, обделенные ею, всю жизнь страдавшие от голода и несбывшихся желаний, отразили ее сущность на холстах, хоть так пытаясь удовлетворить гложущее душу и тело чувство несбывшегося.
И опять это были те самые имена! Итак, пишите женщину и — бойтесь ее, как бездны. Ваши потери будут адекватны вашему чувству!
Трезвонил звонок. И Болотников, подняв свою голову триумфатора, где так и чудились, наверное, и ему самому листья античного венка, выходил из мастерской ни на кого не глядя, и мы кто молчали, кто ухмылялся, кто ядовито покручивал пальцем у виска. А кто-то из трутней, презрительно кривясь, щурился, как следователь, на тощую спину вещателя, спину в бархатном пиджачке, — брал на прицел.
Совсем не так преподавал живопись Павел Петрович. Являлся в мастерскую в опрятном — прямые плечики — подростковом костюмчике, стоял, молча глядя на всех и каждого впалыми, въедливыми, горящими глазами (хорек? кошка? неясыть? вампир?), потом шествовал мимо мольбертов, останавливался у каждого, помолчав, частил:
— Ыт што у тебе такое? Што такое? Пыдмалевка? Тык пыдмалевка дылжна прыкладываться широко, общими тынами. А ты што тут нычастил? — Павел Петрович везде вместо «a-о» говорил «ы». — Эт тибе ситец, штоль, ныбив-ной? Этже ЫТЮ-УД! ЫТЮД! Ытюд пишется, штоб общее впичатленье схватить. Мгновенье остановить. Аты што делаешь? Ытюд — запомни, продолжение нашлепка — и все!
Шел дальше, опять слышалось:
— Задник у тебя куда лезет? Задний план надыть легко, в протирку. А ты намесил, нарубил этый пастозности. Кто ты? Ван Гог? Эт, друг, мазня называется. Потом она почернеет — сажа будет. А не ытюд.
Еще дальше:
— Эт вы мне бросьте: гинеальное сразу лепить! Гине-альное без знаний никому не давалось. И гениям. А мы не гении… Мы мастеровые. (Вот уж правда! — зло думал я.) Мыстерство, между прочим, выше этый вашей гинеальности. Выснецов, Шишкин, Саврасов, Репин — мыстеровые были! А вы мне Коровина этого, Мылявина суете… Ах, красно! Ах, краска! Да краску в ытюде биречь надо. Цветом в живописи ничего не возьмешь. Надо правильные отношения строго выдерживать, а не мазать из тюбика! Ин-прессионисты!
Молчание, но недолгое:
— Тут што у тебе? Эт «мыло» называется. Мы-ло! Размы-лил все. Цвет потерялся. Мылом картины мазать невелика честь. Ты живопись подавай. А мыло у Кустодиева пысмо-три. Там у него Винера есть такая. В бане. Ну, невелика выдумка. Баба и баба… Без натуры писал. У Ренуара, видать, содрал… А мыла там кусок здорыво… Написано мыло… А ты мылом-то пишешь!
Обойдя мольберты, повторял:
— В живописи порядок нужен. Пырядок! Апрятность вы всем. К апрятности привыкать надо. Палитра чтоб чистая была. Штыб на ней красочки одна к одной. Взглянуть любо! Инпрессионизьмом этим штыб не пахло. Инпрессионисты ваши все неучи были, мазилы — неумехи. Ни школы… Ничего. Тарелку толком рисовать не могли. Линию без трясучки провести. А лезли, чтыб о них в газетах только кричали. Аблают их в газетах — они рады. Ызвестность! Ылкаголики были, сифилитики рыспущенные. Гаген этыт… Латрек… В публичным доме жил. Проституток писал! А художник-то свитой должен быть. Сви-то-о-ой!
И Болотников нас учил, что художник должен быть святой, молиться, поститься перед картиной как перед искусом. Но, как видно, у него и у Павла Петровича были разные представления о святости живописца. В остальных указаниях учителя наши расходились диаметрально.
— Да развязывать! Развязывать себя надо, как мешок! — потрясал кулаками Болотников. — Как мешок! В живописи, в литературе, вообще всюду-везде скованы мы, связаны, замучены, измордованы. Худсоветы! Цензоры! Завотделами! Так путной живописи никогда не создать! Художник должен быть свободен! Бросьте все к чертовой матери, пишите, как Бог на душу кладет. Только так и можно добиться чего-то в искусстве. Где это сказано: «Всякий из нас обладает собственным чувством красок, которое следует в себе развивать самому. Никакие советы (И советская власть!) не помогут сделать художника колористом, если он сам с любовью и настойчивостью не будет изощрять упомянутое чувство краски! Те, кто жили задолго до нашей эры, гораздо глубже греков! Индийцы, например, считали, что для того, чтобы заниматься живописью, — тут Болотников потрясал руками, — надо не только знать каноны-шастры, но сперва быть знатоком танца, музыки, пения! И это так верно! Разве не в жесте выражена в чувственном образе мысль? Идея? А индийцы создавали потрясающие примеры, особенно в пластике. Живопись ведь могла и не сохраниться. Посмотрите на их танцующих упсар! Так изобразить танец ног, живота, грудей, ягодиц могли только великие художники! И — обратите внимание — везде разрушен реалистический момент восприятия. Это сверхреализм, и задолго до Пикассо. Живая женщина никогда не сможет так вывернуться, так одновременно смотреть на зрителя всеми своими прелестями. Это вам не купальщица с веслом!
И, тонко улыбаясь уголками губ, он завершал:
— Искусство социалистического реализма в своих основах рекомендует придерживаться только природы. Ну что ж… Кто-то сказал, что искусство должно быть съедобным… А природа всегда прекрасна. Дерзайте… Но помните: искусство должно быть выше самой совершенной природы!
Неудивительно, что среди всех наших наставников эти двое запоминались более всего. Взлысистый, с просвещенным профилем патриция Болотников и маленький нетопырь с квадратными плечиками и огромными старческими, просвечивающими, как витражи, ушами.
Оба они вещали, казалось, взаимоисключающие истины. И обоих тянуло слушать, брать в память их поучения.
Болотников мне, лагернику со стажем, нравился больше. В свободе суждений его просвечивала страшноватая искренность. Говорил, что думал. Павел Петрович плел несложную старческую паутину. Все понимали, что поневоле он «партиен», понимали и то, что партийными поневоле были все тогда. Это не в зоне, там эту партийность несли вплоть до главного, но и здесь партийность вроде тоже начала шататься, — страной правил лысый бородавчатый боровок, смесь вздорного хохла с мужичком себе на уме, — и большого почтения к нему уже как-то не было. Не то что к усатому батьке! Фрондер же Болотников, как понимаю теперь, почему-то пользовался почтением Павла Петровича. А в Павле Петровиче, куда ни кинь, сидел крепкий, самоуверенный художник-реалист, потомок тех, кто всемирно прославил в свое время русскую классическую живопись. При всей категоричности суждений Павел Петрович мог детально посоветовать и подсказать, — стань только маленьким перед ним, меньше, клони голову. А мы все были выше. Были у наставников и еще загадки: Болотников, например, не только жил замкнуто-глухо, он не участвовал ни в одной художественной выставке, и картин его никто никогда не видел. Прирабатывал он, оформляя детские книжки, сказки. Никто никогда не видел его с женщиной. Слыл убежденным холостяком, не то разочаровавшимся, и чувствовалось, что в глубь себя он никого не пускал, такое даже как-то не представлялось.
У Павла Петровича, напротив, работ на выставках всегда было много, критики его хвалили, в славе он любил купаться и имел молодую, раза в три его моложе, красивую жену, большую властную женщину кажется, из бывших натурщиц.
Но девушек-натурщиц оба любили до самозабвения, и, едва появлялась новая, да еще хорошенькая, оба закрывали двери натурного класса и там долго детально усаживали, «устанавливали» модель — искали эффект. Павел Петрович всегда выходил после таких постановок походкой сурового триумфатора, ни на кого не глядя, шествовал по коридору. А уши полыхали зарей.
Болотников оставался в классе, но не рисовал никогда, а лишь глядел на женщину и не так совсем, не оценивающе и не восторженно, с голодом, как иные наши преподаватели мужчины, всегда прибегавшие поглядеть на новенькую. Болотников смотрел на женщину, как бы проверяя какие-то свои пропорции, переходя с ног на бедра, пройдясь взглядом по склону спины, не задерживаясь на груди, и обратно. И не понять было, восхищался он, не доверял чему-то или был разочарован, но последнее вернее. Насмотревшись так, он уходил.
Я же, как ни странно, никогда натурщицами не обольщался. Раздетая. Принужденная. Терпящая над собой платное насилие десятков мужских глаз, натурщица была неинтересна мне, как вещь, мне не принадлежащая. К тому же это были сплошь тощеватые, битые жизнью и прошлым «девушки» и женщины с кислым, тертым многими телом.
Ах, натура моя! Натура! Наступала теплая, предлетняя уже погода, и целые дни я маялся. Женщины в легких платьях, тонких юбках, трикотажных синих штанах, в широких юбочках-кринолинах — только входили в моду — в кофточках с просвечивающими бретельками бюстгальтеров, с обозначающимися на тугих задочках резинками, девочки с косами, роскошно ласкающими поясницы. Девушки, женщины, девочки. Я не мог на них (на вас!) наглядеться, надышаться, насытиться вашим видом никогда. В жарких парных трамваях, стиснутый вами со всех сторон, сдавливаемый вашими животами, грудями, бедрами и коленями, я так часто вспоминал лагерь, где стонут без вас и теперь обездоленные безвестные мужики и где пригрезиться даже не могло, что можно вот так задыхаться, захлебываться в океане женского тела, потного, пахучего, податливо мягкого и словно бы упруго-резинового, но сравнение страдает — резина ведь не излучает ничего, а здесь кругом живое, теплое, томящее своими токами, никем не познанное излучение, передающееся неведомо как.
Я ловил себя уже на том, что одиночество мое невыносимо, и чем я не в зоне, если никто меня не ждет, не любит, не ищет и не пытается даже со мной заговорить? Разглядывая себя в зеркало, видел худощавого парня, плечи ладные, крепкие, лицо несколько злобновато — все еще лагерь, — но уже не темное, сошел этот «тюремный», зэковский загар, нормальное лицо. Глаза у меня темно-серые, нос не большой и не маленький, рост сто восемьдесят — чего еще? И волосы не изрежены, под затылком только слева белая полоса. Это Ижма. Осталась. И два шрама — один у брови, другой у левой губы, тоже с Ижмы в драке, и на бревнотаске ударило сучком. Но женщины, тем более девушки, как поглядишь, избегают. И сам не умею знакомиться, если нравится — и вовсе. Дурак дураком и как немой. Из-за зубов, может.
Все каникулы летом провел я в городе и к тому же остался совсем один. Весной отец умер. И вроде бы крепкий еще, сухонький. Смерть родителей всегда внезапна. Ее не ждешь, не представляешь. Пришел из училища, а он у порога. Ничком. Кровь. И эта смерть надолго вывела меня из нормального состояния. Все казнил себя, что даже не приветил отца как следует с возвращения, не пригрел и не обрадовал ничем. Отец будто этого и не ждал, рад был, что я все-таки вернулся, а вот все мы, дети, наверное, жестоки к старшим и редко любим тепло, всех считаем бессмертными. Лагерь, конечно, наверное, испортил меня, очерствил, затемнил душу, много сору за десять лет, не вытряхивалось, не выветривалось скоро. Лагерь, может, обратное почти превращение человека в вечного зэка?
Днем, в каникулы, да еще без отца, я не мог сидеть в нашей барачной комнате с окнами в стадионный забор. Я уходил в город и целыми днями неприкаянно слонялся по улицам, площадям, столовым, пивнушкам. Питаться мне, привыкшему к черной невдосыта пайке, было куда просто. Укладывался в рублевку-две, свои деньги на исходе, отцовских не было, да благо и долгов за ним не числилось.
Жизнь — бродяга не бродяга, а около того — устраивала меня, хотя и томила непредсказуемой ненужностью. Конечно, я даже не думал о женитьбе. Когда? На ком? И кто пойдет за меня, как только узнает мое зэковское прошлое? И не в том даже дело. Училище мотать еще год. Атам? Там и тоже неведомо… Выбиться в настоящие художники, иметь мастерскую, зарабатывать на жизнь картинами? Хо-хо! Испарялась потихоньку дурная моя самонадеянность. Понимал теперь: отец-то, может, прав был, покашливал, когда я опять поступал в художественное. Нищий нелегкий хлеб. Хлеб ли еще? Что такое художник «в условиях развитого социализма»? Утешался. Не я один. Для чего-то существует такое училище. И художники бывают разные, и в великие выходят из малых… Бывало… Знал еще, что не буду писать праздники, шествия, великих вождей и продолжателей. Знал, не буду копиистом. Знал, вроде — у меня свой путь… А сомнение точило, глодало душу. Кончатся жалкие мои надежды вместе с жалкими деньжонками, и придется тогда и училище побоку, и плевать на мечту. От всего этого спасал город. Давал будто какую-то надежду.
Однажды я сидел на скамейке недалеко от троллейбусной остановки. Был знойный, гнетуще жаркий день, и все кругом и сплошь ели мороженое — я не исключение. В своем рублевом бюджете я мог позволить такую роскошь, когда лишь набредал на самое дешевое фруктовое мороженое по семь копеек стаканчик. Фруктовым я и наслаждался. Внезапно рядом со мной опустился на гнутую скамью легкий взлысистый мужичонка, в дрянной рубашке с короткими рукавами, брючках бумажного тика «дешевле-некуда», «три с полтиной километр», и стоптанных пластиковых босоножках. Мужские босоножки и лучшего вида — паршивая, несолидная обувка, и, глядя на них сперва, по привычке все замечать, я перевел взгляд на соседа. Он нервно, еще более жадно, чем я, глотал розовое, льдистое мороженое, блаженно давился им, замирая, очевидно, от ноющей боли во лбу, отдыхал на мгновение и снова глотал, жадно-быстро орудуя палочкой. Оштукатурив стаканчик, тотчас принялся за другой. «В лагере ты не бывал, — привычно подумал я, — раз так торопишься-жрешь». Но, приглядываясь к нему искоса, я понял, что передо мной, а точнее, рядом, сидит очень давний знакомый. Давний… Сколько же лет мы не виделись? Мужичок же, полуповернув ко мне лихорадочное впалое лицо с зелено-дымными нездорового тона глазами, медленно усмехнулся. Я узнал. Юрка! Мой детский товарищ по бараку, по школе. Он был старше меня года на три по возрасту, но, вечный прогульщик-двоечник и лодырь, учился со мной в одном классе. Это был «Юрка-бабник», ненасытный тогда уже девочник-маньяк, который все лето проводил по пустырям и садам, выслеживая парочки, или не вылезал из нашего барачного сортира, где им были прорезаны многочисленные дыры в заветную женскую половину. И если уж быть до конца честным, он куда превосходил меня во всем таком: крал с веревок у барака женские штаны, лазал под подолы к девчонкам в давеже раздевалки, водил меня вечерами подсматривать в окна, и это с ним вместе караулили мы у лестниц поднимающихся учительниц и старшеклассниц.
Остановив на полпути руку с палочкой, на которой мрел тающий розовый кусочек, приятель мой давний, как сквозь мглу времени, смотрел на меня, как бы превращаясь в того костистого худыря-мальчишку с большой не по телу головой, то возвращаясь в этот словно уже старческий возраст. Он выглядел в самом деле удивительно состарившимся, лет на двадцать старше меня. На боках полулысой головы сплошь седина, от прежнего вертячего Юрки лишь обтянутые тонкой кожей скулы и глаза с тревожным жаром неуемного фанатика. Мы не виделись с ним лет пятнадцать, ну, может быть, и поменьше, потому что еще задолго до моего ареста он уехал с отцом (жили они без матери) из нашего барака на дальние загородные улицы, и я не видал его, хотя, бывало, словно и тосковал. С Юркой было удобнее, проще, увереннее и словно бы безопаснее искать и видеть то, что оба мы ненасытно, неизвестно, кто больше, искали и жаждали.
— Ты, что ли, Сашка? — не удивляясь особо, протянул он и, сунув тающее мороженое в рот, улыбнулся сквозящей, беззубой улыбкой.
Я улыбнулся в ответ.
— А! И ты беззубый?! — грешно обрадовался он.
— И я.
— Где потерял? Там?
Видимо, все-таки знал о моем аресте.
— В академии… Имени Сталина..
— Я думал, тебя нету!
— Обрадовал.
— Да я просто так.
Он сказал это скороговоркой и шепелявя «просотак».
— Кто ты сейчас? — напрямик спросил я, намекая отчасти на его нищий наряд.
— A-а… Никто… Безработный пока… Аты?
— Да вроде тебя. Художник… Учусь.
— У-учишься? Ху-дожник? — кривя тонкие губы, пробормотал он. — Ну, тогда ты точно как я. Художники все такие. Нищета. Пьянь.
— Ты пробовал, что ли? — пробормотал я, чувствуя за его словами какую-то правоту.
— Да где я только не пробовал. И в художественное ваше поступал. Рисовать могу. Да только у меня одни голые бабы получались. Вот беру бумагу, карандаш, а он уж будто сам задницу ихнюю рисует. Стихи сочинял, и тоже на Баркова только тянет. «Как тут не вспомнишь без улыбки те годы детства своего, когда все члены были гибки, за исключеньем одного!» Х-хе..
— Живешь как?
— Да как придется. Мне много не надо. И не хочу работать. He-а… Не хочу.
— Как же?
— А так. При са-ци-а-лиз-ме можно жить и не работать. Понял? Этот «строй» — хочешь знать — идеальный для старательных дураков и для умных лодырей. Вкалывать во имя светлого будущего? Хо-хо… Пусть вкалывает трактор, он железный. А я не дурак, напрягаться не намерен. Мне и здесь, сейчас хорошо. Я лучше на двугривенный в день проживу. Зато свободен!
«Оказывается, есть люди и беднее меня», — подумал я, сбоку глядя на Юру, сладострастно орудующего палочкой, торопливо выскребая по стенкам текучие остатки.
И как бы отвечая на мои мысли, он продолжил:
— На хлеб я себе всегда нашкуляю, делов-то! Видишь, и на мороженку-пироженку есть. Вон по скверу не поленись, пройди… Бутылка, другая… И сколько хочешь можно найти. Деньги везде — нагнись, подбери… Другим лень. Ая нагибаюсь… Вся дела. И в трамвае передачу можно зажать, если припрет! Не обеднеют. Пускай пешком ходят для здоровья. А мне — хлеб..
— Ну, а все-таки, делаешь что? — уже в упор спросил я, доев свое мороженое и видя, как Юра откуда-то, чуть ли не из кармана, достает третью фруктовую.
— Я наслаждаюсь жизнью! Жизнь-ю! Ищу счастье… И… Нахожу… В., материи… Как там, у Ленина? В осязании… В ощущении… Вот. А еще я люблю праздность… Свободу… И — БАБ! — у да ты это знаешь, — он с той же жадностью и быстротой опустошал новую мороженку.
— Ты киренаик, что ли? — спросил я, демонстрируя свои философские познания, полученные от размышлений Болотникова.
— А кто это? Кто такие?
— Да были философы в Древней Греции. Школа. Считали, мир человека полон счастья, только складывается оно из мелких крупинок. А целого не бывает…
— Я так и живу, — не раздумывая, ответил он, торопливо облизывая лопаточку.
— Нет, киренаик съел бы свою мороженку не торопясь. С расстановкой.
— Как ты, что ли? У меня обед! Понял? Ну, ладно, пока..
— В троллейбус! Народу подвалило… Пока..
Кинув стаканчик за скамейку, побежал неловкой побежкой человека явно неспособного к бегу, но успел, втиснулся в переполнений осевший троллейбус, двери которого с натужным воем захлопнулись.
«Был дикарь и остался», — проводил я взглядом спину трудяги-троллейбуса. Я не собирался трогаться с места. Солнце клонилось, сыпало с крыш рыжей оскольчатой пылью. Зной потихоньку стихал, и тени в сквере стали плотнее и глубже.
Я сидел в продолжение часа или больше, пропуская через себя всех, кто шел мимо, но главным образом женщин — обычное и любимое мое занятие. На женщин я могу смотреть бесконечно, без усталости, всякий раз наслаждаясь их новым видом и предожиданием новых форм, походок и граций. Вот идет девочка, совсем юная, наверное, школьница, но уже упрятавшая под летний короткий ситец кругленькие милые ягодицы, несет на пряменькой девственной шее трогательно и кротко выточенную головку с косой-плетенкой. Девочка. Но просвечивающая женственность видна во всем и странно сочетается с детскостью ее худых ног, красных туфелек и палочковых изломов в локтях и лопатках. Что в девочке? Красавица? Нет. И вряд ли когда-нибудь будет. Пожалуй, никогда. Не те пропорции. Не ощутимо высшего замысла природы. Но что мучительно ведет мой взгляд, что заставляет провожать плетенку-косу и нежную шею, где столько чего-то, чего-то… Нежность? Чистота? Девственность? Нет. Что-то выше, выше. Ее отрочество? Опять не так. Де-ви-чест-ность?! Словами этого и себе не объяснишь. Но я, кажется, мог бы объяснить это кистью. Картиной. Просто одна такая девочка идет по улице. Просто: «Девочка». И все… Картина. Попробуй-ка напиши..
Вот женщина «за сорок». Уверенная походка. Скошены каблуки. Вес. Ноги хорошие, полноваты. Все в ней понятно, определенно. Платье с фестонами. Любит оборки. Знает вкус мужчин. Цвет материи выбирает сразу. Шаг враскачку. Многовато лишнего, но — приятная полнота… Выражение приомоложенного кремами и пристаренно-го ими же лица не хранит желаемой молодости (свежести?). Это тщетно гонящаяся за молодостью женщина, по инерции. И уже испытала все: неудачи на службе, измены мужа, изменяла ему и сама, рожала детей, делала аборты, пила с приятельницами, такими же, как она, и неумело, закашливаясь, курила. Оборачивалась из кулька в рогожку, чтобы приодеться, жаловалась подругам на холод мужа в постели, ревновала, лечила эти тягостные «женские», надеялась, как на свет и счастье, на какую-то вдруг встречу. А встречала лгунов, дурных приставал, краснобаев-обещал и просто бледных «озабоченных», и озабоченных-то своей тоскливой плотью, и никому уж не верила, держала в уголках губ стойкое презрение, даже когда красилась или надевала что-то новое, браня портних, — сшили не так, не нравится…
А в общем, жила и живет и опять ждет отпуска, отлучки, чтоб туда, в Сочи, в Анапу, в единственное счастье и бегство от самой себя, грубых выросших детей, тошной свекрови, лгущего супруга, которому без раздумий и угрызений будет там, на курорте, наставлять рога (все равно квиты!), прокрутит бурный «роман» с таким же, как и сама, и муж, свободным на месяц, чтоб в последние дни, охладев и как бы угрызаясь, покупать на сэкономленные за счет «временного» подарки и ехать в пыльном, усталом поезде со скучными соседями, раздраженно припоминая в себе весь этот отдых, замыкаясь на мысли: «Скорей бы домой..»
Женщина скрылась, помахивая подолом с продуманной оборкой, повиливая плоско-толстым, несовершенным задом. А глаз мой уже останавливался на новой, идущей мимо, чтобы задать мозгу порцию стремительной работы, отсчета и пересчета, прикидок и решений, которыми я наслаждался, как следопыт, эпикуреец или следователь, дразнил какое-то дальнее сознание: не написать ли вот и такую картину-портрет? «Женщина». Чтоб все, что я подумал и придумал, было там ясно, и все увидели и поняли, а не я один. И чтоб история этой женщины, глядящая из рамы, была глубока, реальна и поучительна. Смогу я так написать? Конечно, смогу. Наверное, смогу. А знал, что не стану. Как зря тратиться, если б даже получилось. Удача невелика. Я же как будто ждал только красавицу, необыкновенную, необычную. Ее, наверное, все художники хотят, алкают, выдумывают, мучаются…
Что такое в самом деле женская красота? Что? Да — бездна! И никто кистью не объяснил. А пытались все. Читал же я разное: что она — красота — бесцельна, что, наоборот, высшая целесообразность, что, мол, красота — это мера (хорошо хоть не «высшая»!). Кто-то сводил все к запретному «ли-би-до». А я и Фрейда благодаря Болотникову почитал — надоело, много там было вроде верного и чепухи всякой вдоволь. Какой-то неудобоваримой чепухи. А пришел к своему решению: красота многолика и как раз не подвержена стандарту. Потому что красоту определяет вкус, он же разный у всех. И тем более, нет у красоты никакой той классовой подкладки, как долбили нам на занятиях по эстетике. Есть, мол, была — дворянская или крестьянская! Чушь. Чуяли, дурь толкают. Никаких истин никто не открыл, ни Чернышевский, ни Добролюбов. Потому что истина многолика, так же, как красота. Вам нравятся скаковые лошади? А мне — ломовые, тяжеловозы. И, ценя абстрактно утонченные черты ангелоподобной красотки, я красотку эту все равно не променяю на тяжелую, задастую, цветущую и лицом своим, и статью, и плотью, и косой девушку-крестьянку. Я буду упиваться ею (была б у меня такая!). Лицом, я бы мордой всей под подол, под юбку к ней влез и целовал, целовал, на коленях стоял бы.
Вспомнил, как минувшей зимой был у меня случай: шел мимо театра, увидел сквозь широкие окна цоколя лестницу. Был конец спектакля, и на лестнице ждали, видимо, свои шубы и шапки. И стояли на лестнице перед окном, обратив ко мне свои тыловые прелести, две молодые женщины. Брюнетка и блондинка. Как нарочно, они были разные. Брюнетка, с могучим выпуклым задом, стояла, крепкоуверенно расставив ноги, навалясь животом на перила, демонстрировала прекрасные ляжки, туго охваченные голубыми штанами, блондинка, в юбочке-кринолине, парила повыше и так же прелестно обнажив тонкие ножки в кружевцах и резинках. Картина была готовая. И дома по памяти я тотчас набросал рисунок. Назвал «Лестница». Немало любовался им — редкое для меня дело, — пока убрал в папку. Но и там иногда тревожил набросок. Хотелось даже написать картину или акварель. Лучше бы, наверное, акварелью. И не по памяти бы… С натурой! Но где было взять такую натуру? И такую постановку? А особо клял себя, что не дождался, ушел, упустил ту, которая была в голубых штанах, мне она была будто позарез нужна. Нет чтоб дождаться у входа… Господи, сколько так, по-глупому, упускаем! Может бы, познакомился, может, нашел бы как раз то, что всю жизнь искал. В поисках этой (или хоть приблизительно такой!) я потом таскался по универмагам, вообще везде, где были лестницы и женщины, и такая уже не встречалась мне… Настоящие мужчины поймут, художники особенно… С натурой на Руси вообще мучение. Увидел еще попробуй познакомься, познакомился — попробуй уговори. На колени становись — не станет позировать. Волей-неволей я пристрастился заглядывать под подол, и, думаю, многие женщины сознательно демонстрировали мне свои тайные прелести, как были, конечно, и угрюмые, злобные даже, безвкусные, без мужского желания одетые. Тощеньких моделей попадалось порядком, той же, подобной юной слонихе, не встретилось ни разу. И картина пропала. К тому же и в тех же универмагах, на вокзалах наметанный глаз мой засек немалое число ненавистных ментов-тихарей, переодетых, шляющихся будто, но уже следивших за мной, принимавших, как видно, за извращенца, секс-маньяка. У них, ментов, у всех своя одинаковая мерка. А мужичков этих, несчастных, болталось в таких местах много. Их гасили, куда-то уводили, и я плюнул на безрадостное занятие. Картину же «Лестница» писать не стал. Черт с ней! А рисунок остался.
И, будто подтверждая все мои мысли на эту тему, на скамейку, где я сидел уже, наверное, часа три, откуда ни возьмись, опять приземлился Юра. На сей раз был без мороженого, но все с тем же выражением неутолимого, ненасытного голода.
— Все сидишь?
— А ты чего?
— Да я… По трамваям я… Понимаешь? — просто объявил Юра. И, поняв мой взгляд, пояснил — Да нет, не то… Не ворую… Так, разве найду что… Я., счастье получаю. Баб жму. Лето. Бабы в разгаре… Ну вот и… Юбки… Задницы… А что я? Кому? Голодный я. Понял? Вечно… А утолиться не могу… Только этим… Без этого — башку под поезд… Пропаду… Меня, знаешь, из-за этого в психушку таскали, гады… Заметали… А я никакой не псих. Я — голодный! Поседел там! — ткнул в остатки волос за ушами. — Потом отпустили. Мол, посадим… А за что? Что я с детства такой? Я вот был, — показал рукой, — а уже к женщинам меня тянуло. С тетей — материнской сестрой младшей в одной постели спал и уже ее хотел, щупал. Дождусь еле, как она засопит, и рукой, тихонько по боку, по животу, до сосков доберусь… А хочется ниже, в штаны — она в штанах спала… И вот туда я стал залезать, сначала поверху гладил, по резинкам. Помню — трясет меня всего. А остановиться не могу. Или подниму одеяло — и смотрю. Тетка долго меня не трогала. Наверное, ей самой любопытно было. Потом все-таки меня отшлепала, когда совсем уж осмелел. За ЭТО ее стал… И спать не стала брать… — Юра вздохнул, виновато усмехаясь. — А матери, видно, все-таки не сказала. Мать не лупила. Да и тетка-то была молодая, дура. Больно я мал для нее показался. Наверное… Вот… Ну, а что толку, если б и драли? Мы в поселке под городом жили. Вроде деревня… Только сносили там все дома. Другие строили… Конюшни, помню, старые там оставались. Без крыш даже, и бабы со стройки туда ходили. А я маленький, — Юра опять показал, — как баба туда — бегу! Противно? Х-хе… Женщина потому что… Потом я за ними уж на стройке, в сортире подглядывал. Там кабинки были. Я залезу. Дыру прорезал. И сижу. О-ох, зубы ноют. Трясусь весь. Мужики, проклятые, мешали. Стучат. А так — красота. Придет, бывало, белая, сдобная. Подол задерет, штаны до колен спустит. И прямо у меня вот… Как на ладошке. В нос брызжет. А я трясусь. Зуб на зуб не сходится. Каких только там задниц не навидался, каких чудес! Воронок этих, ихних… И все разные… О-о-ой. Счас вспомню, мороз дерет — сладко. А были прямо невероятные. Вот, знаешь, какую у бабы у одной видел? Пришла такая, нетолстая вроде, села, а у нее вот такой вот, — показал мизинец, — из губ торчит. Сделала она, а потом смотрю, пальчиками двумя берет его — и там трогает, трогает, сгибает. У меня глаза на лоб, вот брызну, а она трет, крутит, стонет тихонько. Я сижу — просто млею. Баба пристанывает. Задница ходуном ходит. Голодная, видать. Потом как заорет: О-о-ой! Спустила. Натянула штаны. Подол поправила и ушла. А я весь облился. Случай этот всю жизнь помнить буду. Другого такого не было…
Вид Юры был задумчивый, усталый, несчастный. Помолчав, продолжал:
— Потом мы в город, в барак к вам переехали. Отец-то на стройке: стадион строили… Ну, ты там уж все знаешь, да и то не все. Я ведь каждую барачную бабу сто раз видел. — Юра усмехнулся: — Сумасшедший я, правда, может? Не-а… А как хочешь суди! Тону, а всплывать не буду. На стадионе я еще подглядывал. Доску там прямо оторвал и… Тебе не говорил. Чтоб ты не мешал… Да другие все портили. Таких, как я, много. Считай, каждый пацан так начинал. Если он не дерьмо какое… И мужики тоже. Менты за мной сколько увязывались. В аэропорту ловили, на вокзале. А живу пока… Кому мешаю? Что я — обездолил кого? Может, бабам самим показаться охота?
— Женат ты? — спросил я зачем-то.
— Да так… Ну… Был… В общем, считай, что женат и не женат.
— Жены не хватало?
Посмотрел с сожалением, как на дурного, безнадежного — не поумнеть…
— При чем тут жена? Я ее в первый же год наелся — во! У меня если бы и гарем был, я бы и то от него бегал, искал. Я всех, понял, всех баб хочу! — глаза блеснули безумием. — Всех! Всяких! Толстых, худых, тонких, жопастых, молодых и старше — одних старух только не терплю. Медузы проклятые и моралистки они самые. А так — всех!
Это было почти за пределами моего понимания. Но в чем-то и понятно очень.
— Так и живешь? Как?
— А вот встану утречком. Кашку себе заварю. Чаем побалуюсь. И — айда. Как волк в лес. Весь день мой, все дороги мои, автобусы, троллейбусы, и все бабы почти мои. Иду себе — светлые ручейки в душе бегут. Ты даже представить не сможешь, удовольствие какое — новую, свежую, незнакомую по попке гладить. Да летом еще вот. Платьице тонкое. Трусы ихние.
— И как? Не орут? Переносят?
— Х-хо-о? Ты что-о-о? За милую душу подставляются. Они же тоже го-лод-ные! Они, бедные, такие голодные бывают — хуже мужиков. Иную век никто не погладит. Мне за это «спасибо» тихонечко говорили. Ну, бывают, конечно, всякие суки, и злобные. Да я на них чхал! Отстраняешься, и черт с тобой. Таких и не трогаю. Зато другая просто сладостью тебя обливает. Стоишь — ног под собой не чуешь. Бывает, целый час там едешь. Ей владеешь. И думаю вот: были бы люди не дураки, не ханжи — сколько бы счастья у них было. Не детей ведь крестить? Эх вы, дурачье. Своей пользы не знаете. Трогались бы, ласкались, кто хочет и с кем хочет. Что тут плохого-то? А жизнь-то какая короткая? Иная баба и двух мужиков не видит. А тут бы и все довольны были. Поймут когда-нибудь. Вот хочешь, так поехали. Прокатишься со мной. Попробуешь — не отстанешь.
— Домой мне пора.
— Ну, как знаешь. Бывай! — И Юра снова исчез в подошедшем троллейбусе.
«Да, женщина, пожалуй, уже съела тебя», — подумал я, когда троллейбус замкнул свои сине-зеленые створки.
Я, может быть, лучше, чем кто-либо, понимал Юру и даже без всякого осуждения. Я, бывший зэк и вечно голодный, и до сих пор без женщины. Но понимал и то, что сексомания съест его или уже не оставила ему ничего, кроме… Для него уже нет природы, леса, рек, дома, архитектуры городов, ничего нет, только ОНА. Я мог бы все это сколько угодно подтвердить ему, и он бы с этим согласился. Ведь был почти нормальным, ловили птичек в бурьянах, спорили, боролись, и нас обоих трясло от азарта с каждой пойманной чечеткой. Но теперь жизнь его и все-все затмила женщина, и он погружался в ЭТО, как в трясину.
Когда я знакомился с женщинами, я даже сам себе удивлялся, до чего же робок и глуп. Вот вижу подходящую, и тянет к ней, а язык приморожен, и слов будто подходящих никак не находится. Да что сказать ей? «Здравствуйте. Хочу с вами познакомиться?» Посмотрит, как на хама, скота, и дальше. Такое уже было. Или: «На улицах не знакомлюсь». А где? Когда? И потеряется, плетешься потом, как оплеванный. Ну, хоть бы поговорила, посмеялась. А то и вообще — глянет так презрительно — и дальше. Или… Страшно мешали мне мои изреженные цингой зубы. И в самом передке. Идти вставлять, дергать? Боялся. Хоть убейте. К вышке бы приговорили — не дернулся. А тут приду в эту пахнущую болью и йодом поликлинику, постою в толпе страдальцев, увижу сквозь раскрытую дверь пыточные эти кресла, людей в них с закинутыми головами — и все, вгоняет в дрожь — ухожу счастливый, на волю! Провались все, проживу без зубов, лишь бы не эти иглы, шприцы, щипцы. Кто их только придумал? Чтоб не показывать свои зубы, старался не улыбаться и все-таки один раз переборол страх, пригласил какую-то красивую девчонку в кино. Был у меня лишний билет для приманки. И она пошла, но после сеанса, приглядываясь ко мне, едва спросив, сколько мне лет, тут же брякнула: «До свидания».
С другой, довольно фигуристой, молодой, познакомился на пляже. Она была белесо-бела, и даже на спине, в ложбинке у основания ягодиц, закручивался поблескивающий на солнце «хвостик». Разговорились — будто век знакомы. Она — сразу на «ты». А едва вышла из ворот водной станции, сама пригласила поехать в лес. «Зачем?» — глупее глупого, наверное, спросил я. «За ромашками», не удивляясь, однако, моей глупости, ответила она. И мы даже поехали, на одиннадцатом маршруте, ходившем до самой окраины. «За ромашками». Но пока ехали, набежала туча, полил обломный дождь, сделалась гроза, и мы, не вылезая из трамвая, вернулись. Белесая девка все-таки сильно понравилась своей полной статью, и я договорился встретиться, где никогда и не думал — в ресторане! Она так захотела. Для такого похода собрал все деньги, намеченные на месяц, надел все самое лучшее, что у меня было. А было: костюм еще сносный, ботинки новые, рубашка не очень. Галстук не в счет. Остались от отца, я их и не носил никогда. В ресторане всего робел, не знал, как заказывать, что, зато она держалась уверенно, выбирала закуски, какие-то страшно дорогие котлеты «по-киевски». «Ну, а пить что будем?» — «Вино, наверное», — пробормотал я (не водку же?). «Вино? — поморщилась она. — Я коньяк люблю». Коньяк этот я никогда не пробовал, слыхал только, будто он пахнет клопами. Что тут же и высказал ей. «Кло-па-ми? Да ты, видно, мужик, блажной какой-то?» И то, как она сморщилась. И это ее развязное «мужик»… Все-таки взяли вина. Но теперь она глядела на меня как-то сбоку, по-новому, переоценивала. Вино было хорошее, вкусное. Я пил меньше, оставляя ей. Она не стеснялась. Впервые видел так хорошо пьющую девушку. Да, впрочем, какая там девушка. Так… За стол к нам подсел какой-то грузин. За ним еще двое. Они налетали, как вороны. С вороньим этим своим галканьем. Официант к ним прямо подбежал. Принес откуда-то целое блюдо резаных огурцов, помидор, зелени. Заиграла музыка. Я пригласил свою знакомую (звали Нина) потанцевать. А когда вернулись за стол — места нам почти не было, подставив стулья, сидели все эти черные, носатые, усатые, наглые. Оттеснив нас, пили уже и наше вино. Правда, и их тут же стояло. Но как было наливать ихнее? Не знал, что и делать. Послать их? Не миновать драки. И что я — один, а их уже шестеро… Правда, грузины начали угощать, но все больше не меня, ее, «мою девушку». Она пила охотно, хохотала и уже подмигивала им, пошла танцевать с одним из подсевших, и я видел, как он ее откровенно уговаривает, что-то, видать, обещает, кобель проклятый. И она, похоже, соглашалась. «Ну, влип», — думалось мне. Да она-то вроде обыкновенная таскучая блядь — как это раньше мне в голову не пришло? Правда, когда я расплатился, она пошла со мной, но, пройдя квартала три, вдруг сказала, что живет «здесь близко» и «очень хочет в туалет» и «провожать не надо». Скрылась в ближнем переулке. А я даже с облегчением расстался с ней. Подумал потом, что, наверное, она рванула в гостиницу (там ресторан) к тем грузинам или забежала за подругами. Тошно мне как-то было и стыдно за себя, за все это смешное, пошлое, дурацкое знакомство, когда меня просто по-мелкому обвели, обобрали. Молодку эту я даже ведь и обнять толком не успел. Правда, и на мои редкие зубы она не обратила никакого внимания.
Писали новую красивую натурщицу Она была как-то отдаленно похожа на Венеру Милосскую или Книдскую — прямой, без переносицы, чуть большеватый нос, такие же опушенные в углах глазницы, капризные губы, презрительнее, чем у Венеры. Но тело было плоховато, уже с кислинкой, с той степенью женской бывалости, какую не скроешь, как, впрочем, и лицо, — все не ушло от моего, наверное, чересчур жадного взгляда. И хоть натурщица «не женщина», не обнаженная, тем более не голая, я смотрел. Мой взгляд переходил от презрительных губ натурщицы к ее бедрам и мыску, который она прикрывала, как та и тоже весьма совершенной рукой, останавливался на животе, чуть более полноватом, на грудях, явно знавших многие мужские руки, и все-таки я старался вытащить из этой гулявшей и видавшей богиню. Мне почему-то не терпелось поделиться открытием.
— Похожа на Венеру? — ткнул локтем старательно рисовавшего трутня Замошкина.
— Ты! Тише! — окрысился он. — Венера! Не Венера, а венерическое что-то есть…
— Дурак! — ответил ему, а сам подумал: трутень Замошкин просто грубее выразил мое сомнение. И мне вдруг расхотелось писать ее так, как стояла она в учебной этой постановке. Еще одна «обнаженная», которую потом кинешь за шкаф.
Наскоро закончил набросок. Снял, открепил картон. Поставил на его место новый, чистый. Я всегда брал с собой два-три картона и, бывало, успевал сделать по три наброска, пока все копались с одним. Об этом даже никто, кажется, не знал, и случалось, учителя мои обвиняли меня в медлительности. Не оправдывался…
А теперь решил писать с этой натурщицы Венеру, выходящую из морской пены. Что бы помешало мне? Да ничего! Натура — вот она! Постановку учебную я отброшу. Фон — море, пену, камни — создаст мое воображение. А дальше — что заглядывать. И вдруг я никогда больше не увижу такую натуру?
Лицо ее, очень порочное, все-таки сквозило каким-то именно божественным сиянием, что-то такое словно вспыхивало и пряталось, заслоняясь обычностью.
И я принялся за работу, пожалуй, даже лихорадочно, совсем как тогда, когда писал натюрморт с панталонами и яблоком. Уголь так и мелькал. Я даже не хватался за тряпку, смахивать было не нужно — все сразу точно, четко, фигура Богини, выходящей из моря, рождалась стремительно. Будто по невидимой кальке, я переносил на картон давно построенное и крепко сработанное кем-то до меня. Я улучшал формы этой натурщицы, я придавал благородство невзрачным, в общем-то, чертам ее лица. Я все нашел, даже красочную гамму ее утреннего (так было надо!), светящегося зарей тела. Я мог писать ее без всяких «нашлепков» и «подмалевков» и ТАК начал писать! Вместо истасканной натурщицы, с терпеливой скукой сносящей весь наш коллективный глум, я писал Венеру. АФРОДИТУ. Мне больше нравится ее греческое, неиспорченное, арфозвучное и пригожее к богине: АФРОДИТА! Писал, как видел ее внутренним взглядом, выходящую из прибойной пены, величественную, пышногрудую, круглобедрую, такую, какую хотел видеть сам и какую хотели бы видеть, наверное, многие, если б смогли… Писал и сам уже любовался беломраморным и розовеющим женским телом! Обыкновенную просинь озябшей на своем помосте-подиуме натурщицы я перекладывал кистью в мрамор божественных оттенков, в сверканье пены под морским ветром, и море, родившее это чудо, уже грезилось мне в красках и даже дышало, — другое, античное, древнее и мифическое, не то бездушное море Айвазовских, какое всегда живет в нас: рамное, картинное, великое, без души. Не знаю, кто может любить Айвазовского. Я — никогда. Так же, как Куинджи с его жуткой до скуки «Березовой рощей». И уже захваченный замыслом, прикидывая, как опустить-поднять горизонт, как должна будет играть заря — ведь рождение должно сотворяться на заре (и на очень ранней заре!) и с таинственной голубой звездой — ЕЕ символом, и еще надо было в картину вложить: это я единственный свидетель творения совершеннейшей женщины — не женщины — богини, принявшей женский лик! Это я, художник. Господи!
— Штой-то вы тут пишети, молодой человек! — Павел Петрович стоял рядом, маленький, встопорщенный, зловопрошающий. Несмотря на то, что он был мал и ничтожен, он все-таки как бы нависал надо мной, над моей работой и моим замыслом. Нависал всеми своими догмами, заповедями, поучениями, умом-умишком, заранее сметая всю мою работу. Это был злой дух.
— Что вы пишете?! — повторил он ненужный вопрос, где теперь содержалось, кроме гнева и негодования, еще и грядущее как бы исключение меня из училища, и старческое его негодование на собственную ненужность, которую он сам от себя скрывал, а она все просачивалась, просачивалась и теперь просочилась окончательно.
— Я пишу Венеру, — ответил я, чтобы уж совсем его разозлить.
— Вы пишете чушь! — взорвался старичок. — Чушь! Дичь! Какая может быть Ве-не-ра! На учебной постановке?! Вы еще ученик! Вы даже не подмастерье! Тем более не художник. Вы просто еще НЕУЧ! И вы смеете… Нет… Вы посмотрите! Какая отсебятина? Ужас! Сейчас же извольте снять эту мазню и писать то, что должно! Я последний раз предупреждаю вас! Иначе вы… Будете освобождены от учебы… Нам не нужно самозваных гениев! Нам нужны прилежные ученики. У-че-ни-ки!
Он так трясся, дергался, стал фиолетовым, точно отведал чего-то жгучего и горячего одновременно. Лицо сделалось просто купоросным.
Но я не хотел убирать свой набросок. И, подумав мгновение, вытер кисти, бросил их в этюдник, закрыл его, подогнул алюминиевые ножки, забрал картон и пошел к выходу.
Профессор, должно быть, немо глядел мне вслед. И, так же немо обернувшись, глядели все.
На другой день меня сразу вызвали к директору. Теперь это был молодой лысоватый кагебешник с прицельным взглядом и непроницаемым лицом, лишь глаза его, глаза ястреба, словно пронизывали, откуда клюнуть добычу. Говорили, что он неплохой художник. Участник зональных и республиканских выставок. Но говорили это наши лидеры — «трутни», и их восхищение лишний раз подтверждало мое о нем мнение. Кажется, он сменил Павла Петровича на посту просто потому, что профессор, оказывается, был беспартийным. А Игорь Олегович был.
Оглядев так и сяк, ястреб клюнул.
— Вчера вы учинили безобразный поступок! Рассохин! — Лучше бы уж назвал Ке-315!
Я молчал.
— Вы действием, — он приналег на это слово, — оскорбили старого заслуженного человека, который всю жизнь воспитывал и учил таких, как вы! Кстати, ведь вот и Я учился у Павла Петровича! Да. Да… Надеюсь, вы поняли, что учитесь не для того, чтобы заниматься формалистскими ломаниями. Станете художником — ваше дело: пишите хоть Венеру, хоть Химеру. Но… Поверьте мне, если вы думаете, что живопись — это лишь полет фантазии, вы горько ошибаетесь. Живопись — это служение.
— Простите… Кому?
— Ах, вы не хотите понять? Служение народу, обществу, социализму. А вы что? Хотите разделить судьбу разного рода отщепенцев? Я не советую вам. Вам особенно. Я смотрел ваше дело, Рассохин. Вас, извините, не реабилитировали. И не стоит вам снова идти тем же путем. Извольте учиться. Я вам желаю добра. К тому же вы принесете извинения. Так делают все порядочные люди.
И я принес извинения. Пробормотал что-то такое. Павел Петрович — странная птица-мышь — казался удовлетворенным. Победил! А я продолжал учиться. Афродита не родилась из пены, я лишь забросил подальше невысохший картон. Мой замысел сжался в точку. И я знал лишь, что точка эта подобна будет той, про которую пишут теперь полоумные физики, объясняя таким методом свои «точки» и «черные дыры», куда впитывается, вбирается, всасывается эта «материя», пока не пресытится, не сверхуплотнится и не грянет Вселенский взрыв и не родит звезды и планеты. Афродита не родилась, и может быть, прав оказался Павел Петрович, остановив мое все равно ненабранное и несовершенное, а я действительно уподобился этой полумифической втягивающей бездне без цели даже построить высшее и лучшее. Я просто знал, что Звезда и я живем тем же единым законом. А Афродита, наверное, подождет с рождением. Подождет с рождением.
И еще это странным образом вспомнилось, как в лагере, в том, на Ижме, главвору пришло в голову сделать из меня «чистого битого фрайера». Чистый фрайер — это как вор в законе, но еще не прошедший посвящение, и желательно «не колотый», без наколок, без всей этой пошлой тюремной «прописки» на руках, на пальцах, плечах, на груди и спине, которую потом мой не мой, а на всю жизнь наш! Носи! И редкие воры-фрайера оставались битыми и чистыми. Такие обычно и входили со временем «в закон». Да как мало было! Когда главвор узнал, что на мне нет наколок и что я, конечно, никого никогда не закладывал, не сучился, не бегал в шестерках и в козлах, он велел Кырмыру учить меня «махаться». Тут я, конечно, был «не в правиле», и обучение началось! Со щепки, которая изображала нож. Кырмыр, похоже, веселился, получив приказ главвора. Учить любил. «Бери щепку, бери, бери! Ну вот! Это у тебя — перо. Теперь сади в меня, бей в натуре! Не бзди!» Я бил. Щепка тотчас вылетала из моей руки, кисть, бывало, ныла неделями. Кырмыр ухмылялся, отвода свои рыжие уши. Был страшен — ловок как бес, силен чертовской, жилистой силой. Ее трудно было даже представить в тощеватом, ничем не выдающем этой силы, обыкновенном мужике. Бил он жестоко, на ногу был легок, никакого страха в котовых рыжих глазах. Справиться с Кырмыром казалось никому невозможным. И никто не справлялся. Он был с какой-то удивительной, врожденной, что ли, сноровкой, если бывает такая… Главвор понимал мою неприязнь к Кырмыру и все-таки заставлял нас «махаться». Меня — учиться, его «учить». Наука Кырмыра давалась через боль и синяки, и все-таки чего-то я нахватался. Исчезла, главным образом, моя инстинктивная боязнь драки. В конце концов и от меня Кырмыр начал хватать синяки. Тогда вор сказал, что теперь хватит, и я готовый «битый» фрайер. Прекратил «ученье». Кырмыр после фингалов стал меньше щериться. Ненавидя воровскую «науку», я все-таки понимал: в жизни может и это сгодиться — кто знает, как там и что? И на воле ведь надо уметь постоять за себя. С другой стороны, воры иногда восхищали какой-то своей дикой, диковинной умелостью, неведомой нормальным людям. Карты делали из клочков с ноготь. Домино из спичечных коробков, спички, чтоб хватило «надолыпе», кололи на четыре вдоль, курили, когда нечего, изо рта в рот, в камерах через стены кричали в кружки и так же слушали «отзыв», записки на волю шли — писать стыдно, на шмоне иные проносили, что хочешь, — умели отвести глаз, воры знали точное время без часов, косили под любых «больных». Натирали подмышки солью — «гнать температуру», всему этому за свой «червонец» я научился — хотел не хотел. Все годилось здесь, в зоне, кроме разве науки лазать по карманам и «стопорить», где приемы были уже откровенно подлы, а жертвы выбирались по законам хищного мира, заведомо доходяги или «молодняк».
Все это не то чтобы въелось в мою жизнь намертво. Как раз наоборот. На воле я старался избавить душу и тело от лагерных пятен, но они никогда не сходили до конца, как дурная болезнь, лишь слабели, прятались на время, а где-то вдали все равно чернили душу. А хищно-котовую рожу Кырмыра я, наверное, буду помнить вечно, как и ласковую, совиную, текучую улыбку главвора.
Зачем, почему все это вспомнил? Да, видно, потому, что несколько дней подряд вместо натурщиц писали обнаженного старика пропойцу. Он был знаком мне. Фамилия его была Скурыгин. Жил по соседству. В одинарке у пруда. Однажды он принес матери, продал большого желтого леща в корзине под свежей крапивой. Божился — поймал только что, продал дешево. Рыба оказалась тухлой. Не иначе краденая или снулая. Мать ругалась. Тогда этот «рыбак» был просто пьющим черноликим мужиком, — теперь совсем старик с белой на фиолетовом в синеву щетиной, костлявый тюремный волк, таким в зонах одна оценка: фитиль, доходяга. В бараках такие были дневальными, парашниками, подметали на кухне, лизали миски, болели черт знает чем, вот и на теле этого, везде знаки его долгой и мерзкой жизни. Старик был вором всегда, сидел несчетно.
На нас, рисующих, он будто бы и не глядел. Тусклые, водочного стекла глаза уставлены в сторону с пустым равнодушием. Всех нас он по привычке ненавидеть неясное ненавидел, по привычке терпел — куда денешься, — как терпел всю жизнь эти «кэпэзэ», «сизо», «пересылки», зоны и прочее, что придумало человечество для своих отбросов. Он и родился, наверное, вором, как рожденные готовыми инженерами, врачами, учителями, философами, актерами, проститутками, пьянчугами — всеми. Но вором плохим, неталантливым. Старик меня вроде бы даже узнал. Понял я по короткому обезьяньему взгляду. Сперва не хотелось его рисовать, рука закисала, не мог заставить набросать даже контур. Но потом я задумался, вгляделся попристальней в его волчью, неделю не бритую седину, впалость щек, прорезанных черными морщинами, пустой провальный рот без губ, в его неуловимые глазки со странным обезьянье-волчьим взглядом и вдруг почувствовал в этом человеке что-то отдаленно-родственное. Что? Что?? Кто он? «Вскормленный в неволе» — нет, не орел, куда… Но, вглядываясь, я стал улавливать главную суть его жизни и понял, это была та самая «с в о — б о — д а», которую ищут все зэки и которую теряют подчас с истерическим воем, пластая тюремные рубахи. Да та же самая СВОБОДА вела его, как и меня, только другой дорогой — иным путем. Я понял наконец топазную искорку из-под опущенной, пересеченной шрамом брови. Один я мог написать его так, чтобы передать всю лагерную его жизнь и вечное это ожидание воли, как в клетке у затравленного, а все-таки ждущего какой-нибудь промашки сторожей волка. Это вечное ожидание воли, во имя которой он и воровал, и бродяжил, привычно лгал друзьям и следователям, пил разведенный денатурат, валялся в мусорной лебеде под заборами, лез на любую шваль и пьянь — лишь бы в юбке, — «хватал» от нее и опять сидел «в больничках», чтобы тут же, выйдя малость подблагороженным, задирать другую грязную юбку, лезть в сутолоке-давке в карманы, в чью-то чужую, манящую сладостным опьянением свободы комнату-квартиру. Он был рабом этой СВОБОДЫ, она родит и орлов, и стервятников.
Все это бежало, летело в голове, пока я хватко «лепил» кистью куски его тела и здесь, на картоне, оживала его сущность, творилось второе рождение. За два постановочных часа я сделал то, что полагалось сделать за двадцать. Даже без окончательной отделки с картона моего глядел старый тюремный шакал со всей своей сущностью, которую он всегда словно прятал, а открыл, сделал доступною всем и ему самому я.
Я очнулся, когда мимо прошествовал было Павел Петрович, но не ушел, вернулся и встал на шаг позади. В мастерской воцарилось молчание. Побросали кисти. Павел Петрович стоял минуту, другую, потом он обернулся ко всем и жестом Наполеона пригласил сюда. Обступили. Все так же, молча.
— Глядите! — сказал Наполеон. — Вот так надо писать! Так!
Здесь была высшая похвала художнику. А Павел Петрович не тратил время на объяснения. Удалился тем же торжественным шагом.
С тех пор до самого выпуска я сделался знаменитостью курса. Со мной почтительно советовались, по мне сверяли свои работы. Моими оценками дорожили, как преподавательскими. Я словно занял наконец принадлежащий мне когда-то пьедестал. Я убедился, что истинный художник никогда не задерет голову. Он знает этот свой пьедестал до сантиметра в высоту. С него он просто лучше видит вокруг. Но как редко это при жизни, и как часто пьедестал занимают недостойные и задиристые головы, им всегда надо лезть выше, на чужой подиум. И они ЛЕЗУТ.
Близилось время исхода из училища, превращения в художника. Художника? Да, Господи! Какого еще ХУДОЖНИКА? В учи-те-ля ри-со-ва-ния и чер-че-ния. Где вы, Маковский, Федотов, Тропинин? На всю жизнь во мне ваш «Отставной учитель рисования». Бедный, жалкий старик в проволочных круглых очках. Да. Был когда-то в старой, навсегда ушедшей, умершей ли России? А была она? Россия-то? Русская страна? Там все-таки гимназический учитель рисования, черчения и каллиграфии жил, бывало, в собственном доме, при жене, семье, дворнике, кухарке.
В художники же у нас попасть, впрочем, почти не мечтали. Ну, отдаленно, в будущем. А в реальности — кто? Ближе всех, пожалуй, великолепный трутень Семенов. Этот уже выращивал право писать диплом на тему: «Товарищ Хрущев на встрече с колхозными маяками». Заявку направили в идеологический отдел обкома, и там, слышно, отклонили. Величина была слишком. Вообще, Ленина, Хрущева, вождей студентам писать не рекомендовалось — не тот калибр. Испортить образы величайших классиков и гениальных продолжателей не могли только, оказывается, художники-зэки. Я ведь вот и Сталина, и Берию, и еще кого-кого только не писал. Но Семенову было главное — о нем говорили. Нельзя вождей — можно ударников пятилетки, героя, токаря-карусельщика с Уралмаша, заслуженную учительницу. Наш бородатый славянофил творил «Поход Ермака», Замошкин — «Домны на рассвете».
Подходило время диплома. А я маялся. Не станешь ведь: «Венеру, рожденную из пены». Хотелось же написать только женщину: гетеру, вакханку, куртизанку, сельскую красавицу, на худой конец. Но знал: никто не утвердит такую тему. Опять сочтут за издевательство. Дипломная работа требовала утверждения руководителя, и хоть был им у меня не Павел Петрович, а Николай Семенович Болотников, и ему вольности студентов не прощали. Я ломал голову. Ни к чему другому не лежала душа. Ни к майскому, ни к октябрьскому ни к военному. Может, портрет Васи Теркина? Этакого солдата «Вани-дурачка». Теснили мысли: «А если лагерное? Ну портрет того же Бондаренко? Или начальника режима на Ижме, майора, лысого, с озверелыми бешеными глазами — кусками мартовского льда? Я бы и написал этого лагерного дьявола именно с кусками льда из выпученных орбит. Или главвора Канюкова? Или Кырмыра?»
Срок подачи заявки истекал, а я ничего еще не заявил, ничего не выбрал из списка тем, предложенных дирекцией. Рука отказывалась их «воплощать».
Однажды шел вдоль набережной к дому. День стоял прохладный, несолнечный. Какая-то дымка лежала на далях, в улицах за прудом, и ответное состояние прохлады и дымчатости, грустноватого тумана было в душе. Душа же моя, понимал, как всегда, тосковала по женщине, по той невстреченной, какую я все лщал и искал, и потому, идя неспешно, я привычно вглядывался в каждую встречную, будто отмечал: Она? Неона… Неона… Неона… Эта?! Может быть… Нет… Неона… Не такая… ЕЕ все не было, не было, не было.
Вот штука! Оказывается, «на воле», купаясь в безбрежном женском море, можно быть и быть, как в пустыне, одному-одному со своими напрасными ожиданиями, мучительным голодом, телесным просто, от которого ломило промежность, и лишь постылая лагерная привычка да сны, когда они приходили, спасали кое-как.
Да в снах ведь ОНА и в лагере приходила, разрешала голодную и стыдную вроде мужскую нужду.
Смешно было в этом признаваться себе самому. Мне шел тридцатый год, а еще даже не знал женщины, не пробовал такого, если не считать тех опытов с медсестрой Мариной, когда ходил к ней на процедуры от глистов, и она, эта самая Марина, большая толстая молодая тетка, производя стыдные мне процедуры, делала своей властной, белой мягкой рукой что-то хотя и грешно сладкое, но все-таки не так нужное моему телу, а тем более душе.
Женщина-извращенка, помешанная на соблазнении мальчиков и подростков, делая мне это, она заставляла рукой гладить ее ТАМ, закатывала глаза, страшновато тихо стонала, подвывая сквозь оскаленные зубы, а рука моя потом долго пахла ее теплой резкой мочой. Вот и весь был мой опыт с женщиной, но и то, как вспомнишь, приводивший в дрожь, как-никак, тогдая касался женщины и ее самого запретного. И запретное еще на пятнадцать лет осталось таким же запретным и невыносимо уже желанным.
Набережная кончилась. Начиналась железная ограда стадиона «Динамо», и тут, как бы навстречу мне и наискосок, из ворот его вышли две — женщины-малярки в белых толстых косынках, завязанных, как всегда носят их только женщины этих профессий, в изляпанных мелом и краской комбинезонах и в широких, тоже изгаженных мелом штанах, надетых с некой лихой небрежностью. Одна женщина мне показалась пожилой и худой, изъезженная кляча, совершенно некрасивая, баба-мужик, зато другая, что мягко-валко шла рядом и чуть отставая, поразила сочной свежестью ярко-розового, чернобрового и моложавого бабьего лица, на котором и румянцу было тесно. Комбинезон едва не лопался, особенно штаны, на ее ловкой выпуклой, сдобной фигуре.
Что я так загляделся? Нет, не на обеих, только на ту, вторую. Увидел мимолетно, в полупрофиль курносое, простецкое, однако, милое и доступное как-то лицо с чем-то едва татарским, лишь чуть намекающим на эту совсем не противную мне национальность, не отторгающимся, когда, бывает, видишь уж вовсе раскосую, не скрещивающуюся с твоей душой красоту. Чем эта измаранная мелом женщина-толстуха задела меня, запала в душу? Была, вероятно, лет на десять старше, была к тому же и той профессии, какую художники — и только ли они — цинично презирают, — что таить грех, если, бывает, профессия при всей нужности приравнивается к тем низовым, как техничка-поломойка? И как ни крути, не возвысишь. Все-таки я долго провожал глазами матерую малярку, пока женщины не скрылись за углом. У вас не было такого, когда ноги сами порываются идти (или бежать?) за какой-нибудь девушкой, женщиной и вы даже догоняете ее и никогда почти не можете ей ничего сказать?
Домой же мне просто не шлось. Дома все время вспоминался отец, его последние дни, когда он уже не вставал, совсем высох, деревенел, и я знал — так ложились, чтоб уже не подняться в выводной час лагерные инвалиды. Все знали — путь им один: в «больничку», оттуда за проволоку, в ямы без креста. Не помню, чтобы из больнички той возвращались, разве что в инвалидный барак, но там была только отсрочка, из инвалидного тот же путь. Жалел отца — а что было делать? В больницу его не клали, да он и сам не хотел. Все вспоминал мать. Если б, мол, хоть была… Ая и ее не видал. Помнил только, до заключения мать была не то чтобы молодой, но здоровой и крепкой женщиной. Носила воду на коромысле, колола дрова, смеялась над медлительным, неспособным к спорой работе отцом. Мать съела тоска. По мне, единственному сыну, которого не чаяла увидеть. Политические в те годы не возвращались. Теперь об этом писали открыто, осуждая «культ личности». Реабилитировали погибших, невинно замученных, невинно расстрелянных. Я уж говорил, что остался по-прежнему судимым, получалось — боролся не против культа, а против советской власти. Да и на черта она была нужна реабилитация, раз сидел «до звонка». Я еще никак не мог забыть лагеря, зоны, колючку, вышки и прожектора и лай конвойных собак, как не мог забыть голос и гром радио в Ижме, и бешеное лицо майора с кусками льда из глазниц, и автоматы вертухаев, баню-вошебойку, пайки, обрезанные в хлеборезке, круглое лицо главвора и кошачью беспощадность Кырмыра. Ничего не исчезало из памяти, как не исчезла, не изглаживалась горевшая последним жаром, исходившая кашлевыми судорогами отцова тень. «Культ личности». Вся семья наша была раздавлена этим культом: Сталина, Берию осуждали, а кто творил ЕГО, ИХ — избирал, ликовал и одобрял, орал «ура» на демонстрациях, бил связанных в подвалах, гноил их в «бурах» — и сейчас были вроде ни при чем. Один он виновен был, УСАТЫЙ, но скоро и о нем как-то перестали говорить. А мне вторично пришла казенная почтовая бумага. «В связи с наличием и доказанностью состава преступления по статье 58 пар. 4 и II УК РСФСР в просьбе о реабилитации и снятии судимости отказать».
В начале июня опять вызвали к директору училища.
— Вот что, Рассохин, — с места начал Игорь Олегович. — Где твоя дипломная работа? Николай Семенович (это Болотников) говорит, что ты отказался от предварительного обсуждения. Пишешь сам. Так? Ценю. Но… Удивляюсь! Диплом же! Самонадеянные и до тебя бывали. Бы-ва-ли. И… — он помедлил, помолчал, как бы доставая языком засевшую в зубах крошку, — проваливались! Получали справку. Вместо диплома. Со справочкой же тебя ни в какую школу не возьмут. Ма-ло! И путь будет один — писать стенды, вывески. А о Союзе (имел в виду Союз художников), о Союзе, Рассохин, не мечтайте. И в академию без диплома… Говорить не приходится. Итак, где же ваша работа? В каком состоянии?
— Ее еще нет.
— Что-о-о-о?!
— Нет замысла. Не создал.
— Мм? Ну… Тогда… Пусть з р е е т. Я вас предупредил. Без представленной дипломной картины остальные экзамены вы сдавать не будете.
Я не сказал этому хорошему человеку, что мне хотелось ему сказать. Ведь он все-таки прав — и какое дело до моих забот? Но в душе было погано, и, чтобы успокоиться, я опять брел домой пешком, повторяя маршрут, какой мог бы пройти с закрытыми глазами. Филармония, сельхозинститут, памятник комсомолу — гнусная компиляция скульптуры Мухиной, Дворец пионеров — бывшие хоромы купца Расторгуева, улица какой-то никому ненужной пламенной революционерки Клары Цеткин, где когда-то из подвала вытаскивали убитых: царя, царицу, наследника и девочек-принцесс — и тошный какой-то, жутко тоскливый, вросший в землю дом Ипатьева, а дальше уже более вольный спуск к пруду, к набережной и этот динамовский стадион, где вечно, напоминая о лагере, галдит радио.
Я зачем-то вошел в раскрытые стадионные ворота. Асфальтовая дорожка привела меня к пустому футбольному полю, но там опять были решетки, проходные турникеты. И я повернул назад, успев заметить, по привычке художника все видеть, две малярные люльки у здания спортзала, только что спущенные лебедками на траву. В одной люльке стояла та толстая выпуклая малярка, на которую пялился я так долго в прошлый раз.
И сейчас уставился. Круглое, широкое, простейшего вида лицо. Нос картофелинкой привздернут, и что-то в нем как бы поросячье, но такое, что сразу за душу, глаза-вишни со смешливым блеском, край коричневой челки из-под платка и одна прядка сбоку — «завлекалка». Баба-«скифка». Русская и татарка в одном. Свежа. Хороша. Кожа белого тона, без этой ненужной смуглости. Губы лучше малины. Брови накрашены, но так — не поймешь сразу, может, и свои такие.
Ловкой медведицей вылезла из люльки. «Завлекалку» под платок. Взгляд из-под полной руки:
— Ай? Что так смотришь? Понравилась, что ли?
Опять язык будто ватный. Да, слава Богу, она сама окликнула. Тут нашему брату легче.
— Скажите… Вы… Вы… Не согласились бы мне… Ну, это… (Что со мной. Господи? Заморожен?) Ну, это… Попозируйте для картины?
— Для чо?
— Для картины. Студент я. Художник… Дипломник.
— Кто-о?
— В училище. В художественном… Картину надо писать… Дипломную… Напишите… Тьфу… Попозируйте. Мне..
— Что я тебе? — улыбалась, перевязывая косынку.
— Ну, нарисовать вас… Хочу.
— Захотел. А как это… Пазировать?
— Ну, постойте хоть так… Или с мастерком? Или с кистью. А я нарисую.
— Так руки затекут, — уже мягче, согласилась, улыбнулась она.
— Я вас очень прошу..
— Ишь доняло. Понравилась, однако… Какая с меня картина?
— Не без того..
— Картину куда потом? В музей?
— Как получится..
— Ладно, — сказала она. — Раз приспичило, давай рисуй. Только мне пообедать надо. А то атощаю, аднако, — губы раздвинулись в пригожую улыбку. — В столовую схожу и приду. С полчаса время будит — рисуй. (Все-таки татарское в ней есть — «будит».) Здесь, што ли? Пряма?
— Можно здесь. А лучше бы у меня дома. Недалеко тут?
— Ага! Дуру нашел. Так я к тибе и пошла сразу. Может, ты насильник какой? Нинармальный?
— Что вы?
— Здесь рисуй. Приду.
— Как вас зовут? — промямлил я, все-таки удивленный, обрадованный ее сговорчивостью.
— Надя зовут. Вообще-то, Надия. Татарка я, однако..
— Не похожа.
— А мы все такие. У меня сестры еще русее. В Казани живут.
Она пошла своей валкой, тучной, тугой походкой. Глядел на ее платок. Ягодицы. В воротах обернулась. Махнула.
Побежал за этюдником. Я именно за ним по-бе-жал! Придет!! Она действительно явилась ровно через полчаса, сытая, довольная и словно бы еще более толстая и розовая.
— Ну что? Дай волосы приберу.
Ловко сняла, перевязала косынку, задирая полные руки за голову, по-женски, по-своему — не сделать никому. И все улыбалась своим круглым, светлым лицом, пленяла ямочками на щеках и чуть поигрывая (может, тоже от стеснения?) черной крашеной бровью. Прядку-«завлекадку» тоже не убрала, лишь сдвинула к мочке нежного белого ушка, едва выставленного из-под платка. Лицо было теперь совсем русским, «расейским» даже, исконным.
О, совершенство женщины! Ты можешь быть неожиданным, даже в такой измазанной мелом и красками робе! Лицо Нади гляделось из спецовки, как дивный бутон, брошенный по случаю в малярное ведро. Она улыбалась во все свои белослитные зубы, непогрешимые, ровные, один и второй ряд, меж которыми просвечивала едва плоть ее языка, надо думать, такого же совершенного.
И произошло чудо, — вглядываясь в ее лицо, я как будто околдовывался им, оно погружало меня в тайну ее обаяния, словно захватывало и притягивало властным, неодолимым дыханием. Это была будто бы не женщина, что-то иное, вызывающее трепетное и жадное желание все время видеть и запечатлевать ее красоту.
Торопливо чертил углем, он ломался — рука словно не слушалась меня — преодоление совершенного материала, мысль о том, что я ДОЛЖЕН, обязан написать КРАСОТУ, обязан, а то улетит, трясла душу так перепуганно, что женщина заметила это и сказала:
— Да ты не торопись… Художник. Торопко-то плохо будит. Ты, чай, меня не за один раз нарисуешь? Приходи… Хоть каждый день. Мы на объекте этом («итом» — сказала по-татарски) ище долга будим. Недели три. Успеешь. А, однако, кончай. Перерыв все… Машка моя вон идет. Завтра апять рисуй. Досвидание… — она улыбнулась как-то особенно душевно своей ласковой снежностью и снисходительно посмотрела — так смотрят только очень красивые женщины, безошибочно знающие свою страшную силу, смотрят на безнадежно втюрившегося, которого они вот и не хотели, а поймали. Сам попался. Что теперь с ним делать?
Я же закрыл этюдник, чувствуя, что пропал, — женщина эта меня околдовала. Подошла подруга или напарница ее, тошная, крашенная в черно-тусклую синеву-дрянь. Тасканное злое лицо, рука с наколкой, как у мужика, и что-то мужичье в движениях, подозрительное в угрюмом взгляде не бабьих глаз. Покосилась ревниво. Принял за зависть к подруге. А Надия будто боялась ее и, уже совершенно забыв обо мне, потащила куда-то ведро с известковым желтым разбелом.
Я не стал мешаться, торчать, зашагал прочь, однако очень довольный. Душа пела. Натуру нашел! Еще какую! И картина — вот она! Социалистический реализм! «Ма-лярка Надя». Ну или там Валя. Переназову, если она захочет. Конечно, тематически ох не открытие! Сколько, наверное, ткачих, поварих, доярок, малярок давали диплом молодым художникам! И за шкафами в мастерских таких работ навалом, и в нашем училищном «музее», галерее лучших работ. Помню, там была даже какая-то бойкая деваха-милиционерка. «Тося». Звали еще: «Венера милицейская»! Но верилось празднично — я напишу так, как никто еще не писал! Никому за мной не угнаться!
Весь оставшийся день черкал бумагу, рисовал портрет этой Нади по памяти. Искал лучшую постановку, освещение, колорит. Под руку лезла расхожая позитура-плакат «устремленность», я же хотел, чтоб женщина гляделась ЖЕНЩИНОЙ. Пусть бы лучше вот так и поправляла свою косынку, локти за голову, улыбалась зазывно и смущенно. Ах, эта ужасная ИХ улыбка. Мучительное счастье в сознании своей силы и совершенства в сладостно покривленных губах. В первый сеанс никак не мог найти окончательное, я решил так: напишу две картины — одну там, на пленэре, с натуры, другую здесь, дома, и как найду. С тем и лег спать, и во сне даже видел ее. Эту женщину. Понял — влюбился тягостно, отравно, как влюбляются подчас на улицах, в трамваях, на вокзалах, на остановках, когда вдруг ниоткуда, откуда невесть, появляется девушка или женщина, и ты попадаешь под гибельное, почти отравное ее тяготение, чарование, созерцание ее лица, ног, бедер, платья, каких-то желанных твоей душе и едва обозначающихся, но тотчас угадываемых тобой резинок, перетяжек бюстгальтера, грудей, живота, колен, волос и щек, губ, ресниц, глаз. Ты осматриваешь ее всю, жадно, с упоением, находя все новое и новое наслаждение, удерживая себя и словно не в состоянии удержать, и уж глаз не можешь оторвать, разве через силу, приказывая, хоть и стьщно вроде так смотреть, крепишься, делая вид: «Не интересна ты мне вовсе!». И вот подходит трамвай, и все кончается. Она уезжает, даже не взглянув в твою сторону. А если и взглянет — ЧТО. Тянущее мучение потери, безнадежной, внезапно возникшей, мучает долго, рассасывается медленно, иногда — годами, иногда и вовсе не проходит, рубец в душе остается и саднит горечью потери. Одно утешенье, слабое, крохотное: «Может, еще встречу!»
Что эта Надия теперь моя мука — хорошо понял. Но, слава Богу, я мог ее найти, мог поговорить с ней, писать, любоваться ее красотой.
Я начал ходить на стадион каждый день. Нашел постановку, писал неделю подряд, но в завершение увидел, что женщина как-то тускнеет, «надоело» — про себя ужаснулся и внутренне заметался, не знал, как быть. Спрашивать все-таки не решился. Надия принужденно улыбалась, казалась рассеянной.
— Может… Вы… Все-таки придете., ко мне?.. — пугаясь себя, спросил.
— Ты близко живешь?
— Вот, рядом, в бараке.
— Один?
— Да!
— Как это?
— Так получилось.
— Говори куда? Номер комнаты… Приду я. Вроде ты ничего… Вечером приду… Завтра. В шесть? Ничего?
Радостно кивнул.
— А сюда больше ни нада! Ни ходи… — огорошила она. — Тут мине уже из-за тебя проходу нет. Машка ревнует… Мастер… Прораб… Все узнали, что ты с меня картину. Сбесились как… Или завидно? Не приходи. Понил? Не хочу здесь..
Я «понил». Когда Надия волновалась или злилась, переходила на неправильный язык. Но получалось все равно хорошо. Славно. Даже лучше, чем если б она говорила правильно.
— Приходите! Буду ждать! — сиял, а сам трясся: «Ну, как не придет!»
И всю ночь думал о ней. Мечтал. Ко мне — женщина! Ко мне!
Наконец-то!
Встал, едва занялось утро. И чай не пил. Сразу к подрамнику. Был давно загрунтован. Рисунок только перенести. Все боялся, — казалось, рано. И весь день, будто уходя от погони, гнал и гнал картину. Рисунок. Подмалевок. Краски сразу на новую палитру! И, Господи, благослови! Портрет свершил за полдня! К вечеру бросил кисти, отошел сколько можно. Комната наискось была освещена. И вдруг написанное — понравилось мне. С подрамника глядела не просто малярка Надя — глядела богиня живописи и красок
Надия! Глядела ласково, испытующе, любовно, призывно и, может быть, томно на того, кто нравился ей ответно. Я боялся даже подумать, представить, сказать словами: «Кого она любила!» А в душе все вспыхивало: втюрился! Позарез? В сорокалетнюю? Неужели ее большая, женская и чем-то будто даже материнская полнота так люба мне, и я даже глаз не могу отвести от собственного (и незаконченного) творенья?
Вы помните Энгра? «Турецкую баню»? Женщина на переднем плане слегка напоминала эту «мою»! Надю. Но только едва, в общих чертах и чуть в полноте. Потому что Надя была куда красивее, а писал я, как Энгр, лефранов-скими красками. Коробку их подарил мне (для диплома!) щедрый Николай Семенович Болотников. И он же дал читать книги Вентури о мастерах новейшей живописи.
Она явилась ровно в шесть, как пообещала. И я ее едва узнал. Была, конечно, без косынки, в зеленоватом, льющемся как бы, шелковом платье. В туфлях на каблуках. Накрашенная. И удивила. Да, и сейчас она была красивой, но потеряла что-то в этом, хоть и торжественном, женском наряде. Там, на «объекте», в простом белом платке, в комбинезонных штанах, белой майке и со своей ореховой челкой, без лишней краски на губах и ресницах, была моложе, милее, доступнее, лукавее, желаннее и проще одновременно. Мужчины любят в женщине простоту. А женщинам это невдомек. Здесь она была передо мной уже баба, женщина «в возрасте», который может и отпугнуть, — толстая, румяная, утратившая какую-то важную частицу своего прежнего и будто бы девственного (именно так!). Все это кольнуло меня ступенью разочарования — не разочарования, а просто отрезвленности — потери мечты?
«Ей ведь за сорок будет!» — подумал я, а Надя, зацепив мой взгляд и очень тонко оценивая, сказала:
— Ми-не знаешь ведь сколько? Уж сорок три скора будит. Что скрывать-то! А ты думал — девочка? — От нее пахнуло вином. Опять поняла.
— Получка севодни. Я для храбрости. К низнакомому видь мужику в гости пошла. Машка-пьянь принесла бутылку. Вот и выпили. Потом домой съездила, потом к тибе. А правда, ты художник. Вон красок сколько. Бедно живешь, аднако. Что без жены-то? Ущишься? Для ущиника ты, пожалуй, взрослый. Ну, показывай, как ты мине нарисовал?
Я к тибе сегодня в гости пришла. Рисовать в другой рас будишь. Когда в спицовке. Показывай!
Снял тряпку с мольберта. Отошел от окна. Надия встала рядом. Смотрела. А с подрамника глядела на нее другая Надия. Молодая, веселая, смешливая. Глаза, щеки, губы вот-вот прыснут, взорвутся хохотом. И тут только, стоя рядом со своей моделью, с женщиной, от которой пряно пахло ее женской полнотой, едва уловимым, но ясным запахом живой плоти, дешевых духов и выпитого вина, я понял, что опять попал! Состоялась моя картина! Еще не завершенную, не законченную ее можно было повесить хоть куда: в Третьяковку, в Русский, в Эрмитаж, в Лувр! Смелость? Самонадеянность? Но я же опять по-пал! Господи! Ты, что ли, дал мне эту победу? Дал ощущение моего совершенства?! Крыльев?! Это знают, наверное, одни художники! Блаженство ни с чем несравнимого попадания. Художники, охотники, снайперы, открыватели новых материков? Или…
— Молодец ты, однако… Здорово молодец, — сказала Надия. Она повернулась ко мне и стояла, покусывая полную розовую губу. — Как это здорово миня нарисовал. Такая я тут молодая, хорошая. Красивая. Я правда, что ли, такая? А? Правда?
И вдруг, охватив меня полными мягкими руками, притиснув к шелковому бюсту, к горячим щекам, стала целовать, обнимая все крепче, неотрывнее, судорожнее.
— Что ты?! Тебе понравилось? — бормотал я, упираясь носом ей в нежное ухо, в волосы, дурманно пахнущие, ощущая до дрожи уже покорное сопротивление ее грудей, а она все сильнее стискивала меня, вжималась в меня своим большим упруго-жмущим животом. «Неужели сейчас? Неужели будет?!» — путано думал я, весь в горячем, неожиданно стыдном, сладком бреду, закрыв глаза и не ощущая иного, как волнение притиснутого ко мне незнакомонужного тела, в которое я уже упирал, давил внизу. «Счас, будет это… Это? ЭТО? Ведь у меня этого с женщиной… По-настоящему… Никогда… Не было… Не было… С женщиной… настоящей! Не было…» (А вдруг все это я бормотал вслух?)
И она же двинула меня к кровати. Сильная, тяжелая. Никогда и никак не мог предположить, что женщина такая сильная. Мы повалились на кровать. Или это она повалила меня, что-то бормоча на этот раз по-татарски, тянула, раздергивала брючный ремень, продолжая при этом говорить, целовать, даже слегка кусая мое лицо лижущими укусами-поцелуями. А потом я почувствовал ее властную, теплую, нетерпеливую руку, ее жадное, умелое, доящее движение (все женщины, может, прирожденные доярки?).
И что со мной сделалось? Что было? Невыносимый голод, голод десятилетий, голод от рождения всех моих двадцати восьми, которые я как-то нереально ощущал, вдруг прорвался в мягкой, горячей, властной руке этой женщины и облил ее той же, такой же горячей мучительной судорогой.
— Тычто? Ты УЖЕ, штоли? Готов? — шептала-бормотала она, склоняясь надо мной. — Уже?! Ты слабый, што ли? А? Што? Или голодный? А? Говори? — она ослабила свое давление, распустила руку. Легла рядом. Еле умещались теперь на моей полуторной койке. Молчали.
— Ну, што ты? — спросила она снова, поворачивая ко мне свое круглое, луноликое лицо (вот где понятие лу-но-ли-ка-я). Серо-зелено-коричневые ее глаза с проникающей вопросительной тревогой смотрели на меня. — Может, болеешь? Донести не можешь? Я слыхала про таких мужиков..
— Да нет… Не знаю, — бормотал я, прижимаясь к ней и опять погружаясь в ее запахи платья, подмышек, живота. Она была вся особо по-женски пахучая.
— Што-о?
— Нет. Не то, — бормотал я.
— Долго хотел?
— Долго… Очень..
— Сколько?
— Десять лет… Больше.
— Што? Што врешь?
— Правда… У меня вообще еще не было. Ни одной..
— Ври больше..
— Да не было! Не было! Не было! — закричал я и вдруг, сам не знаю как, разрыдался. Залился слезами, прижимаясь к ней, как к матери. Мне казалось, что слезы мои даже брызгали из глаз. Горячо было щекам. Что такое со мной? Припадок… Нервы? Просто расхлестнулась стянутая еще тогда, в сорок шестом, безнадежно скрученная пружина. Пружина, как цепь. Я чувствовал ее все эти тысячи дней ТАМ и тысячи ночей. Весь срок..
— Врешь, што ли? Или правда? Где ты был? Сидел, что ли? Воровал? Зачем наговариваешь на себя? Зачем?
— Да все правда! Все. За политику я… В лагере был. 58-я статья! Поняла? И женщин не было! Поняла? — немного успокоился.
— Правда — не было? Я первая?! — она вдруг как-то особенно вздохнула, приподнимаясь и снова прижимаясь ко мне. — Не было?
— О..
— О-ай, — по-татарски слегка вздохнула она. — Ты мальчик, значит? О-ай! А я старая дура… Подумала..
И опять притиснулась, опять умелая пухлая рука нашла то, что только, едва, со стыдом не хотел ей давать, как бы осознавая свою вину. Но рука была добрая, ласковая, женская.
— Счас я тебя научу… Все научу. Делай, как велю… Ты, мой мальчик! О-ай… Маленький… Делай сюда… Сюда..
Это было похоже на невыносимое безумие. Я никак, никогда представить не мог столь умелую, ловкую, сладострастную женщину. Второй раз, когда лежал на ней, был долог и мучителен, если мучением можно назвать страдание от ее ног, живота, губ, которые то впивались в мои больным, горячим, влажным поцелуем, то лизали их, в то время как другой ее рот — иначе не могу назвать — жил синхронной с первым неукротимой жизнью и сосал, сосал меня до тех пор, пока я словно бы не потерял сознание в голубом, зелено-желтом, фиолетово-красном, разверзающемся и толчками опадающем, как фейерверк, забытье.
— О-о… — стонала женщина, теми же толчками объединенная со мной. На какое-то время мы погрузились в темноту, а когда я открыл веки, в комнате было уже совсем сумеречно, и глаза лежащей рядом широколицей, родной мне женщины светились кошачьим довольным блеском.
Моя жизнь теперь сделалась какой-то совсем новой и удивительной. Я закончил училище. Получил диплом. И свободное распределение, потому что учителем рисования в ШКОЛУ с моим прошлым, очевидно, не принимали, а иных распределений у нас просто не было. Сбылась мечта. Я был свободным художником. Таким я, в общем, и мечтал стать. Но как? Если я хотел бы писать только женщину, в крайнем случае, еще пейзаж (хоть пейзажист из меня, думаю, был бы далеко не Левитан), чуял, чувствовал, что у настоящих пейзажистов было какое-то неведомое мне главное умение: изобразить, передать… Грозовой вечер, скажем, нетрудно написать мрачными, серыми, лиловыми красками. Можно даже огонь этот, просвечивающий тучи изнутри, спрятанный до поры, найти и все-таки не вложиться в пейзаж, чтоб запахло и ветром, и дождем, и тучей, и молнией той, и вечным, предвечным, восходящим, что есть всегда в выси, в вышине, за грозою. Писать же индустриальные пейзажи: вышки, домны, сталеваров — ехать за картиной на великие стройки коммунизма не собирался, не думал, не то чтобы не хотел. НЕ МОГ.
И решился, пока были совсем тощие деньги, гроши, скопленные отцом и доставшиеся мне, наследнику, — век бы их не получать, — пожить действительно свободным живописцем в поисках будущей натуры для картин и картинных сюжетов, что должна была подарить мне эта заманчивая свободная жизнь. Зато теперь я был не один. Была Надя. Надежда. Надия.
Она приходила ко мне через день-два, иногда прямо с работы. И была ненасытна! Я представить себе не мог, что женщина ее возраста, а главное, полноты, может быть так сладка, чувственна, невыносимо тянуща. Так активна.
— Ну? Ждал? — с порога спрашивала она, всегда освещаясь улыбкой. — Ждешь? Сейчас я. Ой ты, маленький мой! Мамку нада! Дай-ка кувшин. Помоюсь. Эх, плоха вы тут живете. Барак. Тут у тибе и помыться негде. Мучаишься мне с табой… Ладна. Атвернись..
Мылась над тазом. Что-то там делала, ловко и умело приседая. А я уже дрожал. Еще не глядя, не оглядываясь, я уже видел ее.
— Все… Руки еще сполосну., (плеск воды). Ай, намочила я тут. — Поворачивается… — Иди ко мне!
Была уже без платья. Без бюстгальтера. Полные груди с темными запаленными пятнами, с длинными толстыми сосками-сосцами глядели вызывающе. Из-за своей тяжести они слегка свисали, но это не были полно-дряблые груди кормившей и рожавшей женщины. Я знал, у Нади не было детей, и груди были, скорее, девичьи, хоть и большие. А вот панталоны на ней были бабьи, приятные мне, такие, как я помнил на женщинах в детстве. Какие любил. Заметив это, она часто и ловко оправляла их резинки, щелкала ими. «Ага? Любишь бабьи штаны? Я без них не могу. Ни могу в коротких… Летом особенно. Ляжки стираю. Толстые у миня». И прижималась толстым крутым животом, грудями. Находила мои губы. Целовалась всегда взасос, втягивая мой язык в свой рот, как-то особенно захватывая его, трепетно касаясь, как жалом, и, едва это происходило, неукротимый жаркий ток пронизывал меня, заставлял немедленно реагировать мою не столь уж крупную, как мне хотелось и думалось, «игрушку». «Мальчиковый он у тибя еще… Видишь, тонкий… Ни раздоенный… Мне такой уй как ладно! Мальчик мой, пойдем… Ни магу… Ха-чу». Не отпуская, сама вела к постели и начинала так размеренно, спокойно-сладостно требовать своей дани, что я едва удерживался от крика. Ложились, и я тонул, как в хмельном медовом сне, от ее объятий, неотрывных опустошающих поцелуев и ласк, какими она непрерывно гладила, наслаждала мое тело — пальцы ее не знали в нем тайн. Дрожал от хотения, готов был словно взорваться, но она зорко следила за мной, всякий раз ослабляя свой натиск и не позволяя снимать с нее панталоны.
— Гладь меня, гладь, гладь, милый. Штаны снять успеешь… Нет! Не дам! Гладь! Разогрейся! Щупай резинки! Хорошо это! На вот грудь пососи… Соси! Соси! И маленький мой! Милый… О-ай… О-ай… по очереди втискивала свои круглые, длинные, твердые, как литая резина, соски, и я сосал, изнывая от щекотного дикого хотения, желания разрядки, в то время как руки ее, предвкушая доведенное до предела, переставали касаться того, что давало женщине наивысшую радость. Руки ее умело переходили на мой живот, гладили чудным расслабляюще-дарящим движением, иногда задерживаясь под нижней частью пупка. Неожиданно (всегда неожиданно, хотя и жданно!) палец вдавливался в какую-то одной ей ведомую точку — я вскрикивал, как ударенный током. А женщина смеялась:
— Ага! Попала? Еще!! Вот тибе! Еще! Еще! Еще сделать? Нет. Больше не буду… Выстрелишь..
Эта сладкая мука продолжалась с какой-то потерей времени. Я погружался в неведомое мне наслаждение женщиной — в океан, я плавал в его глубинах, то приближаясь к поверхности, то погружаясь в плотные, охватывающие, невыносимые слои. И это были руки Нади, ее губы, язык, теплота ее мягкого большого тела, ощущение властного непрерывного движения, круглоты крутых нежных ягодиц, теплого живота и тяжелых грудей. Пробуждался от жаркого шепота:
— Делай, давай! Делай мне теперь!
Она опускалась-становилась всегда в самую соблазнительную позу, в какой может стоять только женщина, и медленным, соскальзывающим движением спускала-стягивала панталоны. Ее обнажившийся зад казался огромным, невыносимо белым и круглым, с розовой вороночкой-звездочкой в мелких лучиках меж пухлыми ягодицами — отверстием, которым я мог, любуясь, наслаждаться, и мощной двойной розовой складкой под ним, которую она сама — всегда сама — разводила пальцами.
Я погружался в теплое, нежное, властно ждущее и властно принимающее меня лоно, встречающее невыносимо чмокающим звуком, и больше уже не владел собой. На первых порах не мог выдержать и минуты.
А Надия смеялась странным довольным смехом удовлетворенной волшебницы.
— Теперь перерыв, — говорила она, ласково укладывая, целуя меня, дрожащего, тяжело дышащего. — Лежи, отдохни. Наберись силы. Ничего. Это ты молодой. Это у тибе — избыток. Лежи. Я тоже отдохну. Я скажу, когда будит нада..
Часто я засыпал. Отключался. Но всегда просыпаясь от властного сладкопробуждающего меня движения. И второй прилив был медленнее, прекраснее и даже ужаснее, потому что женщина, казалось, только входила в свою женскую силу. Ее ягодицы были ненасытны, они двигались, как хорошо отлаженная, натренированная машина. Они словно на глазах укрупнялись и округлялись, талия суживалась, волосы струились по спине, напоминая разметанный конский хвост. И вообще, в этом положении Надия напоминала лошадь, в ней было что-то чудовищно женское и кобылье одновременно. Она наслаждалась с глухими гортанными стонами, вздыхала, взвизгивала все сильнее, сильней присасываясь ко мне, охватывала, втягивала, держала, и, наконец, я чувствовал: в горячей глубине ее тела что-то уверенное, самостоятельное, необъяснимое начинало с невыносимой сладостью ритмично сжиматься, а ягодицы прекращали движение, только тряслись, дрожали волнистой, морочащей разум дрожью. Мой крик сливало с ее полустоном-полурыданием. Это было вечное торжество женщины над мужчиной.
Иногда так было и в третий, в четвертый и даже в пятый раз. Пока мы не забывались в провальном, обморочном сне.
Собираясь утром на работу, Надия пристегивала, оправляла свои резинки, смеялась: «Умаял миня всею… Му-жик! О-ай! Какой ты у мине мужик! Маль-чик саладкий! Я таких дажи пи-редставить не могла..»
Опускала юбку.
— Ладна. Дай поцелую! Мужик мой! Ой, саладкий! Дай еще! О-ай! Еще… Вот опять тибе хочу. Ладно… Биту. Апаз-дываю. Милай ты мой! Приду..
Мой свободный диплом не давал хлеба, и надо было думать, как жить «свободным художником». Мечта эта в абстракции весьма прелестна — на деле, я хорошо это понимал, была донельзя неосуществима. Социалистический реализм полностью и глумливо вычеркивал определение, с исчезновением которого как-то само собой словно растворялось и определяемое: художник. Этот реализм требовал от живописца заказных добродетелей, казарменной службы, холуйского нахватанного радения. Рабы его сплошь писали портреты «знатных людей», «героев семилетки», «маяков», увенчанных звездами, сталеваров, доярок, свинарок и колхозниц-ударниц. В моде был Пластов «Ужин трактористов», в чести разного сорта Жуковы-Серовы: «Ленин-вождь», «Ленин и Свердлов на трибуне», «Ходоки у Ленина». Сколько красочной, ликующей дребедени было развешено в стенах нашего училища, лезло в глаза на выставках, в клубах, фойе театров, неслось на демонстрациях. Разве и я избежал? Написал вот портрет Нади «Малярка» и тоже, значит, творю «заказ», иду, куда толкают. Иду в строю. Торгую кистью. Ну, пусть, наверное, я написал картину-портрет лучше многих. Ее не только засчитали в — рекомендовали на городскую осеннюю выставку! Но, забегая вперед, скажу — на выставку она, конечно, не попала (не сразу догадался отчего!), картину же все-таки вызволил из запасников, нашел и унес домой. Я словно не совсем еще, не до отравной ясности понял: 58-я статья никогда, пожизненно не отменяется, она вроде будет следовать за мной, как тихое, неявное, а все-таки заметное дыхание в затылок этих проклятых невидимых, неслышных органов, которые и после расстрела Берии все равно остались, и живут, и следят за тобой. Только за мной? А так казалось… Наш директор, Игорь Олегович, вручавший диплом, жал мне руку с усмешливой проницательностью искусствоведа «в штатском». Было даже не по себе. Он вручал мне будто бы некий другой диплом. И я будто бы стал другой, получил его и расписался в книге, под торжественным взором и при-парадненным ликом Павла Петровича. Игорь Олегович всем говорил одни и те же торжественные слова. Стоял он в учебной аудитории, где за спиной его висела огромная политическая карта СССР, и, получив диплом, для которого я принес в жертву социалистическому реализму свою Надю, я почему-то думал, глядя на полотнище карты: отчего ложь окрашена в красный цвет, и разлилась по миру таким широким разливом, и вот, кажется, уже затопит и все остальные, закрашенные другим цветом пространства?
А еще я часто вспоминал, какое у меня было желание — уже потом — топором, ножом распластать, исхряпать этот диплом — Женщину, вымазанную мелом и краской, а вместо него написать, написать бы Надю во всей цветущей, бабьей, несказанно бесстыдной, неслыханно бесстыжей красоте-наготе, с какой она открывалась и отдавалась мне.
О, если б можно было написать ее в косынке, как часто она почему-то не снимала ее, даже ложась со мной («Так лутше!»), с обнаженно-пухлой грудью, зовущей нацеленными в меня сосками на бесконечное наслаждение, в голубых или в белых трикотажных штанах и с улыбкой всезнания на губах мучительной сладострастницы, уверенной в своем неотразимом совершенстве!
Глядя на нее — мою властительницу, я часто тайно прикидывал, что если б действительно написать ее так, стоящей у постели и не обнаженную, еще только готовящуюся и предвкушающую, и назвать картину: «Женщина» или «Женщина в голубых панталонах» (рейтузах — тогда их называли так.)? Белая, глубоко надетая косынка необыкновенно красила, молодила ее лицо, придавала какое-то неотразимо женское, девичье выражение и в то же время что-то тянуще-развратное, что было всегда сопряжено с ее нарядом, содержалось в этих туго натянутых голубых, белых или розовых бесстыжих штанах.
Да. Картина бы получилась из ряда вон! Попадали бы все преподаватели, исключая разве Болотникова, а Павел Петрович, наверное, бился бы в истерике. Я часто представлял его таким, он не умел скрывать свои чувства.
В моей еще не слишком долгой жизни я успел научиться бояться людей маленького роста. Малорослым был следователь, засадивший мне «червонец», малорослым — главвор, малорослым — «кум Бондаренко», Левка Горелин, дравший зэкам пальцами цинготные зубы, малорослым надзиратель «Мышонок» — не было его привязчивее, никто больше его не таскал в «бур», не паял новые срока. Старые лагерники говорили: Мышонок, когда был простым конвойным, бывало, посылал зэка за зону принести доску, бревно и тут же стрелял, а добивал лежачего. С виду Мышонок был словно добренький, курносый, лицо белое и с веснушками, а из-под шапки кудрявились желтые волосики… И Игорь Олегович, вручивший мне диплом вольного живописца, был невысок ростом, улыбчив, мелкозуб, только глаза его отливали зеленым, стеклянистым блеском.
Иногда, раздумывая о своих будущих работах, — у меня все-таки было теперь хоть время подумать, — я прикидывал, что, если б написать всех этих «маленьких» в стиле Гойи, его «Капричос». И останавливало только — не хотелось повторения. Помнил заповеди Болотникова: «Писать только то, что нельзя не писать».
В нашей училищной галерее, да всюду, куда ни кинь, ни плюнь, без конца было — этой «трудовой романтики», чванных ветеранов, благостных героев — жизнь мнимая и парадная затопляла стены зала. И намека даже ни на что явное и выстраданное. Будто бы и не было на Руси этой тяжелого, надрывного труда, разорения и одичания, лени, лагерей, надзирателей и «начкаров», Канюковых и Кырмы-ров, Ижмыи Лозьвы, взорванных обезглавленных церквей, изб «кулацких», обращенных в правления колхозов, самих этих «кулаков», расстрелянных вместе с изнасилованными женами, не было сломанных пытками бунтарей, — ничего такого не было, что составило бы жуткую историю этой несчастной Земли, на которой Дьявол творил руками своих дьяволов-«революционеров» гнусную оргию обмана, растления, вымораживания и вымаривания столь недавно еще великого, державного, благостного и беспечного народа.
А пока я слонялся по городу, упиваясь радостным предожиданием: «Вечером придет Надя, и опять будет продолжаться наш праздник опустошающей, ненасытной любви». Любовь ведь всегда кажется вечной. Кажется вечной…
Надя жила в общежитии на скучной, пропыленной улице, какие всегда ведут к складам и базам, улице рядом с мельзаводом и чудовищным бетоннопузым элеватором, загородившим своими бастионами словно весь белый свет.
— Почему ты в общаге? — удивлялся в самом начале нашего знакомства.
— А што? Не нравитса? — вела вверх блестящие, напомаженные брови.
— Замужем, что ли, не была?
— Я и счас замужем… — огорошила наивного.
— Как так? Ушла, что ли?
— Ушла. Потому что его «ушли»..
— Где твой муж?
— Там же, где и ты был!
— Тоже зэк? За что? Статья какая?
— Хулиганка статья… Он нихароший был. Мучалась я с ним, и вышла нихарашо. Снасиловал он миня. Я, правда сказать, ни девушка была, ну, там другой случай. Ни хочу говорить… Ну, а этот вот миня после вечера в клубе, на улице прямо. В кустах, в сквере. Ни хотела я с ним. Дурной. Злой. Крутой. Потом он уговорил. Пошла. Девкам все, знаешь, замуж надо. Пошла. А жизнь (она мягко, раздумчиво произносила «жизень») никак не задавалась. Пьет. Дирется. Пьет. Ривнует к каждому столбу. И так пошло. Рибенка ат его побоев скинула. Больше не беременела. А он попал на три года. Год просидел, вышел по амнистии. А еще хужее стал… Опять жили, а он миня все бил и бил. Пока опять не посадили. Тогда четыре года сидел, а я в семье его жила. Я-то сама сирота, родителей у нас не было, сестры еще есть. Одна в Казани, одна в Сибири. Я-то здесь ФЗО кончила, вот и считаюсь вроде русской — по паспорту татарка, а можит, и нет. Муж тоже вовсе не понять кто. Семья у них очень плохая. Все пьяницы. Атец, мать, братья., сестры шальные, нихарошие… Это бы еще ничо, а брат евоный приставать стал, и отец ихний то хапнет, то лапнет. Брат, тот вообще абнаглел. Прихожу с работы, начну пириодеваться — подглядывает. В сенках прижмет, щупает. Под подол лезет. Терпела, терпела — в обшагу ушла. А мужик, когда вышел, давай меня обратно. И бить, и бить. Мол, гуляла. А я што делать должна? Я молодая была — горячая. Мне биз этого жить? Хоть на стену лезь. Если б помогло. Ночи не сплю. Просипаюсь от этого. Штаны мокрые. Тело замучило. Вон какая я… Что я, годы его ждать должна? Да, если б любила — ждала бы. Апротивел он мине. Ездила, конечна, к ниму. Пока недалеко был. Да ему свиданку редко разрешали. Он и в лагере дрался. Срок ему еще добавляли: последний раз шесть отсидел. Думала, научили. Научат там! Пришел, пьет, гуляет. Воровать еще стал. А синяков я сколько от него вынесла..
Надия замолчала, потом, усмехаясь, добавила:
— И это делать с ним противно стало. Как палач, все груди исщиплет. Вот так, с заверткой. А я красивая была, лучше, чем сейчас, понятно. От мужиков проходу не было. Он из-за этого меня и бил. Глаз подобьет нарочно, чтоб синяк на виду. И — ходи. Убегала. И вот опять посадили три года назад. В строгие лагеря теперь. А я опять в общаге живу — ни жена, ни вдова. Вся жизень моя такая… Хм… — Впервые увидел, как улыбчиво, неуловимо Надия плачет. Солнце сквозь дождь. — Иди суда. Иди, мальчишка мой! Утешение. Хоть ты, слава Богу, есть. Я тибе ни с кем не изменю. Никакому мужику… Ни бойся. Давай, я тебя, миленький, поучу. Хочешь? Сверьху сяду? Хочешь? (Все тише и будто боясь: услышат!) Ложись вот так. Дай-ка мне… Я тебя счас..
И, стоя на коленях, горячим нежным языком начинала едва прикасаться к моему блаженству, медленно усиливая его, доводя до невыносимости (сейчас лопну!), останавливаясь, и снова усиливая, целуя какими-то протяжными лижущими поцелуями и, наконец, втягивая в рот осторожным покатым движением, какого я и представить не мог у такой крупной женщины. Ни с чем несравнимая, мучительнейшая из пыток, каким она подвергала меня и, насладив так, доведя, казалось, до взрыва, сжимала, не давала свершиться неизбежному и продолжала снова. Наступал миг, который я буду помнить всегда, потому что здесь ЖЕНЩИНА представлялась мне уже во всей колдовской, звериной невыносимой, всеобщей, с понятием ЖИЗНЬ сопрягаемой сущности.
Она медленно снимала панталоны и, держа их в руке, садилась надо мной, огромная, белая, сладко-солено пахнущая, и жаждуще раскрывались сами собой ее створки-губы будто большой перламутровой раковины, розовой и влажной, из которой, еще более странным торчал венчик прекрасного цветка, похожий на чашечку нарцисса. Я никогда не мог даже представить и предположить такой странной поглощающей красоты, потому что за цветком открывалась темная щелевидная глубь, как бы ждущая всеми своими влажно-овальными краями моего исчезновения в ней. «Сюда смотри! — приказывала женщина, опуская красивый палец к венчику нарцисса. — Видишь? Как тут хорошо? Как чисто… Сейчас ты у миня сдессь будешь… Весь сдесь… Вессь… Видишь, какой миня хочет? Давай… Как дрожит? Давай. Тепло ему сделаем..» И я погружался в нее. Она медленно, осторожно садилась на меня. Я входил в горячее, пышно-пухлое, ласковое тело. Словно бы и вправду — ВЕСЬ. Женщина — жизнь втягивала, всасывала меня, слегка отпуская и вбирая обратно. Это было удивительно нереально и в то же время совсем ясно и потрясающе. В нее — и обратно, в нее и обратно, в нее… Я стонал, хотелось кричать и «противиться», а она запрещала мне, грозила, продолжая свое, и когда я не слушался, ее теплые штаны затыкали мой рот. Как кляпом. И тогда начиналось то, что уже невозможно спокойно описывать, описать словами вообще, потому что женщина словно включала какой-то неудержимый жадный насос, сосущий и всхлипывающий, и под его движением я был без власти, без воли, без всего того, что составляло мою сущность, — весь уходил в процесс моего растворения и опустошения и уже не хотел ничего иного, как раствориться в женщине, в ее теплой, властно владеющей мной глубине.
Еще… Еще… — само считалось, отдавалось во мне. — Еще… Еще… Я закрывал глаза, но словно и так видел белое пышное тело, вздрагивающие груди, ее отчаянно запрокинутую голову. Еще… Еще… Еще..
Все завершалось и впрямь каким-то невероятным, долгим освобождением, которое она покрывала сама надсадным животным криком, облив меня словно горячим июльским ливнем.
Никогда не мог представить женщину столь искусной, страстной, сладострастно-опытной одновременно.
Я приходил в себя от ее мягкой, пухлой тяжести. Надия лежала на мне, придерживаясь локтями. Ее губы водили по моему лицу, прикасаясь бесчисленными легкими поцелуями, в то время как те, другие губы еще делали, продолжали делать свое дело не желающей отпускать, полувтягивающей лаской.
Может быть, только так стало мне ясно-понятно это стыдное будто слово со-во-куп-ле-ни-е. Объединение в одно, в единое и, может быть, по единому, высшему плану.
Иногда, отдохнув, она повторяла все снова, и, когда оставалась до утра, я знал, так будет еще и еще.
Надия казалась такой ненасытной, что однажды я ей шутливо это высказал.
— О-ай, — ответила, улыбаясь. — Это ты миня такой сделал! С моим мужиком ничиво я ни могла, ни хотела. Он как пустой был. А ты — молодой, да еще без бабы столько. Вот мы и сошлись, я, считай, без мужика все годы голодная жила… Счас вот… Распустилась с табой… Себе ни верю. Ай? А ты, может, ни хочешь? Так? А? Хочешь? Хочешь! Потому что я хочу! Я табой насытиться ни магу!
— И я тоже… Все женщины такие?
— А ты их пробуй!
— Вот еще! Я тебя хочу. Только не сейчас, может..
— Что-о? Ни сейчас? — она гладила мой живот, нащупывая в нем что-то. — Ни сейчас?! А вот тут, — мягким умелым пальцем надавила чуть ниже пупка. — Вот тут нажать и — захочешь! О? О-о! О-ай! Видишь? Я тибе дам «ни хачу»! Посмотри теперь, — она поворачивалась, — какая у миня саладкая по-па! Какая круглая! Ай? Как лошадь! Ставь, миленький, ставь, мой родной! О-ай, мамочка, как хорошо! Ой? О-о… Де-лай!..
Когда совсем обессиленные, расслабленные истомой лежали рядом, я опять спрашивал Надю, где она так здорово этому научилась.
— Так ни спрашивают. Ги-де? Обидеть-ся магу! Я так сама к тибе приспосабливаюсь. Чувствую — так надо… Ты ни думай. Я мужиков, можно сказать, совсем не знала. Муж ни в счет. Да он и не мужик — дермо. Мужиков я из-за него не любила, нет… Тибя только… Потому что ты мальшик. Как мальшик… Был бы мужик — и не надо..
— Как же ты любишь? Кого?
Молчала, мерцала крашеным глазом.
— Кого?
Вздох. Молчание. Глаз отражает какую-то муку. Невы-сказанность. Почти отчаяние. Что с ней?
— Кого?
— Да тибя! Тибя первого так люблю… Я же… Да ладно… Ни паймешь ты. Маленький еще.
— Как это «не пойму»? Что «не пойму»?
— Ладно. Давай отдохнем. Утро вон уже, зарится. Сви-тает… Мине ведь на работу. Рано надо. Поспать, хоть немного… И ты выспись. Завтра вот опять приду вечиром, а доить будит нечи-ва. А? Ай, ты мой са-ладкий! Поспи. Ат-дахни. Жадная я. Всего тибя выкрутила. Ничиво ни оставила. Что, чтоб ты на баб ни сматрел. На чужих, на других. Спи..
Я засыпал на ее руке, большой, мягкой, томно-цветочно пахнущей ее подмышкой. У нее был очень приятный нетерпкий запах, как у пряных полевых цветов, пижмы, что ли. И во сне я видел поля, жаворонков, небо, свободу.
Иногда она уходила неслышно. Я спал до полудня. Пропускал утро. Ну и пусть. Жизнь, если задуматься, кажется, вовсе не имеет никакого значения и смысла. Смысл просто нечего искать… Или он весь в женщине.
Не заметил — подошла осень… Подкатили ближе мои не столь отдаленные заботы. Кем быть? Учителем рисования можно было только в область, в глушь, в те же лагерные места. И куда я? У меня здесь все-таки есть где жить. Комнатушка двенадцать метров. Решетчатое окно. Динамовский забор перед ним. И густая барачная жизнь с песнями, гулянками, драками, разводами. Хочешь не хочешь, живи, нюхай картофельно-керосинный смрад, слушай вой баб, визг детей, пьяный хрип отцов. Сделать тут мастерскую? Для художника было здесь очень плохо. Темно даже в ясный день. Забор этот, чем не лагерный? — заслонял белый свет. Дальше еще роща высоченных тополей. Под забором дорога-грунтовка с глубокими, промятыми колеями — в дожди полна кофейной гущи, в сухмень пыль застилает окно — протирай не протрешь. Целый день горит лампочка — а толку?
Нет мастерской. Но не это главное — главное, в таком городище никакой работы живописцу. В клубах, дворцах все занято-перезанято. Везде обсели прочно, не выгонишь, бывшие трутни, в студиях же, при дворцах маститые художники, члены Союза, иные — наши преподаватели, в салоны (таких не было еще!) с твоей живописью не пробиться. Заказы? Мне? Кто я? И от кого возьму заказ? На заказы нужно ИМЯ. Да и с именем не очень-то почитают. На базар? Добрую живопись туда никто не несет. «Лунные ночи»? «Свиданье у фонтана»? — обложат налогом, как частника-кустаря, взвоешь.
Сказать, что я метался, — ничего не сказать. Просто с тупым упорством целыми днями бродил по конторам и отделам кадров. Художники нигде не требовались. Газеты и объявления пестрели списками: каменщики, сварщики, штукатуры, токари, фрезеровщики, бухгалтера — все требуются, и нигде намека даже, ничего для художника. И осталось последнее: на завод. Заводы, сказать честно, никогда не любил, еще честнее — ненавидел. После лагеря их заборы и проходные, вышки с прожекторами до оскомины вспоминали зону. Мое страдальческое десятилетие, то ли вынутое из жизни, то ли, скорее, вложенное в нее, всаженное навечно, как рубец. Заводов в городе сплошь. Я истратил на их обход весь август. И все напрасно. Тогда добрался до заводов-гигантов на военной городской окраине. Я-то хотел работу поближе. Эх, окраина! Что смертнее твоей тоски? Глины, бараков, пустырей, брошенного, ржавеющего лома и хлама, стен, кладенных наспех из шлакоблоков, может быть, тоже зэками. И колючка натянута на железных глаголях. «Не влезай — убьет». Скалится трафаретный череп, хохочет над моими хождениями по мукам. Сдуру, пока не уяснил, что всякие спецотделы не на территории, совался в проходные, натыкался на совсем лагерные вертушки, только вместо надзирателей-вертухаев стояли ледащие старики-фитили в каких-то охранных формах да бабы, на вид пустоголовые, но злобные, с наганами на толстых животах. В первом отделе кадров большого завода милицейского вида женщина, быстро полистав мои справки, куда-то позвонила, что-то там вякнула невразумительное в трубку, услышала ответ. И, не глядя даже на меня, как потустороннему, протянула документы обратно:
— Не подходите. Нельзя..
— Почему?
— Сам должен знать. Завод особый. А ты отбывал по 58-й!
— Но я же все от-был!
— Ничего не знаю. Нельзя. Все..
Лицо как при вынесении приговора. Женщины на этих должностях много хуже мужчин.
И опять августовское солнышко. Опять шелестят подсохшие листья саженых, стриженых, тоскливых топольков. Предосеннее лагерное солнышко над этим забором. Ноги сами влекут дальше, к еще белее унылой громадине и тоже за колючкой. Один завод здесь смыкался с другим заводом, и такими же были ворота, и здание управления, и табличка отдела кадров. Зашел, постучал прямо к начальнику. Вместо женщины примерно в такой же комнате с решетками на окнах и за таким же столом широкоскулый, молодой еще мужчина с чем-то знакомым в лице. Это просто тип такой. Рыжий. Широкое лицо цвета недоваренной свеклы все засеяно, как из решета, оранжевыми веснушками, и на губах веснушки, и в глазах. Есть такие рыжие, похожие во всех странах и во всем мире. Но мужчина глядел на меня все-таки с любопытством. Как бы и узнавал. Я копался в памяти. Кто? Кто? И вспомнил: «Это же Гаренко! Учился я с ним в начальной школе. И он был классом-двумя старше».
— Кем хочешь работать?
— Художник я… Училище закончил.
— Давай документы!
Опять изучающая тишина… И опять было то же движение. Обратно.
— Нет мест?
— Да как сказать тебе? Статья у тебя. Да… Место-то, может быть… Помолчал, разглядывая.
— В восемнадцатой, случаем, не учился?
— Учился, — промямлил я. — И тебя… Вас… Помню. Гаренко твоя., ваша фамилия.
— Ишь ты! Верно. Помнишь?
— Вы у Софьюшки учились?!
— А ты у Марьюшки?
— У нее.
— Ты смотри-и… Как же ты успел столько дров наломать? Ну, ладно. Счас время другое… Вот что… Художников у нас по штату не положено. Вернее, положен, да не справляется. Я тебя возьму нормировщиком как бы… А работать будешь художником. Зарплата невелика, конечно. Ну, тут уж я… — Гаренко развел руками, ухмыляясь своей подсолнуховой рожей. — А если подходит, бутылку с тебя!
— Когда выходить?
— Хоть завтра.
Так я стал заводским живописцем. Кончился горькосладкий период моей свободы. Теперь по утрам я ехал на работу, через все эти на километры разбитые тягучие окраины. Ехал вдавленный в чьи-то спины, спецовки, в мазутные запахи и просто простую вонь, шел через проходную, вспоминая лагерный шмон, — туда, на завод, не шмоняли, обратно только придурков. И вот я уже на территории, иду мимо длинных цехов, пока не предстает передо мною, когда я сворачиваю за угол сборочного, нечто двухэтажное, кладенное из тех же серых шлакоблоков строение, с кривым дверным проемом и такой же косой дверью на пружине. Она хлопает за мной, будто капкан, и повторяет еще: «Попался-попался!» Пристройка, похоже, была подсобкой, оставлена прежними строителями с военных лет. Нижний зал, заваленный, заставленный плакатами, планшетами, транспарантами, служит кладовой, тут хранится материал для праздничных шествий, оформления колонн. Вверху уже довольно просторная мастерская с отгороженной каморкой для спанья. В мастерской, всегда раньше меня приходит, находится «старший» художник — так он себя сам именовал — Сергей Прокопьич, пропитый, прокуренный мужчина с лихими в проседи кудрями, желтым во впалую складочку лицом былого кутилы-импотента, а может, даже тайного содомщика. Особо в тон его облику глаза зеленорыжие, табачные, с оттенком давнего блуда, постоянной трусости, мелкой наглости и, что, в общем, тоже никуда не денешь, беспомощности и доброты. Мужчины такие будто родятся специально затем, чтобы курить, пить, щедро тратиться в молодости на женский пол и, отвергнутые затем этим полом, уже привычно находить отравную усладу только в двух первых занятиях: табаке и водке.
— Ну, будешь у меня подсобником! — сразу определил место Сергей Прокопьевич, разгоняя курительный дым (было — топор не упадет). — Работы у нас — во! — показал на кадыкастую шею. — Заваливают. Партком. Завком. Комсомол… Каждый день: плакаты давай! Витрины (говорил: «ветрины»), героев там, оформляй. Тут съезд опять же… Стенды ударников (говорил: «стЕнды»), Давай, вот с ходу берись — новых членов Политбюро надо. Шелеста., и эн-того… Подгорного. Шелепина..
«Опять как в зоне! Опять Политбюро!»
— Слышишь? Это тебе от меня экзамен будет… Можешь? (Говорил: «эгзамен»!)
«Дурак ты старый, дурак!» — думал, а ответил кратко:
— Могу.
— Давай, — обрадовался Сергей Прокопьевич. — Подрамники к ним — стандарт… Внизу есть. Холст дам. Карточки энтих в парткоме возьмешь. Да гляди! В аккурате чтоб было: а то съедят и меня с тобой. Потом еще самого Никиту надо. Большой портрет на фасад. Как Ленин чтоб… Ну, эн-тот погодим. Погляжу, как справишься!
Искурив до ногтей сигаретный окурок, тут же запаливал новый от старого, внимчиво, углубленно вздымая кустистые брови. И сигареты курил по себе. «Турист». «Нищий с палкой».
Вот опять пишу почти знакомое. Плеши. Лысины. Орлиную строгость. ЧЛЕНЫ. ПОЛИТБЮРО. Вроде как боги. ОЛИМП. Выше которого не прыгнешь. Выше которого представить невозможно. Как судьба вздымала маленьких и чаще всего заурядных людишек — не объяснить никому. А мне тогда и мысль такая не приходила в голову. Вспоминаю вот, как писал Шелеста. Кто таков? Да типичный такой деревенский хохляка. Прижмуренные в углах житейские глаза. Плешь-лысина, нос бульбой. Тебе бы колхозом каким командовать, либо у плетня с подсолнушками, у хаты своей беленой, с таким же дядьком в шароварах мешочных, «люльку» покуривая, балакать, в хате с мальвовыми рушниками, с таким же «Шелестом» горилку пить, жинку по толстой, кормленной салом заднице хлопать. А ты вон где! Политбюро! А рисуй тебя — не ошибись. Благородство чтоб и солидность, строгость и власть — все было.
Рисовал по-своему. Как всегда, без клеток, чем тотчас привел в изумление «старшего» художника.
— Сашка? Ты это как? Без клеток? Без сетки?
— И так не ошибусь..
— Што ты?! Што ты-ы? А не похож получится? Голову снимут! Делай сетку давай…
— Незачем..
— Н-ну, пас-мот-рим! — качал кудлатой сединой, запаливая очередную сигаретку, и уходил в свою каморку-конуру.
Что-что, а начальственные эти лысины рисовать-писать мог с закрытыми глазами, сколько их написал еще в лагере. Ленин. Ленин. Ленин. Берия. Берия. Берия. Теперь вот Хрущев и этот Ше-ле-ст.
К вечеру он был готов. Кажется, я даже не очень старался. Хитроватый, толстомордый — глядел он с портрета с дурной властительной возвышенностью. Их всех следовало изображать властителями. А в детстве моем они еще назывались «вожди».
— Од-на-ко и маладец ты, — признал Сергей Прокопьевич мою работу. — Смотри ты! Как взял! Без клеток! Гла-аз! Ну, убедил… Можешь… Художник… Теперь следующего валяй. Вот энтого. Подгорного. — И вдруг, развеселившись, ударил по коленям, пошел как бы с приплясом: — А тты под-горна, ты под-горна, ты под-горна., ули-са, а по ття-бе не-кто не ходит — не петух — не ку-ри-са!
Я понял очень скоро радость Сергея Прокопьевича и то, отчего у него было много работы. Портрет такой, какой я делал за день, он писал месяц. Рабски, по клеточкам, линейкой-лекалом, вымеривая каждый штрих. Портреты его получались вовсе уж неживые и до того схожие с фотографией, что можно было увидеть и оборотную сторону всякого снимка — его плоскую, контурную бездушность. Дотошно перерисованная фотография всегда кажется ужасной. Но Сергей Прокопьевич как раз этим-то и гордился. Отходя от холста с видом Жреца и посвященного, кривил табачный глаз и рот, окутывался стервенелым дымком. Явно ждал похвалы. Очень скоро он все-таки понял, что учить меня нечему и учиться у него я не намерен. Я шутя делал то, на что уходили у него дни, полные бесконечных перекуров, прикидок и размышлений вслух. И еще обнаружил — никакой он не художник, ничего не кончал, просто «клубник», самоучка-мазила. Оказалось, и на фронте он даже был и там умудрился спастись своим ремеслом от пуль-осколков. На месте своем он держался благодаря другу — директору этого завода, с которым вместе с лужи ли — воевали.
Если были деньги, Сергей Прокопьевич «запузыривал». Пил литрами. И меня всегда потрясала эта его выносливость. Влить столько водки в столь тщедушное тело! И что за жидкость тогда заполняла его вены-артерии? Напившись — плакал, кричал: загубил талант! Женщин ненавижу! Баб! Из-за них все зло! Все тоска-печаль. «Ты их, сук, еще не знаешь! Они тебя еще не обжигали! Погоди-и… Узнаешь! Еще вспомнишь Сергея Прокопьевича. Ссуки они все! Суки продажные! Суки!» — на этом речь обыкновенно кончалась, и, погрозив вздетым пальцем над кудлатой головой, заплетая нога за ногу, он удалялся в свое логово. Кажется, он тут почти жил. Не то был изгнан этим самым ненавистным ему полом из дому, не то просто боялся в состоянии подшофе не найти дорогу к дому. Жена у него все-таки, видимо, была. Изредка после первой-второй рюмки он ее вспоминал и всегда одинаково: «А жена у меня., зме-я… Да! Коб-ра! Очковая. Кобра! Ты, Сашка, их бойся. Все змеи, суки, ведьмы! — И, опрокинув еще рюмку, жмурясь, отдуваясь, делал рубящий жест: — Все!»
Пожалуй, мы сработались. Я был просто выгоден ему. Не пил. Не курил (теперь!). Не травил время зря. Рисовал скоро. Писал плакаты еще быстрее — лагерь научил такому всему. Руки не тряслись. Головане болела. Но мое присутствие было и вредным. Пить «старший художник» стал больше, курить вообще не затыкался, даже и спал с сигаретой, много раз прожигая свой сальный, мазанный красками халат и даже клетчатую рубашку-ковбойку, в которую всегда был обряжен, и она странным образом шла к его вдохновенным всклокоченным патлам-кудрям и желтовато-иссохшему обличью. Рубах таких, кажется, было всего две — «одна с перемывахой», — и обе одинаковые и одинаково жженные.
Однажды, совсем нечаянно, нас посетил САМ. Директор. Почему это директора больших заводов всегда словно или малы ростом, или уж выше всякой меры тучность и представительность? Наш был из второго рода. Тучен, щекаст, краснолиц, с атмосферой нездорового властного мужчины, которая словно распространялась вокруг и на всех.
— Прокопьич где? — не здороваясь, а только вдавив подбородок в шею, осведомился он на мое нижайшее. Я, наверное, так и выглядел: мелкая тварь, подмастерье, подпасок.
Не успел ответить.
— А-а-а! — густо дохнул директор, углядев в проеме входа в каморку торчавшие нежилые полуботинки. — Ххэ… Хуум! Набрался!
— На работе? Хм. Ттээк… Уволить, что ли? — полуповернулся к выскочившему из-за его туши угодливому черноглазому человечку. — Завком? Ты как? Не возражаешь?
«Завком» пожевал со значением, какое можно было истолковать и так, мол, можно и так, мол, может, не стоит?
— Ладно… Пускай дрыхнет. Устал… Пить… Жизнь тяжелая пошла… А ты кто? Помощник? Что кончил? Училище? Ну, ладно. Смотри сюда. Картину мне надо в приемную. Вот… Такую, — достал из кармана открытку. Айвазовский. «Девятый вал». Сможете сделать? Чтобы честь по комедии! А? Оплата отдельная. Как?
— Смогу.
— Ты? Сам?
— Конечно, сам. (Было даже смешно, хотя ничем я себя не выдал.)
— Не напортачишь?
— Справлюсь. Краски получше надо. Наши — малярные.
— Э? Звать как? Александр? Македонский? Хм. Ну, лады… Картину оставляю. Краски будут. Багет — тоже. Срок… Две недели хватит? Ну, чтоб ровно. Все. Посмотрим. Ы — ых вы, хху-дож-ни-ки… Привет от меня передай. Ему! ОТ МЕНЯ! — директор со свитой вытеснялся из дверей.
Взбуженный Сергей Прокопьевич униженно кряхтел. Скреб затылок..
— Што не разбудил? Незадача… По шее наладить могут. От его — сбудется. Он у нас на фронте на передовую знаешь как загонял? Только не угоди… Начальник тыла был. Армии!
А я у него вроде как по худчасти. И доставалось. Даром что в одном классе учились. Грозен. А копия-то важная… Айвазовский! Море писать ему, конечно, не нам… В Крыму, слышно, жил. Маренист… А я? Море-то на картинках только да в кино видал. Выручай, что ли, Александр.
Я выручил. За четыре дня написал это вдохновенное дерьмо. Скучен Айвазовский. Скорее — фамилия одна. И морем его никто, наверное, кроме собирателей, не вдохновился. Мертвое, сделанное, придуманное море, хоть пахнет старой и вечной голландской классикой. Но в багетах для гостиных-приемных, наверное, годится. Не в подлинниках, конечно. Но и копия должна быть лучше всего бы авторской, а дальше, с каждой новой убывает сила картины, разменивается, растранжиривается, и вот уж совсем пошлость, хоть на стену не вешай. Искусство погибает в копиях. Но что делать, когда этого не понимают? И когда заказывают? А писать копию мало удовольствия, — нет находок, нет озарений, не дышит счастье тебе в затылок. Все найдено, сделано до тебя, не тобой: рисунок, колорит, краски. Знай старайся, прилежный раб, хоть и копировать в точности тоже нелегко.
И опять поверг в изумление «старшего» художника без клеток, на глаз повторил картину. Что там: плот, обломки, буревое солнце и штормистый этот ВАЛ.
— Ну-у-у! Гла-зо-меер! А? — уже не хвалил — пел Сергей Прокопьевич. — А краски-то? Да ты сильнее этого Айвазовского написал! Отдавать неохота! Краски-то! Краски!!
Краски были действительно — благородные, яркие, чистые, импорт, фирма «Ле фран». Дурной, крашенный в золото багет я отверг. Принесли другой, дороже и благороднее. Две недели картина сохла. Отлакировали. Вставили в раму. Гляделась теперь как сокровище. «Старший» цвел, потирал руки. Чтоб не обижался, я и ему дал место — прописать второстепенные детали, а едва он смотался в свою каморку, тут же и выправил.
Наконец, обернув раму суровым холстом, понесли торжественно в покои директора.
— Сам-то чо! Бернардине его понравилось бы! — мудро заметил Прокопьич.
Бернардина Августовна — секретарша — по объемам соответствовала директору. Все до того фигуристо-плотно. «Не укулупнешь!» — прошептал Сергей Прокопьич, моргая на ее зад (ушла доложить директору в дверь-шкаф). Так же достойно воздвиглась обратно. Пухлые ноги в белых чулках чудом вколочены в туфли-лакировки. Бюст — подушкой. Прическа — «башня». Все затянуто-обтянуто. Что там, внутри? Лучше не отгадывать. Люблю полных, но не таких ватных кукол. И взгляд! Вечно обиженно-брезгливый. Художники. Нищие… Мужики… Пьянь. Фу…
Картину, освобожденную от холста, директор обозревал, как Наполеон работу Давида «Коронация Жозефины». Где-то я читал, что Наполеон стоял перед «Коронацией» чуть не час. Час не час, но после глубокомысленного, с прищуром, молчания, директор в конце концов вдохновенно развел лапы-ручищи:
— Ммолодцы! Молодцы!! И даже на подлинник дюже похоже. (А видал ты подлинник-то?) Молодцы. Справились с задачей. Я доволен. Все-таки… Мастера. Ну, давайте счас прямо… Спрыснем. По рюмочке… Ди-на!
В кабинете директора над диваном уже висела картина, и тоже копия. Шишкин. «Лес». Но «Лес» этот был тускл, замучен, видно, долго над ним трудились, с многочисленными доделками и переписками, а в живописи, чтоб цвела, надо в один мах, «алла прима», — краски в переписанных местах зажухли, почернели, тональности спутаны. К тому же родимые земляные эти краски: охры, сиены. Тусклый кобальт… Ясно стало, кто и писал этот «Лес». Директор понял мой взгляд, может быть. Совсем невольно, чересчур изучающе оглядел я полотно над диваном.
— Картины поменяю. Эту в приемную, а эту — сюда, — широким жестом.
Сергей Прокопьевич принял жест безропотно. Однако я понял, что теперь мой начальник, получив слишком бесцеремонное доказательство, не станет сильно восхищаться способностями подчиненного.
Выплыла Диночка.
Поднос с фужерами как бы в дождевых каплях. Минералка «Боржоми». Хлеб на тарелочке, тоненько, культурно. Сыр. Колбаска. Зачем-то лимон, нарезан дольками, обсыпан сахаром. «Для чаю, что ли?» — сообразил. На картину покосилась. Не понять. «Да Бог с тобой, подушка».
Директор тем временем достал из встроенного шкафа с сочинениями Ленина бутылку коньяка.
— Ну-ка, хлестнем, испробуем. Марочный! — возгласил он. На шее Сергея Прокопьича вверх-вниз прокатился кадык.
Сели в мягкие кресла. Самолично налил. Не скупо. Чуть не по фужеру.
— Ну-с? Ху-дожники. От лица руководства. Премию выпишем. И, как говорит партия: «Так держать!» — Повел глазом на два портрета: Ленин. Хрущев. Теперь вот здесь будет еще мой «Девятый вал».
Коньяк был горячий. Душистый. Пахнул чем-то вроде крепкого чая. Никогда я не пил коньяк. И закусывать его, видать, полагалось лимоном.
Директор смаковал, посасывал этот лимон. Сергей Прокопьевич хлопнул залпом. И весь залучился, точно это коньячное солнышко обогрело-прижгло снаружи и внутри.
— Как, Прокопьич?
— Хар… Харро-шо-о-о… Такого не пивал!
— Марочный. «КВ».
— Как танк, вроде. Помните. Был такой. ТАМ.
— Как не помнить! Как слоны танки были. «Клим Ворошилов». «КВ». Давайте-ка еще! То-то. Ху-дожники. Искусство… Как там? Требует… Требует жертв… Так? А что, друзья, мне бы вот картину хорошую домой? А? Чтоб не хуже… Лучше даже. А? Закажу?
— Сделаем! — тотчас подтвердил старший.
— Напишете?
— Сделаем! — еще суровее подтвердил, глядя на остатки вожделенной влаги.
Директор разлил.
— Так считаю — договор в силе… Но! — поднял короткий сарделечный палец. — Надо — женщину. Ну, там, в постели, или как… И чтоб пристойно было, и чтоб посмотреть, конечно… Копию бы с не очень известной. А? Как подлинник… Смотрелась чтоб…
— Ренуар подойдет? — вместо меня сказал я. Язык мой сказал так.
— Кто? Как? А… Да… Наверно..
— Тогда я… Принесу альбом… Выберете. А может, вам с Кустодиева?
— Это кто?
— Купчих писал, — вставил Сергей Прокопьевич. (Тоже не лыком шит!)
— Купчих? Голых? Падойдет. Мне надо чтоб женщина. Вот как Дина! С такими вот! Такая… И там чтобы! — показал, какие должны быть у женщины и к а к а я. И «здесь», и «там».
А я сладостно подумал: «Видел бы ты мою Надю! МОЮ Надю. Надию». Тогда я не знал, что такое женщина. Еще не знал. И как опасно применять к ней это простенькое, собственническое и сладкое: «МОЯ».
Когда вышли из кабинета, откланялись Бернардине Августовне — снисходительно повела бровью, была чуть теплее, но все-таки высоко, недоступно: «А, знаю вас всех, вам только бы нажраться», — Сергей Прокопьевич сказал, заплетая косный язык:
— Ты тут ме-ня, то-во… Уволь… Уволь… Это… Я… Не поволоку… Сам давай… Напросил-ся? Ри-нуар… С тебя он счас… Не слезет… Я зна-а… Я… Его со школы зна… Скар-пи-он… Да… А коньяк ххо-рош… Ты ему только… Ска-жи. Шоб не наваливал… За-ка-зов… Хоть так… Отыграться. По-ал?
О, Ренуар! Жан Пьер-Огюст… Или как там тебя еще? Я благодарен тебе и твоей прекрасной натурщице. Директор выбрал «Девушку на обрыве». Обнаженная толстушка-блондинка на обрывистом берегу у моря. Молочное тело. Желтые косы. Восковая спелость… Картина эта понравилась и мне, но, главное, я освободился от диаграмм неуклонного подъема и других-прочих успехов торжествующего социализма, от всякого рода «призывов» и «транспарантов». А главное — обзавелся опять лефрановскими красками и кистями «Рембрандт»! Художники? Слышите меня? Такие краски светили только мастерам живописи, членам Союза художников и то по строгому отбору (не каждому!), а я завладел сокровищем — тубами в нарядных цинковых упаковках, в коробках под целлофаном. Тюбики были с удобными широкими ребристыми крышечками. Пиши, художник! Чистота красочных тонов поражала. И конечно, краски эти я тотчас же начал жадно копить, неучтенно беречь для своих будущих работ и, простите мне, не все расходовал на директорский заказ. Половину просто «взял» — пишите в деле — украл! Картину сделал за день. Еще день ушел на раму. Неделя на сушку. Неделя, чтоб просох лак. Но сделал, видимо, все-таки быстро и так, что тотчас за директором, расхвалившим мой труд, — похвастал и перед своими, явился с заказом главный инженер, за ним — заместители директора, главный механик, секретарь парткома — охотник. Этому понадобился, конечно, не безыдейный Ренуар, а старый русский художник Степанов — «Лоси на болоте», — ну, помните вы, наверное: лес, рассвет, полянка, стог сена и семья лосей около. Лоси — так себе. Написаны без знания.
Рассвет хорош. Степанова я писал с такой скоростью — удивился. Часа через четыре холст был готов. Прокопьич ахал. Я негодовал — без всякого моего желания превратился в заказного копииста. В конце концов про мои живописные подвиги узнал будто весь завод, а ко мне (к нам) явился САМ главный бухгалтер — недоступный мужчина, считавший, что на заводе нет большей величины, и даже на директора взиравший как бы снисходительно. Главбуху понравилась кустодиевская «Венера в бане». И чтоб непременно «как живая». Венера эта была все-таки не находка. Писана явно без натуры, «по представлению». Луновидная крупная баба с веником, в клубах сизого пара. Лицо — явная компиляция с Ренуара, писал явно больной, вкладывал последнюю тягостную тоску по НЕЙ, белой, толстой, розовой… Поставлена фигура грамотно, а все — позитура. Нет движения. Невольная статика. Без модели нет живописи. Нет души. И будь хоть трижды Кустодиев — не добьешься. Картина не оживет. Сама женщина нравилась мне круглой цилиндро-конической схваченной полнотой, а вот загадка — и отталкивала одновременно. Писал ее неохотно, может быть, все время мысленно сопоставлял с могучим совершенством моей Нади, Надии, Наденьки (такзвал про себя), потому что теперь влюбился в нее, как говорят, «по уши». Надя была живая. «Русская Венера» — вся выдуманная, воспетая лишь лихорадочным жаром догоревшего художника. Последнее понял я много лет спустя. МНОГО ЛЕТ СПУСТЯ.
Копией же я в первый раз остался недоволен, хотел переписывать.
Зато главбух был в восторге. Любовался Венерой, поотставив спесь, и даже щедро отвалил мне сто рублей. Сумма не то чтоб значительная, а все же..
Деньги я взял. В конце концов, это ведь работа, пусть холст, рама, краски — все не мое. Другие ведь и ничего не платили. Считалось — я на работе и, значит, обязан.
На бухгалтерскую сотню купил Наде серый, жемчужного тона, крепдешин на праздничное платье. Предпочел бы купить готовое, но таких платьев, а главное, таких размеров, в магазинах не было. И я решил, вручив подарок: пойду с Надей вместе в мастерскую выбирать фасон. Странно-счастливые мысли приходят иногда нам в нашу детскую голову. В том, что мужчины — дети, убедитесь сами, подумав.
— О-ай! — удивилась она подарку. — Мине? Ты первый такое даришь! Ай, какой матерьял! — поцеловала она покупку. — Спасибо тибе. Дорого? Да? Уй ты, мой мальчик! Художник мой! Сошью! Для тебя носить буду! Ты у миня герой! Талант. Ты у миня золотой! Дай поцелую! Иди суда. Хочу..
И опять было безумство этой невыносимой, опьяняющесладкой женщины. Не знаю, не объясню, что такое таилось в ней, было в ее лице, улыбке, глазах, ямочках на щеках, в тянущей душу походке, овалах бедер. От нее шел непрерывный возбуждающий ток, тепло, притяжение, заставлявшее меня все время и без устали ее желать, хотеть ее тяжелого и в то же время нежно-пухлого тела, ее губ, грудей с мощными твердыми сосками, ее резинок, панталон, ее запаха — особого, невыразимо приятного, которым упивался, как можно упиваться, сунув лицо в букет сирени, черемухи, пряных полевых цветов. Последнее сравнение вернее, но была в ее запахе и сирень, и черемуха, и даже, вот странно, не портящая общего дурманная пряность калины.
— Што ты миня все нюхоешь? Нюхоешь? — смеялась она. — Миня никто никогда не абнюхивал. Только ты. Облизать готов..
— Готов! Хоть где.
— Какой..
— Да я даже запах твоих штанов люблю!
— …Тогда на! Нюхай! — снимала всегда свежие, чистые, мягкие панталоны (меняла их, должно быть, всякий день), сама прижимала к моему лицу.
— Хорошо? Глупый! — смеялась она, в то время как рука уже охватывала, гладила мою буйно восставшую плоть. Умелая, теплая, нежная, властная женская рука.
— О-о! Хорошо! — стонал я и знал, сейчас опять будет невыносимое, блаженное, бесподобное, разрешающееся таким выжимающим душу всеобщим расслаблением, стоном и дрожью, после которого тело, казалось, теряло вес, становилось воздушным и растворенным.
Но она могла и словно бы кормить своей необузданной энергией. Иногда, может быть, почувствовав или ощутив, что уже достаточно обессилила меня, Надия вдруг начинала меня насыщать. Она делала это всегда лежа на спине, положив меня на себя, и я, утопая в ее грудях и губах, весь во власти ее полного резинового — не то сравнение! — упруго-теплого живота, размещенный меж ее пухлых ног, получал вдруг такую ритмичную накачку, что, даже освободившись (часто Надия не доводила до этого!), чувствовал себя сильным, свежим, отдохнувшим, будто проспал целую ночь беспечным детским сном.
А она улыбалась:
— Я все могу! Видишь? И не устал! Все могу… Может, ты еще и узнаешь, что я могу… Ни все сразу… Все сразу узнаешь — разлюбишь. Миленький мой!
Я еще не знал, что, когда женщина обладает тобой или ты обладаешь ею, она может давать тебе любые клятвы, может кричать, что ты единственный, самый сильный, самый прекрасный, замечательный, любимый… Женщина может, и ты веришь, как верят в счастье и в то, что оно бывает… И в то, что все это одна сплошная ложь.
Сейчас я думаю, что Надия была особенная женщина, потому что непрерывно создавала тот праздник, который делал меня ждущим радости, какой я даже представить себе не мог раньше. От нее шло непрерывное, сильное сексуальное или еще какое-то такое эротическое, да просто женское возбуждение.
В чем оно было?
Было буквально во всем. В ее походке — она ходила с грацией слонихи, но слонихи молодой, игривой, смеющейся (если слонихи умеют смеяться, а наверное, умеют!). Когда она надевала платок, повязывая его так, как обычно носят-перевязывают малярки, я не мог отвести глаз от курносоватого нежно-бабьего профиля, любовался ее овальной щекой, всегда в пунцовом румянце, ее губами, крупными, но не резкими, которые могут и обиженно плакать, и добрыми, простодушными, щедрыми, розовыми, без всякой помады, любовался ее подкрашенной бровью, которой она умела томно играть, и коричневой челкой, наискось из-под косынки. Я особенно любил ее, когда она желанно раскрывала губы и кончик нежно-розового языка дразнил меня, просовываясь меж двумя подковками зубов. Зубы Нади были выше всяких похвал и, наверное, вполне заслуживали всех этих эпитетов: белоснежные, ослепительные, у нее никогда не пахло изо рта, а вернее, запах был чистый и приятный, сходный с травой. Однажды я сказал ей об этом. «А я ромашкой рот всегда полощу, — ответила она, — вот обычной, на дворе растет. Хорошая травка!» И так же, уж признаться, пахла ее вагина, необыкновенно прекрасная, узкая, с двумя розовыми, кругло удлиненными валами и розовым же цветком меж ними. Волос тут у Нади, как у всякой чистоплотной настоящей татарки, не было, и это мне особенно нравилось. Она казалась так моложе и чище, просто крупная тяжелая девочка. Девочка в сорок лет!
Я любовался Надей, когда она одевалась или раздевалась, неторопливо двигаясь по комнате. Уже говорил, что носила она только длинные панталоны и никогда трусики, тем более не плавки.
— А… Нивкусные они, — объяснила, — ниженские. Женщина должна быть в таких штанах — так она желается лучше. А на резинку вот так надо. Вот так! — и, хохотнув, показывала язык. — Ага! Уже попался? Штаны для женщины — первое дело. И для мужчины понимающего — тоже. Цвет… И все такое, и ризинки. Я дак мимо никаких ритузов пройти не могу. Где продают. Увижу хорошие — сразу беру. У меня их штук сто будит. На всю жизень хватит.
Или укладывала полновесные груди в чашки бюстгальтера, жаловалась:
— Ай, тижолые. А перед ЭТИМ болячие. Ненароком заденешь — ойкнешь. И бегать мешают, и работать. Такие пративные… Хм.
Потом она надевала короткую широкую сорочку с кружевом и трикотажное платье.
Красилась недолго. Чернила только ресницы, особенно в углах век, приобретая после этого взгляд, который кто-то назвал у женщин неотразимым.
— Ну, пошла я, — говорила она.
И я провожал ее всегда на крылечко барака, дальше она не позволяла провожать: «Что люди про миня подумают?» Но, уходя, всегда оглядывалась — нет никого? Улыбалась плутовски и шла дальше, нарочно извилисто вертя ягодицами, — они двигались у нее будто сами собой, были одушевленными.
Но бывала она и другая. Вдруг и всегда почти внезапно исчезала дня на два-три. Я ждал, изводился. Работала она уже где-то на другой стройке. И я не знал — где. Спрашивал. «Зачем тибе? Что люди подумают? Я ведь замужняя все-таки». А на мою ревность, когда являлась, всегда очень радостная и словно побитая и приниженная, ответ был один:
— К тетке ездила.
— Что за тетка? Какая? Сама говорила — нет родни.
— Есть… Дальняя… Да что ты миня ривнуешь? Муж ривновал, да ты типерь? Пришла вот. Никуда ни делась. И мужика у миня нет. Все к тибе хожу.
Но однажды, истерзанный этими ее уклончивыми ответами, за которыми чуялась какая-то ложь, я решил выследить Надю. И, как хищник, притаился близ ее общежития в ожидании, когда Надя придет с работы. Был уже конец октября, но стояло тепло. Низкое солнце золотило к вечеру пожелтелые, полуопавшие тополя, и на душе у меня, в тон вечереющему дню, так же вроде было солнечно и грустно… Надю увидел издалека. Шла торопливо, нагруженная сумкой и кошелкой со снедью. Так же, торопясь, зашла во двор, где стоял двухэтажный барак общежития. Забор кругом обходил порядочный пустой двор, там всегда сушилось на веревках белье, а посередине две гнутые железные стойки с натянутой рваной волейбольной сеткой. За разломанным забором я и ждал, бывало, Надю, если ходили вечером в кино, и смотрел, как играли в волейбол, неумело топыря руки, девки-строительницы и парни с мельничного завода. Теперь я остался ждать. По торопливой походке Нади понял, что она скоро выйдет и, наверное, пойдет ко мне. А вдруг не ко мне? Забор был хорошим прикрытием, и я бродил вдоль него, поглядывая, как бы только не пропустить Надю, там был и еще один выход в другую сторону (ко мне!) через широкий давний пролом.
Надя действительно скоро вышла. И с теми же сумками-кошелками. «Значит, верно, к тетке!» — рассеянно подумал я. И хотел уже выйти из «засады», догнать, помочь нести. Но Надя из ворот направилась в сторону, противоположную моему расчету. Я отпустил ее довольно далеко и опять, как хищник, последовал за ней, постепенно понимая, что идет она к улице, где трамвай. К трамвайной остановке. Мне пришлось даже подбежать, чтоб успеть с ней вместе. Шла она быстро и не оглядывалась. Была она в плаще, видимо, еще в кофте, в сумках угадывалась снедь, хлеб и как будто даже бутылки. «Значит, точно к тетке», — с облегчением подумалось мне. И тут же охладило: «А вдруг к мужику? Что же я за дурак? Какой это резон сорокалетней женщине ездить регулярно к какой-то старухе? Ведь «тетке», наверное, не меньше шестидесяти — семидесяти? И так торопиться? Нет, идет она явно… Или к тетке? И все-таки проверю».
На остановке ждала густая толпа. Это помогло мне совсем незаметно сесть в тот же вагон, не упуская из виду Нади. Пока в трамвае было тесно, я даже не очень заботился о конспирации. Надина тетка жила, видимо, где-то на окраине, далеко за Визом, потому что моя женщина (МОЯ ЖЕНЩИНА!) — учтите это, мужчины, любящие притяжательные местоимения, — спокойно уселась на освободившееся место и будто не собиралась подниматься до конечной остановки. Вагон пустел, и мне пришлось выскочить, перебежать в прицепку. Уже хотелось теперь разыграть роль сыщика, и я подумал, стоя на передней площадке второго вагона и рассматривая через два стекла неясно видимую подругу, что работа эта, сыщиком, интересная и даже, найду такое слово, — увлекающая.
Но вот трамвай заскрежетал на поворотном круге, оставшиеся пассажиры поднялись, а я увидел, как встала Надя, поправляя свободной от сумок рукой подол помявшегося плаща. Теперь мне надо было как можно незаметнее выйти, пропустить Надю вперед и в то же время не потерять из виду. Помогло то, что трамвай стоял на повороте и один вагон как бы заслонял другой. Надю я увидел уже порядком удалившейся по ветхозаветной окраинной улице, широкой, обсаженной кленами и тополями, с домишками на два-три окна по обе стороны и сухими колеями, заваленными бурым и желтым листом. «Впрямь зря слежу, — думалось, — к тетке она, конечно. Какое свидание здесь, на этой окраине..» Но я шел следом, пока Надя не остановилась у ворот, не то стучала, не то звонила. Я шел по противоположной стороне, где тоже были тополя, не раз спиленные и окруженные снизу буйной порослью. Меня не было видно, хотя сам я, приблизившись, видел, что калитку открыла какая-то женщина (вроде бы женщина?), так показалось, но могучая фигура Нади заслонила ее, еще раз мелькнул овал ее зада. Калитка захлопнулась.
«Ну? Убедился? Сы-щик! Раз женщина открыла, зачем я тут?» Уже заметно свечерело, и село солнце. Стоял обычный октябрьский вечер, тихий и быстро темнеющий. А я все топтался, как дурак, не то собираясь уйти, не то ожидая, что, может быть, Надя, недолго побыв у тетки, пойдет обратно, а я как-нибудь ухитрюсь, встречу ее на дороге, в трамвае… Даже «прокрутил» все эти сцены, слова, жесты удивления Нади и свою «нечаянную» радость. Что Надя обрадуется встрече, я не сомневался. Так, в ожидании проторчал около домика часа два, медленно ходил взад и вперед, все не решаясь уйти, и уж совсем темно стало. Зажглись огоньки. А я не уходил, теперь твердо решился ждать Надю, чтобы проводить домой. Такое есть мужское беспокойство. Теперь я уже перешел на сторону, где жила «тетка», и приблизился к домику на два окна с низкой завалиной. На окнах были белые занавески-задергушки, а сами окна еще завешены тюлевыми шторами. Стоя у ворот, я грешно подумал, что едва услышу, как Надя выходит во двор, стригану по улице до ближнего угла, а там она меня не заметит, и я разыграю в трамвае нечаянную встречу. Вот и все. А время шло. Стоя у домика, я надеялся услышать хотя бы Надин голос, но ничего не слышал, кроме отрывочных глухих звуков и чего-то похожего на щелчки. Слух мой не мог все это соединить в понятную мне речь. Может, там они по-татарски? Звуки все-таки долетали, но походили скорее на выкрики или стоны.
«Да что они там? Дерутся? Хохочут? Плачут?» — подумал уже с тревогой и подошел к домику вплотную.
— О-о… О-ай! Аи! (Это было точно ее «О-ай!».)
Что там такое? И, уже не думая об осторожности, я встал на завалинку, держась за наличник, заглянул поверх задергушек в освещенную комнату. Тюль не очень мешал смотреть, был прозрачный, и то, что я увидел, потрясло. Я оцепенел.
Надя… Моя Надя стояла на коленях, лежа животом на широкой расстеленной кровати, вытянув вперед связанные чем-то в запястьях руки. Розовые панталоны были спущены до колен, а рядом и тоже в штанах стояла тощая голая женщина, похожая на мужика, и хлестала Надю узким ремнем по ягодицам, по бедрам, оставляя полосы-следы на ее пухлом заду и ногах.
Обе женщины кричали, стонали. Вздрагивал и толстый Надин зад. Она виляла им, дергалась, заламывала за голову связанные руки, а тощая, словно зверея, порола и порола ее все сильней, потом, бросив ремень, повалилась на кровать, и обе женщины, обнявшись, корчились, извивались, взвизгивали, припадали друг к другу и, похоже, даже кусались. Потом тощая, содрав штаны, швырнула их под кровать, оседлала Надю, как лошадь, и, кривляясь, закидываясь, дергалась, как наездница, жутко оскалив зубы, зажмуривая глаза. Я узнал лицо наездницы. Это была та черная Машка, Надина подруга и напарница по работе, нелюдимого вида баба, похожая на мужика и в возрасте, который не хочется определять, — не все равно, сорок ей, пятьдесят или даже больше…
А женщины сплелись опять в какой-то узел, по-прежнему гортанно вскрикивая, и я видел, как Надя, уже с развязанными руками, обнимает, целует свою подругу.
С чем-то похожим на лед в голове я осторожно слез с завалины, стоял как бы оглушенный и пронизанный этим льдом-морозом. Куча парней, светя сигаретами, прошла мимо, и один послал меня матюгом.
Я не шевелился. Мне было как будто дурно, и, если б поблизости была вода, я кинулся бы туда напиться. И тут мне пришла мысль, что иногда я видел на заду моей возлюбленной какие-то розоватые полосы и словно бы синяки.
— Ай! Да на стройке, в ящике посадила! Комбинезон жмет. Толстая я. Видишь, какая. Растет и растет, — хохотала Надя, отворачиваясь от меня. И я верил.
Когда я снова поднялся на завалинку, женщины лежали в постели. Надя внизу, а тощая на ней, присасываясь к ее грудям, попеременно прижимая их к лицу. Всасывалась и дергалась. Потом она повернулась, легла наоборот, и я видел, как длинный высунутый язык лижет вход в Надино лоно. Надя подняла согнутые в коленях ноги, раздвинула их, и мне не стало видно голову этой чернушки, только ее противный зад со впадинами по бокам, вихлявый и мерно бьющийся, и тощие ноги по сторонам Надиной головы.
Больше я не мог смотреть. Спрыгнул с завалины, и видимо, шумно, неловко, потому что в доме почти тотчас погас свет. Все затихло. Но теперь мне уже было не до того. Оглушенный, внезапно оглохший, я шел улицей к трамвайному кольцу. Шел, не зная, что мне делать теперь. Сказать Наде, что я видел все это? Молчать, не подавать вида? Оставить все, как было? В конце концов, она живет со мной, и мне хорошо, и она не так уж часто ездит «к тетке»? Теперь только я понял тайный и даже порочный смысл ее слов и странный смех, которым она сопровождала это: «Я все могу! Может, ты еще и узнаешь, что могу! Ни все сразу!» Понял. Однако странно, что, воспылав к Наде трясучей ненавистью, я почему-то не разбил окно, не залепил камнем? Не нашел? «Сверну шею этой тощей чертовке! Сверну шею!» — кажется, бормотал, идя. Как ясны стали Машки этой ненавидящие взгляды, прицельная злоба ко мне! Да это же была самая настоящая ревность! Постепенно как бы успокаивался. Женщину к женщине ревновать, видимо, проще, легче. Пришла мысль: «Вот если б Надя все это с мужиком? Тогда я не знаю, что бы сделал!» Слабое утешение. Душа ныла навылет. И когда я пришел к трамвайному кольцу, вид у меня был (поглядеть бы со стороны!) как у открывшего загадку Сфинкса.
Страшно говорить, но лагерь и здесь пришел мне на помощь. Пока ждал трамвай, в голову лезли все эти рассказы про женские колонии, про голодных баб, беснующихся там, про их «коблов» и «жен». И вдруг пришло: «А если Машка эта похожа на зэковку? Похожа? Похожа! И даже очень! Тюремная неизбывная чернота во взгляде, неженская развинченная походка, сухие узловатые руки и вроде бы даже наколка на одной. И стрижка «под мужика»! Конечно же, она «мужик», «кобель». А Надия? Уж не была ли и она в колонии? Мотала срок? И она?» Эта мысль заставила меня пропустить еще один трамвай, и еще… А может, я ждал — подойдет Надия, и я ее то ли излуплю, отхлещу то ли кинусь с объяснениями и обвинениями. Что я знаю про Надю? То, что детдомовка, муж в тюрьме. А остальное? Она чуть не вдвое старше меня, и неизвестно, когда и почему сошлась с этой Машкой. Но ясно, что до меня. Да не все ли равно? Пей чашу! Пей чашу, дурак! И знай, что такое женщина! Вот эта у тебя первая? Почти что первая. Первая, может быть, все-таки медсестра Марина, к которой ходил на процедуры — избавляться от глистов и которая обучала тебя, тринадцатилетнего, трясясь до лужи под собой, глотая вытянутое из тебя с утробными стонами. Она ведь тоже была женщина и шла на большой риск — «развращение малолетних»!
На следующем пустом трамвае я уехал.
Я ехал, глядел в окно и ничего словно бы не видел там — мелькали какие-то строения, дома с редкими огоньками, трамвай качало, люди входили и выходили, а я слепо таращился в окно, в себе же и внутри себя видел обнаженный, вздрагивающий Надин зад, хлещущую бабу, ее мужские, с провалами на боках, ягодицы. Так доехал до поворота, где трамвай уже шел по короткой улице Дзержинского, и тогда только очнулся, вышел, побрел к своему бараку.
Если сказать, что я спал в ту ночь, это будет неверно. Я как будто бредил в забытьи. Всю ночь видения одно другого дичей не оставляли меня. Я все время видел Надю, каким-то чудом она превращалась словно в лошадь, в животное, подобное бегемоту, но которого я никогда не видел. Эту Надю-лошадь я хлестал кнутом, она скалилась на меня и дико кричала. Я просыпался от собственного крика, в поту, вскакивал, ходил к ведру пить воду, ложился и снова погружался в кошмары, пока за окном не стало светлеть, и я уснул уже более спокойным сном.
Потом я припомнил, что после поездок к тете Надия обычно пропускала дня два-три, и я ее очень нервно ждал. Но я знал, что она придет, обязательно придет, а теперь все было ясно: она дожидалась, пока хоть как-то пройдут-сгладятся следы ремня на ее прекрасных бело-розовых ягодицах с небольшой желтизной к бедрам ближе к коленям.
Колени Нади, идеально круглые, полные, белые, с нежными подколенными валиками, как у младенца, сводили меня с ума. Я готов был глядеть на них часами, сколько угодно, а Надия, усмехаясь улыбкой, в которой сквозило что-то будто материнское и в то же время соблазняющее, сдвигала юбку выше: «На… Смотри, раз хочется. Смотри..» Иногда еще нарочно выставляла из-под сдвинутого подола резинку-закраинку своих панталон, и тогда ноги ее превращались в неописуемое манящее нечто, и я готов был целовать эти колени, гладить их, наслаждаться их нежной полнотой и горячим красноватым рубцом — следом сдвинутых резинок. Кажется, Надия сама понимала невыносимость такого соблазна, потому что, оправляя подол, шутя отталкивала меня и хохотала: «Ну, ладна… Хватит! Сглазишь!»
Почему-то я не шел искать Надю. Не хотел? Не то и не так. Я будто боялся себя сам. Боялся сорваться, боялся оступиться, боялся все сломать и в то же время в душе кричал на нее самым диким голосом, обзывал самыми грязными словами и в то же время знал: приди она вот сейчас, промолчу или приму ее любую ложь в оправдание поездки к тете. Но при этом я еще мечтал, как, наверное, всякий мужик, увидеть женщину кающейся, смущенной, какой-то особенно грешной и молящей о прощении. Тициан не зря написал свою «Кающуюся Магдалину».
Ничего подобного. Она пришла ко мне таким же золотистым и холодеющим октябрьским вечером, веселая, оживленная, и я с трудом пытался понять, как она совмещает в себе эти странные качества, очевидную все-таки любовь ко мне (так думалось и представлялось!) с оголтелым «Лесбосом» со своей подругой?
Наверное, я никак не мог скрыть разницу между собой прежним и нынешним и то, как воспринял теперь эту мою, МОЮ Надию и ту, которую знал еще три дня назад.
Она тотчас заметила мою скованную пасмурность и спросила:
— Чиво ты такой? Какой-то… Што с табой? Ни болен?
— Нет.
— А што тогда? Другую полюбил?
— Што, што с табой? Ты, наверное, все-таки болен?
«Сказать или промолчать? Сказать или молчать?»
металась из стороны в сторону загнанной мышью дурная мысль. Я мог бы, наверное, промолчать. Мог пересилить себя. Но тогда, чувствовал, я бы сломался. И все равно бы теперь уже не было так, как раньше. Я не хотел этого, поймите. Поймите! И не понимается: не хотел и не мог промолчать. Выяснять? Выяснять все? А зачем? Зачем выяснять-то? Но язык мой уже начал:
— Ты… Ты… Ты изменяешь мне, — наконец выдавил я, глядя на нее в упор..
Она даже не повела бровью.
— Из-миняю? Ты што? С кем? Ты в сваем уме? Когда? Да я и одного мужика к себе не подпускаю близко. Ты с ума сошел? А?
О, женщины! Пей чашу, дурак, ревнивое сердце успокоил бы этот взгляд, этот убеждающе-правдивый голос. Неподдельное возмущение и изумление.
Я узнавал женщину.
— С кем изминяю? Говори!
— Со своей подругой! — решительно ляпнул я.
Она остановилась и, полуповернувшись ко мне, вдруг посмотрела загоревшимися глазами лесной кошки. Глаза Надии имели странную способность менять цвет, то быть совсем темными, то светло-карими, то вдруг зеленеть и превращаться в яркий холодный кобальт, это когда она вся уходила в наслаждение. Но теперь они стали золотистокошачьи, лесного оттенка.
— Ты следил… Да? Следил за мной?
— Следил! Я не верил тебе, и вот все оказалось правдой!
Она повернулась и пошла к двери.
— Надя! Куда ты? Надя!
Дверь захлопнулась. Надия ушла. И я ее не догонял.
Я не знал, как поступить. Бежать за ней? Искать ее завтра? Я вдруг почувствовал — за ней есть какая-то непонятная, не переваренная мной правота. Я не побежал за ней. Но лучше бы побежал, лучше бы вернул. Потому что провел еще одну дикую, грызучую, больную ночь, когда все во мне ныло, тосковало, не утихало. Рассвет застал меня одетым, и чуть не бегом я бросился на мельничную улицу, к ее общежитию, мне надо было встретить Надю до работы и хоть как-то объясниться. Мне нужно было ее очень, очень, без меры нужно. Я страдал даже непреднамеренно, непредсказанно и только теперь понял это вроде бы пошлое выражение «рана в душе».
Я прибежал к разломанному забору вовремя. Барак-общага просыпался. Надия вышла из него ровно в семь, подошла к воротам, шагнула, отвернулась.
— Ты? Зачем ты здесь?
— Я пришел… Я хочу… — бормотал я неподготовленную чушь.
— Что? — нетерпеливо-зло бросила она.
— Хочу сказать, что ты, что я..
— Ты меня прощаешь, — протянула, усмехаясь, она.
— Как хочешь понимай, но и меня прости, пойми… Я хочу быть с тобой… Хочу взять тебя замуж..
— О-о! Вот это новость. А что ты раньше молчал? А мне не надо твоего прощения. Я не изменяла тебе, скорее наоборот, потому что Машка — мой «муж» еще с колонии. Понил?
— С какой колонии?
— С такой! Милый! Да я же заключенная была! Понил? Я тожа парашу нюхала. У нас ее толька «свитланкой» называли. Эх, ты-ы… Ты думал: один такой? Таких миллион! Я еще девчонкой туда загремела. Работала швией, на швейной фабрике. И получилась у нас недостача по матерьялам. Ну, сперли… И все на нас, на малолеток, тогда свалили. Вы, мол, молодые, вам много не влепят. Я и подставилась. Глупая была. На сибя взяла, и мине питерку дали! Ага?! Отбывала в колонии, в Тагиле, на «Красном камне». Перворазница. Там опытные бабы-коблы по рукам сразу нас таких разбирали. А я и тогда в теле была. И жопа, и все такое. Сто килограмм была. Вот там миня и «откупорили», узнали, что я… Ложкой мине все порвали. Бабы там были — звирье. Развратные. Голодные. Ну, вот Машка там и отбила миня ата всех. Она ух какая! Ей и нож нипочем!
— И ты все время с ней?
— Нет. Я потом вышла досрочно. Она осталась. А я замуж как раз… Потом опять Машку встретила… Потом она уезжала на пять лет на вербовку. Вернулась — опять меня нашла. Да что рассказывать. Ни хочу… Хватит. Маляркой-то я потом стала. И Машка — тоже. Швеей не могу. Все мине лагерь напоминает. А Машку оставить тоже никак. Она мине не просто «муж» — друг. К этому, милый, если женщина привыкает: «розовой» быть — ни отвыкнуть. Правда… Машка у миня, конечно, законная лесбиянка. Мужиков ни-ни… А я до тебя мучилась только с мужиком. Вот к женщине и привыкла… С Машкой ни то чтобы любовь… Атак., привычка… А Машка хужее миня, без миня не может. Она убьет, если брошу. Правда, убьет. Она за убийство сидела. Ты бы миня не ревновал к ней. Я ведь ни часто. Только когда уж пристанет. Да и правду сказать, когда, бывает, и сама хочу этого. Кто жизни ни хлебал, осуждает нас, лесбиянок. А в женщине вообще этого много. Женщина лаской живет, вниманием, а мужики этого не понимают. Грубые… Нахалы… Многие бабы оттого страдают. И почти каждая пробовала или хочет. В каждой женщине лесбиянка спрятана. А у какой если муж дурак? У какой ни может ничиво? Вот подруга и бываит нужна. Простишь теперь… А?
Что я мог сказать? Про таких женщин я знал с детства. В соседнем доме, подальше от нашего барака, жили две квартирантки-парикмахерши. И даже похожие друг на друга, светленькие, в одинаковых завивках, в цветных крепдешинах и в белых туфлях. Одна была только толще, круглее, другая прогонистей и как-то мужчинистее. У обеих были одинаково некрасивые примелькавшиеся личики, пустота, косметика, ничего больше. Этих парикмахерш мы, я и Юрка, видели еще мальчишками, когда лазали в одичалый, заброшенный сад — остаток барской богатой усадьбы на краю болота, где с другой стороны стоял наш барак и начинались улицы, выходившие к набережной. В сад летом ходили загорать кому не лень, забредали кучками пьяницы, воры делили там краденое, под кустами спали бродяга и оборванцы, и сюда же все время забредали парочки, кому позарез требовалось укрытие и уединение. Мы же бегали в сад всегда в надежде увидеть ЭТО! И сколько раз, бывало, видели: мужик с бабой, парень с девкой, согласно оглядываясь, скрывались в кустах дичалой, обломанной сирени, стараясь забраться поглубже, где сирень эта прорастала крапивой. А дальше было почти одинаково. Баба всегда немножко ломалась, мужик или парень приставал, уговаривал, обнимал ее, лез под подол, потом они ложились, или женщина становилась на колени, мужик задирал ей юбку, и начиналось то, что было стыдно, сладко и страшно смотреть. Противен был только мужик, его тощая задница, рубаха, потное лицо, какие-то особо гадкого вида тощие ноги, но все перекрывалось стыдной сладостью всегда хуже видной женщины. Ее стоны, голос, иногда плач, иногда дурной хохот потрясали. Ради этого мы и бегали «в крапиву», часами ждали, волчата-звереныши, подстерегали желанное. Хотя приходившие в кусты были однообразны в своих действиях, смотреть это никогда не надоедало. Юрка же сидел в крапиве и осенью, пропускал школу, вечерами до позднего часа бегал по улицам, подглядывал, где удавалось, по окнам. Он был неутомим в поиске. Он же и рассказал про парикмахерш и показал мне урок их странной женской любви.
Парикмахерши часто приходили загорать на поляне и в саду почти каждый теплый выходной день, и, помню, Юрка с загоревшимися глазами как-то прямо за руку потащил меня прятаться, едва парикмахерши появились, неторопливо идущие сюда в светлых ситцевых платьях.
— Счас… Будут… Точно будут! — дышал в ухо Юрка, когда мы устроились поудобнее в крапиве, не упуская из виду поляну.
А парикмахерши, оглядываясь, — никого на поляне, — задрали платья и через голову сняли их, как-то странно-усмешливо оглядывая друг друга. Обе были в беленьких бюстгальтерах и в голубых длинных, до колен почти панталонах, трикотажных и красивых, как ходили тогда почти все женщины. Но парикмахерши словно боялись, что их увидят в таких штанах, и подвернули их, сделав как трусы. Потом они улеглись на какую-то подстилку, не то покрывало, и легли загорать. Сидеть в крапиве мне надоело, я не один раз сжалился, тут было душно, жарко, пахло прелой землей, но Юрка все удерживал меня. «Погоди. Пойдут они! Точно! Ссать захотят и… У баб это скоро… Все время ходят… Жди..» И мы дождались. Парикмахерши вдруг согласно встали, что-то тихо говоря меж собой и странно улыбаясь, а та, что была толще, даже высунула язычок, будто дразнясь. Они неторопливо пошли к кустам, и Юрка схватил меня за руку. «Счас!» Парикмахерши же, зайдя в тень, сначала согласно присели, а когда поднялись, их трусы опять были панталонами и обе они оглядывались вокруг. Никого не заметив, они стали расстегивать друг другу лифчики и, когда расстегнули, встали лицом к лицу и обе высунули языки, напомнив мне странных человекоподобных змей. Языками они соприкасались, соединялись, облизывали друг друга, издавая короткие стоны, и, приподнявшись, мы с Юркой увидели, что штаны у девушек полуопущены и они обе гладят и ласкают друг друга. Потом они стали сосать груди. У толстой груди были большие и длинные, у другой короткие и торчащие, как груши. А дальше та, что была тоньше, опустилась на колени, и было видно лишь ее кудрявую, в шестимесячной завивке, голову, припавшую к животу подруги, а та стояла, запрокинувшись, страдальчески корчилось ее некрасивое лицо, она жмурилась и стонала. Юрка трясся. Меня тоже колотил озноб. А женщины легли, и стало плохо видно, как они извиваются и приникают друг к другу и опять напомнили змей или кошек. Вот одна из них коротко, глухо вскрикнула, и тотчас почти закричала другая гортанным, ноющим стоном. Они затихли. Потом опять так же согласно встали, застегнули бюстгальтеры, опять превратили панталоны в трусы и пошли на поляну. Но загорать не стали, оделись и скрылись. Юрка с восторгом, блестя глазами, рассказывал — видел парикмахерш не один раз, ходит вечерами, где они живут, подсматривать в окна. Обещал позвать меня. Но так я и не собрался.
Все это проносилось в моем сознании яркими летними картинами, мелькало, пока мы шли.
— Ну? Што? Про-щаешь? — усмехнулась Надя, когда мы приблизились к трамвайной остановке.
— Приходи. Кажется… Я все понял..
— Ладно, — снова усмехнулась она всезнающей и словно презрительной улыбкой. На розовой полной щеке родилась ее прелестная ямочка, которую я так любил, даже ждал ее, ямочки этой, ее появления. — Ладно. Поживем еще, может… Тут вот… Задача… На другой объект собираются нас перибро-сить. Дали-ко. Реже видаться будим… И мужик у миня к весне должен… А то, может, кончим? А? Любов, она, знаишь, как чашка, — разбил, склеил, а все равно ни целая. Ни звенит… А? — Глаза были уже холодные, пустые и темные.
— Приходи.
— Ладно. Подумаю. Может, приду… Завтра… Однако, трамвай мой идет… — Она уехала.
Назавтра она не появилась. Я почему-то знал это. Словно бы чувствовал. Я прождал ее весь вечер. Выходил на дорогу. Болтался зачем-то у закрытых ворот стадиона. Было холодно, и дул уже совсем зимний ветер. Холодно плескала вода в пруду. Зябла под ветром запрокинутая с мячом гипсовая спортсменка. Зачем-то я подошел к ее постаменту — и увидел, что он весь в трещинах, в трещинах были и ноги статуи, в трещинах-кракелюрах небеленый, хоть все еще прекрасных форм зад, в трещинах грудь с потеками птичьего помета. А вместо мяча над ней торчала ржавая проволока-арматура.
Я вернулся домой и, скрепя сердце, принялся что-то такое рисовать, писать, надо было заняться. Ожидание — Надя все-таки вернется — придет, соскучится — слабо грело меня, и так с этим ожиданием, а лучше сказать, мучением прожил десять дней. Мука моя, однако, не утихала, и как-то под вечер я не выдержал, быстро оделся, — стояли уже холода, выпал снег, — пошел к ее общежитию. Во всех окнах там горел свет, зато в подъезде было темно, и я, спотыкаясь, поднялся по темной, вонючей лестнице. Толком я не знал, где комната Нади, — знал, что на втором. И потому постучал в первую попавшую дверь.
В ответ был незнакомый женский голос:
— Зайдите!
Толкнул дверь. Женщина в лифчике, в расстегнутом халате, не краснея, запахнулась.
— Ой, кто вы?
— Найденова здесь..
— Надька? К ней вы?
— Да.
— Она вчера уехала… Куда? Не сказала. Не знаю я. Я сама тут новенькая. По-моему, в другой город куда-то. Не знаю. Вот ее койка.
Я действительно увидел общежитскую койку с пустым матрацем, подушкой без наволочки.
— Совсем уехала? — глупо переспросил я, совершенно остолбенелый.
— А как еще? Не насовсем? — усмехнулась женщина, глядя уже понимающе. — Чего ей ворочаться в этот клоповник? Комендантша, может, знает. Спросите завтра у комендантши.
Я медленно спустился по той же темной лестнице, вышел во двор, на крыльце обнявшись стояла парочка. Мужик был пьяненький, пожилой, девчонка относительно молодая, истасканная. Он щупал ее. Она стояла, как столб, развесив белесые крашеные патлы.
За воротами я остановился, еще раз взглянул на густо светившее чужими окнами прибежище моей первой любви и — заплакал. Что такое было со мной? Я не плакал, даже когда хоронил отца. Не плакал в зоне, по крайней мере, все последние годы. Не плакал. Глаза мои просто отвыкли от слез. А тут, за разломанным забором, я рыдал всласть, я трясся, стонал, всхлипывал, кажется, выплакивал всю свою тоску, обиду, боль за все эти годы, когда приходилось крепиться, держать, каменеть в злобе и в отпоре всему. Я плакал долго, никак не мог успокоиться — хорошо, что было темно и никто не видел меня… И не спрашивал, что со мной. Может, парочка на крыльце слышала. Да им было не до меня. Справился наконец, вытирая слезы рукавом, шмыгая, как обиженный школьник, пошел к дому. И глупо все еще надеялся, что она вернется, что переехала куда-то и ей пока не до меня. Что я сам разыщу ее и что, может, еще напишет. От мыслей этих кое-как утешился, они помогли. Я еще не знал, что такое ЖЕНЩИНА. Я только начал узнавать это дивное, страстное и страшное существо, столь желанное, ласковое, влюбленно покорное, и всегда как бы подчиненное, и никогда никому не подвластное, как не подвластна никому природа и ее главные и столь необходимые: солнце, луна, вода, ветер, океан, россыпь звезд или хоть звуки гудка далекого паровоза. А вдруг он увозит Надю, мою Надю? Надию! И я уже никогда и нигде ее больше не встречу? НИКОГДА и НИГДЕ? Эта мысль облила меня таким холодом, что я снова зарыдал в три ручья и так, рыдая, побежал по темной улице, будто мог нагнать свою любовь, будто мог… Я остановился лишь у набережной, где было пронзающе-холодно, фонари зыбились в угрюмой предзимней воде. И уже пролетали не то снежинки, не то листья. Голая купальщица уже терялась во мгле, в черном небе над нею, печально вспыхивая, бежали звезды. И опять я услышал паровозный гудок, садкой, саднящей болью отозвавшийся. Ветер был с севера, от вокзала.
А Надию я больше не встречал никогда.
Я все-таки был уволен с завода. Не знаю, как вышло. Скорей, потому — отказался писать копии. Отказал раз секретарю парткома, еще бухгалтеру и еще… То ли просто поступил кадровикам очередной циркуляр. Вызывали в кадры, и другой, незнакомый человек, не Гаренко, того, кажется, сняли за пьянство (много лет спустя я встретил его на улицах синего, опухшего, едва живого), другой человек скучно попросил меня объяснить состав преступления, за который я отбывал срок.
— Антисоветская агитация, — зло ляпнул я.
Неодушевленный этот предмет некоторое время глядел на меня подозрительными, ждущими еще чего-то очками. Глядел он именно очками.
— Но у вас еще и создание антисоветской организации! — дополнил человек-манекен.
— Раз вы знаете, зачем ваш вопрос?
— А вы не горячитесь, — с тихой угрозой, с теми же интонациями, с какими говорят привычные следователи, облеченные той властью, которую даже нельзя назвать абсолютной, потому что она больше, объемнее и ей словно подвластны (так ИМ кажется) не только твоя душа, тело, твоя свобода, настоящее, прошлое и будущее, но и самые скрытые твои мысли. Насладившись этой властью и еще несколько секунд безмолвно всасываясь в меня, очки подали мою новую трудовую книжку.
— Вы уволены по сокращению штата. Занимали свою должность незаконно. Вашей такой профессии не предусмотрено по штатному расписанию.
Мне показалось — я даже обрадовался. «Вот спасибо!» Сам бы еще долго собирался уйти от заваленной плакатами и лозунгами комнаты, от этих «членов Политбюро», остобрыдевших своими властно-вдохновенными ликами. Подгорные, Вороновы, Сусловы, Микояны. Мне и в лагере-то казалось, что они бесчисленны или как-то могут переходить друг в друга. Было как будто три Микояна, не один Берия, куча Ворошиловых, а раньше еще куча сереньких козлобородых старикашек с фамилией Калинин.
«Почему не предупредили даже», — мелькнула мыслишка, но я не высказал ее, а просто забрал трудовую, черкнул роспись в какой-то амбарной книге и молча вышел, чуть крепче нужного брякнув дверью.
«Ладно еще по сокращению. Могли бы и хуже придумать». Прощаться со «старшим художником» не хотелось, но мысль, что у меня там еще куча неистраченных, сэкономленных лефрановских красок и кистей «Рембрандт», заставила вернуться. «Нет, что-что, а краски я вам не подарю!» — подумал почти вслух. Я зашел в мастерскую, растолкал тюбики в плоскую большую сумку, надел ее на шею — сумка на спине, под «телагой», кисти в подкладку, в рукава и, поглядев на ноги мирно дрыхнувшего Сергея Прокопьевича, вышел.
Шмона в проходной я никогда не боялся. Спину они никогда не смотрят. Да если б и смотрели, я, бывший зэк-лагерник, провел бы любых этих шмонявших, куда им было до лагерных вертухаев, чьи руки я десять лет чувствовал на своих боках.
Так без сожаления расстался с безотрадной (кому как!) чудовищной машиной с названием «завод», будто опять вышел из зоны. Всякий раз, выходя через пропахшую табаком и мазанными ватниками проходную, с наслаждением, иначе не скажешь, вдыхал воздух свободы, шел к трамваю с чувством освободившегося. Чувство портила только мысль: «Завтра опять сюда!»
А теперь я был снова — СВОБОДЕН. Так свободен, как, может быть, черная какая-то птица, голубь не голубь, ворона не ворона, летящая в зимнем холодном поднебесье… Что-то такое… Совсем свободное.