Все еще на Земле было чисто, свободно и светло. Дули ветры. Катились волны. Вставали и гасли радуги. И олени, много оленей, паслись в дикой пустыне мхов. Еще рыбы не всплывали из глубин, пронизанных ЧЕМ-ТО, и в заповеднике-кратере Нгоро, как миллионы и миллионы, дышала прошлая древняя суть этой Планеты. Но уже все взворошенней шевелились кипящие муравейники. И послушные голосу оттуда вставали в глухих пустынях опадающие грибы ужаса. И копилась адова сила в черных шахтах-жерлах подземелий — где рабы самого НЕКТО пытались сдержать эту силу в графитовых и стальных оболочках. Держали и тряслись от ужаса перед ней. И уже художник клал и бросал кисть, брал в руки шпатель и мастихин и горстями, ладонями растирал по холстам краски, скульптор сменил резец и бучарду на фрезу и автоген, и писатель задумывался, как явной ложью сказать правду, а композитор кромсал мелодию на паровозный вой и грохот. Крутился, вращался, покачивался волчок. Мари танцевала с Хуаном. Китайский бог еще звал к нищете. Круглолицый бородавочник обещал всеобщее счастье. Но уже стояла за ним и над ним сухонькая и моложавая тень Кощея от культуры. И бровастый новый бог — подобие непроницаемого Будды — готовился сесть в золоченый паланкин.
Кто только и как ни глумился над этими святыми словами. Свободный художник — а значит, тунеядец, лодырь, со сдвинутой крышей. Впрочем, что это я? Впереди меня ждало лето. Было немного денег, которые я отложил от «заказных» картин, были кисти и краски, запасенные или сворованные. Факт, что были! Был картон, бумага, холсты, и была еще тяжелая тоска по утраченной не знаю даже: любви не любви, но, наверное, все-таки любви, раз так долго, мучительно-нежданно терзала мое наивное сердце. Любви к сорокалетней странной и в то же время обыкновенной женщине, бабе, явившейся мне в столь прозаическом, измазанном краской обличье.
Опять одиночество наглухо сомкнулось надо мной, и жизнь вроде бы вольная, а на деле тоскливая и холодная, стала моей явью. Как привычная заведенная еще лагерем машина, я вставал с рассветом — подъем в зоне был в пять! — умывался, брился, разминал затекшие за ночь руки и ноги, всякую там гимнастику, зарядку ненавидел с детства, и шел прогуляться, пока не захочу есть. Чистый и едва пробуженный город всегда был для меня чем-то вроде такой зарядки, только не физической, а нужной моей душе. Я шел обратно вдоль еще сонной набережной, набирающей утренний ласковый свет, любовался туманом над спокойной водой и все глядел, как вольно-изящно летят в небе чайки на легких изогнутых крыльях, как зеленеют промытой зеленью майские тополя. И все вроде было хорошо (а кто-то там сейчас в зонах, лагерях!). Здоров (лагерь не сильно подорвал меня, целы — не отбиты почки, не барахлит печень, здоров даже и желудок, чего-чего не переварил он вплоть до рубленой крапивы, что было горевать!), вот зубы только никуда — изредила их цинга и этот проклятый Левка Горелин, дравший их пальцами без разбора. Теперь мои зубы — не улыбнешься женщине, и лечить-вставлять невмоготу. Да, вот ведь Надя и не обращала на них внимания. Не главное вроде зубы в мужике. Зубы ладно… Как-нибудь… А как насчет этой холостой муки? Надия разбудила во мне мужчину. Разбудила так, что я теперь грезил по женщине, метался ночами, все время видал эти сладкие дрожкие сны, от которых просыпался и не мог удержаться от рыданий. Все теперь было опять во сне. Только сильней, предметней, не так, как в зоне. Надю я видел (хотел видеть!) в каждой женщине, словно примеривал ее к каждой, и все будто были хуже, ну, не то чтобы все, а какие-то были НЕ ТЕ. Здесь, стыд сказать, — к девушкам я подходить боялся, женщин, какие попадали в поле зрения, если разобраться, не хотел. Да сколько их видел я и на заводе — и все какие-то не мои, хамские, грубые, тупые, защупанные, еще и матюгающиеся по-мужицки. Может быть… Наверное. Мне нужна была красавица. САМА КРАСОТА. И только сейчас я понимал, что Надя и была такой красавицей, лишь спрятанной в свой комбинезон. Красота. Красавица. Наверное, самая в жизни любого мужчины тяжкая боль. Мечтают все — получают немногие и чаще гнусы, дураки, пошлые, липкие, поганые, наглые… Вот в детстве, еще в пионерском лагере — был такой летний лагерь на окраине города, в школе — и жила-была-цвела там красавица девочка Лида Прилукова. Помню ее всю: с ног до головы. Ноги, невыносимой, казалось, стройности и полноты, в самых изысканных мерах сочетались выше с тем, что круглилось под красным, в горошек, сатиновым платьем с ума сводящими формой своей полушариями. И то, что было выше (вид спереди), очень емко подчеркивало неожиданную прелесть личика тринадцатилетней нежной девочки со светлыми, натурального тона косами. И все это юное, ласковое богатство уже тогда настойчиво, никого не подпуская, преследовал пошлый, назойливый мальчик, державшийся форменным мужем и обладателем. И Лида, как-то особенно безнадежно для всех нас, подчеркнуто принадлежала ему. Его звали Дима. У него был длинный, дебильный затылок и лицо веснушчатого болвана.
Это была моя третья красавица, отравное счастье которой и до сих пор, как вспомню, бередило душу. А первая была, стыд сказать, девочка из младшей группы садика — кукла-женщина с льняными волосиками, толстыми, младенческими еще ножками и в голубых штанишках, пусть маленьких, но совсем как у взрослой женщины. Вторая, уж говорил, была беременная учительница географии со вздернутым удивленным носом и алым румянцем по нежнейшему полю каких-то постоянно девичьих щек. Да, наверное, были и другие женщины и девочки, в которых влюблялся я на мгновение и не сильно. Конечно, были. И сколько жадного горя они принесли-доставили, не думая даже, что это так.
Набродившись по улицам, шел домой! Варить даже немудрую снедь было мне всегда пошлой проблемой. Но что было делать? Ненавидя, варил кашу. Жарил яичницу. Заваривал чай. И пил с какими-нибудь, дешевле некуда, «подушечками»-карамельками. И опять горько не хватало мне женщины за столом. Опять грезилась. Душа просила какого-то иного бытия, другого стола и дома, не этого проклятого барака, никак не был он мне родным, чем дальше — становился тошнее.
И, закончив наскоро этот завтрак, стараясь не думать больше ни о чем тягостном, я зажигал свет — было всегда темно, — становился к мольберту и начинал писать. Первую крупную свою картину назвал «Надя». Нет. Теперь это была не малярка, не та, что ушла в диплом, написал ту, что осталась в моем сердце, и такой, какой я ее хотел. По памяти, по зарисовкам, по давнему своему опыту написал. «Женщину в голубых панталонах». Так называл картину про себя. И написал Надю как живую. Может быть, я даже переборщил с графичностью и, когда понял, усвоил это внутри себя. Написал другое полотно: «Женщина в белых панталонах». Это было для себя. И снова не удовлетворился. Сделал еще: «Женщина в розовых». Самая удачная. Я прорвал свою проклятую ученическую рабскость. Написал действительно «женщину в розовом», улыбающуюся, сладкую, манящую, такую, какой была Надия во всем лучшем. Я вложил в картину свою тоску по утраченной любви. Женщина на моем холсте не позировала, как позировали, допустим, девушки-провинциалки с вытаращенными глазами на картинах Лебедева. Девушки были тоже в трусах: голубых, розовых и желтых. Но, понимая Лебедева и его вполне сходную с моей (или мою с его!) любовь к пышным деревенским формам (кто не любил? «Девушка с фермы», «Молочница», «Доярка», «Спящая Венера». Кто? Где? Когда? Все писали. Но у Лебедева были все-таки как бы «спортсменки»), я смел надеяться, что написал женщину с воплощением этой ее сути: НАДЕЖДА. Своей «Надеждой» я долго грезил, гордился, носился с ней, дописывал — все стараясь подняться выше, взлететь! И в конце концов понял: порчу! Остановись! Художнику всегда надо уметь остановиться. Только ли художнику? «Да, мля, ззадность фраера сгубила!» — вспоминал слова главвора. Кто-то из молодых, неученых воров начал таскать у старых «заначенные» пайки. «Фраера» этого из новых застукали. Ночью был бит кучей, утром уволокли в больничку, оттуда — за проволоку. Жадность спугнула мою мечту, мою любовь, и вот я теперь горюю перед испорченным полотном, где женщина в косынке, приспустив штаны, уставилась на меня своей нежной, божественной вдавлинкой живота, своими пышными совершенствами. Смотрит, и манит, и обещает. И ее нет со мной. Только Надежда? Нет, опять «Надя». Картины я отворачивал к стене и больше к ним не возвращался. А душа горевала.
После «Надежды» кисть снова словно стала фальшивить. Я писал по памяти и представлению каких-то других женщин, я придумывал формы, изощрялся в рисунках, менял постановки воображаемых натур — все было плохо. Я хотел, чтобы женщины (мои женщины!) были радостными. Женщина должна быть радостной, у нее должно быть радостным все: глаза, улыбка, губы, тело, каждая окружность, платье, характер. К ней должно тянуть неудержимо, тянуть гладить, целовать, ласкать, обнюхивать и даже кусать. У нее должен быть приятный запах, вроде запаха малины, яблок или сирени. Такие женщины есть, но их очень мало. Они носят гладкие шелковые платья или платья простые, ситцевые. Они могут быть не очень красивы в классическом примере, но тело их всегда божественное, а торсы тяжелы, гладки и прохладны. Одну такую молодую, в синем шелковом платье, я видел. Стоял за ней в очереди в рыбном магазине. И, вспомнив Юру, не устоял, коснулся — рука моя задела-нашла классические панталоны, а женщина и не подумала отодвинуться. Она была явно из провинции, а сложена настолько совершенно, что трудно было нечто лучшее представить. И еще одну такую провинциалку в сером обтянутом трикотаже я тоже запомнил на всю жизнь. Она была уже в годах, настоящая провинциальная гетера, и надо было видеть, как струился блестящий трикотин с ее овальных нерукотворных форм.
Все лето я провел в каком-то неосознанном тоскливом и радостном поиске. Я искал выдающуюся натуру, а может быть, просто новую женщину, замену бросившей меня с такой жестокой безжалостностью. Всем женщинам приписывают качества: сострадание, покорность, самоотверженность, бескорыстную любовь. И я искал все эти качества, мне хотелось воплотить их в картинах, кистью. Я хотел писать Мадонн и женщин, исполненных перечисленными выше добродетелями, и просто блудниц. Писали же импрессионисты пьяниц и проституток? А мне нужны были женщины в самых невероятных формах, худые и толстые, бесформенные и утонченные, занятые всеми их возможными делами: моющиеся, подмывающиеся, справляющие нужду, кормящие, стирающие белье, готовые отдаться, нападающие на мужа, изменщицы, нахалки, суки, торговки, ведьмы и чертовки и даже, представьте, в значении ангелов, где крылья видны изощренному взгляду.
Лето стояло знойное, и я был прикован к пляжу. Каждое погожее утро, как на работу, я шел на пляж: смотреть, искать, выбирать. Но вот горе — все здесь не запоминалось. Горы и целые площади голого, кое-как прикрытого тела не возбуждали и не вдохновляли меня. Здесь словно растворялась любая красота, в глаза же лезло безобразное: невероятные животы, синие жилы, склеротические вены старух, неизбежные перетяжки на месте чулок, кривые ноги, стертые пятки, кислая плоть, лезущая, как тесто, в проемы купальников. Женщина, как ты проигрывала здесь! Мой ищущий красоты и совершенства инстинкт гонял меня вдоль этих пляжей: еще и еще! И лучшее, что находилось: какой-нибудь более совершенный живот, колонны бедер, соблазнительной формы зад, а целого ничего здесь не было. Ноги сами собой несли меня по раскаленному сыпучему песку вперед и вперед, и уже совсем обессиленный я возвращался домой, разочарованный и усталый, едва поужинав, валился спать, чтобы утром начать этот новый бессмысленный вроде поиск. Может быть, не осознавая, я искал Надю — такую, как она. Такую, какой она была. Такую. Или еще лучше.
А осенью опять встретил Юру, еще более подсохшего, только что не оборванного, в жалкой рубашке и брючках бумажного тика.
— Как жизнь? — спросил я его, чтоб что-нибудь спросить.
— Да так же, как и у тебя… Безлюбье, безбабье…
— Откуда ты знаешь?
— Вижу. Если б ты с бабой был, у тебя бы лицо другое было. А ты кислый.
— Что ж, все лето опять проездил?
— А я не жалею. Время мне ни к чему. Его ведь вроде даже и нет. Это люди его придумали. А все остальные живут без… На черта оно березе или вон собаке? — он усмехнулся с обычным своим сознанием и видом превосходства. Циник, знающий все. — Я счас другую красоту нашел. Август.
Осень уже. Ночи темные. А вон в банях окна не везде закрашены и — видно. Во! Хочешь, пойдем вечером баб смотреть? Не оторвешься! Я знаю места! Благодать. Мужики только мешают, а так — красота..
И увел-таки меня. Посмотреть, не скрою, хотелось. Поздним вечером мы бродили под окнами приземистого строения где-то за вокзалом. Юра лепился на подставленные ящики, шептал мне: «Лезь! Не дрейфь!»
В мутном воздухе бани тускло горели лампочки. Ходили женщины, голые, толстые, худые, всякие, орали младенцы, мылись отвратные старухи. Женщин было также густо, как на пляже, и ничего такого, чтоб брало за душу, тут тоже не было.
В конце концов я ушел, Юра остался. Его было, наверное, не оттащить до закрытия.
Так за лето и осень я ничего путного не написал. Зато хорошо понял: красота единична. Она редкость, и искать ее надо годами, может быть, всю жизнь. Искать, чтоб найти.
Осенью опять напомнили о себе мои денежные хлопоты. Деньги исчезали с совсем непредсказуемой быстротой. То, что рассчитывал на год, оказалось всего на три месяца. Жить по-Юриному? Конечно, проживешь. Можно искать бутылки по скверам, ездить за ними по электричкам, копать в полях и просто собирать колхозную картошку и морковь (раз-другой и я ездил!), но плюнул и решил опять поступать на работу, только теперь не художником, а куда-нибудь на денежную, где вкалываешь и платят.
Так оказался зимой в подручных сталевара на старом металлургическом заводе. Не помню даже, кто и посоветовал туда идти. Работа тяжелая, а деньги все-таки платят. Приличные деньги. ДЕНЬГИ.
Мечту же о картинах пришлось отложить. Какие картины, если в смену в горячем цехе, казалось, потом плавится душа, а возвращаясь домой, мечтаешь только попить чайку и завалиться на койку. Картины я решил отложить до поры, когда подкоплю денег. И денег серьезных, не на год. А пока надо было подгребать шихту, помогать сталеварам, носить горячие шабалы с металлом в лабораторию, совать в печи присадки и беречься, чтоб не сняло голову гудящим корпусом завалочной машины.
Но сталеварский свой летний отпуск и все выходные я опять проводил на пляже. Я решил про себя: буду писать женщину. Только женщину! Для кого? Пусть пока для себя. Напишу галерею. Разных. Необыкновенных, обычных и удивительных. Женщина ведь может быть и ужасной, и омерзительной. Не хватит и десяти жизней, чтоб выполнить эту задачу, написать вселенскую женскую галерею. Ее и с древности пытались создать — и не создали. Вот бы каких женщин я изобразил: Женщина первобытная. Кроманьонская Венера. Женщина простейшая. Женщина «в голубых рейтузах». Крестьянка. Девушка-крестьянка. Продавщица из мясного отдела. Молочница. Девушка со станции. Девушка из провинциального городка. Ах, этих я больше всего люблю: простушек, простячек! Доярка. Ткачиха. Медсестра. Вокзальная шлюха. Официантка. Стюардесса. Девочка-газель. Студентка. Боярыня. Искусствоведка. Соблазнительница. Восточная женщина. Женщина в танце! Танец живота. Украинка. Цыганка. Индийская гетера. Гетера (греческая). Скромница. Лесовичка. Партдама. Партдура. Тренерша. Шоферка. Лесбиянка. Буфетчица. Женщина в бане. Повариха. Толстушка. Венера (современная). Слониха. Проститутка. Рабыня. Монахиня. Служанка. Экономка. Купчиха. Кого еще забыл? Ах, если б все это написать! Всех! И талантливо — какое бессмертие я бы себе обеспечил!
Чтоб не терять времени даром, я начал снова ходить на пляж. Лето было знойное, сухое. Пахло пряно-горелым торфом. На улицах плавился асфальт, и очереди у газировки вытягивались ждущими тряпичными змеями. Жара навечно. И все как сбесились: отдыхают, отдыхают, отдыхают. И слишком хорошая погода! Хорошая погода! Ох, подольше бы! Ах, подольше! Поддавался и я этой всеобщей мечте-маете. Загорел. Обгорел, заветрел, волосы уже отдавали какой-то дикой мочалкой. Из зеркала на меня смотрел пошлый дичалый бродяга. Хорошая погода опять с утра. И я еду, иду на пляж. Смотреть, искать, выбирать. Смешно. Вы-би-рать! На меня никто вроде и не смотрит, хоть я сух телом, мускулист, ростом не обижен. Но… Не могу улыбаться. Не раскрыть рта, вечный отщепенец, вечный бродяга. Не засиживаюсь на месте и все время куда-то иду, иду, иду. Иду как бы бесцельно, песок горячий жжет подошвы, забивается между пальцев — и там жжет. У фанерных ларьков я стою в очередь за водой, прикасаюсь к холодным мокрым телам искупавшихся, и мне тошно от своего одиночества. Я со всеми — и я один. Один, как затерянный в океане. В океане женщин! Но вот диво: не запоминается, линяет как-то здесь их красота, уже почти нет тайн, и облепленные купальниками тела так часто вызывают у меня досаду. Рыхлые бедра. Невероятные животы. Склерные вены. Перетяжки на месте чулок и резины панталон, стертые ноги, окисшие бока выпирают за пределы купальников. На пляже женщины проигрывают. Запоминаются только красавицы. Они редки. О них я запинаюсь. Застываю, наверное, в собачьей стойке: какие торсы! зады, бедра! Сколько сладости, сладострастия в изгибах и крутизне, в нежных полушариях ягодиц, в овале животов, в плетении кос, из которых вот так невинно торчит, бывает, белое невинное ушко. Их шеи, пропорции плеч, груди — такие разные и манящие — все томит мой взгляд и разум и гонит дальше вдоль пляжа. Еще! Еще! Еще! Дальше! И нет ли там большей красоты? Высшего совершенства? Вдоль пляжа. Еще и еще! Где ты, богиня совершенства? Где ты, Богиня? Вот вроде бы мелькнула, и даже оторопь пробила меня! Какие толстые цилиндрические ляжки, ноги, зад, живот! Но… Не та голова, не так посажена. Лицо и вовсе не оттуда. Не то. Красивая, в общем, женщина, а мне надо
— Богиню! Богинь на пляже, словно назло, не было. Не попадалось. Можно посмеяться, а богинь этих я встречал в других, самых прозаических местах. Вот торговала у «Пассажа» девичьими заколками женщина, по одежде цыганка, лицом — полячка. Нежная, прекрасная, беременная и — девственная розовым юным лицом. Ах, какая! В красной с фестонами на рукавах шелковой, обтянувшей талию кофте, в шелковой юбке, вздутой на животе, обтянувшей сладкий кобылий зад! Не мог оторваться и все смотрел, как двигаются, подрагивая, круглятся и замирают под шелком ее непокорные мне шары-полушария. Вот она! Богиня. И если б такую увидеть на пляже! На вздутом животе кокетливый, с кружевцем, передник. Заметила, КАК я смотрю, усмехнулась кривовато и опять до чего мило! Только женщина может так посмотреть — усмехнуться, и только богиня! Как собрать рассеянную всюду красоту? Как объединить в совершенном эти руки, груди, животы, улыбки, зады, прически? Я пытался здесь же, на пляже, рисовать украдкой. Куда! Замечают. Косятся. Лезут смотреть. От любопытства до вражды. И грозить даже могут. Я-то, впрочем, не боюсь. «Волк я, — не раз ловил себя на этой мысли. — Волк и словно бы стреляный». Один раз все-таки сунулись: пьяные наглые полумужики-полупарни. Окружили, грозя ухмылками, хотели вырвать блокнот. Бросил его. Где ты, Кырмырова наука! Мигом — в волка! С рычанием. Снес одного и второго, сунул третьему, четвертого, бегущего, достал в прыжке. A-а, ссуки! Меня! Битого фрае-ра!! Первому с кровавой рожей двинул еще… Подобрал блокнот. Только тогда понял: кругом смотрят. Восхищенно. Отбился от четверых! Один… Пошел, сутулясь. Никто не преследовал меня. Ныл только кулак, болела резко сдвинутая в паху нога. «A-а, ссуки! Я — волк! Волк!!» И рычалось даже по-дикому, по-блатному. И все-таки тошно было. Чего они? Отобрал у кого-то что-то? Я чувствовал здесь, на пляже, себя работником, а их праздными и сытыми. Я здесь работал — они отдыхали. Я искал — они прятались от меня. Я открывал, а они таращились — и… И не-на-ви-де-ли! Ненавидели меня! Я чувствовал это: меня запоминают, осмеивают, презирают, дают мне прозвища, глумятся меж собой. Они запомнили меня, как белую ворону — одинокого мужика в синем выгорелом берете, широкоплечего, долгоногого. У него и на лбу будто бы высечено: Художник! Художник! Ху-дож-ник!
Играли в волейбол. Дулись в карты. Вкушали холодное пивко. Наливались принесенной домашней брагой. Лежали, как жареные сосиски. И загорали, загорали, загорали. А я искал богиню. Где брали их Тициан и Веронезе? Неужели тоже бродили по пляжам? И почему с такой легкостью раздевались перед великими пышные средневековые горожанки, а мне даже тут готовы набить морду?
На пляже валялись бутылки. Синерожие, медленные в движениях алкаши подбирали их, шли сдавать и снова пить это самое пиво. А я знал: у меня уже через месяц не будет денег, и вот поднял бы бутылку, набрал их тоже, но не могу — тогда уж вовсе стану себя презирать.
Картины свои с Надей-Надеждой я отворачивал к стене. Душа горевала. Но после еще одной «Надежды» я бросил кисти, понял, что порчу, сбиваюсь, зарисовался. Рука устала или ДУША? И знал, что, если остановлюсь, ничто уже не поможет.
Душа моя жаждала натуры. Но обнаженных, полностью обнаженных, я нигде не мог найти, увидеть. Глухо. И однажды опять столкнулся на главной улице с Юрой, все таким же тощим, высохшим, с безуминкой в сине-серых глазах — обозначилась она теперь явно вместе с чем-то еще, уже страшноватым, собачье-наглым. Юра вроде бы даже обрадовался, спросил, как живу, но спросил так, как спрашивают, когда явно нет до тебя никакого дела. Я посетовал: стоят картины, нет обнаженной натуры, нет вдохновения и еще чего-то такого…
— Голых надо? — Юра усмехнулся со своим обычным скептическим превосходством. — Надо — айда! Вместе даже лучше получится!
— Куда?
— На стриптиз, «социалистический»! В баню, куда… Понял? Только там и можно… Знаю еще место! Класс! Счас осень как раз… Хорошо. Темно..
Уговорились встретиться вечером и пошли, поехали куда-то на окраину. Там была эта заштатная одноэтажная баня. Шли оттуда навстречу главным образом старухи, женщины со свекольными лицами, обдавая запахом намытого распаренного тела.
— Там закрашивают… Все время… — бормотал Юра. — Ая выбиваю. Пока вставят-закрасят… To-се… Вот… Пришли… С той стороны давай. Палку на, возьми. Пригодится. Ребята тут, суки, бегают. Нападают. Не любят мужиков. Меня уж… Ну, ничего… Не дрейфь, главное. А больше негде… Натуры этой..
С задней стороны баня еще больше напоминала барак или пакгауз. В окнах тускло светило. Какие-то тени отпрянули-смылись. Чтоб достать до окон, надо было что-нибудь подмостить, и такие «подмостки»-мостки тут уже были: кирпичи, доски, железо. Юра лепился умело. Махнул. Я поднялся к окну. Заглянул. Стекло было закрашено наполовину, в другую видно. Раздевалка. Шкафы. Огромная женщина, стоя спиной, натягивала плохо налезающие голубые штаны на розовый, распаренный зад. Переступала, оправляла резинки. Господи! Как давно я такого не видел! В промежности дергалось, ломило. Другая баба в розовых подобных штанах, выпучив живот, стояла перед зеркалом, расчесывала влажные длинные волосы. В бабах этих, уже немолодых, было что-то уютное, домашнее, и я с болью подумал, почему у меня НЕТ вот такой обыкновенной, обычнейшей людской судьбы, женщины, с которой бы я жил-был и которую бы видел, как хотел, всегда, днем, ночью, вечером… Рядом лепился, сопел Юра, кирпичи под ногами у него сыпались. «Ух! Смотри! Смотри! Девка пришла. Ух, какая. У-у… Смотри!» Действительно, появилась из мыльной стройная долгоногая девка лет двадцати. Груди торчали грушами, живот с вдавлинкой, под ним, как у соболя по хребту, темненькая полоса. Но такая красота почему-то меня не трогала, и я, даже спокойно, смотрел, как девка вытирает, раздвинув ноги, как трет снизу полотенцем, кривит яркие губы.
— А вы че-во тут! Глядите. Бесстыжие! Вот я вас! — заорала с дороги какая-то старая дура. Послали ее матом. Но настроения никакого. Это ведь просто, если и вовсе без совести. Со сдвигом… В конце концов я ушел. Юра остался. Его было не оттащить. Да, в бане, конечно, хорошо. Наконец-то я увидел заветное и желанное. И все-таки это не выход. Не выход с натурой. Как тут нарисуешь?
Ради, наверное, этой «натуры» я ненадолго поступил вести кружок рисования в Дом пионеров. Только здесь понял — преподавание не мое… Скучное дело. Совсем не мое. Всех этих детей, которых я принял, я не то чтобы не любил, а просто не хотел их учить. Так не хотелось… И я халтурил совсем откровенно. Ленился. Объясняя этим «моим ученикам» пустопорожнюю элементарщину. Опять это: гипсы, маски, капители, геометрические орнаменты — вызывали у меня зевотную скуку, и боюсь, что такую же скуку наводили на моих подопечных. С первых получек я стал приглашать в мастерскую-класс натурщиц-профессионалок из училища — благо все было рядом. Они соглашались. Приходили. Помню, первая была истасканная с садика и порченная с детства тощенькая бабешка (без пальто и платья казалась еще хуже, чем я предположил!). Уже под сорок или, скорее, поменьше, но истаскана. И хоть тело ее было более-менее пропорционально, даже мне, голодному, ничего не внушала ее нагота, кроме мелкого пошлого интереса. Жидкое, при всей несклонности к полноте, оно висело с той противной слабой консистенцией, которая не может соблазнить, вдохновить художника. Позировала она: «Как хотите». Но не было радости от созерцания и самых ее интимных мест, где не ощущалось никакой зовущей сущности, а была одна тертая, противная взгляду синеватая чернота. Другая натурщица была молодая, цыганистого вида, нимфоманка, дикая и необузданная, после каждого сеанса клонившая меня к такому же необузданному совокуплению с ней, тут же, на заляпанном краской полу класса-мастерской. Дикий темперамент был во всем ее теле, смуглом, мужского склада, грубых пропорций. В жесткой волосатости курчавого лобка тоже было нечто мужичье. От нее пахло противным мужским потом. Объятия были хваткими, даже больными. Висла на шее и не отпускала до конца, а потом была готова к новому и новому. Денег она не брала, но что за радость была от ее позирования, где чувствовалось только желание отвязаться, скорее перейти к делу. Из-за этой натурщицы, ее необузданной неугомонности, имевшей еще обыкновение кричать, будто ее насилуют ротой солдат, я скоро потерял работу в Доме пионеров. Заслышав крики, меня (нас) в замочную скважину подглядела старуха вахтерша, бегом (наверное, бегом!) бросившаяся к директору, к завучу, ко всем властям. И меня не то чтобы застали, «засветили», но, дождавшись, когда я открою дверь, чтоб выпустить нимфоманку, изволили войти в класс, как входят судьи и присяжные в зал суда. Девка выскочила, оттолкнув техничку, я же попросту не стал объясняться. Да, наверное, я был виноват, что голодный, что поддался искушению. Но ведь ничего тут не докажешь. Потерял место. Работу. Мастерскую. Но я — не поверите — был рад! Рад, что больше не надо мне ходить в эту пионерскую скуку. Видеть при входе крашенную белилами гипсовую фигурку в виде ангелочка — Володю Ульянова. Слушать «методические» указания какой-то фригиды в огромных очках, в самовязаном (конечно) трикотажном платье, где выступали чересчур явно для моего наметанного глаза угловые тазобедренные кости. Я даже не взял у моих судей и гонителей трудовую книжку. В конце концов, посадить они меня не могли.
Итак — опять свободный художник. Без семьи, без средств к существованию, вообще без всего и БЕЗ… Но со мной моя свобода, со мной небо, в которое я привык еще в лагере смотреть, со мной город, который я люблю больше других городов на свете, и рядом плещется женский океан, в котором я буду искать моих потрясающих воображение див.
Хорошо, что я ушел опять из этой стесняющей меня казармы. Смешно, но студия живописи, «кружок» никак не совмещается с понятием «живопись», ведь живопись истинная — сверхчувственная гармония должна существовать как бы от всего отдельно. Она должна быть либо в совершеннейших земных пропорциях, либо уж в абстракциях, но как это сложно! Лишь все время, уже десятилетия почти вдумываясь в смысл искусства, я приходил к выводу, что абстракция, в общем, не высшая, а низшая и первоначальная форма. Все равно это почти хаос, приблизительная груда, не организованная трудом и гением художника. Просто набросать на картон, на холст голубых, сиреневых, розовых и светлых пятен, назвать ахинею «Рождение Афродиты» — куда как легко. И как же сложно, сохранив ту же символику, создать образ этой рождающейся, цветущей, властной, вечно юной, могущественной, всепобеждающей ЛЮБВИ — любви, однако, в виде ЖЕНЩИНЫ?
Теперь у меня было опять сколько угодно времени думать, мечтать, созерцать и бродить по городу. И этим я занимался ежедневно. Был апрель, опять весна, отовсюду с небес, с лиц, с окон, тротуаров, каждой юбки, каждого воробья веяло весной, город сочился грязными и все-таки радостными ручьями.
Я имел мучительное, голодное наслаждение искать воплощение Афродиты. Мне пришло как-то в голову, что все мужчины, наверное, ищут ее всю жизнь. И кто ее нашел? Сколько таких? Кому она далась — не говорю уж отдалась., отдалась… Где они — счастливчики? Хоть бы поглядеть. Но все напрасно. Никто ее не нашел. И даже древние, искавшие, только портили ее образ. Красота женщины, вероятно, есть космос, а в космосе пока никто не нашел границ.
И опять прошли годы. Но теперь я живу не в бараке, а в жилом районе с названием Коммунистический. Какая это тупая тварь придумала бодрое название для этой пустой, скученной, бетонной, одномерной жизни? Коммунистический! Здесь все застроено длинными бетонными кирпичами и башнями. Здесь человек живет друг на друге, семья на семье. Дурак над умным, умный над дураком, и дурак на дураке. Так чаще всего, потому что умных — где они? — а дурак вот он. Он деятелен, он многолик, он наделен с рождения дурной энергией, он размножается со скоростью амебы и заселяет все эти башни и прямоугольники. Он меньше прочих томится этой коммунистической, коммунальной жизнью, вроде бы коллективной, а на деле наглухо закрытой, захлопнутой, замочной, отделенной от всех — одно-двух-трехкомнатной жизнью. Серые тюремные ямы домов, квадраты окон, тоскливые лоджии, балконы, заваленные хламом, заставленные бабушкиным добром, — кладовки нет, а выбросить — жалко. Засранные, заблеванные подъезды, с выбитыми стеклами, загаженными лестницами, вонь от мусорок и мусоропроводов, которые чистят-нет — не поймешь, такие же помойные бабы и мужики, персонажи из «Капричос» полусумасшедшего Гойи. Мазаные, больные голуби на помойках и орущее где-то, обязательно орущее в летний день, чье-то радио с балкона, магнитофонный дебильный стук — занятие такого же стриженного под нулевку имбецила. Жилой район! Только издали ты красив, вблизи же противен тоскливой, муравьиной, кишащей жизнью.
И все-таки мне удивительно повезло. Определили к сносу наш прогнивший, стоявший на болоте барак. Радовались все, и, наверное, больше всех я — неужели у меня будет наконец мастерская? Меня вызвали в исполком. В «жилищную комиссию». Я столкнулся за ее столом с женщиной, внимательно посмотревшей на меня. И я узнал ее. Когда-то это была девочка, с которой мы учились с первого до третьего класса. Тогда у нее были белые тонкие косички уздечкой. А фамилия? Вспомнил и фамилию: Салангина? Странная фамилия. Есть такие стрижи или ласточки на востоке «саланганы».
— А я знаю вас, — предваряя мой вопрос, сказала она. Вы Саша Рассохин. Вы даже как-то мало изменились! Возмужали, конечно…
— А вы — Салангина!
— Была… Да… Ну, что? Переселяем вас? У вас комната? Вы ведь один? Комнату вам и положено. Благоустроенную..
— В коммуналку?
— Да.
— Но как же я опять? Я же — художник! Мне мастерская нужна, — почти с отчаянием заговорил я.
— Художник? А вы член Союза?
— Нет. Меня и не примут никогда.
— Почему?
— Да я отсидел десятку..
— Да, тут у вас в документах указано. И не реабилитирован?
— Нет. Антисоветская агитация.
Салангина бледно усмехнулась.
— Не знаю, что и посоветовать вам. И помочь хочется. Я вас понимаю. Как со здоровьем у вас? Вы не туберкулезник? На учете не состоите в диспансере?
— Нет. Нервы вот подводят. Но в психушке не был. (Один год я, правда, мотался по невропатологам. Лагерь не забывался.)
— Можете справку принести, что вы у них на учете?
— Не знаю!
— Идите и несите такую справку, — сказала она без апелляций, — Идите!
Уже направляясь в сторону поликлиники, я вспомнил, что когда становился на военный учет, невропатолог — добрая дряхлая старушка — долго щупала меня, раздела догола, колола иголками, стукала своим холодным молотком, и в конце концов я получил определение: «Негоден в мирное время, ограниченно годен в военное». И вот диво — справку дали, и я принес ее Салангиной.
— Ну, вот! — улыбаясь, сказала она. — Теперь будет легче. Только однокомнатных сейчас нет. И придется вам, Саша, подождать. Или как? Может, комнату все-таки возьмете? Я вам хорошую дам, с лоджией.
— Нет, — твердо сказал я. — Буду ждать журавля. Синицу не возьму.
— Ладно, будет вам журавль! — пообещала она.
И Салангина сдержала свое слово. Через три месяца, когда барак уже начали ломать, я снова стоял в ее комнате.
— Что я говорила? — улыбнулась она. — Вот, выбирайте. Вы — первый. Дом еще не распределялся. Любую однокомнатную. В торцах все такие!
— Любую?
— Какую хотите. Одинаковые же. Хотите — третий, хотите — четвертый!
— Нет. Мне бы самый верх. Двенадцатый.
— Двенад-ца-тый??
— Да. Я же художник. А художникам лучше на чердаке.
— На двенадцатом насидитесь без воды… Может течь крыша!
— Нет. Только двенадцатый..
— Тогда… Пожалуйста… Странные вы… Художники. Странные…
Я получил ордер.
И теперь объясню, почему мне повезло. Моя квартира была над крышами всех девятиэтажек! Из комнаты и кухни я видел лес, дали и даже серую гладь пригородного озера. Передо мной не было теперь не только ненавистного забора — не было вообще ничего: только небо, солнце, закаты, рассветы, звезды и луна. Что еще можно художнику желать?
Стоя у окна, глядя на крыши внизу, на то, как по ним перелетают голуби и бродят кошки, в пустой и просторной, от этого кажущейся гулкой новой квартире с поскрипывающим желтым паркетом под ногами, я думал: «Неужели судьба повернулась ко мне? Неужели кончился еще один какой-то период и начнется улучшение моей жизни? Как бы готовясь к нему, я скопил каторжным трудом на заводе, в сталеплавильном цехе, четыре тысячи рублей. В этот сталеплавильный, мартеновский меня загнала окончательная нужда, и наткнулся я на работу подручного совсем случайно, шел с пляжа и увидел объявление: «Требуются в сталеплавильный». Зарплата. Она показалась удивительно большой.
Завод я не любил никогда. И не мог бы полюбить, как нельзя полюбить лагерь, каторгу, ссылку, еще что-то такое же. Я его просто терпел, потому что он помог мне выбраться из нужды. Да, пожалуй, не я один — все терпели там, вкалывали с привычной безнадежностью, с чем-то еще более горьким.
Мы все тут были рабами машины, рабами техники, огня, металла, того, чем не адского, процесса плавки, бесконечной, неостановимой и порой, казалось, бессмысленной. В самом деле? Куда шел этот металл, синими тяжелыми поленницами сложенный на литейном дворе возле подъездных путей? Отсюда — его грузили в вагоны, увозили, чтоб сделать станки, машины, трубы, кровати, и теми же путями (но с другой стороны!) он возвращался обратно ржавыми, ломаными остовами тех же станков, машин, труб, кроватей — шихтой, которую опять надлежало закладывать в клокочущие, как мыльной водой, адские топки печей.
Будь я хоть сколько-нибудь жаден до модернизма, уж обязательно написал бы этот цех — подобие преисподней с красными дьяволами в заревах печей, и самые печи — котлы, кипящие будто смолой и серой, и наши лица в дурацких касках, поверх шапок зимой, особенно после смен, высосанные жаром и на пределе всех человеческих сил. Деньги здесь зря не платили. А я был третьим подручным, говоря проще, подметалом: подгребал шихту, был на подаче, таскал пробы… Одним словом, «художник», и тут меня так звали, как в лагере, только тут с насмешкой.
«Художником» я назвался явно сдуру, когда поступил в цех.
— Кем был-то? — спросил меня мастер, черный, копченый мужичонка.
— Художником.
— А-а-а, — протянул он разочарованно. — Не стоило тебе сюда.
— Почему же?
— Да работа у нас тяжелая. Пыль. Газ. Жара.
— Вытерплю. Работал на тяжелых.
— На каких-таких? — прищурился он.
— В зоне. На общих..
— Где же?
— На лесоповале..
— И долго?
— Долго.
Дальше было молчание. Собеседник мой, видимо, прикидывал, где я был, когда и сколько. Но отвязался.
К художникам, однако, отношение здесь было презрительное. Один тут ходил, писал сталеваров. Картину огромную «Плавка выдана». Узнал, что это наш выпускник из «трутней». Картина та долго гремела. Репродуцировал «Огонек». Все в ней было сплошь ложью. Плавили. Дышали железно-каменным серым смогом. Летом обливались потом — чем не ад, когда на улице за тридцать, тут — все пятьдесят. Рубаха уже не мокнет, иссыхает. Не помогает и соленая бесплатная газировка — пей от пуза, наживай язву. Пей и иди к печке. Печка ненасытная, она горгочет, она варит, в ней, как вода, плещет-кипит металл. И никто не пялится туда. И не стоит, подняв очки, когда металл хлынет в изложницы. Заслонись рукавицей, отойди, палит лица атомный жар, брызжет, летит фонтаном искра. Берегись, дядя!
На первых порах я чуть не испортил глаза. «Поджег». Глаза болели, и ночью, шла, лила слеза.
— А вот — не пялься! Печка — не баба, а ты все ей, как бабе под подол, — говорил мой учитель и начальник сталевар Шаповаленко. — Ишь какой! Да и к бабе, скажу тебе, под подол глядеть много вредно.
— Что будет? — усмехался я.
— Затягивает! Садись покурим, — говорил сталевар. Сидели. Возле его кнопок с управлением заслонкой. — Баба — она как прорва. Ей не насытишься! Вы вот, художники, все на ее молитесь. Рисуете. To-се… А она, если разобраться, не стоит того. Гадина она и стерва, хуже мужика. Да. Ты, я вижу, не веришь. Ты еще ей не еденный. Поддашься слопает и не моргнет. Вот, хочешь, про бабу случай? Был у нас тут сталевар один. Колька Конос. Его фамилия другая была, а звали почто-то Конос. Ну, Конос и Конос. От сам на кличку эту отзывался. И вот, значит, был он ба-а-альшу-щий любитель баб. Да все таких, поядренее искал, чтоб жопа-то во-о-о! — разводил руки в вачегах. — Искал, искал и нашел. Правду говорят: кто ищет — находит. Молодую такую бабу нашел — медсестрой у нас работала, Валей звали. Валя и Валя. Он в нее прямо как волк впился. Никого не подпускал. Ни на кого смотреть не стал. Женился. Живет год, другой и все только: «Ну, Валя у меня, у меня Валя!» Ну, правда, поглядеть есть было на что: жопа, как у кобылы, на кобыле коса, сама из себя видная, грудастая, сиськастая, губы даже навыворот, глаза с зеленью. Ой, блядь! От таких мужики слюни пускают. И Конос ходит, нос задрал, на седьмом небе. На работу ее провожает. С работы встречает. Днем, в перерыв, к ей бежит… Исхудал. Крепко, видать, она его доила, высасывала весь сок. Мы уж ржали: «Высосет она тебя, Колька, как комара». А он только ухмыляется: «Валя у меня золото! Валя у меня! Валя у МЕНЯ!..» Чтой-то… Плавка идет медленно… — нажал кнопку форсунки, — Газу добавить надо… Шихта плохая, что ли? Ну, вот. Валя, там. Валя! Чем, думаешь, кончилось? Пришел он как-то домой. Не в черед, руку обжег и побежал. К Вале. Лечиться. А она в то время в отпуске была. Ну вот, прибежал. А на Вале-то мужик! Вот так вот. Почернел этот Конос, сник, обуглился. И запил. Валя его живенько бросила. Кончил совсем плохо: задавился. Вот так бывает: «Трали-Вали..» Баба, заметь, она, как печка. Ты ее кормишь — она греет; чуть перестал кормить — и потухла. И на сторону. Знаем такое дело. Особенно — красивая если. Красивая, говорят, всегда чужая. Смекай. Суки они подлые. Все… И некрасивые не лучше.
В этом цехе женщин не было, если не считать двух страшноватых костлявых старух техничек, на которых, наверное, никто и не глядел по-мужски. Заводских женщин я почти не знал. Потому что, сняв робу, отмывшись, тут же уходил с завода. И жизнь на нем (в нем) считал той черной необходимостью, которая мерилась от получки до получки. А получал я все-таки солидненькую сумму, если сравнить с моим прежним заработком. И добрых две трети этих добытых денег клал на сберкнижку, на другие жил скромно, памятуя: одна голова не бедна, а бедна — так одна. Деньги на книжке копились нескоро, но все-таки, наверное, быстрей, чем у моих напарников, почти сплошь семейных и урывавших от этих семей и жен всякие там «подкожные» и «заначки», на которые сплошь «надирались» или клали в круговой «пропой»… От них я сразу отказался наотрез. Объяснил, что хочу скопить деньжонок на холсты и краски. Поняли не поняли, но отступились: «Художник он, ребята! Художник». Но и не презирали.
Через три года этой каторги на моей новенькой книжке было четыре тысячи рублей! Сумма! Если рассчитать по двугривенному — до конца дней. По рублевке — на десятилетие. А по трешке — так чтоб с сыром и с маслом — на три года. Житуха! — думал я, без сожаления подав заявление об уходе.
Закончилась моя сталеварная эпопея. Друзьям по смене выставил пять бутылок водки. Выпили. Закусили. Распрощались. И когда опять я, вольный, вышел за ворота (третий мой ход!), понял, что никогда уже не вернусь на завод. Буду бродягой, подметалом, может, даже подамся в воры (где что плохо лежит — не грех? Не грех.). Конечно, какой я буду вор, но и, лагерь пройдя, не поверишь сам, что не вор. Воровал ТАМ? Бывало. Там все воруют. Вор у вора и даже надзиратель у надзирателя.
А теперь вот я стоял в пустой квартире у окна. И вспоминал. И знал еще, что теперь я почти богатый. Четыре тысячи на книжке! Не жук чихал.
Сперва я думал, не буду покупать ничего: стол, стул, кровать, лампочка без абажура — все есть. Так прожил почти двадцать лет. И так жил раньше. В той барачной комнатушке само складывалось не покупать ничего лишнего: мебели, одежды, ничего, что требовало места, — да и куда было? Не имелось и лишних денег. Покупал только книги, книги по искусству, жизнеописания великих художников, и то с отбором. Но теперь все было по-иному. Квартира вот она — зияет пустотой и ждет-просит наполнения. Здесь я уже не мог видеть мою койку с продавленной, подтянутой проволокой сеткой, стол обшарпанный, изрезанный, измаранный красками, и стулья в масляных красочных пятнах, драные выгорелые шторы. Квартира просто требовала мебели и обстановки. И у меня были сталеварские деньги: четыре тысячи! Две из них я «не имел права трогать». Итак, две тысячи! Вроде бы много — и что я решил на них купить? Во-первых, холодильник — вещь нужнейшая, особенно летом, в жару, когда все портится и киснет. На холодильник нельзя жмотиться. Надо хороший, рублей за триста — триста пятьдесят. Затем — на чем спать? Лучше бы не койку, а софу, раздвижную, хорошую, слыхал, что на них записываются в очередь, стоят годами. И стоит — рублей двести триста. Пусть так… Потом нужны два стола — письменный и кухонный. Значит, надо рублей сто, а кухонный стоит дешевле. Надо шторы на окна — еще сто рублей. И еще кресло. Кресло-то тебе зачем? Затем, что ХОЧУ! Хочу сидеть в мягком кресле, барином, и смотреть телевизор. Стоп! Телевизора у меня, можно считать, не было. Не числить же за него постоянно ломающийся старый и дрянной, который отец покупал в комиссионном? Надо телевизор, а это еще четыреста. К телевизору, креслу (и к софе тоже!) надо бы ковер на стену и палас на пол. Да ты с ума сошел! Сашка? Откуда у тебя, друг, такие аристократические потребности? Ковер, телевизор и палас — это и будет еще тысяча, и не хватит ее, пожалуй. А, еще забыл, надо зеркало, большое, хорошее, надо шкафы на кухню, надо посуду, чайный сервиз и так далее, так далее. Но… Когда в кармане есть четыре тысячи, я всегда мог отколоть от них еще кусочек. Чего там!
И я принялся за обарахление. За обстановку квартиры. Теперь с раннего утра, едва попив чаю, я мчался в город (квартира была на окраине, в микрорайоне на болоте, где когда-то в насмешку был лагерь для зэков-краткосрочников. Лагерь снесли, болото осушили и здесь строили район с пышным названием «Коммунистический» — какой твари пришло в голову его так назвать? Но жители уже давно построенного поселка, при железобетонном заводе, по привычке переносили название ЖБИ на новый «Коммунистический» и всех селившихся тут звали «жебуевцами»). Итак, я ехал в город, в тесном автобусе, по расхлюстанной панелевозами дороге, для того, чтобы найти все необходимое для моей квартиры. А потом я стоял в очередях, мне писали чернильным карандашом синие номера на ладонях, я питался бабьими слухами: тогда-то что-то привезут, там-то «выбросят». Старухи смотрели на меня как на вора. Я топтался у мебельных меж клубящимися тут цыганками, разной изношенной пьянью и мелкими ханыгами. Кажется, узнал все мебельные и хозяйственные магазины и отделы во всем городе и окрестностях — но и покупал!
Холодильник я приобрел первым. Он назывался «Полюс», был большой, вместительный и напоминал прямоугольный брус снега. Когда поставил его на кухню — долго любовался. По случаю купил также и два кухонных шкафа, стол и белые табуретки. И кухня преобразилась. Дорогие мои!.. Я обнаружил у себя странное свойство — мне нравились только новые, нетроганые, не бывшие в чужих квартирах вещи. Новые, они не несли на себе атмосферу чужих дыханий, прикосновений-излучений. Вещи перенимают ведь от хозяев все-все их качества-свойства и даже здоровье и болезни. Ведь, допустим, кровать блудницы может быть только кроватью блудницы. Зато новая и свежая постель имеет совсем иное свойство: к этой постели — простите за грубость! — нужна, просто требуется, робкая девственница, которая, как знать, в умелых и любящих объятиях со временем станет опытной обольстительницей и властной женой. Вы понимаете, что речь шла о софе, широкой, удобной, раздвижной, и эту софу мне надо было позарез — ведь продавленную койку выбросил по привозе, а теперь уже третий месяц спал на полу на матраце, который, если честно, мне тоже хотелось выбросить, как прошлое, к которому нет возврата. И все-таки я обарахлился.
После долгих хождений по мебельным я купил софу, такую, какую хотел. Плуты-грузчики пытались ее подменить, всучить другую, сколоченную наспех, та была дешевле. Понятия грузчик и вор на Руси, кажется, одинаковые. Софа с раздвижными подушками, хочешь не хочешь, превращалась в то широкое ложе, где и при слабом воображении грезилась красавица в вольном сладком сне или женщина в порыве крутого сладострастия. Софа и женщина — понятия, видимо, родственные. Можете не соглашаться. Пусть буду для вас «сексуальный маньяк». Но мания, по-моему, просто высшее проявление горькой необходимости. А «порок» придумали импотенты и фригиды. Задумайтесь, что такое порок, если только не убийство, не насилие.
Но софа тотчас же и напомнила о моей холостой, голодной и уже, кажется, потерянной (в семейном смысле) жизни. Да. Я остался холостяком, многие годы. После Нади не мог найти ничего хоть сколько-нибудь напоминавшее. Не мог увидеть даже приблизительно визуального тождества. Уже спрашивал себя: неужели я однолюб и так и останусь без женщины, состарившийся и никому не нужный? Вообще, женщины при знакомстве (редком) не отворачивались от меня и даже, узнав о том, что я художник, обретали заинтересованную искорку во взгляде, но едва выяснялось, что художник беден, живет в бараке, не имеет постоянной работы, — все тут же скоренько обрывалось, взгляд холодел, расставания были кратки. Жизнь, лагерь, одиночество, общение с художниками и редкими женщинами давно дали мне беспощадное понимание-обоснование бытия: все, абсолютно ВСЕ построено на эгоизме, разумном, неразумном, интуитивном, подсознательном, скрытом, явном, холодном, участливом, болезненном — все равно. Я научился видеть всюду — эгоизм скупости, эгоизм глухоты души, эгоизм желания, эгоизм стремления, эгоизм даже в помощи кому-то! Всюду, везде, во всем он неотделим, неумолим, и все пороки: ложь, лесть, зависть, злословие, донос и воровство — все оттуда. Задумайтесь и проверьте. Даже дерево, тянущее к солнцу свои ветви, не тот же ли пример, ведь без пощады оно затеняет все живое, что мешает ему расти. Страшно, если раздумаешься, и справедливо, если поймешь. На том и стоит жизнь. Кто сказал, что жизнь есть уничтожение другой жизни? В лагере эгоизм этот доводился до особой жестокости: сдохни сперва ты, потом я. И потому воровали пайки, «закладывали» оперу, глумились над обобранными, забивали слабеющего. В лагере, куда ни плюнь: волки, шакалы, клопы — так много зверья, что и теряется в этом слово: человек. Зверь вылезает там из человека. Но ведь женщина-то, наверное, единственное существо, которое должно быть противопоставлено всему: существо рождающее, кормящее, жертвующее во имя будущей жизни своим телом? В женщине-то как раз и не должно содержаться эгоизма, должно быть в минимуме. Мать, жена, подруга, любовница — та, что любит, любит, а значит, жертвует и отдает? А рассудок подчас подсказывал иное: женщина биологичнее, значит, и эгоистичнее! А биология-то эта ей зачем? Для себя? Не только… Гнездышко свить, деток вывести, иметь защиту, ну и чтоб самой было тепло, сытно, безопасно. Что в этом худого? За что же ее упрекать, если ты сам такого для себя сделать не мог? Да. Но я вот всю жизнь молюсь на женщину, ищу ее красоту, пишу, как могу, и стараюсь писать как можно лучше, а меня они (она) избегают, как прокаженного, и бросают (бросила) без всякой жалости и участия.
Ничего я тут не могу понять, а получается вроде бы опять тот же самый эгоизм, который, кстати, всюду отрицается, презирается и будто даже исключается. Фрейд искал истины жизни в «либидо», а не додумался до того, что и «либидо» лишь форма проявления того же самого — эгоизма. Ах, философ! Что я открыл? Но разве виноват, что родился художником, что «либидо» мое заставляет меня писать только ЖЕНЩИНУ, искать ЕЕ и страдать от НЕЕ? Разве я повинен, что родился в стране, где будто все поставлено вопреки разуму и вверх ногами, вопреки логике и тому же грешному вроде эгоизму, против которого кричат плакаты и лозунги, и я сам за деньги их малевал и писал их творцов, обалдуев и хапуг, с властными, беспощадными рожами. Зачем, скажем, создан в стране этот «строй», который простейший разум отказывается понимать. «Вперед! К коммунизму!» — кричат и светятся буквы. Куда? Зачем? Где он? Когда будет? И что это такое? Вперед, куда, ничем не рискуя, звал заросший власами, палец о палец не ударивший, чтоб хотя бы себя кормить, якобы мудрец, и второй, называвший себя его другом и продолжателем, и третий, на практике воплотивший, пролив море крови, и четвертый, казалось уже завершивший строительство храма на костях и крови, и пятый, совавшийся во все стороны, обнаружив, что башня колеблется, и шестой, кому, кажется, и думать было лень, чтоб башня стояла, лишь бы еще одну звезду повесить под воздетые от счастья густые брови. Кто там придет следующий? Опровергатель страшной сущности эгоизма?
Так вот раздумывал, сидя на разложенной, раздвинутой софе, в позе «мыслителя», иногда отрываясь от этого ухода в созерцание и глядя на свои повернутые к стене картины, никому словно бы и не нужные в этой стране. Картины, с которыми меня на выставки не подпускали «худсоветы» и комиссии, даже к обычной городской выставке. Опять женщина? Что вы?! Что за купечество? Потакать сексуальной развращенности? Растленному Западу? Ведь на выставки ходят с детьми! Да, согласны, — написано профессионально, ярко! Но ведь при первой же приемке снимут и еще шею намылят, нам и вам. Вы-то меньше всех рискуете. Нет. Нет!
Впрочем, говорить я ведь начал о софе и девственнице, которую ждали и она, и я — я больше, чем софа. Где ты, девственница, если мне уже стукнуло сорок пять и в волосах седины сколько хочешь, и в бороде еще больше! Как-то, погнавшись за плагиатным в общем «образом» живописца, я вздумал отрастить бороду и довольно легко справился с задачей. Борода выросла — куда с добром! Густая и крепкая, но была седа через волосок, отчего казалась рыжевато-серой. Сам я не рыжий, темно-русые волосы тоже давно прихватила седина, а вот борода оказалась с какой-то ржавчатой рыжиной. И бороду я сбрил. С ней на меня совсем перестали смотреть женщины, нет, не женщины, а те удивительные существа, по которым я сохнул, чем был старше. Мой взгляд теперь все чаще останавливался на девушках, даже, скорее, девчонках в самой ранней поре цветения! Да уймитесь вы, ревнители морали! Не хотел и не жаждал несовершеннолетних. Просто любовался ими, ловил их нежную, сродни ангельской, красоту-чистоту. И пытался воплотить в своих картинах. И сам вроде был таким. И душа просто слезами исходила: не было у меня такой юной, несовершенной, безоглядной, трепещущей любви, и никакой секс, никакая изощренность ее бы не заменили. И еще странность: старилось и, конечно, вяло, изнашивалось как будто мое тело — морщины, худоба, седина… Адуша словно бы молодела, становилась открытой и ранимей и болела, саднила уже невыносимо. Это вечное мое одиночество и сушило, и растравляло ее.
Новая квартира, как ни странно, не утолила, а лишь обострила мою вечную боль. Без женщины она была как мельница без воды. И вот, радуясь своей белой кухне, сияющим новым кастрюлям, новой люстре-плафону с какими-то детскими сказочными орнаментами: елки, избушки, Красная Шапочка и зубастый волк — я просто уже болел одиночеством. Комнату же я разделил на «мастерскую» и «гостиную». В «мастерской» стоял мольберт, картины, для которых собирался сделать шкаф-хранилище. В «гостиной» — софа, кресло-кровать, огромный палас под цветистый восточный ковер и ковер на стене — настоящий, дорогой. В итоге всех трат у меня осталось на житье семьсот рублей. Зато была чудная и не снившаяся даже мне квартира. Как у художника Нилуса (о нем я читал!) — чердак, но роскошный, устеленный коврами!
Ковры! Вот везде уже писано-переписано: надо жить скромно. И Ленин их будто бы «не любил». А мне так нравилась эта моя непривычная «роскошь», она грела душу, рождала настроение, и только в одном, повторно уже, омрачалась моя жизнь. Натуры, женщины, ФЕМИНЫ у меня не было, и годы безжалостно, неуклонно наслаиваясь, говорили: «И не будет!»
Ночами, просыпаясь на своей одинокой постели, я часто плакал, рыдал и трясся, как маленький, а проплакавшись, лежал и часами смотрел сквозь окна, как неуловимо движутся звезды. Вокруг меня привычной, обыкновенной, нор-маль-ной жизнью жил гигантский микрорайон. Люди спали, любили, совокуплялись, рожали и нянчили детей, влюблялись, расходились — и не были одинокими. Они были как все. И часто из окна кухни я волей-неволей видел, как они пьют чай, обедают, нянчат, гладят, о чем-то спорят, танцуют и даже пляшут, пьянствуют, дерутся (изредка), что-то пишут, читают, ложатся спать, накрашиваются и одеваются. Но никто из них не рисовал, не писал красками, не стукался головой о стену, похоже, не плакал и ничего такого не искал. Там была обыкновенная, нормальная жизнь. Здесь, у меня, какое-то вечное и с годами ожесточившееся, едва переносимое уже голодание.
Неутоленный голод, от которого, уже бывало, тяжко ломило сердце. Я подчас ловил себя на дикой мысли: там, в лагере, у меня была тягостная жизнь, не жизнь, а терпение с ожиданием свободы, здесь, в квартире при коврах, была свобода без каких бы то уже надежд на счастье, разумную жизнь, любовь, успех, признание, и мало помогали от этих раздумий мечты и самоутешения, а работа, которой я пытался глушить и давить свое одиночество, подчас только обостряла его. Ведь я писал, рисовал, искал в природе только женщину и вот уподоблялся повару, который готовил изысканные яства, а сам не имел даже возможности коснуться их. Тантал был прообразом художника. Сизиф — быть может, его мифическим воплощением.
Иногда я поражался сам себе: ведь все есть, все есть, о чем вечно плакался — картон и кисти, краски, холст! Всего накопил вдоволь! Есть шикарная квартира-мастерская. Из окон — небо, вдали леса. Хоть вот отсюда пиши пейзажи. Правда, пейзажистом, наверное, надо родиться, как родились ими Левитан, Шишкин, Коровин. И портретистами, наверное, рождаются. И теми, кто славен в натюрмортах. И маринистами, пусть как непочитаемый мной Айвазовский. А я уже в условиях какого-то бесполого словно «развитого социализма» с этим его пеленочным названием оказался, ну, как себя обозначить? Фе-ми-нис-том? Почему бы и нет? Если были ими Роден, Модильяни, Ренуар, Дега и Кустодиев? Феминист Рассохин, опоздавший родиться на столетие назад, или бы уж на столетие вперед, если к тому времени совсем не исчезнет живопись или женщина.
Что говорить напрасно, если и приличной, красивой НАТУРЩИЦЫ, вдохновительницы кисти, какой была, скажем, Габриэль у Ренуара, у меня не имелось. И не предвиделось такую найти. Что толку, если б и предвиделось, но вот они, мои картины. Их никто, по сути дела, не видел. И вряд ли вообще кто увидит.
Ночами меня часто охватывало отчаяние. А утром, ободренный ранним солнцем, золотившим мою мастерскую, я опять поднимался с надеждой объять необъятное, часы простаивал у мольберта, пытаясь воспроизвести какую-нибудь очередную мечту из моего бесконечного цикла «ЖЕНЩИНА». И если не удавалось, мыл кисти, одевался и шел в город. Шел в город чего-то искать.
Однажды я встретил возле магазина у площади Болотникова. Мы не виделись, наверное, уже целое пятилетие. Учитель мой выглядел старовато, ссутулились плечи, голова была уж не пуховой, а гладкой, глаза повыцвели, но все-таки глядели с заинтересованностью, чуждой старости. Разговорились. Похвастал мастерской. Посетовал: «Нет денег». Все ухлопал на эту квартиру. Работать на завод не пойду. И с натурой ничего не получается. Глухо.
— Нет денег — вы не оригинальны, — сказал Болотников. — Деньги есть лишь у продажных бездарей или супергениев. Ваше время в этом смысле не пришло. Сейчас оно просто невозможно. Однако… Вы, Саша, видели, как растет трава под доской? Ну, кем-нибудь в газон брошена доска или камень. Отвалите эту доску, и вы увидите — трава растет и там, бледная, белая, едва зеленеет, но растет. Надеюсь, доски и камни свалят, когда придет ваше время. Дай Бог, чтоб это случилось не через сто лет. Ограничьте потребности. Я живал и на бутылки. Да. Да! Не поверите? Шел на вокзал, садился в электрички и — набирал. Не зову вас на этот путь, он лишь на крайний случай. И возможно, вскоре я помогу вам найти заработок… Имейте небольшое терпение. И дайте мне ваш адрес. А вот с натурой помогу только советом. Женщин-натурщиц всегда можно получать, но красавиц, — он сделал ударение, — писали в свое время только Тицианы и Рафаэли. Художники тогда были в славе, и женщины-красавицы не только им позировали — женщина тщеславна! — они им отдавались. Так вот: красавицы натурщицы вы не найдете, такую, какая глаз радует и какую душа требует, купить невозможно или нужны сумасшедшие деньги. Деньги! За деньги, говорят, можно КУПИТЬ и фею. Да, Саша! Индийская мудрость утверждает: «Нет места, нет времени, нет пожелавшего — потому и чиста женщина. А сущность ее — измена». За эти великие истины я в свое время горестно расплатился. Я слишком доверял женщинам и потому живу один. — Болотников грустно усмехнулся одними глазами. — Так вот, — продолжил он. — Раз идеальную натуру вы не будете иметь, значит, ее надо ловить. Как энтомолог бабочку. Как фотограф. Щелк — готово! Ваша память и должна быть фо-то-гра-фи-чес-кой! Вы меня поняли? Глаз — объектив, память — пленка, зоркость глаза — резкость изображения. Вы знаете, что фотопленка фиксирует даже недоступное зрению, то есть обычному глазу. И отсюда банальный вывод: все время рисуйте, фо-то-гра-фируйте глазами. Рисуйте глазами! Так завещали все великие. Энгр! Вот идет женщина. У нее прекрасные бедра. Будете ее останавливать, предлагать встретиться, она вас может оскорбить, наплевать вам в душу. Может быть, она мегера, черт в юбке. Но бедра ее вас взволновали. Рисуйте их немедленно. Носите с собой планшет. Ах, вы! Чему я вас учил? Фиксируйте! И постоянно внушайте себе: Я гений! Я суперхудожник! Звезда мира! Мне все подвластно!
И он усмехнулся. Глаза стали глядящие в солнечный сентябрь.
— Итак, все у вас под ногами! А деньги будут. Вот мой телефон. Давайте адрес. Спешу! Если бедность будет невтерпеж — звоните. Или когда напишете шедевр. Я обязательно приду!
Он ушел. Я стоял в задумчивости, глядя в его спину, сутулую, как у старика. А ведь он прав! Что же я расписываюсь в бессилии, вместо того чтобы действовать?
Дома изготовил планшетик. Он был прост и удобен, умещался в кармане куртки! Блокнот для этого был громоздок. Но первый же воскресный день, когда я отправился на поиски красавиц, не дал ничего. Красавицы, когда их ищешь, не встречаются. Их видишь чаще неожиданно. В неподходящем месте: вокзал, трамвай, какая-нибудь очередь, автобусная остановка. И словно редкие бабочки, они имеют свойство внезапно и быстро исчезать. Может быть, так прошло несколько дней, пока я не встретил действительно уникальную женщину.
В скитаниях своих я оказался вблизи вокзала — тут была столовая, где можно хорошо пообедать на рублевку, и тут, на выходе, я заметил группу парней и с ними девчонку в синем трикотажном костюме и таких потрясающих форм, что она невольно заставляла оглядываться и молодых, и стариков. Дева явно бравировала формами. Помона или Цецера! Она шла неторопливо, и громадные ее ягодицы подрагивали в такт тяжелому полувращательному движению. «Прекрасная, как слон, Мохини шла по дорожке», — вспомнилось что-то из индийских сутр. Да. «Мохини» эта была явно близка к миру животных. Может быть, она воплощала этот мир! Но и облагораживала его той мощью и округлостью, какой нет у животных и какая возникла у женщин за тысячелетия неистовой жажды и похоти ваятеля мужчины.
Думать о зарисовке на ходу не было и речи. И я просто шел за пышной красавицей, стараясь запомнить всякое движение чудо-девушки. Сравнительно худой там, где была ее голова, шея, спина, талия и чудовищно контрастной, где талия кончалась и могучими овалами переходила в роскошные, чтоб не сказать чудовищные, бедра матроны. Голова у девушки была небольшая, непропорциональная бедрам, гладко причесанная, однако с крепким густым и блестящим «хвостиком». Он развратно торчал и подрагивал, как-то все-таки согласуясь с тяжелыми переливами ее величавого тела.
О, это была уже уникальная находка! Женщина-девушка, которая превосходила мою незабываемую Надю, превосходила и напоминала ее, хотя в остальном во всем была далекая мне, недоступно-чужая. Но, как с досадой понимал я своим голодным мужским сердцем, вполне доступная кому-то из этих парней.
Я дошел с этой компанией до вокзала и машинально, как влекомый, взял билет на ту же самую электричку. Я не мог освободиться от тянущего движения этой богини плодородия. Когда компания погрузилась в подошедшую электричку, умудрился сесть столь близко, что водянистые глаза девушки, они были зеленовато-светлые, как лягушачьи икринки, не раз понимающе-вопросительно останавливались на мне — мой взгляд, конечно, гладил ее обтянутые трико бедра и колени. Компания тут же начала играть в карты, а я продолжал и продолжал рисовать глазами контуры Помоны, запоминая малейшую щербинку на ее лице — след давней оспы-ветрянки. (Все остальное у нее было идеально плавно-округло, особенно колени, словно бы и без чашечек (круглые колени — женщина добрая, — заметьте! С худыми коленями — чертовка! Чья-то расхожая мудрость.) Запомнил врезавшийся в полушария след — резинку трусов, плавно облегавших хорошо обозначенное близкое мне бедро, — запомнил все так, что компания уже начала поглядывать искоса и с неудовольствием. На полустанке, где дорога расходилась в три стороны, я вышел, напоследок еще глянул на Флору-Помону-Цецеру. Я «забирал» ее с собой — теперь она никуда не могла от меня деться.
На полустанке я сел в обратную электричку, полупустую, свободную. Теперь можно было по свежей памяти зарисовать в планшет все, что я держал в памяти. Получалось плохо. Вагон качался, трясло. Бумага планшета была явно мала для таких контуров, и я с досадой сунул ее в карман.
Лишь дома, усевшись за стол и приколов на свою большую рисовальную доску лист стандартной рисовальной бумаги, я вдруг, не прицеливаясь и не примериваясь, начал рисунок. И — Господи! Не твоя ли рука водила моим угольным рисовальным карандашом! Я в точности воспроизвел это чудо женского мира, не только контуры, бедра, фигуру, выражение лица, икриночных глаз, гладко зачесанные волосы, но даже сексуальное торжество ее хвостика, поднятое над затылком! Если бы девушка эта увидела свой портрет, я думаю, была бы потрясена не меньше автора.
Закончив изображать ее сидящую, я тут же набросал идущую, сидящую в ином повороте, склоненную над картами, мне удалось даже насмешливое предожидание-блеск ее девочковых глаз, когда на руках были главные козыри.
«Эврика! Ну, что же? Теперь я независим от согласия натуры! Я могу быть чем-то вроде фотокамеры. Да здравствует Болотников!» Мой учитель, которого я хотя и явно превзошел, но преклоняюсь перед ним. Открыл он мне ведь явно очевидное — но почему же я сам об этом не догадывался? Учитель — он в этом и УЧИТЕЛЬ. Он просто меня разбудил! И еще, наверное, несомненно «помог» мне лагерь, где годы и годы я тушевал «карточки» зэков.
И теперь моя коллекция зарисовок любых понравившихся мне женщин, их «типов», типажей стала стремительно расти. Рисунок ведь — «три четверти живописи», и это были сладостные заготовки. Почти всякий день я возвращался с уловом в сетях памяти и рисовал, рисовал, рисовал. Вот подписи к моим находкам: «Блудница», «Старая гетера». Вот: «Купчиха», «Слониха-щеголиха». Это: «Кармен». Это: «Мясной отдел». Тут вот: «Порок»! Тут же: «Вампир». Еще: «Дура», «Антилопа».
Рисовал и рисовал, словно утоляя свою изголодавшуюся утробу. Пока я делал рисунки и наброски, но в уме уже сладостно держал картины, большие, в багетах, и даже уже подбирал названия, циклы. Допустим, на античные сюжеты: «Мессалина», «Клеопатра», «Вакханки», «Венера и амур». Было, но я-то ведь сделаю-напишу по-своему, «так, как, может быть, никто еще не писал!». Сколько всего «Похищений Европы», а я могу совсем по-иному. Или вот: «Ева» или «Гера-Юнона»! «Рождение Афродиты». Понимаете, написать «РОЖДЕНИЕ АФРОДИТЫ»!
А кроме того, мне хотелось писать женщин на пляжах, в банях, в муках рождения, и даже — вот ужас! Разврат! — может быть, в гинекологическом кресле! Я хотел писать в том белье, которое французы называют «интимным». Во всех этих резинках, подвязках, пристежках, трусах, панталонах, корсетах, в бикини и в мини. К этому стремились художники и до меня. Тот же Лебедев написал множество розовых мордастеньких работниц в разноцветных трусиках. И что мне Лебедев? Хуже я его, что ли? (А теперь самое тайное.) Я хотел писать женщину отдающейся, наслаждающейся, бесстыдной, развращающей и развращающейся, писать нимфоманок, лесбиек, женщин с комплексом Пасифаи — жены царя Миноса, родившей Минотавра! От быка!
Пухли папки моих рисунков, эскизов, набросков. Удачные и не очень. Иные — похожие на шедевры. Шла тренировка моей руки, глаза и памяти, и она говорила: еще немного и пора приступать к картинам, к великим полотнам, которые я, без сомнения, напишу.
Хорошо мечтать. Хорошо развешивать уши от похвал. Хорошо влюбляться юным красивым мальчиком с тугой, комковатой мошонкой. Мальчиком, мающимся по ночам от мучений царя Приапа, что разрешались, чаще под утро, сладостными, освобождающими тело содроганиями. В старое время в состоятельных семьях мудрые родители нанимали мальчику пухленькую чистенькую горничную. Я был не мальчик, и горничной у меня, конечно, не было. Но женщина и во сне теперь не давала мне жить спокойно. Теперь я не был в лагере и все равно не знал, куда деться от уже саднящего душу давления в промежности, тут мало помогала и тусклая лагерная привычка — спасенье всех обездоленных отсутствием женщины.
Зимой и летом было еще так-сяк. Зимой инстинкты дремали. Женщины были закутаны в шубы, дохи, шали. Летом на пляжах и в платьях были доступней для обозрения, и голод мало-помалу стихал, откатывался. Зато как яростно наваливался этот голод, едва мартовские небеса начинали цвести, играть переливами синего, сиреневого, палевого и розового. А в мае бухала, содрогала землю и небо краткая слезно-счастливая гроза! В мае женщины переходили в атаку, снимали пальто и плащики. И тут действительно дурила душу и тело самая невыносимая маета. Не потому ли месяц назван так.
Юбки, кофточки, сквозящие тайнами крепдешины и шифоны! Женщины манили, их глаза, изгибы бровей, губы, улыбки, объемы талий, содрогания бедер — все излучало неведомые, никем не объясненные излучения. И я уже совсем не мог сидеть дома, корпеть в мастерской, неясная сила, глухое томление толкали меня на волю, на улицы, на простор, к НИМ, и целыми сутками, бывало, как одержимый, я бродил, шатался, таскался по городу. С моей дурацкой робостью знакомство с женщинами превращалось в неразрешимую проблему. Я всегда робел женщин, девушек, девочек с детства. Они казались такими холодными, насмешливыми, недоступными. Теперь же моя робость усугублялась еще тремя самыми существенными причинами: первая и главная, главнейшая — мои изреженные цингой, наполовину выбитые, не ставшие с возрастом лучше и красивее зубы. «Эка беда! — хохотнет кто-то. — Пошел да вставил. Все дела!» Не все. Потому что я органически не переносил даже запаха этих клиник, стоматологических кабинетов. Меня сразу клонило в обморок от вида всех этих «новокаинов», щипцов, шприцев, жуткого вида пыточной бор-машины, ее сверлящего нервы, хрустящего ноя.
Зубы драли мне коновалы, садисты в лагерной больничке. Там, на Ижме. ТАМ. «Зуботехники» Левка Горелин и Левка Кучин рвали зубы с каким-то остервенением, часто пальцами, вцепляясь, как злобные обезьяны. Один драл, другой держал, чтоб не дергался. Оба жили они почти без режима, имели «жен», никогда не гнулись на общих. Оба не были никакими врачами и «техниками». Просто такие Левки в лагерях, как заметил, устраивались лучше, потому что и лагерные начальники и оперы режимов были чаще из таких же и садили своих, где полегче, в КВЧ, в плановики, бухгалтерами, нарядчиками — вообще везде, где можно было не пахать, угреться, иметь хорошую пайку. Простите уж, но так было.
Второй причиной робости становился мой возраст, подкатывало уже к пятидесяти. А пятьдесят — скажи молодой и пригожей — только фыркнет.
Третья причина пока еще не донимала меня, но обозначалась все весомее и беспощаднее — опять кончались деньги. Ах, деньги! За краткий период моего относительного богатства я все-таки успел развратиться. Ну, черный хлеб — это была потребность, но я теперь уже не мыслил завтрака без колбаски, без ломтика-другого сыру и ветчины, без хорошей яичницы — коронного блюда холостяков, которую научился делать отменную со всякими специями-вытребеньками. Я привык и к рюмочке марочного красного винца за обедом. Какое гусарство! И вообще, я отвык от волчьей, студенческой, полузэковской жизни там, в бараке. Квартира требовала и самоуважения, а кухня, блистающая белизной, и лучшей человеческой пищи.
Деньги дали не только обстановку моего чердака, не только возможность спокойно думать над картинами, рисовать, писать, гулять по утрам и днями в поисках сюжета и натуры — они давали независимость и еще тот, невостребованный пока потенциал — найду женщину, а ее ведь надо еще и накормить, одеть, дарить ей подарки. «Женщина все простит мужчине, ЗА ИСКЛЮЧЕНИЕМ БЕДНОСТИ» — французская пословица. И еще мудрость: «Невесту деньги приводят». И еще: «За деньги и фею можно купить». И еще: «Хочешь быть молодым, не будь скупым». А деньги мои, столь щедро истраченные на мебель, ковры и удобства, деньги, имею в виду оставшиеся, таяли, как снег под мартовским солнцем. И никакая экономия, экономика не помогала.
Как жил художник в доброе старое время? Как жили Дега, Ренуары, Мане, Матиссы, Ван Гоги и Гогены?
Да также почти все бедствовали, искали заработки, заказчиков, продавали картины за гроши нехотя берущим торговцам живописью. Ну, Рубенсам и тем, кто писал коронованных особ, платили золотом. Да когда это было? А так художники жили все-таки продажей своих картин, копий, повторений. Я в условиях развитого социализма не мог сделать даже этого. Не «член союза», не признан, ни на одну выставку не принят, пишу «порнографию», «голых женщин», мне нельзя выставлять мою картину в салоне, продать на базаре, на вернисаже. Мне ничего нельзя, не позволено, не разрешается. Я могу найти только частного любителя, толстосума, мецената. А где он? Она? Оно? Они?
Женщин я писал по памяти и фрагментами. Например, их губы. Что такое губы? А вот бывают у них такие, что диву даешься, как могла природа сотворить такое, пухлое, нежное, прекрасное, ждущее, жаждущее, соблазняющее, выворачивающееся от желания? Я не раз рисовал такие губы, некрашеные, жадные, способные довести до сосущей истомы, до безумия, до изнеможения, губы, по которым можно тосковать целыми ночами. Такие бывают чаще у женщин с юности опытных, крупных, полных, противно однолюбых, от этого всегда голодных, но не хотящих «другого» и так зачастую уходящих с невостребованной жаждой. У девочек-девушек очень редко бывают губы — сама жадность и сухость, трещинки, как от зноя, неотрывная присасывающая сладость, неуемное, неостановимое желание, — такими губами не целуют, а вынимают душу. И есть просто красивые, бездушные, косметические губы.
Холодное украшение обычно такого же красивенького пустого холодного лица. Такие губы недостойны внимания художников. А мне приходила не раз дурная почти мысль написать картину «Губы». Только они. И я пробовал. Не получалось. Чего-то не дотягивал. Или вот — руки! Их руки! Два-три раза за всю жизнь я видел совершенно необыкновенные руки. Раз на трамвайной остановке, у молодой женщины, каждый палец ее руки плавно утолщался к середине, переходил в некую жутковатого соблазна окружность и опять сходил к нежному утонченному удлиненному овалу, чтобы перейти в вообще уже невозможную по соблазну пухлую красоту кисти.
В другой раз и тоже в трамвае, зимой, ехала яркая, накрашенная, лет тридцати. Было холодно, а она сидела сняв перчатки, и руки ее, на диво полные, с толстыми, да, толстыми, круглыми и недлинными пальцами, каждый из которых украшал крохотный рубиново-лаковый ноготок, были чудом сексуального возбуждения. Мануальная терапия! Женщина явно наслаждалась. Все мужчины глядели. Каждый представлял свое.
И еще раз совсем крупная женщина. Порода явная. Венецианское лицо. И руки тоже венецианки. Таких умел писать только Веронезе или Тициан. Еще Энгр. «Мадам Ле-камье». Или Жозефина. Из таких (от таких!) рук не уйти. О них будешь вечно мечтать, вспоминать, тосковать, думать, ЧТО они могут… Женские руки с ногтями, залитыми в темный, густо-бордовый лак!
Теперь перейду и к женским грудям. Здесь и вовсе неисчерпаемо. Если б все, все их увидеть? Все оттенки форм, все краски сосков от бледно-розовых до буро-кирпичных, до каких-то почти черных и торчащих как молодые козьи рожки. Юра рассказывал, что видел женщин с сосками, торчащими, как пальцы. «Сантиметров семь будут. Во-о!» — безумно оживляясь, жестикулировал. И сам я видел соски странные, толстые, со вдавлинкой, как бутылочные горлышки. О форме же этих груш, яблок, плодов «авокадо», репок, каких-то умопомрачительных совершенных клизм, свисающих плодов тропического дынного дерева, неспелых арбузов, кабачков и вовсе ни на что не похожих, но таких сексуальных «подойников», меж которыми готовы замереть в содроганиях охотники до такого секса. А как эти груди умеют шевелиться, наполняться, вздрагивать, выскакивать из кофточек на бегу, как могут обольщать и мучить своей малой малостью или молочной полнотой, когда глаз щупает, а рука не может, не имеет права… Это об их грудях, но ведь еще есть и живот. То, что вместе с грудью входит в тебя с детства и уже не отпускает всю жизнь. Живот. Живой. Жизнь. Я никак не могу представить красоты животов плоских, часто еще с «недорезанной», кукишем торчащей пуповиной или просто, как мелкий след пальца в тесте — ткнули и отдернули, — осталось жалкое, незавершенное. Но живот женский, настоящий, потрясающий тоже видел, может быть, всего два-три раза. И о двух случаях расскажу.
Один раз я видел такой живот у женщины на пляже. В кругу, стоя, играли волейбольным мячом, и неловко отбивала его женщина чуть выше среднего роста и средней привлекательности. В ней не было ничего такого, чтоб можно было обратить внимание. Но ее розовые, мокрые после купанья шелковые трусы были чересчур смело, чтоб не сказать, бесстыже, опущены до того места под животом, где скрывается уже никогда не загорающая полоса, и на виду был весь ее нежный, совершеннейшей круглой формы — представьте яблоко «белый налив» (но не то, неточное сравнение), словом, это был живот, как бы смотревшийся сам в себя уходящей воронкой идеально глубокого пупка. На живот смотрели. И я не представлю счастливчика, кому доводилось гладить, ласкать этот (такой) живот.
В другой раз, обойдя целый пляж, я увидел живот полной, плотской женщины. Живот этот был куда объемнее описанного, но еще более был сладостен, налит сексуальной силой, от него невозможно было отвести глаз. Но, отведя их на мгновение, я увидел, что перед женщиной стоит и смотрит на ее живот, совсем как на откровенное чудо, невысокий и улыбающийся дебил-дурак.
В какой-то из дней я записал в своем дневнике — вел его от случая к случаю, непостоянно и редко:
«Я очень хочу писать только женщину, женщину, женщину и, может быть, еще пейзаж. Я полностью убежден в том, что женщину до сих пор, до меня, лишь только пытались изображать. Ее суть не выразил никто или выразил жалко, приближенно, приблизительно, ханжески. Уверен, что и женщина отдающаяся может быть (и будет!) объектом величественной живописи. Мы просто еще не доросли до этого. Великий и счастливейший по переживаниям акт творения мы спрятали и скрыли, как нечто якобы постыдное, а красоту женского тела затоптали, опошлили, изгадили заляпанными мелом комбинезонами и пошлыми спецовками. Ах, женщина-строитель! Ах! Ах! А хочется воскликнуть: чушь! Жуть! Ужас! Надругательство! Все равно что прекрасную розу вымазать купоросом или известкой и объявить шедевром.
Я поставил себе задачу — вернуть живописи женское и женщину! Насколько хватит сил и умения! Всю мою прошлую жизнь я готовился к этому. Пусть считают меня маньяком, ненасыщающимся эротоманом — на самом деле я только художник, пытающийся схватить неуловимое. Прелесть женщины — загадка биологическая, но в ней все подчинено эстетике высшей красоты и смысла. Если бы ее (женщины) грудь была предназначена только кормить, живот — рожать, а зад — производить отбросы, они были бы омерзительны. Природа же заключила их в такие божественные окружности, линии и формы, какие неизвестны животному миру, — сравните хотя бы с гориллой, но в то же время все совершенство животного мира по-своему отражено в женщине — от нежности медуз, изящества змей до запредельных граций лебедей, антилоп, кобылиц и даже слоних. На мой взгляд (и мой ли только), женщина отразила все самое совершенное в природе, ведь свет звезд, формы луны, окраски зорь и небес, птичьи голоса также свойственны ей, как дожди, грозы, ночи и туманы. В своем искусстве «социалистического реализма» мы приземлили, опошлили, обокрали, оболгали женщину. Додумались даже ей сунуть в руки винтовку! Мы лишили ее главной, истинной сути и заменили серой «правдой» заскорузлой повседневности. Что дали мы женщине вместе с равноправием? Оглобли, ясли, ненужную кладь. Мне давно хотелось написать аллегорию женщины с головой лошади или коровы. Да ведь и древние до этого додумывались.
Природа не зря «спроектировала» полную женщину как символ крепости, жизнестойкости, всевыносящей силы и не зря создала женщину хрупкую, как хрустальная веточка. Я сознательно буду писать женщин, таких женщин. И никакая нужда меня не остановит!»
Это был почти мой манифест, и потому я решил его огласить. Да, никакая нужда меня не останавливала. Я продолжал работать, но уже считал каждый грош, экономил на всем. Чтобы меньше расходовался чай, я пил его в день только по утрам, в обед и ужин обходился кипятком. Масло заменил маргарином. Конфеты — сахарным песком.
Щедрую яичницу — «кусочницей», где на хлеб, пусть все-таки поджаренный, я расходовал не более одного яйца. Осенью предполагалось заготовить картошки, моркови, капусты — все на необозримых и едва убираемых колхозных полях. Помнил, как еще в мое барачное время я натаскивал картошки-моркови сколько хочешь. И я не воровал. На кое-как убранных полях она оставалась заезженной и затоптанной целыми рядами. Жесткий режим позволил отдалить, может быть, до новой весны мой финансовый крах. Я успокоился. И тотчас пришло решение: пора делать настоящие картины. Например, напишу «Еву». Она ведь была прародительницей всех женщин и, значит, должна была хранить и нести всю их будущую красоту. Теперь надо было только найти прообраз этой будущей Евы. Ее натуру!
К картине я готовился долго. Все ждал будто какого-то толчка. А в сущности, наверное, художник пишет только те картины, какие заповедал ему написать задолго до рождения САМ ГОСПОДЬ БОГ! Уверен я, что Шишкин не был бы Шишкиным, не написал бы свой «Лес», «Рожь», «Сосны», если б заранее не был включен в Божий Промысел. И точно так же не стал бы Левитаном Левитан, Энгром Энгр, Ренуаром Ренуар. Почему я так думал — не знаю. Знаю только, что весь мой путь, моя судьба и мой обостренный поиск женщины и женской красоты были вложены в меня КЕМ-ТО. Этот КТО-ТО вел через все мои испытания, сомнения, искушения к одной цели: написать только те картины, которые ОН мне поручил. Их было много по сюжетам, они томились в моей памяти, толпились, как толпятся просители в приемной важного лица, ждут решения своей судьбы. Я хотел бы написать все типы женщин: всех этих красавиц, блудниц, соблазнительниц, ведьм, толстушек, продавщиц и официанток, юных девственниц и девушек с панели, написать, как писал Дега, — в ванне, в постели, за стиркой, прилавком магазина, улыбающихся, плачущих, лишенных невинности, яростно нападающих на своего мужа, любовника, моющих пол, присевших на корточки за нуждой, да мало ли где, когда, в каком немыслимом месте и повороте желала и жаждала их изобразить моя томящаяся кисть.
Карандашом, по памяти, всякий день добавлял я новые и новые наброски. Папки пухли. Но я никак не мог выбрать сюжета, найти то захватывающее и единственное, что как озарение ждал.
Может быть, в своей работоспособности я превзошел всех художников, рисовавших женщину, всех Дега, Модильяни, Кустодиевых и Мессии. Периодами я просто уже смеялся над собой. Захотел объять — необъятное!
Странно при этом, что любил и хотел написать я всегда только полных, толстых и очень полных женщин. Ренуар, наверное, предвосхищал меня, а его предвосхитил Рубенс. А продолжил Энгр. Мне же хотелось идти еще дальше: писать каких-то невероятных женщин, таких, чья скрытая и страшная, по-видимому, сексуальная сила вмещалась в могучие, сверхмощные тела. Расхожая глупость: все «толстые— фригидны, им ничего не надо, их нервы заплыли жиром» — есть выдумка тоскливых, бездарных слабаков, импотентов, способных на двухминутное горение, сексуальных лодырей, что храпят уже, едва справив свою нуждишку. Знал по Наде, что полная и зрелая сто очков дает вперед любой худощавой нимфоманке, дайте только полной женщине могучего и любящего ее полноту самца. Такого, чтоб мог без устали, яростно, диким жеребцом, наслаждать, щипать, шлепать, в экстазе пороть ремнем ее ненасытные бедра, сосать ее мощную раковину-вагину, накручивать на руку ее длинные волосы и — обладать, обладать, обладать, меняя вдруг натиск оголтелого, ненасытного насильника на нежное, плавное, до кончиков спинного мозга доходящее скольжение, движение, когда эта с виду неповоротливая, розовая, белая и сладостно раздвоенная округлость будет сама плавиться и таять, рыдая и пристанывая, истекая слюной обоих своих ртов, присасываясь с нежностью пуховой молочницы и насыщая неиссякаемой энергией громадного, пышного тела.
Все это я знал, а если не знал, то чувствовал, догадывался, когда смотрел на этих неразбуженных и даже не знающих своей страшной необыкновенной силы женщин, погруженных в привычно-тоскующее бытие, полуотверженность, озлобленность и следующую за озлоблением холодность, холод, безразличие отупевших чувств.
Полные лишь немногие сами знают и ощущают свою силу и счастье. Все здесь зависит от мужа, любителя, — МУЖИКА, которые еще более редки, чем сами полные женщины. Но когда такое встречается — счастье огромной женщины и ее обладателя безгранично. Это самые счастливые пары на свете, но как мало их!
Размышление это постоянно ломило мне голову, когда я вспоминал эпизоды своей ненасыщенной, голодной жизни. Но голод ведь как раз и обостряет чувственность, и заставляет думать, и заставляет искать.
Должно быть, такое и было заповедано мне: вечный, непреходящий голод, который я очень странно пытался утолить — искал женщин, женские типы и даже не пытался знакомиться, не делал никаких шагов к сближению. Словно бы я откладывал это знакомство на будущее, словно бы забыл едкую зэковскую мудрость: «Не оставляй пайку на завтра, а… на старость!»
Часто грубая эта пошлость приходила мне в голову, когда я вспоминал эпизоды своей жизни и то, что доводилось видеть и знать. Как-то, собирая книги для своей рабочей библиотеки, — тогда я работал и деньги более-менее водились, а покупал-искал самое-самое! — я познакомился с женщиной-«книжницей». Странный сорт таких женщин встречается среди нимфоманок, девочек-«нимфеток», лесбиянок-«мужиков», поэтесс, женщин «с приветом», «с пунктиком», синих чулков, а также просто краснорожих дур, ищущих Агату Кристи и «Анжелику» и собирающих все это дерьмо в одинаковых (по цвету) переплетах. Женщина, с которой я познакомился, была недурного вида, но явно озабоченная поисками надежного мужа-книголюба, и я при знакомстве оказался просто пробным шаром: «А вдруг?» Никакого «вдруг» в таких случаях обычно не происходит. Закоренелые в своем одиночестве, в поисках тех единственных, кого давно отпустили и даже не находили никогда, мы сразу поняли ненужность нашего знакомства, однако, по инерции, оно еще продолжалось. И тут как-то, во время очередного похода за книгами на «яму», так называлась книжная толкучка за городом, у насыпи железной дороги, моя компаньонка — назову ее так — познакомила меня со своей подругой, также возымевшей желание покупать книги. Если компаньонка была фигуриста и по-женски привлекательна, то подруга ее оказалась совершенно бесформенной толстухой — круглый шар белейшего и нежнейшего женского мяса, в свою очередь весь состоявший из полушарий, окружностей и пухлых, молочного цвета, валиков. Подруга эта была одета в легкое темного цвета крепдешиновое платье. Жоржеты и крепдешины, кстати, удивительно идут сверхполным женщинам, и я это не один раз замечал. Вот ярко помню — шла-двигалась куда-то, явно в гости, молодая пара (может быть, и впрямь молодожены) — тощий парень-мужик и рядом с ним, собственно так держась за его руку, женщина пропорциональных, но совсем чудовищных по объемам форм, вся сотрясалась и колыхалась при каждом шаге, переливаясь бесстыжим медузным движением бедер и ягодиц под черным, развевающимся на ветру, просторным жоржетом. Сверхсамка. Сверхъестественность женской плоти. Но если эта, которую я тотчас вспомнил, была пропорциональна, то подруга моей «книжницы» была абсолютно бесформенна, просто толстенная девочка-пампушка с девичьим личиком и еще не потерявшим прелести невинным взглядом.
Трамваи тогда, как на грех, не ходили, и мы решили идти на «яму» пешком (кварталов семь, если не более!). День был знойный, июльский, постепенно накалялся, и если мне жара нипочем, и ее стойко переносила упомянутая знакомая, то подруга-толстушка совершенно раскисла, изнемогла, и в конце концов нам пришлось присесть на отдых в тени наклоненного провинциального забора. Сели на траву. Толстушка стонала, задыхалась, на невинном личике мрело страдание. Но она мне была приятна даже этой своей немощностью. И я завидовал мужу «лягушки». На пухлом пальце сияло широкое, яркое, втиснутое в плоть кольцо, которое явно было никому никогда не снять. А спустя какое-то время моя недолгая знакомая рассказала про подругу, что та, несмотря на полноту, очень любима, муж в ней не чает души, заботится, как о маленькой, едва на руках не носит (если б было возможно — носил бы!), и все время они ненасытно совокупляются. Днем, ночью, утром, вечером, чуть не по десять раз в сутки. Дама сказала об этом деликатно, усмехаясь, но так, чтобы я все понял. «Вот вам и толстая, и формы, никаких, можно сказать, а как любят!» — посетовала она, явно страдая, что опять, видимо, все рушится, знакомство тает, а я подумал: будь на ее месте эта, к сожалению, накрепко замужняя толстушка, я бы, наверное, делал то же самое, что и тот неведомый счастливый муж. Обладающие толстыми не ведают часто своего явного счастья. А те, кто смотрят со стороны, не знают его сами.
Я искал полную и молодую для задуманной первой картины «Ева». Мне надо было какую-то удивительную и особенную. Сочетание чего-то такого, что я не находил никак. Я даже не знал точно к а к у ю, но художественное мое чутье (чем не собачье?) отвергало все, что я видел, — все было не то, не та, не те. Есть в карточной ворожбе такая — пустые хлопоты…
В поисках этой неведомой женщины-натуры я слонялся все лето по пляжам, заходил в магазины, торчал в учебное время у подъездов институтов и техникумов, зимой и осенью мок и мерз на транспортных остановках — ничего, нигде. Еще хуже было бездомно бродить по улицам, впустую, потому что нет хуже места для знакомств — улица, хоть именно на улицах и встречаются красивые. Еще чаще есть они на вокзалах и в аэропортах, но там так все озабочены, все в отъезде, в отлете, в будущей судьбе, что знакомства тоже несбыточны.
И все-таки, снедаемый тоской по натуре, по женщине моей задуманной мечты, скажем так театрально-высоко, я забрел как-то на автовокзал, где кишела обычная пригородная жизнь. Автобусы фырчали, подкатывали и трогались, обдавая толпящихся под бетонными навесами синим тошно-масленым выхлопом, люди прели на лавках, курили, жевали, стайками болтали девчонки — тупые, пустенькие личики будущих продавщиц, поварих, ткачих и просто замужних дур. Мужчины были редки, больше парни, жующие жвачку, да пригородные пропитые мужичонки, истасканные, как шелудивые собаки. И такой же пропитый, веселый, положив кепку на асфальт, пел, подыгрывая на трезвучном баяне:
3-запо-ля-а-ми, ле-са-ми,
за пасекой
Н-не уй-ти ат задум-чи-вых
гла-аз!
Тем… кто дер-жит свой ка-а-мень
з-за па-зухой,
Ох, и тру-уд-но в дя-рев-не
у на-а-ас!
В кепку кидали медяки-рублевки.
Мужик снова и снова повторял припев.
Я прошел под навесом вокзала, мимо лавок, мимо скучающего мента, явно с удовольствием прислушивающегося к ладному пению мужичонки и явно боровшемуся со служебным желанием прогнать певца, и уже хотел повернуть обратно, как вдруг просто обмер от неожиданности. Передо мной на краешке лавки, приспустив явно не вмещавшееся на край бедро, сидела юная и прекрасная Ева! Именно это имя-определение сразу пришло мне на ум, ибо девушка, даже, пожалуй, девочка была прекрасна в своих женских формах, кругло обозначившихся под простеньким прямого покроя розовым одноцветным ситцевым платьем. Толстые ноги девушки-девочки были совершеннейших форм, бедра округло-мощно поднимались и плавными дугами натягивали подол короткого платья, высоко открытого над прекрасными круглыми коленями. Но самое замечательное у девочки — было лицо! Полускрытое челкой и как будто ничем не классической формы, оно было воплощением совершенно ошеломляющей женской нежности, чистоты и ласки. Такой красоты — не макияжной, не накрашенной, простой-простейшей, мило-нежной, будуще-бабьей, очаровательно-мягкой, улыбчивой — я никогда не видел. Прямые, слегка золотящиеся волосы покрывали девочке всю спину, спадая до мощных бедер.
Господи! Боже! Это было, кажется, первое явление мне совершенной и пленяющей будуще-женской красоты.
Девочка доедала яблоко. Ела тоже по-женски, спокойно, умело, со вкусом.
— Господи! Боже! — кажется, теперь прошептал я, глядя на нее, не решаясь стронуться с места. Это же готовая натура для моей Евы! А волосы! И распущены так просто-первобытно! Ева! И такое прекрасное лицо! Е-ВА!
Я так глупо-нагло, наверное, уставился на девчонку, что она заалела, но все же неторопливо (очевидно, она вообще не умела торопиться!) доела яблоко, бросила грызок в недальную урну и, достав из кармана кукольный, с кружевцем, платочек, по-женски, умело вытерла губы и пальцы. Господи! Пальцы! Какие совершенные пухло-белые, нежные, толстовато-прелестные пальцы! Каждый был произведением искусства! Каждый ее пальчик!
Как подойти к ней?! Как?! Кто она? Я не имею права ее упустить! Пусть я старше на тридцать лет. Я не имею права ее… Сесть рядом? Но как? Все места заняты, а я как пень стою и смотрю на нее в упор (как тот дурак на пляже на тот женский живот!). Может быть, я даже молился кому-то, чтоб освободилось место. Женский голос в официальной форме объявил посадку в какой-то автобус, и, к неописанной радости! — дядька, сидевший рядом с моей Евой, МОЕЙ богиней, что-то по-кроличьи жевавший, торопясь, сунул еду в карман, встал и пошел на посадочную площадку, и я ястребом спикировал на его место, сел и тотчас ощутил тот блаженный, расслабляющий ток явно родного мне женского тела, какой испытывают далеко не все и весьма редко, лишь когда встречаются женщины с идеально совпадающей аурой, и такое бывает раз-два за жизнь. — совсем не встречается. Кто знал и чувствовал это внезапное, сладостно-томящее, приручающее без обмана теплоизлучение? Бывает, оно узнается даже на расстоянии. У кого так было?
Обычно застенчивый, неумелый и робкий, я вдруг превратился в свободного, отвратительного ловеласа и тут же спросил у девочки о чем-то незначительном и как-то просто поинтересовался, куда она едет.
— В Сысерть! — охотно отозвалась девочка-девушка. Мы с мамой едем. К бабушке.
— А мама? (В смысле — где она?)
— Мама здесь, ушла еще яблок купить.
— Вы, наверное, поступать ездили? Или на подготовительные? — подкатывался я.
— Нет. Я еще учусь. В школе.
— В школе? — притворное изумление. — А в каком классе?
— В седьмой перешла.
«В седь-мом! — про себя удивился. — Вот это девушка! Я, по крайней мере, думал…»
— Я думал, вы в девятом-десятом!
Господи! Что за чушь-дичь я ей плел! Я болтал первое, что приходило в голову. Я пел соловьем, разливался дураком-приставалой. Но она слушала меня терпеливо, и я весь ушел в любование ее неясным лицом, волосами, струящимися до колен, когда она улыбалась, поворачиваясь ко мне. Спрашивал, как она учится, что любит, рассказывал зачем-то о своем детстве, про школу, которую всегда ненавидел. Сравняться я, что ли, с ней хотел? А девочка тихонько поддакивала, глядела улыбчиво. И все радостнее убеждался — родная, близкая мне душа! Господи! С разницей в тридцать пять. Может, и больше. Осторожно спросил, откуда она.
— Из Бреста! — ответила-огорошила.
— Из Брес-та?! Но… Как же вы… Вы здесь?
— Я на лето к бабушке в Сысерть приезжаю. Мы с мамой. Мама у меня из Сысерти.
— И… И когда же вы., обратно..
— А вот, наверное, двадцатого или двадцать третьего. Поезд так..
В это время подошла не слишком красивая, совсем не похожая на дочь, чернявая женщина. Покосилась подозрительно. Но все-таки, видимо, не захотела отозвать дочь от приставалы-мужика (а скорее, не сочла возможным такое. Согласитесь: пятьдесят и тринадцать?). Еще раз оглядев, не найдя криминального и беспокоящего, мама уселась на лавку поодаль.
Мы продолжили разговор. «Хоть бы дольше не приходил автобус! Хоть бы дольше! — думал лихорадочно. — Уедет — и все тут». Правда, есть маленькая зацепка: уедет-то поездом на Брест. И я могу ее еще встретить (глупая, безнадежная мысль). Никогда так не поступайте. Не надейтесь на чудо!
— А вы кто? — поняв мое молчание как потерю, вдруг чутко спросила она.
— Я? Я — художник! — ляпнул напрямик.
— Я почему-то так и подумала.
«Подумала», — нежно пронеслось во мне.
— И еще у вас руки в краске.
— Правда?
— Немного.
— Не отмываются… Уже…
— А вы? Что собираетесь после школы? Замуж?
— Ну… — заалела.
— Хочу поступить в здешний институт иностранных языков.
— Правда?! — глупо обрадовался.
— Да. Здесь. У нас, в Бресте, нет.
— Как бы хорошо!
— Почему?
— Я бы вас встречал и рисовал. Ваш портрет.
— Разве я., красивая?
— Очень! Удивительно красивая!
— Ну… Вы скажете! — она повела челкой. Откинула струящееся тяжелое покрывало волос. — Я такая полная… Толстая даже..
— Это ваше великое счастье!
— Скажете..
— Да! Счастье! И вы никогда не стесняйтесь своей полноты. С ней вы — красавица!
Я, кажется, попал в точку. Девочка, конечно, понимала и ценила свою необычную красоту. Но кто говорил ей об этом? Скорее всего, ее упрекали за полноту, а может, и смеялись, дразнили.
«Как бы узнать хоть ее адрес. Писал бы… Ждал… Как бы».
Но автобус теперь уже неумолимо фырчал на площадке для пассажиров. Люди выстраивались в очередь на посадку. Девочка встала и оказалась еще прекраснее.
— Как вас зовут? — с отчаяньем спросил я.
— Ксана, — пробормотала она очень тихо.
— Как?
— Оксана! — погромче повторила она.
— Вы точно уедете?
— Скорее двадцать третьего.
— Оксана! — позвала мать, уже стоящая в очереди. И все кончилось. Моя Ева пошла, поправляя платье-рубашку, переливаясь тяжелым золотом волос по спине.
— До свидания? — нежная улыбка на прощание. МНЕ.
И последний раз я видел ее невыносимый торс, ее полные ноги, ягодицы, округлившие платье, когда она ступила на подножку автобуса. Волосы-волны закрыли всю спину.
Оксана-Ева уехала. И больше я никогда ее не видал, хоть приходил на вокзал и двадцать третьего к поезду на Брест. Как одержимый бегал вдоль вагонов. Еде там! Или не видел? Или не встретил? Было даже дурно. Потерял Еву! Но где-то же есть она и сейчас? И все коплю надежду ее встретить. И даже думаю — вдруг когда-нибудь найдет-прочитает это! И меня найдет! Оксана! Напиши художнику, который говорил с тобой в ожидании автобуса на Сысерть!
А тогда, чуть не бегом, вернулся в мастерскую и по свежей памяти (чем свежее память, тем лучше! Заметьте, художники!) нарисовал, написал свою юную Еву, Еву до встречи с Адамом. Не верю я в Адамово ребро! Она родилась как-нибудь иначе. И сразу все мне удалось! Оксана-Ева сидела вот так же: волосы до бедра, густая челка, милое женски-девичье нежное личико. И то, еще не съеденное и не предложенное Адаму яблоко. Как хорошо, что она съела яблоко сама! Картину «Ева» я написал за три дня и оставил у себя. Я никому, никогда, ни за какие деньги ее бы не продал. Художники знают такое. И еще: я не сделал бы с нее ни одной копии, не позволил бы снимать никаких репродукций! Ева была первая моя женщина, первая картина этого цикла. Как первая мучительная и незабываемая никогда любовь. И подпись. Название поставил: «Ева», на обороте «Оксана», Оксана из Бреста! Не скрою, и годы спустя я приходил на эту остановку, сидел на скамье и даже говорил с воображаемой Евой. Я надеялся на чудо. Но чудеса редки и чаще вообще не случаются. Если бывают вообще… Если бывают вообще..
Не было у меня Оксаны. Но теперь еще больше я страдал от нового поиска натуры. Новая картина зрела, копилась во мне, ждала толчка, новой ошеломляющей находки.
Пока такой не было, я снова писал наброски. Например, беременных женщин. Удивительно или нет, что нравились женщины «брюхатые», «пузатые», «обремененные», в том положении, которое кто-то не зря назвал «интересным», а кто-то глумливо «декретным».
Такую очень молодую женщину я встретил в универмаге, стояла в очередь, терпеливо держа-снося свой живот. Милая, добрая, явно сельская или поселковая. И я чувствовал ненависть к ее мужику, пустившему маяться по очередям, давиться по магазинам такую красоту, что будь у меня, не отпустил бы ни на шаг, ласкал, целовал ее круглый, вздутый живот, дрожал бы над каждым шагом! Она тоже была склонна к полноте, но беременность лишь дополняла это, придавала несказанное очарование.
Другую беременную и совсем уже иную, носатую, греческую, с обликом изощренной гетеры с какого-нибудь античного фриза, я встретил на рынке. Она продавала с машины поросят. Типичная картина для рынка, где продают коз, свиней, петухов, голубей, птичек и рыбок. Тертый, битый «жигуль», открытый багажник, где возятся белесые поросята. Молодой мужик-охломон: крепкое лицо, крепкий крытый полушубок, крепкая шапка, собачьи унты, и эта баба под стать ему, поселковая деловая Афродита (если бывают такие? А бывают!). Стояла, отставив крутой зад, выставив мощный живот. Как часто мне попадались отменные красавицы, и сплошь беременные. Баба стояла с улыбкой всезнания, с выражением глаз какой-то хищной птицы, вообще «птицы». Вам не встречались женщины с ястребиным, куриным, вообще неподвижно-птичьим взглядом? Так она и стояла, все время сознавая свою плотскую, тянущую мужиков красоту, ибо ни один, даже ледащий пропойца-доходяга, не шел мимо, чтоб не покоситься, не обвести хотячим глазом, не кинуть вслед слюнявую шутку (самые смелые). Обладатель гетеры не то уже привык к вниманию, не то все-таки злился, потому что время от времени садился в машину, пытался запустить капризный, сношенный мотор и наконец все-таки завел. Тогда он со злобой хлопнул багажник с непроданными поросятами, баба едва втиснула на заднее сиденье все свои округлости. Дверки захлопнулись, и мне осталось лишь дома набросать всю эту сцену, испытывая какое-то злое, отравное удовольствие в изображении великолепной и, должно быть, все-таки грешно распутной бабы.
Жизнь продолжалась. Но как ни тянул я свои убывающие капиталы, пришел день, когда мне снова было нечего есть. В смысле: не на что купить. Снова на завод, к печам? Да ни за что на свете! Опять куда-то «ишачить», грузить бревна, уголь, гвозди, ящики с мылом или писать плакаты и лозунги? Властные лики почти небожителей? Кажется, я мог бы рисовать их с закрытыми глазами — все эти галстуки, подбородки, «орлиные» взгляды, сплошная уверенность, непоколебимое бессмертие! Так это, наверное, им самим даже казалось.
О, безденежье! Эти горькие и сладкие деньги! ДЕНЬГИ. Вы спасали меня и давали возможность быть самим собой, и вы же доставались мне таким путем, от которого я бежал, который клял, и даже зарекался уходя: никогда не пойду в эту тоску и скуку! Главное было даже не в запахе металла, мазута, не в шуме машин. Будь я один и подчинен только самому себе — работал бы и даже неплохо, наверное, справлялся. Главное было — неподобные мне люди, эти приказы, всякая подчиненная зависимость, режим «от» и «до», проходные, заборы с колючкой, и опять будто зона, лагерь, лагерь, лагерь… От него я никак, уже двадцать с лишним прошло, не мог освободиться, забыть, не держать в памяти. Лагерь… Лагерь. Гу-лаг!
В отчаянии от этих метаний я как-то собрался с духом и решил найти Болотникова. Может быть, посоветует. Я нашел телефон, позвонил. Глухой, показавшийся не слишком бодрым голос ответил. И мы договорились сразу встретиться, хотя я даже был не готов к такой встрече, — тащил в мастерскую найденный на дороге сосновый брус — хорошая штука для подрамников, если распилить его вдоль. Брус, должно быть, потеряли, когда везли на лесную базу, а Болотников жил тут недалеко, может вполне так быть, что потому я и вспомнил. Нужда не знает приличий. А к Болотникову я бросался всегда, как к спасательному кругу. Так уж мы погано устроены.
Он пришел ко мне, когда я сидел на этом брусе, и усмехнулся, здороваясь:
— Ты похож на Сизифа, влекущего камень! Да, пожалуй, это типично. Каждый стоящий художник — Сизиф и Прометей. И крестный путь на Голгофу — тоже наш путь.
Он сел со мной рядом на бревно. Мы походили на потерпевших кораблекрушение.
— Как жизнь? Знаю. Не говори. Нет женщины. Нет денег. Нет заказов. И скоро не на что будет покупать хлеб?
Читаю на челе. Не обижайся. Сам я так жил какое-то время. Вкалывать не хотел. Мест нигде не находилось. Жил на собранные по паркам бутылки. Да, собирал… А попутно смотрел на любовь в кустах. — Он усмехнулся. — Тебе могу сказать. Грешен. Да грех ли это еще? Надо спросить. А у кого? Кто не грешен-то?
— На вас, Николай Семенович, вроде не похоже.
— Не похоже… Я ведь тоже был молодой, алчущий. Что ты? Пропустить сцену соития? Какой грех! Да с детства ими грезил. И ты тоже! Знаю. И все мы! Особенно художники. Ты знаешь, какую сексуальную женщину я однажды видел, даже не столько ее, а ее орудие! Подвинься, сяду как следует, расскажу.
Он устроился рядом поудобнее. И теперь для прохожих мы были просто два усталых мужика, присевших отдохнуть на свою ношу.
— Так вот… Самое совершенное женское орудие я видел в самом, понимаешь, неподходящем месте. Впрочем, почему не подходящем? Туда все ходят. А мы — мальчишки, подростки, голодные до женщин, даже разыгрывали — кому. Строение, позволявшее утолять наш голод, было, понятно, на два отделения. И вот заберешься, бывало, ждешь, трясешься, а приходят одни старухи с геморройными задницами. Но зато когда придет девчонка! Или зрелая баба — это уже пир! Потом рассказываем друг другу. Вот так, помню, и пришла однажды литая, мощная, молодая баба. Наверное, тридцать не будет. Зад — выше всякой меры! Формы! Совершенство! Белизна! Розовость! Все это я, друг, увидел. Но дальше! Дальше, друг мой, я обозрел такую великолепную присоску, такой инструмент с цветком-нарциссом, такую раскрытую розовую устрицу, что не забуду вовек! Никогда! Знаешь, еще приходило в голову даже такое написать! Да. Написать женскую раздвинутую вагину такой вот красавицы! Господь? Это грех или нет? Ведь я хотел, чтоб была поражающая всех кар-ти-на! Может быть, главная суть женщины?! Ах как я хотел написать эту картину. Но картину ведь — должны видеть. Ее должны видеть как можно больше. Иначе — ее нет! Понимаешь? Нету-у! Картина — это ведь отраженный зритель. Искусство не может жить для искусства. Все эти утверждения — ложь, немощь, глупистика! Их выдумали творческие импотенты и жалкие извращенцы! Те, что жили впроголодь и пытались эпатажем завоевать публику и покупателя. А в общем, никого не виню. Что мы за жалкий народ? Художники. Когда мы жили по-человечески? И я — тоже? Ведь художнику надо бы жить совсем по-иному. В добротном доме, с розовой экономкой, которая удовлетворяла бы тебя каждую ночь. Ладно. Это я так: поплакался тебе, как близкому. Сказал бы, «как родному». Одесса. Ну, что ж? Без денег ты. Это неоригинально. Но есть путь, место. Там нужно делать официальные портреты. Владимира Ильича. Ну, те самые, которые в каждом кабинете. Над креслом шефа. Противно? Ничего… Деньги не пахнут. К тому же ты можешь неплохо заработать. Хотя платят скупо, рублей сорок или шестьдесят, но сделай трафарет. Количество. Пусть и без качества. Вот, слушай, я знал одну милую женщину. Дочь профессора. Умница. Красивая. Единственная. А вышла за жлоба, подонка. Он — якобы писатель. Он и писал. Но лодырь, нахал — феноменальный. Нигде не служил. Бабенка высохла, избилась вся. Но оптимизма не потеряла. И вот такой разговор. Он у них уж и столовое серебро пропил, и так, что под руку, из дома тащил. Вот разговор: стоит она, бедненькая, перед ним и говорит: «Ну нет денег! Что делать? Хоть на панель иди». А он покуривает, развалясь, нахал, и говорит, хам: «Да кто за тебя больше трешки даст?» — «А три, да три, да три?!» — усмехаясь сквозь слезинки, она. Сам слышал. И вот ты: делаешь трафарет. Глаза, брови, нос, усы, бороденка. Абрис плеши, галстук в крапинку. Пиши! Канон нарушать нельзя. Стандарт! И все! Иди. Вот адрес! — достал бумажку, — Дерзай. Может, еще Никиту подбросят писать или бровастого этого. Чего тебе? Живые деньги. С них можешь не только кормиться. Конечно. Не творчество. Но что делать?
— А как хоть вы живете, Николай Семенович?
— Как? Хм. Все глуше, все тише мое бытие… Стихи бы с этого начать… Был бы поэтом. Писал. Бод-лер! Знаешь, недавно купил этого Бодлера. Чушь! Великая! Или вот — Хлебников. Ве-ли-мир! Покупаю: «Творения»! Листаю: Дичь! Дурь! Немощь! Амбистика и Глупистика! Хлебникова этого один сноб, знакомый, порекомендовал. Потом я его, сноба этого, спрашиваю: «Ты что за чушь мне нахвалил?» — «Какую?» — «Да Хлебникова этого!» — «А я, — говорит, — его не читал!» Ххо-хо! Вот так… Благословляю, Саша. Иди путем Ильича. Не угрызайся. Великие писали и пишут! И скольким он дает хлеб! Ты знаешь — я болтлив. Я все больше становлюсь похожим на старика Дега. Дега этот был жутко одинок. Жил десятилетия в одной квартире. Правда, была у него экономка с каким-то зоологическим именем: Зоэ? Мезозойская эра! Так вот. Потом дом, где он жил, не то снесли, не то стали перестраивать. И он вынужден был уехать. Но на другой квартире не мог прижиться и все бродил по Парижу, приезжал на то место, где жил, и смотрел сквозь забор. Я всегда помню об этом. А наш дом тоже собираются перетрясать. Не знаю, как это я вынесу. Жить в другом месте? А еще Дега ездил на тогдашних подобиях трамваев, на самых тесных площадках из конца в конец. Что это? Да. Все мы — Дега. И жизнь наша такая. Ну, ладно. Прощай. «Будем идти, пока не свалимся! Но идем, идем!» Бунин это. Прощай.
Он предложил мне помочь тащить бревно, но этого я сам бы никогда не позволил: что вы? Донесу. Не тяжело. А сам видел, ему бы и не помочь мне. Выглядел он плохо.
Я потащил брус в мастерскую. А Владимир Ильич Ленин вскоре начал исправно снабжать меня деньгами. В художественных мастерских я получал заказ на месяц, делал его за три-четыре дня. В остальные был свободен, и теперь у меня пока было на что купить хлеб. Я снова начал писать сюжет большой картины.
Непонятным образом мифология и Библия одинаково влекли меня. И если я написал «Еву», почему не попробовать картину на уже известный сюжет — ну, допустим: «Похищение Европы»? Я уже говорил, что написал бы, наверное, и картину «Пасифая». Женщина, отдающаяся быку. Кажется, такой не было ни в одном музее-галерее. Видения древних чудовищных храмов, где женщины, обнажая свою исконную животную суть, отдавались быкам, львам, жеребцам, ослам и чуть ли не слонам, посещали меня иногда, когда я был абсолютно свободен и поиски денег не уводили меня от главной моей стези. Чудовищные грезы моих несбыточных картин мучили меня настолько, что, не в силах им противиться, я хватался за карандаш, и жизнь дикая, подчиненная одним лишь законам мира, а не пошлому обустроенному разуму со всеми его табу, двигала его. О, это были страшные фантасмагории, и в конце концов я захлопывал папку, боясь словно, что они овладеют мной настолько, что я не выдержу их тяжести и соблазнов.
Но почему мне не написать «Похищение Европы»? Их писали, вероятно, сколько угодно. Хоть тот же Серов. Великий? Может быть. Но «Европа» ему явно не удалась. Бык еще так-сяк. И то надо было искать. А сидящая на нем тощенькая еврейка Ида Рубинштейн? Разве находка? Здесь все не так, набросочно и театрально. Серов был явно болен или торопился. Он не нашел. Не сдвинулся дальше первого решения. Но Бог с ним. Он сделал, что мог. Я даже не буду на него равняться, создам несравнимое «Похищение Европы».
Я пустился в поиски картины в рисунках, набросках, красочных «нашлепках», как учил Павел Петрович. Что-то вроде получалось: и море, и бык, и женщина. Однако, едва приступил к первому варианту-этюду, я понял дикую тяжесть задачи. Картина на мифическую тему? Какая тут разверзалась бездна! Во-первых, море. Ведь это не просто море, которого я, кстати, никогда не видал. И это, Бог с ним, это не обязательно. Айвазовский тоже писал море в мастерской… Но море моей будущей картины ничем не должно было напоминать море, допустим, старых голландцев или буйных, помешанных на цвете импрессио. Это должно быть, и прежде всего, то древнее, Нептуново, Посейдоново, Нереево, Протеево, Эгеево море, полное чудес и тайн, и колыбель ВСЕГО, качающая мир колыбель! Как найти его особый цвет? Чтобы было широким, бездонным и как бы клонящим в сон и синеву. В вечность! Как написать такое море, с лазурью, и зеленью, и сединами первобытной дали?
Ну, допустим, я справился с морем. А дальше, в степени последовательности идет БЫК. Бык? Морда коровы здесь, конечно, никак не годится. Нужен бык. И для этого я, не раздумывая, еду в пригородный совхоз. Еще стоит чахлое бабье лето, и пасут на выгонах черно-белый, какой-то безрадостно одинаковый скот. За стадом я долго наблюдал, пока ко мне не подошли пастух с подпаском. Два придурка, старый и малый. Поинтересоваться. Но скоро отошли, отстали. Рисует коров! Гы-ы-ы! Там, в стаде, был и бык… Большой. Черный. Злобный. Грозно взревывающий на своих покорных, женственных, терпеливых бесчисленных жен. Время от времени он громоздился на одну из них, униженно стоящую или тихо бредущую, так что ему приходилось тоже идти — переступать на своих дьяволовых копытах. Бык довольно скоро прекращал свое занятие. Был явно пресыщен. Но это был обыкновенный бык, пусть красивый, гороподобный и грозный, но просто бык, корова мужского рода. А мне нужен был воплощенный в быка Юпитер. К тому же, по преданиям, белый, священный, а если уж черный, то Апис с волшебной звездой во лбу. И еще? Какие у него должны быть рога? Лироносные, как изобразил Серов и как встречаются у древних изваяний? Или? С наплывами, как у кафрских буйволов? Или раскинутые, как серпы? Рога — это еще поддела, их можно «поискать», найти в рисунке, а вот морда, она ведь еще должна быть и лицом, ликом грозным, могучим, античным, повелительным, Зевсовым, каким-то еще Геракло-Гераклитовым? Титаническим. В нем должна быть несметная сила, жгучая любовь, власть и предвкушаемое наслаждение. Как решить и найти такое?
В поисках «лица» моего Быка-Юпитера я бродил теперь по улицам, вглядываясь даже в мужские лица. Н-о! Как это бесполезно! Легче все-таки искать быка. «Что можно Юпитеру, то нельзя быку». В поисках забрел даже в зоопарк. Старый, тесный, паршивый зверинец, который, однако, я помнил каким-то цветущим ковчегом. Тогда, в детстве, я очень любил сюда ходить. И помнил, там стоял в зимнем стойле чудовищно могучий черный бык — гаял! Теперь зоопарк захирел. В вонючих, тесных клетках маялись медведи, с печалью обреченных глядели на толпу львы, и бегали облезлые, дрянные лисы. Быка-гаяла, конечно, не было. Хотя я даже представить себе не могу, как могло погибнуть такое огромное великолепное животное. Он подошел бы мне для натуры. Я вспомнил, как безбоязненно трогал его желтые рога в тесном загоне-стойле и как бык однажды качнул головой, отбрасывая мои глупые ласки. В зоопарке были, правда, зубро-бизоны: что-то древнее фавновое и даже с бородкой. Но у них были невпечатляющие короткие рожки, и при всей скульптурной античности лика бизоны, я чувствовал, не годились для Юпитера.
Меня выручил цирк! Рассеянные по городу щиты рекламы вещали: приехали дрессировщики с группой тибетских яков. Я кинулся в цирк. И был вознагражден. Среди диких и вдохновенных обличий этих странных горных быков я почти нашел Юпитера! Грозные морды этих животных были вдохновенны, дики и величавы. Юпитер, Юпитер прятался в них.
Теперь дело было за женщиной. И это самое трудное — найти Европу! По мифам-то смех ведь! Европа — дочь эфиопского царя! И следовательно, эфиопка, почти негритянка?? Европа — негритянка? Такое соединение не примет никакой зритель. Тут налицо расслоение образа. А я-то хотел написать ее светловолосой, голубоглазой, дебелой — этакой скандинавкой, пусть миф из античности. Но ведь читал же я, что истинные древние греки были светловолосыми и голубоглазыми? Нет уж! Миф мифом, а Европа должна быть Европой. В ней, этой женщине, или девушке, я должен был передать всю чувственную прелесть континента, так связанную прямо с ее пышным, прекрасным именем. Ев-ро-па! Найдись! Найдись! Я уже, кажется, готов был творить заклинания. Художники, кстати, часто их творят, когда пишут. Они все тогда (мы все!) колдуны и волхвы. Опасные люди. Безопасные дураки. Пьяницы. Горюны. Озабоченные бездельники. Самоприкованные страдальцы. Европу вот ему подавай! Ев-ро-пу?!
Я вспомнил случай, уже давний, когда я встретил на трамвайной остановке удивившую меня девушку. Был июль. Душный теплый вечер. Надвигалась гроза. И за крышами уже поблескивало. Девушка явно ждала трамвай. А я глядел и восторгался. Это было живое подобие леонардовской Моны Лизы. Но, скорее, не она, а лишь подобная ей и где-то еще запечатленная в картинах самого Леонардо и каких-то еще близких ему возрожденцев. Да. Она была много лучше Джоконды. Много лучше… И более правильным лицом, и прекрасными густыми волосами, скажем, стилем девятнадцатого, обрамлявшими ее величественное лицо. Трамвай наконец подошел, девушка шагнула на площадку, а меня словно втянуло за ней в ту же глубь сумрачного, еще не освещенного вагона. И, представьте, я поборол, сломал свою дикую робость, я совершил подвиг! Я познакомился с ней, и настолько, что предложил ее проводить. Оказалось: студентка, с заочного, приехала на сессию, ходила в театр, остановилась у родственников. Все это я выяснил, стоя у какого-то подъезда, освещаемый уже только вспышками молний и под рокот и грохот близкого грома. Дождя, однако, почему-то не было. Был ветер, мрак клубящейся тучи. И это странное венецианское лицо. Девушке, похоже, я нравился. И я пригласил ее встретиться. Завтра или послезавтра. Условились. Договорились. Душа пела. Джоконда скрылась в подъезде. А я под начавшимся уже дождем, грозою, громом пешком пошел к трамвайной остановке. Я почему-то даже не торопился. Я был счастлив. Познакомился с такой необычной девушкой. Венецианкой. Она сказала, что приехала из очень прозаического городка. Асбест? И все равно я простил ей это дурное название, никак не соответствующее ее облику женщины из Вероны, Неаполя, Генуи — откуда еще? Венецию я назвал первой. Мы встретились. Она пришла. Мы даже распили с ней бутылку шампанского на открытой веранде у пруда. И во время этой встречи я замечал, как тухнет и гаснет ее оживленное было лицо, лукавый взгляд обретает будничное значение, и вся наша встреча закончилась ничем. На следующее свидание она попросту не явилась. Я думаю, виною были мои изреженные цингой зубы. Я слишком много говорил и слишком радостно улыбался. И еще забыл, что заранее радоваться всегда плохо.
Теперь я вспомнил эту Джоконду и даже подумал: она подошла бы натурой для Европы. Быть может, подошла. Однако… Может быть, я и ошибаюсь… Садите Мону Лизу на быка, и вы поймете, какая будет пошлость. Я все-таки попробовал этот вариант в набросках. И женщина у меня «пошла». Так здорово, что мне бы, наверное, позавидовал сам
Энгр. Моя венецианка из Асбеста была просто прелестна. Как у Энгра! Льстил себе и себя же отвергал. Слабо. Плохо. Надо, как у МЕНЯ! Энгр должен был чудиться.
Эту женщину на быке я вертел во всех немыслимых и мыслимых вариантах. Верхом. Наклонившуюся. Обнявшую быка за сверхмощную шею. И сладостно приникшую к нему. И перепуганно-счастливую. Европа ведь сама хотела, чтоб ее похитили! Она ведь влюбилась в Юпитера-быка! Она ведь ждала чего-то немыслимого в своем ближайшем. И может быть, жена царя Миноса Пасифая, родившая Минотавра, была вовсе не единственной в том древнем мире чудовищной соблазнительницей, буффило-манкой? Европу я пробовал изобразить и так. Но это было бы уже «обольщение Европой». Не находя облика и натуры, я делал Европу то современной косметической девой, то негроидной шлюхой, то античной элладной богиней, и все не то, все без какой-то сути ЕЯ.
И уже кончалось еще одно считанно-несчетное лето. Подходили к концу мои заработки. Какой-то блатной хваткий художник незримо теснил меня в мастерских, и вот мне уже перестали давать заказы на Ильича. Представьте, что я даже не огорчился. Скорее обрадовался. Деньжонки все-таки были за счет моей вечной экономии и бережливости. Одна голова не бедна. Есть хлеб, хороший, вкусный. Есть яйца. Доступная цена. Молоко! Я его никогда не пил и не нуждался в нем. Ну, сыр, колбаска. Картошка. Рисовая каша. И пшенная. Из гречи только у меня не получалось ни черта. Жить было можно. И главное, не пьянствовать, не курить, а одеваться я научился в одном магазине «Рабочая одежда». Там были вполне приличные недорогие брюки, костюмы и крепкие, ноские ботинки. Ботинки главное. Как волку ноги. Хорошие я брал в запас по две-три пары.
Зимой и осенью ходил я не в теплом, однако опрятном демисезонном пальто. Носил новую кроличью шапку. В ботинках, с носком! Мне был и не страшен мороз. Хвала тебе, лагерь! На всю оставшуюся жизнь ты был мне опорой и сравнением! В одежке, в морозце, гуляющем по лопаткам, в рубахе, которую не менял на свитер до лютых морозов, в чернухе, которую продолжал любить, ел досыта — ТАМ она была ведь ух какой вкусной! И в том даже, что вот десятилетия жил, по сути, без женщины, без бабы, без той, о которой так голодно мечтал, когда был закрыт ТАМ. Без «бабы»!
А жил по принципу: лучше уж БЕЗ, чем с какой-нибудь. Я чурался, боялся всяких этих «случайных связей», липких бабешек, вокзальных и уличных шлюх, их было тогда не так-то уж много. Проституток ловили, куда-то ссылали, а если такая и попадалась, без ошибки можно было понять-определить ее грешную, подлую, пьяную и больную жизнь.
Такие женщины привлекали меня лишь как экземпляры каких-то страшноватых насекомых изощренного энтомолога. Я всматривался в их лики, почти всегда дебильные, примитивные, схожие с помойками, вслушивался в их речь, густо насыщенную изворотливым лагерным матом, — таким не выматеришься, не побывав ТАМ и не общаясь с ТЕМИ. Наверное, заметив и во мне что-то неизбывно-лагерное, они, бывало, подходили, предлагали. И словно расстраивались-удивлялись, что я отказывался и уходил от проявленного внимания.
Мое обыкновение торчать на остановках и перекрестках, у магазинов и кафе, у входов в кинотеатры и кино, и даже у вокзалов, сбивало с толку предприимчивых женщин.
Вот так, прогуливаясь однажды взад-вперед неподалеку от винного магазина, я обратил внимание на старуху, которая хитро-прицельно глядела на меня, а потом даже подошла.
— Мужчина? Можно спросить?
— Пожалуйста.
— Я вот подумала, вам, наверное, женщина нужна?
— Как это вы определили?
— Да вид у вас такой. Голодный. Голодный вы, видно. Без женщины.
— …
— Я дак вам хорошую женщину могла бы предложить. Одна живет. Чистая. Полная. Тут. Недалеко. Я бы вас познакомила. Вы ей понравитесь. Медсестрой работает. Правда. Красивая, говорю. Полная. Ну, такая, с фигурой. И без мужчины. Страдает. Вы бы ей очень подошли. Недалеко тут. Ну, а мне только бутылочку, за труд.
«Полная?» — подумалось мне, а спросилось:
— И молодая?
— Молодая! Молодая! Тридцати нет. Не девушка, конечно. Молодая. Она вам понравится! А я вижу — вы полных любите.
«Все видит!» — подумалось мне.
— Не сомневайтесь, мужчина. Она хорошая, чисто себя содержит. В поликлинике работает… Так что… Как не уметь все… Что женщине положено… Поедемте..
И я поехал. Это было действительно недалеко. По дороге на вокзал. На третьей остановке мы вышли, зашли в магазин, где я купил три бутылки вина. (Одну тут же отдал старухе.) И в этом же доме — лишь ход со двора — оказалось жилище Цирцеи. Когда поднимался по лестнице, я внутренне усмехался не то своей смелости, не то наглости. Ведут, как бычка-производителя, и что там окажется еще за «телка». Название входило в моду среди молодежи, и, честно говоря, мне нравилось. «Телки» у меня никогда не было. А хотелось ее иметь.
На особый звонок старухи послышались грузные, шлепающие шаги — так ходят женщины в квартирах, «в домашнем». Дверь открыла молодая женщина, при виде которой с порога я остолбенел. Это была та, которую я искал как натуру для своей картины! Европа.
— Ну? Заходите? Чего стоите? — не слишком-то приветливо позвала она.
И я шагнул через порог, обоняя прежде всего запах незнакомой квартиры, женского жилья. Здесь пахло едой, одеколоном, стиркой, словно бы женской одеждой и немного туалетом. Он, видимо, был рядом.
Женщина передо мной стояла большая, но достаточно стройная для такой толщины. Чувственные правильные губы — это бросилось в глаза. Хорошая грудь, полноватый живот. Волосы были светлые, длинные, почти натуральной окраски, брови накрашенные, и странные были глаза: цвета густой, холодной малахитовой зелени, и, когда она чуть повернула голову, один глаз вспыхнул голубоватым огоньком. Норовом.
«Ого! — подумал я. — Дикая лошадка!»
— Проходите, — помедлив, позвала она, видимо тоже не разочарованная моим видом и оглядом.
Старуха же, победно дернув губой, подморгнув глазом, ушла куда-то по коридору. Квартира эта была явная коммуналка.
В комнате продолжили обозрение друг друга. Было все-таки непривычно, конфузно, по крайней мере мне. Комната женщины не понравилась — все в ней было какое-то не новое, захватанное, как из комиссионного магазина. Стол, большая кровать под бархатным одеялом-покрывалом, ковер на стене тоже комиссионный, клоповый, с выгорелым, вытертым ли рисунком, где некий персидский шах с неясным ликом ласкал припавшую к нему рабыню-невольницу в выцветших шароварах. У «шаха» видны были яснее всего дырочки глаз и полоска зубов. У невольницы — обведенные цыганские глаза. Еще в комнате у окна был фикус в битой эмалированной кастрюле. Все в этот момент попало в поле моего зрения, и вряд ли это понравилось хозяйке.
Но теперь я разглядел ее лучше. Да. Молодая, крупная, толстоногая женщина. Волосы ее все-таки были крашеные, но краска не лезла в глаза, не мешала их натуральному восприятию. Лицо же было с той явной «бесстыжинкой», которая одинаково и привлекает, и отпугивает мужчин. На улице я с такой бы не познакомился. И женщина, сразу и ясно поняв и оценив все мои мысли, презрительно дернула пухлой жадной губой. Странные малахитово-зеленые глаза похолодели. Все-таки в ней было много, чересчур много от больничной медсестры, чересчур много, чтобы это уже не отпугивало. Профессиональное, уверенное, знающее. Что-то, похожее на что-то… Я рылся в памяти, может быть, даже лихорадочно, и сразу нашел. То занавешенное белым окно. Медсестра Марина. Она была лишь много старше этой. И ее уверенные, жадные руки, которые творили со мной, казалось, невозможное..
— Меня Валей зовут, — сказала она, слегка усмехаясь — Да вы садитесь. Чаю хотите?
— Нет… Чаю не хочу… А… А может быть, мы пойдем погуляем? (С чего это я взял? Само сказалось. Какой-то инстинкт безошибочный выручал меня!) Погода хорошая. Если у вас… Если вы… Если есть время и желание. — Язык мой все-таки спотыкался. Верный признак, что женщина мне нравилась. Все-таки нравилась.
И она опять тотчас это поняла и оценила.
— Ну что ж! До трех я свободна. Пойдемте. Подождете меня на улице? Я ведь так не могу… — Она вдруг распахнула халат, и я увидел, что под ним она совершенно голая, толстая, розовая, с большими свисающими грудями и выбритым гладким лобком, вписанным между ляжек четкой перевернутой буквой «М». Бесстыжий пуп, как черный глаз, прицельно смотрел на меня.
Секунду она наслаждалась моим остолбенением и замешательством, потом, криво усмехнувшись, запахнула халат.
— Ладно. Идите. Ждите меня внизу. Приду.
Я вышел в коридорчик, где опять наткнулся на старуху, глядевшую теперь уж совсем победно. Зачем-то я отдал ей и вторую бутылку. Видимо, этого было сверхдостаточно, потому что, понимающе и благодарно глянув-кивнув, она тотчас же ушла.
Я спустился по лестнице, этаж был третий, вышел на людную улицу под нежаркое солнце и стал прогуливаться по тротуару, усмехаясь и как бы в такт своей странной ситуации. Такого со мной никогда еще не случалось. Познакомился с женщиной. И женщина-то вполне. И понравилась мне весьма. И натура — вот она! И знал — останься я сейчас у нее — ничего бы не вышло, не получилось. И пусть красивая, полная. Но — чужая какая-то, страшноватая. И явно много прошлого… И медсестра еще. Да я-то что… Кто? Девственник? А веду себя примерно так. Гулять позвал! Хо-хо… Вот дурак. Она все еще стояла перед моим внутренним взглядом. Груди, живот, пуп. Пухлое, выбритое «М». Ноги, сомкнутые в ляжках, розовые, круглые. И эти странные малахитовые глаза. Профессионалки и блудницы. И задница, наверное, тоже загляденье. А губы какие присосные, жадные. Вот только глаза… Что в них такое? Ну, ладно, посмотрим. Не съест же она меня… Не съест..
Она вышла в легком болоневом плащике, с цветной косынкой на шее. На ней было вискозное, скользяще-бесстыжее платье. Такое как раз, как я люблю.
— Ну, что? Хм? Куда пойдем? Поведете куда?
— А пойдемте на набережную, — предложил я, досадуя, во-первых, что не обдумал, куда мне вести эту «телку», а во-вторых, опять поняв собственную глупость. Она-то, «телка», предполагала, очевидно, что я предложу поехать ко мне или куда-то, где и можно будет без помех приступить к тому, зачем я сюда, к ней, явился.
— Ну, хм, ладно… — согласилась она, дернув губой.
— Там посидим в павильоне. Мороженое, наверное, есть… Жарко! — пробормотал я.
— А вы кто? — спросила она, пристраиваясь к моему шагу.
— Свободный художник! — ответил я, наверное, несколько игривее, чем было надо.
— А если серьезно?
— И серьезно — художник..
— Шутите?
— Нет. Живописец я. Настоящий..
— Хм… — неопределенно отозвалась она. И в этом «хм» я понял все: художник — значит, бедняк. Бедолага, дерьмо. Или так себе… Шалопай. Солидный мужчина не станет таким заниматься. Правда, все-таки, может, профессия… А это профессия? Нет, конечно. Так. Блажь. Юродивый какой-то. Но все-таки интересно. И безденежный, конечно. По одежде видать.
— А вы — я знаю — медсестра?
— Бабулька сказала? Вот дерьмо… Все выболтала. Пьянь… Она вообще-то — ничего. Душевная старуха. Она мужиками до сих пор бредит. Не поверишь? Молодыми причем мужиками. Хм. Она мне ассистенткой иногда работает… Ну, а вы что рисуете? Вы работаете где? Хм.
— Я же сказал, что свободный художник.
— Значит, нигде? А как живете? Картины продаете?
— Иногда. Или устраиваюсь на время.
— Ну, это не заработок! — дернула опять своей красивой губой. — И вас это устраивает?
— Что?
— Без денег?
— У меня есть деньги. Пока. А дальше видно будет.
Она посмотрела с нескрываемым сомнением, и глаза еще больше похолодели, сделались каменными, яшмовыми.
— Видно, все вы, художники, одинаковые. Вот у моей подружки — в больнице тоже работает вместе со мной— художник был. Такой пьянь… И импотент почти. Уж она чего с ним не делала. А баба — ух! Все умеет. И любила его… Несмотря… Мне, говорит, интересно. Она кого хошь заставит… А тот художник все равно от нее смылся. Хочешь познакомлю? От нее, пожалуй, и ты сбежишь. Ха-ха… Хм.
— Я еще с вами не познакомился, а вы уже меня хотите другой сдать, — усмехнулся я.
— Да это я так. К слову. Вот мы пришли.
— Я вас приглашаю. В кафе. Мороженое..
— Мороженое? Это хорошо. А выпить там есть?
— Наверное… Шампанское..
— Вот и дело. Деньги правда есть? У тебя?
— Садитесь вон там к окну. Закажу.
— Ну, ладушки… И сигарет мне купи. Пачку. «Стюардессу». Смотри!
В павильоне было почти пусто. Я заказал по две порции мороженого и бутылку шампанского, которое буфетчица тут же, нехотя словно, открыла.
Сели за столик.
— О! Люблю этот морс! Шампунь! — сказала Валя. — Ну, за твое! За знакомство! Пей!
«Угощает!» — про себя усмехнулся я.
Бутылку мы быстро выпили. И Валя вдруг сразу рассолодела. Смотрела на меня уже не малахитовыми глазами, а какой-то странной водянистой зелени. Мутноватые, бесстыжие глаза все знающей женщины. Лицо ее приобрело тот неприятный оттенок крепко пьющей, еще розовое, но уже с той, едва уличимой, но явной фиолетинкой, какая появляется под глазами и на щеках, а окраску губ делает какой-то химической.
— У тебя ведь в сумке еще бутылка есть? — спросила она, глядя на меня сквозь дымку.
— Есть.
— А бабке сколько отдал? Вот сволочь — две взяла. Да еще продала меня.
— Как?
— Ну, что я в больнице работаю.
— А что такого?
— Хм. Давай бутылку, открывай! Ничего, выпьем тут… А то, что я в такой больнице работаю, что ты счас сбежишь, как узнаешь. По-нял?
Признание не обрадовало меня. И я только еще раз поразился своему провидческому нежеланию быть у нее в комнате.
— Но ты… Не бойся… Я чистая… Слежу. Я и вылечить могу. Если чо..
— Спасибо. Не требуется.
— Наливай!
И еще я понял, что она алкоголичка.
Бутылку мы допили. Причем я — треть, она — остальное.
— Как же вы! На работу?
— A-а! Не выйду — и все. Подменят. К нам не очень-то идут. Медики… Таких дур мало… Как я. Ну ладно. Все… Счас пойдем ко мне? — с треском отодвигая стул, сказала она. — Нет? Пойдем… Отдохнешь на моем пупе. За все ведь надо платить. И рас-пла-чи-ваться… Пошли.
— Я домой пойду. В мастерскую.
— Что? Уже не понравилась? Это ты зря… А может, у тебя того? Не стоит, не гнется? Все вы, художники, импо-о… Нинка рассказывала. Клизму сделает, и он сразу заработает. Пойдем. Я тоже все умею. Я тебе, как тряпочку, выкручу…
Мне уже стыдно было с ней сидеть. Вышли на ветерок. На мою родную, залитую солнцем набережную. Красивая бесстыжая женщина, свесив густые беловатые волосы, покачиваясь, стояла передо мной.
Мне хотелось скорее расстаться, и она, через хмель, поняла это.
— Нну, ладно… До следующего? А? Бы-вай… Ху-дожник… А захочешь — заходи… Выкручу… Х-ха..
Она ушла, нехотя повиливая бедрами. Еще раз пьяно полуобернулась, помахала кистью.
Еще одна женщина, которая от меня ушла. И слава Богу, что ушла, я понял это через горькую горечь несбывшегося желания.
Впрочем… Почему несбывшегося? За два дня я написал с нее Европу. Моей памяти достаточно было одного прицельного выстрела.
Европа, жаждущая, хотящая, ненасытная, влюбленная, умелая, плыла верхом на своем грозном быке. И бык бешено таращил страдальческий глаз на эту, уже слившуюся с ним, приникшую в ласке, неостановимую наездницу.
Одна стена большой комнаты Николая Семеновича была задрапирована холстом от потолка до пола. Ее обрамляли снизу не то какие-то деревянные галтели, не то гардины, опущенные на пол. На холщовой этой стене ничего не было. И, поймав мой любопытствующий взгляд, Болотников усмехнулся:
— Тут, на холсте, Саша, надо бы написать очаг и котелок с бараньей похлебкой. Как в «Золотом ключике», у папы Карло. Кстати, чудесная сказка! Я ее всегда читаю, если тяжело. Помогает. Ну, что же привело тебя ко мне помимо моего приглашения? — он усмехнулся и задрал свою голову триумфатора. — В училище говорили, что в профиль я похож на Цицерона, а злые языки — слыхал сам! — на Муссолини. Так и дразнили: Дуче! А, черт с ними! Люди, Саша, несовершенны, и судить их — тяжкий труд. Может быть, грех. «Не судите, да не судимы будете». Великая истина.
Он помолчал, прислушиваясь словно к кипению чайника. Все его хозяйство размещалось в одной, хотя и большой комнате. Видимо, здесь, на столике, где стояли плитка и чайник, он и готовил. Теперь — вот странно — я жил лучше его. У меня была однокомнатная, изолированная. А он — в коммуналке!
— Пей чай! Хороший! Цейлонский! Чай я боготворю. Дает мне вторую жизнь. О, если бы не чай… Я бы отчаялся!
Он налил мне и себе в большие чашки с голубыми мельницами. Положил на стол клеклое печенье. Придвинул сахар и конфеты-«подушечки». Дешевле некуда — рубль килограмм! К таким и я был приучен с детства. А Болотников усмехнулся:
— Ты думал, аристократ Болотников живет, как Крез? Но, знаешь, я сейчас сознательно живу лишь на тощенькую пенсию. И — все… Я ничего не делаю. Ничего не продаю. Ничего не пишу! Я, Саша, отдыхаю от жизни. И готовлюсь к финишной прямой. Да… — он сделал запрещающий жест. — Я даже отказался недавно от выгодной работы — иллюстрации к сказкам Гофмана. Итак, сейчас я не гонюсь за рублем. Он меня просто не интересует… Сыт. Одет. Одна голова не бедна… Семьи у меня нет и, конечно, уже не будет. Я прошел это добровольное рабство весьма рано. Влюблялся с детсада. Первый раз обрел женщину в шестом. Обучила одна шустрая второгодница. Женился в девятнадцать. На красавице. Разошелся в двадцать три. Снова женился — и опять развод. И так еще два раза. Все на красавицах! Случайные не в счет. Зачем это я тебе говорю? Затем, чтобы ты знал: женщина — это трясина. Она засасывает и губит. Не успел выскочить — готов! А я искал-находил только красавиц! Они, Саша, еще страшнее. Черная бездна! Падение с обрыва. И я падал. Сократ сказал на вопрос юноши: жениться ли ему на красавице? «В обоих случаях ты будешь сожалеть». Не повтори моих ошибок. Если б я нашел скромную, простую, добрую женщину, я, возможно, и сейчас жил бы с семьей. Но я искал исключительное. Я художник, и красота — мой БОГ! А красота обитель муки, ревности, ссор, измен, уходов — измен больше всего. Красивая женщина обязательно тебе изменит, она беспощаднее тигра. Красавица, Саша, не дает счастья, она его сама хочет получать! И в этой погоне она ненасытна. Не верь, если она тебе будет клясться, не верь, что будет говорить — любит, не верь, что останется с тобой. Не верь, не верь, не верь! Ее задача, как у вампира, насосаться твоей крови и бросить. И все это я перенес. Сначала меня просто обводили вокруг пальца, как олуха, потом мне смеялись в лицо, потом втаптывали туфелькой в грязь. Уходили, не оглядываясь. А я любил и мучился, пока не понял: «Стоп! Все! Дальше — лопнет сердце!» И я приказал себе никогда не влюбляться и никакой женщине не верить. Не искать с ними встреч. Не мучить душу. Ах, как это было тяжело! Особенно вначале. Но я нашел выход в изображении женщины. Я стал писать картины, изображал женщину такой, какой она является на самом деле. Вампиром. Демоном. Убийцей! Нечистой силой! Я научился находить в этом даже эротическое удовлетворение. От всей этой сублимации женщины. И постепенно отошел от мечты, которая мучила меня день и ночь. Найти любовь! Найти красавицу, которая меня поймет и станет моей второй натурой, второй моей душой, а лучше сказать — единосущной. Вот ты не веришь мне. Ты все еще идеалист. И я не стану тебя разубеждать. Убедишься сам. Сейчас я уже хладен. В конце концов я видел красавиц. Я их имел! Они у меня БЫЛИ! С одной, кстати, последней, невозможно было ходить по улице. Грузины, армяне останавливали машины. Приглашая внаглую, ехали рядом! В ресторанах ей посылали шампанское. А на пляже я один раз всерьез отбивался от кучи пивных мужиков. Я обувал и одевал ее, как королеву, а она изменила мне с каким-то подонком-писателем, туберкулезником, скотом. Вот так. Детей у меня не было. Алименты не плачу. Я чувствую, ты не веришь мне — хотя ты повторяешь мой путь, уже, возможно, повторил. А теперь давай свою нужду. Опять без работы и без денег?
Я кивнул.
Болотников задумался, отхлебывая чай и левой рукой поглаживая лысину.
— Работать ты хотел бы только художником? В сталевары не тянет?
— Выход есть. Сейчас после ремонта открывают большую гостиницу. — Он назвал адрес. — Ее шеф, Евсей Демьянович, заказывал мне когда-то картины. Конфиденциально! Он эротоман, каких поискать. И у него немалые деньги. Так вот. Я написал ему копию своей «Мессалины». Ты ее не видел. И пока — не надо. Можешь сбиться на мой путь. Да… Так вот: после ремонта в гостинице меняют интерьер в холлах и лучших номерах. Я порекомендую тебя, ибо картины он заказывал мне, Евсей Демьянович. Но я сейчас болен и написать их не смогу. А ты прекрасно справишься с задачей. Я знаю. Заказ солидный. Картин на двадцать! Ты поедешь куда-нибудь на природу, привезешь этюды и за зиму напишешь. Дадут аванс. Деньги приличные. Хватит лет на пять. Как тратить… Ну? Устраивает? Тогда я звоню сейчас. Сейчас же!
И пока я допивал чай, Болотников уже договорился с этим Евсеем Демьяновичем.
— Вот и все! Вот адрес, телефон. Он мужик обязательный. Но может стрясти с тебя картину. Не жмись. Напиши копию. В дар! Подари ему копию той, с панталонами. Он будет без ума! Ты никуда ее не дел? Храни! Шедевр!
И мы еще долго сидели. Болотников курил сигарету за сигаретой. Пил крепкий чай. Лицо его было больным и бледным. Со лба и висков катился пот. И проступало то выражение лица, о котором лучше не думать.
— Вам нездоровится? — ляпнул я так противно-заботливо, что устыдился сам.
Болотников лишь усмехнулся за меня, прощая мою бестактность, учитывая мой конфуз, качнул головой.
— Спина, Саша! Спина что-то… И почки. Радикулит? Не похоже. Да. Ничего. Перебьюся. Кстати, Саша… И место тебе посоветую. Поезжай на электричке к маленькому полустанку. Есть такой, километров тридцать отсюда. Называется Слань. Туда я раньше сам езжал на этюды. Место замечательное. Найдешь все: река хорошая, левитановская. Лес прекрасный. Поля. Луга. Гора есть лесистая, с обрывами. Места — пейзажнее не найти. За лето напишешь этюды. Зимой заработаешь. А дальше — вольному воля. Вольному — воля! — Он даже как будто с завистью повторил эти слова.
Он проводил меня до порога. Странный человек. Мой добрый гений. Постоянный спаситель. Мне было даже совестно так эксплуатировать его доброту. Все ли мы, художники, щедры на это? И не художники, вообще — люди. Спросите себя: вы щедры на доброту? И редкий сознается. А не щедры — сплошь. И я такой. И может быть, хуже других. Одиночество загоняло меня в скорлупу безлюбой, мелко-практичной и, наверное, пошлой жизни. Я барахтался в ней, как мошка в паутине, — и ничего не мог сделать. Одиночество теперь уже поедало меня.
В гостинице меня как будто не восприняли всерьез.
Наглые администраторши даже не ответили, как найти директора. Отъевшийся швейцар предварительно смерил взглядом: «Кто ты такой, шушера, к директору?» Все-таки указал, куда идти.
Гостиница после ремонта еще благоухала лаком и краской. А директор, должно быть, действительно был любителем живописи. В приемной висели грамотные работы, правда, и сделанные гадостными прожухлыми красками московского завода. Что-что, а краски я знал, казалось, на вкус, краски боготворил и только окончательный вариант картины да лессировки делал лефрановскими. Подписи тоже были профессионалов: Волков, Васильев, Власов. Кого-то из них я знал. Художники. Старые. Настоящие. Крепкие.
Рыхлая расползня за столом, с крашеной желтой сединой по пробору, не хотела пропускать.
— Да хотя бы доложите!
— Занят он. Некогда ему!
— Я же вас прошу доложить. Что пришел художник. По рекомендации Николая Семеновича.
— Какого еще Николая Семеновича?
— Болотникова! Директор знает.
И меня приняли.
Евсей Демьянович оказался каким-то подобием финансиста прошлого века, а не то ростовщика. Круглые, в золотой оправе очки. И все к тем очкам было: лысина, костюм-тройка, бородка от жирных щек, булавка с рубинчиком в галстуке. Улыбка с золотом. Старый, достойный, хорошо устроенный сластолюбец.
Смотрел он на меня ласково, избоченя голову и как бы сразу давая понять: вы, дорогой, тут нижестоящий… Много нижестоящий…
Евсей Демьянович указал на кресло. Разговор начал с ходу:
— Нужны картины. Да. Нужны. Да… Но… Роскошные… Талантливые! Разумеется, только подлинники. В номера люкс. Ну, и в фоэ (так говорил!). В фоэ тоже… Сюда бы взял… Одну-другую… Видите? — указал на стену кабинета, напоминающую музейную: пейзажи, пейзажи, пейзажи. Все достойно. Профессионально. Вкус на уровне. — Моя, так сказать, страсть… Собираю. Это так… Малая часть… Моей коллекции (сказал «колекции»),
И, насладившись моим восторгом (о, восторг профессионала, хоть чаще всего и деланный! Но я не переигрывал!), перешел к сути.
— Итак. Двадцать пять картин. Плачу за все… Пятьдесят тысяч. Если жить не широко. Это вам… На десять лет хватит… Да… Но… Но! Картины, повторяю, должны быть КЛАСС! Николай Семенович поручился… Я ему доверяю… Вот… Сделайте для начала… Парочку. Предъявите… Одобрю… Договор… Это все… А картины — к весне… Ну, этюды покажете. Все честно. Устроит? Дерзайте..
Без лишних слов я откланялся.
— Хорошо. Ждем, — напутствовал директор. — Аванс дам. Как предъявите. Да… Картины. Две… Пока только две.
Из фойе я позвонил Николаю Семеновичу. Попросил денег. Ненавистная мне просьба.
— Пожалуйста. Тысячу дам. Вернешь, когда обогатишься, — послышалось в трубке.
Человек этот, видимо, вправду был моим спасителем.
В деревню Тушновку я приехал в самом начале июля. Походил по избам, просился на постой. Нигде не пускали. Везде жили дачники. Дома многие тоже были ими раскуплены. Время — сезон. Я прошел деревню из конца в конец — невелика, хоть и разбросана вольготно, — дворов сорок, не больше. И вышел за околицу.
Могучая задастая баба косила там примыкающую к последней избе суховатую луговину. Было жарко. Оводно. Жгучие эти мухи и меня донимали порядочно. А баба вся взопрела, белая кофта темно взмокла, лицо в медном загаре было повязано белой косынкой. Косынка ли эта простецкая остановила меня (и Надя ведь, и та моя первая женщина — медсестра в косынках!), или просто округлая бабья стать, ее одинокость — не знаю. Что-то словно в женщине было знакомое, давно забытое.
Женщина бросила косить. Неожиданно сняла косынку, вытерла ею мокрое лицо, стала поправлять рассыпавшиеся по плечам светлые волосы. Что-то знакомое было в ее обличье. Что? Не понять. Но знакомое. И пока я обдумывал это «знакомое», искал в памяти, не находя, баба сказала с досадой:
— Ну? Чего уставился? Не видал? Помог бы лучше. Запарилась я. Жара какая..
— Помог бы… Да я никогда не косил.
— Эка! — вздохнула она пухлой грудью. — Берись за литовку. Само пойдет. Не получится! Научу. — И усмехнулась полными, недоверчивыми губами.
Поставил чемоданчик. Сбросил этюдник с плеча. Рюкзак снял. Даже с удовольствием. Пошевелил плечами. Подошел к бабе. Поднял косу из травы. Освобожденные плечи и руки были легкими, приятными.
Баба смотрела холодно-насмешливо. Определенно знакомое было лицо! Или — много таких? Расейское, с курносинкой, глаза с холодком, но такие и оттаять могут. Толста, а с фигурой. Крутой и широкий зад — все это отметил за один взгляд.
Примерился к траве. Припомнил, как, видел, косят. И трава с шелестным хрустом стала ложиться полукружьями. Кузнечики сыпались врассыпную. Косил.
А баба неторопливо шла следом. Опять повязывала свою косынку.
— Ничо! Однако, проворный ты… Нормально косишь. Ай приходилось? Хорошо-о… Может, в работники возьму. Пятку у косы… Пятку ниже ставь. Гляди, в кочку носок не воткни! Враз обломишь. Коса-то у меня одна отбита-налажена.
Я молча косил. Хотелось похвастаться перед бабой. Казалось забавным. Вот так просто попал в кабалу. К женщине.
— Отколь ты здесь?
— Квартиру на лето ищу.
— Дашник, чо ли?
— Художник.
— A-а… Ресовать чо? Чо будешь?
— Собирался. Да никто не сдает..
— А ты вот чо-о. Ты мне сена корове наставить поможешь? Я тя тогда пущу, хоть до зимы живи.
— Помогу, если научите..
— Жить не в горнице только будешь, а там комнатка есть, невыделанная, однако… Без печки. Но жить летом можно. Я и денег с тя взять не возьму. Только помоги ладом. Одна я. Мужик сидит.
«Господи! Да что это? Вся Россия, что ли, по лагерям? В отсидке?» Она поняла мое безвопросное молчание.
— Да тракторист он у меня. Ну, и пьяниса. Человека по пьянке задавил. Анкаша тоже, однако. А все одно шесть лет дали. Три уж отсидел. А я как? Одна. Хоть и здоровая вон, как лошадь. А чо я могу? Накошусь — живот тянет. Бабья сила не та. Не в том… А я тя и пирогами кормить стану, — хохотнула баба.
— Ладно! — сказал я. Сам себе удивляясь, как обстоятельства идут мне навстречу. Коса, правда, становилась все тяжелее. И руки уже ныли в предплечьях. Непривычно.
— Давай тогда, однако, снесем твои вещи-то. Да я еще косу вторую возьму и..
Она хозяйственно подняла мой рюкзак, я взял чемодан и этюдник. Удивляясь попутно: «Вот и устроился. Надо же!»
К вечеру вдвоем со своей новой хозяйкой мы выкосили («выпластали», как сказала она удовлетворенно) всю луговину до самых кустов, где уже начинались неподалеку пеньки и лес.
— Ну, здорово! Хорош ты мужик! Крепкий. Однако, лет под пиисят тебе? А моложавый, крепкий.
Играла глазом. Оценивала. А я все никак не мог вспомнить, где видел это моложавое бабье лицо, конечно уже так же измененное временем, но еще неплохое, без намеков на старость. Глаза у женщины оттеплели. Лукавели.
— А зубы чо не вставишь? Щербатый ходишь… Да ладно. Мужик у меня тоже щербатый ходил. В драке зубы вынесли. Монтировкой. А он и не драчун у меня. Атак, по пьянке по этой. Все по ей, окаянной, получается.
Идя к дому, рассуждала:
— Людям, чтоб не болтали, скажу — на постой взяла. Жить-то мне на чо? Да и срать я на их не хотела. Все одно — оболтают. Мужик придет — разбираться не будет. Он у меня во — где. Не боюсь. Я и любого мужика не боюсь. Подвернись под руку — отпотчую.
Она и впрямь была хоть не сильно широка в плечах, но с могучими, полными руками. Тяжелые мясные ягодицы под ситцевой юбкой двигались, властно содрогаясь. «ЖЕНЩИНА», — уже восхищенно думал я, шагая следом. Но где же, Господи, где я ее совершенно точно видел? Где? Она мне явно нравилась. Была постарше, но почему-то я чувствовал себя перед ней маленьким. Верный признак, что женщина уже овладела тобой.
Мы вернулись на подворье, которое я поначалу и не рассмотрел. Куры шарахнулись от незнакомца. Петух побежал за ними бойкой побежкой, тряся сваленным набок гребнем, не переставая, однако, косить строгим, мужичьим, ревнивым глазом.
— Заходите, не испугайтесь, — почему-то на «вы» сказала она. — Не богато живу. Корысти нет. Ну, а что есть, то есть. Счас обед сделаю. Ужин ли… Есть охота… Заходи. Тут вот горница, тут — моя спальня, — приотворила небольшую комнатушку, однако с широкой «панцирной» кроватью и горой подушек.
— А тебе, если подойдет, вон комната будет. — Указала через горницу комнатку с окном, бревенчатую, не оклеенную и пустую, где стояла голая железная койка, низкий столик, покрытый бумагой, и ничего более. Да. Была еще табуретка, много раз крашенная и, кажется, сломанная.
— Ну, неказисто. А жить можно. Зато и денег мне с тебя не брать. Я ее счас, после обеда, вымою, обихожу. Ну? Как?
— Мне подойдет. Рисовать тут можно. Светло.
— Да рисуй, хоть зарисуйся. Это уж твое дело. Помоги только сена наставить. А так… Пожалуйста. Ты из дальних, однако?
— Из города.
— А вроде как не городской.
«Неужели она «прочитала»-почуяла мое прошлое?»
— А давай-ка я сперва все-таки вымою, а там, пока располагаешься, еду приготовлю. Мясо у меня отварное есть. Лук. Яйца. Огурцы. Помидорки даже вон недоспелые, а есть можно. Хлеб не черствый. Седни брала. Счас я.
Она вышла и скоро вернулась с ведром и тряпкой.
— Ты, однако, выйди, сядь там. На меня не гляди: Я мою — юбку задираю. Лопнет. Ха… Большая я… — она прикрыла дверь. Слышно было, как плещет-растекается вода, как женщина выжимает тряпку, как шлепает водой по полу, слегка пристанывая от своей полноты. Моет. А душа моя трепетала, как у охотника, почуявшего большую добычу. Я, кажется, уже влюбился в эту толстую, круглую, светловолосую женщину, и к тому же она тягостно кого-то мне напоминала. Не мог вспомнить. Сидя в горнице, я внимательнее разглядел ее. Все как бывает в деревенских избах среднего достатка. Тюлевые шторы. Строченые белые задергушки. Стол под вязаной скатертью. Три стула вокруг. Сундук старых времен, покрыт чем-то шерстяным и тоже старым. Шелковая старомодная люстра-абажур, швейная машина «Подольск» в углу. Радиола «Урал» на тумбочке — в другом. На полу половики. Опрятная бедность. И цветы на окнах в крашеных консервных банках. Герани. «Ванька-мокрый». Лук кринум в зеленой отслужившей кастрюле. Бедность? Или достаток по сельским меркам? А? Вот что это? Фотография. В рамке, увеличенная, как будто с маленьких карточек. Сердитого вида девушка с толстой светлой косой и парень в рубахе-косоворотке, неказистый, дурноватый. Его и глядеть-разглядывать не хотелось. Но… Ведь и его, этого парня или мужичонку, я где-то вроде бы тоже встречал. Или — полно таких? А она — ну, точно знакома.
Дверь приоткрылась, и хозяйка высунула мне ведро, обтирая потное с падающими прядями лицо тыльной стороной полной руки.
— По воду сходи-ка! Эту выплесни. А свежей налей… Из бочки… Под потоком стоит. Сходи. Некогда мне. Неудобно.
Покорно понес ведро.
В небольшом дворике, загороженном сараем, пахло навозом, жужжали мухи. Нашел бочку. Прозеленелая, старая. С водой до краев. Ковшик висел на щербленом краю. Комары-головастики прянули в глубину. Начерпал. Принес.
Хозяйка, нагнувшись-присев, в голубых панталонах, юбка задрана на пояс, что-то еще затирала под кроватью. Ойкнула, прихлопнула дверь. Высунулась, улыбаясь, однако.
— Чтой-то ты скоро как? — приняла ведро.
«Приманивает она меня, что ли?» — подумалось смущенно, а в глазах все стоял ее зад в простецких этих бабьих штанах. И я ощутил прилив такого давнего голода, голода по женщине, что проглотил слюну. И вздохнул, как лошадь после тяжелой ноши.
Мытье она закончила скоро. Вошла уже в юбке. А через полчаса мы сидели в горнице за самоваром. Ели яичницу и колбасу, прихваченную мной из города. Пили чай. Конфеты пригодились и батон.
— Ну, чо? Комната подходит? Теперь чисто. Умыто, поигрывала она светлой бровью.
— Как раз. Лучше не надо.
— Неразговорчивый ты. Как не надо? Мужикам все надо. Да слаще сахару чтоб… Конфеты вкусные привез. Счас сразу ложись, отдыхай. А завтра мы с утра на дальний покос пойдем. Это, однако, километров восемь будет. Шибко далеко. А близь — не дают. Только возле усадьбы. Да и то… Я сама дояркой работаю. Счас вон у меня отпуск. На покос взяла. Да еще за Любку Замараеву в две смены ломила. Есть у меня отгулы. Ох, погода бы только не подвела. Дожжа бы не натянуло. Поставить бы дало сено-то. Тебя мне как Бог послал. Я и то вчера горевала. Как буду? Нанимать дорого. И кого? А сама, хоть здоровая… А выдыхаюсь скоро. Не могу долго косить, голову в жар обносит. Толстая я. Раньше потоньше была. Когда не здесь жили.
— Откуда вы?
— Да из Красноуральска.
Вздрогнул. И чашка даже всплеснулась.
— Чего ты?
— Да так… Вы ТАМ жили?
— Жили. Я там и родилась. А сюда переехали уж тоже давно. Избу эту купили. Деревню там у нас выселили. Лагеря расширяли.
«Это ведь та самая женщина, что была в сатиновом платье, когда я возвращался! — наконец пришла догадка. — Она самая! Господи? Неужели — она?! Она!»
— А ты-то Красноуральск вспомнил?
— Я и вас знаю! — брякнул я.
— Ми-ня-я? Как это, однако? — простецки вытаращилась она, подняв выгоревшие брови. Приоткрыла малиново-свежий рот. — Ми-ня?
— Да на вокзале. Двадцать пять лег назад. Вы еще беременная были. Тогда… Так?
— Ой, как это? Верно ведь. Я тогда на сносях почти была. Правду говоришь! Мне счас сорок семь… Тогда двадцать два было. Ты там жил, чо ли?
— В лагере я сидел. Как раз в тот день освободился. В поезде ехали вместе.
Помрачнела заметно.
— Ты чо? Из зэков? Непохоже вроде…
— Из них. Только не бойтесь. Не вор я. Не хулиган.
— Так все, поди-ко, говорят.
— Правду я… По 58-й за «политику» сидел. Десять лет.
— Да ты, чай, молодой ведь должен был быть тогда? Когда успел-то, за политику?
— Закрыли — шестнадцать было, а вышел — двадцать семь!
— О-ой? И все отсидел?
— Все.
— Однако, и верно, на вора ты не похожий. А что сидел, все ж таки вроде видно стало. Битый ты какой-то. И правда — художник?
— Перекреститься могу.
— А ты крещеный?
— Крещеный.
— Крестись тогда!
— Перекрестился.
— Ну, слава Богу! Теперь верю. Я, однако, тоже крещеная. Не молюсь, конечно, а так, бабушка крестила. И ты меня столь времени помнишь? — улыбнулась уже.
— Как видите..
— Знать, понравилась я тебе тогда?
— Понравилась. А кто родился?
— Родилась дочь. Она у меня теперь городская. Учиться уехала и замужем там давно живет. Рано выскочила. А к матери редко бывает. Летом вот прошлым жили. А нынче писала: не приедут. Своя у них жизнь. Вот ведь как судьба людей сводит, однако. Знакомые оказались…
Спохватился, что и себя до сих пор не назвал. Поправился.
— Ну, теперь и вовсе познакомились, — улыбнулась моя хозяйка Нина. — Хоть родней становись… Давай-ка спать пойдем. А то вставать на свету. Я тебя разбужу. Мне еще корову подоить. Пришла вон. Ложись иди.
Я расположился в не тесной даже комнате. С постеленной кроватью и вымытым полом она приобрела вполне жилой вид. Рука женщины нужна везде. Поставил этюдник к окну. Примерился, как буду писать. Все выходило сносно. Окно в огород. Мешать не будет никто. И на душе теплело. Устроился! Жилье есть. И женщина. Ведь надо же — та самая, какую видел четверть века назад. Она, конечно. Время изменило. Но не сильно. Раздалась только еще! Да мне-то как раз бы. Ее бы! Поймал на мысли: хочу эту хозяйку, невыносимо уже хочу. Почти как тогда, в вагоне. Когда в штанах увидел — обомлел. Была она, пожалуй, самой толстой из всех моих. «Моих!» А было-то? Если не считать совсем уж случайных, от которых кроме оскомины, разочарование вперемежку с каким-то вроде стыдом. Жил как монах. И удовлетворялся черт знает как, чем. Спасала лагерная выдержка, лагерные эти привычки. И вот… Неужели у меня опять будет приятная, добрая женщина?
И с этой мыслью я заснул. Умаялся за тягостный, неопределенный день.
И сразу будто проснулся от стука.
— Это чо! Разоспался! Вставай! На покос пора! — у нее был молодой, властный и звучный голос. — Иди вон, умойся в кухне. — Хозяйка в цветной с оборками кофте, такой же юбке стояла в дверях.
Ямочки на щеках. Волосы прибраны по-иному. Свежа. Не заспана. Хороша.
— Есть-то не хочешь еще? И я не хочу. А пойдем сразу? Там и поедим. Я все взяла. Квасу бидон. Бери вот. Неси.
И вот мы уже за околицей. И хоть светло, по-июльски светло кругом, а все еще спит. Даже птицы не пели. В полях, в редколесье, в лесу пустое, прохладное оцепенение. Небо горит неяркой зарей. Ветерок оттуда. И зябко. И легко дышится. Припахивает туманом. Даже я так рано никогда не вставал.
Несу грабли, косу и бидон с квасом. Хозяйка — то же самое, вместо бидона кузовок с едой.
— Вот как я тебя сразу в работу взяла, — усмехается красивыми, ровными зубами. Сегодня она моложе, пригожее, косынка даже повязана как-то по-другому. Идет ей, идет к алеющим щекам. Когда и выспалась успела?
А я всегда рано встаю. Работа моя такая. И вообще. Не разоспишься. Корова. Куры. Поросята. И все одна кручусь. Тебе помочь бабе не грех. Комары не заели? А меня накусали. Прямо чешется все… Откуда они налезли. Любят меня. Толстая.
И опять «глаза-глаза», ну, явно играет женщина. Хорошо-то как! Как я изголодался по женщине, по женскому всему!
Покос был и правда далеко. Часа два почти мы шли лесной дорогой, потом тропинками, пока вышли на большую широкую елань у какой-то мелкой речонки. Вид был, однако же, здесь прекрасный: лес, гора, одинокие березы, речонка в осоке и привольное теплое небушко над всем.
— Ну, пришли. Здесь вот мой покос. Отвернись-ка. Я кофту сниму. В бюстгальтере пока буду косить. А ты не смотри. Позагораем. Солнце вот какое! Счас поедим для заправки. И айда. Погода пока стоит. Ладная погода.
Косили. Сначала я взял слишком резвый темп и быстро выдохся, так что Нина было меня уже опережала и посмеивалась. Но я не очень стушевался. «Не знаешь ты меня!» Подправил, подточил косу, пригляделся-примерился. И вот она — зэковская закалка! — пошел чесать косой ровно, мерно, сваливая траву полукруг за полукругом, и так, почти не останавливаясь — только дернуть оселком косу по жалу, — махал до обеда. Солнце калило нещадно. Комары лезли из травы, серые оводы, узорные мухи жгли-садились на руки и спину. Каких смахивал, каких сбивал, а коса продолжала вроде уж привычное дело. И потеть перестал, просохло, выгулялось, вложилось в работу мое тело.
Вот пить только хотелось жадно, западливо. Язык будто еле ворочался в сухом рту. Но я терпел. Хозяйка моя отстала далеко. И уж не смеялась. Выдохлась. Полнота ее долила. Я же «с честью оправдал оказанное доверие».
— Ну, мужик ты хоть куда! — посмеиваясь глазами, хвалила она. Усевшись в тенечке под кустами, пили квас, заедали крутыми подавиховатыми яйцами, черствым хлебом и терпким салом. — Ты что же? Один так, чо ли, живешь? Без жены?
— Так живу..
— Тяжело ведь это. Кто готовит? Стирает?
— Сам.
— Эко… — она как-то странно посмотрела, и я понял, чего она не высказала. Переместила только могучие ягодицы.
Сидела в траве, большая, грузноватая блондинка, платок сдвинут, волосы лезут челкой, ситцевая кофта (опять накинута), но пахнет ее потом пряно, зовуще. Серые, с прозеленью глаза готовы что-то сказать и спросить. Грудь под кофтой равномерно дышит. Видно лифчик. «Большие у нее груди», — подумал, а сказал:
— Жарко как…
— И еще жарчее бывает…
— …
— Квасу еще хочешь?
— Хочу… Хмельной он, что ли?
— Есть маленько… Сахару добавила..
— …
— Жарко… Подол вон смок. Раздеться бы… Да, в…
А дальше было: руки. Губы. Горячие. Суховатые. Чужое дыхание. Мое дыхание. Опять руки, уже властно держащие мое… Восставшее, ненасыщенное. Теплый нежный живот. Шепот: «Рейтузы… Погоди, спущу..» Погружение, погружение. Объятие… Долгий общий стон. Ее крик. Сжатие, какого я еще не испытывал. Сжатие. Сжатие. Сжатие…
Потом, большая, раскинутая, она лежала на спине. Не женщина — сплошная развернутая плоть. Женский запах. Штаны на одной голой, толстой без меры, белой зовущей ноге.
И новое бешеное хотение.
— Чо ты… Чо ты-ы? Самошедший… Ай, ты… Хочу-хочу… Еще… Еще… Еще! Еще-о! Милый… Ой, господи… Ещ… Мм. Еще… Ну, давай. Ой, мама… Еще-о… 0-о-о… Ой… Ма-мама..
Еще… Милый… Ой. Ра-зохотилась… Давно… Давно, ой… Какой., глу-боко-о… Ой, какой… У тебя… Ой, как здорово… Еще-еще..
И опять сжала, как рукой. Сжимала. Сжимала..
— Ой, ой… С ума мы сошли с тобой. Однако… Голодные… Оба. Да? Хочешь меня? Еще хочу… Давай… Еще… Еще хочу. Только теперь вот так. Так меня бери. Давай. Ой… Ой-ой. Давай!
Громадный белый зад. Розовая приоткрытая звездочка. Розовые уходящие складки. Чистая. Красивая. И — погружение, погружение. С каждым разом она издавала звук, невыносимый женский звук, в котором я таял, растворялся, плавился…
Обратно не шли. Еле волочили ноги. Оба. Но было спокойно. И весело даже.
— Настрадо-ва-а-лись, — хохотала она, кося на меня лукавый взгляд. — О-ох, по мне ты мужик, ой, по мне-е. Как ты меня! Я такого сроду не испытывала. Ей-богу! Сытая иду. Голова даже кружится. Обносит. До краишков налил. Ох, мужик!
И еще неделю мы так «ставили сено». Погода была сухая. И даже гроз не накатывало. С юга дул, сушил землю ровный степной ветер. Сено сохло, как на печи. А я похудел, наверное, килограммов на десять. Она — хоть бы что.
Здесь же, на луговине-елани, я написал первую картину. Этюд «Копны». За ней вторую — «Летний вечер».
Писал, как всегда, быстро. «А-ла прима!» Хозяйка Нина смотрела, дивилась. Дышала в затылок.
— Как это ты? Похоже как! Вот здорово. Так бы научиться. Да где мне..
Жил я теперь не в той комнате, где должен был жить. Нина радушно уступила мне треть постели с панцирной сеткой, все остальное приходилось на ее долю.
Это был странный, непредсказанный, непредугаданный, сумасшедший медовый месяц.
Женщина эта казалась ненасытной. Каждый вечер, едва темнело и мы кончали ужинать, она говорила: «Ты ложись, отдыхай. Я с коровой управлюсь — приду. Жди меня смотри! Да все одно — разбужу… Не уснешь. Не бойсь… На-ко на попу мою посмотри… Чтоб не спал». — И, задрав подол, бесстыдно-смешливо спустив штаны, уходила, нарочито виляя огромными белыми ягодицами.
Приходила всегда в одних панталонах, голубых или розовых. С распущенной гривой и жаждущими грудями… И всегда с кружкой молока, накрытой куском ржаного хлеба.
— Выпей молочка? — улыбалась она. — И твоего прибудет! Хорошее молочко. Парное. Жирное. Я его охладила маленько.
Покорно пил, приподнявшись на кровати, а она гладила меня по голове, как маленького.
— А теперь вот на, это пососи! — и ее большой твердый сосок настойчиво вставлялся мне в губы.
— Пососи, милый… Ой, хорошо! Пососи меня, мамку. Ой, сладкий. Покормлю тебя. И мальчик свой давай… А то он соскучился… Без мамки. — А дальше с невероятной для ее веса и полноты ловкостью она опрокидывала меня на спину, зажимала мне рот, и вот я уже был в ней, горячей, влажной, сосущей, а она сидела на мне, раздвинув казавшиеся необъятными колени и бедра и даже словно не шевелилась. Только стонала, тяжело придавливая, а внутри меня все плавилось, истязалось от непрерывного настойчивого движения.
— Я ведь — до-ярка! Во-от. До-ярка-а. Я тебя так… Так… Так разо-хо-чу… Все время… Бу-дешь… Будешь. Будешь… Ой, мамочка… Будешь… Будешь — Освобождала меня и, не давая опомниться, беспощадно повторяла все снова. Пока, облив меня сладкой горячей влагой, она не валилась рядом со стоном. — О-ой… Греш-ница. Чо это я? Само-шедшая стала. С ума баба спятила. Лежишь? Еще хочу! С заду давай!
Она ничем не напоминала мою давнюю и первую любовь. Надию… Была совсем не такая. Светлая. Белесая… Вполне некрасивая. С другим запахом. Но с каждым днем, а лучше сказать — ночью я все больше подчинялся ей. Тонул в ней. Хотел ее… И хотел-то как странно. Словно не любя. Но — хотел ее ласк, ее умелой руки, ее ненасытности, и сам вдруг словно стал таким же ненасытным. Откуда что бралось. Не предполагал в себе никаких таких возможностей. Мне шел уже шестой десяток… А я стрелял, как тринадцатилетний мальчишка.
Умаявшись, засыпали на робкой предутренней заре. А пробуждался я всегда один. Хозяйка где-то во дворе брякала подойником. Крутила на кухне сепаратор. Откуда у нее бралось столько силы? Но, бывало, днем, разморившись, она спала каменным скифским сном, и я тоже, одолевая зевоту, уходил в свою комнату, спал до вечера.
А ночью все было снова и также горячо, ненасытно.
Через две недели я повез первые четыре картины в город на показ Евсею Демьяновичу.
Принял он меня очень радушно. Картины расхвалил. Тотчас же выписал аванс. Пять тысяч! И я, едва заглянув в свою квартиру, покрытую печальной пылью — без хозяина дом сирота! — опять отправился в деревню, нагруженный, как лошадь, холстами, подрамниками, картоном и громадным рюкзаком со всякой снедью, которой хотел угощать свою хозяйку. Моя хозяйка. Звучит? А я привык уже в душе звать ее так — хо-зяй-ка.
Она встретила меня, как родного, и все ахала, ахала:
— Как это ты столько дотащил! Батюшки! И колбаса, и сыр, и вино, и водка. Печенье! Шоколаду столько! Конфет? Ты с ума сошел, Александр! Столь денег убухал! Чо, много получил?
— Получил. Вот. Подарки.
— Какие еще?!
Но возмущалась притворно. Нет женщины, чтоб не любила подарки. Нет.
Привез ей платок, отрез шелку на платье, немецкие чулки с резинками (спросил самый большой размер, вызвал презрительные улыбки продавщиц) и, конечно же, на мой вкус, панталоны. Голубые, белые, желтые.
— Ну, ты прямо жениться на мне собрался? Штаны-то ведь только женам покупают, — смеялась она. — И что б тогда меня разбудил? Когда в поезде-то. Из зоны-то ехал? Да не-ет. Я тогда б с тобой не поехала. Не получилось бы… А судьба вишь как чудит. Как нас свела!
Ночью, насыщенный ее ласками, ее ртом, ее запахом, ее объятиями, я не раз повторял, рассказывал, как встретил ее и как потом случилось со мной то, о чем вроде мужчине и упоминать стыдно. Но она любила этот рассказ и заставляла повторять, после чего всегда необычно возбуждалась, надевала голубые панталоны и отдавалась мне с такой ненасытностью, что я словно терял рассудок.
Мы повторили все это и в новых, только что привезенных «голубых».
Да, она была ненасытна, и я стал чем-то подобным ей.
Пришел август. Лето клонилось. Теперь, когда сенокос был закончен, а Нина вышла на работу, на ферму, я жадно писал пейзажи. Писал закаты. Реку. Вечера в тумане. Лунные глухие ночи. Писал их, конечно, днем. Но смотреть ходил ночью, и моя подруга всегда с беспокойством и неохотой отпускала меня. На дорогу крестила: «Палку бы хоть, чо ли, взял. Возьми палку! Вдруг чо?» Я покорно брал. Уходил по росной траве, в черный лес. Дорогой к реке. На реке, ночной, клубящейся, вспоминал Ван Гога. Одержимый, больной живописью, он писал и ночью, заткнув горящие свечи за тулью шляпы. Повторять Ван Гога я не хотел. Но со мной была моя изощренная память, мои чувства, зрение, слух, обоняние — все это, слагаясь, давало мне точные образы, и я знал: завтра будет этюд! Вот с этими дивными лиловыми ночными тучами, бледной нетухнущей зарей-досветкой на севере, с рекой, вобравшей проглядные кое-где волшебные звезды. С глухим лесом, опрокинутым в легкую зыбь спящей волны. И с этой луной, которую надо писать так осторожно, едва, и волшебно, чтоб на картине лежало ее таинство и чтоб не было этой «куинджевской», уже оскоминной и дурновкусной «лунной ночи». Теперь «ночи» надо было — я точно знал! — писать куда как по-иному. Ночные этюды влекли меня больше дневных. Все тайны природы, погруженные во тьму и мрак, высвечиваемые только звездами да сполохами дальних безгласных зарниц, были в этюдах острее, значительнее. Ночь — «Инь» внушала мне волшебный какой-то трепет. И я наслаждался ею, вбирал ее сырые свежие краски и запахи, и плеск рыб, и смутное веянье пролетающих ее птиц. Сова как-то даже кольнула меня, налетев огненным потусторонним взглядом, и вой волков — однажды слышал и содрогнулся от его сладости, так был знаком мне, и необычен, и прекрасен этот отдаленный от всего и вознесенный к небу, где-то там, далеко и высоко, моление-плач-стон.
А однажды я наблюдал ночную грозу. Она пришла из каких-то дальних полей. И сперва только светила, освещала бледно-палевыми молчаливыми сполохами леса и даль. Я старался запомнить этот горьний, божий свет. Его молчание и дрожащее угасание. И упоенно потрясался, любуясь и впитывая в себя все это таинство. Даже и не надеясь его хоть когда-то воплотить. Как? Чем? Немощна здесь кисть перед властью (а хотелось бы: в л а с т и ю) природы. И голос Бога, сперва едва внятный, а ближе — влажнее и возвышеннее, какой-то болью отдавался во мне и в каждой моей клеточке. Клеточке души.
Домой я уже бежал подхлестываемый ливнем, под шумящим, мотающим по мгле вершинами лесом, под яркие высветы и дарящие дрожащий гул удары. Влетел на крыльцо и сразу попал в объятия взволнованной, пробужденной женщины. В ее шепот, причитания:
— Где ты? Весь мокрый! Мальчишка! Иди сюда! Слава Богу, цел! Иди. Раздену. Снимай все. Мокрое. Ой, господи…
А дальше поймете, что было. Стучащее сердце. Ненасытные губы. Руки. Тело. И сполохи, громы, шум ливня. Такое не забывается…
И все-таки… Этюды. Пейзажи. Пусть даже не заказные. Это была не моя стихия. Писал. Делал. Чувствовал. А в осадке, на глубине души, была сосущая пустота. Ощущение: не то пишу. Однажды сказал об этом хозяйке. Зарделась.
— Меня хочешь? Голую? Что-то я… Нет. Хоть в бане если… Или в рейтузах… Только лицо не надо. Или — не надо… Боюсь. Смотреть будут… Нет. Нет, Саша… Или — в бане, может…
Она явно не хотела меня огорчать. Про баню я еще не сказал. Баня была вершиной ее деятельности.
Обычно в пятницу или в субботу Нина всегда приходила с фермы пораньше и, если меня не было дома, заранее топила баню. Лукаво поглядывала на меня, вернувшегося, объявляла:
— А я баню истопила! Мыться пойдем… Вы, мужики, мыться не любите… Ну, ничо. Уж я тебя попарю, помучаю. Соскучился? — И если сказать правду, я словно скучал по банному ее действу и заранее предвкушал, что и как будет.
А было всегда почти одинаково, как по уставу. Густо заросшим огородом мы шли в баню. В темном прохладном предбаннике она раздевалась, но никогда не догола. Оставалась в панталонах и раздевала меня. Как маленького. Ей так нравилось. И мне — тоже. Раздев меня, она пропускала впереди себя в жаркую мыльную и говорила заботливо-нараспев:
— Чтой-то ты, мальчик, меня седни мало хочешь? Ну-ка, я тебя сейчас заставлю. Ну-ка, встань ко мне, попку поверни. — Стояла передо мной, бесстыдно усмехаясь. Широкая, с большими, свисающими от тяжести грудями, с прекрасным выпуклым животом и бедрами вразворот и что-то пряча за спиной. — Давай-давай становись, вот я тебя сейчас. Будешь знать, как не хотеть!
За спиной в руке у нее были намоченные вербовые прутья, и она вдруг сладостно-больно стегала меня. И хотя я знал заранее всю эту сцену — мое желание было всегда будто новым, невиданным, неслыханным, и это небольшое, в общем, придуманное ею наказание действительно дико возбуждало меня.
Потом уже, войдя в ее плотную вздрагивающую, умело и ловко доящую меня глубину, я еле удерживался от подступающей разрядки. И, чувствуя это, она замедлялась, стонала, но все-таки заканчивала быстрее меня и спрыгивала с лавки.
В любом случае это было только начало.
Дальше мы начинали мыться. И опять, как заботливая мать младенца, она мыла меня, окатывала водой из ковшика, промывала щиплющие мылом глаза. Целовала и причитала, как это делают, когда моют младенцев. А мне было сладко, смешно и стыдно. Почему я чувствовал себя так, как мог представить себя только в самом раннем детстве, когда моя настоящая мать водила меня в женскую баню, и там, среди ора младенцев, голых огромных женщин, звона тазов и шума льющейся воды, я сидел в тесном тазике, и мать тоже мыла мою голову и глаза, больно стукая мылом по голове.
Особенно нежно она мыла мне все, чем только что я наслаждал ее. А вымыв, посмеиваясь, становилась коленями на пол и начинала меня сосать. Сначала она просто облизывала горячим, шершавым и будто не женским языком, потом, когда я твердел, рукой втыкала в округленные губы и вдруг присасывалась до тянущей боли, вбирала и словно глотала меня. Я не мог удержаться от крика. Но и сама она, как безумная, глухонемая, урчала, стонала, высасывала и, доведя до предела, спускала измокшие панталоны и опять соединялась со мной.
Я выходил из бани вымытый и опустошенный, будто без тела, со звоном в ушах и полный истомой.
Пили чай и валились в кровать с одним чувством: спать, спать, спа-а-ать… Спа…
Такая была ее баня.
Впрочем, и не всегда такая. Иногда она заставляла меня сперва хлестать ее веником, а потом ивовой розгой и, вдохновляясь, кричала:
— Да пори же! Крепче! Больней! О-о! Еще! Да по всей жопе! Чтоб больно было! Так! Так! Ой, маль-чик! Еще! Еще!
Огромные ягодицы вздрагивали, накалялись. И можно было поражаться ее силе и выдумкам. Она была ненасытна.
Вымывшись, она некоторое время сидела на полке. Не то отдыхала, не то раздумывала, не решалась, как сказать, но, решившись, говорила странным низким голосом:
— Хороший ты мужик. А все-таки тише бабы. Баба — зверь. Хоть бы и я. Ну-ка, сделай мне… Это.
«Это» — я знал и делал, надо сказать, без большой охоты. Все время торчал у меня перед глазами как бы ее прошлый, пусть давний и далекий, муж. Ведь он все-таки у нее был. И делал ей ЭТО. Я преодолевал.
Она ложилась полной спиной на полок. Большая. Вымытая. Раздвигала ноги, согнутые в коленях. И сама разводила руками створки своей раковины. Эта раковина, однако, прелестной и близкой к перламутру сущности, содержала еще небольшие, странно маленькие даже, створочки, меж которыми, возглавляя их, был крохотный «носик», мысок, или просто возвышение, а вниз, в глубину к темнеющему колодцу, спускалась влажная скользящая гладкость.
— Делай мне! — приказывала она властным, напряженным голосом.
И я «делал».
Ее мокрые терпко-горячие бедра тяжело стискивали, охватывали с боков мою голову. Ее пальчик-мысок бился и прыгал, кружил под моим языком. А женщина гортанно вскрикивала, дергалась, билась, когда я сильно сжимал его губами. Постепенно и я входил в азарт, в ненасытность. Лизал, целовал, всасывал, вгонял язык в ее горячую, пахучую, шершавую, влажно-терпкую глубь, пока она не обливала меня, едва не лишая жизни своим сжатием-биением бедер. Раз, другой, третий… И наконец отпускала. Ноги размыкались, она тяжело, без движения лежала, поглаживая живот сытой рукой. Удовлетворенная, напоенная, вспаханная, влажная, насыщенная лаской природа.
Потом природа эта еще мыла, умывала, окатывала меня. И часто, бывало, ее умывание кончалось новой немилосердной дойкой.
Но как спалось после такой бани! На утопающей мягкой сетке, на пышной перине и согреваемый еще живым теплом этой горячей женщины в обломной тишине деревенской ночи, я спал и видел какие-то райские цветные сны, радостные, майские, так что трепетала душа, и спокойная до медитации, до упоенного расслабления, такого сильного, что, когда я просыпался, будто не чувствовал тела, а ноги и руки были совсем как чужие, немые и, потихоньку движимые лишь одним моим сознанием, возвращались к жизни. Лишь теперь я понимал, что такое отдых, когда оставалась, плавала, жила отдельно, без тела, почти не соединенная с ним душа.
Таких пробуждений у меня даже с Надей не было. Там часто была усталость, недосып. Беспокойство. Здесь ничего такого не было.
И часто, лежа так подле похрапывающей теплой, горячей даже, гладкой и мягкой женщины, я думал, как же обездолил себя сам, прожив четверть века без жены, без женщины, без всего этого, столь простого и нужного, оказывается. Прожил «без»…
В чем смысл и в чем счастье жизни? Нам втолковывали «в труде на благо Родины», и разные-всякие другие были лозунги и слова. И были словно люди, которые так и жили: «маяки», стахановцы, какая-то там Гаганова. А жить, наверное, надо было просто вот так: где-то работать, ну, хоть трактористом, иметь такую вот, или даже лучше, моложе, пышную, розовую, покладистую жену, избу, где никто не будет беспокоить тебя плясками по ночам, включать за полночь маг, не заорет дурноматом под окном. Да. Всего-то: Работу. Жену. Избу. И еще, конечно, здоровье.
Пахать поля. Возвращаться домой, зная, что тебя встретит ОНА. Хозяйка, добрая, добрейшая, улыбчивая, ждущая. Ужинать в теплой, натопленной кухне, зная, что ее хорошие руки поставят перед тобой тарелку, нальют тебе чай. А потом на такой вот мягкой раздольной кровати она насытит тебя своим родным домохозяйским телом, теплом, а ты насытишь ее. И будет мирный сон под постукивание ходиков. И так бы всю жизнь. Всю жизнь. Долго. Спокойно. Счастливо. И без всяких забот. Без раздумий о деньгах, которые где-то надо найти. Без холстов, подрамников, угля, красок, кистей. Поганых натурщиц. «Творческих поисков». И без этого странного звания Художник, которое заменяло имя, фамилию, должность и даже судьбу. Со званием этим я как будто начался, со званием этим и кончусь. Отмахано уже полстолетия. Впереди ни просвета. Непризнанный «гений», написавший уже столько картин, которые не видел никто и, может быть, никто вообще не увидит, — разве вот эти, написанные по заказу, контракту с директором гостиницы. Кому нужна так, понадобилась позарез хорошая живопись? В гостинице? Ну, будут смотреть, может, даже кто-то восторгается, а чаще картины мои попадут там под чей-нибудь пустой, равнодушный глаз, кто-то плеснет в них вином, они будут нюхать пьяную вонь, табачный дым, слушать наглый хохот постельных шлюх и будут портиться так же, как портятся люди, работающие там или вечно мотающиеся по гостиницам.
После таких раздумий было так жаль свои картины (я писал их сразу с полевых и лесных этюдов, сразу и «набело», и они цвели свежими красками, не замученные в мастерской, ясные, свежие — все эти луга с копнами, ельники в тумане по утрам, ночные поляны, вечера на реке, глухие опушки перед ночью, широкие августовские закаты, предгрозья, избы на заре и на тлеющем закате и молчаливые, спящие тополя. Место было здесь пейзажное, куда левитановскому плесу. Работал я без устали, сытый, довольный, вдохновленный, — но, я сказал, было жаль картины со ждущей их гостиничной судьбой — и тогда я стал писать сразу на двух подрамниках, как делали это некогда и Гоген, и Ван Гог. Писал сразу, а закончив такой дубль, выбирал лучшую для себя, а другую — гостинице. Так было, и стало легче. На душе легче.
Но часто уже, бросив кисти, и особенно перед возвращением «домой» (Хм. «Домой»!), я засиживался, бывало, до поздней зари где-нибудь у воды, к ночи принимавшей в свою поверхность все оттенки плавленых и остывающих небес, и думал: «Скоро ведь, скоро все это кончится. Кто я тут? Просто оказавшийся в выигрышной ситуации… Не то нахлебник, не то почти альфонс — этого еще не хватало! Деньги она не брала, но с каждой поездкой в город я заваливал ее подарками, снедью, чулками. Деньги были, и мне доставляло удовольствие все покупать. И все-таки я чувствовал какую-то гадостную свою неправоту. Тот мужичонка, зэк, мыкал сейчас мою судьбу, а я жил будто за его счет, за счет его радостей и его, как ни крути там, не мной нажитой жены.
Когда я приходил затемно, она ворчала:
— Где ты хоть? Чо так-то маяться? Я уж всякое думала. Ушел в лес с утра — и нету! Леший ты, однако, какой-то. Лесной. Не настоящие вы, мужики-художники. Все чо-то вам надо! НАДО. Выше головы. И заработок ваш — не поймешь. Был бы лучше вон на лесозаводе, в цеху. И все бы ясно. Иди мой руки! Садись ужинать. Обедать, чо ли? ХУДОЖНИК.
И ясно было: не одобряет… Странный. Нелегкий, а все будто пустой хлеб. Баловство вроде.
Предложил ей как-то опять написать ее. Вроде бы шутя предложил. Но она восприняла всерьез, насторожилась:
— Это как? Портрет, чо ли? Да нет… Не станешь ты портрет. Тебе голую меня надо? На голую я не согласна. Нет уж, нет, художник. Нет, Саша. Голую ты еще в гостиницу сдашь или… На выставку. И все будут смотреть… Нет.
Но в конце концов сдалась:
— В ритузах вот, если хочешь, для себя, напиши. И лицо — не надо. А так… В ритузах — ладно.
И я понял ясно впервые мне сказанное: «Для себя». Я написал ее, мощную, с распущенными волосами, в белых панталонах, стоящую перед своей раскрытой кроватью. Женщина обещала тому, кто ляжет с ней, бездну здоровых ненасытных наслаждений.
Позировала она ревниво. Строптиво. Оглядев этюд, заалела. «Похоже. Смешной ты… Все тебе чо-то надо… В гостиницу, смотри, не продавай. Не хочу».
Была она все-таки странная женщина. Горячая и холодная одновременно. Покорная и властная. Щедрая и скупая. И вредновата оказывалась. Могла как ледяной водой окатить. Чем дальше — тем больше не мог я к ней приспособиться.
Осень подошла незаметно, и я все еще писал этюды. Бродил по полям. Сделал «Золотую осень». Свою. Не левитановскую. Свои краски нашел, сюжет, реку и лес в других берегах. Написал и еще одну, последнюю, видно, ночную грозу. Господи! Как я расписался! Будто прирожденный пейзажист. И все, видимо, оттого, что меня провожал и встречал все-таки ласковый женский голос и взгляд, а к вечеру вполне определенное и настойчивое желание этой ненасытной зрелой женщины. Теперь это желание стало и моим, постоянным — не пропускалось ни одной ночи — и я только поражался, как мог так долго жить один, на «сухом» пайке, не представлял даже всей прелести этой регулярной «половой» жизни. Вспоминались мои детские размышления над этим, в общем-то, искусственно врачебным, выдуманным как бы словосочетанием. Что это еще за «жизнь» такая, особенная? Особая? И как это ей (ею?) живут? Ни отец мой, ни мать, похоже, вовсе и никогда ею (ей?) не жили и не хотели ее. Я же (словно с детства) хотел, но не жил и не мог жить. А вот теперь только, на шестом десятке своего бытия, жил уже третий месяц, втянулся, вошел в эти мужские и женские обязанности, а исполнял, кажется, все лучше.
«Раздоился!» — по-своему воспринимала, хохотала моя «доярка», в постели неистовствовала так, что панцирная кровать, кажется, уже стонала от напряжения.
Насытив меня и отъевшись сама, Нина, однако, никогда долго не ласкалась. Вообще, на ласку стала скупее. Очень скоро она засыпала, отвернув толстую покатую спину, и добудиться ее было невозможно, да, пожалуй, и незачем. Спала она всегда с легким храпом, к которому я с трудом притерпелся. Я прощал ей все, ведь утром она раньше меня была на ногах, свежая, веселая и даже готовая к новым подвигам в кровати. Частенько, обиходив корову, отправив ее в стадо, она еще приваливалась ко мне, вздремнуть, но рука ее уже явно и сразу требовала, а отказаться от прелестей роскошного, теплого, хотящего тела не было никакой возможности.
— Ох, здоров мужик! Уцелал меня всю! — хвалила бесстыдно, при мне моясь из ковшика над эмалированным тазом, который специально ставила для таких дел. — Налил мне опять полную… Я до тебя так не живала. Мужик слабее тебя был. Да и сытый, конечно… А ты дак все как голодный…
Натягивала, оправляла панталоны. Ходила теперь «в моих», новых. Глаза ярко блестели. Я же знал, что после этой утренней «дойки» теперь буду до вечера сонной мухой. Художнику ведь показан, прописан будто голод. Всякий. И как он мне за всю жизнь надоел! Но этюды после этого точно писались плохо. Долила зевота. Я даже пожаловался как-то со смехом.
— А ты чо сам не регулируешь? — бойко ответила она. Меня удовлетвори, а сам сдержись! Вот и все. Еще мать мне так говорила. Мужик пореже тратиться на бабе должен, а женщина — наоборот. Ишь зажаловался! Загоняла!!
И с той разборки стала как-то холодней — или казалось мне так?
А время летело. Моя работа была вся закончена. Я даже получил все деньги. Обеспечение лет на пять! И как всякий скот — не все ли мы скоты? — даже не позвонил Болотникову, чтоб сказать «спасибо», узнать хоть, как он живет.
Накупив снеди и подарков, опять мчался к Нине, в деревню.
Но с каждым разом, возвращаясь, я понимал — пора и уезжать. Деревня, если честно, уже надоела мне. Из золотой осень превращалась в мокрую, тоскливую и гнилую. А все откладывал отъезд. Я будто ждал от хозяйки каких-то намеков, решений и словно бы прояснений. И в самом деле, как было быть? Оставаться тут, сделаться «родственником» этой теплой, широкой, выпуклой женщины и «жить» на птичьих правах? Жениться на ней? Но она и намеков не делала на подобное обстоятельство и, может быть, еще трезвее меня представляла эту невозможную картину. Все-таки при живом муже. Тем более с близким к «размотке» сроком? Оставалось еще год-полтора. А кем буду тут я, в колхозе? Хо-хо! Художником? И потом в роли Отелло или еще какой подобной или дуэльной? На топорах? Как-то уж повелось на Руси, что соперник должен бегать за соперником с топором. Да что говорить… Смешно — и грустно. И вовсе даже — не смешно. Погано как-то становилось, если раздуматься.
Конечно, и хозяйка чувствовала эту обострившуюся двойственность нашего бытия. Помалкивала, но изредка ловиля на себе ее спрятанный, стесняюще-размышляющий взгляд. «А чо делать-то? Не уезжает сам. И гнать — неохота. Привыкла. Ну, а какой он мне все одно здесь помощник? Картинки рисует? Подарки дарит? А ведь не муж..»
Так, приблизительно, переводил я тайные мысли женщины, далеко не растерявшейся и не обескураженной, но как будто все-таки тоже укрепившейся в мысли, что надо как-то расстаться: «Пора и честь знать!» Пора..
Ах ты, проклятая интуиция художника! Ведь внутренне я уже тоже стал «собирать чемоданы, складывать манатки». Благо — было немного. Картонки. Рулончик чистого холста. Кисти-краски — все помещалось в двух этюдниках, походном, изляпанном, и поновее, скажем негожим словом, «стационарном», — он служил мольбертом, когда я писал картины уже не на природе — «пленэре», а тут, в комнате, у окна, «дома».
Всякая женщина, даже самая глупая, простейшая, ох как владеет чутьем, не хотел бы сказать животной, собачьей тем более, интуицией. Собаки ведь воют при этом, а женщины плачут, но плач этот, как понял я много спустя, не больше чем защита и способ валить вину ухода на «него». Ведь никакая женщина не говорит обычно: «Я его…», а всегда: «ОН МЕНЯ!»
Вечера два-три прошло в каком-то скрываемом оцепенении, полураздраженности. Хотя после ужина все опять было вроде по-заведенному. Раскрытая постель. Взбитые подушки. Распущенные волосы. Деловито оправленные, продемонстрированные панталоны. Жаркая рука, делавшая привычное и умелое. Белый жаждущий зад, который долго спокойно-настойчиво побеждал, подводил к финалу под ускоренные, ускоряющиеся стоны и вскрики и разрешался привычным горячим всплеском, когда оба, изогнутые и дрожащие, судорожно кончали, валились на бок, тяжело дыша, оба во власти еще неразрывного как бы родства, преисполненной освобожденности, переходящей в маетную отдохновенную истому, горячий шепот: «Ой, какой ты мужик! Ой, как хорошо… Все., еще… Все еще… О-о-й. О-о..» А потом сквозь неубранные с лица волосы тот же спрашивающий, беспощадный глаз.
Все-таки я дурак. Тянул чего-то. Ждал, зная, что все без толку, — и дождался.
— Знаешь?! — с порога встретила меня Нина. — Известие-то какое! Мужик у меня выходит. Амнистия будто обязательно будет перед Октябрьскими. Напарник его пишет… Что оба выходят… Вот соседка пересказывала.
— Значит… Уезжаю… — пробормотал, краснея, стыдясь за себя. «Дурак! Дурак! Дура-чи-на! Расквасился тут, гад».
— Да как это мы расстанемся-то-о! Как это теперь-то я жить без тебя стану?
Плач. Переходящий в рыдание. Не верьте, не верьте, братья. Все такие же дураки, кто верит в постельную любовь. Плач. Но быстро высыхают слезы. И вину-то — если это вина! — надо хоть как-то свалить с себя.
— Тебе-то, видно, хоть бы чо-о-о… Погостевал — и айда! В городе, чай, не одна баба ждет… О-о-ох… О-о-о..
Не верьте, братья.
Никто не ждал меня в городе. Опять тоска одинокой проклятой жизни. Опять бесконечный поиск кого-то и чего-то. Опять одинокие ночи, когда душу мою, всем уже пуганную, когтит страх и давит дикое ощущение неприслоненности ни к кому, ни с кем. Теперь оно станет лишь еще горше, обреченнее… Ни к кому. Ни с кем… Ни с кем!
Даже в лагере, знал, такое не накатывало. Не испытывал. Там другая была маета, другое ждалось, другим гасилось.
И последняя ночь. Вся. До рассвета. И уже без придирок, без того, сквозь волосы, глаза-взгляда. Я входил в эту ночь неохотно. Но руки этой опытной, всезнающей женщины вершили невозможное, тело было так пышно, горячо и зовуще. Губы, язык ненасытны, ласки готовы вынуть душу. И я сдался. Я был в эту ночь рабом какой-то дикой провинциальной Мессалины, и она доказывала мне, что Мессалины бывают всюду, есть всегда, везде…
Едва я кончил под ее привычные вскрикивания, как уже снова она притиснулась ко мне, и я не мог отвести ее руки, обнимавшие, ласкавшие меня, ее живот ходил по мне тяжелой, пульсирующей ненасытностью, она, одновременно впиваясь в меня губами, наседая, массируя меня этим страстным животом, чувствуя, что я снова с дрожью хочу, шептала: «Погоди, я другие надену… Панталоны… Я в них новая буду… Вот! Гляди!» Надевала. Спускала… И опять, будто впрямь другая, отдавалась мне, а голос сменялся на все более низкий и стонущий.
К утру на стуле, где висело ее платье, на полу, на кровати валялось пять снятых мятых панталон: белые, голубые, розовые, черные, желтые.
Вечером я ушел на станцию. И она не провожала меня. Только расцеловала, пообнимала, пообещала приезжать. «Ну, хоть раз в месяц буду…» Условились, что напишет. Никаких писем я не получил. Не написал и сам. И она, конечно, ни разу не приехала…
Моей новой мечтой… Да новой ли? Конечно, нет. Вечной… В подсознании… Было написать «Рождение Венеры». Афродиты. Уж сколько раз и сколько художников брались за это «рождение» и как только ее, Афродиту, не писали! А все — мимо. Никто не достиг. Везде она была не Афродита и не богиня, а женщина, даже баба, как у Кустодиева. Литая плоть и мыльная пена. И лучше бы уж не Венерой назвал… А «Баба в бане». Или «Русская баня»! Все было бы проще, яснее. Я мог бы тоже такую «Венеру» написать. Не хуже, по памяти. Как мылся с Ниной в бане и она предавалась парному разгулу с усердием голодной сельской блудницы. Какая там Венера! Ближе всех к решению был, пожалуй, Боттичелли с Венерой на раковине. Божественное лицо его Афродиты пленяло меня. В нем было уже возвышенное. Взгляд. Кротость лица. Ясность тонов. Но Боттичелли дико повезло с натурщицей. То была его возлюбленная, и, может быть, века надо искать такую, да еще чтоб согласилась позировать, да еще чтобы ангельская эта кротость — красота! Вот он-то нашел, хоть пороху и у него не хватило создать картину! Ушел в аллегорию. Однако, найдя лицо, он явно уже не нашел тело. Вглядитесь в его Венеру — нет тела, нет величайшей его красоты, есть только лицо, голова, взгляд. Я же хотел написать «рождение» именно в самых прекрасных формах. И опять искал, искал, искал! Лицо — его, видимо, проще, — оно находилось. Такую Афродиту я видел в какой-то девушке, явно из провинции, — с подружкой подбирала себе платье в магазине, и подступиться к ним не было никакой возможности. Пока я жадно вглядывался, стараясь точнее уловить лицо, его выражение, пока терся возле, девчонки, принимая меня явно за карманника, засуетились, заспешили, бросили мне злобные взгляды. Куда тут знакомиться?
Еще одну «Афродиту» увидел в девчонке-подростке, что ехала в трамвае. И она, совсем юная Афродита, даже уставилась на мой зовущий, всасывающий, вбирающий ли взгляд, приоткрыла детский влажный розовый ротик. Но при этой бутонной Афродите была гневливая с виду старуха, бабушка скорее, похожая на злую колдунью, и бабушка дернула Афродиту за руку, как бы призывая внучку одуматься, не смотреть в сторону похабного этого мужика. Еще чего! Счас столько насильников! Постыдился бы! ТАК смотреть! У самого внучка, поди! НАХАЛ! О, бабушка, бабушка, старая дура, ты, наверное, очень была права.
А я просто искал Афродиту. Я действительно искал ее всю мою жизнь, а она, Афродита, лишь смеялась надо мной, принимая облики совсем не ангельские и не божественные, являясь более чем в плотском обличье. Надя… Валя… Нина… Тамара… Вера… Кто там еще? Я испортил немало альбомов, картонов, просто бумаги, пытаясь интуитивно ЕЕ найти, будто вычислить. И ничего не удавалось. Чувствовал — не то! Разве что ЛИЦО той девчонки Афродиты все-таки поймал, украл! У старухи ведьмы! И радовался, что удалось сохранить, не расплескав. Но телом ни та девчонка, ни какие бы то ни было другие женщины не подходили для образа. Я хотел создать завораживающее чудо в сочетании лица и тела БОГИНИ. И тело ее должно было быть феноменальным! Сочетанием плоти и надземности, а таким вряд ли обладала женщина вообще. Но почему-то, я думал, обладала. О, сколько я сделал набросков этого ТЕЛА БОГИНИ, его изгибов, округлых форм, его сладкой магнитной мощи, его манящего сладострастия в каждом овале, и все равно чего-то недоставало. А я понимал, не хватало все-таки живой натуры — способной на немыслимое. Я бросал картон, принимался задругой, за следующий — и так до изнеможения, до ватного, пустого отупения, до состояния, когда бы лучше уж застрелиться — было бы из чего, — легкая смерть и художнику открытое освобождение.
Да, Афродита мучила меня не только наяву. Мучила в моих странных цветных снах и в муках моего неудовлетворенного, теперь еще более остро голодающего мужского тела. Сколько этих голодных мук выпало на мою по-лустолетнюю жизнь? Вся без женщины, лишь с краткими вспышками, как бесконечная затяжная гроза, когда за блеснувшей радостной молнией неизбежен отрезвляющий гром, а за ним холодный, леденящий душу ливень тоски и страдания, и тогда одно спасенье — нарыдаться, наплакаться втихомолку от всех и ждать, пока гроза в тебе и в душе утихнет, уйдет на дальние горизонты памяти и там будет уже поблескивать не столь мучительным, что ли, беззвучным дрожанием сполохов и зарниц.
Каждая прожитая мной женщина была такой. И мука невоплощенности наслаивалась и уже сгибала меня. Мне шел пятьдесят четвертый год. Пора художнику уже складывать кисти и жить, коль уже не достигнутой славой — хотя бы каким-то подобием удовлетворенности. Да. Жил-был. Писал. В галереях остался. Где-то еще картины, разбежались по частным собраниям…
Но мои картины не украшали галерей. Их не печатали на цветных вклейках в больших журналах. Знатоки и ценители не удостаивали их своим просвещенным вниманием. На них не строчили хвалебно-восторженные оценки-рецензии вдохновенные критики от искусства. Мои картины сохли, повернутые к стене, и я не знал, когда кончится срок их заключения или грянет расстрельный залп.
В ту зиму после деревни я поседел, как волк-перестарок на втором склоне своего волчьего бытия. Женщиной снова отравился тяжело, долго; но жил по-прежнему и все с мечтой теперь найти девушку, много моложе меня и такую, чтоб была вдохновляющей натурой и чтоб можно было рискнуть на ней жениться. Теперь я уже мечтал об этом, как о несбыточном. Мечтал — красивая молодая жена будет хозяйничать на моей кухне, поить меня чаем, стряпать пирожки, а потом она будет читать или смотреть телевизор, а я буду писать ее прелести, всякий раз наслаждаясь ее присутствием и ее отраженной красотой. Жизнь в целом складывалась вроде бы сносно, есть деньги, не надо метаться в поисках заработка. Но по-прежнему оставался изгоем. Не было и речи о приеме меня в Союз художников, на выставки не то что зональные — на областные и городские — не брали мои картины, и я уже сделал из одной стены моей квартиры хранилище-отсек, куда ставил картоны и холсты — благо еще было их немного. И хотя картину я писал по-прежнему стремительно, обдумывал и готовился дольше некуда. В год получалось два, много три овеществленных замысла. Не главных, второстепенных. Этюды не считал и многие попросту счищал. Зачем плодить количество?
Но квартира моя, устеленная коврами, выглядела солидно. Сам тоже, как говаривали в зонах, «прибарахлился», сменил облик забубённого живописца на более цивилизованный облик «картинщика»-станковиста. И еще, самое-самое-самое главное! Господи! Самое-самое! Я ВСТАВИЛ ЗУБЫ. И опять помог Болотников, с ним мы встретились случаем у поликлиники. И впервые я не обрадовался, а испугался. Болотников брел, как мертвец, исхудалый, пергаментный. Даже веки ввалились, глаза же видели словно уже неизбежное.
— Николай Семенович! Что с вами? — не удержался, бросился.
— Что? Ах? Это ты, Саша? Что… Старость.
— Да какая такая ВАША старость? Вы разболелись?
— А старость, Саша, это и есть болезнь. Души. Сначала всегда души. Потом — тела. Душой я болен давно. И вот — хожу… Лечусь… — он слабо усмехнулся. — Я — лечусь… Ты — лечишься… Он-она-оно — лечится… Мы — лечимся. Вы лечитесь… А они, Саша, — ЛЕЧАТ. Спина болит. Спина. Я теперь, наверное, уже не Болотников, а Спиноза.
Он все пытался шутить.
— А ты?
— А я… Я без зубов.
— Как же это? Боишься?
Помотал головой.
— Ты-ы? Смеш-но..
— Боюсь — и все. Так живу.
— Да ведь это растрата! Из-за этого ты потерял половину своих женщин!
— Если бы половину… Всех!
— Тогда вот что… Немедленно… То есть с завтра (он так сказал: «с завтра!») ты пойдешь к знакомому моему врачу. Это Луговец Владимир Михайлович! Он работает здесь. И ты передашь ему мой привет. А он тебе за неделю сделает зубы. Понял? За неделю. И не вздумай уклоняться, потому что ты подведешь меня, а я Луговцу уже позвонил. Считай, что так.
На мертвенном лице Болотникова родилась та братская улыбка, которую я так любил. Улыбка сильного, мудрого, многознающего, которого и хочешь, да не поставишь рядом с собой. Но в улыбке той не было надменности. Она была словно детская. Так улыбаются только очень умные и очень уверенные в себе дети.
— Ты все понял? Кстати, Луговец — великий любитель женщин. О них он может говорить без конца! Вы найдете общую тему. Ты даже можешь ему что-нибудь подарить. Какое-нибудь «Ню», но — хорошее, гениальное! Денег он не берет. Человек честнейший! И он сделает тебе зубы. И ты пригласишь меня в гости. Я ни разу у тебя не был! Тоже мне друг, ученик! Хочу наконец посмотреть, что ты там напахал. Да. И тебе, может быть, что-то я покажу… В общем, иди к Луговцу. Иди к Луговцу! Узнай, когда принимает и… Без разговоров!
На следующий день меня принял ухмыльчивый, весь какой-то настоянный на улыбках, улыбках снисхождения, как все эскулапы, врач. Он был мал ростом, худ, лыс, но кучерявая шевелюра все-таки обрамляла его желтую лысину. Большой насмешливый нос и крупные губы изобличали в нем сластолюбца. Но я сразу полюбил этого человека. У него были мягкие, добрые, совсем не больно трогавшие меня руки. И врачебные инструменты в этих руках были нестрашные. В кресло я сел под его шуточки-ухмылки спокойно. Даже чтобы я открыл рот, он говорил до смешного просто:
— Окройте! Пошире! Ну, что там? Корни? Ничего. Прекрасно. Удалять не надо. Не беспокоят и не надо. Пусть живут. Я сделаю вам такие зубки. Девчонки бегать будут. Ну-ка, еще окройте! Таки белы зубки — закачаетесь. Самую толстую красавицу захватим.
— Вы любите полных?
— Обо-жаю!
— И я тоже. Даже толстых!
— А что же такое, по-вашему, худая жинка? Таки — суповой набор. Без навара. Ну, я понимаю. На их тоже глаз есть… Но я предпочитаю, чтоб попка была мясная.
— Как же вы с ними обходитесь?
— А что?
— Удается?
— А что женщине нужно? К женщине нужно таки только: ласка и смелость. Смелость вперед. Потом ласка. И все. Это ничего для… Вот я. Вот смотрите. Что? Красавец? Нет. А вы думаете, они меня не любят? Ешчо как любят! Потому что я смелый. Я када лысел — переживал. А потом сказал себе: тьфу! Чего я переживаю? Дурной волос умну голову покинул. И все. Меня любят. И вот вам я зубки сделаю. Отбою не будет. Николай Семенович сказал, что вы в основном женщин пишете?
— Стараюсь.
— И полных?
— Именно их.
— А мне бы показали?
— Я вам подарю один этюд. Толстушку в бане. Если пожелаете.
— Ну, что вы? Вот я напросился…
— Да я вам от души! Вы же меня спасаете! И работаете со мной сверхурочно.
— Ну, толстушку посмотрю! Обожаю. Окройте! Так. Закройте. Еще окройте! Сделаю зубки — никто не догадается, что не ваши!
И, говоря все это, он совал мне в рот вату, какие-то железки, гипс, а я только подчинялся его умелым приказам.
— Все! Закройте. Откройте. Все! Через три дня будут зубки. Примерим. Приходите в ето же время.
Я ушел от Луговца как освещенный солнышком. И дорогой все клял себя: сколько времени потерял, страдал из-за этой своей ужасной беззубости. Да, в общем, при чем тут она? Смелости, смелости у меня не было. Прав Луговец! «Окрыл?» Истину?
Через три дня, и опять без всякой почти боли, мороки, сверлильных пыток, он поднес мне зеркало ко рту.
— Ну? Окройте? Улыбнитесь. Так. Скажите: Мама! Х-хе-хе… Хе… То-то! А боялись. Вы теперь же неотразимы. Нет слов.
Этюд же мой принял как великий дар и так расхвалил, что мне стало не по себе. Я отдал ему один из картонов, где написал по памяти Нину. Мо-ю. Ни-ну. «Мо-ю». Вот так… И вот такие теперь у меня зубы. Я словно стал с ними выше ростом и на десять лет моложе. Какие там пятьдесят с гаком? И сорока теперь никто не даст. Разве что волчья эта, на память о зоне, крутая соль-седина. Седину, говорят, женщины не бракуют. Ничего, проживем. А главное, я могу теперь улыбаться!
И я улыбался! Я был на коне! Улыбался продавщицам в магазине, раздатчицам в кафе, официанткам в столовой. Улыбался по нужде и без нужды. Я просто вновь расцвел душой. Какие там «аморфоны-телергоны» лезли теперь из меня. И заметил, на меня все чаще заглядывали женщины. Я решил играть ва-банк и купил себе норковую шапку, шотландское демисезонное пальто и голландские ботинки. Знай наших! Ведь если красота десять, то девять десятых ее составляет одежда.
Готовясь к приему Болотникова, я накупил полный холодильник снеди, колбас, дорогих консервов, вин, шоколаду, водок-коньяков и даже шампанское, которое отродясь не пил, но и не то что не мог купить, а просто не было повода. Я обнаружил незнакомое мне свойство. Оказывается, я любил покупать и щедро транжирить деньги — тратить весомо, достойно, не оглядываясь. Попробуйте — в этом есть сладость. Улыбаясь, модно одетому, класть на прилавок небрежно крупные, достойные бумажки.
Надо было теперь ехать к Николаю Семеновичу. Хвастать так хвастать! Отправился не раздумывая. Хвастуны всегда думают только о себе. Любят себя.
В знакомом подъезде, с запахом давнего, будто века тут прошли, обустроенного жилья, позвонил у обитой дерматином двери. Никого. Позвонил еще и еще. Досадовал на себя. Нет чтоб предупредить по телефону! Дикая, охламон-ская привычка лезть вот так. А его, видно, и дома… Нет? Из глубины квартиры, однако, голос:
— Сейчас… Сейчас… Подождите!
А еще минут через пять совсем больной голос:
— Кто там? А… Заходи.
Медленно отворилась дверь. Я увидел Болотникова таким, каким не видал никогда: выпитое, ссохлое, желтое лицо, замученный взгляд, ночная рубашка с подвернутыми рукавами, брюки застегнуты кое-как. Тапочки-шлепанцы на ногах.
— Заходи. Разболелся я… Спина.
Он провел меня в уже знакомую то ли гостиную, то ли мастерскую. Ушел ставить чай. Согбенный. Немощный. Как страшно было, было видеть-думать это о не столь давно бодром, медальном, казалось, никому-ничему не подвластном человеке, который был словно бы выше судьбы.
Оставшись один, я окинул комнату снова. Все на месте. И та же пустая, задрапированная ровным холстом стена. Зачем она ему такая? Картину, что ли, собирался — во всю стену, как Рубенс?
Болотников появился с тем же чайником, теми же конфетами и сухим хлебом, нарезанным, однако, аккуратными, культурными ломтиками. Дома я хлеб кроил всегда крупными кусками, отрезая от булки краюхами-«пайкой». Так было вроде привычней, сытей. Болотников достал к чаю засохший сыр и сам усмехнулся.
— Завтрак аристократов..
Да я, Николай Семенович! Не чаи же гонять. Я спасибо сказать, за зубки. Во какие! — улыбнулся во всю пасть. Хорошо-то как! Помолодел… (И стыдно даже стало за свою хвастню.) Я картины еще показать… Собирались… Ко мне?
— Показать… Да.. — со стоном опустился в кресло. — Подыхаю, кажется… Выработан ресурс, и пора в переплавку. Переплавки, Саша, не боюсь. Опять ведь жизнь будет. Ну, другая, иная, а снова маета… Только бы не в России, не при этой власти хотя бы воскреснуть. Родиться.
— Что вы, Николай Семенович, — мямлил я, — не..
— А ничего… Врут эскулапы. И ложь-то ведь даже не во спасение. Никакой это не радикулит, не хондроз! Рачок, Саша, рачок… «Что, доктор, рак у меня? Да?» — «Рачок, — говорит, — ра-чо-ок, дорогой». — «Доктор. А я помру?» — «Обязательно, дорогой, обя-за-тельно». Вот и вся она, медицина. Да и хрен с ней! Боль, Саша, мучает и ноги. И ноги особенно. Слабость такая, будто я пуды ворочаю. Я спать не могу — боль. Знаешь что? Раз чаю не хочешь — выставку мою посмотри. А потом — к тебе. Идет?
— Как же… Вы?? — растерялся я.
— Такси вызовем. Вот телефон — и поедем. Дела?
Про себя я подумал, что олух я и охламон. Но ведь я никогда и не жил на квартире с телефоном? Не привык пользоваться благами цивилизации.
— Ну, ладно. Чаю мы все-таки хлебнем. А ты вот пойди, — указал на укрытую холстом стену, — сбоку там шнуры, видишь? Это блоки — потяни вниз! Иди-иди! — заметив мое недоумение. — Иди!
Я послушно повиновался. Нашел шнуры, потянул. Холст начал накручиваться на палку-гардину, лежавшую на полу. Гардина эта поползла вверх. Холст оказался просто огромной шторой. И когда я вытянул его под потолок, Болотников велел привязать шнур к трубе отопления.
А я запоздало ахнул.
На стене был цикл картин на одну тему: «Женщина». И точнее бы: «Женщина во плоти».
О, какие женщины были тут написаны! Красавицы и блудницы. Монстры и вампирки. Обнявшиеся лесбиянки. Лесбиянки соединяющиеся. Изогнутые и запрокинувшиеся. Женщины в бане с розовыми лосными задами. Женщины на приеме у врача. Женщины над тазом. (Что там Дега!) Женщины в постели. И везде, всюду без мужчин. Мужчин в картинах Болотникова не было.
— Мужчины — это будут зрители моих картин, — уловив мысль, хрипло сказал Николай Семенович.
В центре же этого собрания висело действительно прекрасное полотно.
Девушка совершеннейших форм на богатом, сверкающем атласом ложе предавалась мастурбации. Окруженная рабынями или служанками, каждая из которых была соблазнительна по-своему. Она лежала на спине и рабыни, склонясь, кормили ее грудями, лизали раскинутое лоно и даже мочились в ладони.
— Моя гордость… Это — Мессалина! — пробормотал Болотников. Ошеломленный, я лишь отступил шага на два от этого сонма картин.
То была живопись без меры чувственная, цветущая, запредельная, полыхающая свежими тонами. Живопись во имя Живописи. Краски были свежи и чисты, словно положены вчера. Линии рисунков исполнены виртуозного мастерства. Девять картин, одна другой лучше, свежее, необычнее, — таких не увидишь в музеях-галереях. Нигде. Никогда. НИГДЕ.
Я смотрел. Но радостное ощущение собственной независтливости не покидало меня. Да. Болотников оказался моим предтечей, моим истинным учителем, но все-таки теперь я знал, что превзошел учителя. Мои «женщины» от Нади до «Евы» и Нины были еще выше, еще совершеннее.
— Как? — Болотников словно ожил. Лицо порозовело. Глаза сияли. Обмануться в моем впечатлении было нельзя.
— Могу только поздравить! Картины потрясают. Такую бы выставку — и народ валил валом!
— Да. А меня бы отправили в психушку. И все это объявили порнографией. Так? Так! Я знаю, в Лувре и в других музеях мира немало стоит в запасниках полотен, которые не открыты даже специалистам! О, Саша! Есть еще неведомый никому Тициан, и Веронез, и Босх, и другие, особенно фламандцы-голландцы. Они писали неистовые вакханалии, а мы знаем (да знаем ли?) только классику. Ну, Рубенс, ну, кто там еще, Йордане, может быть, Лотрек. И вот представь я сейчас вакхическое действо, хоть «а-ля Рубенс». Что было бы? Ее к сожжению, и меня — на Соловки! Вот так, дорогой мой! Так. Теперь же выбери себе любую. Да-да! Я тебе дарю любую из них! И подпишу, пока жив. Хочешь — бери «Мессалину». Кстати, с нее, единственной, есть копия, повторение. У директора гостиницы. Когда-то я очень нуждался, а он заплатил щедро. Бери, выбирай. Я обижусь, Саша… Если не возьмешь. Дни мои сочтены. А картины — проданы. Оптом. И я оговорил, что оставлю себе одну. На мой выбор. Бери. Не завтра-послезавтра меня вынесут отсюда. Следом уйдут и картины. Я, Саша, кстати, богатый сегодня. Сто тысяч! Это деньги! Еще какие, небывалые. Истратить уже поздно… Вот так бывает в жизни.
Я слушал его потрясенно. Теперь он распоряжал-ся, как делают это знающие неизбежное.
— Бери «Мессалину»! Чего там? И копия есть у гостинодворца. Или вот этих «розовых». Баня. Какие, Саша, у меня натуры тогда были! Какие натуры! И «Мессалина» тоже! Она же с натуры написана.
— Почему вы написали ее такой молодой? — вырвалось у меня.
— А потому, мой милый, что ты, видимо, представляешь ее старухой! Ей же было, когда Клавдий казнил ее за распутство, всего 24 года!
— Трудно поверить!
— И тем не менее так.
Я взял себе все-таки «розовых». Болотников усмехался. Он словно бы пришел в себя. Пил чай. Мы ждали заказанное такси. А через полчаса уже неслись по вечереющему городу.
— О, Господи! Что это ты, Саша, устроил?! — журил и ругал меня Болотников. — Зачем это? Такой стол! И даже шампанское! Коньяк? Икры не приготовил? И она есть? Ну, Саша. А кстати, ты знаешь, что сказал Гитлер, отведав икры? Он сказал, что продукт этот вкусный, но стоит «греховно дорого»!
Он расхвалил мою квартиру. Ему все понравилось. Но я понимал, откуда идет его щедрость. Эта щедрость хвалы уже была без присущей всем людям зависти. Болотников был просто ВЫШЕ. «И думы мои и дела мои выше дум и дел ваших».
Но когда я стал доставать из шкафов картины, Николай Семенович нашел снова свое верное отношение. Сидя в кресле, он молчал. Я же расставлял картины у стен, на софе, на стульях, на… Слава Господу, картин все-таки было немного. Хотя и больше того, что показал он мне.
Я поставил на обозрение: «Надю», «Красавицу», «Еву», «Лесбиянку», «Мону Лизу-Джоконду», «Блудницу», «Европу» и, подумав, добавил «Женщину в голубых панталонах». Это было все… Картоны и наброски я не расставлял.
Болотников примолк. Он просто вдумчиво смотрел на мои творения. Даже самому предубежденному бросилось бы в глаза, насколько сильно они превосходили только что виденные его полотна — моего учителя. Они тоже сияли, светились, переливались красками, они жили, и женщины на них были живые, соблазняющие, бесстыжие, нежные и плотские.
Я молчал. Молчал и мой учитель. Вот он с трудом встал, подошел к картинам ближе, отступая на шаг-два, обошел их все.
Я следил за его лицом. Оно менялось. Сначала оно выразило почти тяжелую враждебность. (Он тоже был человек, и зависть художника к художнику не могла обойти его, как не обошла бы, уверен, и меня. Зависть художника к художнику.) Но постепенно темно-пасмурное лицо учителя посветлело и, вне моего участия, обрело радостную тональность — насколько ее могло выразить изможденное, истерзанное болезнью лицо.
И наконец, обернувшись ко мне, разжав тонкие бескровные губы, Болотников сказал:
— Ты победил, Саша! Я потрясен тем, что увидел. Да… Ты победил учителя. И еще с каким счетом! И я… Я, Саша, рад этой твоей победе. Было бы гораздо хуже, если б я остался победителем. Это значит — я прожил жизнь зря. Ты знаешь — это меня терзало. Не то, что мои картины не удостоились выставок, ушли в частные руки, что я не пожал славы, что их не видели «массы».. А то, что своей жизнью я не выразил идею, красоту! Не смог, не хватило сил и даже, конечно, таланта. Жизнь в этом удушливом, аммиачном слое, конечно, лишила меня многого. Я бился, как бабочка в морилке, и ничего не мог пробить… А ты — сумел… Твои картины достойны лучших галерей мира! Это я тебе говорю всерьез! Любую из них можно в Третьяковку, в Русский, в Лувр, в «Метрополитен»! И не возьмут только из-за идеологии. Какой союз! Тебе бы мантию академика! О, как я рад! Я поздравляю тебя! И преклоняюсь перед твоим мастерством! Картины твои все равно прошибут стены! Пиши дальше так же! И лучше, если сможешь! Плюй на все запреты! На все каноны! На эту проклятую тюрьму — идеологию. И — давай выпьем! За тебя! За твою жизнь! И за то, чтобы ты пробился! Выпьем! Я, кажется, в последний раз счастлив!
Но сидели мы недолго. Болотников чувствовал себя плохо. Крепился. Я видел боль, стоявшую в его глазах. Воспринимал ее как свою вину. И потому побежал на улицу. Почти тотчас нашел такси (как раз заехало во двор) и так увез учителя домой. Условились, что буду заходить, звонить, проведывать часто.
И я позвонил ему через день.
Незнакомый женский голос спросил, кто я.
— Ученик, — ответил я, почуяв неладное.
— Николая Семеновича уже нет. Вчера вечером он скончался. Похороны послезавтра. Из Союза…
Бытует мнение — одинокого художника некому хоронить. Не так. Толпа у подъезда была, на удивление, велика. Художники — народ согласованный. Их было много. И многие ведь учились у Болотникова. Почти все мне были знакомы и незнакомы одновременно. Не будучи «членом Союза», я не принимал участия во всех их собраниях-заседаниях. А если встречался на «персоналках», на вернисажах и выставках, я был для них просто зритель и, в лучшем случае, какой-то «любитель», умелец.
Я был здесь — художник-невидимка. Ведь я не показывал своих работ. Не пил. Не кумился. Не подвизгивал авторитетам. В число их уже прочно вошли все наши «трутни». Семенов, Лебединский, Борщевский, потерялся только Замошкин. Слышно было, уехал в столицу. Но там засох. Знал меня еще председатель Союза — вот кивнул небрежно. Он видел мою живопись, — это когда я пытался вступить в Союз, — и это было глубокомысленное замечание: «Безнравственно, хотя и мастеровито! Но я не пойму вашей живописи. К чему она зовет?»
Помнится, мы коротко поспорили:
— Но разве живопись, картина вообще обязательно должна куда-то звать?
— Вы задаете школьный вопрос, — важно ответил он. — Живопись без идей — аморальна. Что возбудят в зрителе ваши «НЮ»?
— А что возбуждает, допустим, Ренуар? Модильяни?
— Вы забываете, что они не были мастерами социалистического реализма…
Сейчас этот седой величавый господин в черной бархатной куртке, с крепом на рукаве, руководивший церемонией проводов, лишь едва взглянул.
Я был для него никто. Чудак. Сексуальный маньяк, человек с темным прошлым и почти нахал, который зачем-то лез (пытался влезть!) в руководимую им организацию и в образцово-идейный, показательный мир изобразительного искусства.
И я уходил с кладбища, где осталась свежая могила, тоже один. Все прочие шумно и даже не слишком скорбно грузились в стоявшие два автобуса. Никто не думал приглашать ехать меня. И мне самому не хотелось их общества, водочных поминок и всей этой нужной, ненужной ли дури, которую напридумывал когда-то и кто-то.
Автобусы уехали разжульканной весенней дорогой. Голубой день был опрокинут над березами кладбища. На кладбище пели щеглы.
Я вышел на тракт, где шли потоком в сторону города заплесканные грязью машины, добрался до автобусной остановки и, поглядев в последний раз на уже словно бы едва зеленеющий лес — кладбище сливалось с ним, — подумал, что жизнь художника, как всякого, наверное, одинокого человека, бессмысленна и бесцельна, если работы его не подняты на щит, не растиражированы в олеографиях и на конфетных обложках. Но в том ли опять смысл жизни художника? Подошедший автобус не позволил мне решить этот тяжелый вопрос.
Что значит искать женщину? Почти прожив жизнь, я понял, что все это делают, все ищут, холостые и женатые, молодые и старые, ищут, не сознаваясь подчас в этом бесконечном поиске даже собственной душе. Ну, кто не ищет? Сознайтесь… И — кто нашел? Тоже сознайтесь… А находят лишь нечто приблизительно-нужное и так живут, любя или не любя, привыкая или нет, но чаще тянут незримую лямку, терпят, мечтают, льют видимые и невидимые слезы, влекут, влачат, поддерживают эту долгую семейную жизнь, где чередой идут ученье, работа, заботы, квартиры, дети, внуки, свадьбы, юбилеи, похороны и новые свадьбы, дети, внуки — так вроде бы без конца. БЕЗ КОНЦА. Редкие, удачливые, наглые находят-хватают лучшее, неудачники — черствый хлеб, счастливчики — купанье в найденном счастье. Да много ли их? Вот они: дураки, пошлые самодовольные хамы, маменькины выкормыши-«везунчики», «прушники», кому само лезет в рот. Я и таких видывал. Ищут все и находят все. И художники — тоже, да лишь те, кому не отмечен, видать, свыше ПОИСК ВЕЧНЫЙ И ВЕЧНАЯ ГОРЕЧЬ ненайденного, несбывшегося, недоступного. Счастливый ХУДОЖНИК — владелец прекрасной жены — немыслимое почти сочетание. Выигрыш в какой-нибудь лживой разрекламированной лотерее, где сразу миллион, а к нему машина и квартира с мебелью. В столице. Но только надо сначала выиграть. Тогда красавица найдется обязательно. Она прилагается к счастливому билету.
И я искал. Когда мне было тридцать. И в сорок. И в сорок пять. И в пятьдесят даже… Я перестал искать, когда мне уже грозилось пятьдесят пять. Вроде бы уже перестал…
Этим летом я зашел в большой спортивный магазин «Динамо». Он был всегда у меня на ходу, когда я возвращался из центра в свою мастерскую, и я не пропускал случая поглазеть на товары и на продавщиц (без всякой, впрочем, реальной цели — продавщиц я как-то никогда не брал в расчет, — лживое, пустоголовое, примитивно сексуальное племя для таких же пошлых мужиков). Я шел вдоль прилавков, где продавали разную спортивную разность, товары для фото — давно минувшее мое увлечение и, наконец, уж совсем ту пошлую дребедень, пионерские знамена с призывами: «Будь готов! Всегда готов!» Кчему? Зачем? Никто не знал. Но вспоминались эти ужасные сборы дружины с дурными, неумелыми звуками горнов, с бренчавшими барабанами, в которые всегда пусто, не в лад, блямкали-стучали стриженые огурцовоголовые двоечники, второгодники. «К борьбе за дело Ленина-Сталина..» А тут еще продавались клетчатые шахматные доски, вымпелы «Ударник коммунистического труда», знамена с плешивым профилем и звездочки «октябрят», где неженкой-херувимчиком выглядывал кудрявый мальчик, похожий на девочку.
И вот в этом-то отделе я и увидел то, что заставило меня даже запнуться. За прилавком, налегая на него солидным круглым животиком, стояла полная светловолосая девушка (или женщина?) с привздернутым поросюшным носиком (а я такой ужас как люблю) и бюстом, распиравшим сиреневое в мелких цветочках платьице, у всех продавщиц в этом магазине были такие платья, тонкие, полусквозящие, с рюшами-оборками, и все девушки выглядели в них по-разному. Одним платья вовсе не шли, другие выглядели в них дурнушками, и лишь на этой, туго утянутое в талии, платье сидело чудно. Наверное, она сразу поймала мой восторженный взгляд и не то чтобы ответила, а все-таки посмотрела внимательней, чем к другим, взглядом каре-зеленых, отсвечивающих спрятанными тайнами и маслянинкой приглашающих глаз, какие бывают не то чтобы у развратных, но все-таки хорошо повидавших жизнь девушек, и кажется, уже с рождения девочки с такими глазами бывают без меры чувственны и так же без меры скрытны — все это сказали мне мой тяжкий жизненный опыт и моя интуиция, которой я столь доверял уже, что редко мог поступиться ее выводами. Поступишь против интуиции — ошибешься. Я это знал. Но я подошел к прилавку и стал изучать чушь, разложенную под стеклом. Эти звездочки, компасы, микрошахматы на микродосках и мерзкое пятнистое домино (о, воспоминания лагеря, где в него, самодельное, черт знает из чего, играли сплошь, а я никогда не хотел и не мог даже научиться).
А продавщица бойко торговала, подавала товар, при этом часто и ловко поворачивалась, наклонялась, приседала, отходила и возвращалась к прилавку, и я с удовольствием неотрывно смотрел на ее полные, широкие, хоть и не самой лучшей формы, бедра и ноги, несколько тонковатые для таких бедер, но все же приятные и высокие. Сквозь тонкое сиреневое платье мой изощренный глаз видел белый трикотаж ее трусов. Это были не панталоны, любимые мной, но и не те узкие противные (мне) летние плавки, которые девушки и женщины теперь сплошь носят и которые уродуют их нежные попки, разделяя дурными четвертинами. Зад девушки, провинциально тяжелый, обтянутый платьем, ритмично подрагивал.
Был август. Склон жаркого дня. Последнее тепло. И я подумал, что если сейчас, вот прямо сейчас же, не познакомлюсь с этой продавщицей, я потеряю, может быть, последнюю надежду на встречу с молодостью. Мне было пятьдесят четыре (пятый еще не исполнился!), ей лет двадцать с небольшим.
Я попросил показать коробочку дорожных шахмат, и она подала их мне. Я успел заметить, что руки у нее некрасивые, с широкими ладонями, мальчишескими пальцами и крохотными, едва прорезанными ноготками — опять свидетельство бурного, неудержимого темперамента. Да, такие девушки не родятся в городах. Это провинциалки. Но почему меня всегда тянуло к этим прельстительным, провинциальным существам со следами дальнего пытливого ума и близкой к поверхности милой глупости, которую и глупостью-то не назовешь, а просто она всегда где-то у поверхности и остается до конца, хотя женщина может быть потом кем угодно и даже слыть умницей, «глупость» останется неистребима, дана ей по рождению самой сутью глубинки и той России, что состоит из полей, перелесков, сухого неба, пыльных проселков, станций, поселковых улиц, «соцгородков», паровозного дыма, шлаковых откосов у насыпей, бараков с вонью беленых желтых помоек и огородов с картошкой, с крапивой под плетнем, где роются куры и кричит петух и редко мелькнет в проулке чья-то в жалких косичках выгорелая девичность.
Петух прокричал и во мне. Я отдал коробочку, взглянул на продавщицу и промолол какую-то чепуху. И девушка, понимая, конечно, и мои взгляды, и то, что я спросил, так же ответно чепухово улыбнулась. Тогда я посмотрел на бирку, какие носили на платьях все эти продавщицы, и прочел ее имя: Светлова Тамара Ивановна.
— Вас зовут Тамара? Или это не ваша бирка?
— Моя.
— И вы давно здесь?
— Третий день.
— То-то я вас еще не видел..
— Вы, что ли, всех девушек тут знаете?
— Нет. Но вас бы я заметил.
— Зачем? (Притворство.)
— Да просто… Так… Вы — отличаетесь. (Лесть.)
Она отвернулась к другому покупателю.
Я пробормотал еще какую-то чушь и ушел. Ушел же с осознанием, что, кажется, нашел то, что искал всю жизнь. У вас было такое? Выше логики. Разума. От одной лишь, одной интуиции. Или чего-то заменяющего ее? Эта продавщица удивительным образом напомнила мне всех моих бывших женщин. Надю все-таки слегка чем-то татарским, без раскосины, кругловатым взглядом, Еву нежной девичьей розовостью щек и цветом глаз (только те были девочкины, без присалинки), Нину светлыми волосами, уверенными движениями и чрезмерной для девушки пышностью зада. Зад был явно женский, прельстительный, и она им ловко управляла, взмахивая подолом легкого платья и подставляясь под мой взгляд столь же пышным, поднятым от лифчика кругло-нежным бюстом. И она, конечно, хорошо понимала все эти движения, и мой скрытый (так мне казалось) восторг, и то, что я влип, попался, любая чуткая женщина это знает, а эта, я понимал, сверхчуткая — так здорово отличалась она от прочих дур-продавщиц.
«Нет… Ей, пожалуй, лет двадцать пять будет! — подумал я. — И конечно, она не девушка. Сейчас девственность к таким годам дело редкого случая. Будто и школьницы уже класса с шестого, седьмого..»
«А тебе еще и девственницу подавай? Нет — такого лучше не надо. За девственницу ведь будет чудиться какой-то тяжкий моральный гнет. А я его вовсе не хочу. Еще чего..»
Я решил, что зайду в магазин завтра или вытерплю еще день (именно вы терплю) и опять попытаюсь поговорить с соблазнившей меня продавщицей. Она взволновала меня. В ней было то, чего, словно земля ливня, ждала моя пересохлая без любви и ласки душа. Любви… Я не влюбился еще. Я, кажется, с Евы (Оксаны) еще не влюблялся, потому что с той женщиной в деревне был просто Эрос, дикий, голодный, болезненный при расставании. И — только. А здесь было совсем другое. Я чувствовал это. Здесь было словно давно забытое, школьное и даже, как знать, дошкольное, нежное и ломящее, вдруг затомившее душу.
У всякого, наверное, мужчины существует внутри его абсолютно точный и полный (вот она, легенда об Адамовом ребре!) идеал женщины, иногда и не один (и ребер не одно), ведь мужчина полигамен! Может быть и наверное, с идеалом внутри родятся, он втиснут, впечатан в гены и оттого выше рассудка, разума, самых логичных доводов, канонов и конкурсов красоты. Меня, например, могла бы увлечь блондинка, похожая на куклу, с кукольным лицом, светлыми льняными волосами, косой или короткими, завязанными черной аптечной резинкой хвостиками, обязательно круглая, толстобедрая и с полными, хоть даже безобразно толстыми ногами, и могла бы заставить так же затосковать брюнетка с этим вздернутым носом и тоже толстая, жгучая, еще более мощная своим станом. Да где же они? Когда я встречал подобных, они обязательно были с мужчиной, парнем, мужем (и даже слово это МУЖ, в смысле чужой и обладающий, я всегда ненавидел). Других подобных женщин я дико робел и словно все ждал, что они сами найдут меня — нередкое, наверное, и всегда почти дурное мужское заблуждение. И мои щербатые зубы, конечно, были главной причиной моей робости. Никогда не был я хорошо, с уверенностью в себе одет. Не был богат. Не таскался по ресторанам. Как чумы сторонился проституток. И все-таки жил ожиданием какой-то нечаянной чудесной встречи, и встречи не с женщиной — с девушкой! И вот дождался, когда все уже вроде бы позади, и одиночество уже привычка, и не хочу я никакой этой семейной жизни. Даже представить себе ее не могу. Какая, судите сами, семейная жизнь? Старую, даже пусть и не очень, но сорокалетнюю бабу, с ее сложившимся взглядом на мир, пропустившую через себя десяток-другой мужиков, я просто не хочу. И какая с ней семья? Дети?! Молодую? Чтоб была и любовницей, и женой, и натурщицей? Мечта, конечно, однако и к мечтателям такого рода я не принадлежал.
В девушке ж, которую я обнаружил — открыл? нашел? сходилось почти все: фигура, лицо, попка, светлые волосы, пускай и крашеные! Оставались не очень приемлемыми два обстоятельства: ноги и взгляд. Ноги, уж бог с ними, все в точку не подберешь, но взгляд озадачивал, — все-таки было там, пряталось и напоминало нечто рано познавшее, скрыто развратное, как бы собачье или кошачье и опять как-то не то и не так… Все-таки что-то отсвечивающее и потаенное. Так может просвечивать неуемный бесстыжий блуд, все время пугающий самого себя, все время прячущийся за маску скромного, доброго и приятного лица. Мягкого лица — не поймешь, если — девочка, скромница, яблочко, голубочек… И я чуял уже — неудержимым магнитом тянет меня к этой продавщице. К про-дав-щи-це! А я уже сказал — не терплю этот сорт девушек, постоянно обозреваемый и главный товар на прилавке, постоянный объект бесконечного похотливого течения легальной и нелегальной (коль замужем!) «любви», а проще похоти, справляемой по квартирам, садам, дачам, «саунам», гостиницам, притонам, «общагам» и даже подъездам и подворотням. Да неужто и эта девчонка такая? Похожа вроде… И она? Нет. Она — исключение. Такой диалог, монолог ли самого с собой. А ноги шагают к спортмагазину (промаялся в сомнениях-размышлениях всего один день, и сейчас долит мысль — вдруг ее нет? Не увижу. Что тогда?). Тут она. Ходит-крутит подолом, подрагивают полные ягодицы, и белые штанишки просвечивают вполне даже явно для моего искушенного голодного взгляда. Стою.
Смотрю. Косой взгляд подведенных ТЕХ глаз. Конечно, узнала. Но вид независимый. Подает товар. Что-то такое там объясняет. «Когда же схлынут эти проклятые покупатели?» Вот вроде поменьше стало, а стою столбом. Язык не ворочается. Что сказать? Как? И вроде бы заранее приготовился. Предложу встретиться. Да и улыбнуться можно. Слава тебе, Луговец! У меня ведь прекрасная молодая улыбка, такая, как в школьные годы. Я помню ведь мои зубы до лагеря. Я улыбаюсь. О, собачья улыбка виляющего хвостом старого холостяка!
— Девушка, здравствуйте! Тамара Ивановна! Я опять к вам… Хочу купить шахматы. Только не маленькие, а такие., нормальные… Посоветуйте… (Да на черта они мне сдались., я в них и играть-то не умею. А она, думаете, не понимает? Хо-хо. Тут они умные.)
— Возьмите турнирные. Вот. Стандарт… Если вы серьезно..
— Да какое «серьезно».. Так… Я вообще-то художник… По профессии. А шахматы — играть сам с собой… А у вас такое интересное лицо..
— Мне уже это говорили… И не раз… (Вот тебе на, получи!)
— Зато я могу написать вас… За один сеанс..
— И это говорили, предлагали.
— А что вам не говорили?
— Да, кажется, уже все..
— А «что вы делаете завтра вечером?» — говорили?
— Этого СЕГОДНЯ еще не говорили.
— Тогда ответьте.
— Ничего не делаю. Завтра у меня свободный вечер. Я вообще-то учусь в институте. На экономическом. Вечером. Сейчас пока хожу на подготовительные. Завтра лекций нет.
— Тогда подарите этот вечер мне. Я вас хотел пригласить куда-нибудь..
— Так сразу?
— Ну, пойдемте погуляем.
— Не знаю..
— Это синоним чего? Да или нет?
— Не знаю..
— Хорошо. Если вы «не знаете», я просто приду завтра к… К театру музкомедии. У входа буду ждать вас в семь вечера. Не поздно? Придете?
— Не знаю..
— Да вы не бойтесь меня. Подумайте и приходите… Я буду ждать вас. Очень..
— Придете?
— Может быть… Не знаю..
— Ну, до свидания… В семь часов..
Ушел. И даже с чувством исполненного… Даже радостный… (А не придет? Вот тебе и будет «радость»! Не придет — приглашу снова! — так решил. Не отстану! Сегодня она мне еще больше понравилась.)
О, мужчина «в возрасте», идущий на почти безнадежное свидание! О, мужчина «за пятьдесят!» Вытоптал ты свою гнусную робость одной лишь надеждой. И с холодом в груди: «А вдруг все-таки придет?!» — «Или нет?!» И если нет — еще один лишний мороз в душу. Еще одна лишняя седина в ночь. Еще одним горем больше. Меньше ли? Горем ли? Жизнь научила: всякая связь — обуза. Всякая встреча — разлука. Разлука в конце концов. Об этом не думают, идя на свидания. Не думают молодые, не битые… Хотят вечного. Вечного счастья. Хм. Счастья., вечного..
Иду с трамвая. И вот музкомедия. Комедия муз. И мое ожидание у входа еще, возможно, лишь лучшая прелюдия к этому грядущему «счастью». На свидания надо приходить пораньше… Чтоб… Ну, в общем, чтоб вы поняли, как приятно ждать, когда стрелка часов еще на пути. Вот она, музыкальная комедия моей жизни, и ладно бы, если б комедия… Подъезд с хлопающими дверями. Пока сюда стекаются немногие и еще, видимо, за билетами. Здесь удобно встречаться. И никто не мешает ждать. И все вроде бы пристойно. Не я один торчу. Нея один читаю пошлые «комедийные» афиши. «Марица», «Сильва», «Веселая вдова». Черт бы ее побрал. Вдова, да еще веселая… «Елена Прекрасная» и — нет моей прекрасной продавщицы! Утешаюсь. Гляжу на часы. Женщины ведь никогда не приходят вовремя… Не придет — и опять тоска. Опять, как уже бывало. Хоть и не часто. Уже десять минут восьмого. «Мужчину ждут пятнадцать минут, женщину полчаса». Старый донжуанский закон. Да не придет она! С чего бы? И не обещала даже толком, а они и толком обещают — не приходят. Мм… Пятнадцать минут. Ладно. Не пришла, и черт с ней, подумаешь, невидаль. Гризетка. Дрянь. Уйти, что ли? Не мучить душу? Ой! Да вон же она!! Идет. И-де-е-от! (не сходно с криком «Идиот»?) И как она, правда, похожа на Надю, на Нину и на мою мечту в душе! Идет.
— Здравствуйте..
— А я уж думал — не придете..
— Да я… Я и сама не знаю… Но собралась.
— «Не знаю» — у вас любимое слово. Как прикажете только его понимать: не знаю — «да» или не знаю «нет»?
— Как придется.
— Ха-ха… А пойдемте посидим «на крыше»?
— На какой крыше?
— Да так «Космос» — ресторан называют. На открытом воздухе, наверху.
— В ресторан? Так сразу?
— Да там как бы — ну, кафе..
— А мороженое есть?
— Мороженое — не знаю. А шампанское должно быть.
— Вот и вы говорите: «Не знаю».
— От вас научился. Пойдемте..
И мы пошли. «Мы» — это слово сегодня просто вписывалось в меня. В нас?
— Вы правда художник?
— Разве не похож? Правда!
— А ваши картины есть в галереях?
— Сколько угодно. В Лувре, в Эрмитаже, в Третьяковке, в Манхеттен. Где еще? В общем, во всех «Парижах».
— Вы смеетесь?
— Нет. Я серьезно. Мои картины могли бы быть там!
— А-а-а..
— А вам трудно учиться? Ведь после работы. И зачем вам эта скука?
— Я экономикой интересуюсь. И потом, кончила торговое училище.
— Торгово-кулинарное?
— Нет, торговое. Я после десятилетки в университет поступала. Не добрала один балл. И вот кончила училище. Красный диплом. И поступила без экзаменов. А на подготовительные лекции езжу, чтоб время не терять. Подготовиться. И в общаге вечера не подарок.
— Как вы все основательно..
— А я — такая.
— Это хорошо, наверное.
Она посмотрела на меня сбоку:
— А сколько вам лет?
Самый страшный для меня вопрос. Отшутиться «сколько дадите»?
— В индийской мудрости (вот ты где мне пригодилась!) сказано: «Возраст, состояние, щель в стене, заклинание, лекарство, позор, дар, любовную связь и оказанную тебе почесть — все это надо скрывать». В общем, много мне лет. Семьдесят пять.
— A-а! Я думала — больше!
— А вам?
— А мне — восемнадцать.
— Во… Во-семнадцать??
— Не похоже?
— Думал… Я думал., чуть поменьше..
— Вот видите, оба не угадали. Но я правду сказала.
«Восемнадцать?» — уже совсем с холодом в душе повторил я. «Восемнадцать и пятьдесят четыре». Это насколько? На… На… На тридцать шесть лет! Такая вот арифметика. Ужасно. Но ведь пришла же..
— Ну, вот мы и здесь. По этой лестнице надо вверх.
— Идите вперед.
— Хм… Конечно.
Усмехнулась и она. На ней была широкая шелковая бежевая юбка. Такая же кофточка с оборками на груди. Светло-серые чулки приятно полнили ее ноги. На ногах босоножки-«колотушки». В общем, она прибрана и вполне красива. Но неужели ей правда восемнадцать? Я думал — лет двадцать пять. Было бы тогда хоть примерно вдвое. А так ровнехонько почти в три раза. Ттэ-экс! Да, впрочем, что я уж так-то? Посмотрим… Все это перемалывалось как-то в моей душе. А на крыше было чудесно. Теплый и тихий вроде августовский вечер. Город на ладони. Пруд. Набережная. Дали. Плетеная получаша цирка, шпили монастыря. Совсем по-иному видишь город, где живешь, сверху и — понимаешь: он красивый, даже чудесный. И настроение у меня хорошее. Я с девушкой. Можно сказать, «с девочкой». Я могу улыбаться. У меня есть деньги. И я сейчас спокойно закажу шампанское, вино, что-нибудь вкусное, хоть готовят здесь (знаю, бывал) пошло, скверно.
А моя спутница явно чувствовала себя здесь не в своей тарелке. Да и понять ее можно. Разница в возрасте, конечно, пугала. Девушка, по-видимому, волновалась или злилась уже. «Пошла вот со «стариком». Что подумают!» Сев на предложенный стул, она как-то ерзала.
— Да вы успокойтесь. Будьте как дома, — не слишком умно сказал я. — Редко в ресторане бываете?
— Совсем не бываю..
— А это и не ресторан. Забегаловка. Только на крыше — вот и все… Будьте любезны (это я подошедшей официантке), меню и винную карту (знай наших!).
— Карты никакой нет. Вино: портвейн, шампанское.
— Что ж? Шампанское? — посмотрел на спутницу.
— Лучше бы уж вина. Я вообще-то не пью.
— Закажем и то и другое.
Еще я заказал какую-то дорогую закусь «уральское изобилие» — хрен знает что это такое.
Оркестр заиграл неожиданно, оглушительно бойко.
Принесли шампанское. Откупорил без грохота. Налил. Чокнулись. Выпили.
— Вкусное.
— А мне как-то не очень. Венгерское. Красное. Бурда.
— Ну уж вы то-же! Хорошее.
— А вина не хотите? Попробуйте — вино лучше.
— Налейте… Попробую.
Но пила она хорошо. Спокойно. Не морщилась.
— А живете вы?
— В общежитии. Я уже два года, как из дому уехала. Не поступила в институт. Работала секретаршей. А потом в ПТУ и продавщицей полгода. В булочной. Теперь вот здесь.
— Когда же вы школу кончили?
— В шестнадцать.
«Да, девочка, ты уже повидала жизни», — подумал я и еще спросил:
— У вас много друзей?
— Друзей нет и подруг — тоже. Я с людьми плохо схожусь.
И этим она меня сразу купила.
— А что так?
— Да я какая-то… Неконтактная..
— Это же так хорошо.
— Мне кажется, наоборот.
— Потанцевать не хотите?
— Нет. Я плохо танцую..
«Врешь ты все, — подумал я. — Возраст мой тебя коробит. Как бы чего не подумали… А так — я просто ужинаю с родственником. Дрянь. Ну да ладно, стерпим пока. Выклянчивать не собираюсь. Хотя с парнем-однолетком ты бы сейчас вовсю задницей крутила». Кажется, мне и не очень удалось скрыть мои мысли.
Вечер холодел. Туча надвигалась с запада. И закат погас. Стало угрюмо и сыро. «Август, август, — подумал, повторил про себя я с каким-то переносом на свою жизнь. — Вот только что было уютно и мило, и весело даже. И все похолодело. Туча. И эта дрянь не пошла со мной танцевать». Мне хотелось даже и вовсе не танцевать, а просто обнять ее и впервые почувствовать новую женскую спину, талию, может быть, овал-начало ее крутого сладко-нежного бедра. Август, август… И мне стало совсем грустно. Где ты, спасительное вино?
Мы выпили еще, и она достала из сумки теплую вязаную кофту.
— А вы предусмотрительны! (Я подумал об ее уме.)
— Да. К вечеру же холодно бывает. А я мерзну.
— Какая хорошая кофта.
— Я сама вязала.
— Да что вы?!
— Я люблю вязать.
— Видимо, из вас будет хорошая домохозяйка.
— Не думаю. Я вспыльчивая и жадная.
— Хоть откровенно, и то хорошо.
Внезапно туча, которая как-то незаметно приблизилась, подернулась розовым с зеленью слабым огнем, и, помедлив, зарокотал, покатился и двинул по далям гром.
— Как здорово! Гроза! Может быть, и последняя, — пробормотал я. — Это к счастью?
— Я боюсь грозы.
— Нас здесь не тронет.
Стол, где мы сидели, был под крышей, хотя добрая половина других была под открытым небом, и люди, не густо сидевшие там, начали уходить, передвигаться под кровлю.
Оркестр смолк. А гром снова ударил, теперь сильно, буйно. И пошел дождь, с припуском и словно бы градом, хотя, присмотревшись, можно было понять — все-таки это дождь, крупный, холодный, августовский.
— Это к счастью — когда гроза, — неуверенно повторил я, потому что хотел, чтоб она со мной согласилась, и посмотрел в ее странные нежно-упрямые глаза, далеко таящие много несказанного..
— Глаза у вас..
— Что..
— Необычные… Они с зеленым оттенком, хотя и карие.
— Я не замечала.
— Но я ведь художник и лучше других вижу — понимаю цвет.
— А вы правда хороший художник?
— Себя не хвалят.
— А где можно посмотреть ваши картины?
— Надо прийти ко мне домой, в мастерскую.
— Н-ну-у..
— Испугались?
— Так сразу не ходят.
— Что ж — подождем..
Она посмотрела.
И опять удивила смешанной умудренностью жизнью и некой детскостью, которая проглядывала сквозь эту зелень.
Мы так и не потанцевали. Шел дождь. Оркестр играл. Парочки толкались теперь у столиков под крышей, и это было противно. Сильно пахло дождем и близким небом. Приблизившимся словно… Гром бухал редко, и брызги дождя слегка доносило до нас. А я чувствовал себя гадко и неуютно. Чего связался с какой-то дурочкой-малолеткой? На черта она мне? И ей, наверное, было так же.
Гроза прошла. Вечер посвежел. Вдали проглянуло бледно-сиреневое небо. Пустое и холодное. Еще было не поздно, и мы сошли с крыши на мокрую набережную. Пошли к главному проспекту, где на пути был знакомый павильон «Мороженое».
— Вы ведь хотели мороженого? Зайдем?
— Как хотите..
— А вы-то?
— Ну, если недолго… Мне ведь еще ехать..
Она жила в ближнем городишке, километров пятнадцать, скорее, пригороде.
И зашли. И поели мороженого. Невкусного. Льдистого. Она ела все-таки охотно, по-детски. А я вспоминал ту наглую пьянь медсестру, что откровенно предлагала мне здесь выкрутить меня, как тряпочку. Да, какие разные вы, женщины, разные — и одинаковые в чем-то. Вот та хоть откровенно предложила отдохнуть «на ее пупе», а эта, поди-ка, и спасибо не скажет. И такое бывает.
А потом я проводил ее до автобусной остановки, мы распрощались. Оба, кажется, с облегчением. Она — слава Богу, отделалась от этого странного «дядечки», врал, наверное, что художник, с деньгами, судя по одежде, не очень-то, хоть и показушничает, правда, и не предлагал ничего такого, да и не может еще, поди-ка. Художник. Я, слава Богу, расстался с этой малолеткой. По закону ее и в ресторан-то не положено водить. С девятнадцати, кажется… И чего от нее ждать? Натурщицей она не будет, не согласится. Да и пошло как-то предлагать… Ну, фигура есть, лицо — не классика, конечно, попка большая… Но… Предложить еще встретиться? А зачем? Танцевать даже не пошла. Устал… Не хочу… Хватит..
Я не стал назначать нового свидания. Не назначалось как-то… Зыбко… И она уже явно старалась поскорее отделаться.
Подошел автобус, и она уехала.
«Пусть… Так оно, пожалуй, даже лучше», — раздраженно подумал я.
А меня ждала моя одинокая квартира. Мастерская осточертелая и все-таки родная. Куда денешься от нее, вечный нелюдим? Художник! Ей-богу, впервые я почувствовал, что жизнь моя сломана этой мукой — «быть художником». Здесь все тебе — и Крест, и Голгофа, и пытка, и петля, и тоска, и реальность — чего больше, попробуй разберись.
В ту пору я писал новое «Похищение Европы». Старое решение картины уже не удовлетворяло меня. Чем дальше — больше… Когда, весь в сомнениях, я вытаскивал картину, ставил перед собой и вглядывался оценочным взглядом, она почти не нравилась. Сидя в позе озадаченного мыслителя, я уже почти сокрушался. Не тот все-таки бык — не Юпитер, хоть и грозный, и тем более не та женщина. Оба главных объекта слишком близки к реальности, а должно быть, выше, мифичнее, волшебнее.
Отрываясь от картины и вовсе уж застывая в роденов-ской тоске, я ломал голову в поисках ненайденного решения. Знал точно: раз уж гложет эта привязчивая тоска значит, не попал, не сумел, не выразился, не выплеснул образ на холст. НЕ НАШЕЛ!
И опять кромсал альбомы мордами быков, крутил постановку и композицию. И в женщине теперь уж усомнился. Не та должна быть женщина по мифу — дочь эфиопского царя. Но — ЕВРОПА? Написать ее эфиопкой или даже негритянкой? (И негритянку пробовал набросать — получалась совсем чушь, дичь.) Белый бык и черная женщина. Да нет же! Не складывается. А эфиопы, какие они были? И какой был у них царь? Одного царя эфиопов я видел, он приезжал в наш город, его величество Хайле Селассие, только первый или второй, не помню, — ехал маленький, черный, весь в бороде, генерал в большой раззолоченной фуражке. «Эфиопы видом черные и как углие глаза». Кто написал? И еще я читал, что эфиопы вроде относятся к белой расе. А греки древние будто были светловолосые, и рыжие, и голубоглазые? И все-таки чудилось, что Европа должна была быть девушка белая, может быть, даже «как снег», и такая пышная, что «груди как чаши», а бедра «как горы песка» — так описывались в арабских сказках чудо-красавицы. Чтоб понравиться быку и вдохновить на похищение, наверное, и нельзя было иначе. Плоть женщины должна быть вершиной чувственности, вобравшей всю звериную прелесть мира, его жуткие в сексуальной воплощенности части, и так ведь объединяются в отдельных фантастически реальных женщинах черты пантер и львиц, змей, слоних, кобылиц, антилоп, устриц, раскрытых раковин, газельих глаз и граций и осминожьих щупалец. Но женщина может быть еще и медузой («Иногда море выкидывало на песок медузу, и она лежала там, голая и бесстыжая»), может быть вороной, гиеной, блестящей падальной мухой и бородавчаточувственной жабой. А плоды, овощи, фрукты — разве не женщина? И мир кристаллов-минералов не чужд ей. Египтяне делали статуи с бериллами и сапфирами вместо глаз, и так эти их изваяния глядели в вечность. Но разве я не видел у женщин и глаз, абсолютно подобных лазури, или изумрудам, или вообще неведомым мне, хотя бы по названиям, дорогим или пошлым камням?
И Европа не решалась. Хотя картонки портил успешно. И все не то, не то, не такая… Может быть, у нее, у Европы этой, должен быть какой-нибудь необыкновенный зад, как две соединенные луны? И ноги от голеней сатиро-коровьей стати или с копытами чуть ли не? Как у ведьм (а женщины ведь не зря носят как бы копыта!), иначе бы не соблазнился той Европой великий Юпитер.
Не решалась картина.
И прошло, наверное, больше месяца, пока я словно вспомнил (не то и не так, конечно), что в магазине «Динамо», наверное, все еще торгует эта Тамара Светлова. Я не ждал ее. И кажется, даже не очень хотел видеть. Ну, девка и девка, молодая, приятная, чем-то отличающаяся от прочих, но, пожалуй, и все тут. Станционная вертихвостка и, может быть, даже очень запрятавшая свою суть, шлюха. Я знал, что к тому же она Козерог по знаку (и как мне везет!), Нина — тоже была Козерог, а Козероги эти — сплошь тайные развратницы и меркантилистки, шагу не ступят без выгоды, одержимы страстью менять мужиков, и многие из них — настоящие ведьмы. Если трезво вдуматься — зачем мне она? Восемнадцать на пятьдесят четыре! Ведь даже если мы «подружимся», она вряд ли сможет достойно, не роняя себя, не унижая меня, переступить эту пошлую общелюдскую мораль. «О, о! Со старым мужиком спуталась!» И она будет стесняться быть с «дяденькой», стыдиться подруг — таких же и еще больших дур-продавщиц. Везде будет стараться показать, что я «родственник», какой-нибудь «дядя». Кто-то вроде. А мне-то станет каково? Нет! Не пойду! И день ото дня я откладывал эту в любой момент возможную встречу.
Я пришел в магазин и нашел ее уже совсем в другом отделе — «Уцененные товары», где не толпились покупатели и где она явно скучала и ждала, когда кто-то будет «приклеиваться» — постоянная и портящая всех этих девушек мечта, переходящая у иных в манию, которая не кончается и с замужеством и разрушает жизнь им всем, наверное, правило без исключения — ведь продавщица сама все равно «товар», выставленный на прилавок, а «на базаре с товаром и душа продается» — такая восточная пословица. И потому я никогда не хотел знакомиться с продавщицами. Что претило мне? Что как бы предупреждало?
И вот я нарушал этот запрет, и снова в магазине, и снова необычный, приятно некрасивый (или все-таки красивый?) вид этой девушки, а она, конечно, не девушка, все время странно напоминавшей всех моих прежних сладкогорестных женщин, заставил меня подойти к ней. Она как будто этому даже обрадовалась:
— Что так долго вас не было?
— Дела… Да уезжал еще. (Врал, а что делать?)
— А-а, — понимающе протянула она (никуда ты не уезжал. Все ясно.)
— Но вы ведь не скучали без меня, наверное?
Она была в новом, горошком, трикотажном костюме, и он полнил ее и очень красиво (на мой взгляд) обрисовывал нежный кругло-выпуклый животик.
Я опять загляделся. Но она, кажется, не смущалась. Только отвернулась подать товар какой-то старухе и продемонстрировала обтянутый трикотажем еще более соблазнительный, явно не девичий зад.
— Может быть, встретимся сегодня, поговорим? Не хочу торчать тут. Когда вы кончаете?
— Кончаю в семь.
— Прийти?
— Как хотите..
— Господи! Что это все у вас: «Не знаю» и «Как хотите»!
— Не знаю, — усмехнулась она, играя зелено-карими глазами.
Я встретил ее и проводил до автобуса в этот пригород, не то городишко, прежний завод, и еще, кажется, с незапамятных времен там были шахты, копали золото или еще что-то… Мы шли. Болтали разную чепуху. Сегодня девушка была как-то разговорчивей. Меж слов я выяснил, что у нее «есть знакомый», но она с ним «поссорилась», и теперь вот что-то его не видно. Долго.
— А если не придет?
— И пусть. Я не переживаю.
«Да. «Не переживаю!» Все вы, что ли, такие? Не переживаете… Когда бросаете. И не очень, как видно, когда бросают вас».
Я даже зло покосился на эту странную спутницу-малолетку. «Малолеткой», впрочем, она сегодня не казалась. В туфлях, в плаще — была уже осень, — шла рядом приятная молодая женщина. И не верилось, что ей всего восемнадцать. С другой стороны, когда ты намного старше, никак не воспринимаешь обратной разницы возраста и, только поправляя себя, думаешь, какой ты был сам в восемнадцать и как смотрел «на стариков» в тридцать и в сорок. А мне было… Да наплевать мне, в конце концов! В восемнадцать я был в лагере, а там возрасты вроде как-то стираются, и там ты отнюдь не по возрасту можешь быть и «шестеркой-парашником», и фрайером в законе, и доходягой-«фитилем», и даже «авторитетом», вроде Канюкова, — не в возрасте там дело. Может быть, из-за возраста, из-за лагеря я смещал возрастные оценки. Там ведь и женщины как-то нивелировались: «Манька» — и все! Есть еще, правда, весьма лестная мудрость, что спутником Гения всегда почти или очень часто была несоизмеримо младшая девушка. Кто там? Гете! Тютчев! Хемингуэй! Данте! Леонардо! Боттичелли! Достоевский! Но есть ведь еще и дурная картина этого паршивого Пукирева с его воистину «неравным». Ничего этого я не говорил своей спутнице, но если уж примериваться к названной картине, я был вовсе не старец вельможа, а она не девственная евреечка лет пятнадцати.
К автобусной остановке подошли — уже темнело. Сентябрь рано зажег окна в домах. И чтоб продлить вечер с ней, я предложил проводить ее до общежития. «Как хотите», — по-моему, без восторга согласилась она. И мы поехали в медленном, дребезжащем, воняющем масленым выхлопом автобусе. Я держал ее под руку, иногда меня прислоняло к тугому теплому бедру, она не отстранялась, но и не чувствовал я того ответного тока-тепла, какой бывает меж любящими мужчиной и женщиной. Потом мы шли безлюдными, плохо освещенными улицами. Редко попадалась какая-то встречная пьянь, да еще бродили парни кучами и порознь — опасные, похожие на воров.
— Не боитесь вы так? Еще ведь позднее ездите?
— Позднее лучше. Совсем никого. Боюсь. Но что делать? Мне скоро место в другом общежитии дадут. В городе. А мы уже пришли. Вон мой балкон. Где белье сушится.
— А штанишки там есть? — ляпнул я.
— Какой вы! — вспыхнула, порываясь уйти.
— Ну, не сердитесь! До свидания?
Не отвечая, она хлопнула дверью.
«На тебе… Как взвилась! Экая девственница! Хо-хо!» — сказал я. Я не знал еще, что убегать, не прощаясь, даже словно пытаясь отделаться, — ее привычка. И еще не знал — так уходят от тех, кого стесняются, кто не слишком нужен, кого терпят, как запасной вариант, и еще КОМУ БЕЗ КОНЦА ИЗМЕНЯЮТ.
Ничего такого я, оказывается, не знал. Я прожил уже больше полувека, а остался наивным мальчиком, дурачком, как и очень многие мужчины, кого этот самый СЛАБЫЙ пол только и делает, что водит за нос и вокруг пальца. Без жалости. Без конца. А все мы, дураки, только и думаем: случайность! Они же такие добрые, милые, беззащитные! Они лучше нас! Они, конечно, сплошь благородные и «красивые душой». Они… ОНИ!
Все это я с иронией, что ли, прокручивал, бормотал на ходу. Шагал теперь обратно, представляя, как она с какой-нибудь там подругой по комнате пьет сейчас чай и, наверное, рассказывает, как «дядька этот» или «художник этот» поехал провожать и — «дурак такой!» — про штаны спросил! Ха-ха… Ха-ха. Атак ничего он даже вроде. Старый только, видать, по годам. Ну, выглядит не очень старо. В ресторан водил. Втрескался, что ли? А черт его знает. Похоже. Они, художники, все такие, с приветом. От крыши. И вряд ли ей думалось, что в этой осенней тьме, незнакомом городишке кто-то может меня пристопорить, на кого-то можно напороться. Ночами ходить было не привыкать, и не трусливый я вроде. Но незнакомые улицы заставляют сторожиться, идешь по ним ночью не так, как дома. Поглядывал и я, припоминая дорогу, автобусная станция была где-то дальше и левее. А вон и двое, явно прут навстречу, сошли с тротуара, а я иду серединой улицы. Инстинкт мой здесь безошибочный. Загораживают дорогу, здоровые, «под газом», уверены. Это когда в карманах у них «есть». «Когда стопорят, главное, не бзди, не жди, когда перо достанут, а трясись для понта: «Не надо, не надо!» — растут! И тут суй!» — вот она, заповедь Кырмыра.
Загородили дорогу, рассматривают, ухмыляются. И струна во мне уже натянулась. «Закурить дашь!» — и первый, что наглее, уже руку к моему карману. Вот тут ты, сопля, и просчитался, волка за дворнягу принял! Нна! — удар этот стремительный, лагерем отточенный, я не забывал. На! — другого ногой. На! — с добавкой в морду. И — свободна дорога. Да я не тороплюсь.
— Не вставать!! Сидеть, суки!! — добавил первому.
— Чо ты! Чо ты! Не надо!
— Еще?!
— Чо ты… Чо ты!
Второй рванул со всех ног. Догнать бы, да ладно…
— Вот так, суки… Таких я в параше мочил! — ожил жаргон. Пошел дальше, не глядя, как первый еще разбирает сопли. Стало жарко. На остановке автобус будто ждал меня.
И опять прошел не то месяц, не то — два. Временами я думал — о ней, но чаще она словно бы забывалась. Я писал новую «Европу», потому что БЫК у меня НАШЕЛСЯ!
Я нашел его словно бы во сне. Ночью. Проснулся среди глухой тьмы. Стукающей тишины. И явно понял: БЫК должен быть ЧЕРНЫЙ! Черный, как Апис! Как был когда-то в зоопарке тот гаял, громадный бычина в тесном, не повернуться, стойле, страшно громадный. Надпись: «Дикий бык. Леса Зондского архипелага». Я помнил, как меня тянуло к этому быку, как я тянулся гладить его по крутому рогу и как бык однажды невольно реванул коротким и страшным сипом. Баял. Апис. Анубис… Пирамиды… Древнее малахитовое море в антрацитовых бликах тьмы. Месяц. И рога этого плывущего быка, чуда, Юпитера-Аписа, что светились во тьме отраженным лунным сиянием, но еще более ярким, углубленно-огненным должны были светиться его глаза, всесильным и удовлетворенным огнем Юпитера, несущего свою ношу — нагую-голую и под стать быку могучую, сладострастно седлающую его Европу..
Я нашел образ быка и теперь писал его без всякой натуры — она мешала бы мне и во мне было набрано ее уже сверх меры, — все лики быков будто каменными изваяниями окружали меня и тянули морды к воплощаемому пока в угле и общем тоне. БЫК ВЫШЕЛ уже и в подмалевке! Я смотрел на него с морозом восторга по предплечьям. Бык светил глазами, плыл в бурном ночном море неподвластной, всесильной, устремленной скалой. Плыл к своей плотской, любовной, животной ли цели? Но не эта ли цель движет-управляет всем сущим?
Не она ли простая истина жизни, одухотворенной, плотской человеческой, животной, вселенской, неостановимой, как вечное движение-тяготение к запредельному, неостановимо-желаемому? И вот, изваяв этого быка, родив его своей рукой, углем и кистью, я подумал: а вдруг это и не бык? А вот тот ХУДОЖНИК — не я, не я, где мне! Но тот, кто взял у судьбы свою страстную ношу, взял, вырвал, унес, и впереди ждет его бездна наслаждений и разочарований, и он жаждет этой бездны и ждет ее. Любовь БЫКА, которая даже непонятна людям и всем приматам! Любовь, когда отчаянные копыта на спину и рев животного сладострастия сливается с утробно-животным женским мычанием, невероятным звуком, где есть вершина и аллегория любви, ее вечное, высшее и неоспоримое выражение. МИФ — миф о Юпитере, Пасифае и Минотавре… Миф ли?
Быка я нашел! И написал! Оставалась ЖЕНЩИНА Опять эта женщина! Да хоть бы и часть ее. Нет, я уже не искал, как в первой картине, натуру и представление. Мне надо было здесь выше, куда выше! Много выше! И словно бы выше МИФА. «Господи! Просвети! Дай силу написать ее!» ЕЕ! Как? Да уж вовсе не так, как страдалец Серов. Я должен был слить ее плоть с этой буйной бычиной силой и выразить так же, как выразил силу любви и страсти одним быком!
И я повернул Европу так, как только можно развернуть женщину в самом немыслимом развороте, когда ясно представляешь и ее лицо, отвернутое от зрителя, но выражающее то, что выражают и только и могут выразить ее волосы, груди, ее торс и зад — главная сущность женщины, как там ни мудрите, ни ханжите! Я нахватал тело женщины с грешной мальчиковой одержимостью, с тем запретным давним ломящим, не поддающимся слову состоянием, какое томило меня, обращало в робкого раба и ненасыщающегося мучительного обладателя. Обладателя? Да только, может, твоя вечная голодная страсть, ненасыщенная жажда и дали это решение. Я воплотил его в совершеннейшей женской части, которая одна могла отразить все. Женский девичий зад! Никто тебя, кроме древних, в живописи, скульптуре не воспел. Не воспел и в слове. Пели женские очи и ланиты, губы и перси, волосы и ресницы, и даже живот вроде воспет и отражен в танце, но только художники робко, подавленно пытались отобразить красоту лунножемчужного, грешно раздвоенного, божественно круглого и как бы вечно всасывающего мужской взгляд, ревниво хранящего еще большие тайны зада. Его-то я и написал наконец, кажется, так, что кисть стыла в руке и помрачающая ум жажда, с переходом в тоску по такой действительности, ломила душу. Она ведь есть, эта действительность, но только недоступна мне! Есть, была, будет. И кто-то — не я — ею наслаждается и даже не ценит, не боготворит, не боготворит и не ценит.
Так я написал ЕВРОПУ.
Я бросил картину. Валился с ног. Не стал и обрамлять, хоть рама была давно найдена. Черная, под эбеновое дерево. Я давно научился делать, тонировать в любой цвет простую древесину и даже сделал несколько умопомрачительных, с резьбой и лепкой, вызолоченных «венецианских» рам, рам в стиле ренессанс и даже Людовикового рококо. Я делал их, любовался ими и, усмехаясь, думал, что вот и жизнь моя какая-то сложная рама, для неовеществленной и, может быть, очень простой картины… А эбеновая рама, даже в приближенном рассмотрении, была точно в тон той мифической мрачной ночи, плывущему быку и похищенной им любви.
Теперь надо было накинуть влажный холст на сырое полотно. И еще я понял, что не могу больше находиться в мастерской. Весь дрожа, как бывало со мной иногда в дурном сне или после необыкновенной удачи, я запер дверь и вышел из квартиры в ночь. Знал, что, пока не наброжусь, не успокоюсь. Знал я и то, что сделал еще один шедевр, недоступный никакому художнику. Я знал это всей кожей, каждым волоском, каждой клеткой своего измученного тела. И я знал, что больше не в состоянии сделать ни одного мазка — буду уже портить. Знал это точно.
И в то же время с меня свалилась гора. Было ощущение легкости и пустоты. Звона в ушах. Пели, звучали, благовестили колокола. Наверное, со стороны я был похож на пьяного или на помешанного, вдруг отпущенного на свободу.
Не помню, как я оказался в центре. Было еще не так поздно. Магазины торговали. Я зашел в гастроном, купил бутылку армянского, бутылку марочного вина, конфет, шоколаду, сыру, консервов. Все было. А когда набил благодатью этой свою сумку, вдруг подумал, что я буду делать с этой снедью один. Сплошной болью заломило сердце, и так захотелось какого-то разделенного участия, и не какого-то, а участия и присутствия ЕЕ, женщины, девушки, что подумалось: «Пойду куда угодно, хоть на панель, к гостиницам, лишь бы найти, взять с собой, привезти, усадить за стол, и пить с ней, и радоваться, и говорить, и может быть, даже плакать и плакаться ЕЙ, и больше ничего не надо..»
Но женщин (и девушек) я никогда не снимал, не брал, а только слышал и знал, как и где это делается. Братья-художники рассказывали, ибо в тех же местах вербовали и натурщиц. Но нет… Не переступишь через себя, ведь такого сорта женщин я всю жизнь чурался, при всем своем голоде старался обходиться без их «услуг», и мне сейчас вовсе даже не «услуги» нужны были — просто нужна была ОНА, кто разделил бы мою радость и просто участливо побыл со мной. Толкаясь взад-вперед у гастрономовских витрин, я машинально посмотрел на часы. Было еще половина десятого. И тут вспомнил: «Что, если… Она ведь, наверное, учится сегодня? Сейчас? И если я поеду к этому ее институту, я как раз найду и, может быть, встречу ее. ЕЕ! Найду, встречу и..»
Я бегом кинулся к трамваю — шел как раз четырнадцатый. И я успел, вскочил на подножку, когда двери уже начали закрываться.
Я рассчитал правильно. Когда вышел на остановке, институт еще не открыл двери, выпускающие вечерников. Потоптался у крыльца. Тут дежурили, поджидая своих красоток, пошлые парни со злобными рожами, молодые мужики и просто подонки, каких теперь навалом стало везде. Я ощутил привычный мне неуют места и неподобных людей. Я был здесь совсем не к месту. Был самый старший средь них, чтоб не сказать старый, но вот штука, стариком я себя никогда не чувствовал, я был по-прежнему тренированно силен, по-лагерному смел, и никто из этих вот соплей не внушал мне и тени страха — просто я был здесь «не тот», и это уже злило и бесило меня. А я боялся только одного: вот выйдет она в сопровождении какого-нибудь скота, уже «занятая», совместная и объединенная с ним. И это будет мне как плевок. Не воевать же за нее тут? Хотя чувствовал — пожертвовать авоськой с коньяком и консервами я мог бы запросто. Был бы толк во всем этом. И все-таки я ждал. Где-то в недрах бетонной этой коробочки прозудел звонок, и тотчас будто широкий подъезд начал выталкивать из дверей сперва редкие, а чем дальше — густеющие женские группы. Здесь учились, как видно, одни женщины, девки, молодые, оживленные, торопящиеся, даже словно сплошь счастливые, судя по говору, смеху, щебетанию.
Я ждал. Душа моя дрожала. Не боялся уже ничего, а просто от нежелания в такой вечер испытать что-то горькое, саднящее. Слупись это я и впрямь хлестнул бы о кого-то или об асфальт этот коньяк и вино, шоколад и консервы и не знаю куда бы, но только не в дом, мастерскую, где стояла на мольберте, закрытая мокрым холстом, моя новая и, может быть, последняя уж победа.
И все-таки, видно, радость не бывает одна. Я увидел ЕЕ, выходящую из подъезда, и никто ее не сопровождал. Я решительно шагнул навстречу.
— Это вы? — словно бы и не удивилась она. — Вы, что ли, меня встречаете?
— Встречаю.
— Забавно… Вам, что ли, больше делать нечего?
— Сегодня — да.
— А вы на праздник, что ли, собрались? — указала на торчащие бутылки.
— Если вы его со мной разделите.
— Что вы! Уже поздно. Мне же вон куда!
— А поедем ко мне. Посидим. Выпьем. Поедим чего..
— Что вы?!
— Я вас провожу.
— Как?
— Закажу такси, отвезу до подъезда.
— Честно?
— Честнее не может быть… Вот сейчас и поедем. Такси идет.
— Забавно.
Я остановил мотор. Назвал адрес. И мы поехали.
— Только часа через два я попрошу..
— Я же сказал. Только лучше через три..
— Хорошо… Но такси?
— Они ходят всю ночь… Шеф, — развязно обратился, совсем как блатной и бывалый, к пожилому шоферу, — вы не сможете подъехать по этому же адресу через три часа?
— Почему нет? — охотно откликнулся он. — А куда везти?
— Да вот девушку в… (я назвал городишко), а меня потом обратно. Четвертак сверху за труды! (Знай наших! Сегодня гуляю!)
— Заметано. Буду как штык! — сказал таксист.
И я совсем повеселел. Как славно все складывалось. И я будто бы не я, а кто-то другой, ловкий, смелый, находчивый. Настоящий «крутой» мужик. И — богатый! Что мне лишняя четвертная!
Сегодня девушка смотрела на меня вроде бы как с восторгом. И еще понял: умна, крепка, корыстолюбива и не овечка, ни в каком случае. Прошлое, хоть и невелико, но с тайнами, и вряд ли когда расколется — всплыло-подвернулось лагерное словцо.
Мы подъехали к самому дому. Щедро-небрежно я рассчитался. Дал на чай. Едешь с женщиной — не скупись. Да и никогда ничего не дает скупость, коль не от нужды. Хочешь быть молодым — не будь скупым, вспомнилась пословица.
Под завистливый прищур таксиста мы высадились. Я первый. Она за мной.
Лифт не работал. И я привычно пошел к лестнице.
— Ой, как же… Без лифта? — пробормотала она.
— Да я им никогда не пользуюсь… Идем!
Думал, она скажет «боюсь» или еще что. Но она молча последовала за мной. Мы поднялись на двенадцатый этаж. И два раза я останавливался и ждал ее. В исчерканном, гнусном подъезде было холодно, избито, загажено. Лампочки, еще ладно, горели через этаж-два.
Но в коридоре свет был.
— Не испугайтесь моего беспорядка, — сказал я дежурную фразу. Она и тут промолчала.
Мы зашли. После темноты и обшарпанного подъезда квартира моя, устеленная коврами, мне и самому показалась роскошной. И это же обстоятельство, видимо, успокоило ее. Она вздохнула. Ждала, наверное, увидеть загаженную холостяцкую нору, заставленную холстами, заляпанную красками. Ничего такого не было. Я любил порядок и чистоту. А кухня моя и вовсе блестела белизной, наверное, для женщины это самое прекрасное.
— Как чисто у вас! — вырвалось у нее полувосхищенно.
— Стараюсь.
— У вас в самом деле нет женщины? (В смысле «не бывает здесь» — понял я.)
— Есть. Вот! — указал на нее.
— Какой вы… А что мы будем делать?
— Мы будем есть и пить. Вот стол. Вот здесь, в шкафу, посуда. А вот всякая снедь, — стал выкладывать из сумки сыр, колбасу, шпроты, вино, шоколад, коньяк. — Хозяйничайте, пожалуйста.
— О-о! Вот это да-а! Вы так здорово живете?
— Стараюсь, — гордо солгал я.
Что врать — жил всегда скромно. И вином особо не баловался. Но теперь мне хотелось быть халифом, богатым, щедрым, гусарствовать (а наверное, я и в самом деле был таким всегда). Просто гусарствовать не было особого случая.
— Где у вас полотенце?
И она без всяких предисловий вписалась в отведенную ей роль. Она, должно быть, была прирожденно хорошая актриса. И вот уже вытирала стол, мыла тарелки, чашки, накрывала и расставляла, а я с восторгом обозревал ее снова, с ног до головы. О, какие были формы! В тесной трикотажной юбке зад ее был просто великолепен, широкий, выпуклый, с мерно двигающимися ягодицами, волосы, хотя и завитые, были просты по-девичьи. От нее неуловимо пряно пахло приятным женским потом вместе с какими-то слабенькими духами.
«Господи! Как хорошо!» — подумал я, как бы молясь Всевышнему за то, что на кухне моей впервые за столько лет хозяйничает женщина, даже девушка, и это у меня, пятидесятичетырехлетнего, по ее понятиям, наверное, пожилого, если не старого уже мужика. Нет, не старого, ибо говорил уже, что никакой старости даже в намеках я не чувствовал, не ощущал, наоборот и напротив, во всем теле моем был, стоял, ощущался здоровый, молодой, ненасыщенный голод, любовный, сексуальный, мужской, творческий — и просто ГОЛОД!
Откупорил вино, коньяк, консервы. Она резала, раскладывала по тарелкам сыр, колбасу, хлеб, высыпала на стол конфеты. И сели за стол совсем не так, как в том ресторане, на крыше, а гораздо теплее и объединеннее.
— Есть хочу! — сказал она.
— Я — тоже..
Я налил ей вина (от коньяка отказалась), себе коньяку.
— Ну, давайте. За продолжение…
Она пила вино, а я смотрел на ее ресницы. Они были опущены, не очень длинные, но какие-то густые и приятные — ресницы девочки-школьницы. И это было так здорово. Школьница! Сегодня она казалась такой. Была моложе и милее… И в душе я хотел, чтоб она была именно школьницей, и даже мысленно одел ее в ту школьную, с белым передничком, коричневую и милую мне форму, которую теперь уже начали заменять на какую-то противную сине-зеленую, тошную выдумку некой педагогической бездари.
— У тебя… можно на ты?
— Конечно.
— У тебя есть твоя школьная форма?
— Есть… То есть — не знаю… Может быть, мама ее уже отдала.
— Да разве можно так!
— Можно… Мама у меня такая… Она не спрашивает. От нее чего хочешь ждать можно..
Мы снова выпили, с каким-то странным значением коснувшись рюмкой рюмки.
— У тебя все-таки есть кто-то? Тот парень?
— Зачем вам? Не знаю.
— А все-таки? Как это понимать?
— Да не знаю. Я с ним опять поссорилась.
— Значит., есть. А что ты все время ссоришься?
— Характер плохой… Я вспыльчивая.
— Характер надо обуздывать..
— Какой шоколад вкусный… Давно такого не пробовала.
— Еще выпьем?
— Наливайте… Ой, я уже пьяная. Голова так кружится. Хорошо..
— Только не думай, пожалуйста, что я тебя собираюсь споить. И ничего не бойся.
— Я и не думаю… И не боюсь… Вы не страшный. Вы вообще какой-то… Не такой…
— Какой?
— Не знаю… Ну, не такой, как все..
Теперь она была розовая, даже пунцовая по щекам. Глаза потеряли неприятный мне маслянистый блеск. Со мной сидела юная жаркая девочка. Девочка. Девочка. Девочка!
— Почему ты не вырастила косы?
— У меня были в школе, да плохие, жиденькие.
— Что за глупость! Волосы у тебя хорошие. Я бы не дал их стричь. Их можно вырастить.
— Ну, вырастите..
— Надо время. Могу..
— Ой, уже полвторого! Скоро шофер приедет.
— Торопитесь..
— Не знаю..
— А еще приедешь?
— Не… Ой, приеду, наверное.
— Ну, давай выпьем за это!
— Наливайте… Какие конфеты вкусные! Я как раз такие люблю. Ой, я совсем… Как я тогда… Теперь… А такси?
— Можешь остаться.
— Что вы?
— Вон есть два кресла-кровати. Они раскладываются. Займи любое..
— Не знаю… Нет. Мне же завтра на работу.
— Ну, хорошо. Давай пить чай.
А дальше мы пили чай. И она наливала мне. А я любовался ею. Девочка, наливающая чай! Сейчас мне она уже казалась «моей». Моя девочка! Как часто в душе мужчины и женщины, наверное, тоже используют это странное и собственническое притяжательное местоимение: моя! мой! Как часто — и как ошибочно!
Мы допили чай. И с улицы послышался гудок такси. «Приехал. Молодец!» — брякнул я, а про себя пожалел. Лучше бы она осталась, хотя знал, что вряд ли меж нами сегодня что-нибудь будет, но если по правде, я уже так хотел ее, но все равно бы не тронул, не заставил, не стал лезть с приставаниями. Нет. Я будто бы точно знал, что здесь отношения наши будут другими, неясными, может быть, очень тяжелыми. Но еще, сверх того, словно чувствовал, что она будет со мной и от меня не уйдет.
И опять спустились по темной лестнице-шахте. Кто-то погасил свет — выключатель был внизу, мы шли в полной темноте. Она держалась за меня. И на выходе я обнял ее и неловко поцеловал в щеку. Она не отдернулась, но и не ответила.
Мы вышли из подъезда. Светила полная луна. И такси доверчиво ждало нас у крыльца.
— Я уж думал — зря… — усмехнулся таксист.
— Давай поехали, — суровее, чем хотел бы, пробормотал я, усаживая свою гостью.
Машина помчалась, раздвигая огнями лунную мглу. Я нашел руку девушки, жестковатую, детскую, и сжал ее. Она не сразу, но все-таки ответила. И так об руку, касаясь ее полного бедра, я ехал (мы ехали) до того самого паршивого городишки, где она все еще жила, и подкатили к самому крыльцу знакомой мне пятиэтажки. Здесь она («моя» девушка) козой выскочила из машины и, ни о чем не условливаясь, не прощаясь даже, исчезла в подъезде.
«Вот тебе на! Проводил! — горько и зло подумал я, захлопывая дверку. — Убежала, как дура! Что с ней такое? Ведь все было хорошо. Что?»
— Не поладили, видно? — философски заметил таксист. Закурил сигарету, щелчком послал спичку на крыльцо. — Расстроился, что ли, хозяин? Плю-у-у-нь… — и двинул вперед рычаг скорости.
Зачем-то я не оборвал его, слушал. Лицо таксиста было старое, жестко-злобноватое и, как ни странно, мудрое, даже располагающее — лицо пожившего, повидавшего жизнь мужчины, имеющего об этой жизни свое, твердое, непоколебимое мнение. Приняв мое молчание, как форму для совета, таксист продолжал:
— Вот она от тебя удула. А ты — растерялся. Думал, обнимет… To-се… Вроде у вас все путем было, когда в машину садились. Ехали об ручку. И у меня так бывало. И — объяснимо… Парень у нее тут наверняка есть. Понял? Он, может, ждет! Понял? Может, вложит ей сейчас. Не бегай, сука, по ночам, не езди по таксям! А? Такое не может быть? Еще как может. Вот она и смаскировалась. Может, он еще в окошко смотрел? А счас она врет ему: «Автобусов не было». To-се… Было у меня так. Было, хозяин. Телка молодая была, из медичек. Привезу к общаге — и ходу от меня! Атак было все вась-вась… Бросил я иё. Их, таких, с ходу надо бросать. Заметь! Заметь, хозяин. Ты меня еще вспомнишь… Не каркаю… Но — общага… Они, общежитские, заметь, почти все порченые. Портит их, заметь, эта вольная жизнь. Женщину… А девочку если., ух, в строгости надо держать! Заметь… Когда баба волю имеет — как пить дать, скурвится. А если красивая, да на передок слабая, — по рукам пойдет. Не остановишь. Знато. Видал я их, сук, всяких… И ни с одной красивой статьи не вышло. Все в кусты смотрят. Домашнюю надо б тебе. А домашнюю мама к тебе не подпустит. Домашнюю дома держат. Стерегут. Потом замуж с рук в руки. И так и надо, заметь… Воли им только дай… Ох, ослепил, блядь. С дальними гонит… Да. Ты только не сердись, хозяин. Я от добра. Вижу, в душе у тебя погано… Бы-вает. От них, зараз, всего ждать можно. А кто им верит — дурак небитый… Сам вот вроде все знаю. Я… А — тоже дурак. Нам, видишь, все лю-бовь вечную подавай. Любовь надо, чтоб в кино как… И в книгах читаешь Лю-бовь! В чужих руках-то всегда хер толще. Лю-бовь! Хошь, дак помни мой совет: не верь бабе никакой. И с имя волком, понял, волком быть надо. Чтоб любили. Заметь! Волком! Чтоб она тряслась перед тобой! Тряслась. А как демократию эту разведешь — и пропал. Кранты тебе. От красивой — особенно. Да от молоденькой. Душа сгорит. A-а… И еще заметь: молодая лошадка любит лягаться. Самой-то ей хоть бы что. А ты — душу жгешь. Суки они… Пытано. Ну, вот и приехали. Ты, однако, мне понравился, хозяин. Кто будешь? Не художник, случаем?
— У меня, что ли, написано? — с трудом усмехнулся я.
— А я людей насквозь вижу. Тридцатый год на тачке. А это, заметь, — шко-о-ла. Кого только не возил. Знаю. Алексей меня зовут. Алексей Фролович, в общем. Хошь, дак телефон мой запиши, квартирный дам. Мало ли куда, когда надо будет. Только не думай, что из-за рубля. Рубль я всегда с дерьма сдерну. А с хорошего человека мне, бывает, и по счетчику не надо. Ваг так, хозяин. А она, помяни мое слово, никуда от тебя не денется. Не ищи — сама найдется. Для мужика главное — слюни перед имя не распустить. Пошла? Катись. Придешь — еще по морде дам! Чтоб не бегала. Так надо. Давай бывай. Позвонит, никуда не денется… Бывай. — Он уехал.
А я еще стоял на крыльце. Луна уже ушла за угол дома. Выглядывала из-за него одним глазом. И глаз был бесстыжий, бабий. И будто смеялся надо мной.
Дня три прошло. Все эти дни, растерянный и одинокий, я писал какие-то этюды, строгал брусья на рамы, сколачивал подрамники, варил грунтовку — вообще занимал себя. И старался не думать об этой продавщице. Продавщица — она и есть продавщица: дрянь, дерьмо, сволочь, товар. Со зла я так, конечно. И про художников ведь то же можно сказать. И что я еще только ей не навешивал. Хотя душа моя вроде бы уже отмякла, и я начинал думать, пойти или не пойти к ней в магазин и хоть выяснить причину того «убега» от меня. И, размышляя об этом, приходил к выводу: а ведь, пожалуй, в точку прав этот Алексей Фролович, таксист, и врала мне она, что «поссорилась» там с кем-то. И не парень у нее есть, а просто мужик, кобёл, как говорили в зонах, и запросто она с ним, а ты — запасной вариант и даже не вариант, а так, «дяденька», которого можно обделывать, а потом в душе (или даже вместе со своим хахалем) потешаться, как над дураком. Погано мне было, и всея уже перебрал — и оправдывал ее, становясь на ее сторону, ведь в конце концов, может, она и права, и может быть, у нее там «любовь» и еще что-то, что было, сформировалось до меня, а я лезу со своими встречами-провожаньями… Оправдывал и снова обвинял: если есть «любовь», так и не ходи, не езди, трахайся-кувыркайся со своим подонком. А если и был у нее кто, я почему-то убежден, был, то — подонок, наглый, развязный, приставучий лодырь, каких сейчас пруд пруди, и я даже представлял его сытую, безмозглую и, наверное, нахально-красивую рожу. И опять, взвинтив себя, никуда не шел. Старался забыться, уйти от самого себя.
Но все вспоминались, не давали спокойно жить ее короткие ресницы, ее пунцовые щеки, приятные девичьи губы, полнота круглых ягодиц и вся она, рослая, полногрудая, так хорошо «упакованная» и со своими понимающими и дарящими глазками, в которых понимание и прошлое я видеть не хотел, а обещание желал и словно ждал его исполнения.
Телефон зазвонил, заставив меня вздрогнуть.
Подошел, поднял трубку.
Ее голос сказал:
— Александр Васильевич! Ну, как вы поживаете?
— А разве это важно? — сухо ответилось само.
— Конечно…
— Когда от меня убегают, я думаю, уже не так важно. Почему вы так удрали?
— Не знаю…
— Вот и я не знаю! — опустил трубку. Вот тебе, дрянь. Прав был таксист.
Может быть, она обыкновенная вертихвостка. Да еще и шлюха в придачу..
Но спал я плохо. Она не оставляла меня. И я уже жалел, что не поговорил. Утешался тем, что всегда могу найти и встретить ее, и пусть поугрызается. Нечего меня разыгрывать.
На другой день звонок был снова. И слова: «Александр Васильевич, простите меня» — легко сгладили все.
Договорились, что она придет ко мне в воскресенье. И все сразу стало на свои места. Душа успокоилась. Мне стало весело, легко. И с легкой этой душой я отправился по магазинам. Покупать книги, снедь, разного рода еду, о которой я так мало всегда заботился, а теперь мне надо было ЕЕ угостить, порадовать. И опять покупал шоколад, конфеты, купил шампанское и вино и вообще с наслаждением, раньше неведомым, тратил и тратил деньги. Обнаружил, что моя месячная норма уже исчерпана. Да что мне за дело? Книжка еще была полным-полна. Пошел в сберкассу, снял целую тысячу. Подумаешь! Еще много осталось… Да проценты набегут… Да заработаю… Ой, как хорошо, как приятно ходить по городу, по магазинам с деньгами в кармане. Я подумал, что, может быть, купить что-то ей в подарок. Ведь женщины любят подарки, ждут их, и мужчина как будто природой обязан их дарить, наверное, еще с тех времен, когда приносил в пещеру шкуру медведя или льва и героем клал ее к ногам своей женщины. Как она любила его за это ПОСЛЕ! Ночью. Я купил ей чулки, подумав, купил еще колготки, которые я терпеть не могу, но раз они их носят, пусть… На вопрос продавщицы, какой размер, сказал: «Самый большой!» И вызвал улыбку у нее и у себя. Откуда я знаю, какой, но попа у нее очень даже приличная, а колготки эти такие маленькие — как она ее туда втиснет?! Еще купил какую-то в квадратной упаковке дорогую помаду. И уж совсем тайно, однако, разнежась и словно бы стыдясь себя, зашел в отдел, где продавалось женское белье, и, попримерившись, прикинув так и этак, с предвкушаемым наслаждением купил шелковые розовые панталоны. «Цвет — чайная роза», сказала мне, ухмыляясь, пожилая продавщица и посмотрела сладким взглядом. Что думает женщина о мужике, покупающем женские штаны?
Решил, подарки вручу как-нибудь… Если все пойдет хорошо. А панталоны? Они пусть пока лежат.
Она приехала ровно в срок. Я ждал ее на трамвайной остановке. И совсем она не выглядела смущенной. А я не стал напоминать о странном нашем прощании. Мы пили чай, смотрели телевизор, болтали, она просила меня показать картины. Но я уклонился, сказал, что это долго, новая еще не закончена, а все другие скрывал мой шкаф-стена, подобие той, что была у Болотникова, хотя вместо холста я сделал створки из фанеры, крашенной под ореховое дерево. В этом шкафу и стояли все мои лучшие работы. Вся моя галерея. Там был и мой первый шедевр, натюрморт с яблоком, и «Надя», и «Ева», и «Молочница», «Мясной отдел» — три «грации» — толстенные продавщицы из этого отдела, обнаженные и прекрасно улыбающиеся, мясистые, в белых чепчиках с отворотами. Там была «Медсестра» — блудница с клизмой в руке, была еще «Ева с яблоком», «Джоконда из Серова». Была «Мессалина», написанная с до ужаса развратной бабы, встреченной на пляже, и «Женщина в белых панталонах», и совсем скоро добавилась бы туда «Европа».
Снова я любовался «своей» девочкой и снова увез ее в общагу на такси. Правда, не так поздно. И опять она удрала от меня на крыльце, опять был неприятный осадок, и ничего я ни с ней, ни с собой не мог сделать.
Кажется, я начал влюбляться в эту девчонку, и мне было страшно.
А еще через неделю мы стали встречаться регулярно. Она приезжала и уезжала, и ничего ТАКОГО у нас не было. Она «не», а я не настаивал.
— Почему вы всегда меня так? (Гладил ее по бедру.) Вам словно чего-то не хватает? — улыбалась она, когда мы снова сидели рядом на кухне за чайным столом, и косила подкрашенным глазом.
— Мне действительно «не хватает»!
— Чего?
— Резинок вот здесь, — провел я пальцами выше колена.
— Какой… Девушки сейчас такие не носят.
— А кто носит?
— Ну, вот женщины. Мама моя, например, всегда.
— А я хочу, чтоб и у тебя было..
— Нет.
— Почему?
— Не знаю. Я их с детства не люблю. В детстве носила. Мама заставила. Помню, мы пришли в баню. Помылись. И мама подает мне эти, такие панталоны… Теплые, голубые, с начесом… Ой! А я: «Да не буду я носить эти бабские штаны!» Но она заставила. И я носила. В школу даже в таких. Пока одна девчонка не сказала мне: «Думаешь, я не знаю, какие ты штаны носишь!» Х-ха… А зачем это вам?
— Я так люблю.
— А я — нет..
— Мама у тебя умная женщина.
— Она не умная, а… Да ладно. Нашли тему.
— И так не будешь такие носить?
— Не знаю..
На следующую встречу, когда мы смотрели телевизор, — я на софе, а она, как обычно, сидя в кресле, я заметил, что она все время сдвигает ноги вместе. Но женщина не может все время сидеть со сдвинутыми коленями, особенно полная, — это ей тяжело, и вот, когда колени сами собой разошлись, раздвинулись, я заметил в глубине ее тесной юбки резинки белых «бабских» штанов. Что за наслаждение было потом, сидя за столом рядом с ней, ощущать их под пальцами на ее теплом, круто выгнутом бедре!
— Вы совсем не умеете целоваться? — лукаво спросила она меня, сидя уже рядом со мной на софе в прошлый раз.
— А как надо?
— Не умеете… Надо бы вам найти учительницу..
— Ну, что ж… Я готов..
— Наклонитесь ко мне… А теперь вот так! — ее губы прижались к моим, раздвинули их, горячий нежный язык девушки настойчиво пробрался мне в рот, столкнулся с моим, ткнул его и вдруг присосался с такой неожиданной силой и сладостью, что я содрогнулся, а губы ее довершали это вторжение, они словно впитывали, всасывали меня. Так длилось непонятно долго, пока вся, розовая и смущенная (как бы смущенная), она не оторвалась от меня. Челка ее растрепалась, глаза блестели.
— Кто это научил тебя так целоваться? — спросил я ревниво и вдруг почувствовал укол этой самой ревности к ее прошлому, ее неизвестной мне жизни, такой, в сущности, короткой, но уже, видимо, довольно полной событий, каких я не пережил и за полстолетия.
— Да я тоже не умела… В школе, в девятом… Один мальчик… А до девятого меня никто не целовал. Кого я любила, тот не обращал на меня внимания. Сама себя считала некрасивой, даже дурнушкой.
— Как откровенно..
— А я красивая?
— Говорят, что женщинам этого лучше не сообщать. Зазнаются.
— А все-таки?
— Красивая… Для меня..
— Ну, вот… Всегда так..
Мы пили вино, я касался губами ее уха, шеи, ее приятно пахнущих волос. В окно был виден поздний огнистый закат. Моя рука лежала на ее теплом женском колене, а передвинув ее выше, я опять с наслаждением вздрогнул.
— Панталоны..
— Вы же хотели..
— Какая ты милая.
— Я всегда буду их носить, если вам так надо…
— Надо…
И опять слились, как писалось когда-то, в еще более страстном, кружащем голову поцелуе, с жадным сжиманием языка, закрыванием глаз, и руки мои уже обнимали ее мягкую женскую талию, гладили выпуклый живот, тяжелые груди, резинки и опускались к коленям.
«Господи! — мысленно произнеся. — Неужели все это правда? Не могу поверить. Что со мной? Неужели это у МЕНЯ есть такая красивая, юная девушка и пройдет какое-то время, она, возможно, будет моя, совсем моя?!»
Закат за окном густел, как теплое розовое вино в наших стаканах.
— Тебе хорошо со мной?
— Очень… — не задумываясь, ответила она. «О, мудрец — вспомнились мне слова Хайяма, — коль Аллах тебе дал напрокат музыкантшу вино, ручеек и закат, не испытывай больше безумных желаний! Если все это есть, ты без меры богат».
— Правда?! — переспросил я с недоверием в сердце.
— Правда! — и она потянулась ко мне сама. Сама поцеловала тем долгим, приникающим поцелуем, от которого было горячо и кружило голову.
— Ой, я уже совсем пьяная…
И снова я взял такси и отвез ее в эту проклятую общагу, и ничего у нас не было. Каким-то особым чувством я понимал, что она не хочет того, что было у меня с другими женщинами, и это у меня с ней, может быть, даже не получится. Сейчас не получится. Что-то удерживало…
Прощаясь — на этот раз мы все-таки хоть попрощались, — она странно-внимательно посмотрела на меня, как бы оценивая мой рост, возраст, мои морщины, и вдруг сказала, что отношения наши ее не устраивают..
— Почему?! — глупо переспросил я.
— Потому что… Потому что мне нужно выходить замуж. И потому, что муж будет у меня под каблуком!
Вот тебе и «хорошо» с тобой! — растерялся я и разозлился:
— Знаешь что… Давай-ка ты иди., и больше не звони мне!
Она молча хлопнула дверью. Опять удрала.
А я остался, вышел на дорогу, где мчались редкие, раздвигающие тьму машины. Был уже, кажется, третий час ночи. Пожалел, что отпустил такси. Как глупо, смешно… Я, такой, в общем, нищий, бедный художник, играю в богатого, в обеспеченного буржуя, разъезжаю на такси, все время покупаю пирожное, шоколад, шампанское, сорю деньгами. И это Я? Хорошо быть богатым… «Лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным», — пришла глупая присказка. Да… Лучше… Однако эта девка уже начинает меня окручивать. Да черт с тобой, живи ты и не лезь мне в душу! В мою богатую душу, где все красавицы и все красоты мира, все его потрясающие сокровища и — нет никого, темно, как вот сейчас на этой дороге. Я, всю жизнь искавший какую-то необычайную любовь, прекрасную женщину, чуть не саму Венеру и даже лучше ее… Ведь Венеру-Афродиту все мы представляем по изваяниям древних или картинам воз-рожденцев… А кто современный написал истинную Венеру, всеобщую богиню, ту, что вместила бы в себе всю женскую, потрясающую мир красоту? Кто? Может, ты возьмешься, художник Александр Рассохин? Ке-315? Ты, гонимый с выставок, из Союза художников, никому не известный, чьи картины, как приговоренные и ждущие расстрела. И будь у них руки, стояли бы так, положа их на затылок. Кто видел их? Кто восхитился? Один только Болотников, такой же бунтарь-одиночка, предтеча. И если б кто-то обозрел картины Болотникова, ему бы, самое малое, заключенье в дурдом… Мне — и того больше. Мои картины: «Ну, знаете!!! Это же… Ну-у… неприлично… Женщина в., нижнем белье… Ведь вы претендуете на городскую выставку… А там женщины… Дети… Могут быть…» И это всего лишь на городскую! Где там областная, тем более зональная, РЕСПУБЛИКАНСКАЯ!! Туда не пробиться, если не торговать кистью. А на СОЮЗНУЮ?? Только если «море знамен», ликования, праздники или плешивый этот «мыслитель», создавший все это разливанное море лжи, лакейства титанической силы и холуйского усердия. Слышно было, все наши «трутни» уже пробились в известные: Семенов писал ВОЖДЯ, преуспел в прославлении самого передового класса, уже «заслуженный», вот-вот «народный», Лебединский на подходе к тому, Замошкин мелькает везде, представлен на всех выставках, но пока не в чести, не определился, а Игорь Олегович уже командует Союзом художников, и вот я — волк у дороги… А может, и мне плюнуть на весь этот поиск, вот хоть бы и только что бросившей меня женщины, ЖЕНЩИНЫ! И написать картину: «Вожди»! И тут бы уж рядом, рядышком место и Гитлеру, и Усатому, и лучащемуся плешивому, и Мао, и Бяо, и всем, всем, может, от Хеопса и каких-то совсем уж диких Чингизов и Мамаев — и проволокой-колючкой картину обмотать! Лагерь тогда точный будет и по той же самой.
Так думал я, стоя на ночном ветру, на пустом шоссе, пока не показалось вдали такси… с раздумьем притормозил. Ночь. А кто бродит по ночам? «Когда-нибудь обязательно встретит черта!» Вспомнилось. Но посадил.
Поехали. И укачанный мягким сиденьем, пригревшись, уже не грустил я о свершившемся расставанье, а думал: «Действительно, не посягнуть ли? Не написать ли рожденную из пены? Старая и страстная, неутихающая моя мечта. И это была бы моя последняя попытка прорваться. Написать так, чтоб шапки валились, чтоб затыкалась любая хула, немели языки… И тогда — НА БЕЛОМ КОНЕ! — в этот самый «союз», да и на х… он нужен был мне! Себе просто еще раз доказать, себя оценить хотелось.
И картину назвать: «Афродита бесценная..» Идея? А что? Хватит ли пороху только? Хватит! Пусть и пятьдесят пять мне уже… Хватит! Лагерная закалка поможет. Где только взять натуру… Тут натура вообще даже не встретится. Надо бы лишь «закваску», толчок, приблизительное, намекающее… А строить все равно фрагментарно… Обобщить накопленное, нахватанное — зря, что ли, я всю жизнь гляжусь в женщину, мучаюсь от нее? Только надо ведь мне не женщину, надо, чтоб было и живое и божественное… ЖИВОЕ и БОЖЕСТВЕННОЕ одновременно.
— Приехали, — буркнул таксист.
Сунул ему пятерку вместо двух с мелочью. И он даже не сказал «спасибо», угнал. Как не люблю я тех, кто не умеет говорить «спасибо»! Кстати, девчонка эта, продавщица, не умеет тоже… А я даже как-то забыл о ней. Удрала — объявила цель — и долой. Нечего больше ее искать. Обычная поселковая дура. Хотя в чем-то и необычная. И не стану больше ее искать. Хоть есть в ней что-то… И недаром она остановила меня. Теперь позвонит — кладу трубку.
И опять занят был своей новой идеей. Идеей? Новой? Да она словно жила во мне вечно: НАПИСАТЬ АФРОДИТУ!
Сколько я представлял эту картину мысленно и столько же не решался к ней подступиться. Кроме того смешного случая, давно, в училище, когда с натурщицы, чем-то напоминающей истасканную Венеру Милосскую, начал сразу катать… Спасибо Павлу Петровичу, остановил, не дал свершить-опошлить мечту. Итак, написать богиню любви. ЖЕНЩИНУ? Или БОГИ НЮ? Или — Женщину в БОБИНЕ? Богиню в Женщине? Написать красоту поражающую. Красоту всеобщую. Красоту неотразимую… А ведь у каждого свое понятие женской красоты. В том-то и главное препятствие. Нет эталона. Никакие конкурсы за границей его не выявят. Разве долгоногие худощавые дылды годятся для восприятия богини? Ну, напиши-уговори я самую распрекрасную манекенщицу во всем ее одеянии, макияже или хоть танцовщицу, гетеру? И будет просто красивая, соблазнительная женщина — и больше ничего… Не Афродита. Древние знали это. ЭТО. И они приближались к пониманию сущности Афродиты. И больше всего, должно быть, тот, кто ваял Венеру Милосскую, да еще тот, кого я считаю своим незримым учителем, кто писал «Турецкую баню» и «Венеру Анадиомену». Зачем у Венеры Милосской нет рук? Да потому, что у этого скульптора не хватило таланта их изваять, но хватило этого же таланта, чтобы обобщить, ибо он не хотел, чтоб Богиня превратилась в Женщину с руками. Это все я давно понял, как тщательнейшим образом пересмотрел и кой-где скопировал сотни изображений Венер и Афродит. Копировать я мог словно бы и с закрытыми глазами. Какое это творчество?! И даже кустодиевскую «в бане» накатал как бы шутя за один сеанс. Эта, кстати, напомнила мне мою исчезнувшую продавщицу, которую теперь я даже и не искал и просто словно бы исключил из своей памяти. «Знай, дрянь, что я в тебе не нуждаюсь». Но что-то заныло, заболело, когда яснее вспомнил ее и уже будто ставшие моими резинки, тепло и прохладу ее лица, запах волос, все-таки еще школьный, но во мне был и тот отстраняющий меня, отталкивающий жест, с каким она рванула от меня на крыльце, и ее голос: «А муж у меня будет под каблуком».
Муж! Черта с два тебе будет, бодливая дрянь. Я тебе не сопливый хлюп, чтоб еще бегать за твоей юбкой. Ах! ты мо-ло-дая! А потому я должен, значит, валяться у тебя в ногах, за твою молодую дурь? — это я разговаривал сам с собой, и рука уже тянулась включить этот желтенький аппарат в коридоре, в надежде, что… Да, если честно, я ждал звонка, и ее голоса в трубке, и ее прихода на мою кухню. Ждал.
В воскресенье — самый подлый день для ждущих — я включил неделю молчавший телефон. И почти тут же услышал звонок.
— Слушаю, — жестко сказал я.
— Это я..
— Зачем?
— Ну, так… Не знаю..
— Вот и я — «не знаю», — обрезал я и положил трубку.
О, дурак! Дурак! Что наделал. Теперь же она и не подумает звонить. Правда, я могу встретить… Но… Нет, не пойду… НЕ ПОЙДУ! Но выключать телефон я не стал.
Я продолжал искать Афродиту. Конечно, натуру даже во сне не найти такую. Но хоть что-то приблизительное, коль не лицо, лицо к тому же я как-то представлял. Но тело? Тело Богини должно было быть одновременно и могучим, и нежным, и сладострастным. Попробуй найди его, даже годами рыская по пляжам, даже годами… Тело богини любви должно было быть необыкновенное, превосходящее, фантастическое. Например, какие у нее должны быть груди? Соски? Какой живот? Я почти машинально уже рисовал все это, но мне все равно было нужно словно бы на что-то опереться.
Звонок на другой день был для меня неожиданностью.
— Александр Васильевич… Простите меня — это я..
И как я мог не простить?
И вот мы снова пьем вино и чай, жуем пирожное и шоколад. И я снова обнимаю ее за нежную сильную талию и целую шею, щеки, волосы, а рука моя трогает ее колени, гладит выпуклый живот, ощущает эти таящиеся под юбкой пристежки и туалеты. И наконец, я сдвигаю подол.
Она не сопротивляется, я двигаю подол выше и вижу прекрасные женские розовые штаны, такие запретные и такие любимые мной.
— Господи, сколько еще ты меня будешь мучить?
— Я не мучаю..
— Покажи мне твои груди?..
— А как?
— Сними кофту. Здесь тепло.
— Ну, ладно… — просто соглашается она.
На нашем двенадцатом этаже можно не задергивать окно. Все крыши и окна ниже.
И вот она сидит рядом со мной, полная, прекрасная в этой полноте девушка в панталонах и бюстгальтере, из которого так и лезет ее пышный, нежный бюст.
— Какие у тебя груди!
— Да. У меня они классные! Хотите посмотреть?
— Даже поцеловать..
— Вот, — она ловко расстегивает, движением плеч спускает бюстгальтер, и полные белые с розовым и чуть с желтизной шары, словно выпущенные на свободу, нежнейшей тяжестью клонятся передо мной.
Я припадаю к ним, целую, нежно поддерживаю и чувствую их густой и нежный аромат. Соски их становятся грубо и ярко малиновыми.
— О, какие у тебя груди! Какие соски! — я нежно глажу их.
Она явно гордится своей грудью и вдруг жадно целует меня… Я обнимаю ее, притискиваю и не могу отпустить… Какое волшебство сочной юной женщины-девушки сообщив со мной! Здесь что-то совсем другое, не то, что было у меня раньше с Надией, с другими женщинами, с Ниной. И я понимаю, что там был только секс, желание, утоление. Здесь был праздник, от которого кружилась голова. Припав лицом к пахучей ложбинке меж грудей, я замер, не в силах оторваться.
— Что вы так держите меня?
— Погоди. Не шевелись… Я… Оттаиваю… Оттаиваю… С тобой, — бормотали.
И она понимающе целовала и гладила мою голову.
— Я оттаиваю..
Потом она снова застегнулась. И, как бы смущаясь, надела кофту, оправила юбку. Пунцовые щеки горячили мои губы, и такие же губы я ощущал на всем моем лице.
Снова я вез ее в теплом, качающем такси и, прижавшись к ней, был счастлив, потому что она уже сказала, что никуда не побежит, и мы заранее условились встретиться. ВСТРЕТИТЬСЯ.
А все-таки удрала. Едва махнула. Что это у нее за привычка? Ну, бог с ней, я не отпустил такси и поехал назад, разнеженно вспоминая этот вечер, ее груди и какой она вся была, когда сидела со мной со сдвинутой юбкой и в этих нежных розовых штанах. Доступная, близкая, горячая и будто моя собственность… И как я хотел ее теперь уже совершенно определенно.
Хо-тел. Но мне хотелось и продлить неторопливо-мучительное счастье этого нашего совместного общего узнавания. Я совсем не понимал тогда или, точнее, отбрасывал в сторону это трудное понятие время, которое сверху вниз кажется коротким и не удивляющим, но снизу вверх оно наверняка кажется ужасным, и редкие ОН ОНА могут без раздумья и угрызения его переступить… Я забыл страшную, роковую суть времени, как забываем мы все счастливые, которые часов не замечают, не замечают! Не замечают, дураки..
— А знаете… Если я останусь у вас? Не хочу в общагу сегодня. А? Нет, правда. Давайте, я останусь? Я останусь, но только без ЭТОГО? Хорошо.
— Хорошо. Так будет, наверное, даже лучше. Без ЭТОГО… А ты ляжешь со мной?
— Да.
Мы сидели на софе. Смотрели телевизор. Какую-то муру. Точнее будет, она смотрела, ая любовался ее совсем словно детской щекой и приоткрытыми губами.
Меня как-то сразу стало знобить. Трясло. Неужели сейчас я, уже пятидесятипятилетний мужик, буду спать, обнимая пышную девятнадцатилетнюю девочку? Неужели такое возможно? И кому? Мне? Который теперь только мечтал о молодой и тем более юной? Да. Я знал, что можно такое купить. Купить любовь и девятнадцатилетнюю. Да только ни в какую не стал бы. И что это такое: купленная любовь? Что это за мерзость — ку-плен-на-я?! любовь?
Да никогда не поверю я в этакое счастье. Да не поверю, что это за радость, да не верю, если там за радостью красная бумажка, одна, другая, третья — сколько там ИМ платят? Сколько…
Как пылающий мальчик, стараясь не выдавать своей трясучки, я принес свою постель, раздвинул софу. Сам я редко спал на раздвинутой софе, потому что лень было и незачем, но у меня были и две подушки, и большое двойное одеяло, и все прочее. А раздвинутая софа показалась мне огромной, как футбольное поле. Я боялся. Боялся спугнуть свое счастье. Боялся, вдруг она со своим взбалмошным характером сейчас передумает? И мы опять пойдем по темной лестнице, как ходили уже не раз (я не переношу лифт, темное, глухое пространство его давит, к тому же вечное это опасение остановки, неоткрывающихся дверей), опять окажемся на промозглой улице, где была поздняя зима и все время таяло и хлюпало, скользило под ногами. Опять будем искать-высматривать фосфорический глазок такси и опять ехать, чтоб расстаться по-дурному, у тоскливо-противной пятиэтажки, «общаги», где она жила. И она опять убежит от меня..
Я думал об этом, медленно разворачивая постель. ОНА же стояла у окна, отвернувшись, и, может быть, думала о том же…
— Знаете, — сказала она. — Дайте я расстелю. Это женское дело. А вы… Вы пойдите пока на кухню или помойтесь.
«Как верно она сказала», — подумал я и отошел от софы. А она, девушка, зыркнув на меня и словно злясь, начала быстро и ловко, по-женски особенно стелить простыни, взбивать подушки, быстро и ловко постелила одеяло, оправила, отвернула, еще что-то такое делала. А я смотрел.
Лицо ее было нежно и властно одновременно, губы закушены, брови то сходились, то расходились, прекрасно-выпуклый зад как-то особо соблазнительно двигался.
— Ну, что вы стоите? Идите мыться!
Она снова отошла к окну.
Я послушался. Разделся до трусов. Пошел в ванную. Помылся. Почистил зубы — все это делал как всегда и в то же время не так, потому что словно ошалел. Что такое со мной? С теми женщинами было все просто. Обыкновенно. Разве что с Надией? Но Надия была женщина, и женщина куда более опытная. А здесь все-таки девушка, хотя как-то, между строк, я спросил ее об этом. «Ачто?» — «Ничего».. «Нет, не девушка. Так получилось… А что?» — «Ничего. Просто хотел знать». Промолчала. И я промолчал.
Когда я вышел из ванной, она стояла так, как была. У окна. И даже не повернулась, когда я лег.
— Теперь мне командовать?
— Нет, я сама.
Она тоже сходила в ванную, пошумела там водой. Вернулась, пахнущая мятной пастой.
Я лежал под одеялом, выставив поверх руки, как школьник в пионерском лагере. Она посмотрела.
— Отвернитесь..
— Нет.
— Ну, хотя бы не подсматривайте..
— Буду… Все равно..
— А-а! — притворно-досадливо сказала она и потянула кофточку через голову. И, оставшись в бюстгальтере, вся малиновая и с потемневшим лицом, так же ловко и по-женски расстегнула-спустила юбку. На ней были белые простые панталоны, и она была в них прекрасна, мощная, плотная девочка. Шагнула к постели. Я подвинулся. И она легла рядом со мной. Влажная, холодная, горячая и тяжелая, неуклюжая и нежная одновременно, пахнущая мятной пастой и внезапно пряным подмышечным потом.
— Что с тобой? Ты боишься?!
Вместо ответа она прижалась ко мне, и я почти обморочно ощутил крепко целующие меня губы, холод ее щеки и обнял ее за мощную и нежную талию, двинув ладонь по ее спине под резинку, где ощутил пухло-нежный мысок, от которого начинались ее круглые, пышные ягодицы..
Так мы затихли, словно сливаясь в одно, присоединяясь друг к другу одним всеобщим тяготением и объединенным желанием.
Это была странная дивная ночь, в продолжение которой мы только прижимались, не отрывая губ, гладили и ласкали, целовались, притягиваясь друг к другу. Для меня и ее уже не было тайн, я трогал, гладил, сжимал ее полные ягодицы, сдвинув резинку, обнажил живот, прекрасно выпуклый и округленно вдавленный, я гладил его, наслаждался найденной нежностью пупка, опускался дальше, к роскошному двойному валику, и пальцы нашли наконец ее лоно, странно и, может быть, по-девичьи не сильно опушенное, гладкое по краям кругловытянутых губ и нежно пахнущее каким-то сырым и как бы тюльпанным. Так пахнет чашечка тюльпана в глубине. Может быть, ее чашечка была только немного более пряной.
Она не сопротивлялась мне и ни разу не оттолкнула меня. Ее руки делали то же самое, они гладили, искали, исследовали, знакомились с моими особенностями и, иссякнув желанием, опять обращались в губы, поцелуи, объятья. Мы засыпали, словно пресыщенные, и так же внезапно просыпались и словно не было конца этой медленно текущей мартовской ночи.
А утром был снег. Я проснулся первым и осторожно обнял ее, спящую тяжелым, обморочным сном, но с такой ясностью, хотелось бы написать, не лица, а чела, с такой девичестью в опущенных веках и полуоткрытых припухших губах, что подумал: «Нет. Это не явь. Сон или что еще? Что еще?.. Разве такое может быть явью?»
Я коснулся ее живота. Нет, это явь. Нащупал резинки опущенных к коленям панталон и, робея сам себя, положил руку на теплое, неизъяснимо прекрасное возвышенное углубление ее лона. Она спала и слегка улыбнулась, ощутив мою ласку.
А потом открыла глаза и сразу потянулась ко мне.
А я был готов зарыдать от счастья.
В тот раз мы встали уже сближенными. И я проводил ее на трамвай, с неудовольствием заметил, что она на людях словно стыдится и дичится меня. Счастье с ней было, видно, ух какое трудное, и я опять неприятно это понял, когда, совсем холодно от меня отвернувшись, она втиснулась в трамвай. Уехала, даже не глянув на прощанье.
Я вернулся в мастерскую и хоть был обескуражен, однако начал что-то кропать. Набрасывать контуры. И вдруг осенило! Да я же и напишу с НЕЕ Афродиту! Блеск тела этой девушки, его великолепная нестандартность, незавершенность как бы чего-то воистину великого захватили меня. Я мог найти в ней главное — Женщину в Богине. Богиню же в женщине я мог воссоздать сам, своим воображением и всем тем, что уже полвека искала-алкала моя жадная до женской красоты и сути душа. И я твердо решил просить у своей подруги позволения писать ее обнаженную. Картину я, кажется, нашел. Это был (должен был быть!) рассвет — и такой синий, волшебный (не то, не такое слово!), такой, когда возможно все, что желает и ищет душа, и когда еще торжествует над Землей, лишь собирается скрыться все то, что исчезает с первым криком петуха. Как с первым явлением какой-то реальности, которая вспугивает и видения, и самую ночь и начинает наполнять реальностью еще грядущий, но уже нарождающийся день. На этом ТАКОМ рассвете и должна была родиться, явиться из пены непробуженного моря БОГИНЯ АФРОДИТА и с первым проблеском уже земной и розовой зари должна была выйти-ступить на грешный берег, на горе или счастье всем земнородным людям, животным и растениям. Ибо любовью ее всемогущей отрицалась и побеждалась даже исходная, переходная ли реальность.
Все это мне надо было сделать кистью и моим обостренным до взрывного предела чутьем, когда уже холодно щекам, как перед обмороком, и волосы шевелятся над зат ылком и, кажется, дыбом встают на темени, и ты в это мгновение начинаешь чувствовать себя рукой творца, и этой рукой словно водит НЕКТО, а ты лишь исполняешь его волю, лишь исполняешь. Состояние сие посещало меня в периоды редких сумасшедших удач, когда я, словно Робин Гуд, пускал по цели стрелу и знал, знал точно: она попадет в центр яблока и задрожит, может быть, и сама, ощущая восторг своей точности. И еще я знал, что моим вдохновением будет счастливое дыхание этой девушки, впервые спавшей со мной в одной постели. Точно Антей от Земли, я насытился от нее отвагой поиска и жаждой изображения. Все это я, может быть, лишь голодно чувствовал, а не обращал в слово. Но понимал ясно, какой-то странный «фермент» родился во мне, фермент победы, и я знал, что достигну победы, — картина будет. И не просто новая картина. Это будет моя вечная и воплощенная любовь — тоска и песня о Женщине.
А между тем, пока я вдохновлялся, жизнь шла своим чередом. Меня снова отвергли к показу на городской выставке. На «Европу», которую я представил худсовету, воззрились, как на диво. Охали. Ахали. Судили. Рядили. И — никто не рискнул. Зачем? За риском стоял, как грозовая туча, ОБКОМ! ОТДЕЛ! ЦЕНЗУРА НЕЗРИМАЯ… Кому надо было из-за меня портить отношения, становиться на тот незримый учет, что преследовал уже навечно всякого подозрительного, не дай бог, фрондирующего. Да и не смог бы никто ничего поделать — все было как головой в стену.
И председатель Союза — теперь уже не Игорь Олегович, тот, слышно, пошел выше в какие-то столичные идеологические отделы, — председатель Союза, величавый седой художник в бархатном пиджаке, отечески меня успокоил:
— Александр Васильевич! Ну, поймите нас, ВЫ написали действительно выдающуюся вещь. МЫ — понимаем. Я понимаю. НО… Обком никогда не согласится на публичный показ ВАШИХ творений. Их время не пришло… ЖДИТЕ!! Ничем не могу помочь, а в СОЮЗ с этим даже не пытайтесь — я честно говорю. Сожалею… — Он показывал воздетой дланью куда-то выше потолка, наверх. — Инстанции. Они выше нас. Потерпите, может быть, что-то изменится. А вы разве не можете написать нечто современное?
— Могу… Но… — не хочу. «Современное» никогда не привлекало меня, к сожалению.
— Ну, что ж! — он картинно развел руки с длинными плоскими ладонями. — Что ж..
Даже, показалось, действительно сожалел.
На том расстались.
Вы когда-нибудь испытывали состояние жука, упавшего в бетонную яму? Кажется, выбраться можно, и даже есть крылья, и небо — вон оно! — можно улететь, а не получается, крылья не поднимают, и жук ползет, ползет по стене, ползет и сваливается, и опять на спину, и снова попытка взлететь, и снова падение, и еще, и еще, и еще! Нет… Стена отвесна! И силы кончаются, и уже сломаны-стерты коготки. И никто не спасет, и чуда никакого не случится.
Чудо — оно и есть чудо. То, чего не бывает… Нет, бывает, только очень редко..
И чудо было. Оно приходило ко мне. Ждало меня. Звонило мне. И я все больше привыкал к этому чуду и ждал его. У него был (у нее!), особенно по телефону, необыкновенно нежный голосок. Садиковый, даже не школьный. Мягкий, детский и очень робкий — будто! (И это вначале!)
Теперь моя жизнь словно осветилась. Я ждал. Встречал. Торчал на трамвайных остановках. Волновался. И злился, когда она опаздывала. И радовался, увидев, и все было какое-то беспокойство и как бы ощущение ненадежности и предпотери. Я с удовольствием покупал разную снедь, которую она любила и на какую раньше не приходило в голову тратиться. Но деньги пока были. И я подсчитал, что даже если буду тратить их с той же расточительностью, мне все-таки хватит их года на два-три. А там? Там что Бог даст. В крайнем случае, пойду в сталевары, не привыкать и опыт есть. Хлеб добуду. Лишь бы эта девочка оставалась со мной. Странно, в моих руках она словно бы помолодела. Я часто спрашивал ее о школе, подругах, «мальчиках», и она охотно рассказывала, временами как-то странно взглядывая на меня, точно пытаясь понять, вправду ли мне интересны ее рассказы или я это так.
А мне было интересно ее слушать. Потому что я словно добирал сам те школьные годы, которые унес лагерь и вся моя тошная послелагерная жизнь. У меня ведь никогда не было, как это было почти у многих ныне, подруги, девочки-школьницы в коричневом платье и в белом передничке. Такими девочками я только бредил в детских и лагерных снах да еще с тоской вспоминал мужскую школу-бурсу, где девочек не было и где мы их видели лишь на редких предпраздничных вечерах, когда приглашалась на них женская школа.
Теперь я не раз говорил ей, как хотел бы увидеть ее в школьной форме, на что она всегда как-то странно хмыкала и замолкала, а иногда тянулась ко мне и целовала меня в щеку. Встречаясь, мы часто пили легкое вино, иногда шампанское, она любила, до странности любила все сладкое: конфеты, мороженое, шоколад, и я старался угодить этой странной девочке во всем. Мне хотелось ее одевать, дарить ей чулки, колготки, всякие эти раскраски и помады и особенно женские, всегда волновавшие меня панталоны, которые я выискивал самые лучшие и красивые по всему городу, покупал и дарил, наслаждаясь ее смущением, яркой розовостью щек и какой-то особой, сладостной тайной опущенных коротких ресниц — девочка и девочка, как глядишь сбоку, и невыносимо тянет прильнуть к нежному месту у нее под ухом, целовать его долго, страстно, ненасытно.
Она всегда, не задерживаясь, примеряла подарки. И дальше мы уже оба теряли голову, стискивали друг друга в объятиях, руки сами находили то, что искали, губы становились общими, софа, мерзавка, скрипела, но наши стоны, стоны, поцелуи, объятья заглушали все, пока обессиленные, мы не валились рядом, не переставая целовать, обонять и ощущать друг друга, и снова был, как бешеный, взрыв. Еще! И еще! Еще… Она казалась ненасытной, а я с ума сходил от ее пышного тела, раздвинутого с такой страстностью, что, казалось, она готова меня поглотить и поглощала, насыщала, безумствовала, стонала, издавала такие звуки, какие может издавать только женщина, и так мы засыпали лишь на рассвете, а проснувшись, я уже держал руку на ее лоне, целовал упругие, вставшие дыбом соски, и утро заставало нас в том же отчаянном, как вечер и ночь… Это было невероятное, молодое и казавшееся бесконечным сумасшествие, наваждение, то, о чем я всю жизнь мечтал и чего с выворачивающей душу тоской ждал десятилетиями. Эта девочка превосходила всех моих прошлых женщин и, странно объединяясь в них, была похожа и заменяла мне их всех, исцеляя мою многолетнюю тоску.
Любое мое желание она могла, кажется, выполнить, а я боялся желать.
Но была она и донельзя странной. Вдруг ни с того ни с сего кипятилась, начинала хмуриться, замолкала. И это было так тягостно. Страшно. Она могла огорошить внезапно. И вот так, например, однажды за столом сказала мне:
— А я уволилась. И., в общем, в общем., я уезжаю.
Я знал, что она родилась здесь, в городе, и даже где-то здесь жил ее отец. Родной. С которым она даже не поддерживала никаких отношений. Ее вырастили отчим и мать, довольно безучастная и, похоже, без царя в голове женщина, которая в любой момент могла кого хочешь бросить, уйти, уехать. И я с ужасом подумал: «Неужели и дочь такая?».
— Что ты еще придумала? — глупо спросил я.
— А так… Здесь мне не нравится. Никому я тут не нужна. Дома поступлю на работу… Есть комната. Моя… Учиться перейду на заочный.
«А как же я? Я-то?» — подумал и ничего не сказал. Ведь я был на тридцать шесть лет ее старше. На тридцать ШЕСТЬ. И разве я мог, имел право удерживать ее, или предложить ей что-то реальное, или… Все-таки я выдавил:
— Я-то… Как..
— Да я вам не нужна. Я же все чувствую..
— Не понимаю..
— Ну… Я для вас игрушка. На время… А мне надо жить-быть.
— Не уезжай…
— Нет. Уеду. Ну…Я… Я, наверное, буду приезжать..
— Что ж. Не могу удерживать.
И она уехала. Внезапно. Как обухом по голове.
И сразу вся жизнь моя потускнела, потеряла все краски. И целыми днями я бродил по улицам, не зная, что придумать, что делать..
Где-то, кажется, написано: «Терпение — ключ к счастью», а счастье, странная или лучше сказать, быть может, страшная субстанция, приходит тогда, когда его не ждут.
Звонок. Опять садиковый голос девочки пяти — семи лет:
— Это я..
— Ну?
— Как вы поживаете?
— Плохо..
— Что так?
— Да я тут замучился… Без тебя..
Счастливый смешок. Там. Далеко.
— Я, наверное, приеду… Снова… Совсем..
А был уже конец лета. Август, предвещая, шумел по ночам в жестких жестяных тополях, и листья, обрываясь, стукали, шурша, скребли по асфальту.
Вот она! Возникла на пороге. Немного изменилась и, пожалуй, похорошела. Не девушка даже. Девочка. Наивные каре-зеленые глазки. Сейчас они просто были зеленые. И куда-то убралась, спряталась эта маслянистая умудренность, иногда возникавшая в них. Куда-то делась…
— А я уж хотела вам писать..
— И написала бы..
— Я тогда всю ночь проплакала… Когда уехала..
— «Уехала!» Думаешь, я не переживал?
— Да у меня еще десять дней не было., этого… Я думала — забеременела…
— Вот уж зря-то… Ничего не могло быть..
Она как-то странно посмотрела, словно припоминала что-то или прикидывала.
— Ладно… Вернулась. Раздевайся.
— А снимите с меня пальто — будет сюрприз..
— Что?
— А снимите..
Я не очень-то ловко снял с нее пальто.
Передо мной стояла полная улыбчивая школьница в коротком коричневом платье, белом передничке, она сняла платок, и я увидел, что волосы ее завязаны белыми бантами в два хвоста. Она была так хороша, невинно-прекрасна в этом одеянии, так косила испуганным, робеющим взглядом, что я замер, не зная, что сказать, как быть…
— О, какая ты! — вырвалось у меня.
— Хорошо?
— Выше всяких похвал… Нет слов… Я бы тебе шестнадцать даже не дал!
— Да не дурите… Правда, хорошо?
— Правда. Идем за стол. Я словно ждал тебя.
— Снять форму?
— Зачем же? Так и будем сидеть!
И мы снова сидели за полным столом. Ели и пили. Пили и шампанское. Оно у меня было всегда, для такого случая словно. Я целовал ее заалевшие щеки, ее девичьи волоски на висках и на шее. И она отвечала мне тем же, горячо, страстно. Так что теперь я даже представить-подумать не мог, что эта девочка может бросить меня, опять куда-то уйти, исчезнуть, потеряться… В школьной этой форме, в передничке, кружевном воротничке, она была-стала так близка мне, что, казалось, теперь будет со мной навсегда, и, целуя ее, я молился: «Господи?! Да за что ты мне дал такую благость? Такое счастье? Как я благодарен тебе, Господи!» Я молился внутренне, про себя, а сам не мог отвести глаз от этой девочки, так целующей меня и даже пытавшейся целовать мои руки, так приникающей, как может приникать только родная и родственная душа, так доверчиво пьющей со мной колючее вино, и хмелеющей, и понимающей, что все самое главное еще впереди… Я чувствовал это по ее взгляду, по опусканию ресниц, по сильнее колышущейся груди под невинным передничком ее коричневого платья, простого и такого милого своей школьной простотой.
— А у меня есть еще сюрприз для тебя… — сказала она вдруг, впервые называя меня на «ты».
— Какой??
— А вот… Посмотри сюда., и медленно потянула подол платья, обнажая полные невыносимые колени в светлых чулках, на которые были с опрятностью оправлены голубые нежные панталоны с начесом, в каких ходят только совсем юные девочки и лишь без меры опытные женщины-блудницы.
— О-О-О!
— Хорошо? Это я специально для тебя надела.
Сказать, что мы целовались, — ничего не сказать. Мы ели, пожирали, съедали друг друга, тянулись, наслаждаясь, и не могли насытиться. И снова, и снова это было как умопомрачение, как одновременная потеря разума, как что-то, чего я словно бы ждал и представлял это, как невозможное, едва ли возможное, всю свою голодную, страдальческую, в общем, жизнь. А тут все было наяву, со мной и с ней. И когда, отдыхая, шалая и растрепанная, сытая без всякой меры и словно только что пришедшая в себя от потери рассудка, она, приоткрыв рот, поправляла съехавший бант в короткой косичке, я слышал вместе с ее дыханием:
— О-о… Я такая — такая… Иногда… Представляла… Ф-ф… X.. Да… И представить не., могла..
— Ты сейчас была как девственница..
— Я… И правда., была сейчас… Ей и была… Потому что… Хочешь, расскажу? Как я ЕЕ потеряла… Хочешь?
— Говори.
— …Ну, в общем, это… В общем… У двоюродной на свадьбе… Ее… Я была, и это… И все напились… И я тоже… Выпила… И охмелела… Много ли надо. И легла в комнате… В какой-то… На кровать. А проснулась — мужик мне рот рукой… И я уже без трусов… И он так щупает меня. И я не могу… А хочу… И он сделал. Я потом убежала во двор. Там вымылась… Колодец был… Чуть не бросилась… О-ой! — она заплакала.
— Чего ты? Милая моя, родная..
— Ничего… Это я сейчас так… Девочкой тебе отдалась… Сама… Так хотела… От любви… Ты понял?
Когда мы спали, я не раз просыпался, смотрел на ее спокойное, углубившееся словно в свое девичество лицо и плакал, слезы текли у меня, и я их не смахивал, а когда попадали на губы, было даже вроде не солоно. Так было счастливо и так хорошо… И так было тяжело… Я знал будто, что вряд ли все надолго… И знал, что такое счастье, и особенно счастье с ней..
Прошли месяцы. Я помолодел. Как начиненный новой энергией, работал над картиной, искал варианты, писал этюды, делал все новые эскизы.
Однажды утром в дверь сильно, раздраженно постучали. Открыл. На пороге стояла почтальонка.
— Письмо вам, с доставкой. Лифт не работает… Ходи к вам. На двенадцатый-то..
— От кого письмо?!
— Я почем знаю? Расписывайтесь здесь… Некогда мне… И за перевод..
— Какой перевод?
— Почем знаю… Ваша фамилия-адрес?
— Все правильно..
— Расписывайтесь..
Машинально я расписался. А она уже хлопнула дверью, ушла.
Я поглядел на перевод. Он был ни много ни мало на десять тысяч рублей! Обратный адрес, совсем незнакомая фамилия. И та же на конверте.
Я разорвал конверт — там была короткая записка и письмо. В записке было: «Выполняем волю нашего родственника Николая Семеновича Болотникова. Он завещал Вам указанные деньги и это письмо». Я бросил перевод и записку — открыл второй конверт:
«Дорогой друг! Это письмо не с того света, не бойся. Я пишу его сейчас, потому что знаю, ты не взял бы от меня деньги, как бы я тебя ни просил. Художники настоящие народ гордый. Но деньги у меня все равно остались, и те, кому я их отдаю, получат много. Это деньги чистые. Они от продажи моих картин. Может быть, они помогут тебе достигнуть того, чего не достиг я. Ты больше и талантливее меня. Это понял я, еще когда ты у меня учился, и было бы грустно, если б и твои картины постигла участь безвестия. Я не грущу, поскольку моя жизнь состоялась, а в твоем лице я увидел то, что самому не далось совершить. Будь. И даже не благодари меня. А деньги потрать на холсты и краски, не захочешь принять — раздай тем, кто едва сводит концы с концами. Среди художников такие не переведутся. Я не обижусь.
Болотников».
Нет, никому я не стану их раздавать, подумал я. На эти деньги можно поставить памятник, и самое правильное будет так поступить. А ведь он точно написал, что как бы я ни нуждался, я никогда, ни от кого не принял бы никакой помощи. Помощи ждут и жаждут даже слабые, а я прошел лагерь, и лагерники настоящие, как и воры в законе, никогда ничего не просят. И даже, может быть, я рассердился, хотя и сердиться было вроде смешно и нелогично. Болотников ведь завещал мне деньги от души, всегда желая мне помочь. И кто еще помог мне в жизни? На кого я мог опереться кроме? Только сам, мое мужество да, наверное, еще Господь Бог, иногда, может быть, и взиравший на мое странное, непохожее на прочих существование.
Был Новый год. И на главной площади устанавливали елку. Ледяной городок перемигивался цветными огнями. Черным роем толпились у катушек.
Здесь-то поздним январским вечером я и увидел ЕЕ под руку с высоким жлобистым парнем, идущую совсем не так, как реденько и (сдавалось мне) неохотно гуляла она со мной, а чаще отказывалась: «Учусь же? Когда? Некогда мне гулять. Понимать должен? Лекции я не пропускаю». Да, она шла совсем не так, как со мной, оживленная, сияющая, не замечающая ничего вокруг.
Она должна была быть на лекциях в институте. И это я очень хорошо знал. Завтра вечером она бы, правдиво глядя мне в глаза и целуя меня, рассказывала мне, как она учится.
Сначала они несколько раз скатились с катушки, и он обнимал ее, как спокойный обладатель.
Потом они зашли в кафе поесть мороженого.
Я ждал. И бесы ревности содрогали мою душу. Я ждал парочку и не знал, удержусь ли, чтоб не устроить тут мордобой
обоим: ему — ей, в том, что я снесу этого жлоба, не было даже тени сомнения. Они долго не шли, и, может быть, именно это и спасло их я перегорел, стало тошно, гадостно. Когда они все-таки вышли и, оживленные, двинулись вдоль по улице до поворота на Восточную, где она жила теперь в общежитии, я просто свернул на трамвайную остановку и уехал. Я даже сам не понял, почему так поступил.
На следующий день, как ни в чем не бывало, детский голосок спрашивал меня, когда приехать.
— Никогда! — ответил я и бросил трубку.
Она позвонила снова.
— В чем дело?
Теперь в ее голосе я уловил страх и что-то похожее на отчаяние.
— Спроси у того, с кем ты была вчера…
— Да это же., та-ак… Ой, ну… Это же просто… Знакомый… Ну. Почти одноклассник… Ну, в школе вместе учились… Праавда! Ну-ну, простите меня. Я же не знала… Что..
— И из-за этого одноклассника, «знакомого» ты не пошла в институт?
Молчание. Она собиралась с мыслями.
— Нет… Нет… Тут все не так… Ну, я расскажу. Можно, приеду? Тут все не так. Не хочу по телефону говорить… Ну, простите меня. Я все объясню… Все не так..
И хотя ясно я понимал, по голосу чувствовал: ТАК! — я сказал:
— Ладно… Приезжай.
Я не мог ей ответить: «Нет!»
И она опять приехала. Опять были объяснения. Слезы. Почти клятвы. И была ночь, полная дикого, ошеломляющего своей откровенностью секса. Передо мной и подо мной была уже совсем не робкая школьница — была опытная, владеющая телом женщина, чуть не сказал, почти профессионалка, которая обессиливала меня с искусством Клеопатры и ненасытностью Мессалины и, обессилив, убедившись, что я еще могу, через короткое время снова активно бралась за дело.
Что это за девушка? Ведьма? Дьявол в лице такой кроткой с виду, улыбчиво скромной розовощекой толстушки? Кто она, кто на самом деле?
Гадал — и не мог разгадать.
Была весна. Теплая, солнечная, ранняя. И было лето, жаркое, грозовое, божье… И осень — золотая, левитанов-ская. И новая зима была с морозами, куржаком на деревьях, новогодьем в снежной метели.
И весь этот год мы были счастливы. МЫ — были? Или один только я? Нет, были счастливы — МЫ. Она жила почти все время у меня, со мной. Как жена. Утром мы вставали по будильнику, и она сердилась на будильник (и на меня), была не в духе (Когда ты возьмешь меня из этой проклятой конторы? Хочу быть домохозяйкой!). Недовольно одевалась, не забывая при этом все-таки соблазнять меня и демонстрировать внушительные богатства своей прекраснобелой, бело-розовой пышной попы, которую я не уставал целовать, когда вечером она трудилась на кухне или лежала на тахте и увлеченно смотрела телевизор. Эта задница ее была ненасытна и рождала в ответ такие же ненасытные, ненасыщаемые желания. Вообще, женщина моя — МОЯ! почти идеально владела умением всегда держать мужчину «под напряжением», все время соблазнять его, заставлять смотреть, хотеть и думать об ее богатствах. По крайней мере, для меня она была соблазнительна бесконечно, и как-то однажды я, дурак, исповедался ей в этом! Зачем? Зачем? Запомните, все прочие жалкие дураки, с признаньем этим вы подписываете себе приговор. Но разве мы, когда мы любим и сами любимы ЖЕНЩИНОЙ, не гордимся этой своей обладательной властью?
Она одевалась, а потом садилась в кресло накрашиваться. Красилась, впрочем, не всегда охотно и не всегда старательно, но, бывало, глаза у нее начинали блестеть, и тот сходный с масляной смазкой блеск всплывал словно изнутри и поражал меня тяжелым ревностным ожогом. Мысль, что она изменяет мне, может изменять, не то чтобы не допускалась мной, но и не тревожила сильно, потому что в целом я все-таки думал о ней хорошо.
Пока она красилась, я, по своей инициативе или привычке за многие годы, готовил чай, накрывал на стол (делал это лишь в будние дни, в воскресенья и в субботы все это делала она, а я благодушествовал, наслаждался барством, и вообще всей этой как бы настоящей семейной жизнью), мы пили чай, иногда с пирожным, если я успевал его купить вчера и если оно у нас оставалось с вечера, ели колбасу или яичницу. Потом она (или я) торопливо убирали со стола, и я подавал ей плащ или пальто, она редко ходила в одном платье — только в жару, — потому что была мерзлячка. Она собственно и жеманно, совсем как вышколенная супруга, целовала меня, и мы расставались до вечера. Или встречались через день.
Я всегда выходил в лоджию, посмотреть, как она появится из подъезда, и она всегда оборачивалась раз и другой, чтоб махнуть мне, и удалялась своей странной статной походкой — так ходят женщины-провинциалки, знающие себе цену.
Иногда я провожал ее до работы, и тогда я чувствовал, что она злится, старается сделать вид, что я дяденька-приставала и, что тут поделаешь, — привязался. И я тоже злился, выдавал ей по первое число, но действовало это недолго, опять звонок, опять садиковый голос и опять примирение на нашей чистенькой кухне и ночью на широкой софе.
Проводив, я с легким сердцем брался за работу. Раздвигал мольберт, подбирал краски, снимал с подрамника влажный холст и начинал писать.
Венера уже почти далась мне, и я наконец нашел и таинство прибоя, и той волшебной пены, из которой должна была родиться эта богиня. Узор как-то случайно подсказало мне заснеженно-замороженное заднее стекло автобуса. Дело было нынче зимой — я ехал рано утром, автобус шел, видимо, не из гаража, а где-то простоял ночь, и стекла за ночь удивительно заледенели странными узорчатыми кружевами и даже какой-то совсем брильянтовой, что ли, осыпью, которая в лучах раннего солнца переливалась розовым, желтым и огненно-голубым. Да, вот такой и должна быть ПЕНА, из которой творилась Афродита, сияющей, волшебной, лишь глуше красками, тише мерцающей заревыми сполохами, и, если можно так сказать, я пожирал глазами эту странную игру света, и никто ни в жизнь бы не догадался, откуда художник может взять свое вдохновение. Дома как одержимый я кинулся к мольберту, чтоб успеть выплеснуть из памяти этот сложный и даже жутковатый образ-фон — и успел! Он удался мне. И, закончив фон, я только что не заплясал вокруг мольберта. Первая часть картины решалась!
А вечером звонила ОНА, и я шел ее встречать, привычно ждал на трамвайной остановке — вполне уверенный и спокойный, почти спокойный — и почти счастливый — счастливый и даже гордый! — ко мне едет, приедет сейчас и пойдет горделивой походкой МОЯ девушка.
Дома она сначала, старательно и лукаво поглядывая на меня, раздевалась. О как приятно было мне смотреть на нее, раздевающуюся, полную, молодую девушку, даже, пожалуй, девочку, ибо выглядела она совсем юной и косы теперь отращивала. Я смотрел, как поднимает она подол, вздевая платье, или как опускает юбку, обнажая только для меня крутые, тугие ляжки, как вся, розовая от напряжения и какого-то словно бы странного девичье-бабьего стыда, кося лукавым, крашеным, знающим взглядом, расстегивает перетянувший спину бюстгальтер, чтобы выпустить на свободу двух своих белых полных голубей с темно-розовыми набухшими бутонами. Снимала трусы, обдавая меня тюльпанно-черемуховым запахом своего тела. Отстегивала чулки, бросала пояс на кресло и, совсем голая, со следами резинок на поясе и над коленями, нарочно виляя полным задом, скрывалась в ванной. Оттуда она выходила пахнущая уже чистотой, пастой и мылом, влажная, простоволосая, в мягких бабьих штанах, которые виднелись в расстегнутый халат и уже звали меня к тому, что всегда было и сейчас опять будет. И обнимала меня, целовала влажными свежими губами.
Иногда ненасытное безумство овладевало нами сразу, стремительно, и она буквально тащила меня к софе и, уже не рассуждая ни о чем, начинала привычно настойчиво ласкать и уже спустя несколько секунд жадно и жарко изгибалась подо мной, разметываясь, как в жару и в ознобе, на подушках, раскрыв рот, закрывая глаза и не удерживаясь от стонов. Или она стояла на коленях в самой разнузданной женской позе и, тихо ойкая, отдавалась моим толчкам, а потом безудержно включалась сама, так что зад ее, широкий и выпуклый, не девичий, бабий и бесстыжий, с раскрытым и как бы жадно хватающим воздух розовым отверстием, доводил меня до неистовства, и захватывая, как рукой, туго-невыносимо требовал отдать все, ия отдавал под низкий и уж совсем нечеловеческий ее стон, с которым и она отдавалась, освобождала меня, и мы валились на бок, все еще оба вздрагивая в блаженной исходящей истоме, и она ненасытно целовала меня горячими-горячими губами, я слышал ее прерывистый шепот: «О-о… Какой ты мужчина! Мой мужчина… Мужик мой! Жеребец! О-о! Какой ты! Я буду тебе верной женой! Мой милый! Любимый! Не бросай меня!»
И я верил всему, что говорила мне изласканная, насыщенная женщина.
А потом она, всегда что-то напевая, готовила ужин на кухне. А я смотрел на нее, и душа моя млела: «Вот хозяйничает наконец у МЕНЯ, МОЯ, ПОЧТИ ЖЕНА, молодая, прекрасная, любимая женщина, которая любит меня. ЛЮБИТ МЕНЯ».
Иногда, не в силах сдержать свое восхищение, я подходил к ней сзади и, обнимая за нежную полноватую талию, держа за груди, одновременно целуя ее голову, отрастающие уже заплетенные косы, прижимался к ней и, вдохновленный ее запахом, ее милым податливым молчанием, опускался на колени, поднимал подол халатика, спускал-стягивал мягкие голубые панталоны и целовал ее нежные большие прохладные ягодицы, пахнущие словно бы апрельским снегом и пригретой солнцем травой. Что это было за наслаждение целовать ее ягодицы и даже ее штаны!
Ужинали. Не торопились. Болтали. Она всегда добавляла мне своей стряпни, и всегда я хвалил, потому что хотелось ее отблагодарить и потому что готовила она действительно хорошо. И огорчалась не на шутку, если что-нибудь не получалось, пригорало. «Да брось ты! Ты у меня еще молодая!» — утешал я всегда и смеялся, а она начинала улыбаться. Она была Козерог, и этому я как-то не придавал значения…
А потом она вязала, смотрели телевизор. И если бы кто-то глянул на нас со стороны, сказал бы: вот счастливейшая пара и счастливая семейная жизнь; вообще — счастье без конца. СЧАСТЬЕ! Я забыл, какой у него вкус, вообще, какое оно. Вся жизнь моя складывалась как-то так, что счастье, если и было-ощущалось, едва осветив мою жизнь, тотчас задергивалось мрачной, тяжелой тучей, и туча была долго (и если бы туча!), а отблески этого странного и почти незнакомого мне состояния, внося радость в мою жизнь, были неясны и даже пугали. Я словно всегда знал, что за этим медовым состоянием, ощущением последует нечто, всегда, как расплата, и никогда не хотелось в это верить, хотелось думать, что теперь и так уже будет вечно и не о чем беспокоиться. Вот и теперь: ОБА со мной и всегда будет со мной. Со мной! «Ты, что ли, правда, любишь меня?» — «Правда! Люблю…» И забывалось, не помнилось, что такое счастье…
Когда уставали от телевизора и пора было ложиться спать, она откладывала свою вязку и, лукаво поглядывая на меня, спрашивала:
— Ну, что? Будем?
— Можешь не спрашивать…
— А как ты хочешь?
— Со школьницей?
— С беременной?
Это была наша нечастая игра, и она очень любила ее, надевала пышную ночную рубашку, строгие белые штаны и, не позволяя мне их снимать, — можно было только, подняв рубашку, целовать и ласкать ее пышные набухшие груди и гладить живот, — умело и настойчиво-важно освобождала меня рукой и, добившись всего, ненасытно, жадно целовала, прижимаясь, дрожа крупным телом: «Это мы с тобой так будем, когда я буду беременная… Ты хочешь ребенка? Я так этого хочу».
— Может, хочешь с медсестрой?
— Хочу…
— Ладно. Сейчас я постелю, а ты жди.
И она стелила постель. На это стоило посмотреть. Она застилала нашу софу, как бы священнодействуя. Короткий халатик ее намеренно задирался. У нее был полный живот, и халатик туго утягивал ее в поясе, высоко открываясь сзади. Надо было видеть, как она наклоняется, расправляя простыни, как, подобно озабоченной девочке, надув губы, взбивает подушки, оправляет одеяло. Закончив все это, она подходила ко мне, обнимала, иногда даже становилась на колени и целовала меня, говорила обещающим голосом: «Ложись. Я сейчас..»
И я ложился в прохладные простыни, предвкушая всегда, как сейчас это будет, хотя и давно знал КАК, и она точно все это знала.
Как-то в один из особенно близких и сладких вечеров, когда мы, обнявшись под одеялом и уже сытые, лежали тихо и благодарно, целуя друг друга, я рассказал ей под великим секретом, как в моей юности, если не в детстве, медсестра
Марина развратила меня своими «медпроцедурами» и как я привык к ним и уже постоянно хотел, чтобы со мной была медсестра. Она слушала, а потом жарко и даже дрожа, прижимаясь ко мне, рассказала, как сама, еще девочкой, начала себя трогать, и делала это, и уже не могла отвязаться, и дальше, в школе, во всех классах, пока училась, — делала… «Бывало, только приду из школы — дома никого нет и уже прямо дрожу — хочу». И рассказала, как ложилась, спускала трусы и делала: «Сначала., так., пальчиком делала, а потом., потом — предметом. Ну, таким, сама придумала. О, как было… И — не могла остановиться… И думала… Какая я грешная. Очень боялась, что кто-нибудь., узнает… Тебе первому рассказала… Тебе..»
Помню, это признание обоих вызвало такой силы новый порыв, оба стонали, целовались до изнеможения и с распухшими губами, тесно прижавшись, точно потеряли сознание, уснули на рассвете.
А «с медсестрой» — это легко придумала она по моему рассказу. И я уже знал, что сейчас она появится в белой косынке поверх бигуди (так ходила и эта Марина!), в белых или в желтых панталонах (и это опять та давняя нимфоманка-медсестра!) и уверенно, пожалуй, куда увереннее, искуснее той, будет владеть мной, и я буду стонать от наслаждения и так хотеть ее, эту мою медсестру, что едва удерживался от… А она будет «наказывать» меня, «за непослушание», шлепать, «насиловать» и в конце концов, сидя на мне, могучая, полная, властная, завершит, облив горячим и нестерпимым под непрерывный, накачивающий стон: «Я ведь медсестра! Мед-сест-ра-а! Мед-сестра! О-о! Мед-сест-ра-а-а… ай!!»
Это было любимое наше занятие. И я всегда так жаждал ее в косынке и даже хотел, чтоб она ушла из этого проклятого мужичника и поступила учиться в медучилище.
И снова мое привычное мрачное одиночество. ОДИНОЧЕСТВО. После такого долгого счастья оно уже кажется невыносимым. Попробуйте, испытайте. И ничего, ничего я не хочу. Схожу с ума. И чтобы действительно уж не спятить, пишу в тетрадях это свое житие. ЖИТИЕ! Эта проклятая чертовка совсем обворожила, закружила меня, и вот ловлю себя на том, что все время ее жду. Теперь я уже не в силах выключить телефон и, кажется, не в силах ее не искать. Только удерживаю себя. Пока держу. Я знаю, что из магазина она перебралась теперь в еще одну строительную контору и там тоже одни сплошные мужики, приставучие и подлые, грязные и похотливые, как кобеля. И очень скоро я понял, что она изменяет мне, что-то такое складно врет, но обмануть меня невозможно, и следить за ней мне почему-то не хочется. Она спокойно обманывает меня, а я обманываю себя. И мы уже реже встречаемся. Не видимся и по месяцу. Я не звоню, и не звонит она. Так однажды мы не виделись всю зиму. И всю зиму я писал эту не дающуюся мне картину с Афродитой. Она не творилась. Мрачно и медленно я мазал что-то на холстах, бросал в угол испорченные картоны, счищал краски и начинал снова, опять счищал и в конце концов бросал кисти, садился писать «Житие».
Если не работать совсем, тянет уже повеситься, но делать этого я не стану. Веревка на шее — самый, наверное, страшный и мучительный самоконец. Делать этого я не стану. Я еще поживу, цепляясь за работу, чтоб не грызла тоска за уж вовсе впустую прожитый день. Таких дней в моей жизни мало, если только не считать лагерь, да еще когда выбивали из колеи эти вечные и постоянные отказы от выставок и Союза художников, в который я не мог попасть, как заколдованный. Для того, чтоб приняли, мало мастерства, нужно участие в выставках. Чтобы участвовать в выставках, надо писать радостные картины о трудовых подвигах, героях пятилеток, думающем о народном счастье очередном вожде, «верном продолжателе дела…» Ас этими картинами тебя и примут в Союз художников, и ты получишь право на участие в более высоких выставках, право на закуп твоих картин, право на признание?.. Но только не ты, Александр Васильевич Рассохин, Кэ-315.. Номер твой по-прежнему хранится в папках, не подверженных тлению. Да, я знал жизнь и знал, что мое неучастие в выставках и молчание о моем имени не просто случайное невезение и даже не следствие моих крамольных картин — понемногу ЖЕНЩИНА и даже ОБНАЖЕННАЯ уже появлялись на выставках. Их писали «молодые», у которых не было клейма и за которыми не столь усердно приглядывали «искусствоведы в штатском». Все это я знал, как знал и назойливое стремление некоторых «молодых» подружиться со мной, прийти в мою мастерскую с бутылочкой. Таких около художников крутилось несколько, и самый назойливый друг — некто Лепешкин, сладкая медовая личность, друг и приятель местных поэтов, художников-модернистов, фрондеров прозаиков и вообще неподобных. Для него и я уже, видимо, был на крючке. Этот Лепешкин, Виталий, «Виталька», осаждал меня просьбами посетить мастерскую, поболтать, «поговорить за жизнь». И тем упрямее я отталкивал его домогательства. Стукачей еще с лагеря боялся, как чумы. Липучие — всегда продадут, — знал старую лагерную мораль.
И еще впервые я понял, что мое железное, кажется, здоровье начинает сдавать. Кто там из мудрых врачей (а я старался к ним никогда не обращаться) сказал, что все болезни начинаются с расстройства нервной системы? Нервная система! А в лагере я ее не расстраивал? Очевидно — нет! Там расстраивать ее было бесполезно, если не хотел пораньше на свободу, за зону, в снежную яму… Там и само ничего не расстраивалось. Там было: или вкалывай, приспосабливайся мотать срок, или сдохни. А жалеть некому.
Уже тридцать пять лег прошло, и ничего не забыл, не тускли в душе эти лагерные картины. Иногда же их напоминали встречи. Видел я как-то Кырмыра, волчьей легкой побежкой катившего в район рынка. Встретил, лет десять уж прошло, и главвора. Ехал в автобусе старый, плешивый, с запавшими глазницами и что-то, по-воровски клонясь, втолковывал другому такому же жутковато ощеренному (улыбка!). Меня узнал сразу. Узнал — и обрадовался будто. «Сашка! Ввот встреся! Ззы-вой? И я тозэ, на сва-боде, мля! К коресу, вон еду… Это свой., свой! Мотали вместе. Садись, поботаем..» — волком глянул назад, где сидел какой-то угрюмый с виду парень. Кивнул все еще ласково ощеренному напарнику.
— Ну, ты, — напарник погасил свою улыбку, — место уступи… Сто-о?! Ты-ы, лошадье… Ну, потеряйся, сука… А то счас по крыше..
Парень «потерялся».
— Ну, вот… — главвор улыбался, — неусеный ессе. А то я сють не расстроился… Садись, Сашка. Все худознисяес? Он не вор… но так фрайер битый. Из политиков… В авторитете у нас был, картоськи рисовал, баб… Свой он… А я вот в отгуле пока. На дно прилег… Дя-я, знаем, сто такое са-ветская власть! Mo-зет, заедес? Пузырь есть. Глотнем. А то и здесь мозно. Клонись… Или в дело пойдес? Есть больсая замутка. Можно взять хорошо. Пойдес?
Я отказался.
— Ну, ладно, отдыхай… А я тебя все помню. Бабу ту, в литузах-то! Помню. Удрузил ты мне тогда. Я ссяс тозе Маньку туг насел молодую. Такая зе посьти… Зо-па-а! Вв-о-о… Только палка вот плохо слузить стала. Другой раз бросил бы ей лиснюю — а не пасет… Дя-я, знаем, сто такое са-ветская власть..
Вышли они на остановке «Психбольница». Главвор помахал кепкой. Только ссутулился, а так волк волком и остался.
Напарник-громила шагал следом. Вот она картина — будь я жанристом!
Что-то такое сегодня лезло мне в голову? Водки, что ли, выпить?
Я встретил ее как-то случайно, на трамвайной остановке. У нее был виноватый, осунувшийся вид, но когда я пригласил ее к себе, сразу согласилась, поехала.
И опять было как будто прежнее застолье. И вино, и ладное женское тело под рукой. И вдруг (вдруг!) пьяное, со слезами признание.
— А я изменила вам. Да… Вот сделала аборт. И еще болею… Плохо мне… Гоните… Да… Вы, конечно, меня не простите? Нет?
И еще что-то про свою жизнь с матерью, неуемной женщиной. Как где-то жили, скитались по баракам, как мать «выходила» то за одного, то за другого. Бросала и ее, бросила, пока не осела в дурном зауральском городке-городишке, опять «вышла» и уже долго живет. Родила сына и теперь вроде бы утихомирилась.
— А ты похожа на нее?
— Не очень. Она толще… Я на отца… Но он живет один. А мать давно выгнал, потому что изменяла. И меня не принимает. Да я и не хочу с ним. Он скупой и злой.
«Дочь повторяет судьбу матери», — вспомнилось мне. Повторяет! «Ах, ты, дрянь!» Но сдержался.
Я проводил ее до остановки, до общаги, где теперь у нее была комната. Сказал, что прощаю, и просил больше мне не звонить.
И она не звонила. А время шло. И я никак не мог ее забыть. И все думал, просыпаясь ночами, — неужели правы эти древние индийцы: «Сущность женщины — измена».
А мне уже шестьдесят? И никого со мной. Чем же я виноват перед судьбой, если не нахожу любимую и если любимая чем ближе, тем дальше? Что причиной, что женщины бросают меня и я не живу, и не жил, как все, даже вышедшие оттуда зэки устраиваются. А я — нет. Вот случай представил возможность встретить женщину, какую всю жизнь искал, — и что из этого получилось? Или мне надо было найти богиню, саму богиню? Но ведь и она, великая, славна была тем, что любила всех. ВСЕХ! А ты хотел, чтоб была богиня и принадлежала только тебе? Одному? Да?
И в конце концов опять пошел я ее разыскивать. И нашел в той же поганой строительной конторе, где клубилась вокруг нее все та же липучая и обличьем чем не лагерная, липучая мужичня: шоферы, прорабы, мелкие начальники, набитые говенной этой спесью, вечная пьянь и триппер, то расхожее и массовое, что от века плодит, не улучшая, на Руси тусклая, обыденная жизнь.
Она опять вернулась ко мне. Вернулась. И еще год прошел. Ко мне словно вернулось новое вдохновение. Картина спорилась. Афродита рождалась. Еще были деньги. И мы жили вроде бы снова, как прежде, как муж с женой. И она только числилась в том своем общежитии, хоть раз-два в неделю и уезжала туда «побывать». А я даже проверял — и вроде бы словно все было чисто. Но в то же время интуиция моя ужасная нет-нет и тревожила меня.
Летом в жаркие воскресные дни мы ходили загорать на пляж, и я со сладкой гордостью в душе замечал те взгляды, что были направлены ЕЙ, на НЕЕ, ее откровенно женской мощной юной фигуре, косе, хвост которой уже ласково гладил то место, где начинались ее нежные круглые ягодицы, и я сам любовался ее женственностью, что так удивительно сочеталась с постоянно детским и девичьим в лице, нежным румянцем щек и малиной откровенных губ. Она явно цвела, и я с ней казался и был явно моложе, гордился этой своей моложавостью и обладанием и прощал кобелиные эти взгляды, и стойки, и то, как она косила на них, украдкой и вскользь (как не посмотреть!), прощал и забывал даже тревожиться, хотя дальним умом, на самом дне памяти хорошо и горько знал, что такое счастье, и особенно — счастье с ней…
Как-то перед новой осенью она сказала мне словно бы с раздумьем:
— Отпусти меня в Ялту?!
— Куда? Зачем? — поперхнулся я. Мы пили вечерний чай, и она была какой-то особенно милой и нежнопрелестной.
— Ну, есть путевка… Бесплатная… Профсоюзная… В наш профилакторий… Я же нынче почти не отдыхала? Отпусти… И ты пока отдохнешь от меня. Ты ведь тоже устал? Ну, милый, дорогой Сашенька? Ну, душечка, пончик, ватрушечка… — этой глупой детской присказулькой-наговором она всегда награждала меня, когда хотела подлизаться, и я всегда на нее клевал.
— Нас поедет восемь человек… Все женщины… Да, да… И одна семейная пара..
И тот вечер, и то раннее утро..
Тем вечером она была необычно ласкова со мной, и мы снова играли. Она была божественной медсестрой, опустошившей меня подряд уже три раза… Сидя на мне верхом, закидываясь животом и ошалело встряхивая грудями, мотая распущенной гривой, она походила уже не на женщину, а на что-то дикое, необузданно воплощенное, и низкий стон, рвавшийся из-за стиснутых зубов, покривленных страданием губ, казался нечеловеческим. Она пила, всасывала, лишала меня любой попытки сопротивления, и я будто уже растворялся в ней, объединялся с нею, становился единой с нею сущностью… Так не было еще никогда.
— Это, чтоб ты без меня не гулял! Не гулял! — шептала она, целуя меня и засыпая молодым каменным сном. А я еще долго ворочался и не мог заснуть. Почему-то укололо ее счастливое веселье и ее уж явное и необычное даже старание. «Не гулял! Сама там — не загуляй!» — бормотал я, и все ворочался, и не мог заснуть, уже светало, и у меня болело сердце… Перебрал..
А на утро я проводил ее до остановки, где за ней должны были заехать по пути в аэропорт. Мы почти не ждали, потому что сразу подкатила «Волга», два молодых жлоба выбрались из распахнувшихся дверок. И она, улыбаясь, отдала им свой чемодан и едва кивнула мне (для них я был, очевидно, ее «дядя»), и они посмотрели на меня мельком, с презрением молодых и превосходящих. Дверки захлопнулись. «Волга» укатила, словно унося половину моей души, может быть, и больше, потому что ОНА даже не махнула мне, не глянула в окошечко. Она была уже не со мной, а только ТАМ и с ними.
Сентябрьский рассвет был росный и холодный с тем оттенком прожитого и как бы последнего лета, которое, уже уйдя, лишь горестно чудилось в далях, и крышах, и в похоже ранних женщинах, идущих к трамвайной остановке.
И, стараясь превозмочь все это: внезапную тоску, ревность, боль, ломившую сердце, подозрение, вдруг едко осенившее меня, — я вернулся в какую-то донельзя опустевшую, словно постылую и без души квартиру, с ненавистью покосился на закрытый тряпкой подрамник и едва не заплакал. Как она уехала от меня! Что такое было со мной? Опять предупреждала моя страшная интуиция? Я открыл скрипнувший шкаф на кухне, достал водку, налил целый стакан — так только и можно, кажется, теперь, за шестьдесят! Глушить тоску, залить… И, жмурясь, жадно, по-алкашному, выпил, утерся, без закуски… Без закуси… А-ах… Стало легче. Оттеплело. Отмякала, распускалась душа. Отходил будто дурной этот страх… Не страх… Так., безнадежность. И еще была маленькая надежда: может, зря я так… Приедет она… Все-таки неделя, недолго. Может, правда, она устала, приедет — и все будет по-старому… Уехала только с бабами, семейная пара не в счет. Все женщины — говорила — с ее работы, машинистки, бухгалтерши..
Успокоился и, даже пьяный, начал рисовать. Рисовал теперь словно нехотя. Богиню, а получалась Женщина. И вдруг пришло-осенило! Да что же я маюсь?! Афродита и должна быть ЖЕНЩИНА! ЖЕНЩИНА — прежде всего! Плотская, плотская женщина! И если лицо МОЕЙ женщины не подойдет здесь, то тело моей женщины-девочки, так соблазняющее меня до чувственной дрожи, тело, по которому я уже тоскую и держу его в уме, и в душе, и в памяти, я смогу написать с никому недоступной силой!
Вот говорят: «Не пей!» А истина, казалось, неразрешимая открылась мне в вине, открылась в водке! Я нашел решение моей Венеры. Афродиты, рожденной из пены..
Она обещала приехать через неделю. Но прошла и вторая, и началась третья, а ее все не было. Правда, в конце второй недели был звонок. Краткий (нет денег): пока не могут все выехать, нет билетов. На работе договорилась «без содержания». Явно было — вранье, явно — пока звонила, за спиной стояли. О, вранье, вранье! А ты еще поверил, болван! Уезжала она, конечно, на полную катушку, на весь отпуск! И не одна! Она опять обманула меня. Обвела, как дурака.
Я трепыхался. Я даже уловил в ее голосе надтреснутый холод. Так не звенит чашка, когда и трещина еще не видна. Голос женщины, которая разлюбила тебя. Эх, дурак ты, дурак, дурачина. Я не спал толком уже столько ночей… Считал дни… Сомнения не давали мне жить. И тогда я позвонил на ее работу. Спросил. Равнодушный женский голос ленивенько ответил:
— Да что вы волнуетесь? Они же отдыхать группой уехали…
— Сколько? — глухо обронил я.
— Да человек шестнадцать их уехало… — ответил голос и добавил: — Приедут… Не бойтесь… Не маленькие.
Шестнадцать! «Все женщины!» — открытие окатило меня ледяной волной. А я, кажется, ведь был готов к этому.
Значит, все точно — женщина намеренно и спокойно обманула снова. Намеренно и спокойно..
Две мои картины — одна давняя (Надя-малярка, мой диплом!) и пейзаж с рекой — из недавних, кажется, приняли на зональную выставку! Кажется, приняли… Во всяком случае, официального отказа я не получил. Не отвергли, как раньше, внаглую. И немножко все это отдаляло мою душевную боль, хотя., как отдалишь явное?
Вот и сейчас я то ли шел, то ли плелся, не замечая ничего вокруг, ни течения встречной толпы, ни наглого бега трамваев, ни редкого первого снега, пролетавшего в пасмурности свежего ноябрьского пасмурного утра. Был ноябрь, самое начало, и раньше я любил этот осенний, поздний, а скорее, предзимний месяц. Шел на выставку, а держал в памяти все, что было после ЕЕ приезда. Приехала изменившаяся, чужая, похуделая, холод в глазах, ледок в голосе, снисходительные умолчания на мои обвинения. Понял — все! Понял — теперь надолго. Если не навсегда. Понял, что не нужен, есть-появился другой. С ним она ездила. И там уже новая любовь. У нее это было так просто, как, видимо, и у ее матери, а дочь «повторяет судьбу матери». Неужели правы эти древние индийцы: «Сущность женщины — измена». «Нет места, нет времени, нет пожелавшего — потому и чиста женщина». А там было и место, и время, и пожелавший был. «Никогда не насыщаются любовью прекраснобедрые, словно коровы в поисках свежей травы, бродят они в поисках наслаждений. Снаружи они прекрасны, внутри ядовиты, как ягоды гунджи». Лезла в голову вся эта афористика. Раньше я как-то не придавал ей серьезного значения… «Поверивший женщине подобен заснувшему на вершине дерева — он проснется, упав!» Все держа это в памяти, перебирая в памяти тяжкие детали разлуки, я вошел во вновь отстроенный выставочный павильон, где должны были быть мои картины и где засилье ликующей парадной живописи не то чтоб удивило, или ошеломило, или напугало-озадачило, а просто толкнуло, еще больше словно унизило меня. Невыносимо как-то стало.
Ленин.. Ленин.. Ленин.. Ленин — вождь! Ленин, идущий по крови знамен. Ленин, орущий на меня с трибуны отверстым черным ртом. Ленин. Ленин… С детьми, с соратниками, с газетой «Правда». А дальше, в огромном зале-вестибюле, полотна одно другого внушительнее размерами: «Сталевары», «Доменщики». «Прокатчики». Женщины-трактористки. Геологи-землепроходцы. Буровики-нефтяники. И самые эти вышки, как увеличенные вышки несметной зоны… Лагерь… Социалистический… Тут он справлял свой праздник. И Чапаев тут был. И женщина — «Анка-пулеметчица»! Пулеметчица! Метательница ПУЛЬ! Господи?! Где же истина? Кто заблудился? Я — или ОНИ? Ходит вот, задрав голову, мой однокашник «трутень» Семенов. Знаю: он уже НАРОДНЫЙ!! Почти ВЕЛИКИЙ! На меня даже не смотрит, я для него никто, мошка… Даром, что когда-то сопел за моей спиной… Убелен сединами. Величав. Картины растиражированы «Огоньками» и «Работницами». Возле послушные журналисты, глядящие в рот искусствоведки… А поодаль партдама со свитой, и возле нее вьется-крутится бойкая крыса Замошкин, льется угодливой улыбкой. Картина его «Уральские ходоки у Ленина»! Мало, оказывается, серовских «ходоков», объясняющих гению, как он их обморочил. В той серовской, покопаться если, и смысл найдешь, в этой одна сплошная политура, смотрят на Ильича подобострастные охламоны — где он, Замошкин, такую натуру нашел? Глядь, и заслуженного схватит. Батюшки! И Лебединский тут — полотно едва не в стену длиной — «Ермак на Иртыше». И написано здорово, краски сияют, куда Васнецову. Лебединский единственный, пожалуй, из «трутней» вышел-выбился в настоящие живописцы, но хвалою обнесен — не та все-таки тема, мало этой самой «партийности». Постоял с ним, поговорили. «А ты что? Не представлен?» — «Как это? Две работы… Брали..» — «Не видел что-то..» — «Ну, давай, ищи. Может, проглядел я… Выставка большая… Министр обещал быть… Обкомовцы вон ходят. На окончательной развеске ты разве не был?» — «Не был..» — «Как же ты так?! Там ведь и запросто снять могли… Обком!» — побежал здороваться с начальством. Я же как будто понял — нет, видимо, на выставке моих «принятых» картин. Уж он-то бы, Лебединский, углядел! И все-таки, не веря своему предчувствию, иду… Иду из зала в зал. Иду — и везде это: домны, тепловозы, краны, шофера, работяги, сталевары, пограничники, герои труда и — нет женщин, женщины, есть только плакатные какие-то лаборантки, спортсменки, тоже сошедшие с плакатов, передовая доярка с видом глупее самой глупой коровы и заслуженная учительница, седая вдохновенная ханжа. Все. Где же ты, моя Надя? Надия? Моя первая и, кажется, последняя надежда? Нет тебя… И здесь ты сбежала от меня., и тут — бросила. «Сущность женщины — измена».. Как еще там сказано у этих индийцев? «Книга, жена и деньги, раз уйдя из рук, не возвращаются. Если же возвращаются, то книга истрепанной, жена испорченной, а деньги по частям…» Да, вернувшись, она совсем охладела ко мне. Две или три встречи… Ссора на ссоре. И вот расстались злые, разбегающиеся. И ясно мне стало — ей надо провести праздники без меня. Помнится, вначале даже вздохнул с облегчением. Кончено. Хватит. Надоело. Лопнет сердце. И чего мне ждать еще, перевалив за шестьдесят? Может, права и она? Зачем ей, двадцатипятилетней, я? Кому ни скажи, и всяк оправдает ее и осудит меня. Ишь чего захотел! Вечной любви! А то, что клялась, целовала руки, стояла на коленях — не в счет? Так ведь и я все это делал. Разве что не клялся, а просто — любил… Любил. Где же ты, моя картина? Надя-Надежда? Обошел все залы, большие и малые, и не было нигде… Ничего..
И вот, выйдя из выставочного павильона как оглушенный, — пробыл-проискал добрых два часа, — я опять в городской густеющей суете. И вдруг кольнуло-осенило: «Сегодня же 6 ноября! Сокращенный предпраздничный день! И сегодня, сейчас, я еще могу найти ее и, может быть, вернуть, сказать, что не могу без нее, что опять не взяли мои картины и мне надо ее участливое слово, просто слово. Господи, кто понимает, как нужно доброе слово, участие измаявшемуся в сомнениях художнику и как нужно тут именно женское слово… То, что картины мои — и даже пейзаж! — «забодали», уже не вызывало сомнения, даже на такой огромной выставке я не мог их не найти. Да, и пейзаж мой тоже, видимо, показался безыдейным. Там были сплошь пейзажи индустриальные! Или уж какой-нибудь «Седой Урал», или «Посадка космического корабля в уральской тайге» — и такой пейзаж там был! Господи, о чем это я? Надо бежать, торопиться… Я еще застану ее… И все расскажу… И она поймет… И мне снова станет легче. Легче пережить эту ссору… разлуку… праздники., которые я всегда переносил, переживал, как болезнь, как мученье… Я так привык к ней! Я ведь, может быть, все эти годы, когда уже накатывала та самая, без просвета, возрастная апатия, держался ЕЮ, дышал, ждал, встречал, терял и снова находил. Я писал ее и бросал кисти, но мне она была всегда нужна, даже после любой ссоры, даже после ее предположительных тайных измен… Найти ее сейчас… Она еще должна быть там, в этой проклятой прокуренной конторе! Скорей! Я бросился к трамваю. Пробился. Толпа внесла, вдавила меня в его тесное, душное нутро. Ехал, негодуя на каждую остановку, перескочил на автобус, на трамвай снова и — успел! Из конторы еще только начали выходить какие-то тошнотворные мужики, мужланы, с малиновыми рожами, принявшие первую дозу «праздничной», хамье и жлобье с матерным говором и такие же держаные, громкоголосые веселые бабешки, похотливое суетное племя обыкновенных простых людей, кому уже семьдесят лет втолмачивали, что они и есть соль и цвет этой земли, и завтра ИХ праздник, весь состоящий из дикой пьянки и примитивного блуда, от которого они неделю будут потом отлеживаться. Завтра ИХ праздник, который они уже начали сегодня в наспех оборудованных застольях. Все эти оживленные люди рассаживались по машинам, по ждущим служебным автобусам, жестикулируя, шли к трамвайным остановкам. Но ЕЕ не было среди них, и, превозмогая обычное свое отвращение к этой конторе, я забежал внутрь, в пахнущий цементом, соляркой и прокислым табаком коридор, заглянул в комнату, которую знал. ЕЕ не было. Значит, ушла раньше, уехала… Куда? С кем? Впрочем, может быть, и одна. Я не поощрял ее за эти бесконечные коллективные пьянки, и до поры она слушалась меня. Но все-таки что-то выше моего рассудка толкало меня бежать и искать ее, и снова, толкаемый этим предчувствием, я вылетел к трамвайной остановке и, будто уходя от погони, прыгнул в уже двинувшийся трамвай, туда, в ту сторону, к ее общежитию… Я даже не дождался привычной остановки, а выскочил раньше, чтобы напрямик, по заснеженным пустырям и картофелищам — так было скорее — добежать до ее дома. Вот они — три бетонные коробки-общаги, полные сутолочной густой, пьяной, одинокой, тошно коллективной и тоскливо буйной жизни. Я бежал туда, бежал, бежал, и сердце готово было взорваться. Вот он, второй дом, вот угол, надо завернуть, и я увижу ее окно. Окно ее комнаты на восьмом этаже. Вон оно..
Пасмурно. С отемненного неба идет редкий снег. Четыре часа дня, но уже смеркается, будто и в комнатах горят огни. В ее окне нет света. И значит, ее еще нет. Но я даже не успел обрадоваться, пока понял. Дома она! Голубым слабым сполохом мерцает включенный телевизор… Мой подарок… Все жаловалась — скучно без телевизора. Значит, дома — и я уже на лестнице. Лестница общаги! Заблеванная, прокуренная, век не метенная и не мытая. Коридор. И вот дверь. Чтоб унять одышку, остановился. Тихо галдит телевизор. Нет вроде других звуков. И колотится, дубасит в грудь сердце… Постучал. Нет привычных ЕЕ шагов. Нет голоса. Что? Заснула она, что ли? Постучал еще, заколотил в дверь, так что посыпалась, наверное, штукатурка. Выскочила соседка.
— Где она!!! — мотнул пьяно.
— Не знаю… — буркнула, тотчас скрываясь.
И по этому исчезновению понял — там она! ТАМ! И НЕ ОДНА! ТАМ БЫЛИ ЗАНЯТЫ. ТАМ любили…
Вынести дверь? Избить их обоих?! Вломиться, как буря? И все разнести? С моей-то сноровкой?
Но почему я повернул назад? Почему оглушенно спустился с лестницы? Почему, как слепой, держась за стены и ничего не видя, выбрался из подъезда? И еще зачем-то стоял, все не веря себе. Оправдывая ее. Вдруг куда-то ушла? И забыла выключить? Но я знал — такого с ней не бывает, не может быть.
Прошло непонятное время, и в темнеющем воздухе яснее сделалось дерганье голубого огонька там, и вот наконец неясная за шторой белесоватая женская фигура в короткой ночной рубашке (моей, подаренной!) показалась в окне и тотчас отпрянула. Увидела. Исчезла.
И тогда, совсем оглушенный, не разбирая уже ни дороги, ни следа, я пошел назад, к остановке, шел и рыдал, не боюсь этого сказать, рыдал, как впервые обманутый мальчик, — я взрослый, старый, битый жизнью мужик, художник, опять потерявший самое главное, то, что было, как видно, самой страстной и страшной, последней любовью.
Сошли праздники, и был еще один, самый тягостный уже после них солнечный день. Пустой и тихий. Не было ветра. И даже притаивало на солнце. А по крышам, приняв тепло за весну полошились голуби и галки. Тепло было. Но стоял ноябрь — месяц изменницы Луны и лукавого Нептуна.
С утра я бродил по городу, весь охваченный сосущей душу жаждой. Она никак не унималась, эта проклятая жажда. Никак не унималась. И даже тянуло вновь поехать туда, чтобы словно еще и еще пережить свое унижение. Я знал, что там в окне опять трепещет и гаснет тот огонек и, наверно, опять любят друг друга на софе, которую мы вместе с ней покупали, или на том ковре-паласе, куда она, бывало, меня стаскивала, чтоб не слыхали соседи.
Нет, я не поехал, потому что точно уже знал, с кем она изменила мне, по-обидному пошло, как секретарша с начальником, и что все это началось еще до Ялты и теперь уже напрочь отделило ее от меня. Машинально я шел бесконечно длинной улицей к своему дому, к мастерской, и шел долго, медленно, собирая и обдумывая все, что узнал и понял за эти бесконечные праздничные дни, когда я то до одури хлестал водку и драл на себе рубахи, то впадал в забытье, равное прозрению, и, проснувшись, пытаясь опомниться, пил снова. Я шел к дому, пока что-то не остановило меня, и я понял, что это телефонная будка с выбитыми стеклами. Что остановило? Зачем-то я решил позвонить в Союз художников. Узнать, где мои картины. Был выходной, и это был безнадежный звонок, но мне почему-то ответили. Дежурная. Я спросил телефон председателя правления. И она ответила, что в праздники он просил его не беспокоить. «А в чем дело? Кто спрашивает?» Я назвал себя.
— Хочу узнать, что с моими картинами. Они были приняты на выставку.
— Ах, это вы? Так я вам отвечу. На окончательном заседании отборочной комиссии ваши картины отклонили. Комиссия посчитала их недостаточно идейными и не новыми по композиции. Такое тут заключение. Вы можете их забрать. Они в Союзе.
Я очень медленно повесил трубку. И вышел из кабины. Трамвай, полупустой и гремучий, пробежал мимо меня. Он приостановился на остановке, но совсем не для того, чтобы меня подождать. Двери закрылись, и он ушел. Так у меня было не раз во сне. А может быть, и это был сон? Вся моя жизнь, все ее стремления и вся маета?
Я вдруг понял, почти радостно, что мне надо делать. Понял это освобождающе и ясно, как бы глядя на все удаляющийся трамвай.
Я побежал вдоль линии, как бегают потерявшие рассудок люди и собаки. Машины на шоссе и трамваи, несущиеся слева, со звоном обгоняли меня. Я бежал и все ждал, вот лопнет сердце, и я упаду, и тьма, уже словно застилающая глаза вместе с заливающим их потом, закроется, и все кончится, кончится раз и навсегда. Но я бежал и не знаю, почему этого не случилось.
Я добежал до дома, бегом поднялся по лестнице на свой этаж и только здесь, роняя ключи у двери, упал. Но я был жив, и мне было что-то еще надо. Очень надо… И потому я оставался жив. И наконец открыл дверь. Я бросился к своему столу, где лежали мои тетрадки, все тетрадки, в которых, одна за другой, я написал за последние три года все это — всю мою жизнь. Я сел к столу и стал писать вот эти последние страницы.
Теперь я обвел взглядом свою мастерскую, свою недописанную картину, где Венера с еще не найденным лицом выходила из бушующей пены, и вспомнил, что из всех веществ, какие есть, мне сейчас нужнее всего пинен, очищенный скипидар и разбавитель, который поможет мне решить все. Эти голубые пузырьки стояли в ванной, и я собрал их, чтобы, скрутив пробки, вылить на мои картины, холсты, на шкаф, где они стояли. Я не стал плескать скипидар на стены, и на ковры, и на эту недописанную мной мучительницу Афродиту. Все равно ничего не уцелеет и не должно уцелеть. Запах скипидара и нефти я вдыхал как нечто пьянящее. Пока дописывал эти строки.
А дальше я открыл дверь в лоджию. Сейчас я возьму спички, весь коробок. Зажгу и брошу его в залитый скипидаром шкаф. Возьму эти тетради — их с собой — и несколько времени буду смотреть, как веселым, голубым и радостным огнем покроются и растворятся мои муки, слезы, поиски и находки. Все эти мои женщины и мои страдания, от которых теперь я свободен. Да, свободен от Каиновой печати лагеря, от моих удач и неудач, от Афродиты, Евы, Надежды и от моей последней, несбывшейся любви.
И вот распахнуты створки. Я ничего не боюсь. И ничего не хочу. Сейчас я шагну вперед. И буду совсем свободен..
12/XI 1993 г.
Было тепло. И даже таяло на пригревах. И на отвесах крыш копошились голуби и галки. Стоял ноябрь — месяц изменницы Луны и лукавого Нептуна…