Нет сомнения в том, что с «Чашей Афродиты» у Н.Г. Никонова были связаны большие ожидания.
Позади была уже «Весталка» — роман, где он уверенно взял творческие высоты, на которые прежде не посягал. Что касается небывало резкого афронта со стороны определенной части читателей (которые полагали, что знают жизненный материал, положенный в основу романа, лучше, чем автор) — это, конечно же, было писателю неприятно, но все-таки он отчетливо видел (и критика его в том поддержала), что причина тут не в изъянах его литературной работы, а в радикальной новизне его подхода к сакральной теме войны. То есть даже сам характер споров, развернувшихся вокруг «Весталки», убеждал Никонова в его творческой правоте.
Возникший вслед за тем замысел нового романа продолжал, выводя на более глубокие смысловые горизонты, главную тему «Весталки», как сам автор ее понимал (женщина как источник и символ жизни), и Николай Григорьевич впервые заговорил вслух о задуманной им тетралогии, которую он поначалу, помнится, называл «Четвертый ледниковый период», а потом упростил: «Ледниковый период» — и все. Тетралогией Никонов собирался подвести своеобразный итог своего полувекового творческого пути: до конца выявить и четко прорисовать в цельных картинах «жизнесостояния» (И.А. Ильин) те законы бытия, которые он предугадывал в шестидесяти с лишним своих больших и малых предыдущих книгах, снискавших читательскую любовь и закрепивших за ним репутацию бесспорного лидера уральских литераторов. Ожидания, связанные с «Чашей Афродиты» (так писатель назвал второй роман тетралогии), подкреплялись еще и тем обстоятельством, что это было его первое крупное произведение, написанное не только на высшей точке развития таланта и мастерства большого художника, но и, по признанию самого автора, совершенно свободно, без оглядки на нормы и условности, откуда бы таковые ни исходили и чем бы ни мотивировались. А в послесловии к первому книжному изданию «Чаши…» (его не было в журнальной публикации) Никонов рассуждает о «высшем реализме нового тысячелетия», который «будет всегда иметь высшее превосходство (над реализмом традиционным. — В.Л.) не только прямой изобразительности, но и философского объяснения жизни». Естественно, что роман «Чаша Афродиты» создавался Никоновым в ключе предвосхищаемого им нового реализма и, казалось бы, по всем признакам был заранее обречен на успех.
Но ожидаемого успеха не получилось… Не было на этот раз потока читательских писем — ни восторженных, ни даже ругательных; в литературных кругах о романе говорили вяло и с некоторым недоумением. Но главное: начинающие «акулы книжного бизнеса», пристрастно и уже достаточно опытно фильтровавшие весь литературный поток в поисках, как говорят финансисты, «ликвидных» текстов (то есть произведений, которые можно было бы без особых хлопот издать и быстро распродать), самым задушевным романом самого талантливого и знаменитого уральского писателя не заинтересовались. Можно лишь предполагать, что творилось в душе писателя (такими чувствами он никогда ни с кем не делился), но, как мне кажется, Никонов был не столько даже опечален, как озадачен: ну, не может же быть!..
Между тем случилось именно то, что должно было случиться. Очевидная и, как мне кажется, ключевая причина столь холодного приема «Чаши Афродиты» при первом ее появлении заключалась не в органических свойствах (недостатках или особенностях) текста, а в болезненном тогдашнем духовном состоянии общества. Роман был опубликован в июльском номере журнала «Урал» 1995 года (который, однако, вышел где-то осенью: в октябре, а то и в ноябре), и даже нарочно нельзя было выбрать время, более неподходящее для его появления в свет. Это был тот драматический период новейшей российской истории, когда эйфория либерализации уже полностью иссякла, ограбленный с помощью ваучерной аферы, а вслед за тем и финансовых пирамид бывший советский народ почувствовал себя загнанным в угол, и для подавляющего большинства населения страны, особенно для интеллигенции, кое-как перебивавшейся с хлеба на квас на нищенские, притом нерегулярно выплачиваемые бюджетные копейки, проблема выживания оттеснила на задний план все иные житейские заботы, так что впервые невесть с какой давней поры (включая и годы Великой Отечественной войны) литература стала вдруг никому не интересна и не нужна. Горячечный взлет тиражей на рубеже 80-х и 90-х годов, спровоцированный разрушением цензурных барьеров, предшествовал, как оказалось, агонии и обернулся вскоре почти тотальной катастрофой «толстых» журналов и издательств.
Умеренный спрос сохранялся разве что на диванно-трамвайное чтиво: российский обыватель, измотанный погоней за миражами благополучия, нуждался в релаксации (словечко только входило в обиход, раньше говорили просто о досуге) и по неизжитой еще советской привычке в свободную минуту тянулся к книге, но такой, чтоб не усугублять груз проблем, давящий на ум и сердце. Издатели цеплялись за эту потребность, как за соломинку, — тем и ничем иным объясняется и анонс «Чаши Афродиты» на журнальной обложке: «Эротико-реалистический роман». Я в качестве главного редактора подписывал тот номер к печати, но сейчас уже не помню, кому из нас пришел в голову столь неуклюжий рекламный ход; во всяком случае, сам Николай Григорьевич тому не противился — против его воли точно не сделали бы. Увы, такая — в духе времени — «реклама» не поспособствовала успеху публикации, а скорее даже сбила читателей с толку: давние поклонники Никонова сочли, что ради профессионального выживания в рыночных условиях он сдал нравственные позиции, а любители «клубнички» были откровенно разочарованы: очень уж тяжкий осадок в душе оставляли мастерски написанные откровенные сцены романа, читателям-эротоманам это было совсем «не в кайф».
Первое книжное издание «Чаши Афродиты» появилось лишь пять лет спустя после журнальной публикации (интервал слишком большой даже и для советских времен), да и то не на волне возродившегося вдруг читательского интереса, а в преддверии семидесятилетия писателя — «по заказу Министерства культуры Свердловской области», как сообщено в выходных данных. Впрочем, это даже не было отдельное издание: «Чашу…» поместили в одном большом томе с «апробированной» «Весталкой». Тем не менее юбилейная ситуация могла бы, по идее, как это обычно бывает, подогреть интерес читателей и критики к этой в принципе не освоенной вещи. Увы, содержательного разговора о романе не получилось и на этот раз, однако теперь по иной причине: в то время у всех на устах была уже другая, совсем недавняя по времени (и опять-таки журнальная) публикация Никонова — роман «Стальные солдаты», третья часть задуманной тетралогии. На фоне новой вещи, воспринятой многими вовсе уж как вызов общественному мнению и даже самому здравому смыслу (насколько это было справедливо — другой разговор), — а еще примите во внимание пять лет привыкания читателей к необратимо изменившейся морально-нравственной атмосфере в обществе, — так что торопливо прочитанная некогда «Чаша Афродиты» вспоминалась уже едва ли не как эталон благопристойности — что ж теперь было к ней возвращаться?
Но снова прошли годы… Не стало Никонова, и в силу этой неустранимой причины более ранние его публикации встали в один общий ряд с более поздними, а новых вещей Николай Григорьевич, увы, больше уже не напишет… И стало быть, преходящие обстоятельства социально-нравственной и литературной конъюнктуры больше не могут влиять на восприятие никоновских произведений. Перечитайте же теперь «Чашу Афродиты» — только внимательно и непредвзято перечитайте! — и вы убедитесь, что это на самом деле одно из вершинных произведений большого писателя. Здесь подобно тому, как отдельные нити сплетаются в прочный жгут, соединились в едином остродраматическом сюжете мотивы многих прежних произведений Никонова. Здесь достигло высшей отметки его изобразительное мастерство; здесь обрел неведомый прежде масштаб и исчерпывающую полноту «никоновский мир» — художественное пространство, заполненное характерами, коллизиями, житейскими реалиями, которые всегда особенно остро волновали писателя, ибо именно в них виделись ему проявления скрытых механизмов мироздания. И здесь же получили свое логическое завершение социально-философские искания, побуждавшие писателя на протяжении десятилетий переступать разного рода табу и разрушать стереотипы. Грести против течения — это, если хотите, долг, миссия, но и крест истинного художника, самой профессией своею обреченного не только на признание, но и на хулу.
Иными словами, «Чаша Афродиты» — самое, если можно так выразиться, никоновское произведение Никонова; но в этом же утверждении кроется и ключ к пониманию того конфликта, который, несомненно, омрачил последние годы пребывания писателя на этой земле и который, по-видимому, будет долго сказываться и на посмертной судьбе никоновского литературного наследия.
Стержень сюжета романа — судьба художника Александра Васильевича Рассохина. Доводилось мне слышать от литераторов, общавшихся с Николаем Григорьевичем более тесно, чем я, фамилию екатеринбургского (нет, еще свердловского) живописца, с которым писатель был дружен и с которого якобы «срисовал» главного персонажа «Чаши Афродиты». Вполне допускаю, что внешняя канва событий жизни никоновского героя отчасти подсказана этим жизненным примером. Но перечитайте хотя бы несколько страниц, посвященных живописи, из автобиографического повествования Никонова «В поисках вечных истин» — и вы увидите, что в герое «Чаши Афродиты» больше от самого автора, нежели от какого бы то ни было прототипа (хотя не стану отрицать, что таковой был). Ну вот, к примеру: «Я могу по многу раз ходить в галереи и на выставки, чтобы насладиться одним, много двумя полотнами. Не обязательно шедеврами с мировым именем. Шедевры, чаще всего, — только имя. Так, я очень люблю «Турецкие бани» Энгра в Лувре и совсем не восторгаюсь «Свободой на баррикадах» в том же музее. Я люблю всем известную изрепродуцированную «Золотую осень» и картины малоизвестного Степанова…» Имена, названия, оценки — все из «Чаши Афродиты», и может показаться, что это рассуждает «ученик Энгра» Александр Рассохин, только за пять лет до своего появления (вместе с «Чашей…») на свет. Однако еще раньше, много раньше — за десятилетия до исповеди «В поисках вечных истин» — опубликованы повести Никонова «Лесные дни», «Балчуг», «Старикова гора», и там тоже действуют художники-живописцы, в которых теперь легко признать как бы предварительные эскизы будущего Рассохина. А если принять во внимание не только род занятий персонажей, но также манеру их поведения, отношение к частностям повседневности (скажем, любят всякую лесную живность, но до исступления не переносят орущего за стенкой или на деревенской улице радио), вкусовые склонности и антипатии, некоторые биографические детали, да и самый образ мышления — тут уж прообразы главного героя «Чаши Афродиты» обнаружатся едва ли не в каждой предыдущей вещи Никонова, а их истоки восходят (из этого писатель никогда и не делал секрета) к собственной биографии автора.
Так что же выходит: Александр Рассохин — это сам Никонов?!
Но и это очевидным образом не так. Герой «Чаши…» все-таки прожил совсем другую жизнь. Правда, он ровесник и земляк Николая Григорьевича (Свердловск ни разу на протяжении повествования не назван, но легко узнается по внешним приметам), учился в той же ненавистной мужской средней школе (сколько раз в разных произведениях Никонов вспоминает ее недобрым словом) и жил, вероятно, где-то по соседству — сначала в районе нынешней улицы Никонова, потом в спальном районе на восточной окраине города. Он даже имел с писателем, судя по тексту, немало общих знакомых. (Читатель, соприкасавшийся с миром местной творческой интеллигенции, их тоже узнает без труда, хотя и они либо не названы вовсе, либо названы вымышленными именами.) Но писатель Никонов (при всех «рытвинах» и «колдобинах», которые встречались на его жизненном пути) прожил внешне благополучную жизнь: вовремя окончил институт, получил достойную работу, рано и счастливо женился, успешно вошел в литературу… Иное дело — герой «Чаши…».
Александр Рассохин шестнадцати лет от роду, мальчишкой-десятиклассником, был осужден по печально знаменитой 58-й статье («антисоветская агитация») и в последующие десять лет проходил «университеты» Гулага. Он вернулся (в барачную комнатушку отца) еще молодым, многое пережившим и ко многому готовым, но физически и духовно не сломленным; в нем достало здоровья и силы духа не только приспособиться к откровенно враждебной ему жизни, даже и не только освоить профессию художника, получить диплом, но и создать такие шедевры, силу которых не могли отрицать и его недоброжелатели, а самый авторитетный для него ценитель — выдающийся мастер, помогавший ему постигать глубинную суть искусства, — без колебаний признал: «Ты больше и талантливее меня».
Но талант, взращенный из глубин натуры художника, из глубин народной жизни, из глубин мировой художественной традиции, не вписался в матрицу советского мироустройства, жестко регламентирующую поведение человека вообще, а профессиональное поведение художника в особенности. Шедевры Рассохина безоговорочно отклоняются выставкомами, не покупаются советскими музеями, не принимаются даже в художественные салоны на продажу. Зарабатывать на жизнь герою романа (при его спартанской — нет, лагерной — неприхотливости) приходится исполняя случайные, чисто ремесленные заказы. Неустроенный талант — неустроенная душа — неустроенная жизнь… А символ жизни для художника Рассохина — женщина. Как и для писателя Никонова еще в «Весталке»; однако в «Чаше Афродиты» эта же мысль выражена даже более обобщенно и заостренно. И в самой последней сцене романа Александр Рассохин заливает свои так и не явленные миру шедевры, хранящиеся дома в шкафу, очищенным скипидаром…
«А дальше я открыл дверь в лоджию. Сейчас я возьму спички, весь коробок. Зажгу его и брошу в залитый скипидаром шкаф…» После этого Александр выходит на лоджию — его однокомнатная квартира находится на двенадцатом этаже… «И вот распахнуты створки. Я ничего не боюсь. И ничего не хочу. Сейчас я шагну вперед. И буду совсем свободен…» Это не преходящее (с кем не бывает, а могло и не случиться) помрачение духа в силу стечения обстоятельств (ОНА ушла, картину, вроде бы уже приняв, опять отклонил выставкой), а естественный исход событий, направлявших течение всей жизни героя в романе — от лагерного предзонника до трагической развязки. Именно эта траектория наглядно и чувственно конкретно выражает философскую суть второго романа из незавершенной тетралогии «Ледниковый период».
Я только что написал слова, требующие особенного читательского внимания: роман «Чаша Афродиты», несмотря на обилие в нем слишком откровенных сцен, — никакой не «эротико-реалистический», а именно философский, и это главный ключ к его пониманию. Только я должен предупредить, что философия — не совсем то, что вы, может быть, «сдавали», проходя курс наук в каком-нибудь вузе. Конечно, полезно представлять себе естественнонаучную картину мира, убедиться, что у каждого следствия есть своя причина, а количество непременно переходит в качество; полезно овладеть и некоторыми приемами правильного рассуждения. Но так ли уж важно, что там «первично», а что «вторично», если дух может быть силен и в немощном теле, а духовный голод не утоляется роскошными разносолами? Куда как важнее, что даже самая обширная научная эрудиция не дает надежных ориентиров в безграничном и безмерно сложном мире, где все мы живем. Незнание компенсируется опытом — и вашим лично (он незаменимо важен), и особенно опытом прошедших до нас с вами по земле поколений. Он-то и накапливается в череде не сменяющих, а развивающих и дополняющих друг друга философских учений, запечатлевается в образах искусства, которые суть не «картинки» для праздной забавы, а крупицы непосредственного знания, которые для житейской практики имеют не меньшее значение, нежели понятия и формулы точных наук.
Видимо, имея в виду вот эту коренную разницу между общепринятым (под влиянием вузовских традиций) представлением о философии и ее подлинной сутью, Никонов писал, что, дескать, «люблю не столько философию, сколько мудрость (а это и есть философия!). Свою картину мира строю, как всякий мало-мальски мыслящий, и начал это с детства, с осознания себя, а продолжил в книгах» («В поисках вечных истин»). «Убежден, — рассуждал далее Никонов, — что без солидного, систематического историко-философского образования вряд ли можно чувствовать себя серьезным литератором и чего-либо путного добиться на избранном поприще». Продолжая это рассуждение, автор (тогда еще будущей) «Чаши Афродиты» называет десятки имен — от Демокрита и Сократа до Ясперса, Хайдеггера, Ортеги-и-Гассета; по ним можно примерно представить себе круг философских интересов писателя. Но чтение философов для Никонова — не школярские штудии для расширения кругозора, а усилия, способствующие художественному постижению тайн мироздания.
Думаю, увлекательным занятием для серьезного литературоведа могло бы стать изучение процесса постепенного — из года в год, от одного рубежного произведения к другому — накопления в прозе Никонова философского потенциала. Но тема этой статьи позволяет мне ограничиться лишь ссылкой на промежуточный итог никоновских философских штудий, который подводит сам писатель: «Все философские школы грешат одним недостатком: их основатели и последователи не были биологами. Биология и есть высшая философия жизни, и, познавая ее, можно делать открытие за открытием, даже в физике и математике, не говоря уж про общественную жизнь. Огрубленно: жизни общественной, то есть социальной, — нет. А есть лишь биологическая жизнь сообществ разных уровней: вирусы, бактерии, колонии лишайников, муравейники, термитники, стаи рыб, птиц, четвероногих, сообщества низших приматов, архаические популяции орангутангов, шимпанзе, горилл, современная жизнь примитивных народов <…> — в основе всего лежит биологическая философия, или, если хотите, натурфилософия, над которой у нас было принято смеяться, глумиться, в то время как она гораздо точнее, чем всякого рода несбывшиеся опыты всех утопистов, вместе взятых!» («В поисках вечных истин»; выделено автором). Не знаю, начал ли уже Никонов работу над «Чашей Афродиты» тогда, когда писал процитированные строки, но очевидно, что именно десятилетиями в нем вызревавшая «биологическая философия» положена в основу этого итогового романа.
Надо, однако, заметить, что у философии принципиально иные отношения с истиной, нежели у точных (и даже «не точных») наук: если физик или, скажем, математик обосновывает свой вывод системой строгих аргументов (малейший сбой в логике — и он не будет принят научной общественностью), то все философские учения основываются на постулатах, в принципе недоказуемых, их можно либо принять, либо не принять, а вместе с ними принять или не принять возведенные на них интеллектуальные конструкции. От чего зависит — принять или не принять? Только от двух причин: во-первых, от укорененности того или иного исходного положения в духовной традиции человечества (отсюда и доказательная сила ссылок на философские авторитеты, и непременное цитирование признанных в философском мире книг); во-вторых, от соответствия философских суждений вашему житейскому опыту (в том убедительность «афористических истин», о которых упоминает Никонов, а я бы сказал и проще: на душу легло — значит, истинно). Эти положения верны также и в отношении к литературе (которая в основе своей, безотносительно к намерениям автора, всегда философична): если вы (вслед за Станиславским) воскликнете: «Верю!» — то больше и никаких доказательств не требуется. А если: «Не верю!» иные доказательства уже и не помогут.
Рассуждений на эту тему у Никонова я не встретил (все-таки, несмотря на амбиции, проявленные в его исповедальных вещах, теоретиком он себя не числил), но сильной писательской интуицией, — как говорится, «нутром» — он понимал, что это так. Поэтому философскую базу «Чатни Афродиты» подготовил основательно. Прежде всего, предпослал роману как бы мифологический «Пролог». К слову, «пролог на небе» — давняя и почтенная традиция серьезной литературы, начиная от «Илиады» и отнюдь не кончая «Фаустом» Гете. Немало философских рассуждений рассыпано по всему тексту романа — от поучений лагерного художника Самуила Яковлевича и училищных наставников до откровений, почерпнутых Александром Рассохиным из собственного нарастающего творческого опыта; ссылками на «далеких мастеров дохристианских эпох и культур» в авторском послесловии к роману Никонов еще раз подкрепил свою «биологическую философию», а на деле — право не считаться с традиционными нормами и запретами ради «высшего реализма».
Однако я не всуе употребил пресловутое «как бы», говоря о «Прологе», предваряющем роман. Все есть в античной традиции: и пеннорожденная Афродита-Киприда, и храмы в ее честь, и храмовые гетеры, и оргии — только мифа, разыгранного писателем на первых страницах романа, никогда не существовало. Писатель воплотил здесь свою произвольную фантазию, причем в манере, совсем не свойственной природе его таланта. Ни фотографическая память, ни феноменальная тонкость слуха, ни особый дар вчуствования на этот вымысел, увы, не сработали, и в выспренной, несколько даже китчевой картинке проступили «швы»: непонятно, кто, где и зачем в течение двадцати лет втайне воспитывает обыкновенную, от смертных родителей, девочку, чтобы она затем предстала перед народом в образе (но только в образе!) бессмертной богини. «Боги дали ей…», — сообщает автор; так если они есть, то почему бы Киприде не являться людям самой? А если их нет, так кто же дал смертной исполнительнице роли богини способность повелевать любыми животными, усмирять морскую стихию и даже вызывать гром «из клубящихся туч»? Да это бы ладно, ключевой (так и не разгаданный) для меня вопрос: зачем после двадцати лет успешного «лицедейства» (думаю, что я вправе так назвать ее периодические появления перед людьми в образе богини, которой она на самом деле не является) лже-Афродита должна испить чашу яду, чтобы умереть? А этот вопрос несравненно важнее, нежели вопрос о природе ее власти над стихиями: ведь «чаша Афродиты» дала название роману и, значит, должна быть признана ключевым образом к пониманию его «биологической философии»…
Сцена оргии у подножия храма в честь Афродиты (выражаясь по старинке — свальный грех) меня, читателя, не вдохновляет, а скорее вызывает брезгливость. И ссылки на «далеких мастеров дохристианских эпох и культур» не снимают для меня вопрос о природе «христианского догматизма», порицавшего физиологическую разнузданность: ведь автор сам же оговаривается, что не собирается посягать на высшую морально-нравственную ценность Христовых заповедей.
Так что мифологические экскурсы и теоретические подпорки плохо держат замысел романа. Иное дело достоинства текста — той самой художественной ткани, которая более всего ответственна за утверждение истины, составляющей содержание произведения. В этой части Николай Григорьевич Никонов явил вершинное мастерство. Текст перед вами, и я не вижу необходимости делать из него выписки (тем более что короткими цитатами в этом случае невозможно было бы обойтись), чтобы показать, как здорово он умеет дать двумя-тремя беглыми штрихами выразительный портрет; как тонко он умеет передать переливы настроения: к примеру, во всепоглощающем всплеске счастья — нарастающую горечь смертной тоски; как убедительно, в конце концов, он рисует эротические сцены, до этой поры так мало освоенные литературой: серьезные художники касались этой сферы едва-едва, памятуя о нравственных запретах, а ремесленники, спекулирующие на эротике, оставляли на них омерзительные следы своих засаленных пальцев. И читая роман как притчу о художнике, которого разлучили с жизнью, я был бы готов поверить в постулаты «биологической философии» Никонова, если бы страница за страницей не нарастало пресыщение. И уже не «ханжеское» (одно из ключевых слов никоновской философии) умозрение, а здоровое нравственное чувство противилось психологическому нажиму: невозможно, чтобы жизнь талантливого человека вот так полно, даже через край, была погружена в область необузданных эротических фантазий и переживаний! Не верю! И невозможно, чтобы искусство живописи было так фатально «зациклено» на женщине, даже и не столько на обнаженной натуре, сколько на эротике. Не верю! Нормальный творческий инстинкт художника-реалиста (не провозвестника проблематичного «реализма высшего порядка», а продолжателя отечественных реалистических традиций) помогает Никонову найти убедительное сюжетное решение: «изголодавшийся» в десятилетнем заключении зэк (причем в том самом возрасте, когда сама физиология требует!) действительно может непоправимо свихнуться на эротике. Собственно, так и прочитывается история Александра Рассохина; в этом плане она оказывается художественно убедительной. И, как всегда у Никонова, поразительно богата панорама жизни большого советского города, культурного центра, в 50—80-е годы. Тем роман интересен, тем он оправдывает свое значительное место в никоновском литературном наследии.
А вот что касается «биологической философии» — я думаю, я надеюсь, что у нее найдется немного поклонников. Но познакомиться с ней любопытно хотя бы потому, что она многое объясняет в творческой судьбе крупнейшего уральского писателя.
Валентин Лукьянин