Под общим названием «Очерки переходного времени» помещаются в настоящем издании очерки и рассказы, написанные в разное время, с <18>64 года до <18>90 года, но не вошедшие ни в первое, ни во второе, полное, издания вследствие того, что на те же темы были написаны впоследствии очерки и рассказы, имеющие между собою некоторую связь и последовательность. «Нравы Растеряевой улицы», «Разоренье», без всяких дополнений и разъяснений, весьма достаточно омрачают воспоминания читателей о темных временах русской жизни, и увеличивать этих омрачительных впечатлений количеством жизненных мрачных фактов не было никакой надобности.
Если же эти омрачительные очерки я решился поместить в настоящем издании, то основанием этому была та несомненная особенность русской жизни, вследствие которой «переходное время» стало в последние тридцать лет как бы обычным «образом жизни» русского человека. Ощущалось оно до Севастопольской войны, до освобождения крестьян, до судебной, земской и городской реформ. Ощущалось и во время войны и после войны, во время и после каждой реформы; ощущается и в настоящее время. Вот причина, послужившая основанием собрать те очерки, рассказы и заметки, которые касались неопределенных условий жизни и колебаний мысли русского человека, под влиянием новых течений, постепенно осложнявших русскую жизнь.
Иван Матвеевич Руднев, служащий в губернском правлении, был «чиновник» в полном смысле этого слова, то есть был уже титулярный советник, в скором времени ждал пряжку за усердную и беспорочную службу, имел многочисленное семейство, упоминая о котором, он не пропускал случая вставить словцо «обременен!», давая тем знать, что в многочисленности семьи он не виноват и терпит эту беду неизвестно из-за чего. Впрочем, подобные оправдания Рудневу приходилось предъявлять уже тогда, когда обстоятельства скрутили его не на шутку и когда ему пришлось разнообразить жизнь исключительно нюхательным табаком да попойками и слушать ежеминутные упреки жены, постоянно повторявшей ему: «Полно тебе цедить-то!.. Что это такое? Как ни бьется, — а к вечеру все пьян напьется!..» Жена смутно предчувствует, что конца этому не будет никогда, потому что никогда не кончится печальное положение ее мужа. Муж ее дошел до этого положения не вдруг, а шаг за шагом: и у него тоже был свой золотой век, который, конечно, не повторится; все изменялось самым постепенным образом. Неизменным оставалось только ежегодное рождение детей, которые в настоящую минуту составляют огромную массу ртов, требующих пищи. Разношерстные эпохи, в которые родились и росли дети, развили их совершенно различным образом и разделили их на детей, росших с призором, и на детей, росших без призору, причем главную роль играли учителя и воспитатели, под влиянием которых росли дети.
Золотой век выпал на долю первенца сына, Павла. В это время Руднев быстро шел в гору; в каких-нибудь два или три года из оборванного, смирного, но в высочайшей степени прилежного писца он превратился в секретаря; почти с невероятной скоростью явились у него свой домик со службами и с баней, хоть и плохенькая, но своя лошадь и, наконец, дородная жена, которая пришлась как раз по мыслям молодого секретаря: была молчалива с мужем, величая его по имени и отчеству, и в видах хозяйских интересов воевала с кухарками и горничными. Картина семейного счастья была скоро окончательно пополнена рождением сына: стало быть, Руднев обладал полным довольством: свой дом, лошадь, супруга, детки, — все как следует. Павлуша, таким образом, родился при самых счастливых обстоятельствах; это глубоко сознавал его родитель и не сомневался в счастье сына, хотя тот родился и не в сорочке. Толпы баб, нахлынувшие в дом Руднева неизвестно откуда и неизвестно как пронюхав про родины, сумели привести тысячи примеров, по которым родившиеся в сорочках оказались самыми несчастнейшими людьми, негодяями, а, напротив того, родившиеся без сорочек были головы над многими головами. Стало быть, и тут хорошо. Влюбленный отец, задолго еще до рождения сына, дал искреннейший обет не щадить живота своего для того, чтобы сын вышел человеком как следует, то есть мог бы выйти в люди и прославить род свой.
Хлопоты и жертвы по этому поводу начались со дня рождения. Сообразно блестящей будущности сына, Руднев, во-первых, устроил великолепнейшие крестины: купель добыли новую, люлька была сделана на заказ: две в городе только и было таких люльки: у губернатора да у Руднева. Пиршество крестин совершалось шумно и торжественно. Пьянство затеялось невыносимое, так что некоторые из сослуживцев Руднева долго потом вспоминали, как проснулись они после крестин в какой-то чужой бане и проч. и проч. Отец в приливе радости как сумасшедший совался с бутылками, угощая гостей, и в это время выслушивал разные пожелания и советы опытных людей.
— Дай бог растить — себе на утешенье!.. Вырастет — вельможей будет! не забудьте нас тогда! — говорили одни.
— Дитя есть мягкий воск! — вставлял приходский батюшка.
— Ты вот что, Иван Матвеевич, — советовал Рудневу один из сослуживцев, опытный в битвах семейной жизни. — Как ты думаешь детей растить?
— Как-нибудь… Как бог укажет… Выкушайте!..
— Ты постой… я выкушаю… А ты, я тебе откровенно скажу, даже не знаешь, как и пороть ребят… Знаешь ли?..
— Кушайте, Семен Прокофьич! Истинным богом говорю вам — знаю!
— Врешь!.. Ничего ты не знаешь и должен слушать меня!..
Но первенец был так счастлив, что положительно не мог рассчитывать на воспитание такого рода. Отец стыдился мысли учить таким образом будущего замечательного человека и, поддакивая советам товарищей, вовсе не хотел им следовать. Он не хотел дать сыну своему печального детства, потому что уже заранее полагал его вполне счастливым; при этом он не думал о развитии его, ибо никогда не слыхал такого слова, не думал подмечать те или другие его наклонности, потому что никогда бы не подметил их; вместо этого он только твердо верил в счастье сына, не думая о том, как оно случится и чем возьмет при этом его сын. С своей стороны, отец, по понятиям множества таких же отцов, делал все: одни крестины чего стоят! сколько шуму и грому, сколько высыпано денег и проч. и проч. Давши сыну хорошую кормилицу, отец, таким образом, сделал все для детства любимого первенца и — не могу утаить — с приятностью ждал в будущем процентов на затраченный капитал в виде беспредельной преданности и беспредельной сыновней благодарности.
Павлуша был выкормлен и сложен хорошо; все, что ни делалось вокруг него, все, что ни говорилось кругом, он сохранил навсегда в своей памяти. Делалось все для Павлуши, говорилось только о нем и о желании ему всяких благ, — а между тем в настоящую пору, когда он имеет время сознательно припомнить свое пряничное детство, ему видится несчастье, корень всяких бед именно в этой безграничной и крайне беспутной любви, которая окружала его. Хороша награда за родительские ласки! Отец, целые дни занятый на службе, принужден был ограничивать изъявления своей любви покупкою игрушек; игрушки эти были всегда дорогие и самые лучшие, — лучше их уже не было; но они почему-то скоро бросались Пашей. Какой-нибудь покачивающийся на крутых полозьях конь или изящный домик с окнами и дверями, как у настоящих домов, скоро валялись заброшенными где-нибудь под кроватью и вовсе не занимали Павлушу. Раз только отец купил ему коня, который сам бегал на колесах по комнате, — этот конь был скоро тоже заброшен, но не потому, чтобы не занимал Павлушу, а потому, что весь был разобран, до последней ниточки, и все колесики, составляющие скрытый механизм игрушки, были тщательно пересмотрены. Эту игрушку Паша долго помнил и все просил купить еще такую же; но любящий отец покупал ему другую игрушку, втрое дороже: какой-нибудь раззолоченный кивер или саблю и верил, что он делает для сына втрое больше, нежели тот хочет.
Целые дни, по уходе отца в должность, Павлуша оставался на руках матери, которая тоже каждую минуту готова была положить за него жизнь и, как будто в силу этой безграничной любви, старалась очистить голову сына от всякой работы. При этом она руководствовалась тем же правилом, как и другие; у других главным достоинством в детях считалось, — чтобы они не мешали и не шумели; настоящей хозяйке куда как неприятно, если резвый ребяческий смех и говор мешает ей думать над шитьем мужниной манишки или заглушит бой часов в зале; чего доброго, пропустишь, когда пробьет два, время прихода мужа и время обеда. За этим, конечно, следуют неприятности. Мать Павлуши принимала все меры, чтобы сделать из сына тихого ребенка, который бы не нарушал гармонии семейного быта, был вполне прилажен к ровному, тихому житью; в видах достижения своих целей она словно маком опаивала, нагружая его разными наставлениями о кротости и смиренстве. Мать была крайне счастлива, видя, что из Павлуши выходил не сорванец, а «дите», имеющее терпение почти молча высиживать целые дни около матери, смотреть на кухарок, являющихся за приказанием: «класть ли корицы или нет?», слушать, как где-то вдали, в кухне, едва внятно стучат ножами. Такие доблести сына поощрялись лакомствами, развивавшими самые назойливые из всех прихотей, — прихоти приятных, чувственных ощущений, что сделало Павлуше много вреда впоследствии. А в ту пору отец, мать и толпы родни не нарадовались на такое послушное дитя, которое мало-помалу делалось вялее, апатичнее.
Под мертвящим влиянием такого воспитания, — в сознании Павлуши ослаблялись даже такие, хватающие за сердце впечатления, которыми изобиловали последние годы Севастопольской войны, последние годы крепостничества и взяточничества. Такие впечатления Павлуше приходилось испытывать довольно часто, слушая вопли и видя слезы «просителей», и в особенности тогда, когда этих просителей приводила к его отцу некая весьма замечательная женщина, известная под прозвищем «Семениха», всегда приносившая детям Руднева лакомства.
«Семениха», со всеми ее особенностями, сформировалась из условий всепоглощающего в те времена значения «чиновничества», царившего надо всем городским, сельским и землевладельческим населением России; чиновническое царство, насквозь проевшее кляузой и взяточничеством, допускавшим всякую неправду, и население того города, о котором идет речь, — зародило в неглупой голове вдовы мещанки Гребенкиной весьма практическую и несомненно гуманную мысль — стать посредницей между простым, измученным народом и взяточником-чиновником.
В то время, к которому относится этот рассказ (то есть в <18>55–56 г<оду>), ей было уже лет 40, стало быть, по пословице, бабий век оканчивался, но, несмотря на это, в иную пору мороз мог-таки поживиться на счет ее пухлых щек, всегда подвязанных и поэтому слегка сжатых беленьким платочком. В эту пору она уже давно работала на адвокатском поприще; слава ее росла с годами, и имя Семенихи процветало вместе с усовершенствованием искусства по части знакомства мужичьих кошелей со всеми кошелями всякого размера, вплоть до дырявого кармана в жилете самой мелкой канцелярской сошки. В силу этого процветания год от году больше и больше съезжалось на ее двор деревенских мужиков с просьбами, так что она должна была отворить наглухо заколоченную половину отцовского дома, а у ворот, в видах барышей от приезжего народа, бойкий мещанин распахнул лавчонку и скоро нашел удобным к дегтю и сену присоединить гербовую бумагу, чернила, перья, сургуч; вместе с этим посреди Семенихина двора воздвигнулся навес, какие бывают на постоялых дворах.
Так как грамоте Семениха училась на медные деньги, а приезжим мужикам нужны были разные прошения, то шлялся к ней для этого дела некто, известный под именем Борисыча. Когда-то он служил в одном из судов, но оттуда выгнан; нищенствуя, он нанимался в разные канцелярии дежурить за других, получал за это четвертак и за такую сумму отдавал себя вполне на общую жертву. Многие шутники из неоперившихся писцов употребляли его на свою потеху, заставляли петь петухом, поили пьяным до исступления, сажали на шкаф, надевали на голову бумажный колпак и зажигали его… А Борисыч и не чувствовал, как у него на средине головы выгорала просторная плешь. Пение петухом обратилось у него впоследствии в привычку, и он с особенною ловкостью и тонкостью мог изобразить разницу в пении аглицкого петуха и курского или орловского. С этою забавою он по праздникам шлялся между чиновниками, старался попадать после обедни, когда обыкновенно везде едят пироги, и получал тут рюмку или две водки. Если ему, наконец, претило пить, он не возвращал рюмку назад, а выливал ее в полштоф, который был повешен у него на пуговице. У Семенихи он обитал в кухне в сборной комнате, где и строчил просьбы, и за двугривенный мог настрочить какую угодно кляузу.
Тут же в кухне прислуживала взятая Семенихой из милости старушка Митревна; ее считали полупомешанной от потери сына, которого «угнали» в солдаты. Она ходила просить за него, но оказалось, что все дела она вела и просьбы подавала швейцару в казенной палате, который изумил ее своим видом и золотой палкой, перебрал с нее множество денег и, наконец, уговорил идти в Питер, откуда ее, конечно, препроводили по этапу, и с тех пор она тронулась в уме.
Борисыч и Митревна были обитатели кухни. Сама Семениха помещалась в чистой комнатке, приветливо смотревшей на улицу чистыми стеклами и чистыми занавесками. Здесь принимала она голов, старост и водила с ними чаи. Такая необычная деятельность Семенихи непременно должна была злить соседей и соседок; злить именно в силу единственного обстоятельства, что «не нашего поля ягода». И поэтому, вместе с вступлением Семенихи на ее служебное поприще, начались против нее всевозможные козни и ухищрения, как бы ей отомстить, ущипнуть при случае. Все это Семениха называла «злыднями», продолжала без внимания оставлять разные слухи о том, будто бы она, Семениха, хлыстовской веры, и делала свои дела. Дела эти ей удавались, потому что она умела «понадобиться» тому, в ком нуждалась сама. От этого в быту нужного ей чиновничества она была «своя». Дети ее любили и с особенною радостью ждали ее появления, ибо знали, что вместе с ней явится полфунта каких-нибудь сластей: пряников, грецких орехов. Чиновные жены души в ней не чаяли, ибо не было другой такой душевной женщины, как Семениха. Случись заболеть ребенку, они не задумывались посылать за нею, и та мигом распознавала, откуда взялась лихая болесть. Для этого она клала в самоварную крышку несколько угольков, посыпала их гвоздикой, становилась около больного, приговаривала и дула на уголья.
— От девичьего глазу…
Не щелкает.
— От мужского…
Тоже.
— От бабьего…
Щелкнуло!..
Корень зла отчасти найден, и стоит только пустить в оборот бабьи умы и соображения, как тотчас отыскивается и сам виновник зла.
Или вдруг нападет на чиновницу этакой необыкновенный стих: захочется ей и платье вытащить на солнце просушить, захочется ей пережечь всех насекомых в своих кроватях, перемыть всех ребят, и стоит только Семенихе снять свою шаль, засучить рукава, как все это закипит и зашумит мигом.
Такими подвигами Семениха умела обставить так свою особу, что впоследствии даже одно появление ее производило самое приятное впечатление.
Заручившись, таким образом, где нужно, Семениха смело принималась за свои ходатайства, но при этом далеко хоронила свою смелость от начальственного взгляда, твердо зная, что повиновение и почтение, кому нужно, — вещи не бесполезные.
Подступает рекрутский набор. Пронесся слух, что кто-то вывел мелом на воротах одного дома стишок: «радуйся, вор, близко набор». Некто насажал на воротах двухтесные гвозди и распустил слух, что это от бескорыстия: мужики все к нему ходят; пускать не приказал, — через забор полезли, так это все от этого. А на двор Семенихи валятся мужичьи дровни: полна народом горница, полна кухня, на полатях, на печи — везде народ. Семениха ласково принимает всех, горюет общим горем и, благословясь, принимается хлопотать по начальству. Собирает она горемычных отцов, надевает свою заячью шубку, и плетутся они раненько куда нужно. Семениха идет впереди мужиков коноводом и все размышляет, как бы лучше этому делу пособить? С этой целью она часто оборачивается к мужичкам, останавливает и дает им разные советы:
— Тут скоро, милые мои, — говорит она, — советник живет… У него теперича кучеру приказ, бытто не пущать… Ну, это только для виду… авось неровно кто к самому сходит, обжалится, дескать, у советника не пущают, избили… это им лестно… Ну а вы, детушки, сложитесь по семитке, да кучеру ихнему Петру Петровичу и дадим… Авось бог даст!..
Просители вынимают гривны, и шествие продолжается.
У ворот Семениха погремела кольцом, и скоро явился взбешенный кучер и тотчас был усмирен.
В сенях битком набито народу; словно на святой неделе, ждут, скоро ли отворятся двери, только жданье это, без сомненья, не с такими светлыми чувствами. Кучер, пока не звонят у ворот, толкается в сенях. Старички робко пытаются завесть с ним разговор.
— Я чай, жутко по перву-то началу?.. — спрашивает один.
— Нет, наш барин добрый.
— Ну, все, чай… должность большая у него?
— Это точно. С перву началу — точно… бытто оторопь… с непривычки.
— Так-так!
— Бывало, дрожишь… Трясь такой тебя хватает — стрась.
— Так-так!
— Ну, теперь привыкли.
В это время Семениха шепчет своим клиентам:
— Как перед него… сейчас в ноги!..
Семениха первая пробралась в переднюю. Мужики рухнули на колени.
— Рано, рано, никого нету… Эко грохнулись! — шепчет им Семениха.
— Что там за шум? Затворите дверь!.. — послышался из соседней комнаты советницкий голос.
Скоро, однако, советник вышел в халате, сел на стул и стакан чаю на коленке держит. Семениха первая опускается на колени, подстилая на землю полу своей шубки.
— Федор! Кузьма! — шепчет она мужикам и кланяется советнику в ноги.
— Явите божескую милость!
— Как бог, так и вы!
— Батюшка заступник!.. — шепчут мужики, а советник молча смотрел на них, как должное принимая божеские почести, и прихлебывал с блюдечка чай.
Вслед за Федором и Кузьмою Семениха подводила и других клиентов и с тонкостью излагала, в чем дело, не забывая стоять постоянно на коленях.
За ней вползали новые посетители, вводили «охотников», несколько баб выло и причитало.
И с своими горемычными Семениха мытарилась в эту пору дни и ночи. К ней адресовались «охотники», шли рукобитья; она сама зорким глазом следила, чтобы охотник, взявший последние мужицкие деньжонки, как-нибудь не улизнул. Тут же передавались «квитанции», шли магарычи.
Такая беготня и возня шла вплоть до самого приема, и, очевидно, она была небезвыгодна для Семенихи. Но среди неизбежного горя теплое слово бывает дорого. Благодарность Семенихе иные посылают хоть за то, что, лишившись детей, что было неизбежно, они благодаря ей не лишились своих стариковских зубов.
Сидит Семениха у чиновницы Рудневой, и пьют они чай.
— Шла я из рядов, — говорит чиновница, — что народу-то там, около приему-то…
— Ох, не говори!.. — искренно соболезнует Семениха.
— Такое вытье!.. Что ж ты чаю-то?
— Не пьется что-то!..
Семениха вспомнила, что в форточку от Рудневых слышно, как «около приема» воют бабы, потому что губернское правление было недалеко. Она встала на стул, открыла форточку, и действительно сначала стон чуть-чуть слышался, но ветер дунул в лицо, и ухо ясно различило в принесенном вопле тысячи воющих человеческих существ, словно посаженных в печь огненную.
— Ох, мать!.. Я пойду потолкаюсь! — шепчет Семениха с смертельною болью в сердце.
— Что ж… и Пашу прихвати… Фекла! одень Пашу-то!.. — Пашу ловили где-нибудь в саду с салазками и, отчистив от снегу, вели к приему. На пути попадались рекруты с истощенными, испуганными лицами, к которым так не шли черные наушники и мелкие, плоские фуражки; через улицу переехали мужичьи сани, в которых сидели пьяные мужики, один (охотник) без чувств лежал в санях, а ноги его волочились и подскакивали по снегу.
Семениха вела Пашу через рекрутский двор, запруженный крестьянскими санями, и сажала его на окно, в которое было видно, как в широкую и светлую комнату, наполненную разными господами в мундирах, вводили голых мужиков и ставили под станком. У одного мужика были на груди от загара черное пятно; лицо было бледно, и на глаза свесилась прядь белокурых волос, которых мужик поправлять в эту минуту не думал, потому что дрожал всем телом. Особенно дрожали руки и пальцы, мозолистые и острые колена подгибались. И в это время какой-то человек, приподнявшись на цыпочки, провел между теменем мужика и верхней доской стенки белый лист бумаги, — с такой точностью измерялись мужики, не давшие взятки! И должно быть, эта операция страшно испугала мужика, потому что он почему-то вдруг рухнул на колени.
— Лоб! — прошептала Семениха, объясняя это Павлуше, так как именно это слово, произнесенное комиссией, и рухнуло мужика об землю.[1]
— Боюсь! — закричал Павлуша и бросился к Семенихе, которая стояла вся в слезах.
Когда произошел «всемирный потоп», о чем будет сказано ниже, и когда вместе со взяточничеством кончилось и заступничество Семенихи, все-таки она не утратила уважения и почтения, и ее, даже и после ее смерти, вспоминая, называли «матушкой».
Но и эти потрясающие впечатления изглаживались пустопорожним существованием семьи, и Павлуша даже сам стал привыкать не давать воли своему сердцу. Случалось ли ему в окошко глядеть на улицу, причем его хорошенькая головка приходилась между двух бутылей с наливкою, говоривших о полном довольстве в доме, — его иногда подзадоривало желание покататься на ледянке, но это было невозможно, иначе пришлось бы сделаться мужицким мальчишкой, а Павлуша уже хорошо понимал, что это весьма незавидное положение, старался тушить это желание и, не удовлетворив требованиям искренности, разражался продолжительными капризами. Все поощряло такое замирание молодой жизни. Даже отцов начальник, упоминая о котором Руднев несколько бледнел и произносил слова с каким-то страхом, что, конечно, видел Павлуша и невольно заражался отцовским благоговением, — и этот начальник назвал Павлушу «умное дитя» и хотел поставить его в пример своим «сорванцам» за то именно, что на елке, куда был приглашен Павлуша и его отец, они оба имели столько уважения к старшим, что целый вечер недвижимо проторчали в углу, робко посматривая на гостей и не решаясь завязать с ними разговора. Павлуша с завистью смотрел на генеральских детей, обиравших елку, но таил это в душе и забыл горе совсем, когда его сам погладил по головке. Поощрения были и другого рода.
Приходит вечером к отцу гость: сидит в гостиной на диване и курит трубку; Павлуша крадется по стульям, не спуская глаз с гостя, и хватается за ручку отцовского кресла.
— Ваш сынок-то?..
— Мой!..
Он гладит Пашу по голове.
— Буян?
— Нет, благодаря бога, тих… Я им доволен… «Я, говорит, папаша, шуметь не буду… нечто я мальчишка?..»
— Умница!.. право умница! — хвалит гость.
— И целый день его не слыхать…
Отец опять гладит по голове.
Гость слишком умильно и масляно смотрит на Пашу и потом говорит:
— А рисовать любишь?
Паша молчит.
— Ну, скажи же: любишь или нет? — допрашивал отец. — Коли спрашивают, отвечай…
— Люблю…
— И краски есть?
Паша молчит опять.
— Ну, скажи же, будь учтив… Есть у тебя краски? Нету? Ну, так скажи, мол, нету!
— Нету!..
— Ну, вот!.. — одобрительно произносит отец.
— Ну, поди же сюда…
— Поди, — говорит отец, — не бойсь!
Паша подходит. Гость запускает руку, украшенную кольцами, в карман и, погремев в нем деньгами, вынимает золотой.
— На-ка вот.
— Напрасно вы, Иван Федорович, — вяло сопротивляется отец.
— Бери-ка, бери, молодец! У нас с ним свои счеты…
— Право, напрасно!
Паша не знает: брать или не брать?..
— Ну, возьми, — говорит отец. — Когда дают, бери. Сам не напрашивайся, а это ничего…
Паша берет золотой.
— Неси к матери, — говорит отец…
Скоро Паша и золотой производят великий восторг в детской в присутствии матери и множества старух нянек.
— Ах, милое дитя! Вот ангельская душенька! Все его любят, все-то его жалуют, — слышится со всех сторон, и несколько костлявых рук поощрительно ползают по голове Павлуши.
— Будешь слушаться — больше дадут! Только слушайся.
— Я слушаюсь.
— И слушайся! И все будут довольны. Все скажут «умница!».
В таком-то роде шло воспитание со стороны родителей.
Наряду с этим ученьем шло ученье и по книжкам; но все как-то урывками. Голова у Павлуши была свежа, а поэтому в короткое время, начиная с довольно глубокомысленных складов вроде фрю, хрю и пр., он достиг возможности рассказать св<ященную> историю вплоть до столпотворения вавилонского и во всех подробностях излагал, как жена Лота превратилась в соляной столб. Из арифметики знал, что счисление происходит от правой руки к левой, и с прописи выводил «Мудрость у разумного пред лицом, а глаза глупца ищут ее на конце света», или что-то в этом роде. Иногда, среди таких рьяных занятий, учитель Паши, большею частью семинарист, отбывал из города за посещением невесты, по случаю открывшегося дьяконского места, и Паша оставался без учителя, имея счастливую возможность забыть всю недавнюю науку. И действительно, с появлением нового учителя Паше большого труда стоило отыскать линейку, грамматику; чернильница делалась обиталищем мух, а перо гусиное похищала нянька, находя очень удобным обметать им клопов, населявших малейшие трещины в стене около ее логовища. Каждый новый учитель приносил с собою и новые порядки; все, что ни делал его предшественник, все было не так: линейку необходимо было сделать длиннее и толще, учебники должны быть другие. Прежде под именем горизонта было «пространство, на которое спирается свод небес»; новый же учитель говорил, что горизонт есть «как бы пространство, на которое как бы опирается хрустальный свод небес».
Много переменилось учителей у Паши, а толку все не было. Наконец родители порешили все учение сынка начать снова, с самого начала, и притом благословясь; для этой цели решено было подыскать хорошего богослова и отслужить молебен пророку Науму. Но случай такой долго не представлялся. Наконец перед рождеством, когда ходят с разрешительной молитвой, дождались-таки молебна.
После молебна батюшка пожелал с ним сам почитать азбуку, утверждая, что это будет много способствовать к преуспеянию его. Явилась азбука московского издания, где на обертке изображены были какие-то долговязые фигуры, весьма напоминавшие сидельцев в мучных лабазах, только одетых в женские платьица и калоши; по всей вероятности, художник здесь изобразил особенно прилежных детей, ибо все они ходили с книжками, держа их или перед самым лицом, или даже выше головы, — это уж самые прилежные.
Пропустив азы, батюшка остановился на прописных буквах и читал их по-нонешнему, причем выходило: пе, ре, се. Очевидно, что батюшка плохо знал, как по-нонешнему, да притом его развлекали приготовления к закуске; в соседней комнате раздавался стук тарелок, ножей.
Попросили закусить; за столом пошли разговоры.
— Ох, дети, дети! — говорила задумчиво мать.
— Дитя есть мягкий воск! — присовокуплял батюшка.
В передней, чавкая, закусывал дьячок, помещаясь на оконнике, около батюшкиной палки, шапки с ушами и длинной, как колбаса, муфты.
— Благодаря богу, Олухов купец лошадку прислал, — говорил священник от нечего делать по окончании закуски, — все не так по морозу-то… А то уж очень сиверко!
— С вечера началось, — тоже от нечего делать прибавила мать.
— Да!..
В передней кашлянул дьячок.
— Ну, нам пора!
И священник поднялся с своего места.
Уходя, он снова благословил всех и обещал прислать знакомого учителя, семинариста, утверждая, что человек он тихий и притом богослов не из последних.
Богослов явился только великим постом, потому что от рождества до масленицы никто об деле помышлять не мог, точно так же, как не мог опохмелиться. Великим постом как-то так случается, что опохмеляются разом и сразу принимаются за дело. В один день после обеда по залу у Рудневых кто-то делал довольно медленные, но звучные шаги. Это и был присланный батюшкой богослов.
Ожидая выхода хозяина, он по временам сморкался, причем исходил весьма приятный и гармонический звук, и если случалось ему плюнуть, то выходил в переднюю, выбирал самый темный угол и, харкнув туда, растирал непременно ногою, желая таким образом изгладить самые ничтожные следы своего посещения. Наконец хозяин вышел. Начались переговоры, причем учитель между прочим сообщил, что он кончил курс в первом пятке и особенной похвалы заслужил своим сочинением на какую-то мудреную тему.
— Да, мудрена, — сказал хозяин, когда учитель произнес и саму тему.
Настало небольшое молчание; подвели Павлушу, который застал беседу между отцом и учителем на следующей фразе:
— Вот его… — говорил отец, указывая на Павлушу.
— В какое заведение?..
— Куда же?.. В гимназию хотелось бы.
— В гимназию? — спросил учитель и, очищая нос платком, смотрел на Павлушу таким взглядом, каким смотрит портной на кусок сукна, соображая: можно ли выкроить из него жилет?
— В гимназию? можно! — заключил он.
— Вы его поэкзаменуйте, — добавил отец.
Учитель запихнул платок в боковой карман, сложил на животе руки, спрятав их в рукава, и произнес:
— Ну, скажите молитву ангелу хранителю.
Павлуша закричал:
— «Ангелу мой святый, покровителю…»
— Не та! — холодно остановил учитель. — Тут есть молитва иная… Мы выучим ее… ну… — Учитель задумался и потом произнес: — Что такое экватор?.. не знаете ли?.
— Круг… — робко отвечал Павлуша.
— А эклиптика?
— Круг…
— Все круги?..
— Круги!..
Учитель ухмыльнулся и произнес снисходительно:
— Ну, это мы еще пройдем.
Во время экзамена отец бегал глазами с Павлуши на учителя и под конец заключил, когда дело шло о кругах:
— Как же это, брат, ты так? все круги… а? Видно, ты плохо учил?.. Уж вы, Петр Иваныч, хорошенько его поучите… Комнату вам дадим особую… Что хотите делайте с ним… Только не бить!
— Будьте покойны-с.
— Пожалуйста!.. Так, стало быть, когда же вы переезжаете?
— Да я и теперь могу остаться…
И учитель остался.
С появлением учителя житье пошло несколько разнообразнее. День проходил таким образом: просыпаясь, учитель торопился умыться, одеться и отправлялся кушать чай.
— С добрым утром! — говорил он. — Павел Иваныч, целуйте ручки у папеньки и у маменьки…
Паша почтительно исполнял это, и затем не спеша тянулся утренний разговор.
— Вот, Петр Иваныч, мы с женой все думаем, что бы это значило видеть, например, лошадь во сне? — говорил отец Паши.
— Лошадь-с?
— Да… Мы вот вместе один сон видели…
Учитель откусывает сахар, отряхает кусок в блюдечко, делает несколько глотков и говорит, держа стакан с чаем на колене:
— Да ведь как вам это сказать? Разное имеют значение… Один раз то, другой — другое… Весьма это трудно постигнуть.
— Трудно, — говорит жена. — Иной раз ничего не поймешь… а глядишь, к прибыли отзовется.
— Вот и это! — подтверждает учитель, снова поднося полное блюдечко. — В последнее время снам даже никакой веры давать не стали…
— Поживешь — поверишь, — опять говорит жена.
— Это точно… Как не верить? По снам и живешь… Стало быть, нужны они, когда бог посылает?
— Против бога не возьмешь, — вставляет отец.
— Куда! Куда! — учитель машет рукой, ставит опорожненный стакан на стол и, садясь на прежнее место, говорит:- А что вот лошадь изволили видеть, то это означает ложь…. Облыжно обзовут или что…
— Ну вот, Иван Матвеич, примечай, как кто! — советовала жена.
После чаю начинались обыкновенные скучные будни. Муж уходил в палату, жена хлопотала по хозяйству, а в зале начиналось ученье.
Перед началом урока учитель всегда соблюдал такого рода формальность: Павлушу посылал с книгами и тетрадями в залу, а сам надевал шинель, шапку и калоши, обходил двором на парадный ход и являлся, таким образом, как совершенно чужой человек; делалось это для того, чтобы ученик, видя не просто Петра Иваныча, который спал с ним в одной комнате и про которого ученик не мог иметь особенного загадочного понятия, а чужого человека, чувствовал к нему некоторый страх и, таким образом, был бы особенно покорен во время урока.
Ученье Петр Иваныч начал снова, то есть чуть не с азбуки, и живая голова Павлуши, которая в эти минуты могла бы переварить здоровое развивающее сведение, оставив его в своей памяти навсегда, — принуждена была довольствоваться снова бессмысленными двусложными и многосложными словами, вроде: епархиальный, высокопревосходительство, и хотя и в шутку, а учитель довольно долго добивался, чтобы Павлуша мог выговаривать такое слово: данепреблагорассмотрительствующемуся. Слова эти ломали только язык, но ничего не трогали в голове.
Далее, как на главный предмет, внимание было особенно обращено на закон божий.
После закона с особенною ревностию занимались чистописанием. Учитель целые часы, стоя за стулом Паши, с непритворным страхом следил за пером ученика, боясь, чтобы тот толще не вывел там, где нужно тоньше: «Косей, косей! — замирающим голосом шептал он, — налегайте! налегайте тут, ради самого господа!.. Тоньше, тоньше!.. Как можно слабее, так, так, так, сссспрр!.. Что вы сделали? Боже мой! Что это такое?» — и проч. Учитель в этих случаях совершенно уходил всем своим существом в разные почерки, раскепы, очинки, росчерки и проч. и проч. Он замирал над пером Павлуши, словно им совершалась какая-нибудь труднейшая операция, где от малейшей неосторожности могла произойти смерть. Паша, невольно поддаваясь влиянию учителя, сам начинал впиваться в интересы правильности букв и чувствовал великую провинность, где выходила буква брюхатая. Кроме учителя, необходимость чистоты почерка подтверждал и сам отец.
— Как же можно! Письмо — это первое дело, — говорил он… — Вот у нас Щукин… самый заскорузлый писчишко, как поналег на чистописание — сразу в Петербург потребовали! Это, брат, никогда за плечами не виснет.
Нагруженный такими знаниями, Паша к концу урока просто-напросто застывал всем своим существом; поднятые кверху брови, при напряженном внимании над бессмыслицами, делали всю его физиономию совершенно глупою; члены ходили вяло; на губах бродила какая-то короткая, но беспрестанно повторявшаяся неопределенная и почти глупая улыбка. Павлуша начинал оттаивать только тогда, когда снова видел мать, няньку, кошку. По окончании урока учитель снова надевал шинель, опять через двор и задние сени возвращался в свою комнату, раздевался и говорил:
— Ффу! устал… Пашенька! сходите к мамаше, скажите, мол, Петр Иванович очень уставши.
Паша через несколько времени возвращался с рюмкой водки в одной руке, а в другой с тарелкой, на которой лежали куски икры и булки. Петр Иванович пил и, водя рукой по груди и животу, говорил:
— Как чудесно!.. По всем жилкам прошло! Так и расплылось!
— Петр Иваныч! — говорил Паша. — мамаша зовет вас в чайную, монашенки пришли, чай пьют.
Петр Иванович охотно принимал приглашение, потому что, как и другие, рад был убить не нужное никуда время. А за самоваром оно исчезает куда как скоро: в эту пору как-то особенно клейко бежит разговор, поддерживаемый рассказами монашенок об их трудном, но и невыразимо радостном житии.
Так тянется время до обеда. К обеду обыкновенно является брат Руднева, Семен, живущий здесь из бедности и поэтому помещающийся в общей с Петром Ивановичем комнате, на длинном устойчивом сундуке. Господин этот, о котором я подробнее скажу несколько ниже, всегда приходил из палаты прежде брата и, таким образом, торопил и хозяйку и кухарок к приготовлению трапезы. После него приходил и сам Руднев.
Раздевшись, он подходит к графину и говорит Петру Ивановичу:
— Нуте-ка, перед обедом…
Учитель пьет.
— Ну, как учились?
— Ничего… прилежно.
— Не ленился Павел?
— Слава богу, не пожалуюсь.
Обед начинается молчаливо. Разговоры слышатся только под конец, при последнем блюде.
После обеда в доме настает спящее царство. Везде раздается носовой свист и храп, только кухарка звонко икает в кухне, прибирая посуду. Паша, закутанный в теплую шубенку, гулял на дворе, и в это время, даже среди детских забав, все-таки вспоминались ему сами собою отвратительные книжки и отвратительное ученье, и он даже сердился на себя за то, что он один только так не любит этих книжек и что их любят все другие. Желая быть как другие, он против воли старался полюбить то, что учил, и поэтому мучился больше, чем следует. Только к чаю возвращался он в комнату, где уже встречал проснувшихся отца, учителя, Семена Матвеича и мать. Учитель сидел на прежнем своем месте, держа стакан на коленях. Семен Матвеич стоял у притолоки, держась рукою за дверь, так как росту он был гигантского. Отец, оставив без внимания любимую чашку с чаем, рассказывал учителю, как он видел во сне покойника шурина.
— Подходит будто ко мне… желтый такой… в руке безмен, и говорит: «Иван! Что же ты, говорит, споручнице обещал отслужить молебен». Тут я и проснулся… Что бы это значило?
— Разное предвещает, — тем же тоном, как и утром, решал учитель, наливая на блюдечко чай.
— Отслужить надо, вот и все! — решает жена.
— Надо! Сам знаю… Что будешь делать? за хлопотами пообещаешься и забудешь.
Слышалось всхлебывание с блюдечек.
— Иной раз бог знает что пригрезится, — говорит чиновница.
— Проснешься и не вспомнишь, — добавляет она после.
За чаем следует долгий и скучный вечер. Паша принужден зубрить уроки, его мать шьет, а отец, если не идет в палату спустить две-три срочных бумажонки, то беседует в зале с Петром Иванычем. В беседе с учителем Иван Матвеич вспоминал семинарию, как его секли, как сидели они всем миром в карцерах.
Во время разговоров друзья неоднократно прикладывались к рюмкам и часов в девять ужинали. А потом мирным порядком расходились спать. Дремавший уже Паша слышал, как дядя Семен и учитель, стоя рядом, шептали молитвы.
Затем наступала безмолвная ночь с мириадами зловещих и радостных снов.
Таким образом тянулось Пашино ученье. Учитель все больше и больше осваивался с чужими людьми, и чужие люди, в свою очередь, запанибрата сходились с ним. Петр Иванович существовал в свое удовольствие и, уделяя на уроки все меньше и меньше времени, чаще посылал Пашу доложить, что он уставши, и получал водку. Кроме педагогических занятий, на Петре Ивановиче лежала обязанность по субботам ходить с учеником ко всенощной и в баню, причем Паша замечал, что учитель всякий раз посылал куда-то кучера, ожидая в передбаннике его возвращения, и потом уже влезал на полок. Паша никак не мог понять, что делает Петр Иваныч и зачем всегда ему велит идти вперед. Внимание его всякий раз привлекал запах водки и кусок ветчины, валявшийся на подоконнике, которого он не видал при входе в баню.
Житье учителю было покойное, и поэтому он не спешил подготовкой, стараясь как можно больше времени посадить на усовершенствование в разной предварительной дребедени, почему-то считающейся необходимою. Вследствие такой учительской пытки Павлуша мог бы совсем отупеть, если бы ему не пришлось еще раз отдохнуть от наук и снова забыть их. Этому помог отчасти Семен Матвеич — дядюшка, а отчасти принадлежащий этому дядюшке сюртук. Чтобы рассказать, как это случилось, я должен сказать несколько слов об Семене Матвеиче.
В то время, когда еще дядюшка Павлуши находился в утробе матери, простой деревенской дьячихи, вся родня и в особенности знаменитая бабка-голанка утверждали, что надо ждать если не тройней, то двойней по меньшей мере; каково же было общее изумление, когда на свет божий явился будущий Семен Матвеич единственною персоною. Явившись, таким образом, сразу в двойном издании, Сеня быстро начал увеличиваться в силе, но зато, к несчастию, в той же мере был скорбен главою. Впрочем, этого положительно утверждать нельзя, потому что угрюмость, которая составляла отличительную черту Сени, не давала ему большой возможности высказывать свои воззрения. С самого дня рождения он был чем-то обижен; словно во время родов его разбудили на самом интересном месте сна и, таким образом, заставили сразу исподлобья смотреть на все окружающее. Нелюдимость отталкивала от него братьев и родных; все называли его недотыкой и бесцеремонно пускали ему в глаза колкости, то есть попросту лаяли на него, не боясь получить хоть какой-нибудь ответ, кроме самого мертвого молчания, говорившего не о беззащитности, а о том, что его ничем не проймешь. Сене больше всего хотелось спать, и все, что ни делалось с ним, — делалось будто впросонках. Впросонках очутился он в духовном училище; здесь, во время постоянного пребывания в «Камчатке», не отличался ничем, кроме способности в одну неделю истребить весь запас лепешек, присланный из деревни на трех братьев и на целую треть. Впросонках чувствовал он, что его секут; впросонках поднимался он на вопрос учителя, напоминая своим поднятием колеблющуюся гору, врал и городил всякий вздор, который для смеху подсказывали ему соседи; смешил весь класс, оставаясь вполне серьезным, ибо не понимал и не хотел понять и прислушаться, что такое творится кругом. Некоторое пробуждение Сеня почувствовал, когда его выключили из семинарии и когда кто-то почти над самым его ухом произнес: «В солдаты попадешь, Емелюшка-дурачок. Нониче исключенных дьячковских детей-то в милицию велено. Начнут тебя драть не розгами, а прутьями железными»… Дело было действительно похоже на правду, потому что брат Иван, служивший уже, и удачно, тотчас же засадил его в писцы, хоть и сознавал, что он годится только в водовозы. И вот гигант Сеня с силами, годными только свалить соборную колокольню, если бы это потребовалось когда-нибудь, принужден теперь выводить гусиным перышком бог знает что значащие слова и фразы. А кругом на него смотрели какие-то зеленые, испитые рожи и ухмылялись над его войной с таким тщедушным врагом, как перо, которое, словно муха льву, не давало минуты покою и мучило невыносимо. С горя или от истощения сил в бесполезной борьбе Сеня засыпал на бумагах и на чернильницах и не обращал бы попрежнему ни на что внимания, если б его не разбудили здесь окончательно слишком часто повторявшиеся толчки брата и сослуживцев. Он действительно проснулся вполне. Пробуждение Сени было не для того, чтобы успокоиться, а для того, чтобы почти испуганно вытаращить глаза. Пробуждение это скоро доказало ему, что он здесь совсем чужой; что в нем и следа нет того, что называется чиновничеством; это совсем какие-то другие люди, которые не понимают, что такое он, Семен, и Семен не понимает, кто они, про что говорят и что такое сам он же, Семен. Оказывается, что он чиновник. Немного погодя оказывается, что он хуже всех… Не будь брата, его, может быть, давно бы гоняли сквозь строй. И Семен Матвеич оскорблен и унижен… Как спастись? Утопиться — грех, на том свете за язык повесят и будут клещами огненными разжигать, — неудобно. В монахи пойти — все равно в святые не попадешь… Надо, стало быть, чиновником как следует сделаться… Но это было невыразимо трудно, ибо Семен Матвеич решительно терялся, каким образом попасть в круг чиновничьих интересов? С какой стороны заходить? Дело в высшей степени темное и непобедимое. Семен Матвеич действительно не победил; но и не помирился, а стал вековечным угрюмым медведем. Все это привело его к мысли — никого не знать, жить своим хозяйством и, по возможности, на все наплевать.
На таком решении мы застаем Семена Матвеича в период детства Паши и самого сильного разгара учительской деятельности Петра Ивановича. С целью завести свое особое хозяйство Семен Матвеич по воскресеньям шлялся по рынку, покупал разные вещицы, необходимые для хозяйства; так, в короткое время он купил шкаф, молочник и, наконец, сшил новый сюртук. Но и это не рассеяло его несчастий. По временам ему ясно казалось, что и шкаф и помещавшийся в нем молочник ведут между собой враждебные переговоры: шкаф, сознающий свое назначение, недоволен мизерной посудиной, поставленной в нем хозяином; молочник разыгрывает роль невинного страдальца, и оба вместе принимаются трунить над хозяином: «ну, хозяин, — будто слышит Семен Матвеич, — вот так хозяин!» Но злее всяких врагов был сюртук: стоило Семену Матвеичу надеть его хоть на минуту, как его ударяло в пот, нападала страшная застенчивость, какое-то упорство к застенчивости, хотелось отворотить свою физиономию от людей и сунуть ее в неисходную тьму, чтобы люди не видали, — а сюртук, как нарочно, хватал своего хозяина за плечи, насильно поворачивал его прямо на проклятые чужие взгляды и будто говорил: «подивитесь, добрые люди, что это за харя!»
Одним словом, сюртук оказался какою-то казнью египетскою, и Семен Матвеич принужден был его оставить. Нищенствующая чиновная братия пронюхала об этом и в отсутствие хозяина являлась к нему в комнату, надевала сюртук, уверив домашних, что Семен Матвеич сам приказал, и таскала до тех пор, пока хозяин не ловил где-нибудь похитителя и собственными руками не стаскивал с воровских плеч свое добро. Наконец, чтобы прекратить всякие посягательства на эту вещь, Семен Матвеич обвязал сюртук веревками, повесил его на гвоздь, а концы веревок припечатал к стене, твердо веря, что ничья рука прикоснуться не посмеет.
Настало лето; был Петров день. Павлуша, проснувшись, бойко открыл свои быстренькие глазки и увидел пред собою учителя, который сидел напротив, около столика, и брился, обтирая бритву о колено, прикрытое рваным халатом, и для ловкости во время бритья подкладывая язык то под одну, то под другую щеку; руки учителя как-то особенно неловко ходили во время работы, отчего на щеках и подбородке были обрезы, заклеенные синими лоскутками от табачного картуза. Учитель объявил, что по случаю именин сегодня рекреация, учиться не будут, и тотчас же нужно проситься у матери к обедне в собор. В ожидании, пока оденется Павлуша, Петр Иванович ходил по комнате, по временам останавливался за перегородкой, запускал руку за сундук, доставал оттуда некоторую посудину, и Паша слышал через несколько времени довольно резкий и рокочущий глоток, после чего учитель тихими шагами возвращался назад и потом опять торчал за перегородкой, размышляя около заколдованного сюртука.
— Один раз-то? — слышалось Паше… — Эка важность!..
Молчание.
— Разве надеть?
Молчание.
— Надену!
Спустя несколько времени после этого решения послышался снова глоток, и веревки, обматывавшие сюртук, затрещали.
— Надену! — еще раз громче и решительнее сказал учитель и вошел в дядюшкином сюртуке. Одевшись в чужое, учитель как будто вдруг почувствовал за собою погоню и стал торопить Пашу. Скоро мать отпустила их; они тронулись в путь и провели день, полный самых многообразных впечатлений. Они были в соборе, слушали пение архиерейских певчих, среди которого Петр Иванович иногда пускал октавой, подымая кверху голову и долго оставляя недвижимым раскрытый рот. В это время подходит к ним какой-то приятель учителя; они жмут руки, шепчут что-то друг другу на ухо, смеются и, чтобы скрыть это, приседают за народ. Потом учитель берет Пашу за рукав, делает скорые, короткие кресты, и выходят все вон.
— Теперь в ресторацию, — говорит учитель… — Там весело, орган играет.
Там действительно весело, орган играет «По улице мостовой», половые бегают с чайниками, пьяные подьячие и чиновники горланят во всю мочь, и через полчаса учитель выходит, усиленно держась за перилы.
— Теперь, Павлуша, мы с тобой в Заречье тронем… Никогда не бывал за рекой?..
— Не бывал.
— Ну вот пойдем.
В Заречье они зашли к знакомому дьячку, но не застали его дома: дьячиха со слезами на глазах объявила, что муж допился до последних границ и теперь зачем-то побежал на паперть. Петр Иванович заглянул и сюда: дьячок стоял действительно на церковной паперти, бурчал что-то под нос и стаскивал через голову рубашку; а кругом было полное безлюдье; в зареченской рабочей слободе в эту пору нет ни души, кроме баб, которые занимаются стряпней; иногда вдали, среди тишины жгучего полдня, слышалась звонкая-звонкая девичья песня, и только эта заунывная песенка, пропетая свежим, молодым голоском, будила мертвую повсюдную тишину. Очутившись нагишом, дьячок подпер руками бока и сказал:
— Каков!
— Хорош! — сказал учитель.
Дьячок пристально начал смотреть на учителя какими-то особенно оживленными глазами; потом начал приседать, словно подкарауливая птицу, и, не спуская глаз с физиономии учителя, загребал в руку кусок кирпича…
Учитель и ученик бросились бежать; на дороге их обогнал скакавший по земле кирпич.
Посетив еще многих знакомых, поздно, темным вечером возвращались наши домой. Приближаясь к дому, Петр Иваныч все больше и больше робел и приходил в трезвость. Чувствовалась гроза.
В самых воротах встретилась какая-то фигура.
— Кто? — грозно спросила она.
— Я-с! — робко произнес Петр Иваныч, узнав голос ожидаемой грозы… — Семен Матвеич?.. — ласково добавил он.
— Свои! — грозно брякнула фигура, хлопнув калиткой.
Совершенно оробевший учитель счел необходимостию поскорее проникнуть в гостиную, где пировали уже гости, и целый вечер не мог прийти в себя, боялся выйти за двери, чувствовал, что сюртук сковал его члены и огнем жег все существо.
Семен Матвеич тотчас же вернулся из-за ворот в свою комнату, загасил свечу и лежал, пожираемый всяческими муками. Он решился мстить, а месть, по его горькому опыту, только тогда сильна и имеет смысл, когда наносит ущерб и поражает бока, спину и вообще наносит телесные повреждения. Вооружившись этим взглядом, он в настоящую минуту и рассчитывал исключительно только на бока Петра Иваныча.
Но Петр Иваныч не шел. Из отдаленной комнаты доносилось пение пьяных гостей, и среди них иногда слышался голос учителя. Это еще больше обозлило Семена Матвеича… «Забыл, — думал он, — погоди ж! Не так запоешь!»
Паша между тем, утомленный ходьбой, засыпал за перегородкой, слушая стук неустойчивого сундука, на котором поворачивался добела раскаленный злобой дядюшка…
Вдруг раздается какой-то треск!.. Паша открывает глаза; не погаснувшая еще свечка валяется на полу, медный подсвечник отлетел под стул… Дядюшка сидит верхом на учителе, растянувшемся на полу навзничь, и, делая какие-то телодвижения, повторяет сквозь стиснутые зубы:
— Нет, врррешь!
— Мммм… — мычит учитель, вывертывая голову из-под могучей руки, захватившей все лицо в горсть. Паша поспешно спрятал голову под одеяло.
— А? — слышался злобный голос дядюшки и — пощечина. — А? — рычал опять Семен Матвеич, превратившийся в лютого зверя.
А вдали орали пьяные гости…
…На другой день, когда Павлуша открыл глаза, он увидел няньку с половой щеткой в руках.
— Ишь, волосищев-то натрес!.. Мерин!.. — говорила она, подметая. — Право, мерин!.. Поди, теперича у Петра-то Иваныча ни единого волоска не осталось… Живодер! Вставайте, Павел Иваныч, нонече ученья вашего не будет…
— Не будет? — радостно спросил Паша…
— Учитель ваш отошел в лазарет… Дяденька, господь с ним, может ни одной косточки в живых не оставил у него!
Паше было жаль переломанных костей учителя, но зато он и радовался же, что не будет ученья!
Ему дали опять вздохнуть; потом снова служились молебны пророку Науму, снова подыскивались богословы и начинались многосложные слова, новые линейки, все попрежнему! В таких работах стукнуло Павлуше десять лет, а он не годился в первый класс. Руднев принужден был взять гимназиста, которых он вообще недолюбливал. Только после целого года занятий набитая всяким мусором голова стала привыкать к занятиям сколько-нибудь осмысленным. Все-таки поступление Павлуши в гимназию не обошлось без того, чтобы Руднев и тут не пожертвовал, не жалея. Жертвы эти шли каждый год, пока не настали новые времена, не дозволявшие никаких жертвований за отсутствием жертвуемого. Другой сын Руднева, которому пришлось явиться в эту другую пору, оставался уже без всякого «призору».
Беспризорные дети явились у Руднева совершенно в другую пору его жизни. Эта другая пора, хлынувшая на чиновный люд кучею разных новин, прозвана в провинции всемирным потопом. Потоп этот поразил чиновников своею неожиданностью и настал именно в то время, когда люди беззаботно веселились и по возможности все устраивали к своему благополучию.
Вода начала прибывать после войны и прибывала помаленьку. Сначала с почты притащили объявление о какой-то газете, с почтительнейшим письмом к управляющему канцелярией, в котором просили содействия и сочувствия общему делу у чиновников, находящихся под его управлением, — сочувствия, необходимого именно теперь, когда настала пора отличить истинное от ложного, злое от незлого, доброе от недоброго. В заключение говорилось, что настало время говорить своим голосом и что подписка принимается там-то. В доказательство же того, что он, редактор, отличил истинное от ложного, — прилагался нумер газеты, имевший совершенно другое название, нежели «Московские ведомости». Это-то последнее обстоятельство и повергло чиновников в уныние; до сего времени они полагали, что под словом газета разумеются исключительно «Московские ведомости», а тут оказывается что-то не то. Ни воспоминаний о битве при Баш-Кадык-Ларе, ни о Синопском сражении, ни о генерале Андронникове, ни о каком-либо подвиге русского рядового, изловчившегося под пулями ставить самовар и сквозь тучу ядер умевшего пронести горшок щей. Куда девались все эти герои, сии чародеи мужества? Неизвестно. В прилагаемом листке о вышесказанных героях не упоминалось; словом, было совсем не то. Упоминал ли в этой газете автор о тротуарном столбе, о который он споткнулся, возвращаясь домой, он не пропускал случая сказать: «пора нам, наконец, сознать, что в настоящее время» и проч. Упоминал ли он о покачнувшемся фонаре, — он и тут прибавлял то же. Все чувствовали, что пора; в доказательство пробуждения провинций приводилось, что вплоть от Шадринска до Мозыря и от Гиперборейского моря вплоть до Понта Эвксинского все уже возликовало, все желает кого-то благодарить, обнять, расцеловать, — и, пользуясь этим радостным временем, устраивает литературные вечера, на которых читают «Бежин луг», «рассказ о капитане Копейкине». Все видимо совершенствуется, растет не по дням, а по часам и, по примеру столичных счастливцев, порицает местные тротуарные столбы и покачнувшиеся фонари и точно так же заканчивает эти порицания желанием, что «пора нам сознать».
Эта газета произвела на всю братию палаты, в которой служил Руднев, какое-то смутное, не предвещавшее добра, впечатление. Не знали, куда деть ее и что с ней сделать. Наконец решили поступить по законам. Для сего сочувствовавшие общему делу чиновники (оказалось, что все до одного сочувствуют) расписывались собственноручно на письме редактора: «читал и сочувствую». Контролер такой-то и т. д. Лист с подписями отправлен к редактору, с почтительнейшим уведомлением о готовности на все, не запрещенное законом (кроме подписки), а самая газета поступила в архив, была насквозь проколота шилом, связана веревкой, конец которой припечатан казенной печатью. И теперь значится за номером, под названием: «дело о журнале таком-то — на стольких листах, — началось и кончилось тогда-то».
Появление этой газеты, представляя собою совершенно небывалое доселе явление, почему-то считалось предвестием недоброго; точно так, как комета с хвостом непременно наводит на мысль о войне или холере. Кроме того, из Петербурга доносились зловещие слухи, что не только нельзя ждать прибавки, но, напротив, в скором времени воспоследует отбавка. Народ находился в тревожном состоянии.
В такую пору, как снег на голову, обрушился в губернское правление новый начальник. Сердца замерли. Старый начальник, удаляясь с насиженного места, заливался горючими слезами, присутствовал на обеде, данном чиновниками в складчину, на котором произносились самые искренние и задушевные речи или надгробные слова прошлому. Речи эти потому и были искренни, что говорившие их и сочувствовавшие им чутьем догадывались, что здесь и над всеми ими совершается заупокойная лития.
Новый начальник начал с того, что самым деликатнейшим образом отказался от хлеба-соли и просил его впредь не потчевать.
Сослуживцы начинали робеть.
Изумление общее возрастало ежеминутно. Вслед за отказом от хлеба-соли новый начальник изумил еще тем, что тут же, подавая всем руку, говорил: «надеюсь найти в вас честных и дельных товарищей» и проч., и даже сторожам говорил «вы».
Ошеломленные невиданной доселе начальнической лаской, чиновники после пожатия руки так и окаменели на своих местах. У каждого рука оставалась протянутою вперед; глаза, мутные, словно у замерзающего человека, смотрели в одну точку.
Когда страх прошел и чиновники сообразили все случившееся, то все разом заключили, что с таким мягким начальником можно жить запанибрата. И вследствие этого возликовали.
Но ликование было непродолжительно. Новый начальник, к великому изумлению, не считал особенным достоинством годами приобретенного искусства подписывания бумаг, которое при его предшественнике выводило в люди многих из чиновной мелкоты, не считал особенно полезным для отечества — сидеть в присутствии непременно во фраке, и являлся просто в пиджаке, что на начальника вовсе не походило. Не считал особенно вредным для отечества закурить в присутствии сигару. Все это было чем-то необыкновенным; представление о начальнике сходилось в головах сослуживцев с представлением опять о комете в виде огненного меча; но новый меч этот не рубил головы ни одному из смотревших на него, а все-таки было жутко.
Взыгравшие духом чиновники начинали снова пугаться и скоро испугались окончательно, когда начальник обратился к целому полчищу отборных служак с пожатием руки и с присовокуплением к этому фразы: «Я бы вас покорнейше просил приискать себе другой род службы».
— Ваше п<ревосходительст>во! Да у нас дети! жены! — хором заголосили пришибенные.
— Все, что только будет от меня зависеть… и проч. и проч.
Затем начальник удалился, а толпа чиновников совершенно застыла, с расставленными руками и неподвижными глазами, смотрящими в пол.
Таким образом всемирный потоп обнаружил первые попытки к опустошению. Некоторые из развращенного рода человеческого или старались укрыться в ковчеге, то есть заблаговременно выхлопотать пенсию и закупориться в благоприобретенных лачужках, другие же, подражая Ною, но не от избытка счастия, а от горя, нажали соку из виноградных гроздий и валялись целые дни без задних ног.
Опустошение было ужасное.
Между множеством народа, снесенного при общем крушении, были оба братья Рудневы: Иван Матвеич и Семен Матвеич. Рудневы в эту пору почти что вышли в люди, почти что стали не хуже других, — ив этот момент вода поглотила их. Иван Матвеич в последнее время был даже приглашен на обед к губернатору по случаю какого-то табельного дня, и хотя он там не решался взять куска в рот, боясь начальников, но все-таки одно присутствие, один выбор из целого стада желающих хоть глазком взглянуть на это пиршество и потом умереть, — что-нибудь да значит… И вдруг потоп!
Семен Матвеич тоже нашел себе место в ряду окружающих людей и предметов; говорю предметов, потому что, в припадке уныния и убеждения в собственной ненужности и негодности, Семен Матвеич часто сожалел, почему он не доска, не стул; на нем бы хоть рубашки гладили, на нем хоть бы сидели. Обстоятельства, однакож, устроили ему иное тихое пристанище.
Новый начальник, осматривая комнаты палаты, мимоходом вопросительно взглядывал на попадавшиеся в шкафах с бумагами бутылки, колбасы и прочее съестное для подкрепления сил, отворил дверь в чертежную и остановился, не решаясь сделать шага далее.
Чертежная была совершенно отдельная комната с большим столом и высокими табуретами; в комнате этой не происходило никаких занятий, и Семен Матвеич Руднев поэтому избрал ее своей резиденцией. В последнее время этот муж совершенно прирос к палате и никогда не оставлял ее, словно сросся с ее стенами и полом. После долгой борьбы за существование Семен Матвеич вздумал повести атаку на чиновничьи карманы. Ближайшим средством к этому было наниматься за другого дежурить и получать за это четвертак. Такого рода занятия понравились ему; они не требовали никаких терзаний головы, исключали всякое присутствие людей, надоевших Семену Матвеичу до тошноты, и, таким образом, доставляли ему и покой и некоторый верх над прочей братией, потому что скоплявшиеся мало-помалу четвертаки навели его на мысль еще более поэксплуатировать народ. Чиновная братия, в большинстве своих представителей ежедневно являющаяся с похмелья, очевидно жаждала опохмелиться и в такой крайности прибегала за четвертаками к Семену Матвеичу, который получал долг вдвойне от самого казначея при месячной раскладке. Поведя таким образом свои дела, Семен Матвеич скоро держал в руках всю палату, всем говорил «ты» и знать никого не хотел.
Привыкнув дежурить чуть не каждый день, Семен Матвеич счел удобным переселиться совсем в палату; с этою целию в пустую чертежную комнату перетащились его сундук и шкаф; в углу поместилось множество образов с лампадами в черных, закопченных киотах; спал он на столе, подложив под голову книгу о входящих и исходящих, и одевался шинелью, все более и более превращавшеюся в лохмотья. В эту пору он не заботился об одежде и вообще о каких бы то ни было расходах на свою персону, так как чувствовал прилив величайшей скупости и скопидомства, которое заставляло его вести войну со сторожем, претендовавшим на оставшиеся сальные огарки или разорванные конверты. Огарки эти, после продолжительной схватки со сторожем, оставались в руках Семена Матвеича и помещались в огромном лубочном ящике из-под сальных свечей, стоявшем под столом и заключавшем в себе самое разнообразное содержание: старые голенища, пуговицы, клубки ниток, ремешки, веревки, гвозди, оторванные подошвы, сломанные и залитые салом медные подсвечники, галуны и проч. и проч. Сургучные печати Семен Матвеич аккуратно вырезывал из отбитых у сторожа пакетов и, перетопив их в печи, уступал регистратору, то есть журналисту, занимавшемуся запечатыванием конвертов, который вследствие этого снюхался с казначеем и делил с ним пополам сумму, назначенную на покупку нового сургуча.
Никто поселившегося здесь Семена Матвеича не смел пальцем тронуть: брат секретарем, остальная братия в руках, старичок управляющий до этого дела не доходил.
Поэтому понятно, что новый начальник, остановившись в дверях чертежной, впал в некоторое изумление: перед ним вместо комнаты присутственного места открылось целое хозяйство, свое житье; хозяин был, по обыкновению, совершенно не в парадной форме. Поверх рубашки и панталон надета была та же шинель, которою он покрывался; на ногах были сапожные опорки с дырами, из которых выглядывали пальцы; на столе избитый самовар с проломанными боками и проч. и проч.
— Что вы изволите здесь делать? — спрашивал начальник.
— Живу…
— Служите?
— Писцом служу-с.
— Да-с… Да-с… Да-с.
Начальник помолчал, держа руки в карманах и закусив нижнюю губу, и потом произнес:
— Ну, не смею вам мешать! — И ушел.
Наутро Семену Матвеичу стоило великого труда одеться в панталоны, сапоги и напялить галстук. Делать было нечего, — звал новый начальник.
Когда Семен Матвеич вышел после аудиенции снова в толпу братии, к нему посыпались со всех сторон вопросы:
— Что? как?..
— Ничего…
— Не кричал?
— Ни-ни…
— И ласков?
— Такой рассыпчатый…
— Руку жал?
— Жал.
— Ну, стало быть, в шею!
Когда действительно это предсказание сбылось, Семен Матвеич вдруг почувствовал, что рука, которую жал начальник, словно отвалилась или кто отсек ее.
Через неделю после аудиенции на пепелище Семена Матвеича суетилось несколько поденщиков из отставных солдат с искалеченными членами после битвы при Синопе и, вооружившись метлами, скребками, швабрами, старались очистить глыбы грязи, которую по всему огромному пространству комнаты расплодил недавний ее обитатель.
Чтобы покончить с Семеном Матвеичем, скажу, что он поселился где-то за заставой, в лачужке, и принимал заклады, А когда всемирный потоп прошел и животные были выпущены из ковчега, то и Семен Матвеич, сознав, что он ничуть не хуже любого из них, выполз и начал проситься на службу опять…
Иван Матвеич Руднев был в большом загоне. Обстоятельства, видимо, переменились, и сама судьба смеялась над ним: каково было видеть его мягкой и легко растрогиваемой душе, когда толпы мужиков, так недавно приходившие не иначе как к нему, теперь идут с обнаженными головами к другому секретарю, проживающему напротив дома Руднева. Секретарь был из новых, был холост, танцор и имел за душой какую-то темную историю с одной девицей, не допущенной, впрочем, к подаче жалобы на секретаря в уголовную палату. Отставной секретарь терзался: совесть его была чиста; как голуби ворковали они с супругой десятки лет, но увы, наворковали много детей!
Отставной секретарь сразу съежился; правда, у него были небольшие залежные деньжонки, но так как, на виду у него, денежный поток направился совершенно в другое бездонное море нового секретарского кармана, то Иван Матвеич считал долгом подкрепиться маленько и отдал поэтому внаем полдома… Кроме нового секретаря, его весьма убивала возраставшая год от году семья. Рудневу стоило больших усилий настроить себя на радостный манер при всякой новой прибыли. Каких трудов стоило переносить ему утешения и радости родни, являвшейся на каждые крестины с одними и теми же фразами:
— Вельможа будет… Не забудьте нас… — говорил попрежнему родственник.
— Дитя есть мягкий воск! — повторял священник.
Дети, которым суждено было жить в эту пору загона отца, не могли рассчитывать даже на самый незначительный уход. С первых дней последний сын Петр видел, что на него смотрят как на обузу. Для него не разыскивали лучших и самых свежих кормилиц, не покупалось новых люлек, не покупалось игрушек; все было старое, — из-под кроватей, из-под шкафов вытаскивались лошади с оторванными ногами, хвостами и головами, люльку не смазывали даже в петлях, чтобы она не скрипела, — а вместо кормилицы кормили с рожка, поручив Петрушу и процесс ухода за ним старухе няньке, исполнявшей вместе с тем и должность кухарки. И так как ей поэтому нельзя было разорваться, чтобы успеть и за ребенком ходить и в кухне стряпать, то Петруша большую часть детства провел в кухне.
Здесь постоянно стоял столбом чад и царствовал горячий, удушливый воздух, под люлькой Петруши пищали гусенята, рядом на логовище няньки вывелись кошки, и вместе с этой народившейся мелюзгой жил и развивался Петруша… Над ним нянька не рассказывала сказок, в которых люди ходят в золоте, все счастливы и довольны, — ей некогда было; Петруша должен быть благодарен и за то, что она хоть укачивала его иногда по вечерам, при свете сального огарка. Закачивая Петрушу, старуха рассказывала ему свое прежнее житье. Рассказывая свою жизнь, старуха иногда брала ручонку Пети и, отыскивая ею под повойником большую яму на своей голове, говорила:
— Видишь, как господа-то? Это утюгом мне… Да что, так ли тиранили!.. По двенадцатому году было, барыня пойдет гулять зимой в мороз, а я за ней босиком иди… Подожмешь ногу, потопчешься, — идешь… Мочи нет… А она видит и нарочно по вершочку шаги делает… Не стерпишь, покатишься по земи замертво…
Сердце Петрушино болело за старуху.
— Терпела я, терпела, — рассказывала старуха в другой раз, — нету моей моченьки, вскочила чуть свет, — сбежала… куда бегу, сама не знаю. Иду босыми ногами, в одной затрапезной рубашке да юбке, по снегу, по сугробам… Нету дороги, — думаю: замерзну. Пришла к речке — дорожка санная, вижу, чернеет, — к ночи дело шло, и прорубь прорублена, — стала над прорубью, — думаю, утону… пущай утоплюсь, некому жалеть… Вдруг санки, священник едет… «Что ты дрожишь?» — Так и так. «Садись, дура…» — «Батюшка, увезите меня куда-нибудь… барыня узнает, убьет…» — «Садись, дурища…» Села я в сани, приехали в город, отыскали мне место такое, что лучше и не надо… Только спустя здак полгода, под самое рождество, хожу я с хозяйкой по базару за покупками, — вижу, барыня… Так я и обмерла: ноги, руки затряслись… — «А, шлюха, садись!» — закричала барыня. Я нейду; взяли силком, сбуторили, ввалили в сани, привезли домой… били, били… Тут мне и голову-то прошибли. Вот они, люди-то, каторжные!
Петруша только и слышал такие рассказы… Он жил в кухне вместе с народом, который работал для господ, и об них, следовательно, думал и говорил не так, как они. Здесь, кроме вековечной труженицы-няньки, все окружавшие Петрушу имели в своем прошлом одно и то же горе и жили одной надеждой на будущее; кучера, горничные, — все это на глазах Петруши думало и гадало о своей каторжной участи, и все были обижены, только не своей братией.
Призор няньки продолжался до тех пор, пока Петруша не выучился сам бегать и сам не находил для себя занятия. Петруша на свободе забавлялся как умел. Отыскав какой-нибудь старый завалящий сапог, он находил удовольствие в темном уголку напяливать его на свою ножку и в таком костюме медленно путешествовал по двору. Друзьями его, как и всегда, были уж никак не чиновничьи ребятишки, а кучер или дворник. Петруша все больше и больше привыкал понимать мужицкие боли и все больше и больше отбивался от дому. Кучер иногда доставлял Петруше удовольствие: носил его на руках под качели, кормил пряниками, водил даже в театр.
Мать Петруши, давным-давно до бесконечности утомленная детьми, точно так же как и отец, рада была, что их меньше ползает в комнатах, и поэтому вспоминала о Петруше только тогда, когда слышала его пронзительный плач где-нибудь в заднем углу двора, плач, продолжавшийся несколько времени. Только тогда она говорила:
— Что там с ним? Кто его? Посмотрите,
И если плач этот продолжался еще, то мать поднималась с места, шла узнать, не подавился ли он чем?
Как и мать, отец также желал, чтобы в комнате меньше шумели и болтались дети, и поэтому редко вспоминал Петрушу. Как-то раз он, впрочем, вспомнил об нем:
— Что там, Петька-то как?
— Что ему, — отвечала мать.
— Покажите его… Чай, мужик-мужиком…
Чтобы показать барину его детище, няньке стоило большого труда очистить его от всякой грязи, покрывшей руки, ноги и щеки.
Когда Петруша был отскоблен и принесен в комнату, то сразу почувствовал, что ему все здесь чужие; и папашу, и мамашу, и всех и вся он готов был променять на кухонных котят и гусенят, своих первейших друзей. Здесь особенно папаша как-то недоброжелательно смотрел на него.
— Ну, — сказал он серьезно, — что ж ты не говоришь ничего?..
Плебей дулся и хватался руками за шею няньки.
— Говори! — произнес отец.
Плебей молчал.
— Эге-ге, брат! Так ты вот какой! — проговорил самым тоненьким голоском отец.
И отец скоро показал сыну, что он действительно отец. Нянька отняла из рук родителей плебея-ребенка и унесла его в кухню, целуя дорогою и говоря:
— Ах ты, моя умница!..
Петруша не понимал, за что его нянька называет умницей и за что отец так нехорошо с ним поступил.
Таким образом, мало-помалу, с годами, сама судьба незаметно развивала в нем любовь к этим угнетенным труженикам, и несколько подозрительно глядел он на всех людей, именовавшихся господами. Он удивлялся, как могла жить с спокойною совестью та барыня, которая избила его няньку-старуху. Удивлялся, почему барин, который вчера избил его знакомого солдата и которого Петруше удалось как-то видеть, не возбуждал ни в ком никакого негодования?..
Отец его, заметив, наконец, что Петруша на свободе совсем отбился от рук, принужден был подумать о сынишке: что теперь с ним делать, драть ли его или учить?
Мать тоже подумала и сказала:
— Ты сначала маленько похворостинь его, а потом, само собою, и учить.
Наконец и Петруше нашли учителя, гимназиста, который и начал готовить его в 1-й класс. Петр был относительно учения счастливее брата тем, что имел возможность начать прямо с того, до чего брату пришлось додуматься гораздо позже. Не скажу, чтобы учение Петруши шло особенно успешно: рваные и затхлые учебники не приковывали его настолько к своим страницам, чтобы он мог бросить бегать на реку купаться или ловить рыбу, играть на погосте в лапту или устраивать змея. Все это предвещало в нем «сорванца».
Сорванец действительно вышел. И в настоящую минуту, когда Павел стоит посредине полного бездорожья, не зная, куда приклонить голову и зачем жить, — Петр крайне надоедает начальству ежеминутными проделками, требующими карцера, черной доски, и пока о дорогах не думает.
Итак, — «сорванец» появился, и с каждым днем все больше и больше стала возрастать непомерная разница во взглядах на жизнь родителей и детей, а скоро не было уж такого отца и такой матери, которые не были бы огорчены до глубины души поступками своих детей. Даже на воскресном пироге, на именинах и вообще во всех тех обывательских сходбищах, где рюмка развязывает языки и идет по обыкновению бессмысленная болтовня, и там «дети», непочтительные, дерзкие, безбожники, были первейшею темою собеседования. Горе было так велико, что даже и водка не развеселяла и пилась со вздохами, так же как со вздохом шли жалобы и на детей.
— Где же ваш сынок тепериче, Марфа Ивановна? — ехидно спросил один из гостей, уже «оскорбленных» своими детьми.
— Спит еще, не вставал! — отвечает Марфа Ивановна, смотря в землю.
— Это до одиннадцатого-то часу?.. — возвышая голос и обводя гостей выразительным взглядом, произносит первый.
— Нынче все так! — прибавляет с иронией второй.
— А по-моему, — вскрикивает третий, — взять бы хорошую палку, да!..
И при этом делается рукою взмах, соответствующий назначению палки.
От обид такого рода в особенности пострадало в нашей глухой стороне семейство Уполовниковых. Сам господин Уполовников обижен до такой степени, что даже и упоминать не хочет о сих мерзостях и только отмахивается рукою, если ему предложат какой-нибудь вопрос по поводу его несчастий. Напротив, супруга его, Марфа Ильинична, очень желала бы сообщить какой-нибудь теплой душе все тайны своего сердца, но «держание уха востро» не подпускает близко к ней таковой души. Всякий норовит узнать сущность дела в двух словах и уйти; Марфа же Ильинична, напротив, желает объяснить дело в полном объеме.
Целые дни сидит она под окошком, выжидая необходимую ей теплую душу, и, за неимением ее, поверяет свои обиды толстым чулочным спицам, которые, не привыкнув к такому доверию, поминутно спускают петли, путаются и вводят госпожу Уполовникову в немалое негодование.
Но вот под окнами, на противоположном тротуаре, мелькнула фигура знакомого чиновника Кукушкина, и Уполовникова сразу решается не выпускать его из рук. Она высовывается в окно и вопиет своим старческим голосом:
— Батюшка! Семен Семенович! Зайди на минуточку. Сделай твое такое одолжение!
— Не могу-с!.. Не имею времени!
— Да сделай же милость, хоть пирожка?
— Времени не имею-с!.. Не имею времени! И притом… боюсь…
— Что такое, господи! Кого ж бояться?..
— Да вашего, этого… господина… студента-то… Ну их!
— Да нету его! Давно нету! Уехал!..
— Не-ету?.. — перебираясь через дорогу, удивленно вопрошает Кукушкин. — Из-за чего же собственно их нету?
— Уехал, уехал!.. Да ты зайди хоть на минуточку-то…
— Ай-ай-ай! — недоумевает чиновник. — Да будто бы нету их?
Уполовникова подтверждает это, и чиновник, покачивая головой, направляется к воротам. Теплая душа входит в горницу, раскланивается, оглядывает углы и, убедившись, что в них не притаилось ничего ужасного, вроде «господина студента», принимается за закуску, во время которой теплая душа иногда поднимает голову, разевает набитый рот и обращается к Уполовниковой с вопросом: «Да будто бы же? Да неужели же они уж?..» Уполовникова удовлетворяет его вопросам, но не перерывает спокойного течения закуски, твердо зная, что теплой душе в самом деле нехудо бы подкрепиться, прежде нежели на нее она навалится с печалями. Наконец знакомый отирает ладонью рот и, всунув руки в рукава, спрашивает:
— Следственно, матушка Марфа Ильинична, упоминаете вы в том смысле, что их как бы уже нету?
— Уехал, отец мой, и даже не простился!
Теплая душа изумленно смотрит на хозяйку, но тотчас же, вытянув кверху брови, произносит сжатыми негодованием губами:
— Просвещены!..
— Да уж должно быть, что от просвещения этого… от ихнего…
— Да-да-с!.. От обширного ихнего ума! — Гость с сердцем плюет в землю и прибавляет: — Ффу ты, боже мой, до чего, можно сказать… Тьфу! Более ничего!
Чиновница Уполовникова едва владеет собою: руки ее дрожат, петли спускаются и голова не совсем твердо сидит на плечах.
— Так как же вы, Марфа Ильинична, изволили упомянуть-то? Из-за каких же собственно смыслов уехали они?
— Изволишь видеть, как было… На Фоминой неделе, никак этак в середу али в четверг, уж не упомню хорошенько-то, собираемся мы с мужем, друг ты мой, к заутрени… Собрались этак-то, только выходим на крыльцо, — хвать-похвать — подлетает тройка, и сейчас сынок наш соскакивает и прямо говорит: «Я, говорит, папенька, к вам отдохнуть… Уж сделайте милость, говорит, позвольте…» Мы с отцом так обрадовались, так рады и, кажется, себя не помним, сейчас самовар, то, другое… «Нет, — кричит сынок-то, — ничего не нужно, сделайте милость, дайте мне где-нибудь прилечь… Ехал, изволите видеть, семьсот верст, — устал…» И ни слова не говоря, только что поздоровался, бросился прямо в горницу, в эту вот самую комнату (слушатель испуганным взглядом обводит стены и углы комнаты), вбежал и прямо так на диван и повалился… Спит. Поглядели мы на него — «ну что ж, думаем, с дороги человек устал, пускай в самом деле отдохнет…» Оставили его и пошли своим путем к заутрени. Отстояли честь честью службу, выходим на паперть, встречается Артамон Ильич с Авдотьей Карповной, Кузьма Митрич Чуйкин с женой и прочие наши знакомые. Встречаемся. «Здравствуйте. Что новенького?» — «Да вот, — говорим с мужем, — сынок приехал». — «Это Сережа-то?» — «Он, говорим, Сергей!» Любопытствуют знать, откуда? Отвечаем им: так и так, из Санктпетербурга, мол, прибыл, на почтовых. Кто же, спрашивают, он — то есть, по какой части?.. Отвечаем им, что главнее по просвещению пошел и в высокой науке состоит… Все очень этому обрадовались, и тем пуще всего любопытство их взяло, что из Санктпетербурга: «Не возможно ли, говорят, нам будет на него взглянуть?..» Тогда отец отвечает им: «Господи помилуй! Что ж это такое за диковина, что и взглянуть на него нельзя? Пожалуйте к нам чайку откушать, я вам его и покажу во всей форме». Пошли все к нам пить чай. Пьем мы чай, а отец идет к Сергею и говорит ему: «Дружок, говорит, многие друзья наши, заинтересовавшись тем, как ты из Санктпетербурга и идешь по просвещению, то очень желают видеть тебя… Пойдем к ним…»
— Папенька, говорит, сделайте милость, увольте меня!
— Но, дружок мой, — говорит отец, — ведь ждут и желают порасспросить у тебя кое-что о столичных новостях.
— Ради бога, говорит, позвольте как-нибудь после… Что я с ними буду говорить, какие новости?.. Я никаких новостей не знаю…
— Как же это ты не знаешь?
— Ей-богу, не знаю ничего… Не могу!.. Не пойду!.. После.
Завалился и захрапел. А отец так с носом и остался. Как это вам покажется? а?
— Просвещены!
— Рожу свою не мог на минуту в другую комнату высунуть! Очень это отца огорчило; входит в чайную, весь дрожит; однакоже деликатным манером удержался и объявляет: «что так как, говорит, с дороги и заспался, то, сделайте милость, извините его на нонишний раз, а вот в воскресенье покорнейше просим вас откушать у нас чаю, и тогда уж будьте покойны, я вам его предоставлю». С этим гости и разошлись… Как нам в ту пору было горько, кажется — ах!.. Ну, однакоже, мы виду не подали. Ни-ни!.. Приходит время; замечаем мы — грубость. Что ни спросишь: «ей-богу, говорит, не знаю, никогда не видал»…
— Как, мол, дружок, спрашиваем, начальство вас наказывает ли? Или же, опять, в каком чине ваш главноуправляющий вашим заведением?..
— «Ей-богу, не знаю!» — Только того и есть!..
Думаем, думаем, ума не приложим, как быть! А он тем временем каждый божий день зачал с ружьем по болотам шататься. Первое дело — то обидно: ну, неровен час, утонет? долго ли до греха? А второе дело — ружье: постоянно порох, пули, — ну, как да ляпнет ненароком? Нечто ружье-то с умом? Иной, случается, маленькие дети ходят, — хлопнет, вот-те и сказ. С кого взыщут-то? К ответу-то отца потянут, — как дозволил сыну? Так ли я говорю? Ну, так это нас беспокоило, так беспокоило, а тут пуще всего, в том опять обида, что глаз домой не кажет.
— Неужели, Сергей, — говорит отец ему, — неужели болото для тебя дороже отца?
— Папенька, говорит, я это для отдыха…
— Да дружок мой, посуди же ты сам, какой же эта стрельба составляет отдых? когда, чего боже избави, можешь ты пулею себя повредить?
— Вот, говорит, пустяки!
— Дружок мой, — говорит отец, — хотя я и говорю пустяки и хотя, говорит, ты отдыхаешь, и болото для тебя милее отца и матери, то все-таки, друг мой, уж извини, говорит, отдыхать ты отдыхай, а отца все-таки уважать должен. Уж извини!
— Да помилуйте, то-се, тиль-виль… — прикусил язычок-то, не потрафит, что сказать, а отец между прочим продолжает:
— Я тебя, говорит, друг мой, прошу в воскресенье быть дома, ибо позваны мною многие наши друзья, дабы видеть тебя. Поэтому очень бы я хотел, чтобы ты оделся в твою парадную форму, как то: в мундир, шпагу и держал бы для виду каску свою; то есть, чтобы гости, видя твой костюм, завидовали бы мне и ценили бы меня… Так как имею я такого сына…
— Хорошо-с! — говорит, согласился.
Подходит воскресенье, пришли гости; выводит отец его, — «вот, говорит, сын мой, извольте полюбоваться!..» Гости, обыкновенно, радуются. Начинают его расспрашивать. Один чиновник был в ту пору, хотел он в Петербург жену везть к ясновидящей, пользовать от полноты, так этот чиновник подходит к Сергею и говорит: «Позвольте, говорит, которые теперича лучшие ясновидящие считаются?» — «Не знаю», говорит. Чиновник обиделся и ушел. Подходит другой и говорит: «Как примерно, будьте так добры, — Исаакиевский собор далеко ли в вышину достигает?» — «Не знаю», говорит… И этот посмотрел на него этак-то, осердился и отошел. Тут уж мы с отцом никаких сил более терпеть не находили. Вызываем его в другую комнату, вызываем и говорим:
— Ты что же это, друг любезный, делаешь?.. Что же это ты, уморить нас хочешь?.. Иди сейчас, отвечай, что тебя спрашивают.
— Я не могу и не пойду…
— Как не пойдешь?
— Не могу!
И уже опять пистолетиной своей подлой вертит, заряжает.
— Брось ружье! — закричал отец.
— Оно, говорит, не заряжено!
— Брось, говорю тебе! Отец я или нет?
В ответ на это он вместе с пистолетиной идет к дверям; мы за ним.
— Брось! — Не бросает и переодевается.
Тут мы уже совсем обезумели от такой обиды. Отец как начал причитать: «Это что такое? Сапог на столе стоит? Где должен сапог стоять? На столе хлеб кладут, дар божий», — и пошел и пошел… Гости слышат, что неладно что-то, потому крик на весь дом, тихим манером за шапки да по домам… Отец-то и после них еще долго причитал, наконец того, видя его упорство, «вон, говорит, из моего дому!» Сережка, долго не думая, хлоп дверью да и был таков!.. Так и уехал. Сказывали, где-то с товарищем, тоже этаким-то, избу наняли в деревне. С мужиками-то, видно, приятнее, чем с отцом, с матерью…
— Просвещены!
Голова и руки чиновницы дрожали; спицы подскакивали и спускали петли.
— Вот так-то, вот и расти детей!.. — говорит чиновник со вздохом.
— Да! Думали-гадали какое ни на есть удовольствие получить, а заместо того на-ко вот!..
Вообще на бедные головы стариков и старушек каждодневно валится множество всякого рода обид; долго накипают они в сердцах старичков и, не имея исхода, рождают жажду самой отчаянной мести, оканчивающуюся обыкновенно горькими слезами.
Шестая неделя великого поста была на исходе.
Из столиц и губернских городов, по железным дорогам, в ямских тарантасах, на перекладных тройках, — и в особенности на «своих на двоих», — неслось множество всякого рода людей в деревню, в усадьбу, «ко дворам». Все это, измаянное зимним сезоном, измученное черной работой, стремилось отдохнуть, отдышаться, а главное, поспеть домой к празднику.
Весеннее солнце было до такой степени живительно, что весь этот утомленный, усталый, измученный народ, с его громким говором, раздававшимся в вагонах, на вокзалах, на постоялых дворах и в толпах пешеходов, гремел так же шумно, весело, задорно, как гремела по всем буеракам разгулявшаяся весенняя полая вода.
Дилижанс, в котором я выехал из Москвы,[2] был также в достаточной степени охвачен всеобщим веселым расположением духа. Все пассажиры как-то необычайно скоро перезнакомились друг с другом еще в почтовой конторе и через пять или десять минут все чувствовали себя закадычными друзьями. Единственным исключением был кондуктор, которого омрачало именно это общее веселое настроение проезжающих. Постоянно высовывая из своей каморки (я сидел на переднем месте) свой тощий еврейский облик, он с завистью смотрел на меня и, видя, что и я чувствую себя хорошо и весело, тяжко вздыхал и со вздохом произносил какую-нибудь жалобную фразу:
— Все едут к празднику… всем бог дал! Только кондуктору нет праздника!
— Отчего так?
— Оттого, что нечем мне, кондуктору, услужить проезжающему! Ежели даст проезжий двадцать копеек — так и то бога благодаришь! Ямщики, старосты, смотритель — все отберут от проезжающего! Подсадить не дадут, под ручку поддержать!.. А у кондуктора шесть человек детей! У него тоже должен быть праздник — я ведь крещеный! Хоть бы чем-нибудь мне услужить вам, господин!
Кондуктор замолк, очевидно что-то соображал и, наконец, придумал, как «услужить»: захрипел он на своей исковерканной трубе какую-то чудовищную песню, — чем поистине отравил все чарующие впечатления весны: впечатления оживающих дымящихся теплом полей, игривых, радующихся, певучих потоков, блестящую светлую звучность весеннего воздуха — все это кондуктор растерзал воплями своей трубы. К счастию, шедший впереди обоз заставил его прекратить его терзающую музыку и затрубить так, как это полагается кондуктору. Обругав отборными словами мужиков, которые еле успели посторониться от мчавшегося дилижанса, он еще раз выглянул из своей каморки, очевидно желая убедиться, понял я его услугу или нет? Он играл и ругался, — неужели и это не рекомендует его со стороны желания услужить? Но приметив, что этого для меня, очевидно, мало, он и еще постарался увеличить мое удовольствие и нашел для этого необходимым показать ямщику, что он, кондуктор, — начальник.
— Чего спишь, — Мишка — Васька — Федька, — как вас там всех звать, не знаю? Пошел!
Но Мишка, или Васька, или Федька сидел на облучке, и впечатление этого облучка было светлое: сидел там человек, думающий не об угождении господам, а о жизни в деревне, в своей избе, в своей трудовой свободе. Серый армяк, иногда сменяющийся черным армяком или изодранным полушубком, сделает тысячи услуг, не зная о том, не считая их. Этот армяк один, только один из всех проезжающих в дилижансе, добровольно мокнет на дожде, подставляет свою грудь ветру и лицо морозу, и благодаря именно ему мы спокойно мчимся вперед.
Подошел вечер, стало темно, морозно, холодно; чувствовалась потребность надвинуть шапку на самые уши, потеплее закутать колени, ноги, руки… Обаяние весны значительно убавилось, а потом и совсем исчезло. Холодные порывы ветра усиливались по мере приближения нашего дилижанса к большой станции, стоявшей в центре большого подмосковного города на Оке. По мере приближения к месту остановки ямщик начал особенно громко и почти непрерывно кричать форейтору; форейтор, почти не переставая, свистал и звонким, детским голосом кричал: «сва-арра-чивай!..», «с да-арро-ги!..» Желая угодить проезжающим, кондуктор принялся трубить в трубу; резкий и хриплый звук его изломанного инструмента почему-то напоминал шесть человек детей, которым надо пить и есть… Несмотря на это гиканье ямщика, форейтора и кондуктора, дорога делалась труднее с каждым шагом. Фонарь, мерцавший с одного боку кареты (свечку другого фонаря кондуктор вез семейству), освещал мужицкие дровни, троечные телеги, толпы людей, двигавшихся к городу; вот мелькает какая-то окутанная рогожами карета; вон худенькая фигурка жеребенка отскочила от дилижанса, зацепив ногой за постромку и зазвонив колокольчиком, и карета вынуждена была ехать шагом.
Теснота от экипажей и людей, запрудивших улицы города, страшная. Вот какие-то освещенные окна; какие-то люди двигаются с фонарями между карет и дымящихся лошадей…
— Станция! — говорит кондуктор и, соскочив, принимается откидывать подножки у дверей кареты.
— Г<осподи>н смотритель! — взбежав на ступени станции, зовет нетерпеливый проезжающий. — Пожалуйста, прикажите поскорее запрягать!
— Запрягать нельзя-с!..
— Как? Почему?
— Повреждение моста!.. Мост загорожен… А перевоз приостановлен…
— Почему приостановили перевоз?
— Ледоход оченно большой… Старожилы не запомнят…
Всеобщий протест, негодование, брань.
Ко всему этому оказывается, что на станции уже переполнены все помещения и что вновь прибывающие должны пережидать ледоход в грязных «нумерах» и «гостиницах».
Гвоздевское подворье, на которое пришли мы (я и еще один купец), своим видом и устройством напоминало, с одной стороны, постоялый двор, с другой — гостиницу из числа тех, которые любят назвать себя каким-нибудь интересным прозвищем — «Барнаул», «Карлсбад». Эти два рода качеств, заимствованных от гостиницы и постоялого двора и соединенных воедино для удобства господ проезжающих, характеризуют вообще всякое подворье. Грязный двор, обнесенный навесом; колодец с железной бадьей, громыхающей на железной цепи; хозяин с почтительными и тихими манерами, успокоительно действующими на проезжего; жирная баба-солдатка, охотница до подсолнухов, кисейных фартуков и проезжих молодцов, от которых она, впрочем, любит увернуться, выскочив со звонким смехом из жаркой кухни в широкие сени, — вот, главным образом, качества, заимствованные от постоялых дворов.
Качества, заимствованные от гостиницы «Барнаул», гораздо заметнее и многочисленнее. Во-первых, проезжему для ночлега отводят на подворье, как и в гостинице, нумер, а не кладут его, как на постоялом дворе, рядом с богомольцем или богомолкой, близ кровати молодого хозяйского сына с супругой. Правда, в коридоре, по которому проезжающий идет в нумер, носятся синие волны самоварного дыма; обстановка нумера, с темными стенами, самодвигающеюся и самопадающею мебелью, производит на него грустное впечатление, — но для успокоения его существует хозяин: он так искусно подтолкнет коленом разрушенную кровать к стене, так незаметно сколупнет ногтем наросты сала со стола, с окна и дивана, так солидно скажет: «будьте покойны», «не извольте беспокоиться», что проезжающий действительно успокоится и примирится со всем. Кроме того, водворяя проезжего в нумере, хозяин объявляет ему, «что, в случае ежели что потребуется, — человека кликните, он завсегда тут… не отходит от буфету». Следовательно, проезжему, пожелавшему съесть или выпить, не нужно, как на постоялом дворе, странствовать по пустынным сеням, попадая то в чулан, то в спальню, отыскивая человека, который бы принял в нем участие. Следовательно, на подворье можно видеть и буфет и человека. Буфет состоит из тёмно-красного двухэтажного шкафа с тусклыми стеклами, дающими, впрочем, возможность видеть, что в шкафу находится салфетка, вилка, пробка и синяя с рисунками тарелка. Тут же можно видеть и человека: он обыкновенно помещается против шкафа, на руке его всегда надет чей-нибудь сапог, на оконнике всегда виднеется черепок с ваксой; человек этот любит говорить: «ссию минуту», «подаю-с!»; любит рассказать проезжему, сняв с него сапоги, о том, что у одного барина украли шубу в триста целковых, что недавно «у нас» останавливалась генеральша с двумя дочерьми и очень была благодарна; привык он также на вопрос проезжего насчет обеда вытаскивать из бокового кармана писаную карту кушаний, переминаясь с ноги на ногу, внимательно слушать, как барин перебирает эти «бекштесы», «волован аля мушкад», «…с кнелью» и проч., и затем также привык сообщать, что «этого нету», не готовили, потому не требуется, а есть одна солонина; но в особенности любит он забраться к барину в нумер, перерыть в чемоданах, выпить из бутылок с крепкими напитками все, что в них содержится, и растянуться поперек коридора… Все это он делает с человеком, не понимающим, что такое в подворье буфет, нумера и проч. «Настоящий» посетитель подворья — мелкий уездный чиновник, проезжающий к Троице-Сергию с женой и ребенком, уездный купец, заехавший в город, чтобы посоветоваться с приказным, сельский священник, чтобы посетить консисторию, все они всегда будут довольны подворьем; им не нужно ни буфета, ни карточки кушаний. Исконный проезжающий прямо требует солонину; он невзыскателен насчет грязи нумеров, чашек, тарелок; все это ему знакомо у себя дома; он, напротив, здесь, на подворье, чувствует себя как дома, ему все давно знакомы, все друзья-приятели: он любит расспросить, разузнать, зайти в кухню поговорить с кухаркой:
— Ну что же, Авдотья, как без мужа-то? скучно, а?..
Хорошо ему живется здесь. К нему привыкла прислуга и хозяин и знают, как угождать ему.
Проезжающие, наполнившие нумера и общую комнату Гвоздевского подворья в тот день, о котором идет речь, большею частию были не «настоящие» проезжающие, что поставило хозяина, и буфет, и человека в весьма неопределенное положение, почти равномерное тому, которое испытывали и проезжие, укладываемые на голые доски кроватей. Но практический ум хозяина и «понятие» человека выручили их из беды; видя, что в подворье наехал народ «благородный», хозяин порешил прежде всего заламывать за всякую безделицу самые несообразные цены; человек сообразил, что тут надо бросить мужицкие привычки и действовать посредством порций; припомнил он также слова: «по-ганбурски», «с гарниром», выпрямился, вскинул салфетку на плечо и принялся действовать так, что в короткое время все проезжие единогласно вопияли о каком-то, будто бы, дневном грабеже, происходящем здесь.
Между тем к крыльцу подлетали поминутно новые тройки и пары; в коридор и нумера подворья, набитые битком тюками, чемоданами, людьми, входили какие-то новые лица, в черкесских шапках, в остроконечных башлыках, и так же, как и на почтовой станции, громко требовали:
— Лошадей!
— Перевозу нету, вашескобродие! — в миллионный раз отвечал мокрый и запотевший староста. — Лед идет!
— Как лед? Я по казенной надобности!
Всякий новый проезжающий вносил своим появлением новый элемент, несколько разнообразивший вялую беседу проезжего общества. Общество это, несмотря на фактические доказательства невозможности ехать далее, продолжало размышлять на те же вопросы: «Как нет перевозу!», «Что такое лед, лед?» Появление нового лица, его расспросы, почему нет проезду и проч., давали некоторое право на продолжение этих тлетворных разговоров; но едва новый проезжий подзывал человека и приказывал принести себе что-нибудь съесть, как весь интерес нового лица исчезал, потому что и он внезапно начинал толковать о каком-то, будто бы, дневном грабеже, происходящем здесь, то есть становился в разряд обыкновенных проезжающих, решивших уже этот вопрос.
Быть участником такого времяпровождения делалось, наконец, совершенно невозможным; некоторые из проезжих торопились лечь спать; мы с купцом выхлопотали себе каморку, где-то на чердаке под лестницей, которая почти загораживала наше окно, и принялись пить чай. Во время этого занятия шли у нас разговоры о разных, имеющих более или менее практический интерес, вещах; наконец мы попробовали спать, но в комнате было жарко, а с дороги делалось просто душно. Кроме того, в коридоре и в соседних нумерах шли беспрестанные разговоры и ходьба, от которой в нашем нумере шевелилась мебель и на самоваре дрожала крышка.
— Однако зверек-то покусывает! — шептал купец, ворочаясь на диване под своей мерлушкой. — Они свежее мясо зачуяли… Ишь! так и рвут шкуру-то!..
Духота, соединенная с непроницаемою тьмою, была вдвойне невыносима. Я зажег свечку и стал курить.
В это время развинтившаяся ручка двери зашевелилась, и в комнату высунулась голова.
Эта голова принадлежала кондуктору.
— Обеспокоил? — как-то вяло проговорил маленький человек.
— Нет, мы не спим…
Кондуктор был в коротеньком и тесном казенном сюртуке с светлыми пуговицами; лицо его было усиленно-красно и потно, и страдальческая черта на лбу вылетала еще приметнее, чем днем. Очевидно, его угостил станционный смотритель. Медленно сел он на стул у двери, молча посмотрел на нас и проговорил:
— Покойно вам было в экипаже, молодой человек?
— Очень покойно.
— Н-ну… покорнейше вас благодарю!.. Я всей душой… Я жизнью своей не дорожу для господ пассажиров. Прикажите чем-нибудь услужить?
— Нам ничего не надо.
— Я обязан угодить, потому мне надо кормить семейство. Господин купец!.. Почивает он?
— Нет, я не сплю.
— Позвольте, что я вам, господин купец, объясню… Я имею шесть человек детей, жена, свояченица… Изволите видеть!.. Я должен жить, получать свое продовольствие… Стало быть, я должен услуживать, угождать… И я готов, перед богом!.. Ну, чем я могу услужить?
— Коли ежели кто желает оказать услугу, он завсегда может это, — проговорил купец.
— Господин купец! Разорваться готов!.. Я, кондуктор, смотрю, как бы не было несчастья… Проезжающий этого не ставит в заслугу! Чем же я могу угодить?
Купец поворочался на диване.
— У меня на всем свете один уголок; в карете келья моя. Меня никто не видит и не замечает. А вы думаете, что кондуктор спит там, в келье-то? Кондуктор в собачий воротник морду свою завернул; стало быть, он храпит? Кондуктор ни дня, ни ночи покою не имеет, господин купец! Кондуктор-то два раза в год семью видит свою, а семья-то растет — есть о чем подумать. Как я сына своего старшего водил в гимназию на экзамен — угодно ли вам знать, легко это мне было? Сколько я не спал ночей?
Мы молчали.
— Я, может, вот эдак-то вот колотился, как господа учителя начали его испытывать: «Что такое рыба?», «Что такое корова?» Извольте видеть! Как вам, легко ли будет, коли ежели вы желаете вашему ребенку благополучия, и вдруг ему этакие слова, что мы не можем дать ответа? Мы, ровно ребята, слезами заливались, как домой шли, когда нас не удостоили на экзамене…
Рассказчик остановился и отер рукавом глаз.
— А почему мы не знаем ответов? Потому, что нам есть нечего! Надо купить книжку, книжка руб серебром. Где я возьму? И остается, следственно, одно — угождать!.. Кому я должен угождать? Проезжающим господам… А чем? И… нечем! И подножки и застежки, — ямщики, староста, смотритель расхватали! Что же должен кондуктор, бедный, нищий человек, делать? Вот кондуктор и начинает трубить в трубу… Кондуктор думает — пусть видят мое старанье! Трубит он что есть духу… а ему: «Замолчи, осел!» Кондуктор прекращает… Он думает, авось этим угодит проезжающим, и молчит в своей конуре… морду свою в собачий воротник уткнул. А как да в воротнике-то этом вспомнит он все, всякую свою домашнюю беду — вот и начнет он соваться к проезжему: «Угодно вам депешу? угодно вам телеграмму?» Господа! Господин купец, сделайте милость, прикажите услужить бедному человеку!.. Господин купец, не пошлете ли вашей супруге телеграмму? Дайте хлеб!
— Мошка! — произнесло какое-то новое лицо, высовываясь в дверь. — Будет тебе! Пойдем!
Взволнованный своими несчастьями кондуктор при виде появившегося человека притих.
— Это я так, с господами. Спокойной ночи, господа!
Он встал, помялся, что-то хотел сказать, опять сказал: «покойной ночи» — и вышел к товарищу в каком-то раздумье.
Долго еще шумели вокруг нас, долго дрожала самоварная крышка. Наконец все успокоилось…
Город N стоит на крутом берегу Оки, окаймленный со всех сторон глухим лесом, который виднелся нам с каждого перекрестка, когда я и какой-то студент, также спешивший домой, на другой день поутру направлялись к реке. Город был большой, торговый. По сторонам улицы виднелись трактиры, постоялые дворы с растворенными воротами; у одних ворот был нарисован на заборе мужик в таком виде: одной рукой он снял шляпу, а другой указывал на ворота, приглашая проезжающих пожаловать туда. Везде, и на улицах и на постоялых дворах, было множество народу. Повсюду котомки, узелки, возвышающиеся на крыльцах лавок, на ступенях кабаков, вместе с разным проходящим народом. Тут плотники, богомольцы, маляры, у которых еще не сошли с сапог и шапки признаки мелу и известки; солдаты с расстегнутыми нагрудниками и с трубками в зубах. Особенно много было народу у самой реки, где на вязком и топком берегу были сложены кучи досок и камня для строящегося через реку моста; здесь же виднелись колья, обмотанные толстым паромным канатом, который лежал тут же на берегу, свернутый большими кольцами.
Мутные волны широкой реки плескали только у берегов, подбрасывая какие-то мокрые плоты и почти наполненные водою лодки. Вся поверхность реки была застлана льдинами; едва колеблясь то в ту, то в другую сторону, тянулись эти серые, иногда рыхлые и синеватые глыбы бесконечною цепью, медленно всползая на острые, окованные железом ледорезы и разламываясь на них; у самой воды, при начале исправляемого моста, стоял какой-то военный с подвязанным воротником и кричал на кого-то. Кто-то, очевидно, был виноват; но кто именно, нельзя было понять, потому что на берегу был сильный и резкий ветер, к которому присоединялся еще шум разрушавшихся на ледорезах льдин. Около военного, имевшего здесь, по-видимому, власть, толпилось несколько проезжающих благородного звания, которые об чем-то очень серьезно рассуждали с ним, озабоченно поглядывая на воду, но о чем они рассуждали — неизвестно. На этих основаниях мы с товарищем ушли отсюда и отправились бродить.
Незаметно миновали мы город и, продолжая идти по шоссе, были привлечены довольно приветливым видом какого-то подгороднего сельца. Сельцо это стояло на холмистом месте, было не велико, но и не мало, и от нечего делать мы туда и направились.
В одном из переулков, недалеко от старинной церкви с массивной, рассевшейся оградой, мы увидели домик с вывеской «Школа». На крыльце этого домика сидел худенький старик в полушубке, крытом синим ластиком; на седых, белых как лунь волосах его был надет картуз с широким козырьком; в руках у него была палка. Старик сидел задом к солнцу и, видимо, хотел погреть свою больную спину. В переулке, защищенном домами, не было ветру, и мы захотели здесь присесть.
— Можно на крылечке у вас отдохнуть? — спросил я старика.
Старик пристально обвел нас тусклыми глазами, туго поворачивая свою дрожавшую голову, помялся и ничего не сказал. Суровый вид и угрюмость, которые резкими чертами лежали на его лице, вовсе не шли к этим тихим сединам его; несмотря на то, что он не ответил нам, мы вошли на крыльцо, сели на лавочке и стали курить. Старик, кряхтя, повернул дрожавшую голову в сторону и не глядел на нас; суровость и грозность поминутно набегали на его почти дремавшее лицо. Несмотря на его преклонные лета, суровость эта весьма была похожа на ту лакейскую гордость, которую любят или любили выказывать дворецкие и другие верные рабы барина, любящие употреблять фразы: «наш барин», «мы», «наше имение». В древние времена, как оказалось впоследствии, он состоял действительно в важных чинах, возможных для раба; когда же надобность в нем миновалась, его отправили караулить школу. Про старика забыли, бросили его; но те черты, которые наложили на его лицо борзые времена и нравы, не могла изгладить даже старость.
Молча сидели мы и курили. Внутри запертой школы кудахтали чьи-то куры. Старик молчал, шептал что-то; палка постоянно шевелилась в его худых, дрожавших пальцах, словно он собирался замахнуться ею на кого-нибудь. И действительно, когда мимо школы прошел какой-то мальчик, старик схватил палку и, стуча ею в пол крыльца, крикнул:
— Я тебе дам слоны слонять!.. Куд-да бежишь-то, пострел? Вот я…
Мальчик, смеясь, глядел на старика и на нас и не спеша прошел мимо; видно было, что угроза эта была знакома ему.
Вслед за мальчиком подошла к крыльцу курица, и на нее старик ополчился:
— Кшь, ш-шельма!.. Эшь шатаются, анафемы, своего дому не знают! Хозяев бы за это бить надо… Управы на них нету, разбойники!..
— Что ворчишь, старик! что шумишь! — панибратски проговорил какой-то человек, напоминавший сельского писаря, и вошел на крыльцо. — Доброго здоровья, господа! Иду, слышу, старик шумит, думаю, кто это старичку вред сделал? Тебя кто обидел?..
— А-а… ты куды хвост-то дерешь? — как-то особенно гневно проговорил старик, быстро повернув к писарю свою сильно дрожавшую голову… — Куды тебя тот-то несет?
— Гуляю.
— Гул-ляешь?.. Да ты что за гуляльщик такой?.. э?.. Ты к чему приставлен? к делу приставлен аль к гулянью?.. э?.. Н-нет управы на вас… Н-нету! Кабы при покойнике барине, царство ему небесное… т-тэк он бы тебя! т-тэк уж он бы!..
— Что ж бы он мне сделал?
Старик как будто задохнулся от негодования; голова его тряслась еще сильнее; он жадно и гневно смотрел в смеющееся лицо писаря и вдруг произнес:
— Кнутьев? а? Что бы-ы?.. А кнутиков горячих сотенки две, поболе? э? л-любо?.. Не х-хочешь?
Писарь тихо улыбался, покачивая ногой.
— За что ж это кнутьев-то? — сказал он.
— Вот те и за что!.. За то вот, что… ременных бы тебе вожгли! У него, у барина-то, может целый полк с кнутьями-то был… Завсегда при нем… Едет. Мужик попадается. Грязь на дворе, а у мужиковой лошади хвост не подвязан. «Почему хвост не подвязан? (Тут старик помолчал.) — Кнутьев!..» Едет в сухую погоду, видит у мужиковой лошади хвост подвязан: «Почему хвост подвязан? — Кн-нутьев!..» Т-эк он бы тебя… Почему ты шатаешься?
— Устал. Отдыхаю.
— Устал? Засыпать ему.
— Что больно много? — сказал писарь, перестав улыбаться.
Старик долго еще горячился и выкрикивал слова: «задрать», «горячих» и проч., замахиваясь и стуча палкой; но мало-помалу он успокоился, хотя руки его не переставали сжимать палку и голова все еще тряслась от гнева.
— Нынче это прекращают! — сказал, наконец, писарь. — Нынче на этот счет очень сокращено душегубство-то!
— Хуже! — резко и решительно сказал старик.
— Почему так?
— Много хуже!
— Да чем хуже-то? Хуже, хуже, чем хуже?
— И-и… и даже много-много хуже… Облюдело!
— Чего это?
— Облюдело! Слышишь, ай нет? Места мало, народу нивесть сколько стало. Друг дружку едят! Бог прогневался… Цветов, трав — нету… Сгасли!.. Бывало, какие цветы-то — нету теперче ни одного! Бог прогневался… В старое время бросишь палку на голую землю, к утру она вся в траве — эво, какая трава была… Нету ничего! Хуже, и совсем ничего не стоит.
— Ну, это ты пустое говоришь!
Старик опять начал сердиться.
— Я свое дело говорю!.. Я, брат, восьмой десяток живу, а не пустое!.. Ну что же, хорошо это, — вдруг оживляясь, заговорил он: — мать за сына в темной сидит? видано это когда?
— Не дерись! нонче, брат, строго.
— И не может мать своего сына, сатану, учить?..
И опять старик пристально уставил на писаря гневные глаза.
— Не в том вещь, — коротко сказал писарь, от которого мы с любопытством ждали объяснения этого факта, так возмутившего старика: — ты, старичок, спину греешь, много не смыслишь.
— Ды-ть, родная она ему чать, ай нет, звери вы!
— Я говорю, не торопись… Прожил ты много, а не все вызнал. Чуточку тебе еще вызнать осталось.
— Тьфу, чтоб вам!
И старик более не говорил. Писарь обратился исключительно к нам.
— Многие не понимают порядков-с!.. Так вот иной шумит, шумит, а что такое? Дело точно что было, посадили одну женщину в темную, ну только это на том основании, что самовольно она сына изуродовала… Нонче этого нельзя. Первым долгом, в настоящее время, надо подавать жалобу… Коли ежели бы она пришла к господам судьям да попросила бы их: «Прошу вас наказать моего сына, я женщина слабая, не могу сына моего сама выучить… удержать, например, не в силах от пьянства», — ни слова бы ей никто не сказал! Надобно первым долгом доложить, спроситься… А то, эвва, начала его трепать самовольно… Надо сказать суду!
— Нет, кабы баррин… Он-н бы те… — ворчал старик.
— Н-ну, нет, брат; нонче барину твоему тоже вышла бы какая следует статья… по положению… — самодовольно проговорил писарь, закладывая ногу на ногу. — Довольно, брат!.. Нонче, брат, Европу стараются водворить… а не по-свински!.. Сначала поди-ко доложи, да спросись… а потом бей! Да и то оглядывайся, как бы самого не чесанули… Так-то!
Старик не отвечал, но гневно смотрел в сторону, ища бегавшими глазами какого-нибудь предмета, на который бы можно было ополчиться. Писарь, очевидно, стоял за современность и Европу и был, видимо, доволен.
Не успели мы познакомиться с консервативным и либеральным элементами села N, предъявленными нам в лице старика и писаря, как нам пришлось познакомиться и еще с новою личностию. С крыльца довольно чистенького домика, находившегося против школы, спустилась какая-то фигура без шапки и осторожными шажками стала приближаться к нам.
— Наставник! — сказал писарь.
Наставник, в легкой ряске, шел вместе с маленькой девочкой, держа руки в карманах своего костюма. При появлении его у крыльца писарь почтительно раскланялся, а старик, кряхтя и опираясь на крылечные перилы, поднялся с своего сиденья и снял шапку.
— Накрывайся, накрывайся, старик! — мягким, жирным дискантом проговорил наставник. — Здорово, Андрей Ильич! — сказал он писарю и пристально поглядел на нас тем взглядом провинциала, который является у него только при появлении нового лица и в котором ясно видно борение двух вопросов: «не ревизор ли это новое лицо» и «не покровитель ли оно, не благодетель ли»? Завидев этот взгляд, мы тоже поклонились наставнику.
— Кто такие будете? — тихо и осторожно спросил он, и в голосе его ясно слышался вопрос самому себе: «как бы не влететь…»
— Проезжающие…
— Да-да-да! Полая вода… перевозу нет… да-да-да! Откуда изволите?
— Из Петербурга.
— Да-да-да!
«Как бы не влететь», — еще явственнее выражалось на полном лице наставника, напоминавшем нечто женственное по мягкости лица и форм. Да и вообще в фигуре его, телосложении к манерах было много женственного.
— Что же это вы тут?.. Со старичком?
— Да вот, сидим, слушаем.
— Ветх старец-то! Ветх!
Наставник помолчал, подержал руку на темени, в которое било уже ярко и горячо разгоревшееся солнце.
— Так со старичком более? — сказал он. — А у меня в школе-то, признаться, непорядок… Так я и думаю, не насчет ли школы вы?..
— Нет-с, мы так… гуляли…
— Да!.. Школа-то у нас в порядке, только что средств недостаточно… Вы по какому министерству?
— Я учитель.
— По народному просвещению!.. Очень приятно. Да не пожалуете ли в горницу? Что же вам на ветру?
Мы согласились с удовольствием. Вместе с нами отправился и писарь.
— Очень приятно!.. — говорил наставник, идя впереди нас. — Настя! Скажи-ка матери, пусть там… — сказал он девочке, бывшей с ним.
Та бегом побежала вперед.
Несмотря на то, что звание наше, объявленное нами наставнику, не могло быть ни вредным, ни полезным для него, тем не менее мысль, что «авось пригодится» или «ну-ко да что-нибудь случится», повидимому не оставляла его. Мне часто приходилось встречать в глуши это настроение и этот взор, ожидающий или Ивана-царевича, который придет в виде нищего к бедному мужику и обогатит; или ревизора, который сначала будет поддакивать провинциалу, закусывать у него, да вдруг и съест. По всей вероятности, только такого рода соображениями руководствовался наставник, приглашая нас к себе; а он, видимо, был из числа тех ожидающих, которые боятся ревизора.
Мы вошли в чистенькую комнату, обставленную самым обыкновенным образом. Над окном чирикал чиж; на подоконниках стояли какие-то цветы, из которых иные сохранялись под опрокинутыми стаканами; на стене — картинки: Серафим, Саровский пустынник, стоящий под елью на камне; Осип Иваныч Комиссаров-Костромской с надписью: «а ныне дворянин»; на треугольном столике в углу — требник, крестный календарь, какие-то книжки светского содержания, каких обыкновенно не встречаешь нигде, например «Политическая экономия для служащих», «Поучение в сырную седмицу господам офицерам…ского пехотного полка о чревонерадении».
— Прошу пожаловать! — сказал наставник, введя нас в горницу. — Андрей Ильич, — сказал он писарю, который, поглядывая на свои ноги, мялся в двери: — что же ты? Сию минуту-с! На минуточку! — прибавил наставник, спихнув кошку со стула, и удалился в соседнюю комнату. Рядом с писарем сел на стуле сын наставника, мальчик лет двенадцати; костюм его — сюртук, жилет и даже манишка — напоминали разодевшегося лакея. Разговоры между ним и писарем происходили шопотом.
— Ты что за шапку дал? — спрашивал мальчик.
— Руб!
— Хочешь, я за гривенник куплю?.. Не веришь?.. Давай об заклад!.. Ну?..
— Ну тебя!..
— Нет! Давай, об чем?
Наставник снова появился в комнате.
— Что это вы изволите? — ласково спросил он, подходя к моему товарищу, который перелистывал какую-то книгу. — Календарь любопытствуете? хе-хе!.. Врет!.. Весьма фальшиво показывает.
— Не утрафишь на всех-то! — сказал писарь.
— И то, пожалуй… Кому как… И то справедливо… День на день не приходит.
Отвечать было нечего. Наставник вынул платок, табакерку, медленно принялся раскрывать ее, похлопывая пальцем по крышке, и, смотря вверх, почему-то со вздохом говорил:
— Не приходится день-то в день.
Тема, предложенная на всеобщее обсуждение, была весьма не плодовитая. Наставник тотчас же понял это, и так как он был «на всяк час готов», то и перенес суждения свои на другой предмет.
— Так со старичком более? — необыкновенно ласково обратился он к нам.
— Да-с!.. посидели…
— Ветх! Ветх деньми старец!..
— Серчает на новые порядки, — сказал писарь.
— Серчает?.. хе-хе… Ну, да ведь и года его… Да ведь и в самом деле, порядки, порядки, а как угодно… тяжеловатые порядки!.. Это действительно, надо правду сказать, что… тово они… порядки-то…
— Строгое время стоит! — сказал писарь.
— То-то и есть, друг, время-то строговатое!.. Время-то, братец ты мой, не прелюбезное, время-то недоброхвальное!.. Все не так, не в лад… Вон по нонешнему времени-то, уж что такое курица? а я должен за семью замками держать, да замок-то купи, да человека найми. Все из кармана! Вот то-то! Курица, курица, — а тоже, поди-ко, подумай!..
Наставник энергически расправил платок, так же энергически скомкал его и тронул им нос с одной и с другой стороны…
— Нет, в прежнее время простей было, — продолжал он. — Доверие было… Признательнее был народ… Нонче, брат, ежели к тебе на двор забежал цыпленок, — ты его и рассмотреть не успеешь, чей, мол, а уж за ним сто человек бегут… Да и к мировому не угодно ли прогуляться. А бывало, забежит, свернешь ему голову и съешь, и — ничего!
— Как же это можно чужому цыпленку голову свернуть? — спросил мой товарищ.
— Да я почем знаю, чей он! Он на моем дворе или нет?.. Коли ты птицу держишь — гляди за ней… И мой забежит — и моему свернут голову.
— Уж это без сомнения! — прибавил писарь.
Сожаление о золотом времени взаимного поедания цыплят не представляло для меня надлежащего ужаса на том основании, что мне приходилось слышать вещи более эффектные и до того невероятные, что им никто не поверит. На этих основаниях я не счел нужным входить в разговор, будучи вполне уверен, что наставник предъявит кое-что еще, несколько покрупнее, из своей нравственной философии.
— Н-да! — произнес писарь, качнув головою, — в нонешнее время действительно, что курица дороже человека.
— Д-дороже! Много!.. Да что такое человек? Ну, что я такое, например? Жил, жил — народил детей… Умри — оставить нечего!.. Перед богом!.. Может быть, там что-нибудь и есть, — ну, да что это? пустяки!.. А ведь обязанности-то, изволите видеть, какие, вот у меня две дочери… Обязан я их пристроить? Теперь сын, — сертучишко, сапожишки, шапчонку надобно ему?.. Так или нет-с?
Мы сказали, что так.
— То-то и оно-с!.. Н-нет, как можно!.. А вы вот, господа, научите нас, простых людей, как тут быть… Мы вам спасибо скажем.
Научить мы не могли и отказались. Наставник засмеялся и смягчился.
— Нет, в самом деле, — сказал он, — вот вы из Петербурга, все авось что-нибудь посоветуете… Хочу я, признаться, о воспособлении попросить. Учрежден, изволите видеть, комитет, из коего назначают, милостивые государи, вспомоществования или воспособления учащим в виде единовременной выдачи. Как вы посоветуете?
— Прошение подать надобно, — сказал писарь.
— То-то, прошение ли? — обратился наставник к нам, недоумевая.
— Должно быть.
— Гм… Да. Прошение… Ну, а в том случае, ежели рвение мое не будет уважено воспособлением, могу ли я, без опасности, помощника просить? Дескать, десять лет состою на должности, но сил моих нету…
— А много у вас учеников? — спросил мой товарищ.
— Да это учеников-то найдем как-нибудь… Не бог весть… Это мы как-нибудь… Я веду речь к тому, что не известно ли вам, не слыхали ли как-нибудь в столице-то, какое количество учащихся потребно, дабы выдано было воспособление? Или бы на помощника?
— Нет, не слыхали.
— Гм! Были слухи, будто бы комплект двести учащихся. Ну, предположим, я до пятисот младенцев обозначу, могу ли я в то время претендовать без опасности? Даже, предположим, я и до шестисот обозначу младенцев?
— Зачем же вам помощника-то? ведь учеников не бог весть? — сказал мой товарищ.
— Не в том!.. Помощника не помощника, а все бы я охотнее пятьдесят-то целковых в карман положил… Годится!.. Вот расчет в чем… Помощником-то я бы вот сынишку зачислил… Так как же, господа?.. Не присоветуете?
Мы ничего не могли присоветовать.
— Не знаете? Гм…
— Первым долгом прошение! — повторил писарь. Наставник пытливо поглядел на него сбоку, придерживая рукою подбородок.
— Прошение? — повторил он. — Ну, предположим, и прошение. Превосходно, а ну-ко да придерутся? Ведь нонешний народ-то «лукав и преогорчаваяй»?
— Придраться могут. Время строгое! — сказал писарь.
— Вот то-то вот! Ну-ко да намылят шею-то?.. Прошение, что такое? Подать можно; отчего не подать. А ну-ко да вцепятся?.. То-то, брат!.. Мне и самому частенько-таки в голову забредает… — сем, мол, куда-нибудь прошение… попрошу… авось… Иной раз даже и очень тебя буровит: «подай! подай!» Ну, боюсь! Время лютое. Кажется, и ничего бы, а боишься… Кажется, и резоны есть, и законные основания, а подумаешь… и неловко! Возьмем, например, хоть бы школу эту… Первое дело — староста дров жалеет, следовательно, есть предлог не пойти. Резонное дело. Второй пункт — училище есть дело благотворения — хочу иду, хочу нет. Можно, стало быть, и совсем не утруждаться и возложить дело на помощника. Кажется, чего бы лучше? Какие еще могут быть резоны? Хорошо. Вот и думаю я: сем помощника попрошу?.. Селение многочисленное, и, следовательно, все права я имею на помощника. И главное имею в расчете-то, что деньгами выдают на помощника. Ну, и затеешь просьбицу… все целковых тридцать, думаю себе; и затеешь черничек, да вдруг как влетит в голову-то «придерутся», и сядешь! Что будешь делать! Времена тяжкие! Все не в лад!
Наставник со вздохом обвел нас грустным взором, тревожно потер ладонями колена и присовокупил:
— А что это вы говорите — прошение, то действительно: иное время не знаешь, куда деться, так тебя и сует: «подай-ко владыке! подай в земство! подай совету!» Так тебя ровно кто по голове молотит да приговаривает, потому есть резоны. Н-ну, робок! Кажется, и не с чего, а пугаюсь… Время не то!
И наставник глубоко задумался.
Все это он говорил необыкновенно нежным дискантом, достаточно смягченным в глубине жирного и короткого горла. При помощи этого умилительного голоса и обворожительных манер, напоминавших, как уже сказано, нечто женское, престарелый пастырь предъявил публике еще несколько подобного рода суждений, от которых «свежий человек» легко мог бы растеряться, если бы принял в расчет, что суждения эти высказываются при посторонних, в которых, быть может, скрываются ревизоры. Что же, стало быть, хранится в тайниках души этого наставника? какого свойства те соображения, которые высказываются в семье с глазу на глаз, без свидетелей?.. Наслушавшись таких соображений, мы взялись было за шапки, как наставник торопливо побежал к окну, завидев кого-то на улице, и почти с благоговейным испугом произнес:
— Иван Абрамыч! управляющий… нашей барыни!.. генеральши!..
Писарь кашлянул и выпрямился, выказав попытку к бегству, но наставник сказал ему:
— Куда ты?.. ничего!..
— Разбойник первой степени! — шепнул он нам, торопливо оправляясь, и, превратив свое испуганное и за минуту грустное лицо в умиленную улыбку, поспешил к дверям, чтобы встретить «разбойника».
Управляющий был человек лет сорока пяти и обладал манерами, в которых виднелась какая-то умышленная увесистость, желание вести себя по-генеральски, то есть многозначительно наклонять голову, снисходительно благодарить за предложенную спичку и в то же время внушать собеседнику страх. Завидев чужих людей, управляющий вопросительно взглянул на наставника, который тотчас же весьма кротко произнес: «из Петербурга», кашлянул и взглянул вверх. Осанка и манеры управляющего достаточно свидетельствовали о его понимании света и людей; поэтому читателю будет ясно, что фраза «из Петербурга», подвергнутая влиянию этого понимания, заставила управляющего показать себя перед нами во весь рост. Вследствие этого и были предъявлены публике нижеследующие слова и мысли.
После нескольких визитных фраз о здоровье супруги и деток, о половодье разговор перешел на настоящее время; управляющий поднял высоко голову и, поглядывая заискивающими глазами на слушателей, как это делают профессора, довольно мелодическим голосом произнес:
— По моему разумению, я так полагаю, старинные порядки надо выбросить, как мусор из грязного ведра. Не так ли?
Управляющий посмотрел на слушателей, сидевших справа, и потом на сидевших слева.
— Не так ли? — прибавил он.
Все изъявили полное согласие.
— На том основании, — продолжал управляющий, — что повсюду пошел новый дух и формат. Для того нам требуется, чтобы все, как бы сказать, повернуть против прежнего. Будем говорить так: я погноил двести пудов сена, предположим. Зная науку, я не должен этого опасаться, потому в то же время я получаю удобрение. Справедливо ли?
— Да уж… Это действительно что… вполне! — соглашаясь, пробормотал наставник.
— Следовательно, я должен вводить новый порядок, фасон… Телеги у меня будут ездить в поле с нумерами… Далее: устраивается деревянная башня для обзору, а равно и для набатов. Еще-с: теперь, даже сию минуту, поспевают моего изобретения грабли. Изволите видеть?
— Истинно хорошо! — сказал наставник в умилении. — До чего дивно, так это даже и… и… Водочки не угодно ли?
— Благодарю. Следовательно, мы уже не можем оставаться при старых порядках; тем более что я с работника моего могу стребовать самую последнюю каплю; ибо, коли ежели да при реформах… так ведь я его, шельму…
Но тут управляющий остановился; профессорское выражение его лица, умягченное притом сознанием собственного достоинства, вдруг, почти мгновенно, изменилось самым неожиданным образом: скулы лица как-то перекосились, и слово «шельма» едва пролезло между сжатыми зубами. У оратора на мгновение захватило дыхание; он медленно опустился на диван и алчными глазами смотрел на нас и на наставника.
В комнате настала минута оцепенения. И наставник, и писарь, и мы некоторое время как-то тупо смотрели по разным углам, испытывая над собою что-то весьма неопределенное и очень тягостное.
Управляющий молча курил сигару, довольный каталепсией слушателей, произведенной его речами.
— Как вы полагаете, — обратился он к наставнику, — какого бы цвета флаг на башне повесить?
— Да уж зеленого, я думаю…
— Да так ли?.. Ловко ли будет?
— Превосходно, то есть уж… И к тому же казна предпочитает…
— Казна? Гм…
Поговорив еще минут пять в этом роде, управляющий величественно поднялся с дивана, почтительно раскланялся с молчавшим обществом и удалился. Мы собрались тоже уходить, ожидая возвращения наставника, который почти на цыпочках провожал своего гостя, бормоча необыкновенно заискивающим голосом: «приступочек… лесенка… ножку! Будьте здоровы. Дай бог вам!»
— Сущий разбойник! — каким-то зловещим шопотом заговорил наставник, торопливо возвращаясь в горницу и оглядываясь на дверь. — Разорил, всех разорил!. И барыню-то оплетает! и ее по миру пустит… Этакого злодея, этакого змия…
Наставник в волнении ходил по горнице.
— Что же вы барыне не скажете? — спросил мой товарищ.
— Сохрани меня царица небесная! З-защити меня бог! Что вы? Да он меня и со всей семьей-то в гроб вгонит… Что вы это?.. Как это можно?.. Этакого игемона, этакого душегуба…
— Вам же хуже!
— Мне? Я его другим манером свергну… Он мне зла много сделал… много! Ну, и я ему порадею… Я напрямик не пойду, а мы набросаем терминку-письмецо в Тифлис генеральше Палиловой… она нашей барыне родня; а она тайными путями даст знать в Пермь, к родной сестре нашей-то владетельницы, а та уж ей… Так оно как будто бы и неизвестно мне… Уж я ему! А прямиком нет: он злодей, злодей, а все пригодится… У меня семейство… Мне лично следует не ко вреду его поступать, но к пользе…
Наставник до того увлекся планами свержения управляющего в пользу собственного семейства, что не удерживал нас, когда мы окончательно собрались уходить.
— Куда же вы-с? — спросил он как-то вяло, и в глазах его виднелась посторонняя мысль. — Ну, счастливого пути… Дай бог вам!.. Поедете обратно, милости прошу!.. приступочек… Ваня! проводи господ от собак.
Франтовитый мальчик лениво пошел рядом с нами.
— Вы в семинарии учитесь? — спросил мой товарищ.
— Да…
— Что же у вас, как теперь там?
— Обыкновенно. Что же может быть тут интересного?
— Очень много. Например, чем вы занимаетесь?
— Что же может быть тут интересного? Обыкновенно… Вы эту палку где купили?
— В Петербурге.
— Много ли дали?
— Полтора целковых.
— Э-эх вы! — укоризненно сказал мальчик. — А еще из Петербурга. Хотите, я вам такую палку за гривенник куплю? Угодно вам? Вы не верите… Не угодно ли об заклад? Угодно?
— Нет, зачем же.
— Ну, хорошо. Если я вам такую палку куплю за гривенник, вы свою мне отдадите?
— У меня ведь есть палка. Зачем же мне?
— Да вы передали. Я их — всех лавочников знаю.
Копейки и гривенники сыпались из детских уст довольно долгое время, но мы уже не слушали этого приятного лепета и не заметили, как проводник наш отстал.
На крыльце школы попрежнему сидел старик и замахивался палкой на какую-то деревенскую бабу, которая с ребенком на руках тихо шла мимо него. Баба была неряшливая, грязная; грубый холст ее костюма и тряпки, в которые был завернут ребенок, были до того грязны, что казались вымазанными сажей. Баба даже не улыбнулась на угрозу старика: по лицу ее видно было, что она едва ли и слышала ту угрозу — она тихо и задумчиво шла босыми ногами по сырой тропинке, укачивая ребенка, и на голос: «вырастешь велик, будешь в золоте ходить» — пела самую отчаянную, даже ужасную песню, в которой, между прочим, было:
Я поставила кисель
На вчерашней на воде…
Как вчерашняя вода
Ненакрытая была:
Тараканы налакали,
Сверчки ножки полоскали…
Накрывала полотном,
Паневеночкой худой…
Паневеночка худая
Под ребеночком лежала,
Ровно три года гнила…
В каких ужаснейших условиях народной крепостной жизни могла сложиться такая ужаснейшая песня?..
Баба долго шла за нами и долго пела эту песню.
Больше нам незачем было ходить по селу. Мы случайно познакомились со всеми партиями общества села N. Видели мы ретроградов, одиноко умирающих в одиноком уголке, с сожалениями о ременных кнутьях покойника-барина; видели более молодых представителей этого направления, имеющих виды «на воспособление» своим попыткам к безответному захвату чужих кур, ожидающих даже признательности от авторов ужасной песни. Видели либералов, рекомендующих сначала спроситься, а потом уже оторвать голову чужой курице. Видели даже крошечных подростков, которые, произрастая под охраною всех вышеизложенных направлений и взглядов, далеко превосходят своих учителей, ибо чуть не с детского возраста знают уж, где можно купить хорошую палку…
Больше нам нечего было видеть, и мы пошли на подворье.
Между проезжающими, собиравшимися на Гвоздевском подворье, было заметно сильное уныние, даже некоторое отвращение друг к другу. Тот человек, который называется «попутчик», — хорош, даже незаменим никаким другом, если сходишься с ним на минутку, на полчаса, за чайным столом на одинокой почтовой станции; дорога, берущая проезжего человека под свою защиту, помещающая его между теми безобразиями, от которых бежит человек, и теми, к которым он стремится, властительно освобождает его душу от этих безобразий; обставляет его далекими полями, глубокими снегами, лесами и густит в сердце его все, что уцелело в нем своего, дорогого, все, что осталось в нем после расплаты с тем, от чего бежит он. Ни с кем из соотечественников моих — ни с мужиком, ни с купцом, ни с чиновником — нельзя ближе сойтись, ближе узнать его и, большею частью, полюбить его, как в дороге. Попутчик теряет свою прелесть, как только, доехав до места, расстанешься с ним и на другой день увидишь его идущим с портфелем в палату или сидящим в лабазе. Не узнаешь его в эти минуты, и не хочется как-то узнать его. Приятные отношения попутчиков коротки и скоропреходящи на том основании, что «за расплатою» у них остается очень немного, — мелочь, которая приятно расходуется на первом постоялом дворе за самоваром, и потом уже ничего не остается; остается, правда, возможность предъявлять те мысли и суждения, какие предъявил нам управляющий, наставник, старик и проч. Но не всякому охота делиться этими мыслями, особенно в дороге.
Поэтому-то на Гвоздевском подворье и царствовало всеобщее уныние. Общество, собравшееся здесь, хотя и могло выражаться несколько грамотнее наставников и управляющих, но, будучи еще так недавно связано приятными отношениями попутчиков, не хотело портить этих отношений заявлениями, свойственными откровенности простых, необразованных людей; все же, что было своего, — все это было переговорено несколько раз и надоело. Интересы общества снова было направились к разрешению вопросов: «Почему нет перевозу?» — «Так нет перевозу-то?», но и это опротивело. Настала какая-то друг к другу апатия, которая как эпидемия охватила вместе с проезжающими и коренных обывателей подворья; староста уже не дрожал перед проезжим, громко кричавшим, что у него казенная подорожная: он развалился в коридоре на полу и спал, отрывисто и небрежно отвечая спросонок: «Нету проезду; больше ничего». «Человек», выказавший вчера столько энергии, стоя у буфета, спокойно обгладывал какую-то кость, несмотря на то, что из разных пунктов раздаются возгласы: «Когда же это, наконец? Человек!.. Что же это такое?..»
— Подождешь! — говорил он, обглодав кость, и лег на коник спать. Точно так же поступала и прочая прислуга, старавшаяся более забраться на печку и отдохнуть, нежели угождать.
Дух корыстолюбия, овладевший вчера хозяином Гвоздевского подворья, теперь исчез под влиянием довольства и всеобщей апатии. Пожилой хозяин с румяными щеками, вследствие приятельской выпивки, сидел в своих покоях с несколькими приятелями и приготовлялся слушать соловья, которого только что принес какой-то черный худой человек.
— Ну-ка! Вань! — говорил хозяин, — тронь вилочкой-то!..
Ваня дергал вилкой об столовый ножик… Соловей копошился внутри клетки… Слушатели безмолвствовали…
— Ну-кося… еще!.. — задохнувшись, шептал хозяин.
— Господин хозяин! — кричал проезжающий, вбегая, — сделайте одолжение! Что это такое?.. Никого не дозовешься!..
— Будьте покойны!.. Пожалуйте в горницу… Сию минуту пришлем!
— Пожалуйста, что это?.. Это чорт знает что такое!
— Не извольте беспокоиться! Пожалуйте! Ваня! тронь!
— Принесло лешего!.. — говорили слушатели… — Совсем было соловей-то задумался… Чтоб ему!
— Ваня! тронь… Шарманку тронь… раззадорь!..
Раздаются пискливые звуки маленькой шарманки.
— Вилочкой! Илья!.. возьми вилку-то!..
— Это чорт знает что такое! — влетает новый проезжий.
— Будьте покойны!.. пришлем!
И так далее. Апатия всех ко всем увеличилась, по мере приближения к вечеру, до того, что никто не хотел ни идти, ни звать, ни услуживать, ни сердиться. Все осовели и легли спать. Но и спать никто не мог и не хотел.
Наконец на следующий день, рано утром, по коридору подворья шел какой-то человек и громко говорил:
— Господа! пожалуйте! Перевоз открыт! Река очистилась!..
Началась возня и суматоха. Все проезжающие, толкая друг друга, бросились с мешками и чемоданами из своих нумеров; на дворе звенели бубенцы и звякали колокольцы под дугами, вскидываемыми на лошадей.
Погода была пасмурная. Мелкий дождь моросил не переставая. Поверхность реки очистилась, но на средине ее все еще виднелась узенькая, словно пена, полоска мелких льдин. На берегу была грязь, достаточно взмешанная лошадьми, колесами, людьми. Народ толпами валил с берега в большие лодки, в которых начальство распорядилось перевозить проезжих.
— Осторожней, господа! Сделайте милость, не вдруг!.. — кричал кто-то с берега, но его не слушали.
Шум и гам были значительны.
— Отчаливай!.. С богом! — послышалось наконец.
Один из гребцов, натуживаясь, отпихнулся от берега; лодка наша как будто осела книзу и поплыла.
Весла работали неутомимо; проезжающие большею частью стояли и молча смотрели на воду. Дно лодки было завалено тюками, чемоданами, шляпными футлярами, зонтиками. По всем этим предметам весьма нетвердыми шагами похаживал какой-то мастеровой и звал какого-то Сеню.
— Сень! — шептал он, проваливаясь между чемоданами.
— Ты, брат, поосторожней! — говорили ему.
— Будьте покойны. Сень!.. — продолжал он бормотать и вдруг грузно шлепнулся в какую-то яму между чемоданами.
— Послушайте, что же это, наконец? — сердито проговорило несколько голосов. — Ведь это чорт знает что такое?.. Ведь этак можно перевернуть лодку?
— Будьте спокойны!.. — слышалось из глубины чемоданов, где ворочался мастеровой…
— Лежи! — сказал ему Сеня, — не шевелись!
— Пам-милуйте…
— Лежи, говорю!
— Никто не смотрит! — обиженно говорил какой-то господин в клеенчатом картузе, с испитым, хотя и не старым лицом. — Ни один шаг ваш не обеспечен так, чтобы вы могли быть покойны за свою жизнь…
— Действительно! — отвечали ему. — Бог знает что такое! Ведь он нас мог всех опрокинуть…
— И кроме того, сам народ положительно лишен какого-нибудь понимания! Не говорю о вежливости… Тут, как хочешь, невольно предпочтешь сторониться от всего русского…
Ответа на это не последовало. Молодой человек в клеенчатом картузе был слегка взволнован.
— Я объехал всю Европу, — сказал он, не обращаясь собственно ни к кому, — и решительно не припомню ни одного столкновения, даже с грубою массою, которое бы не оставило во мне более или менее приятного впечатления… Однако, — вдруг обрывая речь, быстро проговорил он, — посмотрите, на том берегу только две кареты… А нас, пассажиров, по крайней мере на шесть дилижансов?
— Как-нибудь, там… — сказал было кто-то, но тотчас же прибавил: — Кондуктор! Послушайте, куда же нас денут? там две кареты?..
— Должна быть депеша! — робко произнес кондуктор, находившийся здесь же. — Мы даем телеграмму… телеграфируем.
— Должно быть, там депеша! — заговорили в толпе. Клеенчатый картуз пристально смотрел на ничтожное количество дилижансов, видневшихся на берегу.
— Потому мы желаем угодить проезжающим! — шептал кондуктор. — Нам тоже хлеб надо.
По мере приближения к полоске льда, тянувшейся посредине реки и оказавшейся довольно широкою, гребцы дружнее принялись за весла; лодка понеслась и с шумом, на всем ходу, перервала эту цепь льдин, царапавших ее бока.
— Слава богу! — сказали все.
Скоро мы были на берегу. Депеши никакой не оказалось. Дилижансов было только два, — а с той стороны перевезти не было возможности. Какой-то приказчик от конторы почтовых карет ходил с бумажкой и карандашом в руке, говорил «будьте покойны», подходил к каретам, опять говорил «не извольте беспокоиться…» и опять шел куда-то. Очевидно, он отыскивал смысл в собственных своих поступках; но так как усадить тридцать шесть человек в две кареты было невозможно, то весьма ясно было видно, что смысла в своих поступках отыскать для него было очень трудно, даже невозможно. Не желая долее оставаться в области бестолковщины и имея в виду тот резон, что мы, то есть купец, я и другие пассажиры нашего дилижанса, ждем перевоза почти два дня, то есть более других дилижансов и пассажиров, приехавших после нас, мы заняли свои места в первом попавшемся дилижансе и, ожидая ямщика, слушали, какая идет перепалка из-за мест между тридцатью остальными пассажирами.
Вдруг сбоку нашей кареты появилась фигура в клеенчатой шапке, объехавшая Европу. Господин этот посмотрел сначала на меня, потом на купца и проговорил:
— Господин купец, я бы вас попросил уступить мне место.
— Самим требуется…
— Что же это, наконец?.. Требуется! Я деньги заплатил за внутреннее место, должны же мне дать хоть наружное-то?..
— Мы тоже не задаром едем… Ты иди к своему месту…
— Я с тобой вежливо говорю…
— Ды-ть и мы тебе отвечаем вежливо! Кто ты такой — я не знаю… Говорю, деньги заплачены… Ищи своего места… Я на своем сижу.
— Я уступил даме! понимаешь ли ты, невежа! Слышишь или нет! Женщине уступил, свинья ты этакая!
— Понимаем, да ты не больно ори-то… Я не погляжу, что ты барин-то… мы деньги…
— Кондуктор! Кондуктор! — завопил барин. — Господин кондуктор!
И при шуме начинавшегося скандала дилижанс наш тронулся в путь.
— Ишь вон, ноне какие порядки-то, — эва-а!.. Вот так богомолец: идет на богомолье, а в обоих карманах по штофу водки! Паа-аррядок! Уж нечего сказать, хорошие пошли порядки!
— Господи, — воскликнул один из моих спутников, — опять «порядок»! опять о «порядке», опять «порядку нет»! И в поле-то, и в лесу-то нет покоя от этих разговоров!
Действительно, дело было в чистом поле.
Два гимназиста, гостившие в деревне у родственников, сельский учитель и пишущий эти заметки в один славный летний вечер шли путем-дорогою, направляясь вместе с другими богомольцами в один из тех маленьких, третьеклассных монастырей, которых так много в Новгородской губернии. Шли мы берегом реки Волхова, по старой Аракчеевской дороге, густо обсаженной березником, — шли, наслаждаясь самым процессом ходьбы, молчанием дороги, молчанием реки. Все мы, отправляясь пешком на богомолье, делали это в видах отдохновения от разговоров об этих «порядках» и «непорядках», которые уже достаточно истомили нас в столице. И вот, едва только мы «разошлись», только стали входить во вкус физического утомления, как опять уже преследует нас мудрствование какого-то богомольца, похожего на старого отставного солдата, мудрствование, как нам было хорошо известно, всегда почти бесплодное.
Дело в том, что толки о порядках и непорядках, а вместе с толками и бесплодность их, в настоящее время составляют не только достояние столичной, газетной или журнальной беседы, но сделались необходимейшею принадлежностью и всякого деревенского разговора. Если вы разговариваете не о хозяйстве, не об умолоте или урожае, то, наверное, ваша деревенская беседа идет о «порядках и непорядках», причем бесплодность этой беседы в деревне для вас, постороннего человека, осложняется тем важным обстоятельством, что, во-первых, сами вы посторонний деревне человек, крайне мало понимаете условия народной жизни и иногда в целых, повидимому весьма убедительно произнесенных, тирадах не можете видеть ничего, кроме бессмыслицы; а во-вторых, — и это главным образом, — тем, что разговаривают о порядках и непорядках большею частию старики, люди, у которых было известное, определенное прошлое и которым судьба судила дивоваться на нечто новое, крайне разнообразное и многосложное. Судите же теперь, в какой мере может быть плодотворна беседа, если один из беседующих не понимает ни точки зрения собеседника, ни его языка, а другой старается разобрать новые, совершенно ему незнакомые, небывалые для него явления, руководствуясь только старою точкой зрения. Послушайте, для примера, о чем говорят вот эти две старухи, сидящие вечерком на завалинке.
— Нониче, — почему-то укоризненно говорит одна из них, — нониче нешто такой народ-то стал?.. И-и, ра-ади-мая, кабы нонешнюю которую псовку да в нашу бы шкуру, так ведь она что бы страму-то натворила! Поглядеть-то на нонешнюю страмоту, так и то сердце разрывается! Ну, а как же, — спросила бы я ее, псовку, — как же, мол, мы-то терпели?.. Как же вот, примером, хоть я бы себя взяла, — как же, мол, я-то со-о-орок годочков от слез свету белого, каков только свет белый есть, не видала? Как же я-то понимала свою часть и терпела? Бывало, покойник-то ведь всеё-то меня истиранит: и зубушки-то болят, крохи просунуть не могу, скулы-то свело; и лицо-то, милая ты моя, бывало, измордует покойник, что чугун станет черное… А все терплю. Плачу, а терплю, — по-ни-маю!.. А нониче? — Па-ади-ко, тронь ее, псовку, так ведь она тебя со свету сживет… Пальцем ты ее коснись — и то она настрамит на весь уезд… Ни у нее нету стыда, ни у нее нету страху!
— А так вот, — прибавляет собеседница, — распустила хвост — и вся забота! Нешто, красавица ты моя, есть у них стыд-то? Да нисколько!.. Как же, родимая ты моя, спрошу я тебя, мы-то, окаянные?..
И так идет длинный разговор, из которого недеревенский слушатель не вынесет ничего, кроме недоумения. Почему худо, что теперешние «псовки» не позволяют мужьям тиранить себя? Почему они — псовки? Почему старинное тиранство в разговорах старух как бы предпочитается неудобствам этого тиранства теперь? Почему старинное тиранство переносилось с таким железным терпением?.. Все это для недеревенского слушателя утомительная и бесплодная тайна, — тайна, которая, разумеется, разрешилась бы для него, если б он дал себе труд добиться подлинного смысла таких, например, выражений в разговоре старух, как «знала свою часть», «понимала», если бы он допытался у старух, что это за «часть» такая, во имя которой можно бить человека до того, что лицо у него станет «как чугун черное»? и доподлинно бы узнал, что именно старуха выражает словом «понимала». Тогда, разумеется, он бы понял, почему нынешнее время, когда женщины не позволяют себя бить, хуже прошлого, когда их били до полусмерти. Но недеревенский слушатель деревенских разговоров нетерпелив: он, прежде всего, спешит отдыхать, затем он ждет не вопросов, а ответов на вопросы, выраженные газетным языком, и нет ему ни времени, ни возможности сосредоточивать свое внимание на таких выражениях деревенского разговора, которые значат в нем все, дают объяснение всей кажущейся ему бессмыслицы и которые, на беду, именно и проходят мимо его столичных ушей.
С ранней весны, на наше общее несчастье, все мы, случайные деревенские посетители, постоянно, ежедневно и ежечасно разговаривали и слышали разговоры о порядках и непорядках. Более двух самых лучших летних месяцев мы имели несчастие ничего не понимать в тех невозможных (на наш взгляд) параллелях, которые вели старики, сравнивая старое с новым. Мы решительно не понимали, почему, например, разбранив нынешние порядки, старик собеседник давал им объяснение выражением: «а все воля!» Не понимали, почему, говоря о том, что теперь все «чаи да сахары», необходимо прибавить выражение: «а как выдрал бы его, всыпал бы ему пятьдесят, — так он бы и чувствовал!» Не понимали, почему, говоря о том, что теперешние девки норовят одеться почище, следует закончить речь словами: «а отчего? Оттого, что страху нет!» Словом, если читатель представит себе, что мы два с лишком месяца только и слышали: «порядки», «непорядки», «нет страху», «чаи да сахары», «воля», «хвосты распустила», «трубочки», «самоварчики», «нет, кабы взять бы палку» и т. д., и ничего в этом не понимали, — то он поймет то негодование, которого не мог не высказать один из наших спутников, когда, даже в поле, вдали от столицы, от газеты, вдали даже от деревни, послышалась так бесплодно утомившая нас речь и о том же бесплодно-утомительном предмете.
Мы было хотели идти пошибче, чтобы оставить собеседника за собой, но он сам не отставал от нас. Он рад был поговорить и ускорял шаг, заметив, что мы делаем то же. Он был длинен, худ, походил не то на старого солдата, не то на деревенского бобыля. Длинные, худые ноги его, обутые в онучи и лапти, проворно и легко ступали по каменистой, плохо уезженной дороге, а худая, костлявая рука спокойно делала большие размахи дорожною палкой. И, не отставая от нас, он медленно произносил по словечку те самые премудрые мнения о «самоварах», «чаях» и прочих непорядках, от которых мы с таким нетерпением стремились отделаться хоть на один день. Говорил он мягким, надорванным голосом, который невольно располагал к беседе, но мы упорно воздерживались от нее.
— Нет, — наконец проговорил он, как бы оживившись, — ежели бы нонешние порядки да при покойнике графе, так что бы только было!.. И-и-и, владыко праведный!.. И-и, сказать нельзя!
В этой фразе чувствовалось уже «повествование», желание, прекратив бесплодные рассуждения, показать разницу порядков на факте. Неловко было не поддержать этого желания.
— При каком графе? — спросил учитель.
— А при Аракчееве графе. Я его оченно даже хорошо помню… Уж бы-ыл нача-альник! Чисто антонов огонь!
Сравнение это рассмешило нас.
— Перед богом!.. Кажется, коснись его хошь вот пальцем, так тебя и опалит всего полымем! Уж можно сказать, что уж… Бывало, кучера-то, которые его важивали, рассказывают: сидишь, говорят, на козлах, а у самого дух мрет, руки и ноги коченеют; гонишь лошадей, а сам бездыханен! Пригонишь к станции, так и хлопнешься об земь.
— Отчего ж это?
— Страху имел в себе. Столь много было в нем, значит, испугу этого самого… Нос у него, у покойника, был этакий мясистый, толстый, сизый, значит, с сизиной… И гнусавый был, гнусил… Идет ли, едет ли, все будто мертвый, потому глаза у него были тусклые и так оказывали, как, примером сказать, гнилые места вот на яблоках бывают: будто глядит, а будто нет, будто есть глаза, а будто только гнилые ямы… Вот в этаком-то виде — едет ли, идет ли — точно мертвец холодный, и нос этот самый сизый, мясистый, висит… А чуть раскрыл рот — и загудит, точно из-под земли или из могилы: «Па-а-л-лок!» Да в нос, — гнусавый был… «Па-а-л-лок!..» Это уж, стало быть, что-нибудь заприметил… И только его и слов было, а то все как мертвый. И уж точно, пуще огня боялись! Уж ежели бы ему на глаза попал поселенец, у которого в обоих карманах водка, так уж он бы дал бы ему понятие. Вовек бы помнил, что такое значит винцо, и детям бы заказал. Так вот какой был человек!.. Бывало, только крикнет кто-нибудь: «граф идет!» — так и грохнешься об земь без дыхания… Ну, а был порядок, уж этого отнять нельзя, у-ух какой был порядок — во всем! За что ни возьмись: что скотина, что пашня — все первый сорт! То есть, бывало, до такой степени, например, вникал, что уж на что, кажется, бабы или бабьи дела какие, а и то чувствовали графский глаз: бывало, иная хлебы не домесила или худо просеяла, — уж это не пройдет ей даром, уж он ее, покойник, выучит, как хлебы печь!.. А нониче иная, шкура, печет хлеб точно не людям, а свиньям: кажется, взять ковригу да хлопнуть об стену, так она и прилипнет, как замазка. Что же это за хлеб? Нешто это можно назвать печеньем?
Очевидно, опять началась одна из невозможных и невыносимых параллелей прошлого с настоящим, параллелей, где палки чередовались с бабами, бабы с плац-майорами, скот со строгостью и т. д. Учитель не выдержал этой пытки и воскликнул:
— Да что такое, скажи пожалуйста, за порядки такие были? Все палки да палки, а выходит, что были какие-то порядки? Что такое было? Какие порядки?
Вопрос этот, требовавший решительного ответа, на мгновение озадачил старика, как озадачивал всех других стариков, с которыми нам приходилось трактовать о порядках. Но старик скоро оправился и с какою-то особенною живостью сказал:
— Извольте! Вот какие были порядки!..
Ужасы, о которых в сильном волнении стал повествовать прохожий, перемешанные с попытками объяснить их в нравоучительном смысле, ясно свидетельствовали, что рассказчик и сам знал палку, был сам изувечен ею, изувечен не только физически, но и нравственно. Она выбила в нем его добрую душу, первенствовала в ней, затмевала впечатления божьего мира, и он, отвыкший от понимания жизни по-человечески, рассказывал о палке в каком-то глубоком помрачении ума. К концу рассказа он так был утомлен напряжением мысли, что некоторое время не мог произнести слова, и только очнувшись немного, мог прерывающимся топотом пролепетать:
— Так… был… порядок!..
И закашлялся.
Да и мы все устали от этого рассказа и тоже сели отдохнуть. Старик уж более ничего не говорил; ему казалось, что он вполне разъяснил нам всю суть порядков прошлого. Он только дышал тяжело, вытирал рукавом пот, кряхтел:
— Вот какой был сурьезный, дьявол!..
Последнее слово как-то внезапно сорвалось с его языка, так что мы все невольно улыбнулись, а старик поправился, прибавив:
— Прости, господи, мое согрешение!
Опасаясь, чтоб он вновь не начал речи все о том же, чтобы вновь не возвратился к параллелям, мы предпочли продолжать путь.
— Ступайте, ступайте с богом! — сказал нам старик на прощанье. — Слабы стали ноги-то. Посижу, подожду тут у дороги, не подвезет ли кто?
Мы расстались, но, как увидит читатель, ненадолго: судьба сулила нам новую встречу в том же роде. Не подозревая, однако, этой беды, мы, оставив старика, почувствовали себя как будто свободнее. Правда, Аракчеевская дорога, по которой мы шли, благодаря недавней встрече пробуждала в нас не совсем веселые воспоминания: носастая, гнусавая фигура, мертвая на вид и мертво-молчаливая, с тусклыми, холодными глазами, поминутно рисовалась нашему воображению. По этой самой дороге не раз проносилась эта фигура, с полумертвым от страха кучером. Не раз эти деревни, вытянутые в линию, с остатками каких-то казенных выдумок в постройках, с душными, узенькими улицами, с домишками, плотно, как солдаты в шеренге, прижатыми друг к другу, — оглашались гнусавым возгласом: «па-алок!», криком, плачем или подавленным стоном среди гробового молчания. Скоро, однако, эти пытки воображения окончились, и мы, покинув Аракчеевскую дорогу, пошли по узкой лесной тропинке, проторенной богомольцами к монастырю. Дорога была узкая, а деревья густые, высокие. В лесу было темно и холодно. Солнце село; туман белыми клубами стал показываться то там, то сям в лесной чаще. Скоро стало очень трудно различать дорогу, и мы подвигались вперед, стараясь не отставать от других богомольцев, которые в темноте могли быть узнаваемы только по шуму шагов да по разговору, так как различить в темноте, кто именно идет, — солдат, купец, крестьянин, мужик или баба, — уж не было возможности. Вверху, над лесом, едва белелась полоска неба, где мигали звезды; но ни небо, ни звезды не давали света.
Добрались мы до обители часу в первом ночи. Маленький, старый, одинокий монастырь, сооруженный еще во времена «великого» Новгорода, стоял на низменной полянке, среди густого леса. Здесь было светлей, чем в лесу, — белые стены монастыря немало помогали этому, — но туман лежал на земле густым, как вата, белым слоем, кое-где клубясь большими белыми комьями. В тумане слышались разговоры, иногда смех. Вся монастырская ограда была обложена спавшим народом. Небольшая гостиница была также битком набита народом: и в комнатах, и в коридорах, и даже на чердаке, везде народ лежал вповалку и, кажется, не спал, так как все как будто шевелились, жались, вздыхали, а иногда довольно явственно слышалось неистовое чесанье кожи и шопот: «Ах, едят-то, проклятые!.. Так и горит кожа-то».
Обойдя гостиницу и не найдя ни единого свободного угла, мы долгое время гуляли вокруг монастыря, не зная, как убить время. Трактир — холстинный балаган — был заперт, и трактирщик, очевидно улегшийся спать, вел с нами переговоры весьма неохотно. «Нету! — отвечал он сурово на все наши требования. — Завтра поутру». Но потом смилостивился и спросил: «Лимонаду не угодно ли?» Но лимонаду мы де пожелали, и трактирщик сделал нам новое предложение: «Вобла есть, — не угодно ли?» Когда и это предложение принято не было, трактирщик замолк, и мы опять пошли бродить. Кроме трактира, неподалеку от монастырской ограды выстроились две палатки с пряниками и орехами. Но и они не торговали. Осмотрев все это, мы, наконец, должны были где-нибудь и как-нибудь отдохнуть. Разыскав небольшой стог сена, своевольно его растеребили и улеглись.
Холод ночи и сырая трава не представляли удобств для отдохновения. Можно было лежать, но спать не представлялось никакой возможности. Лежим, молчим, смотрим на беловатое, усеянное бледными звездами, небо. Народ подходит из лесу и тоже устраивается где попало. Чем глуше ночь, тем меньше сна… На дворе холодно, а в гостинице «едят». То и дело оттуда выходят, а иной раз выбегают мужчины и женщины и, шопотом проклиная что-то, стараются примоститься где-нибудь на траве. Там и сям все чаще и чаще слышатся разговоры. Даже песня откуда-то донеслась.
И слышу я опять знакомую речь.
— И что будет, — произносит знакомый голос аракчеевца, — единому только богу известно!
— Что будет? — прибавляет другой, но уже незнакомый, голос. — Больше ничего не будет, окромя что господь повелит, то и будет!
Итак, вместо одного исследователя старых и новых порядков, неумолимая судьба послала нам в тот же день и в тот же вечер двух. Аракчеевец, вероятно, нашел себе попутчика и приехал в то время, когда мы разыскивали себе ночлег.
Хотя двух вместо одного и было многовато на нынешний вечер, но волей-неволей пришлось слушать их разговоры: спать не было возможности, а разговаривавшие лежали недалеко.
— Конечно, — после незначительного молчания начал незнакомый голос, — конечно, господь, по своему великому милосердию, еще жалеет нас, подлецов, не забывает нас, дает указания… Примером скажем, вот теперича скот падает, или вот градом выбьет, или пожаром посетит, все это означает, что господь еще не совсем нас оставил, а что нас помнит, хочет вразумить, чтобы мы, безумные, очувствовались. Н-но… я так думаю, что мало нам этого!
— Мало! — с сокрушением сказал аракчеевец и тоном своего голоса еще раз доказал, что в нем была добрая, мягкая душа, только зачарованная могуществом палки. — Перед богом говорю: мало нам этого, мало!
Оба собеседника вздыхают, покряхтывают и опять вздыхают.
— По нонешним временам, — снова начинает незнакомец, — нам так требуется, чтобы господь за наши грехи, за наше лицемерство, богоотступство и всякое свинство, чтобы он без отдыху бы, без пощады бы стал искоренять нашего брата, — н-ну, тогда, быть может, и будет толк!
— Нет, — добродушно перебил аракчеевец, — мало! Поверь ты мне, мало этого! Ничего это не составляет… Нет, не составляет, — не такой народ! Ты его ежели бы, например, огнем выжег весь или же потопом потопил, и то он не очувствуется и не вступит в раскаяние! Вот как я думаю!
— Д-да! — многозначительно вздыхая, подтверждает незнакомец. — Но ежели господь оставит нас, позабудет, ежели он не будет нас, негодяев, сокращать огнем ли, мором или какими прочими средствиями, то мы и вовсе станем подобны безумцам! И что будет, известно единому создателю!
— Буди его святая воля! — произносит аракчеевец с глубоким вздохом.
После этого разговаривавшие замолкли. Очевидно, что, исчерпав все казни египетские, они затруднялись продолжением разговора; но так как не разговаривать было нельзя, то скоро я услышал следующее:
— Нет, — самым решительным тоном произнес незнакомец, — главное дело состоит в том, что нету начальства.
— Это самое и есть! — подтвердил аракчеевец.
— Начальства нет никакого! — еще решительнее проговорил незнакомец. И эта формула, объясняющая современные беспорядки, до того показалась ему правильной и точной, что он оживился, поднялся и сел, проворно почесал голову и еще проворнее произнес: «Нет начальства! Некому взыскать!»
— Во-от! Вот, вот! — тоже, как бы обрадовавшись ясности, проливаемой словами собеседника на все вопросы современности, торопливо и как-то радостно произнес аракчеевец и тоже проворно сел против своего собеседника. — Нету! Начальства нет никакого!.. Ну где ты его видел, спрошу я тебя?
— Нету его!
— Где оно?
— Нету!.. То-то и оно-то, что нету его!
— Про это-то про самое и я говорю! Ищи его днем с огнем, а его нет. Вот в чем главная причина!..
Признаюсь, последние слова разговаривавших решительно ошеломили меня. Тон, каким они были сказаны, не оставлял сомнения в том, что собеседники действительно были убеждены в справедливости высказанного мнения, — они развеселились, оживились, найдя такую точную формулу для объяснения обуревающих нас бед. «Но если, — подумал я, — они действительно не видят начальства и спрашивают друг друга, где оно, то что же это должно быть за удивительное миросозерцание, если оно позволяет им с такой явной уверенностью отрицать один из несомненнейших фактов действительности? Наконец, не видя теперь, в наши дни, нигде никакого начальства, они, очевидно, имеют представление о каком-то своем, особенном начальстве, нисколько на существующее не похожем? Что ж это за неведомое начальство? Мягче оно теперешнего или жестче, добрей или злей? И вообще, если этим людям мало того, что есть, если им еще чего-то надобно, то что же это такое?»
Все это было до того неожиданно, до того ново для меня, что я, вопреки нежеланию разговаривать о порядках и непорядках, решился вступить с собеседниками в разговор.
— Как так у нас нет начальства? — спросил я автора этого мудрого изречения, предварительно, конечно, познакомившись и поговорив о разных разностях. Между прочим оказалось, что автор этот был седой как лунь, но крепкий, коренастый и румяный старик. При крепостном праве он был бурмистром у одного богатого соседнего помещика, теперь разорившегося. Теперь он живет на крестьянском положении и, повидимому, принадлежит к числу зажиточных.
— Как нету-то? — переспросил он. — Да так и нет!
— Как не бывает-то? — в свою очередь прибавил аракчеевец, по доброте своей как бы радуясь тому, что нет начальства. — Коли нет, так где ж ты возьмешь? Очень просто!
— То-то и есть, — многозначительно проговорил бывший бурмистр, — что нету и взять негде.
— Да помилуйте! — воскликнул я, — что вы говорите? Какого вам еще нужно начальства?.. Десятские и сотские есть?
— Как не быть!.. Есть и старосты и старшины, — таинственно улыбнувшись, сказал бурмистр.
— Этого-то добра сколь хошь, — дополнил аракчеевец, — этого-то довольно! Десятские, сотские, старосты, старшины…
— Писаря, урядники, члены, председатели… — продолжал бурмистр.
— Управы, братец ты мой, присутствия, правления, следователи, — торопливо исчислял аракчеевец, но бурмистр перебил его:
— Это есть! Этого есть много всего; ну, а начальства, опять же я скажу, нету!
— Да что же это такое? — в изумлении спросил я. — Эти-то люди — что ж они такое? Зачем?
— А господь их ведает. А зачем — это нам неизвестно.
— Но ведь они начальники? — убеждал я, — действительно начальники? Ведь они могут наказать, посадить в темную, штрафуют, взыскивают?.. А вы говорите «некому взыскать».
— И есть некому! — решительно сказал бурмистр.
Аракчеевец только подмигнул в подтверждение слов бурмистра, а я замолчал и, ничего не понимая, ожидал, что будет дальше.
— Этого-то народу, друг ты мой любезный, — начал рассуждать бурмистр, — сколь угодно! Вот мы считали их, а все еще далеко до конца не досчитали… Это, братец ты мой, не наше дело: что, как, зачем… А мы говорим по нашему, крестьянскому мнению, вот как!.. По нашему-то, по крестьянскому мнению, нам и оказывает, что нету начальства и нигде мы его не видим.
— То-то и есть, — присовокупил аракчеевец, — что не видать его по нонешним временам нигде!
— Нешто можно назвать начальниками хотя бы, будем говорить, примером, старосту или старшину теперешнего? Положим, что действительно цепь ему дана или медаль какая, ну, и действительно, что, правильно это вы сказывали, что, например, он и наказывает, и сечет, и все прочее. Можно бы по всему признать начальником? Ну, а коль скоро мы ежели коснемся до корня, то и оказывается: не начальник он, а живорез, больше ничего!..
— Вот это самое и есть! — подтвердил аракчеевец.
— Что ему требуется, нонешнему начальнику-то, живорезу-то? Сидит он в своей цепи, делает народу прием. Я говорю к примеру. Вот пришел к нему мужик, вывалил на стол деньги: «получай, мол, Петр Семеныч, подати!» Петр Семеныч сосчитал: «верно!», расписку дал, а деньги в сундук запер. «Ступай куда хошь! На все четыре стороны… Молодец, скажет, спасибо!.. Так, мол, вы, ребята, и все бы поступали: отдал деньги — и ступай!..» А другой, тоже, примером, будем говорить, пришел тоже в волость, а денег-то не принес. «Ты что же не принес денег?» — «Нету!» А иной с грубостью скажет: «Откуда, мол, я тебе возьму денег-то?..» А за грубость-то его да за неплатеж — сечь, в темную и прочее подобное… Это не есть начальство, а одно разбойство!..
— Помилуйте, — сказал я, — человек принес деньги, поступил исправно, сделал что ему нужно, старшина его похвалил, что ж он еще должен делать?
— Разбойство это, а не начальство! — настойчивее прежнего продолжал бурмистр. — Ты вот выпорол неплательщика-то; положим, что за неисправность следует попарить человека, это уж… без этого нельзя! Только я спрошу нонешнего-то начальника: а не сам ли ты, негодный, виноват, что у него денег-то нет? Ведь вот пришел к тебе мужик, отдал деньги, ты и пустил его на все четыре стороны да еще похвалил; а спросил ли ты его, откуда он деньги-то взял?
— Во-от это са-амое! — многозначительно шепнул аракчеевец.
— Да, спросил ли ты его? Знаешь ли ты, начальник, откуда эти деньги взялись?.. Вот теперича по весне раздавали управский овес на посев. Опять же, говорим примерно, овес давали по шести с полтиной куль, до осени. Следовательно, осенью его отдать требуется? Так или нет?
— Так.
— Ну, хорошо. Взял я этот самый овес и сбухал его по четыре целковых, деньги нужны, и подати требуют. Сбухал я его по четыре целковых, деньги старшине принес; старшина меня похвалил, деньги запер, расписку дал, «ступай куда хочешь!» Все честно, благородно, — на все есть расписка и похвала: «Берите, ребята, пример!» Так ли я говорю?.. Пришла осень — опять подати, да овес изволь отдать с процентом. А овес-то я продал еще весной и похвалу за это самое получил. «Берите, ребята, пример!» Да старшина-то тоже из города получил похвалу, — листы им за это дают, диплоны разные, как иной раз вот у скотины хорошей бывают аттестаты. Все исправно. Пришла осень. «Ты что же подати не отдаешь?» — «Да нет у меня!» — «Как нету?» — «Да так, как не бывает-то?» — «Ты что же грубишь-то?..» А как я не сгрублю, когда я последним дураком стал? Берет меня зло, что я без всего остался, или нет? Вот я и стал ему грубить, а он меня драть! Ну, не живорезы ли они после этих моих слов?.. Спрошу я вас, господин, достойно ли этакой народ назвать, чтобы как вполне того достоин начальник?
— Разбойником, пожалуй что, а не иначе как, — пробормотал аракчеевец.
— А как же быть-то? — спросил я.
— Как быть? А вот как. Я буду говорить про себя, хоть я и не начальник и цепи на мне нету. Пускай, и так обойдется. Коли по мне, так я тоже бы драл, это верно, только драл бы я не в то время, как он разорился, а в то время, как он овес-то продавал. Вот тут-то бы я его не похвалил, нет! Тут бы я уж не сказал: «берите, ребята, пример», я бы тут похвальный диплон не дал, а растянул бы за это за самое да всыпал бы горячих без экономии! Да и того подлеца, который овес-то купил, и того бы отстегал, да овес-то бы отобрал, да заставил бы его посеять, анафему, а после посева опять бы его поддымил веничком, — вот он у меня бы и с хлебом был, и земству бы овес-то отдал, и подати бы отдал! Вот что есть начальство!.. А они что?.. Ему бы только деньги взять, в сундук положить, а там хоть околей с голоду!.. Иные начальники-то сами, бессовестные, овес-то этот купят, а потом дерут. Нет, самого бы его надобно растянуть да поддымить!.. Ежели он начальник, он должен смотреть, чтоб у мужика было с чего взять… Что же, я вас спрошу, ежели у мужика не будет хозяйства, то что из этого выйдет? Что вы с него возьмете? Теперь вон на моих глазах мужики сено продают, а с чем они останутся осенью, чем будут кормить скотину, с чего я буду взыскивать?.. Драть?.. А они меня жечь начнут — вот тебе и вся недолга!.. Я должен не допустить этого, а который не слушается, то и наказать. А нонешние-то и десятские, и сотские, и старосты, и весь легион, прости господи, им все одно — наплевать!.. Вот мужик сено продает, всю зиму скотину кормить нечем, а он идет мимо, ему и горя мало. Я б его тут же на месте запорол за эту продажу, а он, дурак бессовестный, только и думает, что «вот, мол, с мужика можно рублишко в подати ухватить», а о том не думает, что мужик на его глазах разоряется… Анафемы этакие!.. Нет, сударь мой, не начальники это. Нет у нас начальства!
— О-ох, нету его! — вздохнув, прошептал аракчеевец.
Бурмистр вынул тавлинку с табаком, понюхал и сказал:
— И мы, братец мой, бивали народ, и оченно даже жестоко его колачивали… Я вот пришел теперь угоднику помолиться. Думаешь, не вздохну я? Вздохну-у, милый мой, со слезами вздохну в своей вине!.. Били, тиранили, но только что мы били умеючи: били мы, например, человека за то, чтоб себя не разорял, — вот за что мы били, — потому что мы понимали: ежели он себя разоряет, то и нам ничего не будет… Вот какой был прежний смысл!.. А нонече! Скажи пожалуйста!.. Иду я недавно с нашим старостой (ведь тоже начальник, анафема, считается!), глядим — на болоте мужик косит траву, а сапоги на нем новые. Я и говорю этому начальнику: «Видишь, говорю, или нет?» — «Что такое?» — «Посмотри, мол». Глядел, глядел, хлопал, хлопал буркалами-то, — ничего, мол, не вижу… «Да дурак ты этакой, говорю, ведь твой мужик-то косит в хороших сапогах!.. Ведь, говорю, он не миллионщик. Ведь он, говорю, их в один месяц этак-то издерет, а потом придет зима, в чем он будет ходить? Ты же, говорю, с него подати начнешь драть, а он будет дома сидеть, выйти не в чем. Ведь он же, говорю, должон будет в долг сапоги-то втридорога взять? Ведь зимой-то и дрова возить нанимают и сено возить, мало ли на зиму народу требуется, а он у тебя без сапог будет дома сидеть, а ты его за это драть будешь, безбожная душа?.. А не то так за эти сапоги-то какой-нибудь, у которого совести нету, заставит его летом проработать месяца два, от хозяйства оторвет, а от хозяйства человек оторвется — пойдет слабеть, пьянствовать… А пойдет пьянствовать — подати перестанет платить, за это ты его будешь драть, а за дранье он тебе будет гадить… Чего ж ты смотришь, говорю? Как же ты не внушишь?» — «Как же, говорит, послушают они тебя!.. Ноне, братец мой, говорит, поди-ка, босиком-то всякий стыдится ходить. Из последнего вытянется, а уж насчет одежи постарается… Коего, говорит, рожна я ему внушу?» — «Коего рожна?.. Нет, по-нашему не так. По-нашему, по-старинному, ежели такое безобразие увидал я, начальник, я б так не оставил… Я бы первым долгом подошел да спросил: «Кто ты такой?» — «Иван Иванов», — примерно говорит. «Чей?» — «Таких-то!» — «Велика ли семья-то у вас?» — «Да вот пятеро, мол, всех-то». — «А работников?» — «Да я, мол!» — «Один?» — «Один!» — «Так как же ты, безумец, в сапогах-то по мокроте осмелился ходить? Ведь сапоги-то, необузданный ты человек, семь с полтиной, анафема ты этакая, а ты их таскаешь зря! А зимой я тебя пошлю в лес за дровами, — в онучах поедешь? Ноги отморозишь, проваляешься без ног всю зиму, семью оголодишь, охолодишь? Н-ну-ка, поди-ка, я тебя переобую!» («Переобул из сапог в лапти», — припомнилась мне поговорка народная…) Так он и будет у меня знать, когда ему в сапогах щеголять, а когда в лапоточках! Небось не трону, кто не заслуживает этого… Иной хоть в бархатных штанах в воду влезь, и то мне наплевать… Спрошу только: «Чей?» — «Таких-то!» Вижу, ежели люди в силах, в достатке, что человеку это не в разорение, так сделай милость: хоть, говорю, в золотой кафтан облачись да на навоз ложись, так шут тебя и возьми, — все мне равно!.. А ноне ведь как? Недавнись поехал я так-то на пароходе по своим делам в город; гляжу, на палубе сидит девочка одна, хорошая, работящая девочка, уж невеста, из нашей деревни. И ее-то я знаю, и мать-то ейную знаю… Их только две и есть с матерью. «Куда, мол?» — «У город». — «Зачем?» — «Покупать». Ну, говорю, слава богу, что на покупку деньги есть… «Свои ли?» — «Вестимо, не чужие». — «Какие такие?» — «Такие вот…» Целую, вишь, весну кору ивовую драли (ведь зубами ее драть-то надо!), грибы собирала, стирала у попа, гряды копала, одно слово, билась, истинно, как говорится, до кровавого пота… Ну, похвалил: «умница, мол…» Славная девчонка, одно слово! Ну, приехали. «Знаешь ли, мол, где лавки-то?» — «Не знаю, дяденька». — «Ну, мол, пойдем, покажу. Покуповала ли когда что в городе-то?» — «Нет, говорит, и в городе-то не бывала…» Вижу, надо девчонку проводить, нельзя так бросить, оберут, ограбят. Да и самому кстати в лавки-то требуется. «Ну, пойдем, говорю, востроглазая, поведу я тебя, покажу… Каких, мол, тебе лавок надо, с каким товаром?» — «А мне, говорит, дяденька, модных лавок, с модным товаром».»
— Ишь ведь что, скажи пожалуйста! — воскликнул аракчеевец.
Но бурмистр не слушал его и продолжал:
— «Ах ты, говорю, постреленок этакой! Каких таких модных лавок тебе? Я вот до седых волос дожил, и то не знаю, какой такой модный товар есть!» Ну, однакож, делать нечего, стал искать. Там спросим, туда заглянем, видим, наконец, того, лавку, чепцы да эти самые перья всякие, чулки и все такое. Увидала, так туда и воткнулась. Я стою в дверях, гляжу… Вижу, шебаршит моя землячка разными товарами, — и красные и зеленые, всякие. И порядочно-таки она промаяла меня, — разгорелись глаза-го… Выскочила, как земляника красная. «Теперь, говорит, в башмачную лавку!» Ну, мол, шут с тобой, пойдем в башмачную уж заодно. Пошли. Покупает сапожки на каблучках, на подковках… Пригнала одни такие-то по ноге, любуется, — хвать, а по деньгам-то нехватает целого полтинника… Плачется, убивается, молит, просит. «Я тебе, дяденька, и яичек, и того, и другого…» Ну, мол, ладно, — и дал. Рада-радехонька, а осталась сама без копейки. «Чай, спрашиваю, есть хочешь? Взяла ли что с собой?» — «Ничего нет!» Ах ты, думаю, все на наряды!.. Дал ей двугривенный на еду да за билет заплатил. Задолжала она мне больше рубля. Ну, бог с ней, думаю, да и не дать нельзя, — аккуратная девчонка. Н-ну, хорошо… Проходит время неделя, две ли или там месяц, встретил ее раз — гуляет, оделась ничего, опрятно: и платьице новенькое и ботинки с каблучками… Не хуже других, честно, благородно. Только, не помню, в какой-то праздник приехали барки сено грузить, кликнули лоцмана девок, все наши франтихи и повалили в своих нарядах! Гляжу, и наша красавица: сапожки с каблучками, платье с бантами, а через лоб веревку перегнула, сено тащит, тридцать, вишь, копеек!.. А изорвет-то сколько? Ведь труда-то, горькая, сколько она приняла, ведь это только подумать надобно!.. Погляди у ней, у сироты, в доме ни пить, ни есть нечего; все, что горемычная выработала тяжкими своими трудами, — все на наряды, потому ей хуже других нельзя быть, обидно, — это кого хошь возьми… Все на наряд убила, не допивала, не доедала, да издерет этот самый наряд, потому перемениться нечем, за тридцать копеек издерет на тридцать рублей. Вот какие горемычные!.. Ведь вот ноне какие стали порядки-то, а вникнуть некому.
— Досмотреть-то, главная причина, некому! — пояснил аракчеевец.
— Да как же и что тут можно досмотреть? — спросил я.
— Не знаю, нонешних порядков судить не могу, а что в наше время досматривали. Умели, знали. Конечно, наше время было крепостное, не дай бог и вспомнить-то иной раз, а мы все ж понимали правду хозяйственную. Я про себя скажу: я двадцать лет вызудил у помещика, у барина, в бурмистрах, много греха на душу принял, — а что по совести скажу, помнил бога, наблюдал правду, и уж у меня, в моем хозяйстве, таких делов не бывало. Возьми ты вот хоть бы эту горемычную девчонку. Из-за чего она, бедняга, убивается? Хочется ей, чтобы против людей не быть хуже. Вот она из всех сил и бьется, чтобы нарядиться. Да не одна она, а много их, горемык, рвутся по нарядам друг с дружкой поровняться, потому что же они, в самом деле, за горькие такие уродились, что им надо быть хуже всех? Вот они и норовят с прочими франтихами поровняться, не едят, не пьют, не спят ночей, бьются. А позвольте спросить, какие это такие прочие? Кто такие эти моднихи? Говорят: вот такого-то крестьянина, вот такого-то… «Ихние, мол, девки нарядились, а нам, что ж, в грязи ходить?» Хорошо. Поглядим, какие такие это крестьяне, откуда у них берутся деньги дочерей наряжать. Пошли, поспрошали. Точно, крестьянин считается, за две души платит, точно так же, как вот и этот двудушный, те же самые двадцать два рубля серебром; только у него, окромя наделу, господи благослови, покос пудиков тысячи на три, да овса у мужиков он управского накупил по дешевым ценам, да перепродал по дорогим, да с барином ездил зиму и поболе сотни в карман положил, да то, да другое. Глядь, ан и есть из чего франтовство-то заводить; вот он и нарядил свою дочь, как королевну. А другой-то мужик, тоже двудушный, тоже двадцать два рубля платит, тот-то уж и бьется, тот-то уж и телушку продал за полцены, тот-то и сено прежде времени сбыл, тянется за богатеем всячески, из всех жил вылезает, — глядь, а есть-то ни ему, ни дочери, ни детям, ни скотине нечего, не только что дочери платье сшить!.. А не доплатил подати, его драть! Вот и пошел человек со злом в сердце… А кабы по-нашему-то, так не так бы вышло. По-нашему-то, пошел бы я к богатею-то этому, — ежели б то есть я был, примером сказать, начальник, — пошел бы к нему, да, богу помолившись, и стал бы его успрашивать: «Ты откуда, мол, разжился?» — «Так, мол, и так: овес покупал». — «Какой овес?» — «Управский». — «По много ль платил?» — «По четыре серебра». — «А по многу ль продавал?» — «По восьми». — «Хорошо ты, друг мой, делал! А между прочим, пойдем-ка мы с тобой в волость, да сниму я с тебя бархатные твои панталоны, да внушу тебе почитание к закону. Ложись, анафема-проклят! Ты как смел управский овес покупать, коль скоро он дан на посев? Ты как же смел из нужды человеку четыре целковых вместо восьми давать? Так-то, братец мой, и волк богатеет, чужое тащит! Не богатей ты, а разбойник, в мутной воде рыбу ловишь!» Да и прописал бы ему диплон, — век бы не забыл! Вот он бы у меня и не наряжал дочь-то королевной, не вводил бы в грех других, не стыдил бы нарядами-то бедноту, а беднота-то не лезла бы из всех сил и жил, чтобы поровняться… Вот что есть начальник! А нонешние? Да для нонешних этакой-то живорез — первый друг и сват! Он грабит, а они дерут ограбленных. Он грабит, а они на награбленное чаи распивают, кофеи, все такое! Вот кого надо растянуть до поддымить березовым составом!
— Во-от! — прибавил аракчеевец.
Бурмистр нюхал табак, волнуясь и торопясь.
В это время из-за верхушек леса, давно уже освещенных румяною зарей, показался яркий золотой край солнца, и над лесом вспыхнуло «жаркое полымя» света. Стало теплеть. Народ стал подниматься, но монастырские вороты были еще заперты, и только сквозь маленькую калитку по временам выбегали послушники, направляясь то в гостиницу, то в трактир. Трактирщик затопил «куб» для кипятку. Торговцы орехами и пряниками стали разбирать свои товары.
Спрятав в карман табакерку и перекрестившись на солнце, бурмистр продолжал:
— Мы, конечно, люди старого закону, в новых порядках мы не указчики, а ежели глядеть по-нашему, так большая идет неправда. По-нашему, я прямо скажу, мы глядели на народ хозяйственнее. Конечно, что мы хотели от народа — больше ничего, что пользы для себя; но только мы понимали, что ежели мы разорим, расстроим человека, так и пользы нам не будет. Скажу про себя: были мы крепостные. Уж должно быть, что так богу было угодно, чтобы быть нам в рабстве, об этом дело не наше разговаривать, стало быть уж такое было повеление божие, чтоб один был барин, а другой был бы мужик, один бы не работал, а другой бы работал на него. Вот поставляет, предположим, господь над нами барина, а барин и говорит: «Вы, говорит, мои подданные, обязаны мне вот то-то и то-то предоставить: денег мне требуется столько, а провизии столько, а всего прочего эдакое-то вот число». Хорошо. Призывает он, барин, положим, хоть меня, раба своего, и говорит: «Мирон! препоручаю тебе все сие к исполнению. Буде исполнишь, похвалю, а буде не исполнишь, то ожесточусь и всех вас до единого разорю и расточу. Помни и поступай!» Вот Мирон и думает: «Барин действительно всех нас может разорить и истязать, потому у него сила и все. Так уж лучше же я как-нибудь по-божески». Вот я и гляжу на народ: народу столько-то, рук столько-то, господской работы столько-то, гляжу и распределяю. Вижу я — один силен, а другой слаб; вижу — один работящ, другой ленив, а третий совсем ослаб. Вижу я и думаю: «Ежели я их так оставлю, да буду только с них взыскивать, да пороть их на конюшне, так они не только что господского не отработают, а и сами в конец изведутся». Вот я и начинаю хозяйствовать; знаю я каждую семью и обсуждаю, так, чтобы сил в ней не пропадало. Для примера обсудим хоть одно семейство. От первой жены остался у хозяина сын, а от мачехи пятеро ребят выросло. Мачеха, конечно, уж мать, одно слово, своих детей любит, а чужих ест: то не так, другое не так, — а малый скучает, гадит ей, тоскует, ни к работе, ни к чему душа у него не лежит… Гляжу я на него и вижу, что у меня в этом малом барская польза пропадает. Пошел, выбрал ему невесту под пару, отделил из отцовского добра, что ему следует, подмог обстроиться и наложил на него, что следует по препорции. Так и смотришь по человеку: «Ты, мол, что болтаешься?» — «Так и так, не хозяйственный я человек. Нет у меня на это талану… А жениться я ни вовек не соглашусь, лучше, мол, я зарежусь, чем с бабой связаться». Что сделаешь с таким человеком?.. А бывает. Вот и надобно ему отыскать работу, а то так-то он изболтается, пожалуй воровать начнет, так лучше же я его прилажу к пользе. Обдумаешь и поместишь либо к скотине, либо к птице, либо по мастерству. Надо человека узнать, что он может, да на том уж и взыскивать. А то эка выдумали — драть! Думают, палкой-то из него и неведомо что выбьешь. Я однова как бился с одним мальчишкой, годов пять мучился, а нет никаких способов. Я его к овцам — плачет, бежит; накажу — опять плачет. Я его к гусям — распустит, спрячется, испугается. Я его на кузню — слаб, силов нет. Я его попу в певчие — не может. Туда-сюда, вбивал, вбивал его в места-то, выпирает его оттедова сила нечистая, хоть брось. Думали было продать его в казачки, да случилось мне как-то в людскую зайти, и вижу я, что на двери чорт нарисован уголем, да такой, что я так и отпрянул, с испугу чуть в погреб не провалился. «Кто, мол, такую образину намалевал?» — Дознался. Федор, этот самый бесталанный. «А, думаю, вот где твоя часть-то!» Запряг лошадь и отвез его в город к живописцу. В два месяца такой вышел молодец — и вывески, и патреты, и, наконец, того, образа почал рисовать. Привез мне Мирона Мученика, моего ангела. «Отпустите в Петербург, а то я задавлюсь, ежели не отпустите!» Что тут делать? Отписал барину. Барин разрешил. Отправили. А года через два слышу — послышу, за четыре, милый друг, тысячи его какая-то графиня выкупила, да за границу! Да таким, брат, стал барином, — сам наш барин сказывал, — рукой не достанешь. Так вот как! А что бы, ежели бы без внимания-то его оставить? Ежели бы я его драл, так, пожалуй, со страху он бы и стал бы мне овец-то пасти, а настоящий-то доход пропал от него. Драть-то я его хоша и драл, а вникать тоже вникал, вот и нашел, в чем его часть состоит. Так-то, друг милый, и во всем надо! Вижу я, начал у меня мужик толстеть да богатеть, так я и порцию с него возьму сообразную… Стал он медом разживаться, я у него и меду отломлю по размеру. Стал он луга снимать, опять же отдай по сообразности. Стал он у меня в двести раз богаче, я с него в двести раз больше и взыщу. Вот он у меня и растет ровненько против прочих. Он у меня вверх, а я ему макушку-то прочь! Вот и другим-то против его толстоты не обидно. Уж у меня бы не было этакой, напримером, несчастной девчонки, как я сказывал: бьется, рвется, а есть нечего. Я бы первым долгом приладил бы ее к мужику, да посадил бы на землю, да дал бы скотину, вот они бы и стали у меня по-человечьи жить. Конечно, бывает, что в мужья-то злодей какой попадется, да ведь как это узнаешь? Это уж дело божье, как господь указал кому какое счастье. А что наша хозяйская часть, — верно говорю, — была правильная! Взыскивали, когда было с чего. Ездили, да и скотину кормили, смотрели, чтоб не напоролась на кол, не влезла в овраг, ноги не сломала, потому она денег стоит. А нынче вот и нет хозяйского-то глазу. Хоть умри, только подати отдай; а отдал подати, хоть опейся. Это, друг любезный, не хозяйство, а разбойство! А что их там тьмы тем, так это мы даже и понимать не можем. Для нашего крестьянского жития «кто не хозяин, тот и не начальник!»
В монастыре стали звонить. Ворота монастырские отворились. Народ поднялся и направился в церковь.
Отряхая с одежды разный приставший к ней сор, направились к церкви и аракчеевец с бурмистром.
— Пойдем-ка, — сказал мне последний мимоходом, — пойдем-ка, я покажу тебе нашу царицу небесную… кре-сть-ян-скую! — прибавил он как-то особенно выразительно. — Как было у нас житье крестьянское, на крестьянском положении, то и горести у нас были свои, крестьянские, и с горестями с этими мы к заступнице шли… И она, матушка, тоже была наша, крестьянская… Да и посейчас есть… Вот погляди!
Протискиваясь сквозь толпу народа, мы вошли в какую-то старинную маленькую церковку, где бурмистр указал мне на крестьянскую божию матерь. И точно, никогда не видал я такого изображения: божия матерь была изображена с веретеном! Действительно, изображение как нельзя лучше подходило к общему тону крестьянства, то есть крестьянского хозяйства, которым исключительно жили народные массы.
— А теперь, — сказал бурмистр, помолившись пред иконою божией матери, — пойдем и к угоднику нашему, тоже крестьянский заступник. Из древнейших времен считаем мы его своим покровителем. Книжка тут про его житие продается, так там сказано, что все мы, здешние окрестные крестьяне, к монастырю этому были приписаны. Лет, поди, четыреста назад уж мы были под монастырем, когда еще Новгород Великим прозывался. В книжке-то сказано, как угодник к царю в Москву ездил все хлопотать, чтоб нас-то царь не отбирал от обители. А царь-то в ту пору собирался Нов-то-город разорять. Ну, царь его и уважил. Вот, друг любезный, мы и молимся угоднику-то нашему, крестьянскому, когда ежели постигнет нас какая крестьянская беда. Видишь, вот что тут нарисован? Погляди-ка!
Мы остановились под монастырскими воротами, где был изображен крестьянин с цепями на руках и на ногах, выводимый угодником из темницы; вверху было написано: «Святитель Иона[3] освобождает земледельца».
Эту надпись я прочитал вслух.
— Ну, вон, видишь! Это, вон, помещик какой-то запер земледельца, стало быть мужика, в темную… И запер-то его занапрасно. Ну, вот наш-то святитель и вывел его тайно в нощи. А то еще в житии пишется, как крестьянин в лесу заблудился. Пошел, вишь, за ягодами, да и не найдет дороги-то назад… Леса-то, брат ты мой, были в те поры темные, дремучие… Вот мужик-то и взмолился разным угодникам, — сначала одному, потом другому, все ему не было помощи. А как призвал да возопиил к своему-то, к нашему-то, тую ж минутою он его и вывел на дорогу… Истинно наш крестьянский заступник!
Мы вошли в церковь; там шла панихида, угодник лежит под спудом, и громким голосом читалась написанная в похвалу угоднику молитва. Были в этой молитве такие стихи:
«О, великий святителю, преблаженне отче наш!
Обидимым вдовам скорый в бедах заступниче!
Сиротам напаствуемым милостивый в напастех защитниче!
Заключенным в темнице, бедствующим, утешительный попечителю!
Тающим гладом милосердый питателю!
Скитающимся убогим странникам страннолюбивый странноприимниче!
О, заступниче бедных дерзновенный!.. Услыши и нас!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Панихида кончилась. Мы вышли из церкви и очутились опять в толпе.
— А и нонче, чрез четыреста лет, нету нам другого заступника! — прошептал какой-то задумчивый крестьянин.
Рассказ бурмистра, весь проникнутый восторженным поклонением старого раба крепостному праву и крепостным порядкам, хоть и веял по временам неприветливым, могильным холодом неприветливого прошлого, но я слушал его с большим любопытством и вниманием, так как чувствовал, что благодаря этому крепостному панегирику темная для меня деревенская действительность понемногу начинает выясняться. Нет спора, что взгляды старика на современные порядки и непорядки, на современное положение народа вообще, исключительно с «хозяйственной» точки зрения, с точки зрения расстройства земдедельчески-хозяйственной организации деревни, — нет спора, что взгляды эти узки, ограниченны, но их определенность и подлинность, основанные на многолетнем опыте, невольно овладевали моим вниманием, так как давали возможность хотя что-нибудь уяснить себе в многосложной, исполненной загадок, картине народной жизни. Не говоря о том, что благодаря рассказу бурмистра я мог понять те бесчисленные темные деревенские мелочи, которые становят втупик всякого не деревенского жителя, выражаясь, например, в таких мнениях, как то, что «некому смотреть за мужиком», или что «надо драть мужика за то, что продал сено, управский овес, — и за то, что купил его»; не говоря, повторяю, об этих частностях, даже крупные загадки народной жизни, и те как будто получили возможность быть разгаданными, и все благодаря тому же рассказу старого крепостника.
Чтобы читатель мог и сам лично убедиться в том, какую услугу оказал нам старый бурмистр, приведем некоторые из этих загадок, а потом попробуем разгадать их на основании мнений и взглядов бурмистра. Далеко ходить за этими загадками нам не приходится, так как если у нас с вами, читатель, есть на столе два-три журнала, да если к тому же мы имеем привычку ежедневно просматривать по нескольку газет, так загадок этих у нас с вами ежедневно, как говорится, полны руки, девать некуда… Возьмем для начала хоть такое явление, как прошлогодний самарский голод.
Осенью прошлого года во всех почти поволжских губерниях оказался страшный неурожай: хлеб тотчас после уборки достиг огромной цены, почти двух рублей за пуд, а спустя месяц стал дороже двух рублей. Печеный хлеб в Самаре, Саратове — этих житницах России — начал продаваться по небывалой цене — 4 и 5 коп. фунт. Неурожай и голод очевидны. Люди, принимающие близко к сердцу народное горе, писали корреспонденции в газеты, переполненные ужасающих подробностей: то вы читаете, что в такой-то деревне вдова-крестьянка повесилась от голода; то вам рассказывают о целых деревнях, голодающих сплошь. Корреспондент посещает жилища крестьян и в каждом из них находит истомленных, опухших людей, которые ничего не ели вторые и третьи сутки. Хлеб, присылаемый из голодных мест в редакции газет, потрясает своим ужасным видом. Появляются описания таких пищевых изобретений, от которых волос становится дыбом: один мужик на глазах корреспондента веником вымел амбар, в котором остатки зерна были перемешаны с куриным пометом, прибавил туда лебеды, осиновой коры и все это, замесив, поставил в печь (которая очень часто бывает совершенно нетопленная, так как дров купить не на что). Но и этой пищи (!!), прибавляет корреспондент, едва ли хватит семейству, состоящему из семи душ. К описаниям таких ужасных съестных припасов прибавлялось обыкновенно, что «скот продан за бесценок; коровы продавались за один рубль и много два; жеребята двухлетние покупались за 50 коп., телята по гривеннику, а лошадей отдавали почти даром». Под впечатлением этих ужасов самый язык корреспонденции как бы озверинелся, так как о людях начали писать только как о голодных ртах: вместо слова «человек» стали писать «едок». В семье столько-то «едоков». Иногда писалось: «столько-то ртов». Одни ужасы следовали за другими.
А в то же время такие совершенно непреложные, неопровержимые факты, как «голод» и «неурожай», начали осложняться новым неожиданным и совершенно загадочным явлением, а именно: хлеб, который тотчас после урожая стоил 2 р. пуд, начал дешеветь. «Что это значит?» — вопрошает недоумевающий читатель. В августе он был два рубля, в январе — около полутора, в феврале — еще меньше, а в марте — 90 коп. Что за чудо? Откуда такая благодать? В самое обыкновенное, более или менее урожайное время, всегда хлеб дорожает к весне, потому что как бы его ни было много, а его съедят за зиму, к весне его останется меньше и цена ему будет дороже. Тут же происходит что-то невероятное. Хлеба не могло быть потому, что неурожай полный, видимый, ясный для всех и каждого. Опухшие мужики — не фантазия, а факт, удостоверенный сведущими и добросовестными людьми. Кроме того, из этого неурожая сравнительно самая большая часть собранного зерна куплена-таки иностранными торговцами и увезена за границу. Хлеба, стало быть, осталось в обращении ничтожная часть, да и из этой ничтожной части приобретена земствами голодающих мест тоже масса хлеба, крайне по размерам недостаточная для самого умеренного прокормления населения. Но хотя земство и не могло приобрести столько, сколько требовалось, все-таки оно приобрело столько, сколько было можно. Этот приобретенный земством хлеб должен быть съеден народом. Хлеба нет — очевидно, а хлеб все дешевле да дешевле… К маю месяцу, когда обыкновенно хлеб ужасно дорог, он оказывается по 80 коп. пуд, в июне — 70 коп.
И в конце концов недоумевающий читатель газет поражен таким известием, опубликованным в одном из весенних нумеров любой газеты: «Крестьянин такой-то, выехав на базар продавать хлеб, был несказанно изумлен, узнав, что цена хлеба упала с 2 рублей до 70 к. за пуд. Возвратившись домой с непроданным хлебом, он затосковал и в ночь с такого-то числа на такое-то повесился в риге на вожжах».
Господи боже! — восклицает читатель, у которого все эти известия с самой осени ложились камнем на душу, — Да что ж все это означает? То женщина вешается потому, что хлеб 2 рубля, то мужик вешается потому, что он 70 коп. Что же будет, если вместо голода господь пошлет урожай, хлеб упадет в цене, спустится до 25 коп.? Если вешаются от дешевизны, как и от дороговизны, то при хорошем урожае должна развиться сущая эпидемия самоубийств. А урожай, как на грех, тут и есть. «Небывалые всходы!», «Зерно дало 14 колосьев по 80 зерен!», «С десятины получилось до 200 пудов чистого хлеба!» Читаешь и не знаешь — радоваться или плакать. И действительно, несмотря на огромный, небывалый урожай, уже слышатся голоса: «Едва ли крестьянин улучшит свое благосостояние… Дешевизна хлеба при дороговизне скотины… Самая плохая лошадь на Покровской ярмарке продавалась не менее ста рублей, теленок 12–15 рублей, корова 40–60 руб.», и т. д. Чувствуете вы, что в виде огромного урожая надвигается какая-то новая беда. «Буди воля твоя!» — говорите вы со вздохом и все-таки в конце концов не можете понять, откуда взялся хлеб, когда был неурожай, и почему этот таинственный хлеб начал дешеветь к весне вопреки всяким вероятиям?
Это загадка — нумер первый.
Нетрудно нам отыскать и загадку нумер второй и третий. Развертываем книжку журнала и читаем статью — «Санитарное состояние русской деревни». По словам автора, основанным на самых точных сведениях, доставленных земскими управами, смертность в наших деревнях, благодаря невозможным гигиеническим условиям, возросла за последнее десятилетие до огромных размеров. Цифры рождений и смертности, выведенные автором за десятилетний период, несомненно доказывают, что умирает больше, чем родится. Причиной такого опустошения выставляется дурное питание, а причиной дурного питания — недостаточность земельных наделов. Но, думает читатель, если причина — в малоземелье, то ведь, по нашим общинным порядкам, земля убылых душ разлагается на живущих. Страшна и ужасна такая ужасная смертность, но остающиеся в живых, получая больше земли после покойников, могут улучшить свое благосостояние хотя на время. Не тут-то было!
Вот другая статья — «Об отхожих промыслах» — доказывает, что, и помимо смертности, малоземелье гонит народ из деревень. Массы брошенных земель встречаются повсюду. Избы с заколоченными окнами и воротами свидетельствуют, что человеку, поставленному в невозможность существования, оставалось одно — бросить все и уйти куда глаза глядят. Затем, на основании сведений, доставленных земскими управами, приводится ряд цифр, из которых видно, что отхожие промыслы обезлюживают деревню хуже, чем дифтерит, хуже, чем смертность, непропорциональная рождаемости. Корень таких выселений из деревень лежит, по словам автора, в малоземелье, недостаточности наделов, не обеспечивающих самого элементарного пропитания.
«Ведь остается же кому-нибудь земля-то, брошенная умершими и ушедшими в отхожий промысел? Кому ж она достается?» — вновь вопрошает недоумевающий читатель и решительно теряет всякую способность определительно ответить на вопрос, когда третья статья — «О переселении» — доказывает ему на основании сведений, доставленных земскими управами, что деревня высылает ежегодно целые толпы переселенцев. «Целыми вереницами, — пишет корреспондент, — тянутся через наш город переселенцы, направляясь в Сибирь, в Тобольскую губернию… Партия переселенцев в триста человек при ста подводах проследовала через наш город…»
Эти известия являются наряду с известиями об опустошительной смертности и об отхожих промыслах. Смертность опустошает, отхожие промыслы опустошают, земель остается много пустых, зачем же еще искать этих земель за тысячи верст? На этот раз оказывается, что переселяются от густоты населения. Как так? Люди мрут как мухи, санитарные и гигиенические условия безбожны, и вдруг оказывается какая-то густота? Но густота налицо. Сведения, доставленные из достоверных источников, удостоверяют, что за десятилетний период времени густота населения увеличилась до такой степени, что на каждую действительную, а не ревизскую душу, нехватает и по 1/4 десятины во всех трех полях, и вот этот-то излишек населения, в полном смысле слова обреченный на голодную смерть дома, и ищет новых мест. Итак, что же должен вывести из всего этого недоумевающий читатель? От малоземелья народ мрет, народ бросает землю, идет в отхожие промыслы, идет на переселение от того же малоземелья и густоты народонаселения. Мрет, бросает, уходит, — стало быть, остается после всего этого пустыня, пространство пустой земли?
Таких загадок мы могли бы привести множество, если б и без того не чувствовали неудовольствия, которое должен испытывать всякий человек, более или менее озабоченный народным делом, читая написанное нами.
«Так что же, — слышится нам негодующий вопрос недовольного читателя, — неужели, по-вашему, все, что пишется о народных несчастиях, — вздор и чепуха? Неужели все это пустые фразы и ложь? И, наконец, возможно ли издеваться над народными несчастьями, когда я сам, собственными своими глазами…»
— Нет, — отвечаю я, — все, что пишут о народных бедствиях, все это сущая правда. Не только бывает то, что пишут, а ежедневно, ежеминутно в деревне случаются такие возмутительные вещи, которые могут привести нервного человека в содрогание, и крайне жаль, что такие вещи пишутся только в экстренных случаях, выплывают на божий свет только в такие исключительные минуты, как всенародные бедствия вроде поголовного мора или поголовного неурожая. Все это — и подлинность малоземелья, и подлинность голодовок, и подлинность необычайной смертности — я признаю; я признаю полную возможность самоубийств с голоду, признаю достоверность описанной корреспондентом невозможной пищи (наконец, я сам видел эту пищу и помимо корреспондента); словом, все это я считаю совершенно верным, правильным, достойным сочувствия, гнева, скорби, помощи, и все-таки чувствую, что во всем этом полчище ужасов есть еще что-то, что зависит и от особенных качеств, свойственных современной деревне, о чем именно и была речь в рассказе бурмистра.
Предположим, что некоторое лицо, желающее вести беседу о проклятых вопросах деревенской жизни, искренно сочувствуя народу, проникнутое искреннейшим благоговением к «общинному землевладению», пожелало бы разъяснить вышеупомянутые загадки, — и спросило бы меня:
— Откуда взялся хлеб, когда был неурожай, и почему этот хлеб подешевел, вместо того чтобы подорожать?
— Хлеб, милостивый государь, — отвечал бы я под влиянием разъяснений бурмистра, — был там же и взялся оттуда же, где был и голод. В одних и тех же деревнях люди умирали с голоду, ели кору, пухли и т. д. — и в тех же самых деревнях были люди, которые не умирали с голоду, а, напротив, поправлялись и толстели; в одних и тех же деревнях были люди, которые продавали лошадь за рубль серебром, и были другие люди, которые ее покупали за этот самый рубль и которые теперь продают ее назад за сорок и пятьдесят рублей.
— При общинном землевладении? — с негодованием (как мне кажется) перебивает меня воображаемый собеседник.
И как мне ни трудно огорчить вопрошателя, но, скрепя сердце, я говорю:
— При общинном! Увы, при общинном землевладении!
— В одних и тех же деревнях?
— В одних и тех же.
— А смертность?
— Точно то же и со смертностью: мрут больные, голодные, худородные, а отъевшиеся здравы и невредимы! Одни мрут, как мухи, а другие толстеют, как борова.
— В одних и тех же деревнях?
— В одних и тех же.
— И при общинном землевладении?
— При общинном.
Лицо воображаемого собеседника моего вспыхнуло яркой краской негодования. Он, как мне кажется, готов был отвернуться от меня, прекратить разговор; но оскорбление, которое нанес я ему своими ответами, до того взволновало его, что, отворачиваясь и негодуя, он гневно задает мне, так сказать «в упор», такой вопрос:
— Так вы, что же, думаете, что хлеб был припрятан у одних в то время, когда другим нечего было есть?
Слово «припрятан», признаюсь, коробит меня. Я был бы очень доволен, если бы собеседник мой не произносил такого грубого слова, требующего от меня не менее грубого, жестокого ответа; но делать нечего, и, собравшись с силами, я решаюсь произнести ужасное слово.
— Увы! — говорю я, содрогаясь, — припрятан!
Сказав это, я чувствую, что мороз пробежал у меня по коже. Я сам до такой степени потрясен этим словом, что едва я выговорил его, как у меня является непреодолимое желание сказать что-нибудь другое, помягче; но, вопреки усилиям, слышу, хотя и сам не верю, что я опять, подобно ворону Эдгара Поэ, прокаркал:
— Припрятан!
Опять хотел поправиться, — и опять прокаркал:
— Увы, припрятан! Увы!..
— При общинном землевладении? — весь багровый от негодования, вопрошает воображаемый собеседник, видимо желая, чтоб я очувствовался, опомнился.
Но я, как бесчувственный истукан, не могу ни придумать, ни вымолвить чего-нибудь иного, кроме того же грубого ответа.
— При общинном землевладении! — говорю я, не имея силы, чтобы хоть сколько-нибудь смягчить неприятное впечатление моей грубости.
Но воображаемый собеседник уже не глядит на меня, — он не хочет на меня смотреть и не говорит со мною. Это меня задевает за живое. За что такая немилость? И почему такое высокомерное нежелание видеть и знать правду текущей минуты? Не обращая поэтому внимания на надутые негодованием щеки собеседника и не заботясь особенно о том, слушает он меня или нет, я, собственно для того, чтобы доказать, что у меня нет личной причины распускать дурные вести о народе, решаюсь сказать воображаемому собеседнику следующее.
— Если вы, — говорю я ему, — действительно печалуетесь вообще о судьбе народа, то вам нечего бояться и негодовать на новые злобы народной жизни и решительно вредно успокаивать себя на таких делениях деревенского общества, как такие две группы: народ, община, деревня — одно; кулаки, грабители — другое. Такое деление, хотя и вполне определенное, суживает вашу задачу и вашу заботу и приучает как к неосновательному негодованию на порицателей деревенского зла, так и к не менее неосновательным надеждам. Ввиду неосновательности такого деления общества приведу следующий пример.
Во время самарской голодовки земством и государством была оказана помощь народу выдачею хлеба зерном. Помощь эта распределялась вполне согласно правильности распределения земли, — правильности, доведенной до совершенства. На деле же оказывается, что при таком-то совершенно правильном распределении помощь вся оказывается в руках тех деревенских обывателей, у которых больше земельных душ, то есть больше земли, а у несчастных безземельных ничего не оказывается. Бедняки помирают, а соседи — первый, второй и третий — получают до «препорции», причем больше всех получает тот, у кого по богатству есть еще прошлогодний хлеб и который на получаемую помощь делает оборот. Такую раздачу вы основываете на общинном ручательстве, полагая, что здесь все друг за друга, а на деле такая раздача заставляет даже припрятывать хлеб, у кого он есть, чтобы даром не отвечать понапрасну за бедных, безземельных людей. Да, наконец, самого поверхностного взгляда на современную деревню достаточно для того, чтобы не подводить «под одно» всех деревенских жителей и все деревенские мнения и желания. Основывать однородность деревенских интересов на общинном землевладении так же несправедливо, как если бы на основании общинного владения петербургским водопроводом, из которого вода равномерно распределена по всем жилищам, от дворца до лачуги за Нарвскою заставой, и притом совершенно одинаковая вода, то есть как во дворце, так и в лачуге вода эта одного цвета, свойства, вкуса, идет из одного и того же источника, по совершенно одинаковым трубам и распределяется каждому по надобности его, — если бы, повторяю, на одинаковости и правильности распределения воды я основал одинаковость целей, желаний, стремлений, хотя бы только до известной степени, между всеми тысячами людей, населяющих тысячи квартир с одинаково проведенною водой; или вздумал бы на основании того, что вода распределена между всеми на основании потребностей каждого, «сколько кому надо», — вздумал бы представить себе, что и средства обывателей распределяются так же равномерно и притом «сколько кому надо»; конечно, едва ли бы с моей стороны в этом не было ошибки. А между тем на основании общинного землевладения строятся именно такого рода фантазии; правильность и точность межевых отношений переносятся в отношения нравственные; равнение средств к жизни продолжается совершенно произвольно и в сфере нравственных отношений до того, что будто бы нельзя помочь вдове отдельно от «мира», и что «за такие дела» мир поколотит благотворителя.[4] Нет сомнения, у деревни есть общие интересы — такие, которые сплачивают деревню и делают ее «как один человек». Но если народ единят вести и слухи о земле, нужда в земле, лугах и вообще потребности и заботы о средствах жизни, — если во имя таких потребностей он думает и поступает однородно, все как один, так ведь и Петербург восстанет весь как один человек, если я запру водопровод, да и Москва возликует, — вся Москва от Кремля до Грачевки, — если я объявлю, что «будет водопровод»… И все-таки, делаясь в этих случаях как один человек, ни Петербург, ни Москва не спасают себя от тех общественных разъединений, которые существуют в них сию минуту. Деревенская жизнь вступает в совершенно новый фазис, становится в совершенно новые условия, под совершенно новые влияния и давления, благодаря которым возникают совершенно новые явления, явления огромного расстройства всего организма, а вы (я продолжаю обращаться к воображаемому собеседнику) упорно не желаете вникнуть во всю глубину этого расстройства, отворачиваетесь от них, отделываетесь от них небрежным выражением: «все кулаки!» — потому что вы якобы до такой степени «влюблены» в народ, что не можете переносить грубого с ним обращения… В межевых ямах и столбах (которые в действительности только одни остаются в полном вашем распоряжении, так как во всем прочем вы, как говорится, и пикнуть не смеете) — вы видите и спасение, и блестящее будущее, и проч., и проч. Но межевые столбы были всегда, во все дни и годы русской жизни, а кроме их чего-чего не произошло в этой жизни! И помешали ли сии ямы какому бы то ни было, самому злодейскому, давлению? Помешали ли они существенной из язв современной деревни, именно — разрушению однородности средств к существованию? Между бедствующими безземельными крестьянами, толпами идущими «на новые места», немало есть и родовитых аристократов пашни, которым именно и принадлежит идея идти на новые места и начать жизнь сызнова. И он идет. Общинные порядки, межевые столбы, ямы, все это осталось так же, как и было на его родине; но стала пропадать та понятливость отношений, соседских и домашних, в которых он вырос и помимо которых он ничего не понимает. Он прет за тридевять земель, чтобы, повторяю, начинать жизнь сызнова, с земли; чтобы советоваться только с нею, с солнцем и с небом, чтобы, только слушаясь их, иметь безгрешное право приказывать домашним то-то и то-то, взыскивать, требовать, хвалить и миловать. От керосиновой лампы он идет к лучине, от полусапожек, в которых стали щеголять снохи, к лаптям, от ситцевых платьев к домотканному холсту, — словом, он желает реставрировать весь понятный и в мельчайших подробностях зависимый от безгрешного труда — земледелия порядок. В этом порядке, основанном на труде, в котором «нет греха», он обретает и свое достоинство, и свое спокойствие духа, и свои права гнева, милости, доброты. Он не понимает, а если и понимает, то ненавидит этого соседа-шаромыжника, который понял дух века, стал скупать и перепродавать овес и благодаря грехом наживаемому богатству затмевает его, природного крестьянина, богатеющего только праведным путем, только по воле божьей, дающей талант, силу, счастье. Не желая приставать к шаромыгам и невинно терпеть от разозленного бедняка, этот аристократ пашни снимается с места и идет за тридевять земель. Да и вообще всякий переселенец идет на новые места, потому что на старых стало худо, неловко жить чистому крестьянину-земледельцу, неловко потому, что оказалось необходимым и возможным наживать деньги грехом, — не земледельческим только трудом, а разными иными способами и, пользуясь своим крестьянским соседством и крестьянским положением, употреблять неправильно нажитые деньги на еще большее расстройство своих соседей. Словом, в настоящее время в самой маленькой деревне, как и в таком громадном верзиле, как Лондон, становится возможным жить не своим, а чужим трудом. От этих непорядков обиженные ими хотят отделаться «своими средствиями»; а так как эти «средствия» могут в конце концов, после дальних окольных путей, привести к тому, что можно и должно сделать теперь, и притом просто, спокойно, то воображаемый мною слушатель значительно воодушевил бы себя и укрепил свою энергию в народном деле, если бы сосредоточил свое беспристрастное внимание именно на огромности общественных непорядков деревни, вместо того чтобы возлагать неосновательные надежды на межевые ямы и общинное землевладение: оно не нуждается в защите, но оно не обороняет от непорядков, до того не обороняет, что какие-нибудь живорезы нарочно «вкупаются» в общество деревни, чтобы свободнее опустошать ее.
Однажды на письменном столе в моей деревенской рабочей комнате я нашел большой, неуклюжий конверт, запечатанный и закапанный сургучом; и несмотря на многосложнейший адрес, занимавший всю свободную от сургуча сторону конверта, я только с большими усилиями мог догадаться, что конверт адресован действительно мне, а не кому-нибудь другому. Распечатал я этот конверт и нашел в нем следующее письмо, старинным почерком написанное на целом листе писчей бумаги:
«Вы много пишете и ищете ключа к щекотулке действительной жизни, желаете надавить пружину, чтобы обозначилось, в чем заключается будущее народа и в чем состоит действительное благо. Только щекотулка не поддается пытливости вашей!
…Может быть, вы, пишущие и обдумывающие, и есть патриоты истинные, но наверное в числе меньшинства, за громадным большинством подавляющим. Вдревле бог поддержал Савла: «Савле, Савле! Что мя гониши? Трудно тебе противу рожна прати!» Следовательно, оказал поддержку: «Знаю, мол, что тебе трудно, однако — крепись!» А нониче из тьмы большинства то же самое слышите вы глас, только это глас зла!..
…Много я в жизни претерпел разных ролей и ничего не нашел; рад, что семейство не помрет с голоду, — но и на этот спокой я уже впоследствии только согласился, то есть со взглядами мыслящих в большинстве: «не та честь, которая честна, а та, которая в кармане видна». А в прежнее время я все смотрел на расхищение бога по своим карманам, смотрел болезненно и бессильно. Скорбела моя душа, и даже проект обнародовал о благе, надеялся на сильных, и славных, и именитых; только сильные эти думали о себе, а не о благе, и все разрушилось!
А как все разрушилось, так и сильные стали рыться на пепелище, как после пожарища, ища золота или чего порядочного, и дорылись до моего проекта, да люди-то все тончайшие для своего только блага; для них, подобно Наполеону Третьему, —
Хоть весь свет в огне гори,
Лишь бы быть мне в Тюльери!
А ведь время идет, и прошло двадцать лет, и как я воротился в свою сторону и увидел: думали, что вечные столбы тысячелетия простоят, и никто насчет их пригодности не любопытствовал, и так, мол, прочны для здания, — и что же? Их уже червь подточил, тот самый червь, который на пепелище-то потом рылся, после разрушения-то и пожарища, червь-то, разрушитель всего, и подточил столбы вековые!
…Печатание же о крестьянском быту — все бесполезно; сколько ни пишите, бумага все терпит, а зло идет неустанно, оно не только что не лежит, но и не дремлет, и спать никогда не будет, и всех и вся гонит к розни!
Милостив господь — до время!
Терпит до последних дней!
О, несносно будет бремя
Избранных творцом людей!
Гнев господень возгорится,
Славу явит бог мирам!
На воздусях объявится
И рассудит по делам!
Своды неба потрясутся
От его движенья перст!
Все народы возмятутся
На пространстве многих верст!..»
Тотчас после стихов, без всяких дальнейших объяснений, следовали такие строки: «Ежели угодно меня видеть для беседы, то после осьмого часу, вечернего чаю, могу вас принять у себя; по преклонности моих лет и болезней, ни в каком случае прошу меня не требовать для объяснений». И, наконец, следовала подпись: «бывший доверенный графов Гусыниных, крестьянин — ской губернии Сидор Коробков».
Фамилия Коробковых стала известна мне с весьма недавнего времени; несколько месяцев тому назад принесли с почты вместе с письмами карточку-объявление на толстой бумаге о продаже керосина, такого содержания:
Главный и центральный агент
высших нефтяных продуктов
Н. Коробков
получает керосин, масла, бензин, олеофин
из первых рук.
Экспорт бочками по востребованию.
Париж, Лондон, Филадельфия.
Высшие награды.
А вслед за этим объявлением, разосланным по всем селам, деревням и помещичьим домам в окрестности, на станции железной дороги стали появляться керосиновые вагоны-цистерны; «закипело» новое, небывалое керосиновое «дело», и закипело совсем на новый лад; прежде здесь шли только сенные дела, и шли, во-первых, на чистые деньги, — мужику деньги сейчас нужны, — а во-вторых, шли так, как богу угодно: сегодня «дают» семь копеек, а завтра двадцать семь, а послезавтра, глядишь, сено и «заиграло» до полтины, а потом опять спустилось до пятака. Словом, как богу и Петербургу угодно, так и шло, такие цены и брали. Совсем не так повел дело центральный агент, — широчайший кредит всем и каждому, конечно под расписку; никакого спора в ценах: «ниже всех» — вот цена, объявленная центральным агентом. И немедленно возникло новое, небывалое в наших местах явление — биржевая игра. У кулачишек, у мужичишек явилась жажда хватать бочки с керосином в долг и тут же перепродавать с барышом. Словом, дела действительно «заиграли», а вслед за тем пошли слухи: «прогорит», «беспременно прогорит», «лопнет». И в ту самую минуту, когда все думали, что «лопнет» и что агента поглотит вновь прибывший «жид», — повсюду разнеслась новая весть, и весть, правду сказать, до чрезвычайности радостная для всего кулацкого мира, именно весть о том, что центральный «надул жида!» «Надуть жида», то есть перехитрить самую филигранную работу плутовства, — это огромная заслуга и величайшее удовольствие для всех наших кулачишек, толкущихся около станции. И все это сделалось в самое короткое время, и сделал все это очень молоденький, вполне приличный мальчик, лет двадцати, которого я очень часто встречал на вокзале железной дороги. С самой милой улыбкой на молодом лице, с самыми вежливыми приемами обращения, в опрятно надетой шведской куртке, он был совершенно новым явлением среди первобытного кулачья, обиравшего народ «по сенной части»: и манера торговать, и манера надувать, и манера держать себя, и совершенно правильная речь, испещренная словами «экспорт», «коносамент», все это было чрезвычайно ново и возбуждало к молоденькой, веселой, ласковой и предупредительной фигурке центрального агента всеобщее ласковое внимание, особливо после того как он, не теряя ни ласковости, ни вежливости, сумел «надуть жида» и остался после этого тем, чем и был до сих пор.
Мужик, принесший письмо и заглянувший ко мне на другой день, чтобы спросить: «не будет ли какого ответа?», объяснил мне, что этот «центральный агент» есть самый младший сын того старика Коробкова, который прислал мне письмо; что другие дети его держат в разных селах лавки и трактиры, но что сам старик не мешается «в эти дела», так как деятельность центрального агента до того не по сердцу старика, что не раз он грозился «проклясть» сына, несмотря на то, что в Лондоне, Париже и Филадельфии дело его получило высшую награду. Рассказал мне этот мужик, что старик — человек старого «завету», старого «лесу», твердый, кремневый, «упорный», что нониче таких мало стало, что, одним словом, башка на плечах у него здоровая. Была проведена параллель между нынешним шаромыжным направлением наживы, представителем которого был молодой Коробков, и старым образом жизни, образчиком которого наилучшим образом мог служить Коробков-старик, и все выгоды этой параллели, с крестьянской точки зрения, остались за стариной. Старик честен, внимателен к мужику, не только наживает, но и добро делает, помогает и т. д. Узнал я также, что старик держит, неподалеку от нашей станции, большую мукомольную мельницу, где и живет почти безвыездно.
— Да уж верно, — говорил крестьянин, принесший письмо, — что таких людей по нонешнему времени совсем не видать… Что ноньче? Хотя бы сына его, Николашку, взять, — какое подобие со стариком? Этому, Николашке-то, только бы деньги наживать, только бы ассигнации в руки попадали, больше ему ничего не надо, «все, мол, купить можно!» — вот нонешняя манера. Ну, а по-стариковски-то не так, — не туда! Деньги нужны всякому, и старому деньги нужны, только совесть-то ему дороже денег. Возьмет и он деньги, только чтоб совесть не повредить, с сердцем своим посоветуется; вот в чем главное-то дело! Ему бы на своем веку-то как можно было хватать? Полный доверенный по всем статьям, во всех угодьях, — господа эво где, за тридесять земель, — загребай в лапы все-всякое! Да совесть в нем человечья была, вот в чем расчет-то! Конечно, что польза ему была, говорить нечего, но чтобы правду забыть, чтобы, например, бога без внимания оставить, вот уж этого нет! А нонешний уж давно бы и господ и мужиков «под одно» объегорил, да в пиньжак бы вскользнул из полушубка-то, да с цыгарой в зубах в первом классе и укатил бы с курьерским в Петербург; а насчет того, что целую тьму народу на своей наживе потоптал, это ему горя мало! Есть об чем беспокоиться!.. Ну, а старик-то не-эт! Не такой породы!
Еще долго посланный стариком мужик расхваливал и на всевозможные лады, как говорится, расписывал «редкостного по нонешним временам старца», — но не знаю, удалось ли бы ему этими похвалами настолько соблазнить меня, чтобы я возымел желание завязать личное знакомство со стариком Коробковым. Немало уж на своем веку видал я этих «упорных», «твердых» и разных иных наименований стариков, обыкновенно весьма неумеренно расхваливаемых либо стариками же, либо людьми, приближающимися к старости и выставляющими расхваливаемых ими людей как таких, каких теперь и в помине нет. «Теперь таких людей нету! Где!» Выходило даже так, что умри, например, Кузьма Иванович, старик из числа таких, каких теперича нет нигде, — так даже жутко становилось за будущее: «как же это мы все-то, вся-то Россия, жить будем, ежели Кузьма-то Иванович, сохрани бог, умрет?» Но, к сожалению, при более близком личном знакомстве с этими упорными и твердыми стариками, с людьми, «каких мало», — оказывалось, что крепостной опыт этих стариков неширок, невелик по размерам потребностей, которым опыт этот умел отвечать и которые теперь неизмеримо сложнее, шире и многозначительнее. Еще так ли, сяк ли «упорный» старик сумеет начертать довольно яркую картину современной деревенской неурядицы, но чтобы исцеляющим все недуги средством он не почитал прежде всего «строгость» и чтобы в его благообразно-старческих речах не чувствовалось присутствие основной мысли о каком-то религиозно-нравственном кулаке или отечески-доброжелательном тумаке, любвеобильной палке, — этого ни один из «упорных» старцев никоим образом не мог избежать в своих прожектах о том, что надо было бы делать теперь, и выше этого религиозно-любезного кулака никоим образом не мог подняться в своих мечтаниях. Признаюсь, даже и надоели мне эти почтенные люди; конечно, жалко смотреть на человека, который совершенно искренно возмущен непорядками, и нельзя не разделять его огорчения; но один уж язык, которым говорят огорченные старики, положительно иной раз измучивает до последней степени: легко ли дело толковать о тысяче таких вопросов, о которых пришлось думать впервые лет под семьдесят, и впервые же изобретать слова и обороты речи небывалые, чтобы выразить небывалые мысли. Иной бормочет долго, говорит по множеству слов сразу, и таких слов, что только кожа трещит за ушами у слушателя. А в конце концов и окажется вое то же — «строгости иет». Думаю, что похвалы мужика не разохотили бы меня на знакомство еще с новым «упорным» стариком и не возбудили бы желания «поскорее», покуда еще г. Коробков не умер, побежать к нему и выведать секрет исцеления общественных недугов, но сам г. Коробков был точно человек «упорный» в желании разговаривать, ибо в тот же самый день и тот же самый мужик опять принес мне записку такого содержания: «Окончательно уезжаю к своему делу нонешнего числа на ночной, четырехчасовой машине. В противном случае меня невозможно будет видеть раньше как об Святой. Следовательно, могу принять только на короткое время!»
Тон этой записки был так любопытен и занимателен, старик до такой степени ясно давал мне знать, чтобы я спешил к нему явиться, а «в противном случае» я уже сам должен пенять на себя, что я почувствовал невозможность не исполнить этого… приказания, поспешно оделся и пошел.
— Ведь уедет! братец ты мой! — говорил мне тревожным голосом мужик, с которым мы шли вместе.
И оба мы прибавляли шагу.
Под ворота, над которыми красовалась раззолоченная вывеска «центрального агентства», мимо ярко освещенных окон керосиновой конторы, прошли мы вместе с моим путеводителем в небольшие темные сени и оттуда поднялись наверх, в светелку, по темной и узенькой лестнице.
Здесь, перед столом, на котором лежали большие желтого цвета деревянные счеты, пачки разных бумаг и связка баранок, вместе с недопитым стаканом чаю, на плетеном «выборгского изделия» кресле сидел крепкий, широкоплечий старик. Одет он был в тонкого сукна русского покроя чуйку, ситцевую рубаху с косым воротом, плотно застегнутую на толстой, обросшей седыми, сильными волосами шее; седая подстриженная борода, седые густые усы, густая шапка в скобку подстриженных седых волос, все это, вместе с проницательным взором и большим выразительным лбом, производило впечатление чего-то действительно крепкого, коренастого, напоминало о старческой силе и прочности столетнего дуба.
Таково было первое впечатление, когда я только что вошел в светелку; старик сидел полуоборотом к двери и, освещенный двумя свечами, стоявшими на столе, ярко очерчивался в типических чертах лица и головы. Но когда он увидал меня и пожелал приветствовать, то в нем тотчас же сказались старческие годы.
Приподнявшись на кресле и опираясь о его ручки обеими руками, он с трудом мог разогнуть колени и сказал:
— Уж извините!.. Ноги-то начали баловаться… не держут! Все больше сидишь…
И тотчас сел опять в кресло. Приказав провожавшему меня мужику сказать внизу, то есть там, где жил его сын, центральный агент, чтобы нам дали чаю, он извинился еще раз в том, что ноги (обутые в мягкие сапоги) не дали ему возможности быть вежливым так, как бы следовало. Подвигавшись и посуетившись на кресле и что-то пошуршав бумагами на столе, он, наконец, успокоился, сложил руки на груди и, устремив на меня свой пристальный, проницательный взгляд, не только нелюбезно, но даже с некоторою строгостью в голосе сказал:
— Так как же, господин сочинитель, будет у нас с вами насчет, например, России-то?
Я не понял этого вопроса и в недоумении спросил: — То есть, что же собственно?
— Да ведь растащили нацию-то! — не строго, а уже грозно воскликнул он. — Как-никак, а кажется, что промотали землю-то, да и народ-то порасшвыряли, как гнилую солому… Ведь что же это такое? Возможно ли так-то? Как же это так, милостивый государь?..
Я не успел, как говорится, открыть рта, как старик вновь заговорил до того взволнованно, причем волнение как-то так неожиданно, мгновенно и сильно овладело им, что я не только изумился, а даже испугался немного.
— Да позвольте! — вдруг воскликнул он, хватаясь за голову и тотчас же гневно ударяя по столу обеими руками, — ведь бог! бог ведь есть-с!.. Ведь… да что же это такое? Какому же богу идет это служение? Из-за чего? Что такое нужно? Деньги? Так разве так деньги-то добывают? Ведь все расточено, все брошено, все без внимания! Что же это? Где ум человеческий? Господин писатель! И где ж предел, конец, надежда? Господин сочинитель, я спрашиваю вас, — где окончание этому расточению душ человеческих? За что, кому нужна эта гибель, — а ей ведь конца не видно! Что же в сердце-то есть, если ничего, кроме гибели, не изобретено?
Лицо старика и в особенности глаза налились кровью, пот выступил у него на огромном лбу; он трясся всем телом и как-то шипел, ломая пальцы рук, когда произносил такие слова, как «господин сочинитель, я вас спрашиваю!» или «душа! душа ведь это человеческая».
Я не знал, что ответить старику, но он, очевидно, и не нуждался в моих разговорах, а желал только иметь во мне слушателя, который хоть сколько-нибудь мог понимать его волнения и мысли.
— Двадцать пять годов народишко кой-как да кое-как проковылял после крепости… Но ведь, милостивый мой государь, ведь в нем еще старинная сила была! Ведь это еще бабушкины-дедушкины копеечки-то подсобляли! При крепости мужик все-таки нет-нет да, бывало, и спрячет в подполье рублишко, да и баба как-никак утаит от бурмистра полтинку да спрячет ее в шерстяной чулок, чулок-то заткнет под перемет в сарае. Вот эти-то рублики да полтинники, издавние, старинные, сотни лет они накапливались потихонечку, из рода в род переходили тайком, шопотком, вот они-то еще держали народишко. Из этих чулок вынимали мужичишки деньжонки на избу, на коровенку, на одежонку. Вот где было еще кое-что на мужицкую подмогу — но ведь, сударь вы мой, ведь уж все это выцарапано, все вытащено, ведь телеги не встретишь исправной, ведь скотины нет такой, чтобы полюбоваться, ведь избы просторной не видишь! Ведь все рвется, все гнило, все голодно, все скучно, бесхлебно, все виновато! За что ж это? Куда, как, зачем, какой расчет, кому какой барыш, и предел, предел-то где? Каждый дворишко, где одна лошаденка ростом с зайца, и тот скучит, и тот разбредается! Ни тепла нет в нем, ни радости, ничего нет! Холодно, голодно, скучно — хоть топись! Господин писатель, ведь в этом случае Россия-то должна растаять, как комок снегу! Она тает, тает, как свеча! Но ведь все это создание божие! Для чего же, скажите мне, вы, автор и писатель, для чего же господь-то создал все это? Неужели же в премудрости своей он хотел расточить землю, обратить живых тварей в смертное уныние и тоску мертвенную? А ведь на деле-то так вышло: днем ли глядишь на народишко, ночью ли думаешь, — верьте истинному богу, — никогда не на чем сердцу отдохнуть! Режет его тупым ножом, режет и днем и ночью… и ничего не видать облегчения!
Подробности деревенского расстройства, в которые, понемногу успокаиваясь, вдался старик, я не буду передавать читателю; все они давным-давно известны: пьянство, распутство, бесхозяйственность, неуважение к старшим. Никаких особенно новых и ярких черт, рисующих теперешнее трудное время народной жизни, старик не прибавил к тому, что уж всем известно, и я не без тоскливого замирания сердца ожидал, что вот-вот зайдет речь и о том «религиозно-нравственном кулаке», который, как я уже сказал, является почти всегда исцеляющим средством от всех современных недугов, если только об этих недугах рассуждают вообще старики. Но, к моему большому счастию, я ошибся.
— А отчего? — пристально глядя мне в глаза, проговорил старик, после того как картина расстройства и непорядков была довольно уж выяснена. И в то время, когда я ожидал обычного ответа — «Строгости нет! Страху мало!» — две крупных слезы затуманили эти пристальные, широко открытые глаза и скатились по затрепетавшим щекам.
— Сердца в людях нет, — вот отчего! — сказал старик глухим голосом, всхлипнув и торопливо утирая ладонью мокрое от слез лицо. — Вот нонешнее поколение! (Говоря это, он энергически тыкал пальцем по направлению к полу, и я понял, что этот жест относится к центральному агенту.) Может ли он быть гневен или может ли быть он добр? Нету! Плюнь ему в рожу, — у него рука не осмелится на оплеуху! Понадейся на него, — не выручит, будет спать покойно, хоть бы ты у него стонал всю ночь под окном. Не гневен и не любовен; со всеми ласков, но у него все подлецы. Ошибаетесь, любезные! (Тот же угрожающий жест по направлению к полу.) Ты думаешь — «мне б только самому было хорошо, а прочие пусть как знают; наплевать мне на них!» Ошибешься! Не будет у тебя уюта ни в доме, ни в совести, пока чужие люди для тебя не люди! Коли твое сердце на чужую жизнь не отзывчиво, так ничего в нем и не будет! своего, брат, не выдумаешь ничего! Ну, да пусть попробуют, поживут на свете без сердца-то! Нельзя жить, чтобы сердца не слушаться; оно есть то самое место, где настоящая правда. Недаром говорится пословица: «Что бог на сердце положит!» Оно как стрелка в часах указывает, что в человечьей душе; в нем то свет засветится, то тьма пойдет черней ночи осенней. Как его не слушать! А вот этого-то послушания и не видим в нонешнее время! Прежде (вот я хоть бы про себя скажу) какой-нибудь бурмистр, мужик, — один стоит над пятью-шестью деревнями, один за все отвечает, — ну и глядя по человеку и по сердцу и делает, как придется. Возьми-ка теперь, что попечителей, руководителей, указателей, внушителей! Все с жалованьем, все на тройках, все с кантом и с бантом, — а ведь народишко-то не живет, а гниет, как забытый гриб. А ведь, кажется, как бы не пожалеть? И тут жалко, и тут плохо, и тут обидно. Кажется, как бы в гнев не прийти, о правде не зашуметь? Ведь не барин над ними, как над нами бывало, а все ж таки закон. Как же не возопиять-то? Ан вот нет! Только бы с плеч долой! Пером почеркал, в конверт запечатал, — и все тут! А народишко гниет да гниет себе! Не видал я ни гневных, ни любовных людей из попечителей, учителей и указателей!.. Нет, не видал! Пошебаршит бумагой, и поскорей на машину да к себе домой, — «отдохну, мол, — жена на фортопьяне развлечет!» Нет, ангел мой, не получишь ты развлечения настоящего, — потому что сердце твое неправильное; направление-то в нем заячье! Оно говорит «жалей», а ты боишься, — оно говорит «не стерпи, возопи!», а ты опять боишься, ну, и, стало быть, неопрятно у тебя в сердце-то, а фортопьянами этого мусора не вычистишь! Вот как я думаю. Отвыкли сердца слушаться, думают, что квартальный лучше укажет, «как надо». И идет по земле не жизнь, а так, гнилье грибное…
— Но, — сказал я, — ведь все эти руководители и наставители, как говорите вы, ведь все они только исполняют приказания?..
Сверх ожидания, это замечание почему-то необыкновенно взволновало старика, и, не дослушав меня, почти он закричал:
— А ты не утерпи да закричи! Приказания! Приказания исполни! Коли велят, все соблюди, под козырек сделай, и ножкой шаркни, и в бумаге нашебарши пером, что следует, да свое-то слово вверни, — ведь ты человек с совестью? Так вот этого-то и нет! Знаем мы, как следует исполнить приказания, но ведь у человека и свое сердце есть; как же так не возопиять? Извивайся, коли так, перед высшими, ползай, да изловчись же сказать и свое! Как это не изловчиться? Ежели ты своему сердцу веришь, своего сердца не боишься, — так ты непременно изловчишься? Да что вы? Мало ли мне что прикажут! Да ежели у меня сердце замерло от приказа от этого, так я изогнусь змеем, а уж не утаю своего! А то, скажите пожалуйста, — велят врать, а я и ври? А из-за чего ж я живу-то, из-за чего меня господь человеком сотворил?.. Нет, не так! Мало ли какие бывают злые гонения, а в ком есть сердце, — изловчались; так ли, сяк ли, — а ухитрялись и правду говаривать! Да позвольте, я вам вот сейчас, для примера, документик один предоставлю, так вы и увидите, что значит и приказ исполнять и начальство не обижать, — а дело-то делать так, как совесть и сердце указует!
Проворно роясь в бумагах, лежавших на столе, старик не переставал говорить вполголоса:
— Какая мода! Боятся совести своей поверить!.. Жалованья получают немаленькие… и на тройках все… а умеют только бояться!.. Нечего сказать, очень новая мода!.. Образование великолепное, — а хвостик заячий!.. Нет! по-нашему не так бывало! И мы боялись, пуще вашего трепетали, только сердце-то свое в помойное ведро из-за господских милостей не швыряли! Вот она! Вот эта самая! — воскликнул старик, вытаскивая из груды бумаг какую-то толстую тетрадь. — Она самая и есть!
— Это, изволите видеть, — сказал он, похлопывая ладонью по тетради, — мое оправдание перед барыней, графиней Гусыниной, Варварой Андреевной… Надобно вам доложить, что я сызмальства беспрестанно находился при господах, и то по прихоти своей они меня возвеличивали, так что оказывали полное доверие, то по прихоти своей и ниспровергали до скотного двора, то опять призывали. Был я и награждаем, и по скулам бит, и за бороду таскан, и дран на конюшне, был и лобызаем и хвалим. Все было, все я видел и все претерпел! Подумать только, милостивый государь, чего только я не навидался, не натерпелся! Ведь власть барина, помещика, — это ведь не чиновничья власть, это ведь не губернаторская, а барская! Что хочу, то и сделаю! Может, у иного желудок расстроен, колотье в этом месте от нехорошего обеда, — и ежели он от этого расстройства меня повредит, сорвет на мне зло, — я молчи! Ни закона, ни защиты нет! Так извольте вы подумать, как было жить в ту пору человеку с совестью, чтобы потрафить каждой господской прихоти и чтобы бога в своей душе не обидеть? Ведь если бы я по-нонешнему-то жил, то и мне бы только господам потакать, что прикажут, то и делать по их указанию; ведь нонешние руководители только и знают, что исполняют точка в точку, что приказано, а там, между-то людей, хоть трава не расти!.. Но во мне была совесть, сердце было чувствительное, а в сердце правда жила, — и не дал я ей помереть, не променял ее на неправду, на свой покой!
— Я этих самых оправданий, — опять проводя рукою по тетради, говорил старик, — на своем веку немало настрочил… И могу сказать, очень искусно навострился правду в глаза говорить. Что я такое? Раб! Вот меня житьишко-то и научило, как тут изворачиваться… Рабствовать-то рабствуй, а правду помни!.. Взять хоть бы вот эту самую барыню-покойницу, графиню Варвару Андреевну… Был я при их особе бурмистром более двадцати годов; было на моих руках пять больших деревень на Волге, всякая малость на моем ответе, все взыскивалось с меня. А ведь покойники господа-то у-ух какие были мастера взыскивать-то!.. Живет эта самая степенная графиня Варвара Андреевна почти без выезда в Петербурге. Дама высокого ранга; на пальце у нее бесперечь пузырек со спиртом висит, на золотой цепочке, — потому она в нервах не крепка. Окроме того вдова, — это надо расчесть тоже!.. Деревень своих она не знает, ничего, с позволения сказать, не понимает, а приказы да взыскания с нее так и летят, как перья из дырявой подушки. Приедет из своих деревень какой-нибудь кузен, родня, Пьер там или Жорж, — «помилуй, говорит, Барб (это у них завсегда такая поговорка, — все навыворот), помилуй! Мне говорили про твоего управляющего — он грабит мужиков!.. У меня с души выходило пятнадцать рублей, а твои платят двадцать! Это грабеж!.. Неужели некому посмотреть за этим мошенником?» Расстроит ее этаким манером, а та уж и нюхает из пузырька и чепцом трясет и уж приказ пишет… А кузен-то этот советует ей поручить уличить меня в грабеже хорошему человеку, да и хорошего человека сейчас порекомендует: «Вот тебе, мол, хороший человек, — аптекарь у меня знакомый в Балахне, Богдан Богданыч. Честный немец. Заплати ему тысячи полторы в год, он все там разузнает, приведет в порядок!» А та и рада! Сейчас доверенность Богдан Богданычу, а Богдан Богданыч тотчас же мне начинает строчить свои приказания: уж мошенником-то этот Богданыч меня первым делом окрестит да еще напридачу велит, чтоб ему белых грибов два пуда представил я к такому-то сроку, а не представишь — барыне пожалуется, а та опять расстроится, напишет мне бранный приказ… Это вот Пьер приехал и натворил мне хлопот. А то приезжает Поль и уж на другой лад поет: «Помилуй, Барб, у тебя золотари наживают по тысяче рублей в год, а ты получаешь с них оброку только пятнадцать рублей! Это наверно управляющий грабит! Нельзя так! Ты добра, ты ничего не видишь!.. У меня есть в Москве хороший человек, статский советник Белобрысцев, — дай ему доверенность и обяжи бурмистра еженедельно представлять отчеты, и тогда уж будь уверена, что Белобрысцев каждую полушку разыщет… Дай ему тысячи две в год жалованья!» — «Ах! в самом деле!» И глядишь, еще управляющий нашелся! Один пишет мне, что я много беру с крестьян, а другой пишет, что мало, и все объявляют меня мошенником… А там, глядишь, поговорила с кем-нибудь — пишет учить всех мальчишек, непременно учить грамоте, не изнурять работой, кормить бедных нищих, подавать пособия, раздавать всякие вспомоществования… и боже мой, чего-чего нет!.. Это, должно быть, с монахом либо с монахиней поговорила, — а не успеешь опомниться, новый приказ: «Почему в мастеровые не отдаешь? Почему Федька не в столярах?» Это уж, надо быть, Белобрысцев внушил. Да чего! «Предписываю немедленно выслать мне ту самую горчицу, которая была третьего года… очень вкусная и возьми у того самого купца», — вот какие бывали приказы! Горчицу вспомнила вкусную и сейчас приказ, — а у меня уж есть приказ учить, помогать, в сапожники отдавать, не грабить и грабить, и Богданычу грибов надо, и Белобрысцев просил два пуда толокна… Вот и извольте тут управиться, потрафить на каждого, потому у каждого полная доверенность, каждый может и сам драть и барыне жаловаться, а барыне все можно. Да ведь на всех этих указателей денег надо накопить, ведь я же должен эти деньги-то на своих начальников из народа взять. Так ежели бы я по-нонешнему действовал, так ведь у меня народ давно бы весь был размотан, растаскан по клочьям… Но я не таков был! Нет! Хотя бы вы и господин и начальник, — а над вами есть бог! Надо и вас иной раз немножечко урезонить, в человеческий ум привесть!
— И урезонивал-с!.. только с хитростию надобно все это оборудывать!.. Ну, каким родом я, например, этой барыне, графине, скажу прямо правду? Можно ли мне ей сказать, что, мол, все ты врешь, и Богданычи твои врут и ничего не понимают? Ведь сказать так, значит пропасть! «Это грубиян, бунтовщик, дерзкая тварь; если он так смеет говорить, так ведь его хватит и зарезать. В Сибирь его, пока еще не натворил беды!» Вот ведь как вышло бы, если бы я правду-то по правде говорил, а я уже травленый волк, знал, как надо делать, и делал!
— Беру я перо писать ответ и думаю: барыня нервного сложения, и раздражать ее нельзя, а кроме того, что она нервна, надобно еще знать, что она и барыня. И, таким образом, выходит, что для начала оправдания надобно мне притвориться рабом, тварью бездыханною, нижайшею сволочью распростертою, чтобы ввести ее в мягкий дух, разлакомить ее раболепием и распростертым своим видом. Вот я и пишу… (старик взял рукопись и, надев круглые медные очки, стал читать):
«Ваше сиятельство,
графиня Варвара Андреевна!
Приказ вашего сиятельства с супругою Богдана Богдановича я получил сего марта месяца 2-го числа, на который по случаю моей жестокой болезни долго вашему сиятельству не отвечал; теперь же хотя еще я очень слаб, но могу выходить на воздух и хотя питаться слегка пищей, то тотчас же, по собрании сколько есть моих сил и рассудка, поспешаю обо всем подробно вашему сиятельству довести.
Я всенижайший раб вашего сиятельства и состою по власти вашей. Вы со мною делаете, как вам заблагорассудится, но только то смею доложить вашему сиятельству, что неизвестно, по каким причинам вы меня жестоко наказали, даже, можно сказать, убили негодованием на непредставление отчета о том, сколько собрано с крестьян денег на мирской расход. О том же, в грозном виде, требует ответа его превосходительство г. Белобрысцев, а равным образом и Богдан Богданович из Балахны. Не в силах постигнуть корень той злобы, которая могла пустить столь ядовитые ветви, я притеснен с трех сторон: из Петербурга, Москвы и Балахны, настигнутый врасплох и не готовый к обороне, почувствовал несносный для себя удар и остолбенел, и таково для меня было по слабости моего здоровья легко, что сделался со мною припадок, и после, когда встал, хотя и с полумертвым моим телом, нашелся вынужденным принести жалобу мою перед создателем и сказать: „Господи! Тебе единому открыты сердца человеков, — не видят бо, что творят!“
Что я теперь пишу к вашему сиятельству, к моему оправданию, это есть самая сущая правда, безо всякой лжи. Могу признаться в. с-ву в том, что я нелицемерно, как совестию, так и душою и сердцем, расположен и пребуду навсегда итти к той цели, дабы какими-либо случаями не учинить продерзости и довести в. с-во до беспокойствия; да и есть еще тайна, запечатленная в сердце моем, которую бы должен хранить и взять с собой в путь, когда отправлюсь в жилище праотец, но по теперешним моим обстоятельствам принужден распечатать камень сердца моего и вынуть слова, сказанные мне покойным графом Дмитрием Ивановичем, при разделе по кончине родителя их: доставшись я по разделу его с-ву графу Дмитрию Ивановичу, то призвавши меня сказал: „Сидор! Я знаю, что ты служил батюшке хорошо, надеюсь на твою службу и мне, но буде меня не будет, то служи моей графине Варваре Андреевне и исполняй должность свою в порядке“. Я выслушал эти слова, упавши ниц к ногам его, и если мне забыть слова его с-ва графа Дмитрия Ивановича, то должен быть я заблудшим скотом».
Старик остановился и сказал:
— Так вот пораболепствовал я этаким манером, поразлакомил ее своим низкопоклонением, сделал ей удовольствие, лег вроде пса покорного у ее ног, и думаю: «ну, сударыня, теперича послушай и настоящей правды, отведай серых мужицких щей»:
«А что касается, буде в. с-ву от крестьян ваших или откуда стороною дошли слухи, что с крестьян ваших происходят сборы излишних денег, много более противу прочих селений, то донесено в. с-ву вполне справедливо и никакой в этом клеветы нет. Если угодно в. с-ву, чтобы не превышали сборы у ваших крестьян противу прочих селений, то для этого нужно только в. с-ву оказать крестьянам такие милости: не извольте получать с них вместо сборного хлеба деньги, из вашего господского дома повелите выслать людей или пускай живут где хотят и что хотят едят. Повелите дом оставить без надзора и сторожей и дворников уволить, и тогда крестьянам будет много легче. Почему два года назад с души собрано по 17 руб., а в нонешний год по 22 руб.? Потому первое, — что постоянно двое рекрут; да в. с-ву за хлеб деньгами дадено, да для дома в. с-ву разъездной ямщик нанят за 600 руб., да на дрова для дому, да на починки, да на мелкие расходы по дому же. Извольте из 22 рублей вычесть таких расходов по желанию в. с-ва более семи рублей на душу, и тогда не будет и четырнадцати, а следовательно, менее прочих. Я и сам доложу в. с-ву сущую справедливость, что нонешний или прошедший год, глядя на крестьян, сердце выболело, не токмо затевать какие прихоти. Хмеля не родилось, работ никаких для крестьян нет, хлеб, благодаря бога, хотя и родился, но и тот вытаскали весь, и с трудом, что только можешь собрать денег, отсылаешь в. с-ву или уплачиваешь казенные повинности, в приказ. В течение года не бывает залежного гроша, людям месяца по два харчевых не выдается».
— На-ка вот! — заговорил старик не без злорадства, прерывая чтение. — Понюхай-ка вот этого деревенского-то спирту, из пузырька на мочалке, а не на золотой цепочке! Отведай-ка!.. Разбери-ка, кто тут с кого лишнее-то берет, кто тут в грабителях-то оказывается! А поди-ка не прочитай, что написано, это уж и против совести: любила читать, как я низкопоклонствовал, так и это люби! Дашь вот эдакого спирту крепкого, под самый нос подскочишь, — да и опять кубарем-кубарем под диван; опять псом прикинешься, чтобы загвоздка-то не больно рассердила.
«Нет, ваше сиятельство, — зачитал старик иным, не злорадным, а рабским тоном, — много есть резонов к оправданию моей невинности, но всего на бумаге не изъяснишь, а полагаюсь на, моего создателя, он защитник мой! А вашему сиятельству как заблагорассудится. Я знаю только одно, что вы моя госпожа, а я низкая в доме тварь. А что мне непростительно и сам я признаю, — так это нехватило моей догадки насчет горчицы и подновских огурцов, а равным образом и любимых вашим сиятельством круп. С открытою совестью скажу, что все сие уже я приуготовил, но получая насчет оного как из Балахны от Богдана Богдановича, так и из Москвы от его превосходительства г. Белобрысцева строжайшие приказания и нарекания за бездеятельность и угрозы о строжайшем по вашей доверенности с меня взыскании, а равно и от вашего сиятельства саморучные строгие выговоры и даже от жены Богдана Богдановича, Амальи Карловны, — то совершенно отуманился в уме и утерял правильное мнение о том, куда деваться с огурцами, крупою и горчицей, ибо отовсюду получил натиск, угрозу и строжайшее требование. Своевольно подумывал я отправить оные огурцы и прочие продукты с нарочным прямо в столицу, к подножию вашего сиятельства, но не дерзнул на сей расход и паче того воздержался от расхода на разгон по трем разным местам, откуда шли строжайшие требования, ибо и один разгонный ямщик стоит уж 600 р. серебром, за что справедливо укоряете раба вашего в отягощении крестьян!»
— Хороши ли огурцы-то подновские? — самодовольно взглянув на меня через очки, произнес старик. — И горчица, и все есть! Все ей послал на бумаге с низкопоклонением, а не укусишь, потому что я сейчас же опять превращаюсь в тварь бездыханную.
Старик торопливо перевернул страницу и зачитал:
«Нет, сиятельная графиня! с тех самых пор, как угодно было вашему сиятельству потребовать меня для услужения, я, как заблудший сын в объятия отца своего, бегу с трепетом и приношу жертвы моления моего, возвышаю голос и говорю: „Благодарю тя, господи! госпожа моя, которую, господи, ты мне определил, призывает и простирает ко мне свое милосердие, требует моей услуги!“ И счастлив я, и торжествую! То как бы я мог взять в свой рассудок иметь жадность к сребролюбию? А думаю я, что ко вреду моему кто-нибудь внушил вашему с-ву, как я имею семейство и содержу тещу с двумя детьми, то не взял ли я смелость дерзнуть без позволения вашего с-ва выдавать ей харчевые? На что доложу вашему с-ву, что во мне нет той дерзости, чтобы я мог как-либо поступить без позволения вашего сиятельства. Действительно, что теще моей, без поддержания моего, пропитаться было нечем, кроме имени Христова, потому что муж ее стар, промысел его плох; но мой расчет был тот, что теща ли, нет ли, а мне в хозяйстве женщина нужна. От детей же ее никакого мне нет расчета; ведь они, высокосиятельная госпожа, ваши, а не мои, и буде в услугу к сиятельству вашему не годятся, — так ведь их продать можно; нониче рекрут стоит 2000 руб., - вот вам и деньги, и все ваши расходы на сирот несчастных покроют. Ну только, богом данная нам всем госпожа, хотя 2000 р. за человека и хорошие деньги и очень могут в столице пригодиться, только ведь сначала надобно человека-то вырастить, выкормить его, дождаться возрасту, а потом уже и деньги за него класть в кошелек. И еще скажу: одна девчонка-повеса нарыскала в Москве мальчонку, родила в деревне, а сама завертелась у вас в Петербурге, — оставила на мою шею, и где бы не надо коровы, принужден купить и воспитывать ребенка. Ведь ребенок не щенок, и к тому же безвинная тварь, вырастет — слуга будет, — вот я и положил в мыслях: по вашему строжайшему приказанию, чтобы благодетельствовать бедных и сирых, дабы мягкосердие вашего с-ва благословляли и доброту прославляли, — буду я питать, кормить и поить сирот, вашего с-ва крепостных, дабы они всечасно возносили к всевышнему моления о долголетии вашего с-ва и наследника графского дома, сына вашего, Сергея Дмитриевича. А между тем сколь мне горько и до измождения души прискорбно, что стал я в плутовстве подозреваем. Это все одно и то же, что, не судя и не сделав должного определения, взвести человека с завязанными глазами на эшафот! К сему-то случаю могу напомнить вашему сиятельству писанное ко мне некогда вашим с-вом нравоучение по случаю небольшой моей ошибки, которое теперь имею смелость возвратить вашему с-ву; именно: изволили писать, что „не всякому слуху должно верить, а должно сначала в точности узнать, а потом и судить“. Почему я и усматриваю, что ваше сиятельство каким-нибудь случаем изволили оное правило затерять или заложить в бюро вашего рассудка, где оно и лежит без последствий…»
— Ну, тут я действительно мало-мальски перепустил через край, — только сейчас же и спохватился:
«Да и худо быть слуге без господина своего и кольми паче обязанного должностию. На всех человек не угодит; будь он трезв, — обнесут его пьянством; будь он честен, — сделают его плутом; а когда находишься перед лицом господина своего, то уж сам господин видит худое и доброе поведение. И вот по какому случаю душа моя желает напиться прохладного нектара, то есть с нетерпением желаю, чтобы бог благословил вашему с-ву возвратиться в вожделенном здравии к нам, в тихое родовое пристанище, где царствует деревенская тишина и спокойствие, не превращается против натуры ночь в день, а день в ночь, не оглушает стук карет, не ослепляет глаз блеск воинских оружий, не надо затыкать сиятельные уши хлопчатою бумагой от грома пушечных ударов; нет надутых гордостию вельмож, не досаждают криком уличные разносчики миногами и устерсами, а существует только одна сельская простота, облеченная в порфиру природной своей красоты! И к тому же осмеливаюсь доложить вашему с-ву, по нонешнему времени для прожития в Петербурге доходов ваших будет мало, и ежели его п-во г. Белобрысцев не внесет 19-го октября в опекунский совет, то вашему с-ву надобно будет принять свои меры. Да и прибытие вашего с-ва в деревню много сделает выгод и для крестьян — именно ваш домашний расход гораздо уменьшится… А моя выгода — подобна будет манне небесной, ибо тогда я уже и лично могу оправдаться…»
— Так вот этаким-то манером брил я эту сиятельную госпожу по всем пунктам. Да всего не перечтешь. А под конец как отбреешь на каждом слове да сделаешь ей же хорошее нравоучение и указание, — ну, думается, и пошутить можно, чтобы у нее-то на сердце легко стало под конец моей науки. Вот хоть бы так…
Старик опять взялся за тетрадь и стал читать, улыбаясь:
«А что касается моей болезни, то доношу в. с-ву, как прошедшего февраля месяца, поутру часов в пять, когда по обыкновению я всегда встаю, пришлось мне чхнуть, и чох учинился несчастный, и до того крепко я чхнул, что почувствовал в правом боку над подгрудными ребрами как будто что у меня оборвалось или хрустнуло, и так жестоко, что я без памяти лежал полчаса, и после того оказалось на боку, от этого вредного чоху, большое пятно синего цвета величиною в табакерку, и сохрани бог, ежели придется кашлянуть или чхнуть, то тут уж наверно будешь без памяти…»
— Ну, вот эдаким манером… Набормочешь ей разного мусору, ну она и не сердится… Так вот, господин, как мы, старики, жили!
Старик откинулся на спинку кресла и, вздохнув, сказал уже значительно утомленным голосом:
— Отчего же в нонешнее-то время нехватает храбрости этаким же родом дорожить правдой? Ведь нас, как телят, продавали, с нами всякий владетель что хотел, то и делал, вся жизнь была в чужом капризе, а почему же мы осмеливались совесть свою беречь? Ведь вот я — чего-чего я своей графине не сказал, ведь сколько я ей щелчков-то препроводил, — а почему? Потому что мне сердце велит это сделать, и я хоть и виляю и извиваюсь змеем, — потому всякому человеку шкура его дорога, — а уж ни в чем ей не потакаю! Извини! Я и рабским и холопским манером, а сделал же, чтобы ей совестно стало, чтобы ей стыдно стало своей господской неправды! А нониче и рабства нет, и горя больше, и зла больше, и слез больше, — а правды-то все боятся! Испугались, спрятались, хвосты поджали, — «только бы день пережить, и слава богу!..» Вот и расползается и рвется клочьями, словно гнилой ситец, житьишко крестьянское.
С рукописью в кармане (старик охотно дал ее перечитать) поздно ночью спускался я по темной лестнице, оступаясь на круглых и узеньких ступенях и ища выхода. Шум моих шагов вероятно был услышан обитателями «центрального агентства», потому что в то время, когда я ощупывал клеенчатую дверь этого агентства, не зная куда идти, дверь эта отворилась, и передо мной предстал молодой Коробков с лампой в руках и с своей обычной, тонкой и любезной улыбкой на устах.
— Посетили старичка? — спросил он, кланяясь и освещая мне дорогу.
— Да, — сказал я, — мы побеседовали кой о чем с вашим родителем.
— Набрюзжал он вам, должно быть?
— Напротив! Я услыхал от него много любопытного… А главное — сердце-то какое славное!
— Ну, да ведь что ж теперь с сердцем-то? И без сердца трудно-с!
— Господин! — не особенно церемонно пошатывая меня, едва начинавшего засыпать, за плечо, хриплым, режущим ухо голосом произнес хозяин постоялого двора и заставил меня открыть глаза.
— Запираем-с! — прохрипел он, заслоняя своим гигантским телом свет догоравшей на столе скверного «номера» сальной свечки.
— Как? — в недоумении возразил я спросонья. — Теперь который час?.. Мне ведь на поезд в четыре?
Огромная фигура, омрачавшая благодаря огарку всю комнату мрачною, черною тенью, безмолвствовала. Но я чувствовал, что она вовсе не желает слушать и принимать во внимание моих возражений. Она и ее черная тень как бы напирают на меня с каким-то настойчивым требованием.
— Всего одиннадцать часов!.. Зачем же так рано?
— Запираем-с! — холодно, хрипло и грубо опять отрезала фигура и продолжала безмолвствовать. А я опять еще сильнее почувствовал, что она непременно хочет меня вытеснить из номера, и что никакие резоны с моей стороны не будут ею даже услышаны.
— Вещи ваши старичок донесет.
— Ну, ступайте! — сказал я с сердцем. — Ступайте, я встану!
Безмолвно, не спеша удалился хозяин, но не спускал с меня повелительного взгляда, такого взгляда, который обязывает к безусловному повиновению.
Этот взгляд, да и вообще вся фигура и физиономия хозяина поразили меня еще при первой встрече с ним, на крыльце его постоялого двора «с номерами», где мне пришлось остановиться в ожидании поезда.
Такие постоялые дворы, с такими «пришлыми» неведомо откуда хозяевами, биографии которых были никому не известны во всем округе, стали быстро возникать во время так называемой «железнодорожной горячки», одновременной постройки множества железнодорожных линий. Возникали они большею частию на совершенно девственных местах, у таких станций железных дорог, которые приходилось строить в местностях, где до этого никогда не было никакого жилья. На самую станцию, в буфет или «на вокзал», обыкновенно пробирался, по протекции, какой-нибудь повар, отпущенный барином и освобожденный после 19-го февраля. Но селиться на совершенно новых местах, в двадцати — тридцати верстах от первого жилого места, не было охотников из местных жителей: засиделись они у своих лавок в губернских и уездных городах, застоялись у прилавков своих трактирных буфетов и более тосковали о том, что идут новые времена, чем стремились воспользоваться этою новизною для нового рода наживы. Пионерами таких смелых предприятий, как основание поселка там, где с незапамятных времен стоял дремучий лес, или тянулось стоверстное болото, или разливалось-ходило волнами море песку, — такими пионерами являлись всегда люди пришлые, видавшие виды, прошедшие огонь и воду, правда, не заботившиеся и не знавшие, что и как должно быть в этих местах в будущем, но отлично и тонко понимавшие все нужды «нового пункта» в настоящем. Бывало, еще и дорога не открыта, еще не достроены станционные постройки, и работа идет по всей линии, да и проселка еще не проложено к станции от ближайших сел, деревень и городов, а уж кто-то откуда-то прибыл, выстроил из теса какой-то шалаш, и «публика», уже рвущаяся к станции по непроездным дорогам, знает, что в шалаше можно получить коньяк, лафит и что за прилавком стоят две «премиленькие штучки», что в шалаше не только продают, но и покупают: и кур покупают у мужиков, и овес, и сено, и все что угодно. В настоящее время на таких, пятнадцать лет тому назад совершенно диких местах, выросли почти целые новые города, отнявшие жизнь у старых торговых и бойких мест и понемногу перетянувшие к себе более или менее смелых молодых коммерсантов. Но начать дело мог только человек не теряющийся, попавши в дремучий лес или в пустыню, человек риска, смелости и почти всегда темной биографии.
Таков, между прочим, был и хозяин постоялого двора. «Каторжник», — мелькнуло мне, едва я взглянул на эту гигантскую темную фигуру. До необычайности пристальные, проникающие одновременно и в душу и в карман глаза, холодные как лед и как лед остро блестящие, сразу говорят всякому, на кого взглянут, что им надобно знать, за какие именно свойства характера и кармана следует взяться и вообще на чем следует истощить наблюдаемого человека. Именно свойство истощить все, что в вас есть подлежащего истощению, вот какой был этот взгляд «каторжника», огромного, железного телосложения верзилы, с лицом изрытым, даже изорванным оспой и запечатленным тюрьмой. Как будто клоки мяса были вырваны оспой вместе с волосами из бороды, из усов и из бровей. Большая, по-арестантски остриженная голова была также изорвана, как бы искусана диким зверем, вырывавшим зубами клочья мяса вместе с волосами. И ко всему этому — хриплый, резкий голос, отрубающий слова, как тупым топором.
Что-то жуткое чувствовалось от этого «каторжника». Да и во всем его заведении и во всех членах его хозяйства чувствовалось что-то, заставлявшее ощущать себя как бы в разбойничьем притоне. Чем-то острожным веяло от работников и работниц, и какие-то молодые девицы, — присутствовавшие в заведении в значительном количестве в качестве якобы прислуги, — также производили впечатление каких-то наглых, холодных и бесстыжих существ. За досчатыми стенами постоянно слышался тупой и грубый смех этих девиц, гулявших с конторщиками и приказчиками, дожидавшимися получения или отправки товара. «Ставь, что ль, рыжий!» — слышалась грубая речь девиц. И такое времяпровождение не мешало им исполнять свою должность: придет и «сунет» самовар и пойдет ублаготворять какого-нибудь рыжего. Словом, место было темное, хотя учреждено было, надо отдать «каторжнику» справедливость, в самое «надлежащее»: время и организовано самым, по тогдашнему времени, практическим способом.
Денег в ту пору в образованном обществе было пока еще много: были деньги у помещиков, даже еще от первых закладных; были деньги огромные у всех сортов железнодорожников; адвокаты тоже рвали куши «с-нову» непомерные. Бумажками всяких сортов и видов было набито еще множество карманов; у иных инженеров «сотенные» торчали даже из задних карманов, вываливались на пол из перчатки, из портсигаров. Все это надо было куда-нибудь девать. В городах пошла оперетка, появились люди, у которых было по четыре жены, количество буфетов возросло до невероятных размеров. Шампанское целыми пирамидами стало появляться в глухих степях, в буфетах станций, сиявших яркими огнями среди темных пустынь, словом, шел еще всеобщий реформенный «пир горой». Пьяных в поездах бывало всегда множество, и пьяный разговор с пьяным хохотом гудел неумолчно по всем устроенным и неустроенным станциям и линиям. «Каторжник» сумел уловить дух времени и завел свой притон на новом месте. Пять-шесть часов времени, которые приходится ждать поезда адвокату, едущему в город; пять-шесть часов, которые приходится ждать лошадей адвокату, едущему из города; инженер, дожидающийся телеграммы от управления и от mme X.; помещик, у которого в кармане хороший куш от первой закладной; наконец, толпа разного рода жидовствующих и православных обнюхивателей новых мест, — все это, привлеченное линией железной дороги к новому пункту, обещающему в будущем большое торговое развитие, все это в то время не хотело скучно проводить время даже и в течение каких-нибудь пяти-шести часов; надо выпить, съесть и «провести время». Ели тогда пропасть, беспрестанно, и все по три, по четыре порции, и пили на всех буфетах одновременно и водку, и вино, и пиво, и шампанское. Как только живы оставались, единому богу известно!
Для удовлетворения таких-то желаний публики, которая не может «праздно» провести и пяти часов и у которой деньги сами просятся из карманов на волю, «каторжник» и воздвиг свою храмину в самую настоящую минуту. Сколотил он на скорую руку девятиоконный дом с двумя сараями, устроил лавчонку для мужиков и, разделив дом на две части, на черную и на дворянскую, положил начало «оживлению» пустынной местности. Мужик тащит к нему кур, хлеб, сено, яйца и «забирает» из лавки. «А на праву руку», в дворянских номерах, господа проезжающие также могут получить что угодно.
— Маша! Проведи господина!.. Это сирота-с! по бедности взял… и другие есть сироты, ваше благородие!.. Пелагея! Поди к барину… убери номер… Лафит? Лимонад? Есть-с! Паша! Поторапливайся к барину с лимонадом!
Хлопанье пробок лимонада и какая-то возня за перегородками доказывают, что и «господин купец» и просто «господин», занявшие номера на дворянской половине, не уступят друг другу в умении «провести время». Словом, хотя все это заведение сколочено на скорую руку, хотя оно и грязно и неряшливо во всех отношениях, но в нем и для мужиков и для господ — «все есть-с!», решительно все, чего душа желает.
Когда «каторжник» так грубо разбудил меня, с единственною и вполне ясною целью, чтобы я опростал номер, очевидно нужный для сирот, во всех номерах дворянской половины шло какое-то таинственное распутство: трещали стены, столы, полы, хлопали пробки и мурлыкали какие-то таинственные голоса, изредка прерываемые грубым сиротским смехом. Рассерженный наглостью хозяина и торопливостью укладки вещей, я почувствовал усталость, но, не видя хозяина, с которым нужно было расплатиться, стал его ждать: сначала присел на диван, а потом и прилег. Сон опять мгновенно оковал меня.
— Господин! — опять неумолимо-повелительно прохрипел «каторжник» и заставил меня почти в бешенстве вскочить, расплатиться с ним (швырнуть в рожу) и уйти.
Ночь была непроглядная, грязь невылазная, и дождь лил ливмя. Состояние духа было самое скверное.
— Ах, родимый ты мой! Что ж ты так рано вышел? И чего ж с дороги-то не отдохнул? — ласковым, даже с какою-то, казалось, нежною дрожью, голосом говорил старичок, несший мои вещи. Он плелся позади меня, грузно шлепая по лужам, тяжело дыша и шатаясь на ногах из стороны в сторону, не то от старости и слабости ног, не то от тяжести чемодана.
Ласковый, радушный голос и речь старика приятно подействовали на мою взбешенную «каторжником» душу. Я невольно оглянулся на него, но было темно, да и старик шел нагнувшись под тяжестью моего чемодана.
— Хошь чаю-то попей в вокзале! Чай-то там есть… Погрейся! Да уж и меня, родненький мой, угости, старичонка!
— Пойдем, будем чай пить! — с удовольствием сказал я.
— Ах ты, Христов человек! — еще с большею нежностью и задумчивостью проговорил добрый старик. — Ах, и душа же у тебя добреющая! Вот христианская-то душа у тебя!.. Чаем хочет старичонка побаловать!
Все это было сказано нежно, ласково до чрезвычайности, но мне показалось в этих ласковых речах что-то глубоко ядовитое, хотя я решительно не мог понять, почему мне так показалось. Мне хотелось взглянуть в лицо этого человека, что я тотчас же и сделал, когда мы вошли в вокзал. Оказалось: седой, худой старик с густыми, нависшими на глаза бровями, не дававшими возможности видеть выражение этих глаз. На первый взгляд они показались мне кроткими и старчески-тусклыми. Лицо было изможденное, и щеки глубоко ввалились, как бы прилипли к челюстям; жиденькая, трясущаяся бороденка также ничего типического к его непонятному лицу и непонятному выражению глаз не прибавляла. Но мне показалось, что он как будто неохотно смотрел прямо в глаза, как-то косил ими и даже, заметив, что я хочу его рассмотреть, тотчас по приходе в вокзал и сложив мои вещи на скамейку, поспешил, не оборачиваясь ко мне, совсем повернуться лицом в угол, где был большой образ с лампадой. Он «истово» молился на образ, «истово» поклонился и направо и налево, затем в отдельности засвидетельствовал почтение поклоном буфетчику, присовокупив: «отцу и благодетелю!», проходившему обер-кондуктору, начальнику станции и каждому из них отвешивал поклоны и непременно также присовокуплял то эпитет «благодетеля», то «владетеля», «первоначальника». И в этом, повидимому чистосердечном, низкопоклонстве было что-то «не то», не настоящее.
Едва заметное нежелание «прямо смотреть в глаза» так смутило меня в этом старике, что я уж и сам не решился взглянуть на него «испытующим взглядом» и, разливая по чашкам чай, когда мы, наконец, уселись за столик у буфета, старался смотреть на чайник и на чашки, а не на старика. А старик опять задребезжал своим ласковым и в то же время непрерывно раздражающим голосом:
— И что же, благороднейший мой господин, не пожелали вы в номерах-то наших поезду-то дождаться? И потеплее бы, и поуютней бы.
— Хозяин сказал, что запирает и что ночью некому будет отпереть, — ответил я ему довольно сухо.
— Запирает!.. И не может отпереть?.. Вот какой благороднейший человек хозяин-то наш! Ведь надо же такую иметь доброту в себе! И придумать этак!..
Что-то уж совсем «скверное» слышалось в каждом слове.
— Подивитесь, — сказал старик, обращаясь к буфетчику, — каков наш орел-то премудрый и предобрейший!
— Какой орел? Радивонка-то ваш, разбойник?
— Вла-де-тель наш! попечитель и благодетель! Родивон Иванович! А кто такой разбойник, это уж, видно, вам знать… Разбойник! Ишь ведь что! Чудак ты этакой! Тут надобно понимать ангельскую доброту, — вот как, а не то чтобы… Посуди ты сам: приехал Иван Иванович Изотов, требует номер, а номеров нету. А Родивон Иванович, благодетель наш, столь добр, добросерд, что не может он покинуть человека! Что бы Ивану-то Ивановичу Изотову на дворе-то или бы здесь делать? Ведь он какой человек? Так доброта-то Родивону Иванычу не дозволяет этого! Вот он и вытеснил этого самого господина преприятного!
И он указал на меня, тотчас же торопливо и как-то особенно звонко проговорив:
— И деньги ими, благороднейшим-то господином вот этим (опять указал он на меня), были заплачены за сутки! И то он, Родивон-то Иванович, благодетель-то мой, сердцем своим не поколебался, а за друга своего, за добродетельнейшего Ивана Ивановича Изотова, постоял твердо и господина проезжающего выпроводил вон!
При этих словах я уже не мог не взглянуть на старика. Не то плут, не то сумасшедший, не то что-то вообще загадочное и, главное, злобное несомненно было в нем. Злобное ясно слышалось уже теперь в этих ласковых нежных нотах; не нежность слышалась в дрожании его нервной и ласковой речи, а именно злость, и злость лютая.
— Да как же-с? — взглядом мертвых, тусклых, глубоко спрятавшихся куда-то глаз ответил старик на мой взгляд, поняв, какой именно вопрос в нем заключается. — Ведь это надо какую иметь доброту, чтобы, например, ради ближнего своего вон этак-то, как с вами, поступить!.. А означает, что Родивон Иванович — человек верный и за добродетельного человека постоит! Иван-то Иванович Изотов как с сиротами-то с нашими, с номерными? Как отец, попечитель и наставник! Он о них печется, пригревает на своей груди ангельской! Родивон Иванович ценит это: взял да и уволил господина-то добреющего — вон!.. А ведь Родивон-то Иванович десять годов, по божьему указанию, сам в остроге просидел, и то любовь в нем горит, как неугасимая лампада! Десять годов за невинное убиение! Да! Просиди-ко ты да пламенную душу-то сохрани так, как Родивон-то Иванович, невинно-убивец и невинно-страдалец, душу-то свою сохранил! Вот господь-то ему и дал! Я ему подчиненный раб, из-за куска хлеба, и целый день я моими ногами еле-еле передвигаю по двору, то по навозу, и по преклонности моих лет не имею часу передохнуть, иной раз крохи не вижу, а как на ангела взираю на Родивона-то Иваныча, на благолепнейшего человеколюбца!
— Разбойник, уж извини пожалуйста, твой Родион Иваныч! — сказал буфетчик коротко и резко. — Колодник, больше ничего, грабитель! Как начальство-то допускает!..
— Грабитель? Ах ты, благоприятнейший мой господин! И кого ж он ограбил когда? И нешто возможно, чтобы Родивон-то Иванович кого-нибудь ограбил? рас-це-лу-ет он всякого человека, а не ограбит! Вот что, превосходнейший мой домоправитель, скажу я! На сколько бы тысяч ни было, на пять, на десять, — не ограбим мы тебя, не разворуем твоих денег, а все твои капиталы рас-це-лу-ем, раз-ми-лу-ем! Ограбить! Вон помещик Лукин, молодой человек, которого Родивон Иваныч принял под свое благословение; что же у него теперь осталось из капиталу? И нешто мы ограбили его и разворовали? Даже и подумать этого невозможно! А что расцеловали его, размиловали у него весь капитал до копеечки, так это окончательно из одной любви! Кто его грабил? И Родивон Иваныч, и весь его сиротский завод, и прочие добросердечные христианские подвижники из простонародия, все до единого ласками, похвалами, почитанием, поклонением, угождением и благоговением так постепенно, тихо, благосклонно, благословенно и расцеловали его со всем его капиталом в две недели!!! И будет помнить и хвалить всевышнего, что не разворован, а расцелован он любезными друзьями, на все пятнадцать тысяч, и должон теперь хвалить силы небесные, потому обиды не видал никакой! Грабитель! Родивон-то Иванович? Да это купель Силоамля! Теперича бедные крестьяне придут к нему, нищие — «дай! дай!» то соли, то деготьку, то хлебушка. «Возьмите! Возьмите, драгоценные мои! (Представляя Родиона Ивановича, старик притворялся совершенным ребенком, не теряя мертвого выражения глаз.) Возьмите! только спросите с чистосердечием!» Спроси у него с чистосердечием, и все он тебе даст, и все от тебя примет, все под цифру подведет: и образ, и сапог, и женин платок, все, многолюбивец, приемлет и ничем господа не гневит! Даже единое яйцо, и то приемлет с благословением! «Давайте, говорит, милые мои, дорогие, бесценные мужички, и бабы, и ребята! Давайте все, что вам господь дал, тащите всякое тряпье, и сирот, говорит, беру под кров мой, и деньги сам за них, с благословения божия, выдаю, все волоките ко мне, ведите и несите!» И в расчетах уж чисто завсегда выходит, как вот облупленное яичко!
— Да! — сказал буфетчик. — Истинно так! Кто к нему ни приткнется, от него идет уж точно как облупленное яичко. Это ты верно!
— Да! Уж чисто, бла-го-ро-дно! Уж лучше невозможно! Что ни человек, то расцелует его Родивон Иваныч во всех смыслах, а уж не обидит!
— Однако, — сказал я, не выдержав этой кляузно-иезуитской речи и этой непомерной злобы, прикрытой нежными тонами голоса, — однако вы без милосердия отделываете вашего хозяина. В самом деле, должно быть, он разбойник. И лицо-то у него такое ужасное!
— Должно быть, что и тебя, старика, — присоединяясь к разговору, сказал буфетчик, — он тоже расцеловал хорошо; на обе щеки! Я и сам уж стал замечать, что ноги-то у тебя как будто подламываться стали.
— И подламываются мои ноги! Подламываются, это справедливые твои слова! И веку моего осталось всего на два с половиною вершка, а я возношу благодарение! И только одно во мне есть благодарение и умиление! Расцеловали меня до изнеможения моего не токмо Родивон Иванович, мужественный сиропитатель, а окончательно, со дня моего рождения и поднесь, все до единого, с кем бог привел мне быть и жить. Не разграбили они меня, не разворовали моей совести, моей души христианской, а всего меня, со всеми моими суставами и со всеми моими кровями, слезами, мучениями, только рас-це-ло-вали! только раз-ми-ло-вали! всего дочиста, до капельки! Вот почему я с умилением и с благодарением возношу дух мой к небеси! Расцеловала меня жизнь до последнего издыхания!
Начав свою речь в ответ на слова буфетчика прежним фальшивым тоном, старик неожиданно, с каждым дальнейшим словом, стал как будто терять способность выдерживать эту кляузную манеру мыслить и выражаться. С каждым словом речь его становилась искреннее; искреннее горе ясно стало чувствоваться в его словах, и последнюю фразу он сказал так искренно и с таким непритворным отчаянием, что ни на минуту не оставалось сомнения в глубоком, ужаснейшем горе, угнетавшем его душу.
Чашка, опрокинутая им на блюдечко, билась в его руке, точно он дрожал от лютого холода, и лицо было бледно, как полотно.
— Все до единого меня так-то расцеловывали в жизни-то моей! — продолжал он, оправившись немного. — А уж, кажется, и жить-то на свете мне от бога не было указания: думаю я так, что обрек меня господь первоначально в велениях своих на погибель в младенческом еще возрасте. И мне бы по-настоящему, как вот обдумаешь все, как должно, точно что умереть бы надо в зачатии. Потому что рождение мое не человеческое, а рожден я, прямо скажу вам, господа благородные, от пса! Ей-ей, не лгу! Не от человека рожден, а от пса! И мне бы лучше помереть. Какой же может быть человек, ежели он от пса произрожден?
— Да ты что болтаешь-то? — недоумевая над словами старика и смущенный каким-то непонятным озлоблением, снова зазвучавшим в его голосе, сказал буфетчик, сам как будто чего-то испугавшись.
— Чего болтаю? От пса! И рожден я псом под забором, и крещен в смердящей луже, в грязи! У людей есть мать, и мать своего ребенка кормит, молоко ему свое материнское дает, тепленькое, нянчит его. И меня бы кормила и нянчила мать, если бы я родился от матери. Но как я рожден от пса, положен в лужу под забор и теплого материнского молока не видал, то я и не вспоминаю матери, а вспоминаю пса и говорю в молитвах моих: ах бы пес тебя взял! Потому родители мои — псы!
В голосе старика уже дрожали слезы.
— И надо бы мне собачьею смертью околеть, да господь повелел жить. Хотел добрым людям дать способа добрые дела из-за меня делать. Вот они и взяли меня из навозной ямы, и стали расцеловывать постепенно от своей единственно любви! Богач один, купец, вынул меня из ямы, из навозу. Как мне создателя-то не благодарить? Подумайте-ка!.. Ведь бросили меня маленького, новорожденного младенчика в лужу, в яму помойную! Душу-то ангельскую выкинули собакам!.. Ведь сказывали, — у меня, у новорожденного-то, полон рот грязи набило!
Тихо, но неудержимо и обильно, как полая вода, полились из глаз старика слезы. Он вдруг расслаб, подавленный, очевидно, огромной тяжестью всей огромной обиды жизни. Он так заливался слезами, не произнося ни слова, что, кажется, и сам был удивлен, — откуда этих слез взялась такая сила? Он захлебывался, глотая слезы, как бы крупными кусками, и всеми мерами старался овладеть собой. Чрезвычайно долго не удавалось ему привести себя в порядок; но когда он, наконец, очувствовался, то продолжал свою речь так:
— На кухню, по божьему повелению, попал я из лужи-то, к моему спасителю, избавителю и покровителю. Дай ему бог царство небесное! Тоже хороший был кровопиец! С семи лет я уж на работе — полы мету, дрова ношу, и уж уму-разуму учат: то кучер, то кухарка, то сам христолюбец. И все шло на пользу: и палка, и кулак, и кнут… все на пользу мне и поспешание!.. И дай ему, господи, чтоб могилка его хорошенько придавила и придушила! Известно, от кого я рожден, так и характер у меня тоже действительно был собачий. И по совести скажу — только с палкой и можно было со мной на свете жить. Не прощал я своего горя. Не про-ща-л! Ну, иной раз по этому случаю денька два в холодной конюшне запрут без хлеба! Ничего! Мне и честь псовая!
— Это семи лет-то?
— Семи, семи годочков, ангелы мои благосклоннейшие! Семи годочков только! И тогда уж во мне бешеный характер надобно было искоренять! И искореняли!
— Экие жестокие люди бывали в прежние-то- времена! — сказал буфетчик со вздохом.
Старик улыбнулся было на это, и улыбнулся добродушно, но тотчас же, и вероятно потому, что сочувствие буфетчика успокоило его расходившиеся нервы, он вдруг опять был охвачен давнишней привычкой фальшивой и кляузной речи, глаза его опять потускнели, ушли куда-то глубоко-глубоко, скосились, и он стал говорить в таком же тоне и роде, как говорил вначале.
— Жестокие!.. Не жестокие, а самые прелюбезные были времена!.. Нашему брату, псовому отродью, не позволяется себя с дерзостию понимать! Ах ты, добрая душа! Нешто это жестокость, коль скоро сироту берут из лужи и помещают под кров? Да нешто это все? По вступлении моем в возраст мог бы я идтить на все четыре стороны и погибнуть во грехах своих, ибо во грехе рожден я!.. Так благодетель мой, кормилец, заступник и покровитель, богоданный мой человеколюбец, не допустил меня до погибели! По достижении возраста дал я ему формальный документ на вексельной бумаге, что задолжал я ему за мое воспитание, обучение, внушение мне по всем суставам моим очень великолепную сумму. И дал я ему второй документ — мою благодарность и просьбу оставить меня у него, у благодетеля, в рабском состоянии навеки нерушимо, покуда мои долги за внушение мне христианских добродетелей и прочие увечья я не оплачу моими услугами и трудами, а по сколько богоданный отец мой разочтет, в том его святая воля!
— Аккуратно! — сказал буфетчик иронически.
— Да нешто это все? Нешто так обожают-то нас истинные наши отцы и благодетели? Так ли он меня еще успокоил!.. В самое то время, как вошел я в возраст, благодетель-то мой был вдовый, пятидесятилетний человек… Окромя меня, псового сына, не было около него детей… «Женись, говорит: все мне, старику, будет куда чаю сходить напиться, посмотреть на чужую семью». А уж у меня была припасена девица… Кр-ра-ссавица писаная!.. Но гордая, дерзкая, непокорная. «Выйду, говорит, за богатого!.. Буду ждать, а уж дождусь своего!..» Ну, я благодетелю-то моему и открылся, и опять он по благосердию своему удостоил меня подмогой. Поглядел невесту мою сам, дал мне денег, взял документы: «Женись, говорит, не робей! Отработаешь!..» Показал я моей гордячке деньги, подумала, поворчала, пошла! Подхватил я ее, облапил! И только что облапил, выступает мой добросердечнейший благодетель, и опять он меня расцеловал, прямо сказать, насмерть!
«За тобою, говорит, столько-то и столько-то, и ты мне сослужи службу… Поезжай в такое-то место, за пятьсот верст, обревизуй дело и донеси!..» С благоговением поехал я от моей молодой жены в отдаленное место, поехал на месяц, а пробыл там три года. Не пускает меня благосклонный мой покровитель — хоть что хошь! Кончишь дело, а он новое навалит! И все я с ревностию исполнял, потому благодетель мой также и за меня, за мои труды хлопотал немало на старости своих преклонных лет, потому что, как уезжал я, была моя жена беременна первым ребенком, а воротился я через три года, так что ж вы, благороднейшие господа, думаете? Трое, ангелы мои, бегают, трое! И все в меня, один в один! Это все благодетель-то мой христолюбивый за меня старался, чтобы время-то у моей жены без меня не пропадало в тоске и в слезах. Ну, не ангел ли небеси подобный? И в ножки бы мне надо ему было поклониться, что воспитал он меня, возростил, женил и семейство мне скомплектовал, — да ведь порода-то моя не человечья, а собачья! Чем бы в ножки поклониться, ручку поцеловать, собачий потомок взял да и стал кусаться, да христолюбивому-то наставнику рожу-то ободрал, да волосья-то ему выдрал, а наконец того, уж как так не знаю, и дом моего благодетеля в ту же ночь дотла весь сгорел! И уж как сгорел — на диво!.. Серебро все слепилось в комки!.. Отделка вышла по первому сорту, и переехал я, по случаю пожара, на новую квартиру, следовательно, прямо в острог!.. Так вот как расцеловывают-то. А все для моей же пользы, чтобы меня во вредные дела не путать. Тут-то вот, в остроге-то, я и с благочестивейшим Родивоном Ивановичем встретился и буду ему до гроба молельщик и раб! Мы знаем друг про дружку мно-о-ого хорошего!.. Восемь годиков мы с ним там, в прохладных-то местах, вместе на излечении и для души спасения находились! А как вылечился я, исцелел, отсиделся и отлежался, как дурь-то собачью из меня выдуло, тут уж и супруга моя любимая, ангел мой небесный, тут уж и она тоже для моей же пользы постаралась! Было у ней уже пятеро человек детей, а мой уж по десятому году херувимчик был. Ну, любя меня, — так как она меня пламенно обожала, — то ко мне она не пошла, говорит: «Благодетель мне все состояние обещал по духовной оставить, твоему же сыну достанется!..» Видите, какой ангел? «Лучше ему жить в богатстве, чем в бедности!» И по этому случаю пламенная моя подруга моего ребенка мне не отдала — «Погубишь!» И я сам знал, что погубить мне его не хитро, и отказался. Куда уж мне, острожному, христианскую душу на свой ответ брать? Отстранен я от моего младенца по доброй моей воле, по истинной моей любви сердечной! Но была во мне горькая горечь о всей моей пропащей жизни, и сам я упросил их, моих благодетелей и благотворителей, оставить меня у них в услужении, на черной работе, в холопах! Хоть одним глазом, думаю, взгляну иногда на моего ангельчика, всё мне отрада. В ножки им, благодетелям, поклонился, ну, кое-как снизошли к моему молению, только чтобы я моего сына, ни боже мой, не касался! И внушили ему, что, мол, мужик этот, который у нас в кухне живет, на дворе работает, — «острожный», и к нему подходить не надо. И все любя моего младенца! И не подходил ко мне мальчонка; да в окончание моей жизни великолепной и он, ангелочек мой, также, по примеру прочих, расцеловал и последние остатки в моем сердечушке… «Подойди-ко ко мне, — говорю однажды, — мой мальчоночек!» Разжалобился я как-то раз, глядючи, как он по саду бегает с детями, играет. «Острожный, говорит, ты чорт!» — и убежал, и детей с собой увел, и нажаловался. «Острожный, говорит, пристает!» Так вот какова ласковая моя жизнь!
…Ну, уж после моего младенчика покончил я с своей жизнью; ушел от них, да вот господь меня и столкнул носом к носу с Родивоном Иванычем, благодетельнейшим христолюбцем!.. И не покину! И так-то мы с ним вот уж никак в пятом месте все народ на разные манеры расцеловываем, — любо два! Уж к нам не попадайся! Облапим, облюбим, обцелуем, пойдешь от нас, как облупленное яичко! И тебя бы мы, барин благороднейший, расцеловали (старик уже прямо смотрел на меня холодными, сухими глазами и указывал на меня пальцем), и я уж прикинул на тебя глазом, как ты только в номер вошел, да вижу, что у тебя, почитай, ничего нет. И Родивон-то Иванович тоже сразу понял тебя. А то бы, ежели б у тебя в кармане-то было потяжелей, нешто бы ты ушел так-то? Ночью-то? А сирота-то как-кая есть у нас, какая штучка-то сохраняется в светелке! И-и, голубенок! Да мы тут с сиротами да с прочими всякими обнимками так бы тебя расцеловали в одну ночь, что ты бы и на билет-то попросил у нас же! Вот как!.. А нету вот у тебя, у голубенка, так мы и отпустили тебя с богом, по-хорошему!
— Жду не дождусь, когда это начальство ваш притон накроет! — сказал буфетчик серьезно.
— Вспорхнем, милочка! Вспорхнем в самый раз, не беспокойся! В самое время вспорхнем с места! И в другое, ангелочек ты мой!.. Ммм-ного местов-то!.. Сироты у нас хорошие, обновок по этой части сколько хошь, и денег у людей много… И-и! Ничего! Немало еще народу расцелуем, а потом уж и в огне гореть!.. Всему свой черед! Нельзя!
Долго ли мы еще разговаривали и как расстались, я уже не помню; но мрачная, изъеденная жизнью фигура старика вспоминается мне всякий раз, когда жизнь убеждает, что именно не повинному-то ни в чем человеку чаще всего и приходится рассчитываться за чужие грехи.
Еще недавно у всякого русского «путешественника-литератора» первая глава путевых воспоминаний была всегда посвящена трогательному живоописанию разлуки с родными берегами и с дорогими сердцу друзьями. Вся такая первая глава была написана путешественником «не чернилами», как пишут в крестьянских письмах, «а слезами». Родина, отечество, родные берега были для него так дороги, он так неразрывно был связан с ними, так страстно, всем сердцем, всем существом своим проникся к ним любовью, что «корабль», — носивший всегда какое-нибудь задумчивое и во всяком случае благозвучное название — «Эврианта», «Ретвизан», — уносивший путешественника от родных берегов, казался каким-то бессердечным, жестоким существом, насильно отнимающим путника из жарких объятий близких, дорогих людей и от всего, с чем он сроднился, сросся душою и телом.
Путешественник обыкновенно «едва» не лишался чувств в то мгновение, когда «Ретвизан», наконец, «взмахнет крылом»; только дуновение ветра поддерживало его силы, а все лицо его и все лица дорогих существ, остававшихся на берегу, бывали в момент разлуки «залиты» буквально слезами; сквозь ручьи слез видел путешественник, как остающиеся на родине машут ему платками, шляпами, посылают поцелуи; наконец, и ручьи слез и даль, уже отделяющая путника от родины, мешают видеть ему что-нибудь, кроме неба и моря. Но от самого Кронштадта до Копенгагена он не может отойти от борта и все смотрит в сторону Кронштадта. Затем даже в Штеттине и Гамбурге он пытается устремить взоры в том же направлении, и хотя убеждается, что родина «далеко» и что усилия рассмотреть из Гамбурга Кронштадт напрасны, но мысль о родине во всяком случае не покидает его.
Неизвестно, когда бы мысль эта, наконец, покинула его, если бы на выручку и для начала второй главы не являлась буря. Понемногу да понемногу — сначала «легкая зыбь», потом легкая качка, а там и «шквал», а там, глядишь, и лампой ударило путника, а там, понемногу да помаленьку, придавило его тюфяком, на котором он лежал, мечтая о друзьях и о родине; дальше да больше — и дело разыгрывается не на шутку; после тюфяка и лампы следует удар сорвавшимся со стены зеркалом; немного погодя путешественник «с трудом» вылезает из-под дивана, получил еще удар «евангелием» в кожаном переплете с медными застежками (подарок друга), а высвободившись из этих затруднений и кое-как добравшись до палубы и узнав от капитана, что никакой опасности нет, что это даже не буря, а весьма благоприятный, «свежий ветерок», — вновь ударом огромной волны повергается в глубину каюты и остается в бесчувственном состоянии до тех пор, пока сильнейшие припадки морской болезни не возвратят его к жизни.
И только после всех этих испытаний путешественник решается оставить надежду видеть Кронштадт и начинает наблюдать чужеземные места и нравы. На пространстве трех-четырех томов он добросовестно и всегда заманчиво для читателя описывает города, древности, обеды, картины, внимательных и любезных начальников, оказывавших содействие, и национальный танец, и встречу акулы, и опять нового любезного губернатора, и местных красавиц, и храм, и танец. Но вот у путешественника оканчивается срок отпуска, данный в департаменте, и уже в предпоследней главе он вновь начинает тосковать о родине, а в заключительной у него нет уже других помыслов, как возвратиться в отечество. День отъезда, который должен наступить такого-то числа, всего через двое суток, кажется ему отдаленным на целые годы; он считает часы и минуты. Наконец начинает считать мгновенья. Наконец едет, но не описывает ничего, все ему постыло. Жадным взором он ищет признаков родины, жаждет родного голоса, родного языка. Вот и Штеттин, вот и Балтийское море. Сердце его стучит, как молотом бьет, когда виднеется Кронштадт. Оно тает в благоговейных ощущениях, когда показывается, наконец, и шпиль и купол Исаакия. Вот и пристань, и друзья, и слезы, но радостные, счастливые слезы! И Морская, и Невский, и Доминик, и звук колокола к вечерне у Владимирской — все это один бесконечный восторг! А вот Николаевский вокзал и отъезд, с кучею счастливейших родных и друзей, в деревню. Начинаются благословенные «тихие» поля, плакучие березы, ивы, нивы, соломенные кровли, пахарь, родной дом, самовар на берегу, удочки в руках, тихая река, соломенная шляпа с широкими полями и… «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор!..»
Вот как езжали наши предки, старинные русские путешественники! Теперь не то! Увы! Далеко не то теперь испытывает путешественник: уезжая в чужедальние страны, он чувствует себя точно выпущенным из лазарета или вставшим с кровати после продолжительной болезни, а возвращаясь и оправившись духом и телом, хотя и смутно, но сильно трепещет возможности опять попасть в больные.
Вот и я, путешественник наших дней, испытывал что-то подобное, уезжая если не в чужеземную страну, то в чужелюдную, да и возвращаясь испытывал то же самое.
Не знаю, почему так, но на пути к Кавказу и на пути с Кавказа я ощущал на душе какую-то неисцелимую тяготу и даже как бы отчаяние. Времена ли лет переходные или люди, благодаря этому времени, какие-то половинчатые (в том числе и путешественник, конечно), с помесью старых и новых идей и, следовательно, с помесью в поступках, не знаю, но та публика, которая встречалась на пути от Петербурга до Владикавказа, не давала ни малейшей возможности чувствовать себя хоть сколько-нибудь полегче. Разговор шел вообще о всякого рода «безобразиях», но, в частности, о безобразиях неправедного стяжания сделался решительно преобладающим разговором.
В прежнее время, бывало, кто-нибудь из мужиков рассказывал, как он ходил в Киев и что видел, или как баба-ведунья испортила его жену. Попадался и молодой человек, с которым можно было двое суток говорить о том, как, когда и где и в кого он влюбился, и барыня попадалась, рассказывавшая свои романы, и офицер, участвовавший при взятии Гуниба, рассказывал свои похождения и подвиги. Словом, были «разговоры» по человечеству. Несомненно, есть эти разговоры и теперь, но разговор «о безобразиях» все их заглушает, царит над всеми. Вот едет крестьянская семья из Орловской губернии на переселение в Ставропольскую; поговорите с мужиками, и со второго же слова начинается повесть о всевозможных безобразиях: земельных, мирских, «правленских». Со второго слова начинается повесть о том, как староста обворовал, как старшина обворовал, как обворовал кабатчик. Дорожный мастер повествует о подвигах строителей такие чудеса, о которых во сне не приснится, а подрядчик железной дороги, в свою очередь, выдвигает на сцену чудовищные деяния по части наживы дорожных мастеров. Земец не находит слов, которыми можно бы достаточно точно выразить негодование на безобразия администрации, а господин становой пристав рисует портреты земских деятелей в таком виде, что именно можно «удавиться с тоски», если только изображение хоть чуть похоже на правду. «Никто ничего не делает, а все воруют» — вот корень и основание этого разговора, угнетающего всякие разговоры «вообще», разговоры по человечеству.
Кроме того, надобно прибавить, что разговор «о безобразиях» и «возмутительных фактах» почти единственный из разговоров, который общедоступен, открыт для всестороннего обсуждения, договаривается до конца и постоянно имеет свежий и обильный газетный материал, ежедневно сотнями ручьев и речек, газет и газеток, как мутными потоками, разливающийся среди публики поездов, бороздящих Россию; другого разговора, который бы так же без утаек, умолчаний, экивоков договорился до конца и так же бы обильно получил питание, разговора, который бы не заражал, а освежал мысль разговаривающих, я решительно не слыхал и не замечал.
Напротив того, мне, да, как я думаю, и не одному мне, множество раз приходилось убеждаться в том, что обыкновенный живой разговор живых людей о живых людских нуждах и желаниях «по нонешним временам» сделался необыкновенно трудным вследствие того, что его поминутно приходится поддерживать искусственно, делать усилия для его продления, зацеплять готовую замереть фразу новой фразой, которую надо уметь поскорей отыскать, чтобы беседа не была прервана мертвым молчанием. В отношении внешней отделки такого разговора, так сказать, техники его, общество наше сделало огромные успехи; никогда на Руси не было так много людей, которые бы умели говорить так складно, умно, закругленно, законченно, словом, «красиво»; но вместе с тем никогда этого рода разговор не страдал присутствием того внутреннего холода, которым он страдает теперь. Отсутствие не только уверенности, а и самой тени мысли осуществления того, о чем идет речь, глубоко въелось в самый корень души современного обывателя; земец, разговаривающий о земских нуждах, о деревенской неурядице, о народной школе, гласный думы, трактующий о недостатках и задачах городского самоуправления, наконец, просто отец семейства, говорящий о воспитании, все они говорят так резонно и так литературно хорошо, как дай бог сказать любому, набившему руку на передовых статьях, литератору; да и лучше, несравненно лучше любого современного литератора говорит огромное большинство обывателей; но эта блестящая речь страдает тою же болезнию, которою недугует и речь литературная. Как та, так и другая лишены жизненной энергии, утратили связь слова и дела и отвыкли представлять собственные мысли в реальных, осуществленных формах.
Слушать такие разговоры до крайности тяжело, точно слушать, как «безрукий» говорит (забыв свое увечье), что вот он сейчас протянет руку, возьмет, сделает. Другое дело российские «ордюры»: тут человек может жить вполне и видеть «на деле» осуществление своих мыслей, удовлетворение своего негодования. Вот выплыл из тьмы веков какой-нибудь, как гоголевский Вий, заплесневелый и обомшелый хищник; газета пропечатала все его подвиги, и этот разговор не останется пустым звуком. Мы думали и утверждали, что хищника надо покарать, и его действительно карают, и если не нашими руками, то чьими-нибудь, его все-таки на наших глазах и согласно нашему мнению тащат в Сибирь, в места не столь отдаленные. Других явлений жизни, которые бы так же были ярко и ясно видны, так же были доступны для полного и всестороннего обсуждения и давали бы возможность видеть на деле осуществление ничем не стесненного общественного о них мнения, я не знаю.
Нет такого другого общественного вопроса, общественного дела, которое бы могло быть так же правдиво, просторно и свободно обсуждено и осуществлено на деле, как осуществляется на Руси во всех формах своего развития всякое «ордюрное» дело. И немудрено, что «ордюрный» элемент разговора преобладает и глушит все другие элементы общественной беседы; немудрено, что об «ордюрах» говорят и мужики, и купцы, и чиновники, и земцы, и думцы, словом, люд всякого звания и состояния. Настанет, никто не сомневается в этом, время, когда слова «хищение» и «острог», целыми годами сосредоточивающие на себе свободное внимание общества и свободное общественное суждение, не будут почти единственным исходом для удовлетворения общественной жажды к проявлениям справедливости. Будут царствовать в общественном внимании другие, не такие мрачные темы, и желание справедливости в человеческих отношениях найдет возможность проявляться в иных, мягких и благородных формах, и по поводу иных, также благородных дел. Но теперь «ордюр» царит: и аппетит к нему развит более, чем к чему-нибудь другому, и негодование он возбуждает более, чем какое-нибудь другое явление русской жизни. Иногда, право, кажется, что русский человек наших дней не может ни видеть, ни понимать насущнейших нужд времени до тех пор, пока не станет на «ордюрную» точку зрения, не расстроит своей печени и вообще, так или иначе, не ожесточит себя.
Омраченный и даже, прямо сказать, пришибленный такими, только изнуряющими человеческое существо, впечатлениями, я не удивляюсь, что очень долгое время, в начале поездки по новым местам, мои нервы решительно не поддавались впечатлениям тех красот и прелестей природы, которые давно бы очаровали нормального человека.
Владикавказ, низенькие, малороссийского типа домики, утопающие среди высоких, с детства знакомых и милых тополей, близость и величие гор, обступающих его с юга, даже все это не производило того впечатления, которое должно бы было произвести после снегов, трескучих морозов и вьюг три дня назад покинутого севера. «Хорошо! но мне все равно», — вот что говорили расслабленные нервы.
То же самое или почти то же самое говорили они и в то время, когда ранним пасмурным, пахнувшим весенней влагой утром мы, усевшись в почтовой карете, выехали из Владикавказа в горы.
На мгновение только шевельнулось что-то в окаменелой душе, когда кондуктор затрубил в трубу; звук этой трубы пробудил что-то давно, давно забытое, ранние годы детства, и опять все затихло в душе. Чувствовалась жажда тишины и молчания. И эта жажда не покидала и тогда, когда и горы уже подошли к нам, стали к нам лицом к лицу, удивительные, суровые, непонятные каменные тайны. Ни шатко, ни валко, ни шибко, ни тихо, мерно и ровно катится вперед карета, позвякивая железною цепью тормоза; мерно и ровно звучат удары копыт четверки лошадей, и горы обступают нас понемногу и справа и слева. Но все молчит в душе, а ощущения начинают отдаваться, если так можно выразиться, уже на теле.
Начинаешь ощущать, что как будто становишься меньше ростом. Еще недавно, час тому назад, в гостинице во Владикавказе, я как будто был порядочного роста, а тут — что за чудо? — становишься все меньше и меньше! И дилижанс, который час тому назад, выезжая из ворот почтового двора, казался какой-то громадиной, едва мог проехать по улице, не зацепив и не своротив с дороги в канаву проезжавших татарских арб, с длинными двухаршинными дровами; теперь же, что дальше в горы, то он все меньше и меньше, и лошади кажутся маленькими, и скоро весь дилижанс, четверка лошадей, три пассажира, кондуктор, кучер, все это (вы чувствуете это на себе) превращается во что-то крошечное, едва-едва ползущее по какой-то как нитке белой и как нитке тонкой дороге, вьющейся у подножия необычайной громады.
Но уже и в этих физических ощущениях таится доля исцеления духовного; чувствуя сначала свою физическую ничтожность, начинаешь иногда чувствовать физическую боль, точно кто ударит кулаком или мороз по коже подерет: такие «непонятные» ощущения начинают потрясать нервы непонятными фантазиями непонятной матери-природы. Иногда вырывается крик: «Ой!», иногда — «Ах!» и инстинктивное желание спрятаться в угол кареты, иногда бессознательный вопль: «Боже мой, что это такое?» Но все это, именно потому, что решительно непонятно, непостижимо, именно потому, что всего этого нет возможности объяснить, нет возможности ответить себе: «зачем? на что нужна этакая страсть? этакая прелесть, этот ужас?» — все это и вытесняет мгновенно всю ту душевную смуту, которую вы, к несчастию, так долго понимали и над которой удручали свой несчастный «смысл».
Нужен был, однакож, хороший удар по нервам со стороны матери-природы, чтобы окончательно «попрать смерть» этого удушающего человеческого смысла. И такой удар мать-природа не замедлила преподнести нам в самом скором времени. Могу уверить читателя, что удар этот ничуть не хуже того удара зеркалом по голове, который приводил в чувство путешественника старых времен, заставляя его оставить мечту об отечестве и предаться наблюдению иностранных людей и дел. Этот «удар» нанесла нам одна из бесчисленных выдумок непонятной природы, которыми полны эти места. Звать эту выдумку «Гудауром».
Еще задолго до приближения к станции, которая носит название «Гудаур», проезжающие начинают поговаривать о нем как о конечном пункте всевозможных дорожных ужасов и затруднений. Ямщики, те прямо говорят: «Там живо пойдет! там, с Гудаура, на парочке свезут живым манером! там уж, с Гудаура, мигом!» Слушая такие успокоительные речи, и сам начинаешь ожидать Гудаура, как места отдохновения.
А отдохнуть уж пора; матушка-природа порядочно-таки надивила своими дивами за время с семи часов утра; нервы поустали, да и, кроме усталости, приезд в Гудаур означает окончательное избавление от всевозможных неудобств зимнего переезда через горы. Обвалы, «осовы», снега, погребающие путников, все это предшествует Гудауру, а в Гудауре все это кончается. И как бы для того, чтобы удар, наносимый Гудауром впечатлительности неопытных путников, был сильнее, последняя перед ним станция, самая опасная в зимнее время вследствие снежных заносов и осовов, прошла для нас самым превосходным образом. Дали нам на этой предпоследней станции (забыл и название) возок, открытый, на подобие омнибусов, сзади для входа пассажиров и закрытый спереди и с боков. Видеть ужасы, которые могли открываться впереди нас, благодаря описанному устройству омнибуса нам не приходилось, мы видели только то, что уже благополучно миновали. Месяц стоял в небе; сани ехали по хорошо расчищенной дороге; полозья скрипели, морозец стоял в воздухе; и мимо нас, уходя от нас куда-то вдаль, проползали все самые «страшные места».
Вот ушла «майорша», мрачная, неуклюжая, широкая и плоская горища, снега которой, по рассказам, погребли немало народу; благополучно уплыла другая «страсть господня», с огромной снежной утробой, выпятившейся над самой дорогой и, кажется, готовой обрушиться от малейшего громкого звука, от кашля, чиха. И она, слава богу, — вон уж куда ушла! И другие страсти ушли также… И вот уже нет никаких страхов, совсем нет; ни громадных вершин, ни пропастей; дорога идет по снежной равнине, освещенной месяцем, равнине, по краям которой виднеются «горки», величины и высоты нашего новогородского леса. И снег скрипит по-новогородски, и даже новогородский разговор начинается, и вое ближе и ближе конец всем страхам и ужасам. Наконец и Гудаур. Тут все кончилось. Тут уж вместо шестерки, восьмерки запрягают пару.
— Тут живо!
— Здесь с одного маху!
— Ну, возись, что ли!
— Ночевать пора… отдохнуть! Поскорей бы в Млеты! Спать хочется!
— Живо довезем!
Пара запряжена в телегу, что возбуждает некоторое недоумение: кругом лежат глубокие снега; но вы так устали за всю эту дорогу, так хотите отдыха и так исключительно думаете об отдыхе, зная, что теперь «все страшное кончилось», что теперь «живо», «одним духом», — что «недоумение» вовсе вас не тревожит и вам ничего иного не рисуется в воображении, кроме теплой комнаты и постели. Вы совершенно покойны (все кончилось!), сон клонит вас и что-то укачивает. Что такое укачивает? И почему колеса, скрипевшие по снегу, гремят по камням? Открыв глаза, вы замечаете, что равномерные покачивания то в одну, то в другую сторону происходят от слишком частых поворотов. Едва выехали со станции, как круто повернули и, пробежав пяток шагов, опять так же круто повернули вправо, потом ту же минуту влево, и опять ту же минуту вправо, и так беспрестанно: то вправо, то влево, и круто, почти под острым углом, и всегда под тем поворотом, который только что успели проехать.
— Отчего это так вертит телегу?
— Здесь спуск… — спокойно отвечают вам. — Станция-то — вон она… видите, чуть-чуть, «черненькое» внизу? Туда вертикально одна верста, а с поворотами семнадцать… Здесь шестьдесят восемь поворотов… Спуск с высоты трех с половиной тысяч футов.
«Черненькое», которое вам указывают, вы не видите, но видите, что находитесь на страшной высоте, плоской и вертикальной, как стена буквально, и спускаетесь маленькими поворотами направо и налево по дороге, которая прилеплена к этой стене, как полки для посуды к стене кухни. «Тут живо пойдет! единым духом!» — почему-то вдруг вспоминается вам, и вы с ужасом представляете себе ту бездну, в глубину которой вас мчат «единым духом», поминутно раскатывая колесами на поворотах, точно полозьями саней.
Чтобы иметь представление о том неожиданном ужасе, который вдруг, нежданно-негаданно, после того как уж «все кончилось», как молния поражает вас, когда вы неожиданно узнаете, на какой дьявольской высоте вы находитесь и в какую бездну вы стремитесь, — необходимо сделать некоторое сравнение. Голая цифра 3500 футов не дает вам представления об этой высоте. Но если я скажу, что Исаакиевский собор в Петербурге имеет (если не ошибаюсь) только 350 футов, то высота Гудаура, с которой вам приходится съезжать, это 10 Исаакиевских соборов, поставленных друг на друга. Теперь представьте себе, что вы, на парочке, «живой рукой» спускаетесь с высоты купола этого десятого собора, и в огромной, нескладной почтовой телеге, беспрестанно виляя с этим нескладным экипажем направо и налево, то есть беспрестанно ставя его боком к отвесу (как ставите вы ногу, поднимаясь на кругу) стены, к которой прилеплена дорога, местами не высеченная в скале, а буквально прилепленная к ней искусственным образом. Отвес, к которому приклеена дорога, так крут, что вы не видите даже дороги, по которой будете сейчас спускаться после первого поворота: она приклеена как будто глубже подножия того перегона, по которому едете вы теперь. Спускаясь с самой вершины горы, с купола ее, вы делаете беспрестанные повороты, точно размахи маленького маятника; намучившись такими размахами своего экипажа и своего тела, вы начинаете замечать, что размахи как будто увеличиваются и точно с каждым поворотом становятся больше и больше. Тут вы уж начинаете замечать и полотно дороги следующего за поворотом участка, но и это не утешение. В сумраке какого-то тусклого подслеповатого месяца, в сумраке ущелья (здесь хребет гор как будто дал долевую трещину, причем одна половина, южная, как бы откачнулась немного; вы спускаетесь по северной, прямой, как стена) этот предстоящий вам за поворотом путь, на этот раз уже длинный и как стрела прямой, кажется также совершенно вертикально опущенным сверху вниз; белая лента дороги висит, как белая холстина на заборе, и вы с ужасом спрашиваете себя: неужели мы поедем по ней?
Впечатление этой местности, по крайней мере для меня, было до того сильно, неожиданно, настигло меня в такую не располагающую ко вниманию минуту (хотелось спать), место было до того дико, то есть вполне неприветливо, безжизненно, пусто, глухо и грозно, что едва я узнал, на какой страшной высоте мы находимся, едва представил себе эти 3500 футов в мало-мальски реальном виде, как сразу почувствовал какую-то нестерпимую боль в голове, груди, висках. И шум в ушах, головная боль, следствие неожиданного, чересчур уж великолепного (для знатоков) впечатления, до того сокрушили физически, что и доехав до станции Млеты, где уж действительно можно было отдохнуть, я не переставал чувствовать и ужас, и страх, и боль, и замирание сердца, и какое-то смутное, беспрерывное трепетание нервов. Тяжелым сном заснул я, и всю ночь меня давили какие-то кошмары. И Гудаур и наш мужик Семен Никитин душили меня, говоря: «земли, земли давай!», и урядник стоял надо мной в виде «майорши» и тоже собирался душить, и деревенский кулак с огромной утробой из снега хотел обрушить на меня эту утробу и кричал: «довольно попраздновали!»
Я проснулся от собственного крика — и возрадовался.
Теплый, без солнца, но нежный, весенний день стоял на дворе. Оглядевшись кругом, мы уже не видели тех жестоких каменных кремневых глыб, неприветливых, суровых линий скал и ущелий северного склона кавказского хребта, которые так нас измучили вчера. Начинаются мягкие, нежные линии красивых, оживленных растительностию гор, гор южного склона, южного типа людей, южного, мягкого, нежного воздуха. Слава богу! Гудаур отбил у меня даже охоту вспоминать о севере: «И так увижу его!» — думалось мне. И я ни за что не хотел даже думать, даже мысли допустить о нем. Что-то холодное, серое, железное, соединенное в одно, представлялось мне всякий раз, когда мысль вспомнит этот север. «Там, — думалось мне, — никому ничего нельзя, всё проступки да преступления, да „дух“ какой-то нужен необыкновенный. Серое, железное! Ну его!»
Я знал, что поездка моя не может быть продолжительна, что мне нельзя входить и вникать ни в какие местные исторические бытовые особенности и подробности; «буду, — решил я поэтому, — любоваться цветами, лицами». О красках, о цветах мы там, на севере, забыли, давно забыли, точно ничего, кроме урядников, и нет на свете. А здесь вот цветы! и какие прелестные, и я могу на них смотреть! Этого давно не случалось, нескончаемо давно. Даже не помню, сколько времени я не видал ни цветов, ни воды, ни неба, хотя ходил и между цветами, и под небом, и у воды. Гнела каменная тоска. Теперь пусть же не будет ее хоть несколько дней!
Новизна и оригинальность внешнего вида новых мест до того овладела моим вниманием, что я решительно не мог понимать, почему «цивилизованные» тифлисцы и вообще кавказцы не любят нецивилизованного, азиатского Тифлиса и Кавказа, почему они говорят: «Мы не можем уж жить этою жизнью». Мне, напротив, именно азиатское-то и нравилось, а вот какой-нибудь грузин, цивилизованный фуражкою с кокардою чиновника казенной палаты, которого встречаешь на Головинском проспекте, был мне не по вкусу. Лучше бы, если бы он был просто грузин, чем грузин с портфелем подмышкой.
И вот этого красивого, оригинального, типического малого, шахсеванца, попавшего прислугой во французский отель, очень, очень мне жаль. Как робко блестят его прекрасные глаза, когда он несет в руках лампу, как он трепещет, боясь ее разбить, и как он боится, бедняга, неумолимо строгого взгляда ординарнейшей французской буфетчицы, зорко наблюдающей за шахсеванцем. Право, казалось мне, лучше бы было, если бы шахсеванец не испытывал этих робких чувств ради лампы. Ведь генерала Евдокимова или Барятинского он не так боялся, как этой ординарнейшей буфетчицы? А уж как эта ординарная французская буфетчица казалась мне ненавистной в таких прекраснейших местах — этого и выразить невозможно. И ведь ничто не берет этот французский буфетный тип. Ни климат, ни народ — ничто! В Каире, в Гонолулу, в Китае, в Огненной земле и в Архангельске — везде эта буфетная порода сохраняет в неприкосновеннейшей шаблонности фигуру, мысли, приемы, движения, обычаи, даже разговоры парижского буфетно-трактирного племени. Истинно жалко шахсеванца! Какой красавец, и как испугался этой куклы!..
И вот этого красавца мингрельца также очень жалко мне: представьте себе, в национальном живописнейшем костюме стоит за буфетом железнодорожной станции и с каким тщанием режет сыр для бутербродов! Жалко! И этому-то живописному красавцу какой-то кулачишка, весь, со всем своим внутренним «я», как бы сделанный из мочалы от мучных кулей, с мочальной бороденкой, покрикивает: «Чилаэк! бутенброту подай!» Истинно обидно. Ох, эта цивилизация и железнодорожные пути! Как они умиротворяют, стирают с лица земли все национальные черты, особенности. В старое время этого мингрельца, я думаю, пушкой нельзя было заставить быть лакеем купчишки с мочальной бородой, а теперь вот цивилизация «с путями» заставила: «шестнадцать с полтиной дает, на хозяйских харчах!»
И утихают перед этими благами цивилизации и дикие шахсеванцы и красавцы мингрельцы. Цивилизация привезла сюда, совсем уж «не к месту», и этого кулачишку, сделанного кой-как, на живую нитку, из мочал и рогож; и много их «обнюхивают» эти новые места, разузнавая, нет ли где каких «способов», чтобы запустить лапу? Можете представить мое удивление, когда в горах, да в тех же самых Млетах (кажется), среди оригинальнейших построек, развалин, старинных замков, башен, вдруг вижу: «Овощная и мелочная торговля с продажею чаю и сахару купца Белобрюкова». Пробрался и прилепил свои сахарные головы, фрукты, китайца, и вот, извольте посмотреть, стоит на крылечке, поглаживает бородку и дивит Гудаур своими сапогами с бураками. Мало этого. Вот Мцхет. Здесь Арагва сливается с Курой (Струи Арагвы и Куры, обнявшись, будто две сестры, и т. д.) — так вот это самое место, где сестры-то обнялись, уже арендовано (читаю я в одной из кавказских газет) также каким-то купцом, и уже дело о злоупотреблениях купца N по арендованию рыбных промыслов при слиянии Арагвы и Куры, как слышно, поступило «на рассмотрение» и т. д. Таким образом, не только уж мочальная борода пробралась и запустила свою бакалейную и москательную лапу «в каменную грудь» и в струю рек, но уже и злоупотреблениями озаботилась осчастливить новые места. Все это, под свежими впечатлениями новизны места, было для меня положительно обидно.
Однако, несмотря на то, что каждая минута переезда с места на место и беспрестанная изменчивость и новизна впечатлений давали возможность немедленно забывать всякое неприятное, не подходившее к настроению, шероховатое явление, — как на грех, эти шероховатости, эти толки о разных «делах» и «нуждах» стали все чаще останавливать на себе внимание, решительно в них не нуждавшееся и всячески их отвергавшее.
Так, не помню уже где именно, в первый раз услышал я слово «Нобель». Услышал и пропустил мимо ушей; но по мере дальнейшего путешествия слово это стало повторяться все чаще и чаще. Проезжая в Тифлис и из Тифлиса, в Баку и из Баку, в Поти, все чаще и чаще стали повторять этот неведомый мне звук. Я уж стал примечать, что слышу его раз по двадцати в день, а приехав в Тифлис, стал слышать его на всех путях, во всех местах, каждый день и каждый час. Но вместе с тем к этому непонятному звуку «Нобель, Нобель, Нобель» стал прибавляться другой неведомый мне звук «Палашковский, Палашковский, Палашковский», звук, повторявшийся так же часто и слышанный мною так же на всех местах и во всякий час дня и ночи, как и звук Нобель-Нобель-Нобель. Вместе с тем я стал замечать, что люди, произносившие эти звуки, как бы разбиты параличом, не говорят никаких других слов и вместо слов объясняют свои мысли жестами. Да и жесты все неутешительные: один, произнеся слово «Нобель», вздохнет от самой глубины души и замолчит; другой, сказав «Палашковский», погрозит едва ли не самому небу; третий, произнеся одно из этих слов, беспомощно ударит себя в бедра беспомощными руками. Мало-помалу, при всем моем нежелании даже догадываться о том, что означают эти звуки, я волей-неволей должен был убедиться, что Нобель и Палашковский начинают на Кавказе новую эру и суть предвестники пришествия Купона! Все они покамест только «коготок» этого самого г. Купона обнаружили, а уж как была потрясена вся кавказская коммерческая старина!
И в Батуме, и в Тифлисе, и в Баку, между Батумом и Тифлисом, Тифлисом и Баку, взад и вперед везде толпятся целые полчища согбенных нефтяными драмами людей, исторгающих каждый раз, когда приходится упомянуть о Нобеле и Палашковском, из измученной груди глубокие вздохи и прискорбнейшие слова: «убьет», «аминь», «могила».
Сколько я мог понять, все дело и все горе происходят от так называемой «свободной конкуренции». А что такое свободная конкуренция — это опытные люди разъяснили мне так: один человек, имеющий средства купить обух, выходит на состязание с другим человеком, у которого средств хватает только на покупку обыкновенной палки. Человек с обухом, подойдя к человеку с палкой, предлагает ему единоборство, говоря: «Я буду тебя бить обухом, а ты меня колоти палкой; если ты мне проломишь голову — твое счастье, а если я тебе проломлю — мое!» Господин Нобель взял в руку орудие борьбы весом в двенадцать миллионов рублей, пришел в Баку и начал единоборствовать с противниками, у которых в руках были не только копеечные палки, а просто только курительные папиросники. И господин Палашковский тоже приготовил заблаговременно полновесную жестянку и тоже стал конкурировать с людьми, у которых в руках только бондарная клепка ценою в грош. Вот в каком виде представилось мне выражение «свободная конкуренция». Старые заводы закрывают, сотни рабочих остаются без работы, пароходы и грузовые суда без груза, а нефть льет, льет, льет фонтанами, ручьями, реками, и в землю, и в реки, и в море.
Впрочем, при самом искреннем сочувствии к бакинским и батумским нефтяным страдальцам и, с другой стороны, при самом глубочайшем несочувствии к тому способу промышленного единоборства, которое называется «свободною конкуренциею», мы, во имя справедливости, не можем не сказать, что батумские и бакинские страдальцы добрую половину наносимых им ударов должны приписать «полностню» собственному своему неблагоразумию. Имея под руками такие необъятные источники богатства, какие представляет собою балаханская нефтяная площадь, эти промышленные деятели (а еще хвалят армян за их коммерческие способности!) до пришествия г. Нобеля нисколько не заботились о том, чтобы изобрести пункты для продажи этого продукта. Если не ошибаюсь, то только одно бакинское нефтяное общество, не знаю, до или, кажется, после пришествия иноплеменников, устроило несколько складов для своих изделий из нефти по Волге, в Нижнем и по Каме. Вся же остальная промышленная братия ничего не измыслила по части рынка, кроме того, чтобы валить свои продукты в Астрахань.
И целые десятки лет валом валили они свои бочки в Астрахань, все в одну точку, и навалили до такой степени, что не только стало некуда девать этих бочек, не только пресытились все, но пресытился нефтяным запахом самый воздух и вода, пресытилась рыба, пресытилась земля. Да, даже земля пресытилась, и притом до такой степени, что с год тому назад в газетах появилась такая телеграмма: «Астрахань. Здесь (в таком-то месте) бьет нефтяной фонтан». Что же оказалось? Оказалось, что это бьет бакинская нефть, пролитая из бочек и пропитавшая землю складов до того, что ее стало фонтаном выпирать к небесам… в самой Астрахани и едва ли даже не около самых присутственных мест!.. А кого ни спросишь: «как дела?», все говорят: «смерть», «аминь», «могила», «мат», «зарез». Всё только слезы, стоны и нет другого слова, кроме «плохо», «худо», «хуже и хуже».
Да и не с одною нефтью творятся такие несчастия. Есть в этих местах другие, также неисчерпаемые богатства, например рыба, — и то кого ни спросишь: «как дела?», отвечают все то же: «плохо», «худо», «хуже и хуже», а там недалеко уж и до предчувствий о полной гибели и мечтаний о том, что надо хлопотать, ходатайствовать, просить, чтобы «сделали распоряжение» о даровании промышленникам спокойного расположения духа.
Обилие рыбы, преимущественно в известные периоды времени, поистине изумительно. Один ленкоранский обыватель, возвратясь нынешнею весною с загородной прогулки и рассматривая свой разрезанный чем-то палец, рассказал, что этот разрез он сделал о жабру судака, которого поймал руками прямо из реки, по берегу которой шел: такой воистину сплошной стеной идет рыба в известные периоды времени. Да ведь какие великаны попадаются: за день до моего приезда на Куру была поймана белуга весом ни много ни мало в сорок два пуда, причем одной икры выпущено из этой знаменитости семь пудов. По самой сходной цене такая знаменитость не может стоить менее четырехсот пятидесяти рублей! И то все «скучно», «мало», «плохо», «некому жаловаться!» Иной рыбопромышленник, весь от земли до луны обвешанный копчеными кутумами, плетями балыков, сушеными и солеными судаками, лещами, весь на целую версту обрытый траншеями с тузлуком, в котором просаливаются десятки тысяч пудов севрюги, белуги, осетрины и т. д., сидит между этой благодатью, как черная туча, как Дарьяльское ущелье в темную, бурную ночь, и нет у него других слов, кроме «плохо», «мало», «совсем плохо». Я видел одного рыбопромышленника, у которого была поймана белуга с белой, как бумага (собственные его слова), икрой, не имеющей даже и цены, — и что же? Лицо его не только не повеселело, но истинно стало «тюрьмы черней», несмотря на белую икру.
И в этом деле опять-таки ничего не изобретено мрачными предпринимателями, как и в нефтяном. Ничего, кроме Астрахани. Только и знают, что валят миллионы и миллионы в Астрахань и Астрахань, и до того опять-таки навалили, что нынешней зимой сгнило в этой Астрахани без всякого толку одного судака три миллиона штук, сгнило самым бесполезным образом, несмотря опять-таки на железные дороги и пароходы. Там гниют миллионы пудов рыбы совершенно зря, а вот мы, новогородские жители, живущие при самой станции железной дороги, не можем добыть этой, где-то в Астрахани гниющей даром, рыбы. Если и здесь, близ железной дороги, нельзя пользоваться сокровищами морских богатств, от которых там, на море, то есть на месте, тоже только скучают и плачут, то спрашивается, когда же эту сушеную рыбу получит для собственного пропитания крестьянин глухих мест?
Единственный раз, когда я не слыхал этого унылого, «как скрип тюремной двери», стона и сокрушения о том, что «плохо», «худо», был при посещении мною знаменитой рыбной ватаги на реке Куре, по прозванию — «Божий промысел». Здесь не говорили ни «смерть», ни «могила», ничего, что слышишь беспрестанно среди нефтяных богатств и рыбных сокровищ других рыбопромышленников. Но ведь, чтобы понять, почему здесь не видно уныния и не слышно унылых слов, надобно знать, что такое Божий промысел. Это такого рода место и такого рода рыбное учреждение, что, я думаю, будет не лишним сказать о нем подробнее.
«Божий промысел» находится на Куре, на правом берегу (по течению), недалеко от впадения Куры в Каспийское море. Местность, носящая это название, есть нечто вроде небольшого городка с прекрасными постройками для служащих, больницей, магазином для сетей и других рыбных припасов и снастей. На берегу Куры, или, вернее, у берега Куры, над водою, построены огромные сараи-ватаги, где рыбу потрошат, солят, приготовляют балыки, которые потом развешивают за сараем на солнце, приготовляют икру, рыбий клей. Сарай, выстроенный над водой, в нескольких местах имеет спуски к реке, подобные тем спускам, какие мы видим у железнодорожных платформ, приспособленных для вкатывания бочек и перетаскивания товаров с земли на платформу.
К этим спускам промысловый пароход подводит баржи с пойманной рыбой, после чего начинается сущее рыбное разбойство и кровопролитие. Часть рабочих, стоящая на барже, цепляя железными баграми за что ни попало почти всегда живых осетров, белуг, шипов, севрюг и т. д., - швыряет их на плоскости спусков; здесь другими, но такого же устройства, как и первые, железными баграми, запуская их в живое мясо, подхватывают рыбу вверх по откосу, где третий ряд рабочих, тоже железными баграми, тащит ее по полу сарая к месту смерти. Все это время рыба, растерзанная уже в трех местах, еще жива, и таких растерзанных и живых, бьющихся, разевающих рты и оттопыривающих жабры существ скоро накопляется на лобном месте ватаги целые сотни.
Но в то время, когда привезенная в барже рыба еще не вся перетаскана в сарай, кровопролитие уже началось. Рабочие татары небольшим ножиком, вроде сапожного, моментально, в буквальном смысле, умеют срезать спинные чешуйки, отрубить хвост, распороть живот, выдрать из него все, что полагается, и швырнуть еще живое существо другим рабочим, которые, также моментально, выдернут из позвоночного столба рыбы вязигу (после чего она умирает) и настряпают и балыков, и тешек, и головизн. В прежние времена бросали головы осетров в воду, теперь их солят и продают, а бросают только хвосты, внутренности и молоки. Отрубленные головы прежде прямо на лету ловили сомы, которые, говорят, кишели тогда под полом сарая в огромном количестве. Теперь сомов нет, хвосты не привлекают их аппетита, и они предпочитают глотать судаков и кутумов целыми семействами, с головами и хвостами одновременно.
Картина избиения сотен живых существ, огромных, если можно сказать, «мужественных», «солидных», осанистых, эти потоки крови, окровавленные внутренности, эти сцены упорной борьбы с жизнью (последние нервные содрогания замечаются, как рассказывают, даже на кусках рыбы, уж брошенной в соль), эти со страшною силою бьющиеся головой и хвостом об пол сарая, уже лишенные внутренностей полутрупы, с разлезающимися в разные стороны боками, все это производит сильное впечатление, именно впечатление убийства, кровопролития. Но… впечатление это длится несколько мгновений. Я долго не мог понять, почему, чрез пять минут кровавого зрелища, я почти совершенно потерял чувствительность? И я понял в чем дело: не было звука протестующего! Все это совершалось в мертвом молчании: и избиватели и избиваемые молчали. Вот почему и бабы могут заниматься этим кровопролитным делом. Но если бы из тысячи этих трупов послышался бы какой-нибудь звук боли, я уверен, всех бы обуял ужас. Да, молчание успокаивает жестокость, делает ее делом весьма простым, обыкновенным. А сколько хлопот бывает в таких же случаях, например, с поросенком, петухом, курицей! Мужики здоровенные не выдерживают отчаянного крика чувствующей беду птицы, животного.
Вот что значит протест, хотя бы и на курином языке!
Из этого смертоубийственного сарая перейдем в другое помещение того же рыбного капища, в помещение, где приготовляют икру. Икра, вынутая из разрезанной утробы белуги или другой какой рыбы (большею частию мы едим смешанную икру разных рыб; много очень употребляем икры шиповой[5] и очень мало настоящей белужьей, которую почти всю съедают счастливые южане), уносится в ведрах в особое отделение, где ее выкладывают на железные частые сетки (в рамах), положенные на чаны, наполненные на одну треть сухою солью. Сквозь эту сеть рабочие-татары протирают икру руками, отбрасывая негодные остатки; когда икры упадет на соль достаточное количество, льют тузлук (соляной раствор), приготовляемый в особом отделении, и после этого начинают мешать лопатами, смешивая икру с солью и тузлуком. Сухая соль бурлит, как сода, и этим оканчивается все дело; икра готова.
Зерна икры почти не меняют цвета против того, который они имели тотчас после свежевания рыбы; после солки они становятся только тверже, и по твердости узнают, просолилась икра или нет. Затем начинают вынимать икру решетами (она вся всплывает на поверхность) и, отцедив тузлук, ссыпают ее в обыкновенные рогожные кульки; когда кулек наполнен до верха, его завязывают и ставят под пресс. Пресс этот состоит из доски, на которую, — предварительно пригнув ее руками на кулек, — российский мужик садится всем корпусом и, нажимая доску своими природными дарованиями, осчастливливает отечество тем продуктом, название которому «паюсная икра».
Когда россиянин усядется на доску, из всех дыр кулька начинает лить белая, как молоко, жидкость, белок икры; а встает он с доски тогда, когда жидкость перестает литься. Всякий раз, как только россиянин этот сядет на доску, из-под пресса появляется продукт ценностью в сто рублей серебром. На лице российского человека, производящего ежеминутно такие ценности, единственно только помощью природных своих дарований, заметно выражение сознания, хотя и не напыщенного, собственного достоинства. И точно, едва ли Эдиссон или вообще какой-нибудь европейский изобретатель, при всей своей эрудиции, может похвалиться такими блестящими успехами. Сел — и получай сто рублей!
Кроме этого изобретателя, производящего паюсную икру, тут помещаются и другие изобретатели того же направления; в маленькие холщовые мешочки рабочие кладут икру руками и приминают ее собственными кулаками; наколотив мешочек достаточно плотно, рабочий завязывает его и завязанным концом привешивает к гвоздю в стене, а затем начинает поворачивать (не спуская с гвоздя) в одну сторону, выжимая белок уже собственными руками; это уже другого рода прессовка, не такая серьезная, как в паюсной икре, и этот сорт продукта называется «мешечным» (мешечная икра), продукт превосходный.
Вообще все, что делается по рыбной части для Кавказа, для местных жителей, все делается гораздо лучше, тщательней, гигиеничней, чем то, что делается для массового российского потребления. Например, судак, который идет в Россию, свежуется самым обыкновенным манером: разрежут ему утробу, выбросят, что не годится, и солят или сушат. Тот же судак для местного употребления мало того что потрошится таким же родом, то есть с брюха, но для лучшей солки и сушки ему разрезывают спину и сдирают твердую часть со спины до конца ребер, так что он может быть провялен на солнце во всех направлениях. Балык, который у нас имеет заднюю поверхность неоткрытую, для здешнего употребления разрезывается и на спине в нескольких местах вдоль, тоже для лучшей сушки и солки, чем наш. Для потребления наших рабочих масс, наших миллионов мужиков, мне на иных ватагах приходилось встречать продукты, один взгляд на которые невольно заставит припомнить грубое слово лавочника: «слопают» и вспомнить нашего, «бесперечь» мучающегося «животом» и частенько помирающего от соленой «ржавой» рыбы, потребителя.
Однако, мне кажется, пора уже кончить и об икре и о рыбе вообще. Если я и завел речь об этих съестных предметах, то вовсе не для того, чтобы разжигать съестные аппетиты читателя, а единственно для того, чтобы упомянуть о «Божьем промысле», где первый и последний раз из всех виденных мною промыслов я не слыхал слова «плохо», «худо», «все стало».
Правда, и на «Божьем промысле» приходилось слышать мне выражение, «что с прошлым — нет никакого сравнения», или «конечно, какое же сравнение — теперь и тогда», но уныния все-таки здесь нет и сокрушения не видно. Что же касается прошлого, то это было действительно что-то необычайное. Если теперь, менее чем в час времени, промысловый пароход подвез на моих глазах две огромных баржи, нагруженных вплотную, по края и верхом рыбой, то что же было прежде, когда лов происходил здесь таким образом: река Кура с одного берега на другой была перегорожена железной «забойкой», то есть двумя рядами железных, вбитых в дно реки, столбов, между которыми вставлялись железные рамы-сетки; рыба, шедшая из моря в Куру, должна была останавливаться здесь вся, как есть вся, буквально, сколько бы ее там ни было, и, остановившись, должна была ждать, пока ее всю выловят. Ловили ее так усердно, что, говорят, все устье Куры и самое море около устья превращались в широкий кровавый поток. Конечно, какое же сравнение! Теперь забойку ломают и рыба может проходить вверх по Куре к истокам. Но и теперь, как видите, дело идет не плохо, не худо. А то, куда ни оглянешься, кого ни послушаешь, — все не ладно!
Не ладно, между прочим, и в Ленкорани. Здесь тоже, на несчастье местных жителей, господь бог даровал колоссальнейшие богатства в виде удивительнейших и великолепнейших лесов. Ничего подобного никогда и положительно никто из россиян, живущих в Европейской России (про Сибирь не говорю), не видал и не мог видеть, если только ему не двести или триста лет от роду. Девственные, тысячелетние (едва ли ошибусь, если скажу: теперь уже остатки) дремучие леса ореховых, кедровых, дубовых деревьев поистине поражают своим дремучим великолепием, великолепием именно леса, и могуществом красоты, до которого может достигнуть дерево.
Огромные и в то же время легко и стройно поднимающиеся к небу леса таких деревьев оживлены персидскими деревеньками, огоньки которых, по вечерам мелькая там и сям, почти у подножья этих великанов (решительно не нахожу другого слова), придают этим лесам какую-то непередаваемую прелесть, прелесть сна, сказки. Так вот эти-то чудные леса и послал господь, наряду с нефтью, с рыбой, нашему русскому коммерческому гению на разживу. Гений наш, помолясь богу, подумав о пользах отечества, взялся за топор и занялся лесоистреблением на законном основании и по «билету». Какая дарована ему благодать, можете судить по тому, что все деревья этих лесов — самый лучший столярный материал: орех, красное дерево и т. д. Каждая хорошо распиленная доска такого дерева, привезенная в Петербург, Москву, стоит сотни рублей, каждая фанерка десятки; нужно только пилить, нужно хоть какую-нибудь лесопилку завести. Но наш «гений» орудует и без лесопилок: наймет татар или персиян с первобытными, доисторическими топорами (длинное, более аршина, прямое топорище и маленький толстобокий топор, с лезвием длиною много-много в три вершка), заплатит этим топорам по тридцать копеек за сажень дров и «жарит», сколько влезет. Из одного такого дерева иногда выходит пять — семь сажен дров; провезя их три версты, наш гений продает их по восемнадцати рублей за сажень, для топки печей. Таким образом, не потратив на производство этого сокровища не только ни гроша, даже не в силах будучи оглядеть доверху эту величественную красоту, наш гений, при помощи татарских рук, от каждого срубленного дерева кладет себе десятки рублей. А все скучно! все не знает, кому подавать прошение, чтобы вывели из критического состояния!
В описываемое время (1883) было на Кавказе, кроме вышеописанных благословенных мест, такое местечко, которое, по свидетельству очевидцев, даже и местным, туземным жителям понять было невозможно, а следовательно, тем более простительно было не понять мне, случайно заезжему человеку. И точно, сколько я ни слушал, что рассказывают об этом местечке, — ничего не понял. Это непостижимое местечко было тогда порто-франко и называлось Батумом. Что же такое означает порто-франко, и притом русское? Вот этого-то именно никто и не знал и не понимал. Если бы меня кто-нибудь спросил: «Хорошо или худо то, что называют „порто-франко“, я бы должен был сказать — „не знаю, ничего не понимаю“».
Если я в любом из русских уездных, губернских, столичных городов захочу что-нибудь купить, то я обыкновенно иду в подходящую лавку и говорю: «позвольте мне ситцу, или позвольте мне вина, или табаку». Все, что я спрошу и выберу, мне завернут в бумагу, получат деньги, и я, покупатель, возьму товар и пойду домой. В Батуме было не так. Если вы вошли в лавку и купили какой-нибудь материи, то вам не завернут ее просто, как в обыкновенной лавке, в бумагу, а поведут в другую комнату, где-то за лавкой, попросят снять пальто, сюртук, жилет и обмотают материей, а обматывая, бормочут что-то: «нельзя-с, порто-франко!» Если вы из этой лавки пойдете в другую и купите, положим, бутылку вина, то вас опять поведут куда-то в темную комнату и опять попросят расстегнуться. Табак также, продать продадут и деньги возьмут, как у нас, а спрячут куда-нибудь в вашем платье. И когда вы, купив чего вам нужно за собственные свои деньги, выходите из лавки, вы мало того, что начинаете чувствовать себя прикосновенным к какому-то тайному похищению, но еще физиономию должны делать веселую, беспечную, точно ничего и не украдено. Что бы вы здесь ни съели, ни выпили, ни купили, все это заставляет вас ощущать, что вы делаете кому-то какой-то вред, у кого-то что-то похищаете. Выпили вы рюмку иностранного вина и думаете: «Ведь это я, кажется, что-то утянул у правительства по части акциза?» Купили табаку, и опять что-то как будто украдено, опять же у правительства. Словом, как только въезжаешь в Батум, так и превращаешься в тайного похитителя чужого имущества. Нет здесь ни одного поступка вашего, который бы не был ущербом правительству. Выехать из Батума, пройти мимо таможенных чиновников с пристани на пароход, это была адская мука! Все у заезжего человека краденое, и поэтому он делает вид беспечный, невинный и представляется восхищенным морским видом. Все у него краденое, не только под сюртуком и в прочих местах, но и в желудке-то все, что он ел и пил, все неоплаченное пошлиной, безакцизное. Иной едет с пристани на пароход, так на человека бывает не похож, точно верблюд нагружен, а лицо делает такое, как будто бы он и в самом деле верноподданный.
Таково было общее впечатление, которое производил тогда Батум. Приезжали туда просто обыкновенными людьми, а уезжали похитителями чужой собственности, да и вообще частности жизни тогдашнего Батума были весьма загадочны.
Возьмем хоть тогдашнее положение нефтяного дела. Нефтяники рассчитывали на бесплатный провоз в Батум заграничной жести. Из этой жести они думали делать жестянки и перевозить в них керосин за границу. В то время, когда я был в Батуме, благодаря тому обстоятельству, что дело бакинских нефтяников организовал там г. Нобель, оказалось, что все места для нефтепромышленников отнесены за черту порто-франко, вследствие чего жестянка, единственная их спасительница, сделалась недоступной. Раз жесть перейдет через границу порто-франко, она уж обложена пошлиной, а раз она обложена пошлиной, делать жестянки невыгодно, а стало быть, нет возможности дешево продавать керосин, и стало быть, все нефтяное дело проиграно в Батуме. Однако нет. Говорили тогда, что пошлину действительно будут брать, но сейчас же будут ее возвращать. Будет будто бы сидеть на границе чиновник и записывать — на одной странице книги «получили», а на другой «возвратили». В сущности он не будет ни возвращать, ни получать, а будет ему просто положен приличный оклад, с отоплением и освещением; но зачем все это нужно, неизвестно.
Пристани также почему-то строить было невозможно и запрещено: «Нельзя, нельзя и нельзя!» — говорили батумские законы, но пристани кое-где уж были выстроены.
— Стало быть, можно же строить пристани?
— Да! То есть временно… В сущности, впрочем… нельзя!
— Но ведь вот выстроил же этот господин пристань? Ведь вот она?
— Пристань… да!.. Только видите ли: этот господин просил разрешение на постройку купальни. «Позвольте мне, мол, выстроить купальню в море, для семейства». — «Извольте!» Но ведь нельзя же ходить в купальню по водам? вот он и повел от берега платформу в море, сажень на триста, а там на конце и повесил эдакий маленький холстинный саквояжик, купальню. Вот таким образом — можно, а по закону нельзя!
«Переходное время», которое переживала батумская административная мысль, без всякого сомнения, служило полным оправданием всевозможных батумских загадок. Неудобства переходного времени, особливо в идеях администрации, были потому особенно чувствительны для обывателей, что, ослабляя их собственную умственную деятельность, заменяли правильность и основательность здравого рассудка какими-то фантастическими мечтаниями о несбыточных надеждах и ожиданиях, сменяющимися не менее несбыточными предчувствиями ни на чем не основанных страхов и трепетов… «Дадут то-то и то-то…», «Обещали…», «Не сегодня-завтра будут раздавать и деньги и земли; иных простят, а таких-то и таких-то покарают, сотрут в порошок». Или, напротив, вдруг разнесется весть, что «все отнимут, все закроют и всех искоренят…» Если так называемые «переходные времена и переходные идеи» приносили такие результаты на Руси, где все-таки можно, хотя русским языком, выразить не имеющее определенного смысла приказание, то что же должно было происходить в таком месте, как Батум, где русские идеи, не имеющие ни начала, ни конца, должны были циркулировать среди населения, не имеющего понятия ни о России, ни о русском языке?
В то время, когда я был в Батуме, агент одного С<анкт>-Петербургского общества страхования рассказывал, что все местные жители, турки, были убеждены, будто бы их будут жечь, потому что зачем-то нужно, чтобы там, где они живут, была улица. Жители, преимущественно из бедных классов, ничего не понимая, но видя, что готовится что-то необычное, в огромном количестве уплелись подобру-поздорову в Турцию или просто разбежались и пропали зря; а те, кого неволя оставила на старых местах, массами спешили к агенту, умоляя застраховать их имущество в какую бы то ни было цену.
Кстати, чтобы читатель видел, до какой степени было замысловато такое учреждение, как бывшее порто-франко, приведу следующий эпизод. Пили мы в одной гостинице кофе. К кофе было подано между прочим сливочное масло.
— Знаете, откуда получается это масло? — спросил один из местных жителей, бывший с нами.
— Вероятно, здешнее.
— Нет. Это масло из Марсели. Да это и не масло, а так, какая-то композиция. Я выписываю из Марсели и нахожу выгодным, так как здесь иногда подолгу, по неделям, нельзя достать масла.
— Отчего же так?
— Да жители все разбежались. Окрестности пусты. Прежде, бывало, крестьяне придут из гор и принесут всего, что надо, на рынок, а теперь ушли. Как порто-франко стало, так и ушли, потому что прежде крестьянин продаст, бывало, масло и тотчас же купит сапоги, сахару, сукна. А теперь купи-ка он здесь что-нибудь! Его на границе остановят, обыщут, сдерут и прибьют еще… Вот и опустело!
Помолчав, наш собеседник прибавил:
— Хотят переселенцев выписать…
— Откуда именно?
— С острова Хиоса…
— Почему же именно с острова Хиоса?
— Да землетрясение там было…
— Но мало ли где землетрясения бывают! И на Кавказе и в России мало ли охотников до земли?
— Да кавказцы, грузины, мингрельцы — пожалуй, подойдут сюда… Русским здесь, особливо в горах, не справиться… С горами надо сживаться десятками, сотнями лет… Впрочем, сюда и без переселенцев приходили старые, местные жители, горцы, мухаджиры, но как-то распропали… ушли, перемерли…
— Что ж, они хлопотали о том, чтобы поселиться на старых местах?
— Хлопотали, конечно, но так перемерли как-то.
— Отчего же их не возвратили на старые места?
— Да знаете, ничего еще неизвестно… Столько столкновений, затруднений. Ну, они и того… прекратились как-то…
— Прекратились? Люди? — в недоумении спросил я.
— Да, прекратились!
И собеседник, помолчав, тихо произнес:
— Конечно, люди!
В настоящее время, когда «порто-франко» уже не существует, ничего подобного, конечно, не может, быть в Батуме. Но когда пришлось быть мне — что ни шаг, то неожиданность.
Собрались мы уезжать из Батума.
Пароход отходил в четыре часа утра, но чтобы попасть на него, надо было съехать с берега в семь часов, так как после семи часов все лодки, и казенные и частные, вытаскивают на берег, и сообщения не было. То есть, если хотите, сообщение было, и притом всю ночь напролет, но все-таки существовал такой, и притом довольно строгий, закон, по которому всякое сообщение с берегом после семи часов считалось вполне несуществующим.
Мы не знали, как миновать этот закон, и с семи часов были на пароходе, в двух шагах от города и пристани.
— Хоть бы погулять, — говорили «заключенные» на пароходе.
— Нельзя! Закон! Порто-франко!
— Ну уж, порто-франко! Сиди вот с семи часов, неведомо зачем.
— Отчего меня в город не пускают? — волновался какой-то пассажир. — Где это видано? Что я вор, что ли, что меня в клетку посадили? У меня оборота на двести, тысяч, а мне нельзя ходить по берегу?
— Порто-франко!
— Да отчего же я в Нижнем, в Таганроге, в Одессе — по всему свету — могу ходить по берегу, а тут меня не пускают?! Какое же может быть через это кому облегчение?
— Закон!..
— Какой закон? Вавилон здесь, а не закон. Тут такой закон, что и иностранец воймя-воет, да и русский ревмя-ревет. Вот какая тут порт-франка!
На пароходе разговоры шли также о явлениях, касавшихся также и вообще батумского переходного времени. И когда таких явлений накопилось немалое количество, причем каждому невольно представилась какая-то невозможная картина батумских порядков вообще, кто-то не вытерпел и громко спросил:
— Да зачем же все это? Зачем все это нужно? Какие для всего этого основания?
— А видите какие, — ответил также кто-то из пассажиров. — Основания всему этому вот какие: Батум превращен в порто-франко благодаря берлинскому трактату. Это не подарок нам, русским, а неприятность. Европа, делая здесь порто-франко, хочет, силою трактата, сделать брешь в нашей границе для своих товаров; она, на зло нам, и прет сюда с своими товарами. Так поступает Европа. А Россия, для которой порто-франко составляет вред, хоть и подчиняется трактату, но мысль, которая ею руководит, состоит все-таки в том, чтобы порто-франко на деле не существовало, чтобы здесь иностранные товары не только не имели благоприятной почвы для распростравения, а, напротив, чтобы всякий иностранец, который сюда сунет нос, навеки бы закаялся соваться. Вот что такое порто-франко батумское. Если хотите, здесь, в Батуме, Россия и Европа сошлись спина со спиной, одна напирает на другую — ну, разумеется, между ними никому пальца просунуть и нельзя.
— Так и есть, что нельзя! — прибавил тот пассажир, который так неодобрительно отзывался о порто-франко. — Говорят, иностранцу носу сунуть нельзя. И московского-то носу не просунешь! Наши, было, сунулись с московским ситцем, так и их обмолебствовали в лучшем виде. Уж можно сказать, хорошее обладили местечко!
Когда разговоры несколько поутомили пароходных собеседников, я вспомнил, что мне удалось, находясь в Батуме, добыть пятнадцать №№ местного «Батумского листка», к несчастию уже прекратившего свое существование. А при каких благоприятных условиях начал он свое существование! Прежде всего, к числу благоприятных условий надобно отнести собственное благоразумие редакции, не имеющей ничего общего с фордыбаченьем столичных газет. В первом же №, в первой передовой статье редакция, опровергая тревожные слухи, ходившие в обществе перед ее появлением в свет, слухи о том, что издание газеты «безнадежно», говорит, что такие слухи и доводы в пользу их исходят «от такого люда, который, инстинктивно только понимая пользу гласности, не всегда способен обобщать факты в той мере, чтобы разграничить дозволенное от недозволенного. Даже круг наиболее читающий, под влиянием органов столичной прессы, очень часто поддается излишнему увлечению, требуя от местной газеты безусловного обсуждения тех вопросов, которые, по самому существу своему, не могут входить в нашу программу, составляя область высших правительственных соображений». И далее: «Не будем поселять раздора между населением, так недавно вошедшим в пределы России, и той властью, которая постановлена для ее устроения».
Как видите, благоразумие, руководившее намерениями редакции, было примерное и заслуживало всякой похвалы. И точно, в № 3-м листка мы находим на месте передовой статьи заметку, в которой сказано, что в опровержение «опасений публики относительно того, что с нашей стороны невозможно иметь суждений о делах и нуждах, так как провинциальная газета состоит под опекою администрации», редакция заявляет: «Наша батумская администрация не только не стесняет нас, но она как бы помогает нам, наводя нас на те факты и злобы дня, которые имеют действительный интерес для публики. Она заявила, что не только не будет препятствовать нам в обнаружении недостатков и фактов, совершившихся и совершающихся и могущих совершиться, но даже будет помогать. При таком направлении нашей администрации, мы уверены, что дела наши пойдут успешно…» Итак, благоразумие редакции, увенчанное полным сочувствием администрации, все это сулило редакции светлое будущее. Вероятно, под впечатлением благосклонного направления администрации, она до такой степени почувствовала себя прочной и устойчивой, что в том же No поместила стихотворение «Ребенку», в котором без всяких околичностей и опаски, что называется на «чистоту», задает ему такой вопрос:
Ты хочешь ли быть генералом,
Иль бедным, кротким либералом?
И разрешает его, кажется, в пользу либерала, «деликатно» умалчивая о генерале.
И, увы! немногим более чем через месяц газета испустила свой «бедный и кроткий» дух! Накануне своей смерти она писала: «Приступая месяц тому назад к изданию нашей газеты, мы были уверены (а столичную-то прессу зачем обижали?), что нам придется идти по тернистому пути…» И путь оказался, точно, тернистый. «Мы, в течение весьма непродолжительного времени, несколько раз касались животрепещущих вопросов нашей жизни; путем печати мы просили разъяснений и сведений у лиц, в руках которых находится судьба этих вопросов. Ответы на наши запросы мы получали в форме многозначащего молчания. Невольно рождается вопрос: где причина этого молчания? Не в враждебном и презрительном ли к нам отношении? Мы полагаем, что молчанием не разъяснить всех недоразумений, существующих в нашем обществе» (№ 14). Таким образом, все надежды редакции разлетелись прахом, но южный темперамент редакции сказался и здесь: умирая, она воскликнула: «Не здесь, так в другом месте, мы найдем возможность сказать правду тем, которые боятся ее пуще смерти и геенны огненной» (№ 14).
И точно, она пыталась говорить правду и касалась весьма жгучих, животрепещущих вопросов.
Животрепещущих вопросов в самом деле было пропасть, но все они, сколько можно было судить по статьям листка, были покрыты какой-то непостижимой таинственностию, так что, предлагая их, редакция очень часто прибегала к вопросительной форме речи: «Спрашивается — почему то-то и то-то? На каком основании? На основании каких резонов?» И не находила резонов. Говоря много и горячо о земельных непорядках, редакция пишет: «Насколько нам известно, у нас на Кавказе земли выдавались или людям состоятельным, с обязательством произвести постройки, или же в награду за особенные заслуги отечеству. Спрашивается: чем в данном случае руководствовалась наша администрация? Если первым (основанием для раздачи), то почему мы видим на дорогих землях огороды и постройки, напоминающие макаронные ящики? Если же вторым, то почему не получили землю люди, обагрившие вновь приобретенные земли своею кровию и, быть может, более нуждающиеся в них, чем лакеи, повара, модистки и т. п. народы, получившие участки? Желательно бы знать, где они отличились и какую отечеству принесли пользу?» (№ 9).
Ответа не последовало.
В № 10 редакция опять вопрошает: «На ком лежит если не законная, то по крайней мере нравственная ответственность за отнятие у города лучшей и необходимой его части? Отчего все это делается у нас спустя рукава? Мы, право, недоумеваем: к чему отнести такое не только халатное, а даже враждебное отношение к своим обязанностям? Чем объяснить такую колоссальную аномалию, как дарение г. Таирову лучшего городского участка? Таирову за 600 рублей отдана земля, стоящая не менее 30 000 руб. сер<ебром>. Не подарок ли это?»
Ответа тоже не последовало, и осталось неизвестным, подарок ли это или не подарок?
В № 15 редакция рассказывает факт претензии г. Я. И. и абхазцев на один и тот же участок; г. Я. И. купил его у помещика бека, а абхазцы явились и заявили свои права. В качестве собственников они стали рубить на этой земле дрова, а управляющий г. Я. И. стал эти дрова отнимать. «Результат подобного положения дел может быть кровопролитным, — говорит редакция и взывает: — Почему не выяснены до сего времени права абхазских поселенцев в Батумской области, когда для этого имеются все данные? Если г. Я. И. признан законным собственником, то почему не принимают меры для защиты его прав? Если же абхазцы обижены и права собственности их нарушены, то почему же не приступить к улажению дела? Для кого же может быть выгодно настоящее положение дел?»
Для кого все это выгодно, опять-таки осталось неизвестным, и ответа не последовало.
Итак, целый месяц: животрепещущие вопросы и жгучие восклицания по поводу их редакции — и никакого ответа. Объяснение, данное Батуму одним из проезжающих, который, как уж читатель знает, сказал, что здесь Россия и Европа сошлись спина с спиной и так крепко напирают друг на друга, что исключают малейшую возможность просунуться между ними, делалось вполне вероятным. Действительно, казалось, что в Батуме сделано все, чтобы отравить его существование; все вопросы: земледельческий, земельный, городской, нефтяной, все как бы умышленно приведены в такое состояние, при виде которого можно только восклицать: «Зачем? На каком основании? Что это такое? Какой тут смысл и резон?» И не получить никакого ответа, кроме мертвого молчания.
И в самом деле, если уж мужик не может протискаться на базар между этих двух гигантских спин с своими курами, маслом, что может сделать кто бы то ни было другой? Я даже не мог представить себе человека, который бы нашелся, ориентировался бы в этой путанице, узнал бы, в чем тут суть, и на этом знании основал бы свое существование!
А между тем именно такой человек и отыскался почти тотчас же, как только я решил, что такого человека быть не может. И отыскался он в том же самом «Батумском листке».
Вот при каких условиях объявился этот феноменальный человек и, как увидите, истинно русский «гений».
Передовая статья, посвященная этому гению, для того, чтобы должным образом осветить его, долго и много толкует о торговом значении Батума. Железная дорога и море с превосходной гаванью вполне обеспечивают торговую будущность Батума. «Все это ясно сознавалось самим городом, и, следовательно, он должен был употребить всяческие усилия для собственного процветания. Для этого город должен был создать особые статьи дохода, которые бы давали ему возможность развиваться и удовлетворять общественным нуждам. С этою целью город строит городскую пристань, единственное место для причала судов, нагрузки и выгрузки товаров. Городская пристань необходима как для торговли, так и для доходов города, и легко представить, что доход этот возрос бы в значительной степени по открытии железной дороги, которая должна увеличить как вывоз, так и привоз».
Все это город отлично знал, понимал и, подумав хорошенько, взял, да и отдал эту самую доходную статью своего бюджета г. Архипову в аренду, предоставив ему право взимать в собственную пользу по 1/2 к. с пуда нагружаемых и выгружаемых товаров. Вот этот-то г. Архипов и есть тот самый человек, который знал, что в Батуме можно делать и как именно делать. Не задаваясь никакими вопросами о том, хорошо, ли быть генералом или же лучше быть кротким либералом, русский, простецкий ум пошел куда нужно, сделал бумагу, какую требовалось, и стал «владать». Взял он в аренду городскую пристань, а бумагу «сделал» такую: 1) товароотправители и получатели обязаны рассчитываться с откупщиком городской пристани (не сказано: за какой товар рассчитываться, за тот ли, который на пристани выгружен или в другом месте), если товар в действительности выгружен. 2) Не рассчитавши же откупщика, никто не вправе нагружать и выгружать товар. Сделав «бумагу» с такими пунктами, господин Архипов и стал владеть всеми пристанями, всеми товарами, всеми товароотправителями и получателями. В этих двух пунктах и сказывается наш практический гений: выходит, что он арендатор и городской пристани и всех пристаней вместе, какие бы ни выстроились в Батуме. Этот человек, очевидно, знал, что делать.
И он молчит и делает.
«Милостивый государь, г. редактор! Прошу Вас дать место в издаваемой Вами газете следующему моему заявлению.
30-го июня, утром, я хотел нагрузить с таможенной пристани на пароход 10 пустых бочек; в это время откуда ни возьмись является г. Архипов, откупщик городской пристани, в сопровождении полицейских чинов (решительно гениальный ум) и требует от меня расчета за нагрузку бочек. Зная хорошо, что ему отдана только городская пристань, я обратился к стоявшему тут же городскому депутату с вопросом: следует ли уплатить г. Архипову деньги или нет? Я получил ответ, что „нет“. Городской депутат, видя незаконное действие г. Архипова, попросил полицейского офицера составить об этом протокол, но полицейский офицер отказал в составлении протокола, заявив, что наверно так и следует поступать, как поступает г. Архипов, что он полный хозяин, и что обязанность его, то есть полицейского офицера, помочь ему, а не составлять протоколы…» (№ 12).
В № 8 пишут: «2 дня тому назад прибыл заграничный пароход общества „Пакье“, нагруженный известью, вытребованной и купленной батумскими купцами; г. Архипов является к агенту общества „Пакье“ и требует окончательного расчета до выгрузки извести, прекращает выгрузку, и „известь, выгруженная, мокнет на дожде“. Теперь спрашивается: имела ли полиция право вмешиваться в дела г. Архипова и содействовать ему?»
Через две недели читаем:
«Говорят, в Батум на днях прибыло одно беднейшее семейство на фелюге, которая пристала на таможенной пристани, и в то самое время, когда семейство собиралось выгрузить из фелюги на пристань багаж, состоящий из ветхой постели, является вездесущий г. Архипов, в сопровождении полицейских чинов, и до выгрузки требует расплаты у семейства, быть может не имеющего ни гроша…»
Далее:
«Говорят, г. Архипов остановил мушу (рабочего), стоявшего по пояс в воде и державшего на спине несколько пудов камня, и требовал немедленной уплаты полукопеечного сбора. И все это творится среди белого дня…»
И так далее, и так далее, и так далее!
Нет, если бы пришлось отвечать на вопрос поэта: «Ты хочешь ли быть генералом, иль кротким бедным либералом?», то я непременно бы посоветовал вопрошаемому так ответить: «Ни генералом, ни либералом я быть не хочу. Я хочу быть г. Архиповым!» Русский гений, а что г. Архипов русский, едва ли может подлежать сомнению, выручит его во всевозможных положениях. Никакие затруднения, созданные трактатами, дипломатическими соображениями, расчетами государственной финансовой политики, общественными и экономическими условиями, времени, места, — ничто, никогда не затмевает ясности его целей, не заставляет его колебаться хотя бы только на мгновение. Твердо зная, что в кармане есть несколько «сотельных билетов», этот гений безбоязненно шествует в какие угодно ведомые и неведомые страны и, помолившись, начинает осуществлять свои цели. Где бы он ни был, он всегда найдет почву готовою для того, чтобы цели эти осуществились: всегда, везде, по всем концам Руси, от моря и до моря, от столицы до последней деревушки, везде он найдет возможность составить такую бумагу, в которой ясною для всех будет являться какая-то мизерная 1/2 к. и тьмой будет покрыта самая суть дела. Суть же эта всегда — получение денег, получка беспрестанная и неукоснительная. Ни одна бочка, ни одна веревка, ни на воде, ни на земле, не минует взора этого гения, взора, который ничего иного не видит, кроме веревок и бочек, и ничего иного не желает, как «получать». Зная, как написать бумагу, в которой из двух пунктов образуется третий, перевертывающий эти пункты вверх дном, он один на всей Руси представляет собою тип, про деяния которого нельзя иначе выразиться, как: «наверно, так и следует поступать, как поступает г. Архипов…»
Воистину, это наш, русский, цельный, самобытный тип. Другого типа, равносильного типу г. Архипова по прочности сознания своего существования на земле, я решительно на Руси не вижу.
…Есть на Каспийском море одно весьма любопытное местечко, носящее на географических картах какое-то странное, «нежилое», если так можно сказать, название: «Девять фут».
Подъезжая к этому местечку ночью (когда именно и пришлось ехать мне), уже за десять-пятнадцать верст начинаешь замечать какую-то массу едва мерцающих и скученных в одном месте огней. Скоро пароход вступает в какую-то «водяную» улицу, обставленную, точь-в-точь как на Невском, с обеих сторон фонарями, укрепленными на вехах в якоря, и чем дальше он подвигается, тем ярче становятся огни, которые уже видны издалека. С каждой минутой становится виднее, как много этих огней, на какое огромное пространство они разбросались, и в воображении невольно возникает мысль о близости берега, земли и большого, оживленного, кипучего жизнию города.
Но пароход идет, а ни направо, ни налево, ни вперед нет ни малейших признаков земли, пароход продолжает идти все-таки по морскому, водяному Невскому проспекту, освещенному фонарями. Все вода, и справа и слева, а огней все больше и больше. К огням фонарей понемногу начинают прибавляться огни судов, мимо которых приходится проходить, и чем дальше, тем этих освещенных огнями судов, барж, пароходов больше и больше, и вот, наконец, пароход останавливается в самой середине огромного каравана всевозможного вида и названия судов. Это и есть «Девять фут».
Это город, весь плавающий в открытом море; на якорях здесь качаются огромные баржи, на которых помещаются конторы разных пароходных обществ, транспортирующих клади в Астрахань и обратно. На этих же баржах домики для служащих, у домиков балконы, вышки, в окнах видны занавески, лампа, диван и неизбежная по всей России премия «Нивы»: «Дорогой гость». В самой глубине огромных барж, на палубе которых выстроены конторы и помещения для служащих, устроены помещения и для рабочих, нары, печка, каморки для «старост» и «приемщиков». Таких барж расставлено в разных местах не один десяток, и около каждой баржи скучены десятки перегружающихся судов; все это кишит народом, который работает, играет в карты, пьет водку, поет романсы, назначает свидания, налагает штрафы, рассуждает о харчах, о торговом кризисе, о литературе.
Словом, этот плавающий город, эта русская, из дерева сколоченная Венеция, живет среди открытого моря, покачиваясь на якорях, как и всякий российский город на твердой российской земле, с теми огромными преимуществами против обыкновенных, родившихся и живущих на земле обывателей, которые дает обывателям море и вода. Кроме обыкновенных человеческих ног, рук, глаз, у них есть еще «морские» ноги, «морские» руки (умеют держать совершенно полную рюмку во время самого отчаянного шторма и не прольют капли), «морские» глаза.
Уж и действительно, глаза у этих моряков! В то время, когда вы, обитатель твердой земли, очутившись в море, при самом превосходном зрении не можете, даже при полном свете дня, при полной тишине и глади моря и при всем напряжении вашего зрения, приметить на необъятной линии горизонта малейших признаков какого-либо движения или присутствия какого-либо пловучего предмета, — морские глаза видят этот предмет не только днем, но и вечером, и с помощию «морских» уст, рупора, передают вам не только то, что именно идет «там», где вы ровно ничего не видите, то есть пароход ли, или парусное судно, но скажут вам и его название, узнают, там ли Николай Иваныч или, вместо его, идет Роберт Карлыч?
Не хуже морских глаз и морской язык девятифутовых обывателей: вон, в темноте, в стороне от нашей «Костромы», несется какой-то пароход, несется мимо нас и куда-то в сторону, но он так странно свистит (точно лает маленький щенок), и притом так долго, что знающие этот лай с совершенною точностью переводят его на обыкновенный человеческий язык так: «Это Филипповский проехал на „Вере“… кланяется… будет якорь бросать…» А вот другой пароход, откуда-то издалека завывает, как голодный волк, завывает раз, два и три, — и опять все известно: «Василий Иваныч зовет Петра Иваныча в шашки играть. Матрасинского вина, говорит, привез из Баку…» В ответ на волчий вой послышался откуда-то жалобный звук, напоминающий плач ребенка: «Жена не пускает! — перевели знатоки, — говорит: напьешься»… Вообще можно еще раз повторить, что местечко это весьма любопытное.
Здесь, на «Девяти футах», идет перегрузка товаров кз больших морских судов (если товар идет в Астрахань) в малые, мелко сидящие суда, так как начиная с «Девяти футов» и особенно в устьях Волги, изобилующих песчаными наносами, глубина воды становится неодинакова, а местами бывает весьма незначительна. Точно так же здесь, на «Девяти футах», происходит перегрузка и с мелко сидящих судов на большие, морские суда и грузовые пароходы, идущие в море, по всему побережью России и Персии.
Пришлось и нам, немногим случайным пассажирам огромного, превосходно устроенного грузового парохода «Кострома», принадлежащего товариществу «Каспий», пересаживаться на маленький, речной пароходик, который должен был доставить нас в Астрахань. Дело было в лунную, яркосветлую, тихую весеннюю ночь; и небо и вода сверкали обильным разливом блеска полной луны. Чудесная была ночь, только чистый, здоровый до тех пор морской воздух начал понемногу отравляться запахом керосина, которым была нагружена большая часть судов и который, кстати сказать, отравляет воздух всего Закавказья, от Каспийского моря до Черного, да запах сырой рыбы, предвестник близости рыбных волжских ватаг.
Подъехал к «Костроме» маленький речной пароход, собрали мы свои пожитки, простились с одним добрым спутником, остававшимся на «Девяти футах», и поехали в Россию.[6] Пароходик был мал, да удал, так пыхтел, скрипел, и не «ехал», а, как говорится, «дул напропалую», увлекая нас к берегам родины…
О родине напоминало и отсутствие татарской прислуги; все матросы уж русские, другая пароходная прислуга тоже русаки; и капитан уж не немец или далматинец (не то славянские итальянцы, не то итальянские славяне), которых так много «ходит» в Каспийском море, а чистый русак, в полушубке и с бородой; слышится уж не непонятная татарская, или немецкая, или итальянская речь, а русский, чистый великороссийский говор, крепкое, от нечего делать, по привычке или просто «само собою», сказанное слово. Все русское, все Русью пахнет, сулит близость России.
И однакож что-то стало грызть в груди, и грызло всю ночь, до белого света. Следующий день был счастливее в этом отношении. Проснувшись и выйдя на палубу часов в двенадцать дня, я прежде всего был изумлен невиданным зрелищем: пароход прошел мимо ватаги, на которой работала толпа баб, одетых в белую холстину, по-мужски. Оказалось, что бабы и девки работают на всех ватагах и всякий раз, когда мимо ватаги проходит пароход, почти всегда очень близко, бабы не упускают случая, всем своим горластым полчищем, бесцеремонно приветствовать проезжающих бесцеремонными словами и движениями, почему не было случая, чтобы все проезжающие мимо ватаги не хохотали до упаду.
Блестящая от солнца поверхность реки во многих местах была усеяна поплавками закинутых рыболовных сетей; чуть не ли каждом шагу встречались лодки с рыбаками, едущими метать сети, и другие лодки, полные только что пойманной блестящей рыбы. И над рекой, и над сетями, и над лодками с пойманной рыбой вились и «хохотали» мартышки-чайки. «Какая это рыба?» — спросил я у соседа, похожего на купца. «Теперича пошла вобла… Теперича сплошь все вобла. Ишь, вон ее сколько валит!» — указал он глазами на первую рыбачью лодку, наполненную только что пойманной рыбой; ее было вытащено так много, что она буквально верхом наполняла лодку, и притом форма и размеры пойманной рыбы были так однообразны, одинаковы, что издали казалось, будто лодка наполнена новыми, только что отчеканенными двугривенными: масса рыбы, и вся она одна в одну; и на следующей лодке то же, и еще на следующей, и так без конца. А собеседник мой все толковал: «теперича она сплошь пошла». И дополнял это «сплошь» новыми фактами из рыбьего мира, рассказывал, что когда идет из моря в реки, например, сом, нельзя проехать на лодке, веслом не разобьешь стада; дно лодки стучит этому стаду об головы, а оно все прет, и все сплошь и сплошь.
Это слово «сплошь» напомнило мне и предстоящие картины приближающейся родины: и поля, и колосья, и клячонки, и земля, и небо, и деревья, и птицы, и избы, и мужики, и бабы, — все одно в одно, один в один, с однородными мыслями, костюмами, с одними песнями, словом, вовсе не то, что я видел в течение двух с половиною месяцев, почти все время проведенных в поездках от Владикавказа до Тифлиса, от Тифлиса до Батума, от Батума до Баку, до Ленкорани и т. д. Не было дня, в который бы не приходилось пять раз надевать и столько же раз снимать шубу, переодеваясь то в осеннее, то в летнее пальто, и потом опять влезать в шубу; холод и снег горных вершин поминутно сменялись весенними красками и картинами горных низменностей; и сейчас только вы видели целые сталактитовые галереи горных замерзших потоков, а через час потоки эти уж журчат, и видна. травка, а еще через час — все зелено, повсюду цветы, фиалки, лилии, и солнце печет по-летнему. И что ни местность, то и свой тип обывателя, и костюм, и нрав, и обычай. Вот по сю сторону речки за убийство наказывают Сибирью и тюрьмой, а по ту — убийца только платит денежную пеню и гуляет на свободе; сию минуту вы пили местное вино такого-то запаха и вкуса, а через час приезжаете в иную местность, где все другое, и народ, и язык, и запах, и цвет, и вкус вина.
Даже наши русские люди, крестьяне-сектанты, поселившиеся, по обыкновению русских людей, в долинах и равнинах Ленкорана, и те, уравненные («хлебушко-батюшка») однородным трудом, «расейской» породой и однообразием местностей во множестве подробностей быта — посмотрите-ка, как они здесь своевольничают в своей нравственной самостоятельности! В этой деревне живут баптисты, а в этой «общие», в десяти верстах целая деревня населена субботниками, а еще в десяти одна огромная деревня, разрезанная рекой, по сю сторону населена молоканами, а по ту православными. Мало того, в ином доме помещается семья, состоящая вся из последователей разных сект: муж баптист, жена молоканка, мать ее православная, а отец «общий». Все это бесконечное, неисчерпаемое разнообразие климатов, растительности, племен, наречий, обычаев, костюмов, религий и сект, меняющееся на каждом шагу путешествия, поминутно возбуждает интерес к жизни человеческой, поминутно говорит о том, как бесконечно разнообразна природа и как еще бесконечней разнообразна, в своих желаниях, душа человеческая.
Не скажу, чтобы я был в особенном восхищении от наших сектантов, среди которых только и речи было, что «о душе»; — но я постоянно чувствовал себя с ними легко; я постоянно был в обществе людей, жаждущих сознательной жизнию, стремящихся дать смысл своему существованию. Не стесняя своего положения, в которое нас поставила судьба, мы могли вести беседу, хотя и не всегда блестящую, но всегда об общих вопросах, — добро, зло, правда, — и вели беседу на понятном друг для друга языке.
А пароход делал свое дело и быстро уносил меня от разнообразия впечатлений к однообразию их.
Приехали мы в Астрахань часов в пять вечера, а в семь, как оказалось по справкам, отходил пароход в Царицын; медлить было нечего и мы тотчас послали взять билеты, а сами принялись укладывать вещи. Наконец вещи уложены, оставалось только дождаться посланного, взвалить вещи на извозчика и переехать на соседнюю пристань. В ожидании посланного ходил я по пристани; пристань была совершенно пуста; лениво ходило и стояло по ней человека два-три, не то конторщики, не то приказчики, словом, русские мужики в «пиньжаках». Делать им было совершенно нечего.
В это время со стороны города к пристани шел мужик, молодой парень в коротком рваном полушубке, очень маленьком для его огромного роста, и с огромным вырезом у шеи. Шея его, длинная и голая, была совсем не прикрыта полушубком; на ногах онучи и лапти, на голове рваная рыжая шляпа гречневиком. Пришел этот детина ленивой походкой и стал на пристань, положил одну руку в карман, а другую за пазуху.
Постоял он так минуты две-три, зевнул во всю мочь, и не успел закрыть рта, как один из мужиков, «одетых в пиньжаки», подошел к нему и так двинул в грудь обеими руками, что детина грохнулся на спину, высоко поднял ноги в лаптях, а шапка откатилась далеко в сторону. Поднявшись, детина пошел за шапкой и что-то заговорил, а «пиньжак» пошел назад и тоже что-то говорил, и потом опять стал на место.
Все дело заняло не более двух секунд, но этот эпизод сразу возвратил меня к действительности. За что один «пхнул» другого? Я был уверен, что ни за что, что это было сделано так, зря, что малый так же мало ожидал того, что его «пхнут», как и этот «пиньжак» мало думал о том, что вот он кого-то пхнет. Зачем это? Не знаю! Вероятно, поднявшийся с земли парень скажет:
— Ты чего пхаешь? — И вероятно, пиджак ответит:
— А ты чего рыло-то выпер?
— Да мне Иван Митрича повидать надо, чорт этакой!
— Так ты в говорил бы толком, а не пёр идолом!
— Да, еловая ты голова, ты бы спросил, а не пхал!
— Да, наспрашиваешься вас тут, дьяволов!
После этого разговора, весьма вероятного, парень пойдет домой, а пиджак постоит, постоит и тоже пойдет домой. Итак, зачем же все это? «Ты бы спросил!» — ведь это, кажется, резонней? Но нет; этот эпизод тем и замечателен, что в нем «нет резону». «Пхнуть человека без всякого резону» — вот что есть обычное дело в океане нашей жизни и что страшней бездн настоящего океана. Впечатление эпизода было столь поучительно, что я вновь впал в то самое душевное состояние, которое два с половиной месяца тому назад привез с собой в Владикавказ.
Погода во время моей поездки была прелестная, тихая; море — как зеркало, ни парохода, ни паруса навстречу. Чуть покачивает, и задремать под это покачиванье куда как приятно. Походишь, походишь по пароходу, поглядишь на баранов, которых в огромном количестве везут в Константинополь, к празднику Байрама; поговоришь с нашими богомольцами, едущими в Иерусалим и на Афон, да и приляжешь отдохнуть. Часика три-четыре пройдут так, что и не заметишь.
Вероятно, в спокойном и крепком утреннем сне я бы «не заметил» и входа в Босфор, если бы добрый матрос не пришел разбудить меня. Европейский и азиатский берега были уж в нескольких стах саженях, когда я вышел на верхнюю палубу; они почти сходятся между собою, и расстояние между ними не шире Невы. Но затем Босфор, по которому пароход идет два часа, то суживается, то расширяется, образуя направо и налево заливы, небольшие бухты. При входе в Босфор, налево, стоит новая турецкая батарея, очевидно только что «с иголочки»; солдаты и офицеры виднеются на зеленых валиках, а между валиками пушки торчат. И на другой стороне Босфора тоже есть подходящие приспособления в этом роде: казарменные постройки; поминутно и в значительном количестве вырисовываются среди массы домиков, усеивающих все берега Босфора. Густо гнездятся эти домишки по берегам заливов, в бухтах, наполненных массою судов парусных и паровых.
Береговые постройки не бросаются в глаза своей восточной оригинальноетию; все они европейского типа и большею частию деревянные; только окна мавританского стиля, запертые клетчатыми ставнями, говорят о чем-то восточном. Но все это не блещет оригинальностию, все как-то ординарно, шаблонно; даже дворцы султанские, мимо которых мы проезжаем, не производят особенно оригинального впечатления. Они стоят как-то в ряду с ординарными полувосточными домиками; ряд казарменных зданий, совершенно такого же художественного впечатления, как и всякие казармы, непременно расположены либо сбоку дворца, либо наряду с ним. Вслед за казармами идут хотя и из белого мрамора, но тоже весьма ординарной постройки, флигеля, один, другой, третий, соединенные между собою переходами: это — гарем Дольма-Бахче, а эти казарменные флигеля, весьма похожие на наши губернские присутственные места, соединяются с дворцом султана. Может быть там, внутри этих дворцов, и есть что-нибудь оригинальное и поражающее, но, глядя со стороны, думается, что поместить в этих трех флигелях триста жен, да евнухов также сотни две, едва ли можно с особенным комфортом и великолепием. Какая тут должна быть куча баб, всякого служебного звания, при трехстах женах; какая куча детей, нянек. Не знаю, может быть все это показалось мне спросонок, но эффекта на меня не произвели ни Дольма-Бахче, ни Чараган, где живет Мурад и где в особом помещении содержится, говорят, тьма-тьмущая отставных гаремных дам.
Чудесные, красивые, гористые, цветущие до верхушек берега Босфора застроены почти только у самых берегов; иногда дома стоят фундаментами прямо в воде, а затем от берега и доверху пусто, а иногда даже дико. Единственное, что невольно обращает внимание в этих предместьях Константинополя, это отсутствие фабрик и заводов, свойственных предместьям всякого европейского, а теперь и русского города. Неприметно длинной трубы, охающего, воющего или фыркающего паровика, ни откуда не слышно фабричного свистка, не видно ни черного дыма, ни белого пара, sa исключением, разумеется, неумолкаемого свиста пароходов, которые, по мере нашего шествия вперед, начинают буквально кишеть вокруг нас. Взад, вперед и поперек, в разных направлениях, начинают сновать большие и малые пароходы, парусные суда, парусные лодки, а затем бесчисленное множество лодок, каиков положительно покрывают всю видимую глазу поверхность воды.
И чем дальше мы идем, чем ближе подходим к Константинополю, тем труднее становится разглядеть, что такое перед нами: лес, в буквальном смысле, мачт, пароходных труб, флагов, парусов и клубы дыма и пара окончательно застилают перед вами перспективу Золотого Рога, — и когда пароход, наконец, остановился (он останавливается посреди бухты, пристаней нет), то можно было разглядеть только следующее: налево — азиатский берег, Скутари, и на первом плане опять огромнейшие казармы; между Скутари и европейским берегом — кишащая судами и каиками гладь Мраморного моря, с голубыми силуэтами весьма недалеко отстоящих Принцевых островов, и европейский берег, старая Византия.
Этот небольшой мысок с дворцами византийских императоров весьма живописен; дворцы невелики, вроде московских кремлевских теремов, небольшою белою группою, окруженною невысокими стенами с башенками, красиво съютились на этом мыске, утопая среди зелени кипарисов. Рядком с ними — Святая София, с четырьмя огромными минаретами, окружающими серое, закопченное пароходным дымом, искаженное пристройками здание огромного храма. На одной линии с Софией — еще мечети, еще минареты; но потом, по линии к Золотому Рогу, то есть в глубине изгиба бухты, ничего не видно, — дым и лес мачт.
Зато правая сторона видна на большое пространство; тысячи зданий покрывают берег от моря и доверху, и опять-таки ничего бросающегося в глаза. Мечеть Топ-хане была бы красива, если бы не была выкрашена охрой и если бы не примыкала к артиллерийским казармам и не была бы обставлена пушками и лафетами. И опять — казарма, казарменная постройка самого ординарного вида мозолит глаза прежде всего. Поистине, не над чем разыграться фантазии. Тем не менее фантазия играет сама собой, без всякого существенного материала; думается, что вот там, где ничего-то не видно от дыма и леса мачт, там, где лежит такое очаровательное место, которое носит очаровательное название Золотого Рога, там-то должно быть чудеса и небылицы в лицах. Поскорей бы съехать на берег и поскорее увидать эти чудеса своими глазами; но, оказывается, необходимо подождать, и прежде всего потому, что выгружают баранов, которыми наполнена вся палуба и весь трюм, и от которых буквально нет прохода. Зрелище этой выгрузки, однако, весьма любопытное; одна часть бараньего стада, помещающаяся на палубе, поражает силою своих стадных инстинктов: целое стадо очертя голову бросается с борта парохода в лодку, стоящую ниже борта на несколько аршин, раз только в эту лодку брошен один баран; другая часть бараньего груза, помещающаяся в трюме, выгружается при помощи лебедки таким образом: по десяти — двенадцати баранов связываются вместе за одну заднюю ногу, и этот бараний букет, головою вниз, весь дрыгающий, дергающийся всем телом, вырывающийся из своих кандалов со страшными усилиями, высоко проносится над пароходом и быстро опускается над той же лодкой.
Наконец палуба очищена, но надобно еще подождать, пока успокоится таможня. Именно это слово говорят вам, когда зайдет речь о переезде на берег и о перевозке вещей. Многие из пассажиров везут в Константинополь кое-какие русские товары в небольшом количестве и, желая избежать пошлины, либо прямо суют в руку бакшиш турецкому таможенному чиновнику, являющемуся на пароход, после чего он немедленно уезжает, или просто пережидают, пока чиновники турецкой таможни устанут ждать, то есть не больше полчасика; да и чего ждать? все это работа на чужих людей; подождите полчаса и смело поезжайте с вещами на берег: чиновники все разошлись, успокоились, полагая, что и без того уж им было много труда на пользу отечества.
Переждав, таким образом, все, что следовало нам переждать, мы, в числе нескольких русских пассажиров и служащих на пароходе, сели, наконец, в шлюпку и поехали на берег. Берег близехонько, но пространство между ним и нашим пароходом до такой степени загромождено русскими, австрийскими, английскими, итальянскими, французскими пароходами, грузовыми, пассажирскими, стоящими на якорях, нагружающимися или выгружающимися, или двигающимися то тихо, то на всех парах, что едем мы с величайшей осторожностию, постоянно озираясь направо и налево, и, наконец, кое-как добираемся до берега.
Эта часть Константинополя называется Галата. Знакомство наше с нею начинается с того момента, когда лодка останавливается близ агентства Русского общества пароходства, о чем свидетельствует вывеска, закопченная каменноугольным дымом и прибитая к двухэтажному, ободранному, почерневшему, облупившемуся дому. Этот облупившийся, веющий гнилью и разрушением дом есть как бы прототип всей той гнили и грязи, с которыми нас сию минуту познакомит Галата в самых широких размерах. Пройдя по узкому и закопченному коридору, мы входим на черный от каменного угля небольшой дворик агентства, через который и проникаем в первый смердящий переулок Галаты. Переулок вымощен булыжным камнем, по которому трудно ходить; он узок и смердящ. Из этого переулка мы поворачиваем в другой, также смердящий, хотя он и носит название Citê Franèaise[7] и хотя при входе в него красуется вывеска: «Русская бакалейная торговля». Из этого смердящего места мы выходим уж не в переулок, а в длинную, шумную улицу, смердящую уже в высшей степени. И здесь-то начинается то самое разнообразие впечатлений, о которых вы наслышались от посетителей Константинополя, прежде нежели увидели его сами. Собственно говоря, первое, что поражает туриста в этих смердящих местах, это вовсе не хваленое разнообразие впечатлений, а нечто другое, именно — собаки. Не обратить на них самого пристального внимания невозможно, потому что, едва вы сделали шаг по булыжной и смердящей мостовой, как что-то завизжало, залаяло у вас под ногами и заставило вас броситься в сторону: вы наступили на спящую собаку. Собаки спят кучами, стаями, спят каким-то бездыханным сном, посреди улицы, на тротуаре, на камне, свесив с него в изнеможении головы и лапы, спят они целый божий день до глубокой ночи, когда просыпаются, чтобы уничтожить всякие объедки, выбрасываемые на улицу. Улицы разделены ими на участки, причем известный участок, от такого-то пункта до другого, принадлежит известной собачьей артели, и перейти из одного участка в другой, чтобы поживиться чужим добром, невозможно. Вора, нарушителя чужой собственности разорвут на части. Всякая собака, которая пожелает «по своим делам» пройти, положим, из одной улицы в другую, непременно ластится к какому-нибудь прохожему, трется о его ногу и этим успокаивает ощетинившуюся уже артель; она как бы говорит этой артели, что идет с хозяином, «по своим делам», что им нечего беспокоиться. Не будь этих собачьих артелей, истребляющих массу всевозможных отбросов, трудно представить, что бы было с этими смердящими улицами и переулками Константинополя, и поэтому название «константинопольских санитаров», которым именуют эти артели, совершенно справедливо.
Отдав должную дань первому, наиболее сильному впечатлению, полученному нами в Константинополе, перейдем и к «разнообразию» впечатлений. Разнообразие это начинается тотчас, как только из смердящего Citê Franèaise мы выйдем в главную улицу Галаты. Улица узка, смердяща, обставлена гнилыми, грязными, двух-, много трехэтажными домишками, внизу которых помещаются лавчонки с европейскими товарами всевозможного рода, перемешиваясь с бесчисленным множеством меняльных столиков и турецкими хлебопекарнями. Вторые этажи этих домишек почти сплошь заняты кафешантанами под всевозможными названиями вроде: «Олимп», «Антилоп», написанными по-французски и по-гречески. Эти кафешантаны не что иное как кабаки или, скорее, грязные публичные дома. Днем все эти вертепы молчат и спят, как спят собаки, но часов с семи вечера здесь начинается сущий ад. Необходимо упомянуть, что в то время, когда мне пришлось быть в Константинополе, был «рамазан», то есть пост. Пост этот продолжается целый день, часов до восьми вечера; в этот час, или около этого времени, пушечный выстрел извещает о моменте, в который мусульманское население Константинополя может начать есть. Все мечети и минареты освещаются тысячами огней, и весь город начинает жить на всех парах.
В Галате, с момента этого пушечного выстрела, начинается сущий содом: скрипки заливаются во всех шантанных вертепах, везде визжат женские голоса, стучат ноги танцующих и улица кишмя-кишит народом; разнообразие впечатлений, которыми она наделяет туриста в обыкновенное время, возрастает до высшей степени. Вагоны конно-железной дороги, с беспрерывными звонками и скороходами, горланящими во все горло и бегущими перед вагоном, чтобы прочистить ему путь среди несметной толпы народа, перемешиваются с массою напирающих друг на друга фиакров, телег с русскими дугами, навьюченных и ревущих ослов; крики разносчиков, беспрерывные, раздражающие звонки торговцев прохладительными напитками, соединяясь с колокольным звоном греческих и православных церквей и подворий, с визгом оркестров, визгом певцов и певиц, — буквально одуряют и утомляют до невозможности.
Да и глаз утомляется не менее слуха; по нем, по этому несчастному глазу, то и дело бьет что-нибудь новое, неожиданное; солдат, монах, наш мужик-богомолец, а за ним арап, негр, за арапом француженка в турнюре и во всем прочем, за ней иезуит с голой макушкой, за ним турчанка, закутанная с головы до ног, за нею толпа иностранцев и т. д., и т. д. Все это кишмя-кишит, не понимая друг друга, не касаясь одни других, и стоит только раз или два пройти по этой, исполненной якобы разнообразия впечатлений, смердящей улице, чтобы устать, только устать до невозможности. Нет, это не разнообразие парижских бульваров, улиц и переулков. И там японцы, перувианцы, и белые, и черные люди толкутся в общей свалке; но там все племена и народности сошлись в нравственном тяготении к чему-то общему, чего нехватает в обиходе их национальностей, но что пленяет их в обиходе, тоне и общем смысле французской жизни; там есть что-то высшее, что-то стоящее над этим черным, белым, перувианским и японским, что-то связующее разнородные национальности в общей идее; здесь только толкучка разных людей, разных племен, разных вер, не имеющих между собою никакой связи, смотрящих каждый в свой угол и связанных только улицей, по которой не возбраняется ходить и ездить кому угодно. Мечта о братстве народов, о том, что люди одна семья, — именно здесь-то, в этом Царьграде, в этом Константинополе, в этой Византии, в этом Стамбуле, никогда не придет вам в голову. В самом обилии названий, которыми именуют «это место» на земном шаре, вы видите уж полную отчужденность племен и народов, молчаливо толкущихся на этих чудных берегах. Вы видите, что племена и народы эти молчат, потому что каждый гложет свою кость, что каждый думает «о своем», и чувствуете, что оглянись они друг на друга, попробуй войти в интересы один другого, и вместо молчания, среди которого снует «по своим делам» эта разношерстная толпа, послышится нечеловеческое рычание и полетят куски мяса, как в собачьей свалке.
Здесь же, в Галате, на самом юру и в самом близком расстоянии от агентства Русского общества, находятся три русских подворья, устроенных на средства монахов Афонской горы и предназначенных для приема русских паломников, отправляющихся на Афонскую гору, в Иерусалим и возвращающихся оттуда обратно. На одном из этих подворий, Пантелеймоновском, мне пришлось ночевать несколько ночей. Это самое лучшее, роскошнейшее из подворий; к каждому русскому пароходу, приходящему из Одессы, Севастополя и Александрии, оно высылает монаха, который и приглашает с собой русских богомольцев. На обратном пути из святых мест богомольцы идут совершенно обнищалые, и Пантелеймоновское подворье на один только прокорм этих обнищалых богомолов тратит огромное количество пудов хлеба. Богомольцы, живя на подворье, получают помещение, пищу, чай, словом, все готовое, и платят кто что может. Дом, принадлежащий подворью, одно из лучших зданий Галаты: он обширен, в четыре этажа, прочен, солиден. В больших просторных сенях справа помещается лавка, где продают образа, фотографии, божественные книжки и какие-то афонские лекарства в пузырьках; отсюда же, из сеней, идет широкая каменная лестница во второй этаж и выше, в номера; они светлы, просторны, чисты, только подушки на кроватях жестки до помрачения ума, и еще есть один недостаток: какая-то умопомрачительная вонь, которая не проветривается никакими ветрами, въедается в платье, в белье и совершенно уничтожает всякую восприимчивость обоняния. Вонь эта, происхождения афонского, от каких-то трав или каких-то масел, поистине ужасна. Ужасно здесь также соседство со всевозможными вертепами Галаты; музыка кафешантанов, колокольный звон, пение русских и греческих монахов, служащих обедни и вечерни; звонки конок, крики разносчиков, сущий ад кромешный. Но среди этого ада подворье есть как бы оазис или остров, населенный русскими людьми всякого звания, преимущественно же мужиками. И островитяне живут, повидимому, в полном разобщении с белым светом и его порядками.
Понадобилось мне выстирать белье, и оказалось, что на острове плохо понимают, что это означает. Богомолки стирать — стирают, а уж гладить — «не взыщите!»
— Нет, этого не можем! — сказал чистосердечно монах-послушник.
— Да вы спросите тут у барыни, куда она отдает белье-то?
— И то правда!
Монах ушел, спросил и, воротившись, сказал:
— Она неглаженое носит…
— Как же быть?
— А уж, ей-богу, не знаю! Мы вот какое носим…
Он вытянул из рукава подрясника рукав рубашки и показал, какое он носит белье.
Но такого белья носить мне не пожелалось.
— Постойте-ка, спрошу тут одну женщину.
Женщина «взялась» и преисправно изуродовала все белье; оно получилось рваное, синее, с крупными мраморными чертами, черными пятнами и желтыми следами раскаленного утюга, словом, всем походило на то белье, про которое послушник сказал: «Мы вот какое носим».
— Отче! — сказал я, — это ведь не годится!
— Да ведь с крахмалом?
— Да ведь что же с крахмалом. Оно все черное!
— Будто бы?
— Ей-богу!
— А какое же по вашему бы желанию?
— А по моему желанию надо бы белое.
— Белое!
Отче крепко и чистосердечно задумался.
— А это неужели же не подходит к белому-то?
— Нет, отче, не подходит. Вот посмотрите!
Я положил чистую рубашку вместе с вымытой, и тогда отче только взглянул и тотчас же понял.
— Э-э! — сказал он, удрученно качая головою. — Господи помилуй, господи помилуй, как она его!
— Нельзя ли послать серба (серб был путеводитель богомольцев по Константинополю и говорил по-русски), пусть поищет прачку.
— А что ж? Можно!
Пришел серб, а с ним и отче.
— Найди прачку, пожалуйста.
Серб дико посмотрел на белье, как-то искоса и мрачно; очевидно, и он, знавший все древности византийские, плохо был знаком с «этим делом».
— Нет, — сказал он наконец, — не знаю!
— Да кто тебе-то самому стирает белье?
— У меня шерстяная рубаха, сам полощу.
— Спроси у кого-нибудь.
— У кого тут спросить!..
Словом, дело это оказалось очень трудным и наделало больших хлопот до чрезвычайности внимательной к нуждам своих жильцов братии. Наконец, один монах вспомнил какую-то женщину в Пере и, испросив благословение, увез узел туда. На этот раз все кончилось благополучно.
Все, что братия делает для своих посетителей, делается крайне вежливо, предупредительно, внимательно до последней степени; и на пароход отправит, и с парохода перевезет, и вещи из таможни выручит. Кормят они своих жильцов, повидимому, отлично; мне не приходилось пробовать обительской трапезы, целые дни я был в городе, но частенько встречал на лестнице богомольцев и богомолок с огромными мисками рыбных щей, большими ломтями белого хлеба. Нередко то там, то сям слышится икота, иногда чрезвычайно звонкая, не уступающая звонким нотам кафешантанных певиц. А ведь это уже одно свидетельствует о полном удовольствии.
В бытность мою на подворье, здесь, кроме Н. И. Ашинова, только что «воротившегося (!)» из Абиссинии, от «дружка» негуса Иоанна, проживал еще один замечательный человек. Это бывший оренбургский казак, а ныне афонский монах, живущий на послушании в Константинополе. Никогда мне не приходилось встречать более цельного народного типа и более цельного народного миросозерцания.
Первый раз я встретил этого инока (ему лет сорок пять, он небольшого роста, коренастый, немного тучный, крошечная белокурая бородка и узкие серые калмыцкие глаза) на площадке перед моим номером. Он разговаривал с какою-то богомолкой, высокой, худой пожилой женщиной, с черными проницательными или, вернее, пронзительными глазами.
— В Иерусалим, матушка? — спрашивал монах женщину, перебирая четки.
— Да, ваше благословение, ко гробу господню хочется. Ох, господи помилуй, господи помилуй!..
— А в России-то во святых местах бывала?
— Как же, владыко, как же. Много я исходила по русским прозорливцам!..
Она опять заохала, отирая постно сложенные губы платком; отец Амвросий молчал, прямо смотря ей в глаза, точно изучал ее, поигрывая четками, и вдруг, как бы поняв, что за человек находится перед ним, прямо, просто и тихо спросил:
— Ты блудница?
Вопрос был сделан так спокойно, просто и, повидимому, был так верно направлен, что богомолка вздрогнула, глянула прямо в глаза монаху (не перестававшему спокойно смотреть ей в глаза и играть четками) и, растерявшись, произнесла:
— Грешна, батюшка!
— Грешна?
— Грешна, владыко! Ох, грешна, грешна! И тяжело мне, от этого и иду-то я ко гробу-то.
— И по прозорливым людям от этого ходила?
— И от этого, от самого, от греха моего.
— И тяжело тебе?
— Тяжко, тяжко, отец!
— А ты хочешь, чтобы было легче?
— Да как же не хотеть!
— Чтобы грех-то не давил тебя?
— Истинно так, батюшка!
— Но ведь ты сама знаешь, что делала грех?
— Знаю, батюшка!
— Сама знаешь, что грешила, и думаешь, что какой-нибудь прозорливец сделает так, что греха на тебе не будет? Так? Ну, это ты задумала глупо. Извини! Ты что ж, идешь в Иерусалим затем, чтобы там тебе извинили твою пакость? Простили? И ты опять тогда снова-здорово, с легким сердцем, задребезжишь? Нет, матушка, это не так! Ни к прозорливцам шляться за тысячи верст, ни в Иерусалим колесить никоим образом тебе не подобает. Ты сама знаешь, что грешна, этого довольно. И где бы ты ни была, дома ли, в Иерусалиме, в Камчатке, везде ты блудница, везде совесть твоя говорит, что ты грешна, и, следовательно, если какой-нибудь прозорливец тебя облегчит, то он обманщик, и ты к нему шла за обманом, а не за правдой, и в Иерусалим ты идешь теперь также за обманом: хочешь обмануть сама себя, но не обманешь!
— Да ведь ходят же прочие-то в Иерусалим-то?
— Ходят, конечно! хотят голос совести заглушить, подделать грех на «не грех», вот и ходят!
— Так что же делать-то? Как же быть-то?
— Как быть? Сиди дома, кайся, не греши; знаешь, что грешна, — ну и знай! искупляй грех добрыми делами, отстраняй других от греха. Вот что делать. А сфальшивить против совести с прозорливцами да с Иерусалимами не удастся, матушка! Как ты была, и сама знаешь, что есть ты блудница, блудная жена, так, будь покойна, ты и останешься, и никаким родом переобразить тебя в непорочную невозможно. И куда ты ни ходи, и какому ты богу ни молись, хоть турецкому, все ты будешь, матушка моя, блудодейка. А вполне для тебя довольно того, что ты сама знаешь свой грех, а коли знаешь — не делай, помни о нем, страдай, за других страдай, остерегай! Все это и в избе твоей деревенской можно делать.
— Нет, уж поклонюсь гробу!
— Да поклонись, поклонись, отчего не поклониться. Поклоняться гробу Спасителя нашего следует, только ты не норови обмануть его, не думай, что он согласится подлости твои оправдать. Он простит, — это верно, но только ты как следует, по чистой совести, покайся. Покайся по чистой совести, от всего сердца, — посмотри как полегчает! Уж тогда и самой в голову не придет повторить свой грех. Ну, а после прозорливца, который тебе зубы заговорит, и опять можно начать… Ну, молись богу! все будет хорошо! Ты что, кушала ли сегодня?
— Кушала, батюшка! Благодарим покорно!
— Бога благодари, матушка!..
Богомолка поклонилась, вздохнула и медленно ушла.
— Отче, — сказал я, — да ведь к вам богомольцы перестанут ездить, если вы будете пробирать их таким образом?
Отец Амвросий улыбнулся и сказал:
— Как можно перестать! Греха много, грешников на Руси тьма-тьмущая! Правды искать не перестанут; но русскому человеку непременно надобно говорить сущую правду и прямо в глаза! Я человек неученый, оренбургский казак, никаких кляузных теорий у меня нет и ничего этого я не понимаю, — но по здравому уму сужу так, что в этом-то и есть русское правоверие: не прячься от своего греха, не отвиливай от него, не извиняй его себе ни в каком случае и поступай, как здравый ум скажет и совесть. Не вздыхать, не в перси бить, не умствовать и разные тонкие доводы один под один подводить, а только действительно сознать свой грех до глубины сердца и тогда уж делать только то, что совесть скажет. Вот эта блудница-то, может быть, чью-нибудь семью расстроила, может быть, из-за нее дети чьи-нибудь несчастны. И ей тяжело, она ищет прощения, облегчения. Прости-ка ее, ан зло-то, содеянное ею, как было, так и осталось. А я не прощаю их, не лакомлю текстами, и на жертвы богу не поддаюсь, а прямо носом в грех: «На! Гляди! Видишь? Ну так и хлопочи на самом деле, чтобы этого не было, исправься, перестань!» Я на себе знаю, что значит своей подлости душевной потакать! Сейчас тексты найдутся такие, что не только греха на совести не окажется, а превыше праведника о себе возмечтаешь! Очень хорошо это знаю на себе! Я, батюшка, был первейший блудник, если вам угодно знать, а почитал себя сущим ангелом, выше всех вас считал себя! все казались мне блудодеями, а я один, сущая свинья, только и был неземным существом! Знаю! Знаю, на что способен наш кляузный ум, звериный! Нашему народу потакать в этом нельзя, его надобно крепко держать в здравом уме! к подлости, зверству, алчности, — мало ли там чего есть? — ко всему этому надобно относиться прямо, начистоту. Не беспокойтесь! Вот эта богомолка запомнила мои слова крепче, чем медовые речи прозорливца. Искренно вздохнет, настоящим образом испугается своего зла и греха и, может быть, настоящим образом поправит его. Ишь ты! набезобразничала где-нибудь в курской губ<ернии>, а каяться идет к иерусалимскому монаху? Нет, матушка, вороти опять в Курск!
— Иерусалим, — продолжал отец Амвросий, — для нашего мужика все одно, что для барина Париж! Насмердит где-нибудь там, в своей деревне, натворит всякой неправды, и, конечно, на душе скверно станет. «Поеду, мол, в Париж, „освежусь!“ Там, мол, умные люди такие мне теории предоставят, что я останусь прав, а другие виноваты; не я, мол, скот окажусь, а обстановка, чужие гадкие люди!» Ну, и отдохнет, действительно отдохнет от своей скверны, забудет ее, превознесется, и уже на людей смотрит свысока. Вот и мужичье тоже: нагрешит, животное, дома, в избе, на миру, награбит, назлодействует, накровянит свои лапы, и засто-о-нет! — «Ох, мол, тяжко! Пойду к прозорливцу, не разговорит ли меня, не выйдет ли так, что я не виновен?» В Камчатку идут за этими прозорливцами. За тем же многие и в Иерусалим идут, а здесь им греческие плуты все грехи отпускают. Вот, извольте, посмотреть…
С этими словами отец Амвросий побежал в свою келью и почти тотчас же вынес оттуда какой-то листок.
— Это вот иерусалимская такса, — сколько за что платить.
Такса была напечатана по-русски: «Вечное поминовение — 60 руб. Поминовение годовое — 15 руб. Один раз — 5 руб. Разрешительная обедня — 25 р. Масличное древо — 3 р.».
— Что же это за масличное дерево?
— Да просто кусок дерева какого-нибудь, на память… Но вы обратите внимание вот на это, — «разрешительная обедня» — вот это-то и есть самое подлое дело! Внесите двадцать пять рублей, и греческий патриарх сам простит вам все прошлые прегрешения, простит всенародно, так, что и думать забудешь о своих напастях. И который, положим, мужичишко наворовал в деревне, награбил, наблудил, накровянил свои лапы, после этого точно из бани вышел, с иголочки, вся гадость с души слезла, «„брошу“ говорит, деревню», то есть наплюю на нее и на всех, кому зло сделал. «Перепишусь в город в купцы начну жать заново!» Нет! Нет! Нашему народу ни под каким видом нельзя в этом деле снисходить!.. Вот почему я и бьюсь, чтобы здесь, в Царе-то граде, учредить нашу русскую школу, которая бы учила жить только-по совести, вопреки всем иезуитским, кляузным учениям! Тут-то, в Царе-то граде, где скопилось всесветное зло, и надобно засветить, правду, попроще, да почище, да попрямее, попрямее непременно! У меня и проектец уже давно составлен.
Яне имел времени узнать и прочитать проекта отца Амвросия, но вообще о русской школе в Константинополе сказать- кое-что необходимо.
Положение школьного дела у разных национальностей, проживающих в Константинополе, таково: греки добровольными пожертвованиями содержат в Константинополе восемьдесят первоначальных школ; восьмиклассный лицей с 720 учениками, коммерческое училище, женскую гимназию с 400 пансионерок, учительскую семинарию, восемь даровых библиотек и дают образование пятнадцати тысячам детей; евреи и армяне — имеют здесь элементарные и средние учебные заведения мужские и женские; французское правительство отпускает ежегодно 210 000 франков на дело образования на Востоке и субсидирует прекрасно поставленный Collège St-Benoit; американцы содержат здесь буквально великолепнейший Роберт-Коледж. Кстати сказать: этот Роберт-Коледж одно из величественнейших зданий на Босфоре и бросается в глаза своими грандиозными размерами гораздо прежде, чем даже самые султанские дворцы. Это роскошно устроенное учебное заведение воспитывает молодых людей всех балканских народностей христианских вероисповеданий. Немцы, благодаря лично пожертвованной императором Вильгельмом сумме 30 000 марок, устроили Burgerschule, в которой обучается 300 детей. Италия выдает двум своим школам 14 т. франков ежегодной субсидии; Австрия субсидирует свою школу 6 000 гульденов; наконец, английские к шотландские религиозные общины давно уж имеют в городе и предместьях свои школы и деятельно ведут чрез их посредство свою пропаганду.
Все эти сведения, сообщенные мне Д. Р. Б., корреспондентом «СПб. ведом<остей>», близко знакомым с положением школьного дела в Константинополе, собраны комиссиею, образовавшеюся под председательством г-жи Нелидовой и вызванной настоятельнейшею потребностью в русской школе, «выяснившейся особенно неотразимо после приезда в Константинополь г. Тимирязева, делегата министерства финансов, для переговоров о русско-турецком коммерческом трактате».[8] Отсутствие русской школы оказалось чрезвычайно вредным относительно нашей торговли; «между туземцами никто не знает русского языка; ни одна кофейня не выписывает русских газет». Кроме русской колонии, все славяне Балканского полуострова с удовольствием увидели бы основание русской школы. И в самом деле, желая иметь какое-нибудь нравственное влияние на Балканском полуострове, каким образом можно было не открыть здесь даже школы, когда решительно необходим русский университет для славянского населения всего полуострова? В настоящее время болгарская учащаяся молодежь направляется в краковский и львовский университеты, чтобы получить высшее образование. Чем же Россия-то хочет влиять здесь, на месте? Между тем она до сих пор выдает субсидии греческим школам, субсидии, в которых они, как мы видели выше, вовсе не нуждаются.
А относительно «русской школы» идет только бесплоднейшая и бесконечнейшая переписка.
План школы выработан давным-давно; г. посол, г. консул и особенно секретарь консульства давным-давно хлопочут и горячо сочувствуют этому делу; монахи Афонской горы готовы внести на постройку школы большие пожертвования; сто русских торговых людей, проживающих в Константинополе, также выразили желание жертвовать на это дело в особом адресе г. послу. Кроме этого, министерство финансов вполне одобряет план и программу школы, и г. министр согласен внести в государственный совет предложение о ежегодной субсидии училищу в несколько тысяч рублей, «как только оно будет открыто». Таким образом, благое дело пользуется сочувствием двух министерств, покровительством местных представителей власти, сочувствием всех местных русских подданных, не говоря о глубочайшей необходимости ее в смысле нравственного прибежища для славянских народностей Балканского полуострова, и все-таки нет никакой школы! Она не может быть открыта без разрешения нашего ведомства иностранных дел; даже и разрешение-то испрошено г. Нелидовым год уже тому назад, но не получено (!) в Константинополе до сих пор по причинам, которых не может понять даже само наше посольство в Константинополе. Итак, вот как мы, мечтающие о том, что «св. София будет наша», сильны уважением к нашему нравственному влиянию среди наших братьев-славян, и как мы сами внимательны к своей и чужой духовной жизни. Пишем бумаги и думаем, что в этом-то и есть наша сила, пред которой почему-то должен пасть весь Запад и Восток. Судите сами: я только что рассказал историю школы, учреждения в высшей степени необходимого; как видите, оказывается невозможным сделать дело даже и тогда, когда все препятствия устранены. Но, ничего не сделав, мы полагаем, что переписка может заменить настоящее дело; и можете ли представить, что возня эта сделала возможным назначение штатного учителя при школе, которой не существует. «Да, в Константинополе живет штатный русский учитель несуществующего училища!» («СПб. вед<омости>», № 51).
Но и это еще не все!
Учитель этот не получает «жалованья ни от какого министерства, только чины от министерства народного просвещения» да запросы — и как вы думаете? О чем эти запросы? Подивитесь и послушайте: запросы о том, когда он приступит к «преподаванию»! Вы не верите, что можно делать такие дела и так влиять на Востоке? Ну, так поверьте, что все написанное сущая правда; все это было уже публиковано и, кроме г. Б., писавшего об этом в «СПб. вед<омостях>», подтверждено нам лицами, занимающими в Константинополе официальное положение на русской службе.
А вот по части кулачества, барышничества, ничего, орудуем и у врат святой Софии. По Галате нельзя пройти без того, чтобы не получить тысячи приглашений из тысячи публичных домов на русском языке: «Здравствуй! Заходи! братушка!..» Все российский товар, из Одессы, из «России». У турок нет ничего подобного.
Недурно припомнить также и следующую сценку.
Едем мы как-то в Буюк-Дере с одним русским семейством на лодке и видим, что с берега (лодка ехала близко к берегу) раскланиваются два каких-то человека. Человеки были в «пинжаках» и с бородами «мочалой», а раскланивались с таким гостинодворским жестом, что не было возможности не спросить:
— Кто это такие?
— А это, — ответило лицо, которому адресовались поклоны, — наши русские купцы.
— Что же они тут делают?
— Да приехали цирк русский открывать… кажется, от братьев Никитиных.
Таким образом, относительно нашего нравственного влияния на Востоке и неизбежно вытекающих из него реальных дел оказывается необходимым подождать. А пока наше отечество предъявляет себя в виде «живого товара» и в виде мужика, кувыркающегося в цирке.
Храм св. Софии велик, обширен, но не величествен, особенно снаружи; у него есть лицо и изнанка, и вся его красота сосредоточена строителем внутри храма, а вся изнанка, то есть все, что было нужно сделать, чтобы перекалечить храм в мечеть, все это прилажено снаружи, без всякого внимания к внешней красоте. Минареты красивы и хороши как всегда, но чтобы их можно было приладить к христианскому храму, нужно было сделать ненужные в архитектурном отношении пристройки, вынести тяжелые каменные стены, соединяющие магометанские пристройки с христианским храмом и обыкновенно не имеющие места ни в христианском, ни в мусульманском храмах, взятых в отдельности.
Камень, из которого сделан храм, также обращен наружу изнанкой; он не изукрашен, как собор Парижской богоматери, ни Кельнский собор, которые снаружи-то, пожалуй, красивее, чем внутри. Серый, нешлифованный камень, закопченный каменноугольным дымом пароходов, огибающих вход в Мраморное море и выход из него, мысок, на котором стоит храм (он стоит близехонько от берега Мраморного моря, но место это пустынно и обстроено нищенски), неприветливо смотрят на путника, пришедшего подивиться этому историческому зданию. Внутри храма впечатление, конечно, несравненно более сильное, но в художественном отношении и здесь оно довольно смутное. Кто бывал в Исаакиевском соборе или, еще лучше, в храме Спасителя в Москве, тот может себе составить впечатление размеров храма, а храм Спасителя, кроме того, может дать весьма близкое понятие о внутреннем расположении св. Софии. Нечто вроде коридоров храма Спасителя есть и здесь, когда вы входите с улицы; верхняя галерея, широкая и светлая, совершенно напоминает вам такую же галерею, или хоры, в храме Спасителя, только подниматься надобно не так, как в Москве, по железной витой лестнице, а по наружной каменной, помещающейся в обширной пристройке, и, вернее, не по лестнице, а по широкой, постоянно поднимающейся вверх булыжной мостовой, на которой, идя в темноте, поминутно спотыкаешься, такие там ямы и ухабы.
Внутренность храма св. Софии значительно искажена мусульманскими переделками; не будь их, план ее был бы точь-в-точь такой же, как храм Спасителя, то есть крестообразный, с четырьмя арками, поддерживающими купол. Здесь же боковые, правый и левый, концы креста застроены рядом колонн в восточном вкусе, близко одна к другой расставленных по прямой линии; то же самое и вверху; так что колонны христианской постройки иногда стоят почти рядом с колоннами, пристроенными мусульманами, и бессмысленно загромождают храм.
Неряшливость, вот что особенно бросается в глаза при обозрении храма; кое-как замазано все христианское, кое-как налеплено и напачкано мусульманское; стихи из корана на круглых зеленых щитах, написанные золотыми буквами, грубо укреплены на веревках так, что и холст, на котором написаны изречения, и деревянные, грубо сделанные рамки, к которым холст прибит, все это говорит, что об изяществе тут мало заботятся, не так, как в «настоящих» турецких мечетях. Внизу храма, впрочем, все гораздо опрятнее, но в верхних галереях полная беспризорность: птичий помет разбросан повсюду и местами в значительном изобилии. Одна сторона верхней галереи обнаруживает стремление развалиться, и пол, неметеный, грязный, местами осел, треснул, глубоко ввалился и вообще покороблен, наподобие того, как покороблены были набережные петербургских каналов после наводнения. Мозаические потолки вызолочены и разрисованы ничего не означающими фигурами и цветами; и позолота и рисунки неопрятны, закопчены и небрежно намалеваны кое-как, так что мозаические изображения кое-где проступают чрез позолоту. Над алтарем, например, ясно видны очертания Спасителя, распростершего благословляющие руки, выступающие сквозь позолоту, и какие-то намалеванные на ней цветы. Как будто сами турки чувствуют, что это все только «пока» ихнее, что в сущности этот храм — чужой, кое-как переделанный на магометанский лад. По крайней мере турок, с которым приходится ходить по верхней галерее, сам ведет вас смотреть проступающий сквозь позолоту лик Спасителя и сам говорит, что «это значит, храм опять будет христианский».
Сверху вид на площадь храма с молящимися не столько эффектен, как в других мечетях, сколько любопытен; весь пол храма устлан широкими цыновками, положенными не прямо поперек, а поперек наискось, сообразно чему и то, что я назову магометанским алтарем, передвинуто с центра христианского алтаря немного правее. Но молящегося народу как-то мало здесь; в других мечетях, как говорится, яблоку негде упасть: вся она заставлена правильными шеренгами молящихся, плечом к плечу; все они буквально моментально и как один человек становятся на колени, делают поклон, разгибаются, опять падают ниц и лежат уткнувшись лбом в пол; дисциплина в молитве образцовая; вот уж, можно сказать: «вкусно молятся турки», как иногда выражаются русские простонародные любители богомолия. Огромная площадь храма, сколько мне пришлось видеть, кое-где только пестреет небольшими группами молящихся. Вечером вид с хор эффектнее, чем днем. Масса люстр, не таких, как наши, то есть не гроздью, а плоских, с огнями, размещенными по кругу, состоящему из небольших полукруглых извилин, низко и все на одной плоскости, висят над молящимися; сверху видны какие-то огненные змеи, извивающиеся в разных направлениях над толпой молящихся, а вверху, в глубине купола — тьма: на верхних галереях — только зрители, иностранцы, группы человек в пять — десять, и ни одного мусульманина. В куполе св. Софии в четырех углах, на местах соединения с куполом четырех поддерживающих его колонн, когда-то были, вероятно, изображены ангелы с крыльями, сплетающимися над головой, с боков ангельского лика и под ним. Турки «кое-как» замазали лики, налепили на них что-то медное, вроде медных подносов, а могучие крылья так и остались, как были.
Итак, впечатление, получившееся при посещении св. Софии, было весьма смутное: неопрятно, пустынно, заброшено, пусто, беспризорно, «кое-как». Никакие исторические воспоминания почему-то совершенно не шли на ум при виде этого, во всех отношениях искаженного, почти заброшенного храма. Даже иностранцы как-то не интересуются им; да и вообще, среди современных нравственных и политических забот, идей и течений мыслей, на которые наводит вас константинопольская жизнь, для всех св. София как-то в стороне, она как-то одинока со всею своею историею, и только русские считают своею обязанностию посетить ее, снимают шапку, входя во храм, крестятся, говорят: «хорошо бы, если бы она наша опять поскорее стала!» Но, выражая такие пожелания, и сами русские как будто бы поослабели в мыслях, касающихся решения участи св. Софии. Нет огня, страсти в этом желании «поскорей бы была наша!»
Св. София находится, как я уже сказал, в Стамбуле. в этом константинопольском Замоскворечье. Но, воля ваша, наше Замоскворечье сохранило больше своих типических черт. Конечно, здесь больше, чем где бы то ни было в других частях Константинополя, сохранились восточные черты нравов, образа жизни и архитектуры, но все-таки международно-шаблонные черты, вторгнувшиеся в жизнь Константинополя, и здесь, в турецком Замоскворечье, почти поглощают редкие, характерные особенности Востока. Казарменные постройки правительственных учреждений, шаблонные европейские дома с лавками и кафе внизу, все это изобилует в количественном отношении над постройками восточного типа; эти постройки, со всеми своими характерными особенностями, тонут в океане-море всевозможного рода проявлений шаблонного европеизма.
Турецкий рынок, турецкая улица мозолят вам глаза европейскими товарами, европейскими приемами торговли и разными типами продавцов; вид улиц, со всеми мелочными подробностями, в большинстве совершенно европейский: тротуары, мостовая, фиакры. А переулки, закоулки с турецкими домишками, большею частью деревянными, и закрытые ставни этих домишек так кажутся неуместными и такими жалкими, что и смотреть на них не хочется.
У нас, на Руси, положительно гораздо ярче выделяется мусульманский элемент в тех городах, где он есть, чем это есть в Константинополе, в этом, казалось бы, центре мусульманского мира. Где-нибудь в Казани, в Тифлисе, не говоря о Крыме и о такой прелести, как Бахчисарай, все мусульманское испорчено у нас несравненно меньше, чем здесь, а главное, оно у нас ярче, самостоятельнее и рельефнее выделяется на фоне русской жизни.
Кстати сказать, Бахчисарай восхитителен именно как типический мусульманский город; все здесь, начиная от построек, от внешнего вида улиц, до внутренней жизни всего живущего в нем, все вполне оригинально, без малейших признаков какой-нибудь посторонней примеси или подмеси; торговля, товары, люди, торгующие ими, дома, в которых они живут, — все чисто мусульманское, не только вполне сохранившее свои традиции, но сильное ими, не допускающее мысли о том, что эти традиции когда-нибудь прейдут, напротив, твердое ими и вообще во всех отношениях ярко типичное. А вот в Константинополе, в самом центре мусульманства, все чисто мусульманское теряется на сером фоне шаблонно европейских порядков жизни, видимо чахнет от них и во всяком случае не может не чувствовать собственной отсталости, слабости и, так сказать, однобокости жизни, таящей в глубине своей нездоровое зерно.
Однобокость, отсутствие в турецком населении силы бороться с твердыми, с каждым днем все сильнее и сильнее налегающими порядками, чувствуется вами, посторонним наблюдателем, едва ли менее, чем самими турками. Женщина, изгнанная из общежития, лучше всего доказывает, что порядок, который считает нужным для своего благообразия и устойчивости запереть на замок целую половину рода человеческого, который находит нужным завязать этому «полу» лицо, рот, очевидно, порядок этот не настоящий и таит в себе какую-то язву.
Не думаю, что я сделаю большую ошибку, если приведу заключительные слова одной мусульманской сказки, как очень хорошо рисующие сущность и строй жизни мусульманина. Сказка, рассказав длинную историю бедняка, всякими правдами и неправдами добившегося в конце концов богатства, заканчивается так: «Теперь, — сказал Мезула жене своей, — ты не будешь упрекать меня в трусости и лености. И с тех пор (то есть с момента обогащения) никто не видал больше Мезулу выходящим из хаты своей» («Татарские сказки» В. X. Кандараки, стр. 11). Добиться того, чтобы никуда не выходить из дома своего, это, кажется, и теперь заветное желание турок. Днем турок служит, работает, торгует, но после известного часа он безвыходно дома и, как рассказывают, к нему в это время нельзя пробраться ни по какому самому безотлагательному делу. Вот почему вся служба теперешнего турка заключается в том, чтобы иметь средства — не выходить из дому; можно с грехом пополам выйти, взять бакшиш, и чем больше, тем лучше, ухватить где-нибудь доходный кусок, заложить государственный доход с таких-то и таких-то статей, — и домой, в эту мурью с закрытыми ставнями.
Не раз приходило мне в голову спросить себя: что такое там держит его в мурье с закрытыми ставнями? Точно ли он там блаженствует среди гурий, или, напротив, он среди них как в тюрьме? Особенно неотступно преследовал меня этот вопрос в один из последних дней рамазана, когда султан, по обычаю, берет новую жену, что совершается каждогодно. Весь город турецкий горел огнями; весь турецкий флот в Золотом Роге был иллюминован; мечети, минареты, башня, все было залито огнями; а там, в темной дали Босфора, в Ильдиз-Киоске, фейерверк необычайных размеров: целые снопы, столбы огня летят к небу; оркестры музыки играли часов до пяти утра; все турецкое население опьянело от удовольствия, от музыки и вообще от какого-то раздражающего впечатления свадьбы падишаха, праздновавшего всенародно там где-то, в темных садах, у темных вод Босфора, среди огней и музыки, — свой новый брак. Почему этот праздник? В чем тут величие падишаха? Отчего такая радость и торжество по случаю явно неблагообразного поведения брата льва и дяди солнца? Если он точно наслаждается и если точно толпа рада, что брат солнца может жениться столько раз, сколько ему угодно, то и брат льва и толпа — просто скверны; и этот фейерверк, эта иллюминация, эта музыка всю ночь — только огромное, ни малейшим образом не допускающее никаких смягчений, глубочайшее, публичное падение в самую грязную грязь.
Впечатление глубочайшей грязи от этих мусульманских постов и праздников несомненно; но вот что изменяет несколько ваши мысли по поводу этой грязи: чем объясните вы отсутствие в мусульманском строе жизни таких явлений, как проституция, женское монашество, детоубийство и подкидывание детей? Ведь ничего этого нет. Кроме того, не только в мусульманском мире нет проституток и монашек, но нет и торговок, горланящих: «луку зеленова, лууу-ку-у!», ни торговок, сидящих на базаре на горшке с рубцами, все это делает мужчина: он шьет, он вяжет, он печет хлебы, продает зелень; словом, на трудовом рынке — один мужчина, а женщина там, дома, в гареме, в семье, то есть при своих детях. Получая каждый божий день по жене, можно думать, что мусульманин приносит себя в жертву, берет на свои плечи бремя, сохраняет женщину от всякого зла, давая каждой право быть матерью, то есть сохранить себя в чистоте. А о естестволюбии мусульманина можно судить по множеству фактов, доказывающих, что он чтит естество во всех видах: чтит воду; лес чтит необычайно, и все леса чисты, сильны, могучи; чтит животных; возьмем хоть бы этих собак константинопольских: они плодятся и множатся тут же на улице, и никто не потопит кучу этих щенят, все они вырастают тут же и опять плодятся и множатся. Или это равнодушие? У нас в былое время донские казаки, занятые войной, топили детей и только постепенно стали снисходить к мальчикам, а потом перестали топить и девочек. Собак, кошек у нас топят постоянно, — «жалеючи»; здесь же все это свободно плодится и множится без малейшей помехи. Как так женщина да вдруг не родит, не будет матерью, не познает мужа? И добродетельный турок, надо полагать, старается сделать как можно более добрых дел: дает сотням девушек право быть матерями, множиться, то есть исполнять то, что им непременно надобно выполнить, как женщинам, как существам иного пола. С этой точки зрения ежегодный брак султана можно перетолковать как подвиг, а восемьдесят карет (цифра газ<еты> «Новости»), в которых еле-еле помещается султанский гарем, только свидетельствуют о неисчерпаемой доброте падишаха: сколько он несет бремени! сколько бесплодных смоковниц воззвал к жизни! Истинно второе солнце, и нет с его стороны особенной похвальбы в том, что он титулует себя братом этого самого солнца.
Но на каких бы логических основаниях ни была построена эта жизнь, результаты ее весьма плачевны. Плачевны в нравственном отношении: ничего, кроме слова «бакшиш», не внес мусульманский мир в жизнь той массы народностей, которыми он владел и владеет. Мусульманский мир ничего не сделал ни в литературе, ни в искусстве, ни в промышленности. Но еще плачевнее результаты оказываются в физическом отношении: раса, и особенно высшие классы ее, вырождается и физически истощена уже в значительной степени. Откуда это обилие мрачно задумавшихся, глубокомысленных лиц, которые вы постоянно встречаете в мужчинах около сорока лет возраста? Какие такие думы гигантские удручают их огромный ум? Под тяжестью каких дум состарились эти согбенные старцы, которых вы то и дело встречаете на улице, в кафе, везде? Улыбки, веселого, бодрого лица в массе мужского турецкого населения — ищите днем с огнем и не найдете. Но присмотревшись к этой глубокомысленности, к этим «вдумчивым» лицам, вы видите только серьезность трупа, серьезность лица, в котором замирает деятельность нервов. Что же касается женщин, то положительно, сколько я ни видал их, все они также изнурены бесплодной тратою сил взаперти и бессмыслием гаремной жизни. Это большею частию чахлые существа, мелкие, бледные, сварившиеся в собственном соку. В одном русском семействе с год времени жила одна гречанка, мошеннически проданная в гарем. Проживя там с полгода, она нашла возможность убежать оттуда и скрылась в русском посольстве. Эти полгода гаремной жизни не столько развратили, сколько истомили ее, отупили, обезглавили, так сказать, обессилили. Лень, тупая апатия к жизни, вот что вынесла она из гарема после шести месяцев жизни в нем, хотя вошла туда здоровой, работящей женщиной, вольной птицей. Положительно всякий раз при виде турчанки, закутанной, завязанной как бы в мешке, с крошечной линией разреза только для глаз, мне невольно вспоминалась наша российская баба. Даже вот в качестве богомолки-смиренницы она куда как не смирна и беспрерывно деятельна: полежала, полежала на своей пароходной койке третьего класса, скучно стало без дела, пошла к повару: «Дай, мол, картофь почищу»; чистит «картофь», про Иерусалим рассказывает и каламбуром на каламбур ответствует. А те наши бабы, солдатские жены, которые первые стали возить почту из Владикавказа до Тифлиса, в то время, когда ни солдаты, ни частные предприниматели не брались за это опасное дело: пули жужжали не только в горах, в темных горных трущобах, но и в самом гор<оде> Владикавказе опасно было жить; никто не брался за эту трудную работу, но бабы взялись, оделись по-ямщицки, и валяй на тройке; иная в полушубок завернет мальчонку, а иная его рядом с собою посадит. Какую массу природных сил развивает наша крестьянская женщина, и какую, стало быть, бездонную пропасть этой женской силы, без толку, злодейски, душегубски, удушает мусульманский порядок жизни в миллионах своих гаремных женщин. Не живут и не благословляют они своих братьев солнца и племянников луны, а сгнивают, тлеют, сгорают сами от собственного, ни на что не направленного, живого огня жизни.
И есть уже признаки, что так будет недолго идти дело: как только умрет валиде, мать султана, «все женщины откроют лица», — говорят одни; другие говорят, что женщины тотчас же снимут чадры и будут так же открыто ходить по улицам и смотреть в окна, как и все, — «как только придут русские». О проявлениях непокорства в мусульманских женщинах свидетельствует и то, что перед праздником рамазана полиция публиковала правила, касающиеся женщин, и строжайше приказывала им соблюдать во время этих ночных гуляний строжайший мусульманский этикет, то есть появляться на гулянье с завязанным ртом, лицом и т. д. Очевидно, дело уже неладно. Гуляя ночью во время рамазана в Стамбуле и глядя на бесконечную вереницу карет, исключительно с женщинами, мы не раз замечали не только почта открытые, вопреки полицейским предписаниям, лица, но и папироску в устах гаремной затворницы.
Но правоверный должен быть правоверным, и зная, что идеал его — «всю жизнь не выходить из дома своего» — колеблется и шатается, в то же время видит и чувствует, что голова его отказывается выдумать какой-нибудь другой идеал, и поэтому все усилия употребляет на то, чтобы всеми правдами и неправдами дожить свой век во имя этого идеала. Распродавая чужим людям свои государственные богатства, он все-таки стремится «сидеть дома, не выходить из дому» и охраняет этот порядок жизни от нашествия иных порядков — только оружием. Казармы, крепости, пушки, солдаты, военные школы, артиллерийские дворы — первое, на что Турция обращает серьезнейшее внимание. Только силою и может держаться эта гниль.
Выходя из Стамбула на плашкоутный мост, соединяющий Стамбул с Галатой и Перой, вы можете видеть влево от себя весь турецкий флот. Он стоит в глубине бухты Золотого Рога, в самом роскошном, живописном уголке, бережется, как зеница ока, у самого сердца Стамбула. Флот в большом порядке и не мал; пушки вычищены, прилажены к своим местам, и вообще весь вид флота таков, что «хоть сейчас». Замечательно, что флот приютился в самом живописнейшем месте Константинополя, в Золотом Роге, и что в то время, когда на 15 верстах берегов Босфора, частию вовсе незастроенных, нет ни одной фабрики, ни одной дымовой или паровой трубы, здесь, в Золотом Роге, в живописнейшей местности, заведены мастерские, кузни, пылают доменные печи, стонут паровики и несется копоть, дым. Испорчено самое живописное место, испорчен удивительно прекрасный берег, от подножия которого идет по террасам, поднимающимся к Пере, роскошная кипарисовая роща. Но когда вы подумаете, до какой степени пушка, корабль, монитор, солдат, ружье и пуля важны для мусульманского мира, что это единственное его спасение и опора, то вам станет понятно, почему естестволюбивые турки решились загрязнить это роскошное место мастерскими и всяким хламом, им сопутствующим: им надобно, чтоб это было под руками, перед глазами, около, близехонько. Сам султан с Ильдиз-Киоском и гаремом, утопая в великолепных садах, затем вторично, уже вместе с садами, утопает среди солдатских казарм и тысяч солдатских ружей и штыков.
Теперь мы идем в Перу, и враг, надвигающийся на бедного турка, начинает попадаться нам все чаще и чаще, по мере того как мы подвигаемся из Стамбула через плашкоутный мост. И здесь уже европеец, европейский костюм, европейски одетая женщина — кишмя кишат среди турок, а через несколько секунд мы и совсем уже в европейском городе.
В Перу мы попадаем помощью подземной железной дороги, вокзал которой находится в нескольких шагах от моста. Пробыв несколько секунд в плохо освещенном вагоне, мы выходим на площадку к новому, только что оконченному фонтану; кругом европейские постройки, отели, рестораны, кафе, посольские и консульские дома и дворцы, по-парижски одетые дамы и мужчины, одетые с иголочки, также по-парижски. Конечно, и здесь не обходится без типических константинопольских черт: собаки те же, что и в Галате, и осел иной раз рявкнет совершенно не по-парижски; но здесь вы уж не чувствуете затхлости Стамбула, здесь уже веет чем-то освежающим, дышится легче; словом, здесь вокруг вас все вам знакомей, подходящей и вообще покойней. Такую обстановку жизни вы понимаете, глаз присмотрелся к ней и если не поражается чем-нибудь особенным, то и не оскорбляется ничем, как оскорбляет вас помесь мусульманского и азиатского с европейским в Стамбуле. Достаточно войти в первый французский ресторан, в кафе, чтобы совершенно забыть, что вы в Константинополе, на Востоке, в азиатчине; все здесь как должно; газеты, услужливая прислуга, карты кушаний, и кушанья все знакомые, не то что какие-то турецкие чебуреки, к которым и прикоснуться-то боишься.
Итак, мы очутились в Европе. Кафе парижское, ресторан, где обедаем, — тоже парижский, и биргалле точь-в-точь такое, как ему быть должно, и немец в биргалле так же сосет свою сигару, как подобает ее сосать немцу, и кегли стучат так же, как следует. Мы в Европе несомненно; но что значит это досадное состояние духа, которое, зарождаясь понемногу, начинает развиваться в вас постепенно, каждую минуту все сильнее и сильнее? Когда вы бывали в европейских центрах, Париже, Лондоне, Берлине, то та же самая обстановка и тот же обиход жизни, какой вы находите здесь, в Константинополе, в фотографической точности, — все это никогда не производило на вас такого дурного впечатления, какое производит здесь. Отчего вам нестерпимо скучно здесь, среди вполне европейской обстановки жизни, то есть среди которой вам никогда не было так скучно, скверно, досадно, тускло?
Мало-помалу это неприятное состояние духа начинает выясняться, то есть вы начинаете видеть, что Европа-то точно Европа, но как будто бы не вся, что в этом европействе чего-то нехватает и, напротив, чего-то чересчур много. И очень недолго придется вам ждать ответа на вопрос о том, чего именно здесь много и чего нехватает. Нехватает, так сказать, «парадных комнат» европейской жизни, нехватает «господ» европейского жилого дома, нехватает европейского гения, таланта, вкуса, мысли европейской нехватает; словом, нехватает всего, во имя чего живет Европа, во имя чего сложился известный порядок. «Господа» — там, в Париже, в Лондоне, в Берлине, в Петербурге; здесь — задний двор Парижа, Лондона, Петербурга, Берлина; здесь прислуга, вкривь и вкось толкующая о господах: «спит», «пишет», «посылает телеграмму»; там, в парадных комнатах, вдали от заднего двора, возникают планы, предприятия, проекты, словом, там идет жизнь; здесь только исполняют приказания, платят по счетам, не кушая от трапезы господ, приносят те покупки, за которыми посылали господа, и уносят то, что господа велели унести. Не раз я спрашивал наших константинопольских аборигенов: «Да кто же населяет эти пятнадцать верст по обеим берегам застроенного Босфора? Кто живет в битком набитых шестиэтажных домах Перы, раскинувшейся на необозримое пространство?» И мне всегда отвечали: «агенты», «банкиры», «комиссионеры». Я задавал мой вопрос потому, что никакой местной производительности, ни завода, ни фабрики, ничего этого нет; а если есть, то в таких ничтожных размерах, что прокормить всю эту стотысячную массу по-европейски одетых людей нет никакой возможности. Все эти сотни тысяч могут жить только на готовые деньги; но богачей, тузов капитала, которые бы прочно устроились здесь на житье, воздвигли бы свои отели, парки, дворцы, — нет здесь. И пожив немного в Константинополе, вы убедитесь, что ни один магнат, ни один крез, ни один большой ум не будет здесь жить: здесь нельзя жить; здесь можно только считать, платить, получать, словом, делать черную работу денег, а проживать их можно только в настоящем, жилом европейском месте. И точно: ни театра, ни литературы, ни малейших признаков общественного интереса, ничего нет здесь. Все второй, даже третий сорт; все одето в платье из магазина готового платья, одето шаблонно, по-солдатски, однообразно. На гулянье, в саду, стоящем на высоте против Золотого Рога, вы видите отборное константинопольское европейство, и все оно среднего, даже третьего сорта, среднего приличия, шаблонного благообразия, мещанского щегольства; ни одного выдающегося лица, костюма — ни у мужчин, ни у женщин. Француженки, немки, гречанки, итальянки, все они равняются своим купленным костюмом, однообразием невысоко парящего вкуса в туалете и значительно-буржуазною скромностью в проявлении уменья жить в свое удовольствие. Толстоваты они все, грубоваты их корсеты и турнюры, неказисты головные уборы, невыразительны лица, да и речи тоже больше такие, какие говорятся «под музыку» и «на гулянье», а музыка, как и везде, «который был моим папашей» играет, а публика гуляет, а погуляв, чинно-благородно идет по домам, спать. Все европейство, которое пришло сюда, все оно средней руки, конторского типа, умеренное и аккуратное, весьма пригодное для того, чтобы женщина, вкусившая его, была примерной женой конторщика, конечно примерного и аккуратного и конечно вкусившего того же самого аккуратно-умеренного европейства.
Мало-помалу вы окончательно убеждаетесь, что Константинополь, ничтожный и ничего не означающий как центр мусульманства, ничтожный как город европейский, имеет огромное значение как одно из звеньев огромного, многосложного механизма европейской жизни. Здесь ничего не производится, ни в каком отношении, ни ум, ни талант, ни изобретательность ничего здесь не создали и не создадут. В европейском обществе разделенного труда, для проявления деятельности человеческого гения, есть другие места и другого типа люди; здесь только перебрасывают выдуманный и сделанный в Англии ситец с одного корабля на другой, записывают в книгу, выдают квитанции, пишут коносаменты, уплачивают, получают и передают хозяевам в Европу; здесь передаточная станция между европейской фабрикой и всем светом, источником и средством этой жизни. Все эти тысячи домов, унизывающие берега Босфора, эти горы домов в самом Константинополе, битком набитые шаблонного типа народом, как бы оптом купленного в «магазине готовых людей», все это действительно населено мелкой сошкой, маленькими винтиками в огромном европейском механизме. Все это население скучно, низменно, мелко, неинтересно само по себе, но как частица механизма европейской фабрики, как винт, необходимейший в этом механизме, оно невольно заставляет вас думать именно об этом механизме, во всей его широте, во всем объеме и значении.
«Владеть Константинополем, значит владеть миром», — сказал, кажется, Наполеон; я понял эти слова, сидя здесь в саду, над Золотым Рогом, глядя на эту ординарную публику и слушая ординарный оркестр, наигрывавший «который был моим папа-а-а-шей». И теперь ведь Константинополем владеет султан, не без начальства эта земля, но миром он, кажется, не владеет. Этому слову, следовательно, надобно придавать совсем не то значение, какое оно имеет с первого взгляда: владеть миром можно именно здесь, в этом пункте, в этой передаточной станции, в одной из точек огромного тела Европы, только тогда, когда владетель захочет прекратить правильное течение соков в организме; прерви он сообщение европейских фабрик с рынками всего света и сообщение сырья всего света с фабриками Европы, и он не только будет владеть всем светом, но прекратит во всем свете дыхание, жизнь; разрушит все сущее, весь порядок, все, чего достигла цивилизация; словом, все разрушит.
Не знаю, рисовали ли в своем воображении эту картину — о прекращении кровообращения во всем мире, те наши патриоты, которые утверждают, что нам необходимо «владеть» Константинополем. Если они не нарисовали ее, то пусть попробуют представить себе, что будет, положим, в фабричном механизме, если каким-нибудь образом мы вынем из него один только винт, повидимому ничтожный, но на самом деле важный, как и все важно и нужно в известном механизме. Немедленно же все в механизме придет в расстройство, все затрещит, зашатается, и начнется расстройство и разрушение. На это полное расстройство европейских порядков, всего европейского строя жизни, непременно должны рассчитывать все те, кто придает слову «владеть» идею «власти над миром». Но не думаю, чтобы наши патриоты так уж стремились к разрушению существующего европейского порядка. Не хватит у них на это смелости, да и фантазии не хватит на то, чтобы представить себе, какого рода порядками могли бы они заменить уничтоженные?
Но если затруднительно решиться на задушение и разрушение всего европейского строя жизни, и если не хватает фантазии создать что-либо новое, то владеть Константинополем так, чтобы в то же время владеть миром, мы можем лишь в том случае, если, признав существующий европейский механизм за неразрушимый, сами сделаемся в нем первенствующими деятелями, то есть если теперь весь цивилизованный мир имеет в Константинополе миллион своих приказчиков, то нам, чтобы преобладать над миром, не разрушая «существующего порядка вещей», нам надобно иметь два миллиона, вместо тысячи кораблей две тысячи, вместо тысячи фабрик две тысячи фабрик; словом, нам надо развить в своей стране все европейские порядки и довести их до высшей степени. Не сделай мы этого, мы будем владеть Константинополем так же, как владеют турки, то есть не только не владея всем миром, но не владея ровно ничем.
С другой стороны, чтобы по-европейски преобладать над европейскими порядками, нам давно следовало бы жить вовсе не так, как мы живем: нам следовало и следует обезземелить наших крестьян, распространить и развить до огромных размеров пролетариат, накопить миллионы голодных рабочих, предлагающих за бесценок свои рабочие руки; словом, нам нужно было бы давно развести в своем отечестве все европейские язвы, и тогда наш ситец, наш сахар, сукно — убили бы европейский ситец, сахар и сукно; наш приказчик возобладал бы над европейским, оттер бы его, а за ним оттер бы и подавил капиталиста, и наш капитал всосал бы в себя капиталы мира. Вот тогда мы опять, владея Константинополем, были бы в то же время и владыками мира. Но разве мы не опоздали в этом направлении? Разве мы догоним на этом пути Европу? Разве мы посмеем, наконец, расстроить наш народ до такой степени, чтобы он стал делать самый дешевый в мире ситец? И какие бы усилия мы ни делали для того, чтобы расстроить и расшатать наш народный организм, для того, чтобы пожинать успехи и лавры на европейский образец, мы во всяком случае «опоздали» уже. «Не догнать тебе бешеной тройки!» по части ситцев и миткалей. Не надо бы крестьян освобождать да гуманствовать, а уж после того, как согрешили против Европы, сделали один раз по совести, уже теперь поворачивать назад невозможно; ничего путного не выйдет, то есть пролетариат, пожалуй, можно сделать и у нас, и даже очень, очень хороший пролетариат, только не знаю, будет ли он ситцы дешевые делать, он уже отведал удовольствия мечтать о том, что он «сам хозяин», и едва ли возблагоговеет пред перспективою вечной поденщины. Нет, вообще поздно, поздно нам догонять Европу по части ситцев и Сахаров. А владеть Константинополем и миром во имя ситцевого преобладания над Европой, и притом владеть сейчас, теперь же, это даже и не мечтание, а нечто не подлежащее никакому суждению.
Но после всего этого зачем же мы стремимся сюда? Зачем нам св. София, зачем огромные жертвы, которые мы готовимся принести, да наконец, во имя чего, какого бога все это? Хотим ли мы перервать в этом пункте артерию мирового капиталистического кровообращения и обескровить Европу, со всеми ее порядками и строем жизни, и на разрушенном выстроить новое? Нет, такой прямой и жестокой цели у нас нет; напротив, мы сами постоянно расстраиваем себя, добровольно заражая себя европейскими недугами, и нашей, неевропейской, формулы жизни — нет, мы не скажем ее в двух словах.
Если же мы не хотим, не можем и, наконец, не имеем достаточно ясных доводов, которые бы давали нам право перервать кровеносный сосуд и обескровить весь существующий европейский организм, то пересилить этот организм на том поприще, на котором он действует, превзойти его в его же делах, в его успехах, это для нас, для нашей самостоятельности — очевидная гибель и смерть. И этого мы не хотим и не можем сделать, хотя и делаем, то есть заражаем сами себя европейским злом.
Итак, опять-таки; чего же мы хотим, зачем нам нужно быть здесь, что мы сделаем, что мы скажем нового всему свету, когда, наконец, придем сюда?
Эти вопросы неотступно угнетали меня в тот самый вечер рамазана, когда султан праздновал свой брак. Я и кой-кто из русских сидели вечером в саду, слушали музыку, смотрели на иллюминованный флот в Золотом Роге. Вокруг нас кишела толпа константинопольского европейства, та самая буржуазия третьего сорта, о которой я уже говорил; эта третьего сорта прислуга европейских господ ежесекундно напоминала мне о самих господах, заставляла думать обо всем строе европейской жизни, напирающей на этот замкнутый и разлагающийся мир азиатский. Никогда, как в этот вечер торжества с самым низменным и унижающим человека смыслом, никогда более ярко не представлялось мне бессилие всей этой азиатчины перед напряженно-деятельным европейским миром, идущим ей на смену, стирающим ленивца с лица земли, для того чтобы добыть хлеб своим труженикам, силу своему гению, пищу своему неумолчно работающему уму… Эти приказчики с приказчицами ежесекундно говорили о напряженном труде европейского общества; эти огни, фейерверки, музыка — говорили об апатии, лени и умирании. Мы-то при чем тут? И при чем тут св. София?
Св. София невольно вспомнилась мне, как одинокая, чуждая среди этих двух совершенно определенных течений константинопольской жизни, — и какая-то жалость к этой лишней, одинокой, сумрачной зрительнице чуждых ей жизней, целей и стремлений взяла меня за сердце. Взяла меня за сердце почему-то жалость и к нам: и мы чужды всему этому, чужды так же, как и София; но вот мы почему-то здесь, почему-то хотим быть здесь, и оба в каком-то странном, неопределенном положении.
Накануне каждого нового года у всякого обывателя является желание обозреть как свое, так и общественное поведение за прошлый год и определить в нем «хорошие» и «нехорошие» мысли и деяния, также личные и общественные. Как всякий обыватель, я, по обыкновению, предавался таким размышлениям и накануне <18>89 года, но сообразив, что канун <18>89 года — канун года не заурядного, а последний день и последний час двадцатипятилетия земского строения, оживотворившего все стороны всенародной жизни, я понял, что мне не под силу будет одолеть, в короткие часы новогодней ночи, даже и сотую часть того, что пережито и сделано народным старанием в эту четверть века. Однако потребность и желание думать и размышлять об уходящем в вечность двадцатипятилетии не покидали меня и совершенно неожиданно заставили вспомнить, что в моих бумагах есть довольно много писем от читателей, написанных, очевидно, вследствие настоятельной необходимости разобраться в современной суете сует и выяснить связь или разницу между прошлым и настоящим.
Не откладывая дела в долгий ящик, я тотчас же принялся пересматривать и перечитывать письма читателей, но — увы! — очень и очень скоро потерял всякую охоту к этому трудному занятию. Да, трудному! — Достаточно было просмотреть пять-шесть такого рода писем, авторы которых один за одним доказывали полнейшую бессмыслицу существования всякого русского человека, чтоб пропала всякая охота продолжать чтение писем, уже читанных по мере получения. Я хотел тотчас же собрать и заключить их в тот пакет, в котором они находились прежде, когда мое внимание случайно привлекли в одном письме подчеркнутые строки такого содержания:
«…И как на грех, такая бессмыслица жизни угнетает нас всех тогда, когда все мы, все общество, всякий барин и всякий мужик, ощущаем вообще задачи жизни несравненно многосложнее, чем прежде, и когда вообще личное понимание друг друга, личные друг к другу отношения положительно изменились в лучшем смысле».
Эти строки, как случайно сорвавшиеся с пера автора, заинтересовали меня и, прочитав его письмо, я нашел в нем нечто ободряющее «унылого человека» и решился сделать из него кой-какие извлечения.
Посвятив несколько ничего не значащих строк указанию причин, по которым, при таком успехе в осложнении отношений барина и мужика, все-таки «ничего не выходит», и которые я пропускаю, как совершенно ненужные, автор продолжает так:
«Все партии, — пишет он, — люди всех направлений прежде всего в наше время, волей-неволей, должны думать о народных массах, уже не могут существовать, не думая о них, о их положении, о их будущности. По-хорошему или по-худому думают представители общественных партий о народе, все равно, но они несомненно думают уже о нем так много и так всесторонне, как никогда в прошедшие крепостные времена не бывало. Это раз. Но самое важное и отрадное в том, что все поколение людей, выросшее умственно и нравственно в пореформенные времена, хотя и ничего путного на деле не совершило, но уже неискоренимо озабочено народным делом; дело это вошло уже в плоть и в кровь, и сущность личных отношений современного барина к мужику несравненно человечнее, чем это было лет тридцать — сорок тому назад. «Пошехонская старина» M. E. Салтыкова заслуживает глубочайшего нашего внимания и благодарности к ее автору, как подлинный документ наших личных отношений к обществу и к народу, изобилующих фактами полнейшего невнимания ни к своей, ни к чужой человеческой личности.
Не знаю, помните ли вы очерки И. А. Гончарова «Слуги», которые ничуть не менее ярко изображают именно человеческие отношения барина и мужика в недавние еще от нас времена?
В этих очерках прежде всего поражает и заслуживает благодарности та неприкрашенная и ничем не смягченная искренность, с которою автор передает о своих взглядах на народ и о своих личных к нему отношениях.
«Простой народ, — пишет он в предисловии к этим очеркам, — то есть крестьян, земледельцев, я видел за их работами большею частью из вагона железной дороги. Видел, как идут наши мужики без шапок, в рубашках, в лаптях, обливаясь потом. Видел, как в Германии, с коротенькой трубкой в зубах, крестьяне пашут, крестьянки жнут в соломенных шляпах; во Франции гомозятся в полях в синих блузах, в Англии в плисовых куртках, сеют, косят или везут продукты в города. Далее, видел работающих на полях индийцев, китайцев на чайных, кофейных и сахарных плантациях. Проездом через Сибирь видел наших сибирских инородцев — якут, бурят и других, — и все это издали, со стороны, катясь по рельсам, едучи верхом, иногда с борта корабля, и не вступал ни в какие отношения: — не приходилось, случая не было».[9]
Этот отрывок с поразительной ясностью показывает неизмеримую разницу отношений между «барином» и «мужиком», возможную, как видите, не больше как лет сорок тому назад, и решительно невозможную в настоящее время. И в настоящее время в нашем обществе есть еще остатки крепостничества, прямо проповедующие «розги» для пользы народа, и они, вероятно, видят народ только из вагона, «издали»; но если и такие наблюдатели находят нужным проповедовать о пользе розог и вообще думать о каких-то мероприятиях по отношению к народу, стало быть, им уже надо почему-то думать об этом; не зная народа, они знают, чувствуют, что у них уже есть к нему какие-то отношения, тогда как сорок лет назад можно было жить, не имея к нему никаких отношений, можно было прожить век в таких условиях, что не приходилось даже и касаться народа, и если приходилось видеть его из окна вагона, вообще издали, так только потому, что нельзя его не видеть: он сам лезет в глаза, копошится и гомозится на пашнях, то в рубахах, то в куртках, то в соломенных шляпах.
В настоящее время нет десятилетнего ребенка во всей России, который бы не знал или по крайней мере не чувствовал своих отношений к народу. Не о качестве этих отношений говорю, а о том, что отношения эти лежат уже в личном обиходе жизни всех российских обывателей.
Европейский «барин» также весь век живет без всяких «отношений» к европейскому мужику; но кто же может сказать, что для него достаточно только видеть его из вагона, достаточно заметить, что он в куртке и над чем-то «гомозится», и потом забыть? Не видит он ничего больше, но думает о том, чего не видит, уже много, много. Разве мало он употребляет самых существенных усилий, чтобы обуздать эту «невидимку», хотя и не имеет с ней никаких непосредственных отношений?
Точно так же и у нас, во всем нашем обществе, «народ» стал уже предметом серьезного внимания; немало и у нас размышляют об обуздании, но еще более, и во всем почти пореформенном поколении, относительно народа уже живут исключительно симпатичные о нем мысли. В личных ежедневных наших отношениях к народу, в каких бы положениях он с нами ни сталкивался, мы не можем уже не относиться к нему иначе, как «к человеку», чего решительно могло не быть лет сорок тому назад, и притом в среде так называемого «избранного» общества, то есть людей высшей интеллигенции.
Те же рассказы И. А. Гончарова о «Слугах» доказывают это как нельзя лучше. В предисловии к ним почтенный автор, сделав искреннее признание о том, что он не имел к народу никаких отношений, с тою же искренностию сообщает, что не раз ему приходилось за это слышать упреки: «Зачем не шел в народ, не искал случая сблизиться, узнать, изучить его? Эпикуреизм, чопорность, любовь к комфорту мешали?» «Упрекая меня в неведении народа и мнимом к нему равнодушии, замечают в противоположность к этому, что я немало потратил красок на изображение дворовых людей, слуг. Это правда. На это бы прежде всего можно было заметить, что слуги, дворовые люди, особенно прежние крепостные, тоже „народ“, тоже принадлежат к меньшей братии».[10] И, следовательно, будучи внимателен к этим представителям народа, автор снимает с себя обвинение в мнимом к нему равнодушии. Все это высказывается, повторяем, без всякой утайки, но посмотрите, какая непомерная разница в этом неравнодушии по отношению к народу, к меньшей братии, в недавнем прошлом и в настоящее время.
— Тебе цены нет! знаешь ли ты, Матвей? — так в конце долголетней совместной жизни говорит «барин» своему слуге, характеризуя ему же его личные качества.
В числе портретов «слуг» портрет Матвея сосредоточивает на себе все симпатии автора. Чем же он так хорош, что, воротясь из кругосветного плавания и найдя Матвея в том самом виде, в каком он был раньше, «барин его не мог не высказать ему самого искреннего о нем мнения», слагавшегося в течение долголетнего опыта совместной жизни? А вот чем:
«Я жил (при Матвее) точно семейный; безопасно, уютно, не заботясь о целости своего гнезда и добра, и благословлял случай, пославший мне такого друга-слугу. Да, друга, потому что в нем обнаруживались признаки хотя рабской, то есть лакейской, оставшейся от крепостного права, но живой преданности ко мне и к моим интересам, материальным, разумеется. Внимание его ко мне, заботливость о моем спокойствии и добре, его неподкупная честность (он, несмотря на жадность (?), не продал бы меня ни за какие миллионы), потом его трезвость и аккуратность, все это если не привязывало меня к нему, то заставило дорожить им. Потеряй я его — он был бы незаменим».
Словом, Матвей был по отношению к барину образцовый слуга. Ни одной барской копейки он не утаил и точностью и аккуратностью изумлял самого барина и выводил его из терпения. Таков Матвей был для барина, за что и получил от него искреннейшее приветствие:
— Тебе цены нет! Знаешь ли ты, Матвей?
Но каков был Матвей сам по себе? Каковы были его личные качества и что он вообще был за человек? Теперь для нас эти вопросы о человеке самого простого положения имеют обоюдно важное друг для друга значение, а тогда как было в этом отношении? Матвей был крепостной человек, и чтобы выкупиться на волю, постоянно копил деньги. Для этого он почти ничего не ел, кроме селедки, и не пил ни капли вина, хотя однажды, на праздник пасхи, объелся положительно до полусмерти. Еще задолго до пасхи он мечтал «запечь» окорочок. «У него даже глаза блестели и явилась смачная улыбка. Он почти облизывался. Чуть румянец не заиграл на щеках. Потом он внезапно принял свой мертвый вид». У него был всегда мертвый вид, так как он почти постоянно голодал, копя каждую копейку. Но в известные моменты Матвей объедался ужасно, до того, что, по случаю одного такого обжорного дня, барин чуть было не лишился этого примерного слуги, почему и подробно рассказывает хлопоты с излечением слуги от последствий этого обжорства. В обыкновенное же время Матвей почти буквально ничего не ел, а все копил деньги на выкуп. Надобно было ему накопить семьсот рублей. «Где же накопить такую большую сумму? — спросил его барин. — Из жалования трудно!»
«— Процентами! — тихо, почти с лукавой улыбкой, сказал он… — В долг деньги берут и хорошие проценты платят! — Это (ростовщичество) не грех, барин! И наш ксендз (я исповедался ему) сказал: „Ничего, говорит, если не жмешь очень! Только на церковь не жалей!“ Я что ж? только два процента беру в месяц и вперед вычитаю только половину».[11]
«Я забыл сказать, что у Матвея была целая кладовая разнообразных предметов, например шуб, женских платьев, офицерских пальто, лисьих салопов, бархатных мантилий, развешанных по стенам его комнаты и по коридору, тщательно прикрытых простынями, частью лежащих на полках, иногда на полу. То английское седло высовывается из-под кровати, то пара пистолетов висят на гвоздях. Золотые и серебряные вещи он хранил, кажется, в моих шкафах с платьем и посудой».
Разговор о ростовщичестве между барином и слугой начался в видах опасения барина, чтобы его самого не приняли за ростовщика, но кончился тем, что Матвей мог беспрепятственно продолжать свое дело: «Я махнул ему рукой, чтобы шел вон». На этом разговор и кончился. Прожив весь свой век впроголодь и в постоянном напряжении мысли нажить копейку, Матвей уже по возвращении барина из кругосветного путешествия, прослужив ему несколько лет, задумывает жениться.
«— Ты? жениться хочешь? Неправда! — сказал барин, встав в изумлении с кресел, и закатился хохотом.
— Правда, барин, правда! — заторопился он и будто застыдился.
— Ты, семейный человек, с женой? с детьми? — И он опять захохотал.
— Бог с ними, барин, с детьми! Какие, барин, дети? Стану ли я таким пустым делом заниматься? Это баловство, тьфу!
Он пошел, плюнул в угол, и воротился.
— Она почти старушонка! — прибавил он.
— Тебе-то что за охота связать себя?
— У ней деньги есть, — шопотом говорил он, — говорят, за тысячу будет, и больше, две может быть… Она знает, что и у меня тоже есть… Будем вместе дела делать… Снимем большую квартиру, кухмистерскую откроем… Залу снимем, отдавать под свадьбы… Как наживемся, страсть!.. Вот, барин, без хозяйки этих делов нельзя делать!»[12]
Таким образом, жадность к копейке, к наживе, составляла основную черту всей нравственной жизни Матвея. Ко всем окружающим, кроме барина, у него нет иного отношения, как из-за копейки.
Но это еще не всё.
Кроме мысли когда-нибудь объесться до отвала, до полусмерти, которая вызывала на мертвом лице Матвея даже румянец, было еще одно обстоятельство, которое также «вызывало жизнь в мертвенно бледном слуге». «Это — ловля воров и расправа с ними. Никогда, ни в каком охотнике, ни прежде, ни после, мне не случалось замечать такой лихорадочной страстности к погоне за самой интересной дичью, как у Матвея за ловлей воров и, главное, за битьем их. Не раз он, сияющий, блещущий жизнью, как бы внезапно расцветший цветок (!), доносил мне, что в доме, иногда по соседству, поймали где-нибудь на чердаке, в подвале, или застали в квартире, в лавке, вора». Когда барин сказал ему раз, что воры могли украсть у него деньги, Матвей ответил: «Куда ворам! Я бы изловил их… и вот как! — Он показал руками, каким бы манером он истерзал вора». В рассказе приведено несколько сцен ловли воров, когда этот мертвенный человек расцветал, как цветок, и сияющий, блещущий жизнью, передавал барину свои радостные впечатления, испытанные им при истерзании ненавистных ему людей, но я не буду передавать их здесь, так как все это до чрезвычайности отвратительно, да и того, что уже приведено выше, весьма достаточно, чтобы отношения Матвея к барину и к «не барину» вообще были совершенно ясны.
Ясны также из вышеприведенного и отношения барина к слуге, который есть тот же народ. При всей мерзости запустения в совести Матвея, его намек уйти, расстаться с барином, возбуждает в последнем искреннее горе.
«— Ты хочешь покинуть меня? — почти горестно воскликнул я.
Я вздохнул.
— Что же делать, простимся! — сказал я.
— Я вам другого поставлю, барин, такого же!
— Нет, Матвей, такого мне не найти!»[13]
Спрашиваю теперь, кто из всех, буквально всех, живущих на Руси в настоящее время, не исключая даже тех, кто проповедует пользу восстановления розог, кто с такою неподдельною искренностью может смотреть на простого человека так, как это было возможно сорок, пятьдесят лет назад, то есть разделять в этом человеке его личную нечисть и грязь от качеств, проявляемых только в положении слуги? Может ли кто-нибудь, зная Матвея в нераздельном виде, сказать про него: «тебе цены нет»? Нет, не думаю. В настоящее время буквально всякий российский обыватель привык уже ценить людей, хоть еще и в малой степени, единственно по их человеческому достоинству. Человеческое существо, виляющее хвостом пред барином, наживающее деньги с заимодавцев и неистовствующее над всяким, кто также хочет взять чужое, только на иной манер, эта фигура не может вызвать никакого и ни в ком умиления, если бы в нем и сохранились все качества «верного пса». Между барином и лакеем, как между людьми, не было никаких отношений; теперь они несомненно существуют и обязательны в самых обыденных отношениях барина и мужика.
Табачник, который носит вам самодельные папиросы, по мере продолжительности вашего с ним знакомства, не может не оставаться для вас только обликом человеческим, носящим наименование табачника. Писать с него только портрет невозможно уже современному писателю. Будет минута, когда табачник, получив деньги за тысячу папирос, не уйдет, как обыкновенно, домой, неизвестно куда, а осмелится (он сам чувствует, что это как будто и можно уже сделать), попросит прислугу сказать, что он хочет повидаться с вами и сказать два слова.
— Извините, сделайте милость! Побеспокоил я вас… Я хотел книжечки какой попросить… Работу кончаем в девять часов, делать нечего. Очень бы хотелось почитать!
Этот вопрос, со стороны ли лакея или дворника, горничной, кухарки и вообще со стороны всякого простого человека, российский обыватель всякого звания непременно должен услышать сегодня или завтра от своего меньшого брата, и как бы он ни старался устранить себя от такой «неожиданной» близости отношений, ему уже нельзя сделать этого. Волей-неволей он уже чувствует, что обязан, — просто даже из приличия, — обратить внимание на его желание, обязан подумать: «что бы такое дать ему почитать?» и не может не перерыть всего количества книг, находящихся у него под руками, не может не передумать о том, что ему подойдет, будет полезно и что нет. А когда табачник, прочитав книгу, вздумает с вами поделиться впечатлениями и попробует пересказать содержание, разве вы откажете ему? И если он что-нибудь переврет или не так поймет, позволите ли вы себе «расхохотаться» над его глупостью, как бесцеремонно мог делать старый барин? (рассказ «Валентин»). Конечно, нет, и, засмеявшись, не оставите ошибки без разъяснения. И, таким образом, если бы вы начали ваши более близкие отношения хотя бы и с неохотой, сложность жизни и уже проникшая в ваше сознание необходимость внимания к «меньшому брату» заставит вас все более и более осложнять эту случайную близость отношений. Табачник, видя и в вас не барина, а человека, непременно ощутит надобность поговорить с вами впоследствии и о податях, о заработной плате, о своем семейном положении и, против вашей воли, осложнит ваши личные мысли о личном деле мыслями, и немалыми, о «меньшом брате». Если бы случайность вдруг унесла куда-нибудь с ваших глаз этого табачника и прервала бы между вами «всякие сношения», то и тогда ваши человеческие отношения вообще все-таки останутся не такими узкими, как были прежде, и невольно принятая забота о меньшом брате никогда уже не иссякнет из сознания, раз оно приняло ее. Наше сознание приняло эту заботу о народе; уже она составляет почти вопрос личной жизни всего, что, в прошлом поколении, было чисто совестию и впечатлительно…»
Я опускаю множество страниц, посвященных исключительно опять тому же нытью и омрачению того более или менее светлого впечатления, которого коснулся автор в приведенных выше отрывках.
В первые годы переселенческого движения, когда оно не могло еще быть предметом внимания правительства, как это мы видим теперь, затруднения, испытываемые переселенцами, были поистине неисчислимы. Люди наживы первыми воспользовались этими толпами ищущих счастья в чужой стороне людей, чтобы взять с них все те рубли и копейки, которые составляли все их достояние.
Один из пароходчиков, приняв на пароход огромнейшую партию переселенцев, едва вмещавшуюся на пароходе, обязал их, кроме того, брать съестные припасы непременно у него же, на пароходе; с этою целью он не позволял переселенцам покупать на пристанях, и если были дрова на пароходе, то шел мимо пристаней; если же надобно было остановиться и нельзя было удержать народ от дешевой покупки продуктов, тогда он наверстывал свои убытки тем, что шел медленным ходом, так, чтобы дешево купленной провизии все-таки нехватило переселенцам до следующей пристани и чтобы опять-таки они вынуждены были брать продукты у него же, по самым высоким ценам. Теснота, нечистота, продолжительные голодовки, все это развило между переселенцами всевозможного рода болезни. Пароход, пристав, наконец, к г. Т<омску>, привез больше десятка трупов мужиков, баб и детей и целые сотни нищих, проевших в дороге все свое достояние и распродавших уже на пристанях все свои пожитки.
Общество г. Т<омска>, конечно, не могло и подозревать, что на его, так сказать, шею идет огромнейшая, совершенно чуждая ему забота. У общества и без того было много своих домашних дел. Семья, «хлеб», служба, а то и романчик, и винт, и кутеж, и клуб, и сплетня, и «скандал». Канцелярская маята, как дело механическое, мастеровщинское, не особенно осложняла интересы личной жизни. Скука, как известно, даже весьма приметная черта в общем «времяпрепровождении» губернского общества. Так вот, в такую-то среду людей, скучно маячивших жизнь изо дня в день, незаметно вторглось большое, совершенно незнакомое ему дело. Когда пронесся слух, что на берегу реки происходит между прибывшими переселенцами что-то недоброе, в обществе возбуждено было только любопытство. Явилась возможность поехать «посмотреть», хоть бы только для того, чтобы прокатиться. Огромное большинство зрителей, несмотря на ужасы, которые были перед его глазами, так и не додумалось бы до какого-нибудь дела в пользу несчастных, если бы в числе глазеющей толпы не было, по обыкновению, частицы того меньшинства с чутким сердцем, которое тотчас же, не задумываясь, откликается на чужое горе. Звякнул пятак в чей-то рваный картуз, и одно то уже, что пятак звякнул о другой пятак, который, очевидно, был положен в шапку тихо и незаметно, дало зрителям возможность понять, что кто-то хочет помочь бедным, и у каждого явилась потребность вспомнить и о собственном кошельке. Быстро стали звякать не только пятаки, а уже и двугривенные, а еще немного спустя зашуршали в шапках и бумажки. Порыв — помочь несчастным — не кончился этими случайными пожертвованиями, но с каждым часом выяснялся обществу, как прямая его обязанность.
В широких размерах начались сборы пожертвований; жертвовали все и всем, кто что мог, — деньгами, вещами, продуктами; учитель, музыкант, булочник, сапожник, словом, всякий обыватель, которого забирала за живое необходимость помощи несчастным, считал, что ему нельзя не присоединиться к общему делу, и отдавал ему все что мог; сапожник жертвовал сапоги, булочник вез в комитет целый воз всякого рода своих продуктов, учитель устраивал публичные лекции, музыкант и певец устраивали концерты, литературные и музыкальные вечера. Даже праздные дамы, и те устраивали вечера танцевальные не иначе, как в тех же целях — помощи несчастным переселенцам. Звук пятака о пятак скоро преобразовался в переселенческий комитет, со множеством членов жертвователей и деятелей, и вся эта масса людей, захваченная случайным, неожиданным делом, затронувшим в ней долго не тревожимую жизнью потребность любви к ближнему, стала проявлять себя все в большем и большем обременении собственных своих плеч, все большим и большим количеством забот и «прочих дел», вытекавших из скромного вначале желания — помочь чем-нибудь переселенцу.
Мало того, что все трупы были похоронены, а больные помещены в больницы, были одеты раздетые, накормлены голодные, но для приюта и пристанища бесприютных людей были с поразительной быстротой выстроены обширные бараки, Измаивающая суета сует обыденной городской жизни для огромного количества обывателей потерялась, пропала, исчезла в их сознании, а постороннее, чуждое личным интересам дело стало для многих и многих именно «предметом личной заботы». Дело разрасталось, но всякий искренний деятель не мог не видеть, что делается «мало», ничтожно сравнительно с тем, что надо бы делать, что переселенческое дело огромно, что оно дело государственное, и что, вследствие этого, необходима капитальная помощь из Петербурга, необходима основательная постановка дела. Искренние печальники вопияли об этом во всех тех местах, откуда могут дойти до Петербурга вести о трудном и важном деле переселения и о беспомощном положении переселенцев. Не дремала в изображении горькой действительности переселенческого дела как местная, сибирская, так и великороссийская, столичная пресса. И из всех этих усилий и содействий, наконец, вышло и дело.
«Приехал новый чиновник!»
Весть эта, как благодатный дождь, оросила и освежила все сердца, истинно истомившиеся в трудной работе организации помощи переселенцам. Все искренние работники и старатели о «несчастненьких» были глубоко рады, что, наконец, дело это признано «серьезным», важным, и что теперь оно будет поставлено так, как должно. Искренняя радость искренних деятелей распространилась и на всех сотрудников и сотоварищей их. Все вздохнули свободно, радуясь, что «теперь все пойдет хорошо».
Марья Изановна, которая еще вчера не знала минуты покоя и не давала покоя никому из своих знакомых и даже незнакомых городских обывателей, неумолимо теребя их и выматывая из них пожертвования для переселенцев, услыхав о приезде нового чиновника и искренно этому обрадовавшись, нашла, наконец, возможным удовлетворить давнишние просьбы своей приятельницы, пойти вместе на бульвар и послушать музыку. Приезд чиновника, снявший с ее совести (изъявший из ведения) скорбь о том, что она хоть и бьется для переселенцев, но все-таки этого мало, дал ей возможность с истинным удовольствием провести этот вечер. Уж и нахохотались же они с приятельницей и с другими знакомыми! Да и музыка была просто прелесть!
На другой день они тоже пошли на музыку: теперь там есть!..
И Семен Петрович тоже был истинно рад, что дело стало на «твердую почву». Облегчение нравственной тяготы дало ему возможность вспомнить, что он давным-давно уже не играл в винт, который он так любит.
— Слава богу! — говорил он, торопливо одеваясь, — теперь дело стало твердо! — И затем стремительно умчался в клуб, жадно отдался любимой игре и чувствовал, что давно, давно он так хорошо не проводил время.
Даже Марья Кирилловна обрадовалась приезду чиновника. Все время ее муж решительно не давал ей возможности разыграть с ним «хорошую», обстоятельную сцену ревности, этак часов до пяти утра. Целые дни он суетился и бегал по переселенческим делам, да и она, Марья Кирилловна, также должна была бегать, во-первых, для того, чтобы подкарауливать мужа, а во-вторых, потому, что ведь все порядочные дамы также бегают. Но приехал чиновник, и Марья Кирилловна вздохнула от истинного удовольствия.
«Ну, теперь слава богу! — подумала она, — кончилось!»
Да и было на чем расправить свой «темперамент». Муж также с радостью, что дело стало «на твердую почву», всю ночь не был дома, всю ночь кутил с приятелями и даже в семь часов утра был у Захарьиных и пил с женой Захарьина чай. Пил чай с ней!.. Этого было довольно!
— Слава богу! Приехал новый чиновник!
Таким образом, «умирание» чувства долга к ближнему началось в обществе с момента радостного сознания, что дело это приняло хороший оборот. Все были этим довольны, но сознание того, что это уже «не мое», а чье-то чужое дело, дело, которое куда-то «отошло от меня», понемногу стало устранять из жизни каждого деятеля потребность личного соприкосновения с этим делом.
«Со ступеньки на ступеньку», «помалу, по полсаженки», забота о чужом горе понемножку стала забываться обществом, стала выходить из обихода его личной жизни. Толпа рваных, голодных переселенцев, таких же самых, которые до приезда чиновника возбуждали сострадание и обязанность помочь, теперь заставляла только радоваться, что есть уже по этому делу новый чиновник, и тщательно указать к нему дорогу.
— Батюшки! Отцы наши! Помогите сиротам! — как и прежде, слышалось под окнами. Но теперь обыватель не считал себя обязанным расспросить переселенца о том, откуда он, куда идет, какие у него средства, — как это он считал необходимым для себя сделать два месяца тому назад; теперь он (но все-таки еще с искренним сочувствием к несчастному) лишь подробно объясняет ему только одно, — как найти нового чиновника.
— Иди, друг любезный, прямо вот по этой улице… Видишь церковь? Желтая? Так пройди ты церковь и поверни направо и потом опять поверни налево, ну, а там спросишь! Он тебе все сделает!
А еще миновало несколько недель и месяцев, и стали слышаться уже и такие разговоры:
— Батюшки, отцы наши! Помогите!..
— Переселенцы?
— Переселенцы, отцы наши, родимые!
— Идите к чиновнику! К чиновнику идите!
— Да где ж он, батюшка, этот чиновник-то будет?
— Спроси у городового!
В конце концов одно из тех «прочих дел», которое было «изъято» из мирского ведения и сделалось заботой не общества, а специально назначенного лица, «как рукой сняло» с общественной совести и, конечно, умалило размеры общественной деятельности.
Сказать, что это могло произойти вообще от нашего равнодушия к общественным делам, нельзя. Нет, вот хоть бы в гор. Томске, где все переселенческое дело теперь лежит на одном лице, и где общество ни в чем ему не содействует (да и не может содействовать, так как чиновник не может принимать пожертвований), существует «Общество попечения о начальном образовании в г, Томске». Дела этого Общества всецело, всею тяжестию лежат на общественных плечах, не вверены никакому специально назначенному лицу, не изъяты из всех прочих забот томских граждан, и что же? деятельность членов этого Общества как нельзя лучше доказывает, что об апатии общественной не может быть и речи. Деятельность этого Общества изображена в отчете в таких подразделениях: I) Теплое платье и плата за право учения. Из 315 просивших того и другого, выдано пособие 300, из которых 135 — круглые сироты. 2) Сверхштатные учителя и учреждение своих школ. В 1888 году таких своих школ было в Томске 13, с 1383 учащимися обоего пела (почти поровну). 3) Публичные воскресные чтения и вечерние повторительные классы. Число слушателей доходит до 500 человек. 4) Профессиональное образование. Открыты: женская рукодельная школа, женская кулинарная школа и воскресная школа «технического рисования». 5) Народная бесплатная библиотека. В 1887 году в ней было 2381 названий сочинений и 796 подписчиков. Расход на все это в 1882 году, при начале деятельности Общества, был 664 р.; в настоящее время (в 1887 г.) он вырос до 8361 руб. В приходе в 1882 году было 3676 р., а в 1887 году — 12 456 руб. Вся деятельность, весь ее приход и расход держится исключительно на добровольных пожертвованиях людей, сочувствующих делу и считающих его в числе своих личных нравственных обязанностей. При начале своей деятельности Общество заявило, что оно «открывает прием пожертвований всевозможными вещами, имеющими какую-нибудь ценность, начиная с полкопейки» (?). И кто только и чем только не жертвовал на это дело! Рабочая артель в 1883 году пожертвовала 6 р. 25 к. В реестре пожертвований находятся: верблюжья и овечья шерсть, грифельные доски, картины, мебель, дверные петли, лайковые перчатки, кресты, пуговицы, готовое платье, книги, материалы для платья. А затем идут пожертвования сотнями, тысячами, а в 1887 году почетный гражданин г. Томска жертвует Обществу каменный двухэтажный дом, приспособленный для помещения библиотеки, народного театра и публичных чтений (Отчет, 1887. Томск).
Читатель видит из этого, самого микроскопического, пересказа «очерка деятельности Общества», что общество, ощутив в личном обиходе своей жизни нравственную потребность в известном общественном деле, не задумывается тотчас же приступить к осуществлению этого дела собственными средствами и не чувствует тяготы добровольно взятого им на себя бремени.[15] Но что было бы, если бы и забота о библиотеке, о пособиях платьем и платой за учение, о школах, о специальных училищах, о воскресных и повторительных курсах и т. д. была бы снята (изъята из ведения) с плеч общества, сделалась бы предметом заботы (и, конечно, ответственности) особо назначенных лиц, располагающих определенными суммами на поддержание всего, что устроено на общественные пожертвования? Не было ли бы это, якобы «упорядочение дела», опять же ослаблением нравственной жизни добровольных радетелей общества, не было ли бы это убытком в развитии и распространении в обществе гуманных идей и отношений?
Освобожденный от сознания сложности своих общественных обязанностей, обыватель забывает понемногу трудность того дела, которое лежало на его плечах, и привыкает только критиковать действия того лица, которое теперь этим делом заведует. И действительно, нельзя не пожалеть о положении этого «особо назначенного лица». Лицо теперь одно должно делать массу всякого рода дела: расспросить и разузнать во всех отношениях положение каждого из двадцати тысяч переселенцев, которые осаждают его по указанию его места жительства обывателями. Он один должен заботиться об их одежде, пище, здоровье; он один должен заботиться о том, чтобы устроить переселенца в путь, не дать его обмануть барышникам при покупке лошади, телеги; помочь ему деньгами, списаться с его российскими родными, с местными властями, взыскать с отставного солдата Емельянова, проживающего в Обояни, рубль серебром, который тот взял и не отдал; он должен озаботиться нарезкой каждому из двадцати тысяч человек участка, должен удостовериться, удобен он или нет, должен вести огромную переписку с обществами, откуда выходят люди на переселения, переписываться с местными по крестьянским делам учреждениями, с Петербургом, министерством, должен писать целые диссертации, доказывающие, что кроме выданных пяти тысяч необходимо выдать еще хоть тысячу рублей, так как наплыв народа, не имеющего где приклонить голову, возрастает с каждым днем.
Спрашивается, может ли лицо, на плечи которого возложено большое общественное дело, исполнить его так, чтобы оно в самом деле было «делом» и чтобы не мучилась его собственная совесть?
Теперь посмотрим на последствия «облегчения» от мирских забот среди деревенских обывателей и приведем примеры из жизни как тех крестьянских обществ, которые уже пользуются правом взваливать свои грехи на чужие плечи, так и тех, которые все мирские тяготы всецело возлагают на самих себя.
Наилучшим образчиком таких обществ, которые, вследствие расстройства своих внутренних порядков, уже нуждаются в посторонней помощи, могут служить нам сообщения местной печати о народной жизни южнорусских губерний, так как нигде в других местностях России вся сложность влияний, которые расстраивают трудовую жизнь, не достигла той остроты, как это мы видим на юге.
Малоземелие, недоимки, огромные арендные платы, все эти недуги нашего великороссийского крестьянина, тысячами идущего в переселение, все это ничто в сравнении с теми новоявленными недугами, которые разъедают жизнь южнорусских деревень. Кроме общих для всей страны земельных непорядков, нигде, как на юге, с такой смелостью не орудует господин Купон. Орудует он здесь в виде крупнейших землевладельческих хозяйств, со всеми механическими усовершенствованиями. Орудует он в виде огромнейших акционерных промышленных предприятий: каменноугольные и железные копи, табачные плантации, свеклосахарное производство. Купля, продажа, перевозка, все это идет на юге в огромнейших размерах, и все это дело «наживы» мало того что требует несметной массы рабочих рук, не может не стремиться и к тому, чтобы руки эти были только руки, которые бы брали то, что им дадут, и покорно бы опускались, когда им не дадут ничего.
Какая-то, прямо притеснительная по отношению к народным массам, мысль явно видна во всех отношениях Купона к крестьянину, к рабочему человеку. Припомним, что прочитано нами в газетах в самое последнее время: управление юго-западных железных дорог обращается с просьбою к трем архипастырям (одесскому, киевскому, литовскому) о том, чтобы они, чрез духовенство своих епархий, повлияли на народ в смысле внушения ему неуважения к праздничным дням; Купон жаловался, что мужики ни за какие деньги не идут по праздникам на работу, расчищать заносы, чтят бога больше Купона, а это уж совсем не по нынешним временам. Когда же архипастыри отказались ему содействовать, то Купон пожаловался в другие места, и мы читали в газетах, что требование Купона, кажется, осуществилось.
Но что говорить о таком «крупном» купонном деле, как общество юго-западных железных дорог. Самые микроскопические деятели купонного дела, и те тоже почему-то хлопочут только об «утеснении» рабочего человека. Недавно мы читали проект какого-то инженерика, который придумал так «урегулировать» это движение, чтобы рабочий обходился нанимателю дешевле пареной репы; придумал нанимать их на местах отправления, то есть додумался до того же «способа», который давным-давно практикуется городскими скупщиками с едущими на городской базар крестьянами: они ловят крестьян за городом и скупают у них весь товар в тридешева, не давая, таким образом, доехать до базара и узнать настоящую цену. Спрашивается, зачем ему, инженерику-то, в рабочий вопрос соваться? Нет, суется. Да что инженерик!
В симферопольском окружном суде разбиралось дело о сопротивлении властям крестьян одной деревни, кажется Херсонского уезда. Крестьяне эти жили на весьма неудобном месте. Разлив реки с каждым годом все более и более заносил песком их луга, но этот же разлив давал им и хлеб: в их руках был перевоз с одного берега на другой; на лодках перевозили они людей и товары и успевали зарабатывать столько денег, что на них можно было содержать скот, покупая ему корм. Земство, видя, что этот перевоз дает хороший доход, и забыв уважение к принципу самоуправления деревни, отдало этот перевоз какому-то еврею-пароходчику. Неожиданно для крестьян на реке появился пароход, забрал пассажиров, товары и перевез все это «одним духом» к берегу той деревни, у крестьян которой был этот перевоз отнят. Крестьяне вышли всем обществом на берег; у всех были в руках длинные жерди, и с помощью этих жердей они вступили в сопротивление… пароходу. Сопротивление пароходу (или, как сказано в деле, «властям») было весьма успешно: пароходу нельзя было пристать к берегу, высадить пассажиров и выгрузить товар, и он должен был уйти назад, получив даже некоторые повреждения. Так вот за это-то сопротивление, конечно осложненное вмешательством и настоящих властей, крестьяне и были преданы суду, но суд их оправдал. А не виновато ли тут и земство в чем-нибудь?..
Вообще решительно во всех отношениях «старшего брата» к «меньшому брату» замечается постоянно как бы косоглазие. Косит глазами старший брат, косит он и на Купон и на меньшего брата, и поэтому потерял всякую возможность видеть дело меньшого брата в настоящем его виде. Надобно заметить, что Купон у него никогда и ни в чем не виновен, а меньшой брат, поставленный последним в безысходное положение, в лучшем случае оказывается невиновным в своей погибели; но виновник этой погибели всегда прав и всегда неприкосновенен.
Чтобы видеть яснее, какова жизнь «меньшого» брата на юге, необходимо привести еще несколько примеров косоглазия (иногда, кажется, решительно умышленного). В вышеприведенном примере косоглазие не заметило того, что виновато земство, а вот в следующем случае оказывается также вполне невинным явно виновный заводовладелец. На одну из фабрик в Киеве явился наниматься в работники крестьянин, буквально великан и гигант; нужда привела его на фабрику, и поэтому, узнав, что денная плата дает только шестьдесят пять копеек, гигант задумал для скорейшей «поправки» взяться еще и за ночную, которая давала еще такую же плату. Безжалостный хозяин согласился на это предложение, то есть сообразил, что человеку нельзя не спать в течение трех месяцев (таков был договор), и что если бы гигант и выдержал эту муку, то суд ему не поверит, если он потребует с хозяина ночную плату, которой тот, очевидно, и не думал платить. Но гигант сдержал свое слово: в течение дня он только дремал, и то лишь в обеденный час, и это продолжалось три месяца. Через три месяца от него остались только кости да кожа; он исчах, ослаб, весь развалился, разбился вдребезги и, едва-едва, как дряхлый старик калека, передвигая ноги, добрался до суда, где ему пришлось взыскивать с хозяина за ночную работу. Ему присудили и за дневную и за ночную всего что-то около ста двадцати пяти рублей, а явное и возмутительное бесчеловечие хозяина осталось совершенно безнаказанным.
Или: киевское губернское по крестьянским делам присутствие разослало недавно инструкцию волостным правлениям, в которой указывает меры к прекращению в народе пьянства. Указав волостным старшинам и судьям и сельским старостам их права в этом деле, обязанности и ответственность, инструкция в 5-м параграфе[16] гласит так:
«В сельском быту закон предусмотрел особые виды пьянства и установил особые наказания; так, например, напивающиеся пьяными до окончания обедни в праздничные дни и являющиеся пьяными на сельский или волостной сход должны быть наказываемы арестом; найденные на улице или в другом месте пьяными до беспамятства должны быть присуждаемы к общественным работам сроком на один день; бывающие более времени в году пьяными, чем трезвыми, покупающие вино под залог одежды и прочей домашней утвари, а также под залог скота, земледельческих и др. необходимых орудий и полевых произведений, особенно еще не снятых и остающихся на корню, и, наконец, расстраивающие свое хозяйство по причине пьянства и сделавшиеся несостоятельными к платежу казенных податей и повинностей должны быть наказываемы розгами. За неисполнение со стороны волостных и сельских должностных лиц правил… в первый раз подвергают виновных штрафу деньгами, во второй раз аресту, в третий же раз — удалению их от должности или преданию суду».
Издав эту инструкцию, крестьянское присутствие, очевидно, полагало, что оно разыскало и покарало всех виновных в пьянстве: и пьяниц и начальников над пьяницами; наказаны будут и те, кто пьет до обедни, и тот, кто валяется в канаве, и тот, кто разоряется: арест, общественные работы, телесное наказание; наказываются также и начальники: штраф, арест, увольнение, предание суду. Но почему же не сказано ни слова о том, как именно наказывается тот разоритель, тот хищник, который берет под заклад одежду, скот, земледельческие орудия, домашнюю утварь, полевые произведения, то есть почему не обращено никакого внимания на этого истинного разорителя народа, существенный интерес которого есть именно народное разорение и благодаря которому крестьянин приходит к невозможности платить подати и повинности?
Безнаказанными остаются и те микробы ростовщичества, которые, в особенном множестве, изъедают преимущественно в южнорусском крае городское и сельское население.
В газете «Волынь», издающейся в Житомире под редакцией духовного лица, мы читали раздирающую душу корреспонденцию сельского священника о кабале, в которой находится духовенство Волыни, попадая в руки ростовщиков с семинарской скамейки. Жалея родителей, но нуждаясь в необходимом, семинарист занимает у ростовщика рублей двадцать пять, дает вексель на сумму, превышающую действительный долг во много раз, обязуется при помощи уроков и какой-нибудь переписки уплачивать проценты и делает это в надежде окончательно «расплатиться по получении прихода». Это отлично известно ростовщику, и так как урок и переписка не всегда помогают уплачивать даже проценты, то обыкновенно двадцатипятирублевый долг, при переписке векселей и приписке процентов, к окончанию курса семинаристом, вырастает в сотни рублей. Наконец, получается приход, «паства», причем происходит поистине потрясающее явление: одновременно с «пастырем стада» является в приход и ростовщик с векселем. Все это совершается на глазах паствы, которая не может не видеть, почему за свадьбы, похороны, крестины пастырь не может не брать больших денег.
Если мы припомним теперь хоть только то, что сказано выше, то не можем не видеть, что ничего гуманного, внимательного ниоткуда не идет в народную среду. Человек, который ни за какие деньги не желает идти на работу, будет работать тогда, когда это прикажут, и притом столько времени, сколько будет нужно, и также исключительно по чужому приказанию получит за свой труд то, что дадут. С другой стороны, деревенский человек, нуждающийся в работе и сам ищущий ее, только и видит, что его стараются захватить врасплох, напрягают усилия, чтобы воспользоваться только его силами и затем отпустить ни с чем. Все это он видит вне деревни, ища по белому свету куска хлеба, все насторожилось против него; все же, что находит он по части поддержки в расстройстве у себя дома, в своей деревне, все это исчерпывается исключительно разорительной помощью хищника, безнаказанно истощающего остатки его средств.
Не подлежит сомнению, что огромное количество южнорусского народа, отрываемое разрушительными влияниями от деревни и опять ими же возвращаемое в деревню обратно, но уже в истощенном виде, с огорченным и сердитым сердцем, ложится тяжким бременем на тех общественников, которые почему бы то ни было усидели на своих местах. Из этой изломанной толпы выходят массы неплательщиков, людей, не имеющих средств к жизни, требующих помощи, а иногда с угрозой или прямо силой добивающихся ее. Те, кто видит беду, снимаются со старых мест в переселение: на Сахалин, в Сибирь, на Кавказ; те, кто остается, ограждают свою неприкосновенность теми же самыми способами, какими ограждает свою неприкосновенность и сам господин Купон.
В виду всего этого, в нашей когда-то тихой деревне, «с вишневыми садочками», могут в настоящее время быть возможными факты такого рода:
«В одной из моих прошлых корреспонденциий[17] я отметил все чаще и чаще повторяющееся выселение в Сибирь по приговорам сельских обществ. Так, например, было в Михайловском обществе, где единовременно было выслано тридцать человек. Нечего и говорить, что подобные приговоры грешат зачастую многими несправедливостями, в чем, конечно, они разделяют вполне участь всех действий пресловутого крестьянского самоуправления (?), где зерцало заменяется ведром водки, этим оракулом голосистых самоуправников. Но тот факт, который я сообщу сейчас, превосходит границы всякого благоразумия и всякой справедливости и является яркою иллюстрациею к способам составления таких общественных приговоров. По постановлению Белозерского крестьянского общества Мелитопольского уезда тринадцать крестьян присуждено к высылке в Сибирь, а до приведения в исполнение этого приговора, все они заключены под стражу в центральном симферопольском тюремном замке. Прибыв сюда, приговоренные к высылке подали в губернское по крестьянским делам присутствие жалобу, в которой указывают, что для того, чтобы составилось требуемое законом большинство голосов на приговор о выселении, были занесены в него имена умерших членов общества и даже самих выселяемых. Далее, кажется, злоупотребление волостных заправил идти не может».
Факт этот мы считаем вполне достоверным, так как дня через два после обнародования его в «Московских ведом<остях>» в газете «Киевлянин» было сообщено, что местное по крестьянским делам присутствие предписало волостным правлениям не спешить отправкою денег, платимых обществами за ссылаемых ими членов, а вносить их в уездные казначейства и, таким образом, дать крестьянскому присутствию время разобраться в той тьме-тём приговоров о ссылках зловредных общественников, которыми это присутствие завалено.[18] Таким образом, оказывается, что с приговорами о ссылке в Сибирь приходится иметь дело одновременно двум губернским присутствиям по крестьянским делам — симферопольскому и киевскому, разъединенным значительным одно от другого расстоянием, причем известия об этих приговорах появляются в газетах почти в один и тот же день или не более как в течение двух дней. Прискорбнейшее явление в народной жизни — очевидно, дело вовсе не случайное, и г. корреспондент «Моск<овских> вед<омостей>» говорит совершенную правду, указывая на то, что такие явления начинают проявляться в деревнях все чаще и чаще.
Но едва ли прав тот же г. корреспондент, говоря, что этот ужасный факт иллюстрирует участь всех действий пресловутого крестьянского самоуправления. Нет, этот факт никоим образом не может вытекать из само-управления; само-управляющиеся общины никогда не додумались бы до такого легкого решения вопросов общественной жизни деревни; никогда мысль выбросить вон из своей среды человеческое существо, чтобы не думать об его судьбе, никогда бы она не пришла в голову ни единому общественнику, ибо каждый обыватель в общественных делах судит о своем соседе, ставя всегда самого себя в его положение; а ведь никто бы не пожелал, находясь в крайнем затруднении, предложить сослать на поселение самого себя. Не будь этого облегчающего мирскую заботу права сваливать общественную обязанность на чужие плечи, мир, сельское общество, должны бы были волей-неволей думать об иных мерах к устройству расстроившихся в хозяйстве односельчан. Стали бы миряне ходатайствовать о прирезках, додумались бы до казенного кредита, пошли бы с печалями в земство, к начальству, послали бы ходоков с прошениями в «высшие места» и всегда ясно выражали бы свои требования, то есть то, что нужно для них, чтобы деревенская жизнь была не маята, а жизнь. Все это пережито народными массами во всех подробностях, но какие бы приемы ни изобретали эти массы и их «ходатаи», никогда в них самовольно не могло родиться даже и тени мысли, чтобы просить и ходатайствовать о праве удалять обременяющих общество излишними заботами членов сначала в тюрьму, а потом в Сибирь. Это право не исходатайствовано самоуправлениями деревень, оно дано им со стороны и наконец-таки привилось и въелось в народную совесть. Вот один только пример облегчения народной совести от «всех прочих дел», пример изъятия общественных забот «из ведения» общества и возложения их на чужие плечи, то есть превращения забот общественных в предмет забот посторонних деревне деятелей, но я уверен, что читатель и теперь, после одного только факта «облегчения», уже невесело чувствует себя.
Совершенно иное впечатление производит русская деревня, находящая смысл как личной своей жизни, так и жизни общественной единственно только в «мирских делах и заботах».
В корреспонденции из Обояни[19] между прочим находим следующий факт, по особенным причинам свойственный именно этому уголку Курской губернии.
«Беглецов из Сибири,[20] успевших перейти ее границу, по большей части ловят в пограничных губерниях, Пермской, Оренбургской и друг<их>. Если беглец из Восточной Сибири, то он на вопросы полиции заявляет себя бродягой, не помнящим родства, и тогда его отсылают обыкновенно на поселение в Омскую или Тобольскую губернию. Таким образом, беглец хитростью приобретает лишний шанс на вторичный побег, так как уже достиг того, что переселился из Восточной в Западную Сибирь. Но что интереснее всего, это то, что б_о_льшая часть заявляют себя уроженцами Обоянского уезда; их, конечно, отправляют в обоянскую тюрьму, что им и нужно. Здешняя тюрьма переполнена подобными беглецами, и пока идет следствие, они здесь благодушествуют. Причина этого следующая. По всей России нет лучше тюрьмы по материальным условиям и по массе подаяний. Все прилегающие к Обояни деревни населены староверами; весь уезд, да и сам город переполнены также староверами. Последние, люди всё зажиточные, особенно как-то симпатично относятся к беглецам из Сибири. Раскольники грудами доставляют арестантам мясо, птицу, рыбу, а белый хлеб в таком изобилии, что его не поедают, и служители делают из него сухари и отсылают на базар.
Вот для примера меню обеда. В скоромный день: щи с говядиной, пироги, каша с салом, жареный гусь или куры. В постный: щи с грибами, пироги, рыба, картофель, капуста, — кто чего желает. Чай, сахар, все это в огромном количестве доставляется в тюрьму старообрядцами. Вот почему обоянская тюрьма в особенности так переполнена беглыми».
Мне, конечно, возразят, что этот пример, взятый из такой замкнутой среды, какова среда раскола, не может быть примером для наших православных деревень, прежде всего вследствие коренного между ними различия, именно религиозной розни. Но достаточно побыть на одном только собеседовании православных миссионеров с старообрядцами, чтобы вполне ясно увидеть, как слабы орудия обороны старообрядческих начетчиков против их православных обличителей, и что, следовательно, религиозную рознь раскольников и православных вовсе не следует смешивать с бытовыми порядками русского крестьянства, сохранившегося в наиболее самобытных формах; сочувствуя этим бытовым порядкам, нет надобности смешивать их с религиозными заблуждениями среды, где порядки эти сохранились. Если разоренная деревенька Неелово или Горелово, под влиянием лжеучения какого-нибудь безграмотного лжеучителя, стала вдруг собираться с силами, поправляться, перестала пьянствовать, прекратила семейную бойню и пошла вообще к настоящему благосостоянию, то, интересуясь именно изменением взаимных отношений сельчан и обновленным строем их трудовой жизни, нет никакой надобности симпатизировать и восхвалять ни лжеучения, ни лжеучителя, или негодовать на то, что вчерашние «неплательщики», став порядочными крестьянами, присвоили себе некрасивое наименование «шалапутов» или еще хуже — «дыропёков». Но вполне признавая, что учение дыропёков есть лжеучение и что «неплательщики» преобразились от влияния лжеучителя, нельзя же, глядя на небывалое прежде огромное стадо скота, не придавать этому никакой цены и смотреть на него как на лжестадо, а на огромный табун лошадей как на лжетабун, на внимание к ближнему как на лжевнимание.
Таким образом, беспристрастное суждение о том, что в расколе бело и что в нем черно, и справедливое разделение одного от другого дает читателю полное основание обсудить и приведенные выше в корреспонденции из Обояни факты также только с точки зрения бытовых, экономических особенностей раскольничьей общины, и тогда окажется поистине непомерная разница в чистоте совести людей, «облегченных» от мирских забот, и людей, полагающих в этих заботах цель своей жизни.
Чтобы отделаться от «вредных элементов» собственного своего общества, облегченная правом ссылки их община всё-таки не может сделать этого, не пожертвовав своим карманом; чтобы выбросить вон из своей среды тридцать человек, надобно уплатить в казну более трех тысяч рублей; чтобы выслать тринадцать, — и то нельзя истратить менее полуторы тысячи рублей. Но, уплатив деньги за своих братьев, ближних, расстроившихся людей, внимание к которым было бы обязательно хотя бы из чувства самосохранения, они получают облегчение от многих мирских забот, кому-то передают «ведение» о них, хотя бы опять-таки за деньги.
В другой такой же деревенской общине те же самые деньги тратятся совершенно иначе. Бродяга, которого производит на свои деньги община, облегченная от забот, находит самую радушную поддержку в той общине, где заботы мирские составляют именно завет, основание всего строя жизни и взаимных отношений. Не только раскольники, действующие во имя нравственных обязанностей, но и немецкие колонисты, руководящиеся строгим расчетом, не истребили бы в своей среде «для облегчения» самих себя ни единого человека, и на три тысячи рублей наверное прикупили бы земли и «отсадили» на нее излишних в колонии членов.
Мы, конечно, рады, что губернские по крестьянским делам присутствия уже как бы испуганы этой прискорбной деревенской «новостью» и просят волости повременить платить деньги за ссылаемых по общественным приговорам, раньше чем будут рассмотрены приговоры; но можно быть вполне уверенными, что дальше того же оправдания ни в чем не виноватых людей, то есть дальше уничтожения приговора — нынешняя «справедливость» к меньшому брату не пойдет. Те злые люди, которые задумали выбросить на произвол судьбы своих собратий, только получат обратно деньги. Но никому из всех, кто будет обсуждать эти приговоры согласно духу времени, наверное и в голову не придет оставлять эти деньги в казне или земстве для устройства земледельческих касс (болгарский крестьянин имеет такие кассы) или для покупки расстроенным людям земли при помощи Крестьянского банка.