Рассказы

Простое слово*

I

В темный, неприветливый, непогожий августовский вечер мы — то есть я, моя младшая сестра и одна приезжая гостья (по правде сказать, очень неприятная дама, госпожа Петухова), как-то слишком долго засиделись на галерее (дело было в деревне), и засиделись именно, кажется, потому, что все трое находились в каком-то неподвижно-тяжелом и неприятном расположении духа. Всем нам вообще было нехорошо на душе прежде всего от этого надоедливого дождя: грубо колотит он в тонкую крышу галереи, и колотит как-то бестолково, без малейшего такта, ритма, а как-то вразбивку, вперемежку; он не «идет» ровно и не «шумит» успокоительно, как хороший летний дождь, ровно льющийся на равнину из ровно идущей над землею тучи, а только каплет с неба, каплет грубыми разнозвучными каплями из разорванных клоками туч.

Собственно мое личное настроение духа, кроме этого несносного дождя, неприятного вообще для всех нас, значительно, как мне кажется, осложнялось теми впечатлениями, которые давало мне чтение газеты. Впечатления эти были… Не знаю, как определить их.

Я знаю одно: в нашей деревенской, крестьянской жизни, в будничном ее обиходе чрезвычайно редко встретится вам такое явление, которое бы вы не могли тотчас привести в связь с общим ходом жизни деревенского дня, так и с каждою крошечною частностью, из которых этот день соткан; в глубине этих частностей всегда отыщется центр, главное, вокруг которого группируются эти частности, которое окрашивает их в тот или другой цвет… Побежал народ куда-то с граблями, — стало быть, идет туча, спешат собирать сено; баба проворно начинает стаскивать с забора развешанное на просушку белье; мужик промчался в пустой телеге, спешит ко дворам, — надо ему что-нибудь сделать «до дождя». Каждая из этих мелочей, частностей, ничем не похожа одна на другую, но у всех у них один общий центр. «Дождик, должно быть, будет!» — говорите вы, глядя и на толпу с граблями, и на бабу, и на мужика.

Но вот у меня в руках, на бумаге напечатан, не крестьянский, «по солнушку» живущий, а просто «газетный» день, и читая его, не можешь уловить, что именно связывает первую строчку газетного листа с последней? Афганистан, слух о санитарной комиссии, что, мол, будет заседать седьмого числа, что Сара Бернар продает свои юбки, осыпанные бриллиантами, что мещанин Каблуков, придя в трактир, потребовал рюмку водки и нож и, выпив водку, распорол ножом себе горло, объяснив потом в участке, что сделал это с тоски, «так как три месяца жил без прописки паспорта». За мещанином Каблуковым следует обширная кисейная, газовая статья о балете, за балетом плетется унылая-преунылая повесть о неурожае в западном углу Пирятинского уезда; далее еще более плачевное повествование о «кузьке», а за «кузькой» вдруг, как снег на голову, появляется блестящий посланник княжества Монако, и имея по правую руку «Кузьку», а по левую «Ищут (на первой странице) под вторую закладную», а на третьей — после сообщения о короле Альфонсе, который уехал в Сан-Себастьян, — «Ищут собаку», «Доктор принимает больных», «Акушерка с постоянными кроватями» и целая толпа «Ищу!», «Ищу!», «Ищу!», «Студент»… «Дом»… «Сбежал» и, наконец, сам «редактор-издатель».

Спрашивается, где же во всем этом газетном дне то главное, что дало бы мне возможность объяснить частности, причину их и порядок их следования в течение газетного дня? В деревне я могу понять, почему, например, вот эта баба теперь, в семь часов пятнадцать минут вечера, поднимается из-под горы с ведрами на плечах, — надо поить скотину, такое время. Но в газетном дне я не знаю, почему мне нужно знать, о чем будет 7-го числа рассуждать комиссия, и почему об этом меня необходимо известить при помощи прессы. Однако это совершенно непонятное и не имеющее смысла известие вторгается в мою голову без всяких резонов, вторгается в ту минуту, когда я все понимал, что видел перед собою, и заставляет меня без всякой надобности прервать правильное течение мыслей.

Переживешь понятный, объяснимый и связный во всех мелочах деревенский день, так и ночью, если что-нибудь приснится, все будет понятно, все будет продолжением понятных впечатлений дня. Проснешься и отчетливо помнишь, что приснился Егор: шел будто бы он за водой, а я будто бы спросил его… Все подробно и все, как днем. А как проглотишь хороший газетный лист, да, храни бог, добрый редактор после двух дней праздника, желая вознаградить за два утраченных листа бумаги, пришлет «нумерок» с надписью «в этом No восемь страниц», так ночью уж непременно кричишь, а отчего кричал, что такое приснилось, ни вспомнить, ни рассказать, ни понять, — ничего невозможно. Вот что иной раз творит с нашим братом, деревенским читателем, газета политическая, общественная, литературная и экономическая, особливо когда «в этом No восемь страниц!»

В этот несчастный вечер в моих руках и перед моими глазами находился именно такой несчастный, убийственный нумер газеты. С «уважаемых» столбцов, без всяких резонов, теребили мозг, самой необъяснимой разнокалиберностью впечатлений и, вместе с негармоническим, разнозвучным стуком капель дождя, до последней степени нескладно настраивали все мое существо.

Но что было несравненно тяжелее и мучительнее дождя и газеты, — так это именно госпожа Петухова.

II

Госпожа Петухова, приехав к нам «отдохнуть», «провести денек», «поговорить», начиная с самого утра и потом почти вплоть до отъезда с ночным поездом, ни на минуту не переставая, пилила всех нас, весь дом, самыми раздражительными, самыми скрежещущими словами, рассказами, мнениями и соображениями. С раннего утра какой-то мрачный фиолетовый бант, укрепленный на самом темени ее сухощавой, со сморщенным лицом голове, трясся от негодования, всплескивал концами лент как бы от ужаса, запрокидывался навзничь от отчаяния и презрения. Ее сын, ее Коля, «этот гениальный мальчик», этот необыкновенный ребенок, который, будучи пяти лет от роду, нарисовал такой домик, что один знаменитый художник побледнел, ахнул и сказал:

— Из него непременно выйдет второй Магомет!

— Может быть, Рафаэль? — поправила ее сестра.

— Мне все равно! Наплевать мне на всех, — отвечала госпожа Петухова, — я люблю моего сына и этого довольно! — И затем непрерывно шли раздирательные монологи, все о том же «гениальном ребенке».

— И они смели! Где правда? Сколько низости, гадости в этих инспекторах, директорах, учителях! А все — дамы! О, эти дамы! Вы не знаете, понятия не имеете, что такое эти наивные личики, ангельские улыбки, бархатные лапки. Они разорвут вас на части, они ни перед чем не задумаются, лишь бы провести своего сына и раздавить чужого! Да, раздавить, раздавить им нужно! Они не задумаются все пустить в ход, им ничего не стоит пуститься «во все тяжкие», лишь бы добиться своего! И сколько тут сала, грязи!.. Сколько тут деревенщины, неотесанности, грубейшего невежества, которое так и сквозит в каждом движении, в каждом жесте!

Она, госпожа Петухова, от одного только прикосновения к этим разодетым кривлякам чувствует дрожь во всем теле, инстинктивное отвращение. Ее природное изящество, которое у нее в крови, содрогается от малейшего прикосновения. Да, госпожа Петухова чистой французской крови! Не думайте, пожалуйста, что раз она была замужем за офицером Петуховым, так она уж и в самом деле какая-нибудь Петухова! Она урожденная Пономарева, и вот именно поэтому-то она и есть чистая француженка. А отчего? Оттого что дураки! Неучи! Оттого что ослы, невежи! Будь это за границей, там бы все понимали, в чем дело, а у нас, когда ее отец, пленный француз Поль-Мари, быть может даже граф какой-нибудь («В Коле есть что-то особенное, что-то заграничное в крови»), оставшись в России и сделавшись управляющим одной помещицы, женился на матери мадам Петуховой, девице из духовного звания, так эти дураки, вместо того чтобы звать его как следует, Поль-Мари, стали коверкать «понмарь», а потом выдумали, мерзавцы, и Пономарева! Вот что такое «урожденная Пономарева»! И все это потому, что подлость, глупость, гадость, зависть, вот почему! Потому что негодяи! Да нет!.. Это ужасно!.. Если только подумать, что ее мальчик, ее Коля, в котором даже слепой увидит удивительные, гениальные черты, унаследованные от матери, от чистой парижской крови ее отца, мальчик живой, впечатлительный, — два раза не может выдержать будто бы экзамена! Не может добиться ваканции ни там, ни там, ни там! Нет! Гаже, отвратительней…

То есть всю душу вымотала нам госпожа Петухова! И это целый божий день, с раннего утра, и это при всяком случае! И куда бы она ни пошла (а она целый день постоянно совалась во все места, все обегала, осмотрела, узнала), отовсюду она приносила нам же непременно какое-нибудь режущее слово, оскорбительное мнение, отталкивающее подозрение. И так целый день и весь этот несчастный вечер. Даже то обстоятельство, что я сидел с газетой в руках и читал, и что, следовательно, нужно было не мешать мне, и то очень мало сдерживало госпожу Петухову, всю наполненную неприязнью и негодованием. Бант ее выходил из себя непрерывно; плечи иногда так внезапно коробило, и, разумеется, от отвращения, что лампа дребезжала на столе, а от внезапного взрыва гнева руки ее как-то сами собой рвали косынку, которую она вязала, и разбрасывали по столу, и по полу крючки и спицы. На что уж сестра моя, человек молодой и спокойный, а и та нет-нет, да и опустит на колени свое шитье и смотрит на меня умоляющими глазами.

III

Так тянулось, казалось мне, бесконечно долго. Но мое чтение все-таки сдерживало госпожу Петухову от удовольствия громко высказывать свои проклятия, и это, очевидно, очень затрудняло ее.

— Смотрите! Смотрите! — наконец-таки не выдержала она и вдруг зашептала, или, лучше, зашипела каким-то злым шопотом, бросая вязание и толкая в плечо одной рукой меня, а другою сестру. — Смотрите, смотрите, ради бога, какая отвратительная и злая тварь!

Она так испугала нас этим ужасным шопотом, приглашавшим смотреть нас что-то неизвестное, что сестра в испуге вскинула глазами к потолку — уж не горит ли там? а я выронил газету и не знал, куда смотреть, вниз, вверх, направо или налево.

— Смотрите на кошку! Смотрите на кошку! — шептала с возрастающей ожесточенностью госпожа Петухова, хватая меня за руку и пригибая ее к земле, — видите?

И точно, мы увидели кошку. Озираясь на шопот госпожи Петуховой, кошка тихонько шла от дверей, ведущих в кухню, вдоль всей галереи, направляясь к другой, боковой двери, ведущей в сени. Она шла и несла в зубах маленького котенка, голова и задние лапки которого свешивались вместе. Котенок молчал, не пикнул и точно спал.

Настроенные общим недобрым состоянием духа и злой воркотней госпожи Петуховой на нехорошие, дурные мысли, мы все, едва увидали кошку, как стали почему-то думать о ней нехорошо и сердито.

— Видите, какая отвратительная тварь! — уже громко произнесла госпожа Петухова, когда кошка скрылась в дверях сеней. — Она хочет забросить, зашвырнуть их! Я уж второй раз замечаю ее! Вы читаете, не видите, а она уже давно таскает их из кухни!

В это время кошка быстро пронеслась в обратный путь.

— Видите, как она спешит к тем котятам, которые там остались? Вы знаете, сколько у ней котят?

— Нет, не знаем, — сказал кто-то из нас.

— Ну, а я знаю! Я была там, видела… У ней восемь котят. Так вот, слабеньких, нелюбимых, она и таскает прочь, чтобы любимым оставить больше молока! О, эти женщины! О-о-о! Вы не знаете, не знаете, понятия не имеете, на что они способны! Они способны раздавить… Смотрите, смотрите! Опять! Ах, палач этакой, а?

И опять мимо нас не спеша прошла кошка и пронесла куда-то другого котенка.

— Вот видите! Она оставляет самых отборных. Я смотрела, я видела этого серенького! Он слабенький, болезненный, и вот она его… Пойдемте! Пойдемте за ней!

С лампой в руках я пошел вперед, в сени, откуда идет лестница в такие же сени наверху. Едва мы показались с огнем, как кошка шмыгнула мимо нас на галерею.

Мы поднялись наверх. Здесь в углу сеней стоял старый большой и высокий сундук, а кругом все было пусто, и котят нигде не было видно. Но госпожа Петухова не унывала. Она подошла к сундуку, плотно приткнутому в угол, заглянула в промежуток между сундуком и стеной и воскликнула так, что даже бант ее стал на дыбы:

— Вот что она делает! Она пихает их за сундук! Им здесь дышать нечем! Она хочет, чтобы они задохнулись! Умерли! Смотрите, какая злодейка!

Госпожа Петухова рванула сундук к себе, и действительно тотчас же упали на пол два котенка: они действительно были как бы прищемлены между сундуком и стеной.

— Ну, как это вам покажется?

«Да-а! — подумали мы. — Точно, есть что-то нехорошее… Похожее на правду…» И нам стало очень жаль этих котят; они тряслись, ползли, распластав лапки, совали свои слепые рыльца туда-сюда и запищали, сначала чуть-чуть, а с каждой секундой все громче и, наконец, без перерыву.

А мы все стояли с лампой и глядели на них, недоумевая.

— Ну, не бессердечное ли это животное? — говорила госпожа Петухова и хотела было уже взять одного котенка в руки, как перед ней неожиданно очутилась кошка. Она, очевидно, была удивлена нашим посещением и, очевидно, была сердита.

Злобно посмотрела она на нас; села на пол, против своих птенцов, которые пищали, тряслись и куда-то хотели двинуться, но не двигались, потому что ноги их разъезжались в разные стороны, и стала рычать.

Писк раздражал ее; чем сильнее делался он, тем сильнее рычала кошка, не трогаясь с места. Потом она приблизилась к ним, уселась против них чуть не вплотную и рычала все ожесточенней, ожесточенней, глядя горящими глазами.

— Это от страху! Это они от страху! — поясняла: госпожа Петухова, когда котята в самом деле замолкали вдруг, разом, как только злобный рев матери увеличивался. — Они коченеют от страха! Видите, видите!..

Кошка ожесточалась: котята затихли, как бы окаменели не то от страшного рычанья, не то от влияния страшного взгляда.

— Пойдемте! Пойдемте отсюда! Она бросится! — возопила госпожа Петухова, и мы ушли, не досмотрев этой неприятной картины.

IV

Господи боже мой! Вот выдался денек! Ни одного светлого, мягкого впечатления, все жестко, нескладно, грубо, злобно и пробуждает только черные мысли. Нескладно, темно, хоть глаз выколи, и в этом темном августовском вечере, и в этом нескладном дожде, а уж в жизни, — так все сплошное зло и безобразие! И мещанин Каблуков нелеп, безобразен и отвратителен, и балет возмутителен среди кузек и неурожаев, и инспекторы злы, и учителя несправедливы, злы матери и эгоистичны дети, — и везде все неправда, злоба, желание раздавить человека, спихнуть его с дороги, не задумываясь о средствах. И в кухне госпожа Петухова открыла зло в кухарке, в ее мыслях, поступках, в говядине даже приметила подлое молчание красного куска о том, что в нем не три, а два фунта, даже животные, кошки какие-то, и те оказались злодеями, убийцами, стремящимися из-за любви к любимым котятам истребить нелюбимых. Сколько столпилось самых отчаянных впечатлений, самых черных мыслей, самых грубых, жестоких, коробящих случайностей! Черные, тяжкие мысли забрались в сознание каждого из нас; черными, не живыми впечатлениями сверлили мозг во время тяжкого, нездорового сна. Вот какой выдался бессердечный день, завершившийся злыми мыслями злого вечера!

А бывает ведь, что такие злые, несправедливые дни настигают не какую-нибудь человеческую единицу, а тяжелым, жестоким гнетом, точно прессом каким, давят на сознание целых масс и целых стран, и давят не дни, а годы, десятки лет. И беда, если такие черные мысли заберутся в голову человека, который…

Да, вот, например, был у нас становой пристав Полупьянов; так чего только мы, мирные обыватели его стана, не перетерпели за двадцать лет его командования! И только потому, что в его голову забралась черная мысль, будто все обыватели кругом виноваты, кругом подлы, кругом негодяи и мошенники. Начнут девки песни петь по весне, — разврат, который следует истребить «с корнем», так как, прежде чем петь песни, надобно приучиться скорбеть от одного только сознания, что недоимки не уплачены. А попадется ему вполне исправный, основательный мужик, который аккуратен, как часы, и никаких недоимок не имеет, опять виноват; мало быть аккуратным, надо иметь еще «страх», то есть надо бояться чего-то беспрерывно, — а он идет и не боится, даже не знает, зачем собственно живет на свете Иван Иваныч Полупьянов? А это прямой разврат, потому что если он не будет иметь «страха» пред Иваном Ивановичем, то не будет его иметь и «пред». Ласково обращается учитель с учениками — он вносит явный разврат, так как с детства приучает крестьян к неповиновению, и учителя следует искоренить; обращается учитель грубо, опять следует его искоренить; а так как этих двух искоренений не согласишь воедино, то и следует вообще искоренять то существо, которое именуется учителем. Бьет муж жену, отец сына — это значит, что развратился волостной суд и что именно судей-то и надобно наказывать розгами; не бьет отец сына и муж живет с женой хорошо, опять «вредное направление», отсутствие повиновения и умения подчиняться, а ведь если жена не будет подчиняться мужу, или сын отцу, то жена как мать внушит это будущим поколениям, а сын как будущий плательщик, не привыкнув подчиняться пред отцом, не станет подчиняться и «пред». Словом, все на его взгляд было и жило так, что только схватывало горло удушьем негодования от одного только зрелища. Он замучил губернскую администрацию беспрерывными доносами о неискоренимом и все более и более развивающемся зле, развивающемся повсеместно и во всех направлениях. Послушать его, так все жители стана, от мала до велика, всеми силами стремятся только к тому, чтобы причинить себе «непоправимое зло» (эти слова он постоянно употреблял в своих доносах); они стремятся якобы к тому, чтобы уничтожить скотину у себя, не сеять полей, а пьянствовать, предаваться разврату, разрывать семейные и родительские узы и в конце концов погибнуть без религии и с песнями. Долго губернское начальство верило донесениям и принимало меры, долго он пугал начальство тем, что законных законов мало, а нужны еще беззаконные законы, но, наконец, вдруг, точно по мановению волшебного жезла, Полупьянов сразу заговорил совершенно другое.

На пожаре, бывшем в одной из деревень полупьяновского стана, на счастье г. Полупьянова, присутствовал г. начальник губернии, и на глазах-то этого начальника отличавшийся на пожаре Полупьянов получил удар горевшей доской в голову. Это обстоятельство изменило мнение начальника губернии о Полупьянове; он собирался уже выгнать его за ложные доносы, но «подвиг», очевидцем которого он был, заставил его переменить мнение о Полупьянове, и последний из становых приставов сделан был исправником. И вот, как только он сделался «внезапно» исправником, так тотчас же, как рассказывают, стал и думать и говорить совершенно иначе.

Впрочем, едва ли мне нужно говорить о перемене взглядов, происшедшей в г. Полупьянове вследствие неожиданного повышения в должности, перемене, о которой к тому же нет еще никаких достоверных сведений, если я сам, лично на себе испытал, что значит светлая минутка, простое, правдивое слово, мгновенно изменяющее самые мрачные взгляды на самые мрачные вещи и делающее, опять-таки мгновенно, светлым и добрым то, что за минуту пред этим казалось черным и злым. Злой вечер долго лежал тяжелым бременем у всех нас на душе, — ни гулять не хотелось, ни в окно выглянуть, ни посмеяться. Напротив, явилось желание не прерывать мрачных мыслей, явилась охота, перерывая старые журналы, с особенным вниманием прочитывать мрачные стихотворения мрачных поэтов, умирающих в стихах, взывающих о смерти; целый день по крайней мере я впивал в себя удовольствие думать о смерти: «Умри!» — говорит один поэт. «Я умираю!» — говорит другой. «О, смерть!» — с наслаждением восклицает третий. Даже один мрачный. рассказ, оканчивающийся словами: «Я поднес дуло револьвера к виску, спустил курок, и меня не стало!» — нисколько не удивил меня своим окончанием, — так я умер духовно под влиянием злого дня и злых мыслей, навеянных им. И все эти злые мысли рассеяли все те же кошки!

V

Я совсем забыл о них, как забыл обо всех подробностях злого вечера, чувствуя только общую тяготу впечатления, и вдруг иду как-то раз через те самые сени, где мы в тот злой вечер присутствовали вместе с госпожой Петуховой при начинавшемся убийстве, глядь, — а убийца лежит посреди пола на левом боку, и все ее восемь ребят тычутся своими носами к ее сосцам, тычутся без жалости, даже, кажется, понемногу двигают ее с середины сеней к стене, а она не двигается, не бежит, не рычит, а только приподняла немного голову и смотрит спокойно, самодовольно на меня да на кухарку Авдотью, которая тут же стояла с половой щеткой в руках. Авдотья пришла сюда раньше меня и, видимо, с большим удовольствием смотрела на эту сцену.

Авдотья настоящая крестьянская женщина, вся живущая только живым, живьем, вся находящаяся в плену живой растущей травы, живого зеленеющего поля, живой квокчущей птицы, живых мычащих телят, поросят, поющих, вопиющих, взывающих разинутой пастью о еде, необходимой только для того, чтобы жить, не рассуждая о том, что из этого последует. Авдотья жила и живет так потому, что кругом нее все живет и требует участия Авдотьи. Если бы спросить Авдотью, какая у нее «руководящая» цель жизни, зачем она встает до свету, зачем мечется от коров к телятам, от кур к гусям и от огорода к полю, так она бы могла только ответить, что куры требуют ее участия, иначе собаки выпьют яйца, что и телята без нее пропадут, и корова может захворать и умереть, и рожь погниет, — а так, чтобы у нее была «руководящая» нить, едва ли можно сказать утвердительно: «мы этим делам не занимаемся!» — скажет она на вопрос о руководящей нити, и пойдет мочить веник в пруду, пойдет лазить по чердакам, искать, где неслись куры, и все босиком. Башмаки у нее в сундуке заперты.

Так вот эта Авдотья, живой человек, думающий только о живом, также стояла перед убийцей и улыбалась.

— Ишь ты, горькая какая! — сочувственно говорила она. — Ну-кась, выкорми восемь-то штук! Всиё утробу-то выпьють… Ведь несмыслены! Только бы молочка, только бы молочка… Вот сейчас экую ораву откормила, а сама беги, мышей лови, ешь что ни попадется, — ведь они того и гляди опять запищат, опять подавай им! А ведь сердце-то болит, как запищат-то! Эко, горькая какая! Не смогла я в ту пору хоть бы пятерых утопить, все бы ей легче… Не могу я этого! И курицу зарезать, так перед богом, лучше мне сейчас расчет, а не возьмусь я за это!

— А зачем же, — сказал я, — она таскала котят за сундук? Ведь они задохнуться могли?

И я рассказал Авдотье всю сцену предполагавшегося убийства нелюбимых детей в пользу любимых. Авдотья выслушала, пошла к сундуку, отодвинула его, осмотрела, и сказала:

— Это она их спрятать хотела… Ишь, дети ходят котят смотреть, трогают… Ведь она боится — «ну-ко ногу ему переломят или уронят?» Да эта Петушиха в ту пору в кухню-то пришла, всюду свой нос злющий стала совать. И меня-то глазами ест, что, мол, не три фунта, а два, и под лавку-то нос сует, и котяток-то всех перетаскала, перевертела в руках… Ну вот Машка-то и испужалась, — «долго ли до греха, как этак-то вертеть махоньких деток?» Вот она ночью-то и стала таскать… Вишь, в сундуке-то одной дощечки нет, сбоку-то — вот! вот она туда и пролезала… Одного пронесет, за другим пойдет, а тому-то боязно, страшно, холодно, он и карабкается вон… Ну, а выкарабкается и упадет!.. Несмыслен ведь!.. А то, эво ты! Своего рабенка погубить! Это нашей сестре, в случае чего, иной раз стыдно, — ну-ко замуж не возьмут? Срамота! А ей чего?

— А зачем же она рычала-то? Злилась-то на них?

— А вы чего тут с лампами-то толкались? Чего вам тут надо? Она и сердится, что пищат. «Не смейте, мол, пищать, а то найдет разный народ… Чего вы, мол, народ-то скликаете? Еще унесет кто-нибудь…» Да это как же можно? На одну Петушиху посмотреть, так это чего уж?.. Конечно, испугаешься, постращаешь! Эко, миляга, какую семью завела! Ишь, как пьют-то, глупенькие!

И вот от одного живого слова, сказанного живым человеком и по-«живому», сразу изменилась вся «картина», все побуждения, которыми мы объясняли ее: вместо кровопролития и убийства, — самая пламенная любовь, вместо убийцы, злой и расчетливой твари, — самая добрая, самая нерасчетливая, самая любящая мать! Не больше как через две недели эта любящая мать совершила еще великий материнский подвиг. Стояли уже последние сентябрьские дни; осень вошла во все права; все повяло, пожелтело, но дни стояли светлые, блестящие, сухие.

В одно такое светлое, яркое утро, достаточно теплое для того, чтобы можно было по-летнему пить на галерее чай, мы были свидетелями такого эпизода с этими самыми убийцами и предполагавшимися к убиению. Предполагавшиеся к убиению теперь были уже в возрасте, бродили и мяукали по всему дому и сами приготовлялись жить самостоятельно. Предполагавшиеся к убиению в это утро шумно играли в засохшей клумбе, прятались там среди сухой, подмерзавшей уже травы, а убийца Машка сидела около этой клумбы и смотрела на них. Дети ее были здоровы и веселы, а она, напротив, была худа, неуклюжа, с впалыми боками и отвислым животом. Того живого самодовольства, которое было у нее в глазах, когда она лежа кормила своих восьмерых наследников, теперь не было даже и следа, напротив, в глазах ее была та тоска, та как бы тупая печаль, которая всегда заметна у матерей в тот момент, когда они почувствуют, что обязанности их к детям кончились, что дети уже все сами понимают, что им уже ничего не нужно, и когда вследствие этого у матери рождается тяжкая мысль: зачем же все это было нужно, то есть зачем такая тьма хлопот, страданий? Вот в таком именно настроении и сидела Машка на солнце. А в это время из сарая по направлению к клумбе медленно, но свободно, легко, шла одна из дочерей Машки и несла в зубах первую мышь.

Мышку держала она в самом углу рта, держала изящно, чуть-чуть, и точь-в-точь так же изящно и легко, как «молоденькая» хозяйка, только что начинающая новое хозяйство: вся новенькая с головы до ног, изящно и легко держит она в изящных ручках кожаный мешочек, со стальными цепочками и замочками, и идет не как «молоденькая» женщина, а как «молоденькая» хозяйка, идет, положим, в Гостиный двор. Дочь нашей Машки была чрезвычайно грациозна и мила в своей прогулке. Она не была голодна, не спешила уничтожить свою добычу, шла медленно, даже остановилась посмотреть, что такое делается с остальными ее братьями и сестрами. Постояла, посмотрела, прищуриваясь на солнце, и прошла медленно и кокетливо мимо своей матушки.

Мать посмотрела на нее. Задумалась. Несколько секунд посидела она неподвижно, не шевеля даже головой, а потом поднялась и пошла. Пошла медленно, тихо, трудно переставляя ноги. Пошла она через клумбу, по дорожке ушла в траву, ушла и… не возвратилась!

Авдотья видела эту сцену и, когда Машка исчезла, объяснила это исчезновение «по-живому», таким образом:

— Видно, уж надо нового места искать, коли дети в возраст пошли. Ведь она, покуда детей-то не было, одна в доме хозяйствовала, — все мыши во всех местах, все у нее, у одной, в распоряжении были. Ну, а тут как восемь-то детенков в возраст пришли, да как увидела она, что дочка-то уж и сама принялась хозяйствовать, с мышонком идет — вот она и думает: «Что мне с ними делить? Не ссориться же с родными детьми? Пускай уж лучше они хозяйствуют! Оставлю, мол, им полный дом в духовное завещание, пусть живут! Ну, а уж сама, как-никак, где-нибудь доживу век-то…» Ну и пошла искать нового места, а им все хозяйство предоставила…. Теперь, поди, где-нибудь у мужика приютилась. А у него и мышей-то во всем доме сроду не было, самим есть нечего… Ну, да уж не пойдешь против своего нарождения, — сама не доешь, да им дашь! Вот она, Машка-то, и ушла… Сердце-то у нее совестливое!

Так вот какая оказалась эта убийца! И благодаря одному только простому, живому слову живой души Авдотьи не только мгновенно изменилась вся жестокая сцена злого вечера, во всем объеме и содержании, и осветилась во всевозможных мелочах светом и любовью, — но и вообще весь мрак и тьма, навеянные на душу злым вечером, исчезли без следа.

VI

Принесли газету, — и в газете, кажется, все было по старому: и балет, и мещанин, и кузька, а думалось о газете уж не то. «Слава богу, что этот огромный лист напоминает мне, равнодушному человеку, о том, что мещанин Каблуков наложил на себя руки; что бы была за ужасная жизнь, если бы о ее ужасах не напоминал этот лист?»

Как раз в такую-то минуту опять приехала к нам в гости и госпожа Петухова. Смотрим — вся сияет! Тот же бант торчит у нее на темени, то же сухощавое лицо, и такая же она чистокровная парижанка, как и в тот раз, но послушайте, что она говорит:

— Какие милые, какие добрые инспектора и директора, и вообще сколько внимания, доброты! Можете представить, — Коля мой действительно плохо подготовлен. Хоть я и мать, но я говорю правду. Действительно плохо, и что же? Директор, такой добрый, совершенно святой старичок, говорит мне: «Ваш сын действительно мало знает, но ведь затем он и идет учиться… Школы существуют именно для незнающих; стало быть, прежде всего, двери школы нужно отворять для тех, кто ровно ничего не знает. Школа — для незнающих, их-то и надобно принимать, иначе и школы не нужны. Зачем они нужны для знающих?» И принял моего Колю, обласкал, погладил по голове, поцеловал. Неправда ли, какой милый, добрый, святой человек? «Будет учиться — узнает, а не учась, не будет знать ничего». Неправда ли, как это все удивительно? Гениально?

И про женщин вообще, и про матерей в частности, она теперь отзывалась совершенно иначе: все они пламенно любят своих детей, все они готовы отдать жизнь за них, все они готовы пожертвовать собою. Хороших, отличных, добрых, нежных матерей она теперь, в последний приемный день в гимназии, видела ужасно много, — все это такие любящие сердца!

Бант на темени госпожи Петуховой трясся попрежнему беспрерывно, но какая разница с тем вечером: теперь этот бант ласково кивал, раскланивался направо и налево, и не щетинился, а как бы манил, звал всякого подойти поближе, чтобы выслушать радостные речи госпожи Петуховой. «Какая милая, работящая, славная женщина у вас эта Авдотья!» — сказала она, когда Авдотья прошла мимо и поклонилась. А когда мы рассказали госпоже Петуховой о кошке, так госпожа Петухова даже прослезилась:

— Что вы хотите? Мать!

И долго утирала слезы на своем морщинистом, но уже добром лице.

И опять все произошло единственно только от простого, доброго человеческого слова. «Знаешь?» — «Нет, не знаю». — «Ну, так учись!» Кажется, чего проще и справедливей? А между тем сколько эта простота разгоняет мрака, ненависти, негодования, зависти, мрачных, злых мыслей и еще большее количество злых, бесчеловечных поступков, и все опять-таки оттого, что с человеком поступлено по-человечески, «с живым сделано по-живому».

Неожиданная перемена в воззрениях, словах, суждениях и мыслях госпожи Петуховой, неожиданное превращение убийцы в любящую мать невольно заставило меня подумать и о становом приставе Полупьянове. Про него рассказывают, что теперь, после того как удар доски в голову на пожаре изменил его положение к лучшему, радикально изменились и все его взгляды.

— Ну, что такое, что девки песни поют? — будто бы говорит он, — пускай! Ведь они работают круглый год, ведь не все же молотить да молотить! ведь душа у человека есть, существует поэзия! Не беда, если и учитель ласков с учениками, что не дует их ремнем, — ведь это дети, с ними надо лаской, кротостью, добром… И мужика нечего приучать к страху, повиновению, он и без того терпит много. Драть? Пора бросить это занятие, это несправедливо! Ведь всем известно, что в нынешнем году неурожай, так к чему же этот волостной террор? Ведь это все люди! Надо же когда-нибудь смотреть на людей по-людски… Бог ведь есть!

И я не знаю, отчего бы не поверить, что взгляды Ивана Ивановича Полупьянова могли измениться или даже вовсе изменились в либеральном направлении? Они, правда, не превратят неурожая в урожай, но при них будет только неурожай, а не так, как было при старых взглядах Ивана Ивановича, — «неурожай» и рядом с ним слова: «непоправимое зло», за которыми еще слова: «искоренить и истребить», а за ними еще словечки: «в самом корне», а затем уже отчаянная мысль об особенных законах. Просто неурожай, — а всего остального и не нужно бы! И право, давно бы пора из этой тоски, тьмы и смерти выбираться на белый свет, к «живой заботе о живом», к простому человеческому взгляду на человека и его желания.

«На минутку»*

I

— Ну, как же у вас тут? как живется? ничего?

— Да все по-старому! Чего нам делается? Живем помаленьку!

Этими обычными словами, очевидно не имеющими никакого определенного смысла и значения, невольно обмениваешься с деревенскими обывателями всякий раз, когда, после долгой отлучки, и главным образом зимою, случится «на минутку» заглянуть в деревню. Не придают этой взаимной перемолвке никакого существенного смысла и те деревенские люди, начиная с ямщика, везущего с вокзала, с которыми приходится столкнуться в короткое время случайного приезда.

И все-таки, когда минуют эти короткие минуты, и сани ямщика обратно бегут к вокзалу, и когда припоминаешь все невольно виденное и слышанное, почти всегда оказывается, что эти ничего не значащие слова были едва ли не единственным ласковым впечатлением, которое осталось на душе. Обычные слова ничего не означали, но они говорились с желанием собеседников относиться друг к другу «по-приятному», говорились не с унылым лицом, тогда как малейшее «касательство» в разговоре к вопросам реальной деревенской действительности почти всегда омрачало и мысли и лица собеседников. Прискорбный тон, прискорбный вздох были всегда началом такого подлинного разговора о подлинных обстоятельствах деревенской жизни, потому что с удивительным постоянством такой разговор всегда почти касался какого-нибудь прискорбного факта.

Иной раз подолгу нет желания даже и «на минутку» заглянуть в деревню, хотя бы и по какой-нибудь незначительной надобности, и тем менее для того, чтобы «отдохнуть» во впечатлениях народной жизни. Последнее положительно невозможно, так как если вы, живя в самом центральном месте механизма мероприятий ко благу отечества, чувствуете, что в них есть иногда недомолвки и недоделки, то видеть осуществление всего этого вживе и въяве, в той ячейке общественного организма, которая именуется деревней, — значит не получить ничего, кроме самых унылых мыслей. Если же иногда при этом все-таки является неотразимое желание заглянуть в деревню «на минутку», то это происходит только в такие мгновения, когда суета сует хлопотливой столичной жизни прекратит, наконец, самую малейшую возможность понимать смысл как того, что приходная переживать, так и вообще смысл своего существования. Тогда является неотразимая потребность освежить свои нервы какими-нибудь впечатлениями живого, не подлежащего изменениям и дополнениям естества, вековечной, живой книги жизни природы.

При таких обстоятельствах даже простой, но настоящий, белый снег, пушистыми сугробами укрывающий простор полей, и тот уже освежает измаявшиеся нервы впечатлением ничем не поврежденного естества. В столице снег бывает снегом только тогда, когда еще только падает с неба, когда он, пушистый и белый, мелькает за окном, пытаясь приютиться на железном подоконнике. Но едва он достигнет земли, как тотчас пропадает о нем всякое представление. Толпы дворников, околодочные, даже иногда частный пристав, все это хлопочет и суетится над чем-то, подлежащим немедленному истреблению. Это «что-то» дерут железными скребками, пихают метлами, валят в каком-то разлагающемся, трупном виде в грязнейшие ящики на дровнях и поспешно увозят с глаз долой; это уже не снег, и то, во что превращено самое естество пушистого снега, этого и передать невозможно. Понятно поэтому желание хоть снег-то увидеть в его настоящем естестве, а не мероприятие над каким-то разложившимся трупом. И, право, хорошо на нескрипучих полозьях ехать по мягкому снегу. Особливо хорошо это, когда кругом ненарушимая тишина, а еще лучше, когда к тому же и тьма кругом кромешная. Звякает только непривязанное у дуги кольцо, но тьма и тишина так успокаивают нервы, что этот едва слышный, хотя и однообразный звук не тревожит их.

Не нарушимая ничем тишина, та самая, которую без всякого преувеличения можно именовать «мертвою тишиной», много, много дает она целебного успокоения всему измаявшемуся телу. Темная, черная ночь, смиловавшись над измученными нервами, по которым столичный день, как полупьяный тапер на разбитом инструменте, колотит с утра до ночи, закрывает, наконец, крышку инструмента и ни единым толчком не трогает избитых струн. Не знаю, отдыхают ли струны после тиранства тапера, но нервы, не получающие никаких впечатлений, и мысль, совершенно ослабленная тьмой, изъемлющей от ее внимания все впечатления действительности, начинают приходить в себя, выпрямляются и, так сказать, «молча» восстановляют свои физические силы; сердце бьется правильно и делает свое дело покойно, заботливо, как заботливая мать, которая ходит ночью по детской и неслышно одевает, укутывает разбросавшихся и раскидавшихся детей своих. Побыть в такой ненарушимой тишине, будь она в долгой дороге по рыхлому снегу или же в тепло натопленной комнате, в глухую ночь, под теплым деревенским полушубком, исполняющим дело забытого в городе одеяла, — это такое спасение для изорванных, полураздетых, иззябших, не покрытых и не защищенных ничем нервов, какого не найдешь в самую глухую пору столичной ночи, всегда освещенной, как днем.

Хорошо также действует на нервы, а иной раз и прямо на оздоровление сознания, всякая живая, бессловесная тварь, выросшая в деревне на всей своей воле и воспитывавшаяся единственно под руководством самобытных, никем и ничем не реформированных и не систематизированных стремлений и целей. Навстречу вам, подъехавшему к деревенскому дому, вылетает с лаем и со всеми приемами бесстрашной обороны молодая собака, с густою, курчавою шерстью, и вы с истинным удовольствием замечаете, что ведь это тот самый щенок, который летом вместе с другими пищал где-то под крыльцом, ничего не видя и в то же время стараясь найти молоко матери. И вот он является в полном развитии всех своих способностей, талантов, дарований, целей и обязанностей. Никакая система воспитания не наложила на него своей тенденциозной печати; что ему было дано, того и достиг без помехи, и одно уже это дает вам возможность ощутить такое впечатление, которого не получишь от человека, которому всего-навсего осталось дополучить до полного самоудовлетворения — пять или шесть еще не полученных «прибавок». Щенок, развивший все, что ему было дано, не утаивший ни одного своего собачьего таланта, не отказавшийся ни от одной собачьей обязанности и не изменивший ни одному собачьему убеждению, не утративший ни одного из собачьих прав, дарованных ему, в числе прочих тварей, создателем вселенной, освежает своим гармоническим существованием воспоминание о праве личного благообразия. Благообразие щенка отозвалось и в вас желанием непременно привлечь к себе эту милую тварь.

Но милая тварь нейдет, а продолжает лаять и оборонять свою личность от всякого посягательства. Булка, которая оказывается у вас в руке, производит в непосредственной натуре щенка совершенно не то действие, какое вы привыкли видеть в обыкновенном обиходе жизни. Не только она не возбуждает в щенке умиления и низкопоклонства, как это бывает обыкновенно, но, напротив, приводит его в величайшее раздражение: булка, очевидно, должна заманить его со двора в сени, принудить к вилянию хвостом. Никогда этого не будет! Булка принадлежит ему и должна быть отдана без всяких уступок; он дождется своего, а не покорится; он лег на брюхо, положил голову между передними лапами, сверкает глазами и рычит, и бьет хвостом в негодовании. Иногда в негодовании вскочит на все четыре лапы, перевернется на одном месте с рычанием, «гамкнет» раз, два и три так повелительно, что булка сама перелетит в сени. Взяв то, что ему следует, щенок с рычанием и бранью за ваше желание попрать его независимость немедленно уже умчится в какое-нибудь неприступное место. И в то же время, не покорившись булке, он без всяких насильственных мер, распоряжений и подтверждений всю ночь бескорыстно исполняет свои обязанности: всю ночь не спит, сторожит, не смыкает глаз. И опять думается о том, как бы хорошо было жить, не покоряясь булке, и делать то, что велит совесть! Подумаешь об этом и поотдохнешь.

Вот только такие-то освежения и хороши в деревне; независимый в поступках щенок, крепкий сон без малейших признаков каких-нибудь сновидений, невзволнованное, ровное биение сердца в ненарушимой ночной тишине, белизна чистого пушистого снега, — вот и все, что ценно в короткие посещения деревни в глухую зимнюю пору.

Но врожденная потребность жить и быть с людьми заставляет желать и живого слова, живого человеческого общества. Приехав в дом и ожидая, пока прибежит парень, на котором лежат обязанности истопить холодную печь и поставить самовар, — не хочется отпустить и ямщиками с ним хочется поговорить. А раз пошла речь о будничных заботах деревенского недосуга, всегда можно быть уверенным, что разговоры будут далеко не веселого содержания. Так бывало всякий раз в короткие приезды «на минутку», так было и в тот вечер, о котором идет речь.

II

Натаскав при помощи ямщика дров и поставив самовар, парень жарко растопил печку и, греясь около нее, сидел на полу. Я тут же примостился, не раздеваясь и ожидая, пока согреется комната. Ямщик подсобил зажечь лампу, предварительно переломив, как соломинку, ламповое стекло, съездил за другим в лавочку и, простившись, уехал; самовар начал трещать и стрелять разгоревшейся лучиной, а парень, поталкивая дрова, стал разговаривать.

— А у нас на станции человека недавно ядом извели!

Еще когда парень пошевелил только губами, я уже опасался за предмет разговора. Первые же слова парня подтвердили мои подозрения, и я уже прямо пошел навстречу прискорбной истории.

— Кто же это сделал? — спросил я. — И за что?

Парень помолчал, помешал в печке, потолкал там кочергой и сказал:

— Мне отец не велел разузнавать… Я было пошел поспрошать… Так отец говорит: «Не смей! Коли тебя там увидят, так и самого в острог посадят!» Ну, я и не стал. А он уж четвертый день лежит, пухнет… черный стал… страсть!

— Кто ж он такой?

— Да так… распутный какой-то был… Даже раз был такой случай, ножом он в кабаке в драке пхнул одного мужика… Потому что набалован был с детства… Баловался, пьянствовал…

— Да кто ж он такой?

— Да он тут на дороге служил, в мастерской где-то. И то — когда служит, а когда так болтается. Сирота он, без отца, без матери, а только что не из бедных; после смерти отца остался ему в наследство дом у станции… А ведь теперь у ставции-то земля уж по саженям продается. Ну вот, доходу-то и было, за одно постоялое сколько приходилось… Деньги-то вольные, малый и приучился баловаться; послужит месяц, другой, наделает скандалу — его и вон! Помотается пока что, пока деньжонки соберутся, а потом и опять за свое, и в карты стал играть… Думали так, что пропадет, а он в последнее время как будто и очувствовался, жениться вздумал. Вот старик-то и думает: «дело плохо, надо как-нибудь его прекратить…» Взял, да и дал… яду…

Решительно не было никакой возможности понять, в чем дело, и я вынужден был приступить к подробному допросу.

— Рассказывай ты все по порядку, — сказал я. — Как было дело? С чего началось?

— А началось дело таким родом: идет этот самый Игнашка на машину, на вечерний поезд, половина шестого. И шел он на поезд — хотел ехать к невесте… Невеста его живет на другой станции, верст восемь… Идет он как следует, приодевшись, и попадается ему Егор, старик тут один, отставной старый солдат. «Здравствуй!» — «Здравствуй!» — «Куда, мол?» — «К невесте». — «Доброе, мол, дело, дай бог час!.. Надо, говорит, спрыски сделать… Зайдем-кось ко мне, — у меня настойка припасена». Малый-то был охоч до вина, а тут, сказывают, которые слышали, будто заупрямился, не хотел пить-то. А старик-то Егор уломал его, затащил-таки, угостил Игнашку настойкой… Игнашка хватил стакана два и побежал на машину. А на машине-то, как только она тронулась, так с ним и началось… Приехал на станцию ни жив ни мертв. Куда уж к невесте! Еле домой на товарном довезли, все мучился, и промучился двое суток. и рассказал людям, как Егор-то его угощал… А Егор-то полагал, что он в дороге умрет, ничего не скажет…

— Да за что ж его отравил Егор-то? И кто он такой?

— А люди сказывают, из-за дома он этот яд дал…

Дом — главная причина в этом деле!

Новая неожиданная путаница рассказа поставила меня в решительный тупик.

— Нет, — сказал я, — ты все путаешь! Говори, прежде всего, кто такой Егор?

— Да шут его знает, кто он такой! Он у нас живет тут лет двадцать… Нога у него одна испорчена, на войне, сказывал, хромает… Жил он все на квартирах, — где за полтину, где за рублик в месяц… Сапоги шил, а то так и самовары лудил, и деньжонки в рост давал. Как он жил, неизвестно никому в точности… Сказывали люди, что и паспорта-то настоящего у него не было…

Парень помолчал, подумал и, видимо обремененный сложностью своих мыслей, выговорил, затрудняясь в каждом слове.

— Так вот главная причина и сказывают — дом!

— Да при чем же тут дом-то, наконец?

Парень посмотрел на меня неподвижными глазами, очевидно удивляясь, как это я ничего не понимаю.

— Так ведь дом-то Игнашкин! — сказал он таким тоном, который доказывал, что парень почти уже вышел из терпения.

Но и я не вытерпел бессмыслицы, которую молол парень, и не без раздражения заметил ему:

— Я тебя спрашиваю: при чем тут дом и при чем тут Егор? Дом Игнашкин, но почему Егор его за это отравил ядом, вот что мне объясни.

Лицо парня вспыхнуло и выразило напряженное усилие еще раз и притом сразу выяснить все это дело.

— Так ведь он был любовник Авдотьин-то!

— Кто любовник? Игнашка или Егор?

— Егор был Авдотьин любовник! Вот как Игнашка-то задумал жениться, Егор-то испужался… «Ну-кася дом-то отойдет».

— Да кто же, наконец, Авдотья?

— В любовницах она у Егора состояла, а теперь и он и она старики стали! Вот как Игнашка-то захотел жениться…

— Постой, — сказал я, — говори сначала, кто такая Авдотья?

Парень, очевидно, почувствовал, что вопрос этот вывел его из затруднения, потому что лицо его сразу прояснилось.

— Да мачеха она Игнашкина! — оживленно проговорил он. — Отец-то Игнашкин женился на ней на второй, а в скорости и сам умер. Оставил он в наследство Игнашке дом; вот мачеха-то и стала жить с сиротой, доход с дома получать, да и связалась в это время с Егором-то. Вот от каких пор и пошло все это дело-то!

— Так бы ты и говорил!

— Так ведь не сразу на разговор-то хороший нападешь! Теперь-то я все могу подробно рассказать.

И рассказал:

— Игнашкин отец, сказывают, дом-то нажил, когда еще дорога строилась, подрядчиком он был. Ну, деньжонки были, вот и прихватил земельки около станции. Первая-то жена у него, сказывают, была хорошая, да прожила недолго; а на Авдотье он женился, только чтобы было кому за ребенком смотреть. Первую-то жену любил, а эту так уж… для хозяйства. Одинокую взял, — ни отца нет у нее, ни матери, — работницей была на дороге, землю таскала. Ну, хоть и не красивая была, а добрая… Вот, когда умер Игнашкин-то отец, этот самый Егор-то и подмазался к ней… Ежели бы она замуж за него вышла, тогда и дом и ребенка наверное бы отобрали какие-нибудь родственники. Да и родня уже нашлась и на дом зарилась, а Авдотью стерегли. А куда ей из дому-то выйти, чем жить? Ни у нее, ни у Егора ничего нет. Вот они и стали жить таким-то манером. Из теплого-то дома на мороз, да на «милостинку» выйти — кому охота? Ну, Авдотья-то будто и жила как незамужняя, и доход получала, и Егорке помогала. Покуда Игнашка маленький был, Егор-то и прямо в его доме ночевывал, а как стал подрастать, стали они скрываться от Игнашки. Однако Авдотья баба добрая, стыдливая… Стала побаиваться, как бы мальчонка-то не сообразил, баловать его стала, дозволяла все, ни в чем не отказывала. Вот он и избаловался, а как стал понимать, что он хозяин, да слухи разные стал про мачеху слышать, и начал на нее даже похрапывать… Добрые люди научат! «Ты у ней тереби деньги-то! У нее там битком набито!» Ну, и теребил. Конечно, деньги бывали, и Егорке много было дадено, только у Егорки тоже не держались, возьмут в долг и не отдадут… Жаловаться не смел, — спросят: «откуда?» А у него и паспорта нет. Вот так и шло. Малый-то все шибче да шибче свою власть над мачехой стал показывать. Иной раз пропьется, станет из мачехи деньги теребить, и ежели у ней нет, возьмет сам из имущества, заложит и пропьет. А потом опять теребит. А ежели совсем нету уж ничего, не верит, грозится: «Я с моим домом такую жену возьму, что ахти! Я вас, мол, уволю из дому…» И такой стал изверг непреклонный! Старуха-то, сказывают, плачет, плачет, бывало. Сохнуть даже стала. Да и невестины-то родители тоже дали весть, чтобы мачеха с любовником вон из дому шли, что этого их дочь видеть не может… Лавочники они, мелкие… Уж, конечно, муж молодую жену послушает, а не мачеху. Вот старики-то и перепугались.

— Неужели и Авдотья участвовала?

— Про Авдотью слухов нет… Она не отходила от Игнашки, как его привезли… Все слезами заливалась, и сейчас убивается… А вот про Егора-то — говорят! Да и точно, состарился он крепко. Ноги-то уж совсем перестают двигаться, деньжонки растащили дотла… И уж друг к дружке привыкли… Оно ведь страшно на старости-то лет по миру-то идти. Вот Егор-то, должно быть, и надумал… Как увидал, что Игнашка и в самом деле жену берет, и испужался. Ежели от Авдотьи отстать — помочи не будет от нее, родные будут смотреть в оба… А Авдотье, ежели Егора не бросить, тоже остаться нельзя в доме, всю жизнь разберут, всякую копейку станут высчитывать… Вот Егорка-то с отчаянности, надо быть, решился. «Помрет, мол, а я на Авдотье женюсь…» Ан вон как вышло-то!

— Что же теперь с ними?

— Да, сказывают, оба в темной сидят. Авдотья-то и сейчас убивается. Глаза не просыхают.

Печка накалилась, и самовар, после шумного кипения со всевозможными напевами, наконец уже клокотал в каком-то затаенном бешенстве.

— Кому же теперича дом-то достанется? — как последний вывод из всего случившегося, вопросил парень, втаскивая на стол клокочущий самовар.

Но разговор на эту тему не продолжался, так как, во-первых, надобно было пить чай, а во-вторых, образы этих двух несчастных, погибших стариков, сидящих теперь в тюрьме, тяготили мрачными мыслями.

Не только простой деревенский парень, который все-таки мог хоть по клочкам собрать более или менее достоверные черты, обрисовывающие причины несчастия двух стариков, понимал, что прежде всяких подробностей, касающихся личной истории и обстоятельств несчастных стариков, надобно почему-то обратить внимание главным образом на «дом», на имущественный вопрос, но и вся так называемая «деревенская интеллигенция», то есть люди «пиджаков», «часов» и «резиновых галош», с которыми мне приходилось встретиться на обратном пути, все они при расспросах о происшествии первым словом рассказа ставили непременно то же самое слово «дом», а потом уже снисходили и до припоминания, из пятого в десятое, подробностей жизни несчастных.

— Главная причина — дом! Вот как я полагаю!

— Да кто же они такие!

— А право, хорошенько я этого не могу вам сказать.

Суровая сущность своей и чужой жизни ощущается деревенским обывателем вполне ясно; он гораздо больше и основательнее понимает все, что касается безнадежности своего и чужого положения, чем то, что сулят мечты о каком-нибудь счастливом исходе. Никаких радующих перспектив жизнь не только не рисует ему, но даже пока и не намекает на них. Драма, кое-как рассказанная парнем, скоро отошла на задний план, и в разговоре его опять на первом месте появился «дом». Что теперь будет с домом? Кто в нем теперь будет жить и кормиться? Пройдут годы, и вы можете быть уверены, что ваши вопросы «о доме» всегда будут удовлетворены любым из деревенских жителей; но через три-четыре дня после того, как «возьмут и увезут» старика и старуху, о них и помину не будет.

III

Парень, к моему великому удовольствию, решительно не препятствовал мне молчать и думать, сколько мне будет угодно, и постарался занять эти молчаливые часы усерднейшим чаепитием. Даже тогда, когда из чайника стала вливаться в стакан только одна вода, и тогда он не оставлял своего занятия до тех пор, пока нас обоих не осенила мысль о том, что самовар распаяется.

Наконец кончилось и чаепитие, съеден был десяток яиц с черным хлебом, выпита крынка молока, и явилось желание лечь спать. Улеглись мы спать в разных углах двух разных комнат, тепло натопленных, и некоторое время лежали молча. Я курил, а парень иногда икал, от избытка в чаепитии, а иногда зевал, но пока еще не спал и вдруг опять завел речь:

— Холода у нас тут стояли бедовые! Дён десять продержались. Ветром так и нажигает. Около будки один человек даже замерз.

Опять чем-то неприветливым погрозилась мне деревенская жизнь. И не хотелось бы мне тревожить своих мало-помалу успокаивавшихся нервов и мыслей новым повествованием, несомненно о чем-нибудь прискорбном, но я никак не мог промолчать уже просто потому, что другой человек разговаривает со мной.

— Здешний?

— Нет, прохожий. Опять их видимо-невидимо идет взад и вперед по тракту… Откуда только берутся?.. Этот-то, должно, во хмелю был, жгло, должно быть, у него нутро. Нашли его в таком виде, будто в канаву нагнулся воды напиться… Голову нагнул, губами к снегу припал и руками уперся этак, локтями вверх, шапка тут же с боку лежит… А одежи почесь никакой нет… пинжак только… на ногах лапти…

— Так и неизвестно, кто?

— Кто ж его знает, кто они такие?.. Их, этих прохожих, такая сила идет, видимо-невидимо! Кажется, ежели по полушке подавать, так и то в разор разоришься…

Уже по этому вступлению я ясно видел, что предстоит речь именно какого-нибудь безнадежного содержания, и сожалел, что речь эта началась.

Но, к моему удивлению, собеседник мой, начавший разговор о таком нерадостном явлении большой московской дороги, как голытьба и бродяжный народ, вдруг почему-то повеселел, сбросил с ног полушубок, сел на своей постели, и радостно проговорил:

— Эх! Не был ты у нас по осени-то! Что у нас тут было, — так и вовеки этого не будет! И правнуки-то этого не дождутся наши!

— Что же такое случилось?

— Пронеслась, как солнце по небу прокатилась божий матерь, чудотворная тихвинская икона!.. Голытьбу всю сразу подобрала, приютила, да что! — все-то мы точно по небу вместе с нею пронеслись! Точно подняла она, заступница, нас всех с земли к раю небесному!.. Хорошо! дюже, дюже хорошо!.. И вовеки этого не будет!.. Уж каких живорезов, а и то слеза прошибала и мошну развязывали. Конечно, жалко нам, а что хорошо было, так и пересказать этого невозможно!

— Отчего же и кого жалко-то было?

— А ее, матушку-заступницу, жаль нам было очень. Ведь она в Тифине-то жила у нас триста, почитай, лет… Мы к ей привычны, и думы этой у народа не было, чтобы она от нас ушла!.. Однако вот ушла! Тифинцы-то долго не отдавали ее староруссцам. Она, точно, из Руссы была перенесена в Тифин по случаю моровой язвы. Так ведь оставалась же она, матушка, там триста лет! Стало быть, уж не гневалась. А тут старо-то-руссцы опамятовались, стали просить: «Отдайте, она наша!» Ну а тифинцы-то стали упираться, не отдают. Годов, может, двадцать они согласия-то своего не давали. Тогда и староруссцы осерчали. «Не отдадите, говорят, добром, так мы вытребуем судом!» И зачали дело. Подали прошение, «так и так». Ну, бумага пошла своим чередом, однакож и тут не скоро дело шло. Много раз они, тифинцы-то, отписывались, затягивали дело, строчили бумаги. Наконец того, выходит решение судебное из синода: «Отдать без разговоров!» Ну, тут тифинцы-то уж и приуныли.

— И отдали?

— Как же не отдать-то? Только что тифинцы себе на уме: отдали, да не сразу. «На ней, говорят (опять же бумагу об этом посылают в Старую Руссу), риза в двенадцать тысяч, вся в драгоценных камнях, так мы ее, мол, снимаем, ризу-то!» Тут и староруссцы испужались. «Нет, говорят, мы без ризы несогласны!» И пошло у них дело ходко. Собрали они и все двенадцать тысяч отвалили тифинцам, а в скорости и сами примчались получать. Привалило вместе с ними многое множество староруссцев, — что ж ты думаешь? Не пускают их тифинцы на постой. «Старорусские будете?» — «Старорусские!» — «Проваливай от ворот!» — «Да мне лошадь некуда поставить!» — «Да нам-то что? Ставь куда хошь!» — «Нет ли овса?» — «Нету для вас овса!» — «Дай хоть хлеба кусок!» — «Нет для вас ни хлеба, ни ночлега!» А народу все подваливает, а провизии не дают. Что будешь делать? Однакож, староруссцы перетерпели голодовку, — ждут. Дождались дня, хотят взять икону-то, вдруг, сказывает народ, поднялась страшенная буря, так и валит деревья по дороге, по которой нести-то ее, владычицу, надо. Вот тифинцы-то и опять захорохорились было. «Это она, матушка, не хочет к вам, к староруссцам идти, хочет у нас остаться! Никакая бумага тут не может препятствовать!» А староруссцы-то, не будь глупы, сами им в оборотку доказывают: «Нет, говорят, не так по-нашему-то! Но нашему, по старинному мнению, выходит, что на вас, на тифинцев, владычица гнев свой имеет, за ваши каверзы, подвохи всякие, за то, что вы нам пищи не давали, неприветливы были к нам!» Спорились, перетакивались всячески, пока архимандрит не приехал. Ну, тут уж окончательно нельзя. Вынесли ее, матушку, простились архимандриты у монастыря, поклонились друг дружке, и народ понес икону. И все тут уж были заодно, — и тифинцы, и староруссцы, — и из всех сел и деревень так тысячами народ и подваливает. Как придут в село, так уж навстречу идет причт с хоругвями, встречает, и в церковь несут ее. Причты-то вот иной раз спорились с путеводителями старорусскими-то! Иной раз выйдут мужики из деревни, где нет церкви, всем обществом, просят отслужить молебен, а причт препятствует. «Вы, говорит, должны идтить в приходскую церковь, там обязаны молиться… Это, говорит, не годится, чтобы церковный-то доход отбивать». Так путеводитель-то, говорят, все посохом стучал в землю на причт-то, стучит и так что-то неласково говорит: «Как так, говорит, народу вы молиться не дозволяете?» И все посохом-то стучит в землю. И у нас тоже на станции пожелали икону-то с тракту, в вокзале, отмолебствовать, так и тут тоже причт обеспокоился, не стал было пущать, с повороту-то! «Мы, говорит, из церковных сумм выдадим, что вам на станции обещают! Поворачивайте, будьте так добры, на тифинский тракт!» Так путеводитель-то и тут все посохом-то об землю стучал и горячился. Однакож не уступил и поворотил-таки на вокзал, — да в вокзал-то было не пронести, — двери тесные, пришлось на улице служить… И это причту было не по душе. «На улице-то сколько народу соберется? Тысячи! А кто же после того в храм-то пойдет? Это храму убыток!» Горячился причт очень, да и путеводитель тоже не отставал, все посохом-то — стук, стук, стук об мостовую-то! Даже, говорят мужики, благословить потом не мог. «Подождите, говорит, православные, рука у меня ослабла!» Ну, как-никак, а все вышло по-хорошему. И на станции была, и в храме была владычица, и уж как хорошо в путь-дорогу тронулась — и сказать невозможно! Высоко ее несли, матушку, надо всеми тысячами вверху сияла она, как жар на солнце горела… Женщины, особливо монашенки (собралось их — не пересчитать!), таково-то хорошо пели: «заступница усердная!» — словно ангелы на небеси. И ни на минуточку не замолкали ни днем, ни ночью. Так идет толпа несметная и поет! И откуда что взялось! Кто поил этот народ, кто кормил? Она, владычица! В поле остановятся — сами костры загораются, котлы большущие на кострах закипают, провизия всякая варится, все пьют, едят, все сыты, все довольны! А пение всю ночь, весь день вокруг иконы, и всегда множество народу, и всю дорогу на руках… Как прошла она, так весь наш тракт как ветром продуло — нет голытьбы ни единой души! всех подобрала, всех пропитала, всех приютила! А теперь вот опять голытьба повалила!

Пронеслось в воображении парня воспоминание о необыкновенном явлении, но суровая действительность, видимо, опять отяготила его мысль. Он призамолк, вздохнул, походил босиком по темным комнатам, воды попил и опять лег и стал укладываться. Скучные времена, наставшие после того, как прошла икона, ни парню, ни мне нельзя было уже оставить без обозрения.

— И откуда ее, голытьбы этой, — в раздумье сказал парень, зевая, — тьма этакая, — понять невозможно!

— Откуда же она, в самом деле, берется? — сказал и я.

— Да бог ее знает, откудова она валит! Идут из Питера с проходными листами и с дороги опять назад в Питер ворочаются, и опять их оборачивают назад. Один высылается из Питера двадцать восемь раз, это уж на моих глазах. Нарождено голого народу тьма-тьмущая! И кого-кого тут нет, в этих бродяжках! Нашему брату, мужику, нельзя не дать, — он жальче всех. Иной горемыка бьется, бьется в Питере-то изо всех сил, годов пять бьется, для деревни деньги сколачивает по копеечке. Ест только, чтобы сила на работу была, а уж ни водки, ни папироски, — ни-ни! Эдакого-то одною рюмкой свалишь с ног, одурманишь… Иной такой-то покончит свои дела, собирается домой, дай, думает, хоть рюмочку на дорогу выпью, да и свалится с ног, да как и в части очутится — не знает! А там уж денег у пьяного не оставят!.. Вот таких-то и жалко до смерти! Бежит домой из Питера, как сумасшедший. И отца, и жену, и мать, всех жалеет, и всех боится. Все они ждут не дождутся, надеются на него. Наголодались, натерпелись, а у него уж ни гроша нет, есть нечего! Много таких бежит мимо по тракту. Трясется, пужается, плачет, ничего в рот не может взять. Забежит, оглядит, дышит как постав на водяной мельнице, губы сохлые… Заплачет, ни слова не скажет, — опять бежать. Эдакого-то и сам догонишь, за руку остановишь, дашь. А ведь сколько за хлебом к нам идет такого голого народу, что и дать-то ему жалко! Видно, что дармоед. Вскочит в избу в пинжаке, как осиновый лист дрожит: «Хлебца, Христа ради»! Поест, оттает и начнет хвастать: «Я, — говорит один такой-то, — голос имею преотличный… Сто рублей в месяц получал в театре в Петербурге. Только, говорит, пост начался, так закрыли места, где поют. Иду теперь к матери отдохнуть». Слушаешь его пустые слова-то, а ведь ежели есть в кармане грош, как не дать? Ведь раздет, на дворе мороз. Пробежит такой-то из Петербурга, думаешь, совсем пропал, может и замерз в дороге, ан, глядь, прошел пост, опять мчится в Петербург. «Дайте хлебца, Христа ради!» Теперича, оказывается, был в церковном хоре весь пост, денег получал много, да дьякон подвел, выгнали. Теперь опять в театр. И взад и вперед носит такого-то, как щепку по ветру, а наш брат все отдай, да отдай. Да и сметы им нет, этим захожим людям!

— Есть, стало быть, и такие, — спросил я, — что не следует и давать им?

— Их всяких много! Иной нищий идет и хлеба, просит, и сам же ругается на тебя. Однажды сидим мы так-то всем семейством за обедом, входит прохожий. На голове шапка с красным околышем, халат надет теплый, подпоясан и уши подвязаны. Сапоги тоже есть. Вошел, шапки не снял, огляделся кругом. «Какая, говорит, у вас, у мужиков, гадость в избах… Точно, говорит, в хлеву». — «Так зачем же ты пришел-то сюда? Иди своею дорогой!» — «Я, говорит, озяб, устал. Нельзя мне не отдохнуть». Не гнать же человека? Сел. Что-то у него в лице как будто полоумное было. Задумчивый. «Большая, говорит, на свете теперь неправда настала. У каждого мужика-дурака есть и земля, и хлеб, и изба, а в дворянстве, случается, кровные дворяне и пристанища не имеют! Это должно прекратиться! Что это такое, говорит, за подлость? Я, дворянин, должен у какого-то мужичонки просить позволения погреться? В этаком хлеву? Тьфу!» Надо бы по шее благословить, — ну, бог, мол, с ним, пущай поврет в свое удовольствие. «А ты сам-то дворянин, что ли, будешь?» — спрашиваем. «Я, говорит, самой чистой дворянской крови с материнской стороны. Моя мать была настоящая дворянка, генеральская дочь, только отец, стало быть, мой дед, разорился, должна была выйти за купца. А кровь у меня чистая дворянская! По бумагам я мещанин, а по крови настоящий дворянин. Бумага — наплевать. Дворянский дух и кровь — вот главное дело, а во мне и кровь и дух дворянские есть! Я у помещика на псарне ночую, мне там милее, чем у мужика на печке. Во мне есть благородная кровь. Я и пропадаю из-за дворянской чести. По бедности пустили меня после смерти отца по коммерческой части. И я, как благородный человек, исполнял свое дело, пылинки чужой не взял. Образование имел собственное, чтением занимался. За мои услуги фабрикант был очень мне благодарен, потому я все его дела увеличил, размножил, обогатил. Он сам, этот фабрикант-то, говорил мне: „Такого благородного человека я в жизнь не видал. Все мое семейство из-за тебя живет в богатстве“… И старшая его дочь мне говорила: „Вы наш благодетель… Я вас обожаю“. Письма писала. Совершенно верно выходило ей быть за мной замужем… Обнимала. А между тем ихняя подлая мужицкая кровь объявилась же наконец. Выдали за выкреста, богача… Из-под носу выхватили, невежи! Ну, я минуты не оставался, надел, что было мое, бросил фабрику и ушел. Маменька еще была жива, прожил с нею все и тогда совсем ушел. Не хочу покоряться! Не поклонюсь! Выкрест-то всю семью разорил в корень. Пусть. Хожу по монастырям, пусть кормят! И по помещикам, потому благородный должен помочь благородному. У меня дворянская чистая кровь! И к мужикам хожу и беру у них хлеб, яйца и деньги, но не как нищий, а как барин!..» Как брякнул он это, признаться, взяло и нас за живое. «Нет, говорим, эта пора прошла!» — «Нет, говорит, не прошла! Не может этого быть, чтобы барину не было удовольствия! Мне и схимник сказывал: „Будет, говорит, оборот! Не может быть, чтобы дворянин пропадал. Будет ему дано опять в оборот все старое. Всякому дворянину будет дано“. Я и сны вижу. Этого не может быть, чтоб у мужиков было у каждого все, а у дворянина нет! Скоро вам, дуракам, будет приказано посмирней быть»… Должно что полоумный. Сидит, сидит: «Как! заорет, чтобы дворянам не было предоставлено жить по-дворянски? Для чего это мужики предназначены? Почему бог создал дворян и мужиков? Будет! Не нищий я, а барин! Это будет! Я просить не буду, а прямо ты мне должен дать, как барину. Дай хлеба, я не ел». Вот ведь какие! Палкой замахивается. Как не дать? Только уйди, сделай милость! Дали и этому полоумному. Засунул хлеб за пазуху, опять оглядел избу: «Какая, говорит, у вас тут все подлость! Даже тошнит. Вонь, смрад, точно свиньи!» Вот ведь какие бывают! А и этим как не дать? Ведь под окном может с голоду помереть, а кто отвечать будет? А может, он, полоумный, и чего еще хуже сделает?

Собеседник прервал рассказ и, как бы обиняком, спросил:

— А что, может, и вправду будет это, что полоумный-то говорил? Я так думаю, что полоумный он, непременно! Разве есть слухи какие?

Поговорили мы на эту тему и опять возвратились к прерванному разговору:

— И какие иной раз веселые бывают из них — страсть! Кажется, весь ободран, голоден, идет неведомо куда, без пути, без дороги, а нет-нет, да и представит комедию! Стою я раз на станции на платформе, смотрю, идет оборвыш, чуть не в чем мать родила. Палка длинная, ноги босые, сам верста ростом. Вошел по ступеням на платформу, стал, огляделся, увидел жандарма и закричал: «Жандарм! Поди сюда, каналья!.. — и палкой стучит. — Живо!» Жандарм осерчал, подскочил. «Ты как, говорит, смеешь так говорить?» Бродяга опять застучал палкой и закричал: «Молчать, каналья! Я — сенатор! Пошел, дай телеграмму, чтобы разыскали десяток папирос петровских, в курьерском забыл! В купе чтобы искали, исполняй! Пшол!» Ну, конечно, сгребли его, волокут в кутузку, а он не унимается: «Да хорош ли у вас там, канальи, буфет?» — «Иди, иди, любезный, увидишь, какой буфет!» — «Чтобы сейчас затопить камин и бифштексу три порции!» В кутузку усадили, и оттуда чудит: «Ни соусу нету, ни шампанского не дают! Ах вы, такие-сякие!» Увидал меня сквозь решетку и говорит: «Мужик! Принеси мне краюху хлеба, а то, ей-богу, околею с голоду!..» Ну, как не дать?

Поговорили затем, уже крепко позевывая, вообще про обилие разлакомленного сладкими кусками дармоедного народа, вырабатываемого особенными условиями городской жизни, и тяжести расходов, которые эта голытьба возлагает на придорожное крестьянское население, и понемногу разговор возвратился к началу.

— А уж как хорошо было, как владычица-то прошлась по нашим местам! Сколько она приютила бесприютных и голодных накормила! Разжалобились богомольцы, развязали кошели, не обижали бедных. Когда это бывало? Сколько нищего народу до дому добралось, а иной, может, с десятком рублей за мастерство взялся, человеком стал. Долго этак-то не раздобреет жадный человек, как в ту пору владычица его раздобреть заставила!.. Вовеки не дожить нам всем, и с бродягами вместе, до этакой радости!.. Теперь опять к нам, мужикам, в окошко постукивают: «Подайте, Христа ради!»

Хорошо говорил мой собеседник о необыкновенно замечательных днях, но все-таки в конце концов мы заснули, а проснувшись, уже и совсем не имели для разговора какого-нибудь интересного материала. Молча доехали до станции и, прощаясь, опять обменялись обычным ласковым: «Спасибо!» — «Дай бог вам!» — «Счастливо оставаться!» — и не хмурым, а ласковым взглядом проводили друг друга.

Богомолка*

I

…Всевозможные развлечения, устраиваемые летними посетителями Л<ипец>ких минеральных вод, были окончательно исчерпаны. Ездили за город, катались на лодках, опять ездили за город, но уже соединенными компаниями, взлезали на колокольню любоваться видом города, который и так был виден довольно ясно, и, наконец, скука настала страшная. Нужно было отдохнуть от этого «летнего» отдыха. Но как? В этом затруднительном положении совершенно неожиданно помог мне случай.

В одно утро в гостинице, где я стоял, появился ямщик, предлагавший свои услуги везти на богомолье в соседний монастырь, верст за пятьдесят. В монастыре на днях должен быть храмовой праздник, на который съедется народ отовсюду. Это предложение было для меня как нельзя более кстати, и мы уговорились тотчас же.

Ехать нужно было на другой день часа в два дня, выехали мы, разумеется, не в два, а под вечер, что, впрочем, было гораздо лучше. Ехали мы не спеша, по узкой проселочной дороге, сухой и хорошо укатанной, переваливаясь с холма в долину, снова взбираясь на холм, точно такой же, как и первый; неслышно и чуть-чуть постукивая телегой, пробегали мы по сырой и мягкой дорожке луга, миновали деревню с ярким огнем лучины[83] в тусклом и маленьком стекле тусклого и маленького крестьянского окна, курили и думали каждый о своем, — впрочем, вернее — о своем деле думал только ямщик; я, единственный его пассажир, затем и лежал в этой телеге, чтобы «о своем» — не думать.

По мере того как начинало темнеть, по дороге стали попадаться люди, пешие и ехавшие в таких же повозках, как и мы, — это были богомольцы, торопившиеся к ночлегу, в ближайшую деревню. Мы вместе с этими пешеходами, скоплявшимися близ деревни в партии, прибыли на ночлег поздно ночью. Постоялый двор был полнехонек народом: в сенях, в избах, в телегах и других экипажах, переполнявших двор, повсюду спал или приготовлялся спать усталый народ, охая, кряхтя, поминая слова молитвы. Я последовал примеру богомольцев и тоже лег в телеге, под открытым летним небом.

Проснулся я рано и вышел со двора на улицу. Здесь у ворот я присел на широком камне, поставленном на двух кусках дубовых обрезков, плотно закутавшись от утреннего холода в пальто. Деревенская улица мне была знакома, и мне нечего было разглядывать в ней.

II

В это время к дому приближалась богомолка; она шла скорыми, проворными шагами, нагнув лицо к земле и проворно работая палкой. Поровнявшись со мною, она остановилась, спросила не то у меня, не то у кого-то невидимого мне, «пущают ли?» — и, как бы не расслышав моего утвердительного ответа, села на другой камушек и с трудом перевела дух.

Лицо этой старушки заставило невольно обратить на нее внимание: такое красивое, умное лицо не часто приходится встречать в простонародных странницах. Черные, острые, наблюдательные, умные глаза придавали ее хотя и красивому, но утомленному и уже заметно не молодому лицу оттенок умной задумчивости. Но когда я заговорил с ней, в этих умных глазах, в пристальности, с которой она уставила их на меня, и быстроте, с которой она вдруг опускала их, смотрела в сторону, я заметил что-то странное, как будто в голове ее не совсем было ясно.

Я спросил ее — «откуда она?»

Она отвечала, что издалека, что идет к угоднику, а оттуда отправится тотчас же в другое место. Я заметил ей, что такие частые и далекие переходы утомительны и вредны, что она вот и теперь еще не отдышалась порядком.

— Иному человеку, — сказала она в ответ, — и жить-то нельзя, покуда не умучает себя! Покуда умучил себя хорошенько, будто и можно на белый свет смотреть, а дай-ка ему отдых и покой — так он!..

Она отвернулась в сторону и махнула рукой.

— Что ж он? — спросил я.

— А то, — сказала она, глянув на меня тем странным взглядом, в котором виделось что-то ненормальное в ее сознании, — а то, что бес в нем просыпается, да! Ну-ко, поди, сладь с ним в то время!

— Бес?

— Да! дьявол пробуждается! проснется и начнет обозлять тебя на людей. Ну, и взбесишься, полезешь на всех с кулаками. Разве так можно с добрыми людьми жить?

— А может быть, люди-то в самом деле не добрые, а дурные? — начал было я, но богомолка, быстро прервав меня, сказала:

— Кому ты это говоришь? Я не от зубов хожу исцеляться, — зубы у меня все целы и здоровые, как жемчуг; не детей я хожу просить, — мужа у меня нету, умер; опять и обещания никакого я не давала, — зачем мне бегать так-то по тысячи верст? И дома можно молиться! А уж, стало быть, я знаю его, стало быть, он надо мной забирал силу! Я знаю это! Мне теперь пятый десяток идет, а он меня с детства во власть взял! От кого я и родилась-то, не знаю. Матушку свою помню, а отца никогда не видала. Не то беда, что «незаконная», а то беда — чья? вот что! Матушка, покойница, бывало, говорит: «Чья ты, Аграфенушка?..» — «Не знаю, маменька» — «И лучше тебе не знать!»

— Неужели ты в самом деле веришь, что есть какой-то бес и может войти в человека?

— Что ж я, с ума, что ль, сошла? Покойница матушка и сама-то измучилась от него… Это я уж потом от тетки узнала: «Ходил, говорит, он к ней, к твоей матери, каждую ночь, целую зиму… И слышно, говорит, за перегородкой разговор идет шопотом… Подкрадемся, — говорят; вскочим с фонарем, — а там никого нет, только мать бьется как в лихорадке. Измаялась, иссохла, как щепка, отвезли потом к Тихону Задонскому — ну, он и вышел!» Вот и со мной тоже… И мать-то всегда боялась, что и меня он иссушит. А ты говоришь, люди плохи!.. Кроме добра мне ничего никто не делал, я и беситься-то начинаю, когда мне жить станет покойней! Вот зиму нонешнюю купцы Собакины как меня ублажали, а что ж? Переругала всех, расплевалась со всеми и ушла! вот и бегу! Ох, друг ты мой, не учи! — знаю! Он меня с самого младенческого возраста стал соблазнять-то! Я еще была девчонкой, в игрушки играла, а уж он вокруг меня шмыгал!..

— Ну, какой же он? Есть у него какое-нибудь обличье? На кого он похож?

— Да ни на кого не похож. То будто и совсем его нет, а так, невзначай, обхватит, — на улице ли, на речке ли, — обхватит, расцелует. «Красавица ты! Миллионщица будешь!» Умчит в лавку, игрушек, гостинцев целый подол насыплет и сгинет! Играю в анбаре, лакомлюсь, а он округ ушей все мне шепчет, в сердце впивается, голову мутит гордостию. Маменька спросит: «Откуда гостинцы, кто дал?» — «Не знаю!» — «Видела ты его?» — «Нет, не видала!» Вот матушка и стала пугаться. «Крестись, крестись, Аграфенушка, как этак-то соблазнять тебя будет!»

— И еще было?..

— Всю жизнь он меня ест — поедом! Купить меня даже у матери хотел! Сначала объявился барыней… Играем мы, девчонки, на улице, идет барыня, а с ней другая… Остановились, расспрашивают, разговаривают… Он мне каждое слово подсказывает; говорю, сама не знаю, откуда у меня что берется? «Ах, если бы взять ее от матери!» Тут я испугалась, закричала, они и сгинули! Тут уж их, должно быть, несколько было!

— Да может быть это в самом деле была барыня? Бывают бездетные, берут чужих детей?

— Барыня? Вот какая она была барыня! Прибежала я в избу с улицы-то, — а маменька-то моя едва жива. «Опять, говорит, хотели тебя отнять от меня… Приходил, говорит, бородатый какой-то, говорит: „Деньги, говорит, дадим, на всю жизнь хватит, — только отрекись от дочери на веки веков!“» Маменька как услыхала это, да крестом его, да закричала: «отойди от меня, сатана!» Он захохотал, как дьявол, и сгинул, а маменька рассудка лишилась. Вот после этого-то, когда уж он вьявь объявился, тут уж я и сама стала пугаться. Стала опять всякую работу исполнять, измаешься, будто полегчает. А потом опять! И все он меня на гордость разжигал — а как разъел мое сердце, так и на грех стал наводить!.. Как мы жили? бедно, ровно нищие, только-только кормились, и я с шести лет уже за матерью на речку белье носила, помогала ей, из чего мне гордиться? А у меня, поди-кось, что было в башке-то, — то было, и сказать не расскажешь! Бывало, сяду за стол, играю будто на фортепьяне, будто я барышня, перебираю пальцами так-то по столу, и что ж? ведь будто слышу: вот чистая музыка, чистая вот-вот по комнате раздается! Мать глядит, глядит на меня, — да зальется слезами. А сны какие видела? проснусь, бывало, да и спрашиваю матушку: «Где, мол, мои золотые башмачки? А что я в хоромах танцевала? Ах, маменька, какие там красавицы были! но я всех лучше себя оказала!» После таких снов, бывало, без слез ни за что дело не обходилось. Опомнюсь, увижу, что это сон, — реву, реву, — и мать тоже ревет, ревет, потом браниться начнет, замахиваться, а потом и совсем бить начинала, потому с каждым годом он все дальше да больше!

— Как стала я приходить в возраст, тут он, говорила я тебе, стал и на грех меня наводить. Просверлил мне сердце-то гордостью, да и стал любоваться, как я на грех-то стала легка! Первый раз, помню, с дочерью головы случилось… Добрые были люди, часто нам помогали, дай бог им здоровья! Пришла она к матушке, принесла чаю, сахарку. Девочка ровесница мне была… Пришла она, а во мне эта почесть-то и заговорила… «Как ты позволяешь, чтобы этакая тетеря чванилась над тобой? разве можно тебя с ней, с толстомясой, уравнять?» И завертело! Такие стала я ответы ей давать, такие ответы, прямо насмехаться стала! Она мне говорит: «Как ты, дура, себе это позволяешь?» — «Как дура?» Слово за слово, цап ее по щеке!.. И сама не помню! Изуродовала меня матушка в то время, ах как изуродовала! Пришла я в чувство, думаю, господи, что я сделала! — добрый человек принес чаю, сахару, а я как с ним поступила? Сама, глядючи на мать, что она измучилась от моего поступка, — реву, реву, бьюсь, бьюсь, молюсь, молюсь, а он все шепчет, только уж со злом шепчет… Чую, что рад, — в грех ввел! Вот так с этого и пошло! Раззадорит на худое дело, а потом и оплюет! И никаких сил нет! Упаду, измучаюсь, ничего не помню… Видишь, голубчик! не люди! Люди нам всегда добра желали, а это он!

Нервная дрожь и видимый испуг и ужас охватил и потряс богомолку, когда она в каком-то исступлении воскликнула:

— За что я мужа погубила?.. Какой человек! Изойдя весь свет, нашел ли бы ты такую добрую, ангельскую душу? А ведь я его забила в гроб, заклевала его, насмерть заклевала!

— Как же так?

— Как! — говорила тебе, чем он сердце-то мое разъел?

— А издевался-то?

— Сто раз улестит! Опять сто раз раззадорит! Стала я невеста, опять разъел мне душу! Все мне так-то представлялось, что со мною непременно что-нибудь должно случиться, не в пример против других. Хожу в отрепках, в опорках, а в мечтах — лучше я всех! Вот словно говорит он: «Наплюй на всех!» — И что же? Что ж ты думаешь? И сбывалось! Хоть бы вот как я замуж вышла. Слушаешь — как та, да другая вышла за богача, да за такого, за сякого, а он говорит: «Ты их превзойдешь». Глядишь, слух новый пошел — молодые, мол, худо живут, и деньги есть, и все есть, а драться, мол, ругаться стали… «Ты, говорит, превзойдешь!» — И что ж? Ведь превзошла! Как ты думаешь, за меня, за нищую, босоногую, растрепу, стал, матушки мои голубушки, наипервейшего богача сын свататься. (В лавке у него на два двугривенных печенки купила.) Что ни делали родители-то, ругали, били, колотили, родня — так на весь город его срамила — «нет!» А уж меня-то в ту пору костили, боже милостивый! А я все будто знать никого не хочу. Глас дает знать: «будешь за ним!» Кончилось так, что пришел отец к нам в конуру. «Где, говорит, твоя дочка-шкуренка, выводи ее!» Я вышла. «Что ты, говорит, шкуренка, с моим сыном сделала?» Стала я давать ответы. Слушал, слушал старик: «Ах ты, говорит, бесовка проклятая! Напрохвостилась ты в трущобе-то, честному человеку с тобой не сговорить! Змеиный твой язык! Заела ты моего сына змеиным языком, и меня заедаешь!» А нечто это мой был ум? Это все он! «Заела, заела меня, змея!» — кричал отец на меня, однако дал согласие! Тут уж я ходила, земли под собой не слыхала! сколько тогда за моего-то жениха девиц норовило выйти, — все на меня зубы скалили: «Муж-то твой ангел, а ты-то дьявол!» И вправду, человек был тихий, благородный, кроткий, непьющий, ангельская душа, одно слово. Ног я под собой не слышала в ту пору… Кажется, чего бы еще?.. А он, что со мной под венцом-то сделал? «Из корысти, говорил, продалась!.. Оплела дурака, — где твоя совесть? У меня в когтях!.. Поклянись-то теперь в любви, поцелуйся, да взгляни в его харю!..» Стою я под венцом, вся как лист трясусь; стали целоваться, — глянула я на мужа на молодова, — и такая меня сразу взяла отчаянность! Господи!.. Показался он мне вдруг некрасивый, нос толстый, глаза белые, — представился он мне вроде как совсем глупый. «Боже мой, боже мой! И на что польстилась!» А он шепчет: «Велико счастье за лабазником! Оставила бы его толстомясым купеческим дурам, пусть бы они владели… Не тебе в мясной лавке сидеть и, вместо муженька-то, сдавать сдачу копейками!» Заголосило у меня в сердце, господи боже! Поцеловаться пришлось под конец венца, так насилу, насилу смогла! На всех навела смуть, тоску! Пир не в пир вышел, и закону я с супругом в то время не приняла. Тут сраму-то! Муж-то ходит, голову схвативши, плачет (добрый был, чисто ангел кроткий!), а мне он все хуже да хуже… Он зарыдает, — а мне того противнее, — «за какого слюнявого пошла!» Все злей да злей! Ей-богу правда! Уж вся родня собралась, — наступили на меня… а от этого он мне еще стал гаже. По городу-то смех над ним. Сидит, сидит в лавке, придет, весь пахнет, обнимется с женой… Я ему: «Что ты, с ума сошел?..» Огорчу его. Родитель его придет, говорит: «Целуй его!» А бес: «За что его свиное рыло целовать? Погляди какая харя». Погляжу, — так и есть! А бес-то: «Погляди, говорит, куда ты попала? Нешто это люди?» Погляжу, господи! Уроды-то! Боже милостивый, что это? И не понимаю, что говорят, и что им надо, и кто они такие? Злюсь, мечусь как угорелая. Муж-то, бывало, целую ночь рыдает, — а я больше, да больше! Что ни скажет — все мне кажется, что он хочет меня совратить, уйду с кровати, стану одеваться, бежать! А куда бы мне бежать от этакого упокою? Всего было много, полная чаша, жить бы да жить. Нет, вывертывает меня оттуда сила бесовская! В два годика таким манером забила муженька, заклевала его, — чах, чах, — зачах, помер! Тут я опамятовалась было на минуту… Я всегда опамятываюсь и робею, когда меня совсем пришибет, что ни двинуться, ни с места встать!

— Хоть бы вот и теперь… Хорошо, что я ног под собой не слышу, устала, ну я с тобой будто и толком говорю… А дай-ко мне хозяин отдышать, накорми, напои меня, сейчас я стану мечтать; станет мне показываться, придет мне в голову то, что никто не видит, не примечает, примусь я злиться, и за ваши же благодеяния — пойдете вы от меня все в дураках, да в шутах… А за что? Вы мне добро делаете, а я вам зло? Что это? Бес! Уйти мне скорей, господь с вами!

Старушка действительно скоро собралась, молча выпила воды в сенях постоялого двора, молча поклонилась и поспешно ушла.

* * *

Долго смотрел я ей вслед, а потом долго искал ее на богомолье и почему-то спешил пробраться в толпе туда, откуда слышались истерические вопли «кликуш» («к угоднику» много привезли порченых женщин), но не нашел и не встретился с ней. Побуждало меня к этой встрече настойчивое желание понять сущность этого беса, не слушать ее, а расспросить и дознаться понятных причин ее мучений. Нелепица бесовского влияния и все признаки чрезвычайной впечатлительности, не только ко всякой несправедливости, но и ко всему, что некрасиво, грубо, оскорбительно в чувстве изящного, все это требовало разгадки загадочной жизни богомолки. Умное лицо, умные глаза затмевали нелепицу ее рассказа; и всякий раз, когда мне вспоминалось это лицо и эти глаза (а это бывало очень нередко), богомолка и ее мучения выяснились мне как погибель умного, впечатлительного человека в темном царстве, не видевшего света, изувеченного путаницей диких понятий. «Что бы было с этой порченой старушкой, если бы в ребяческом возрасте бес действительно ее купил и из подвала перенес ее в хоромы? надел бы настоящие золотые башмачки, то есть дал бы ее уму и впечатлительности широкий простор восприятия впечатлений?»

Шло время, и образ «порченой» совершенно был позабыт, а богомолка вспоминалась как жертва суеверной и невежественной среды.

III

Вот в этом-то смысле, спустя долгое время после встречи с нею, я и «росписал» ее однажды в одном обществе, где, между прочим, зашел разговор о темноте русского простого народа, о том, что без посторонней помощи, и именно без помощи людей знающих, искренно преданных народному делу, тьма эта никогда не рассеется. Хороший, преданный делу сельский учитель, дельная книга — вот спасение против обуревающей наш народ тьмы. Слово «тьма» — воскресило во мне впечатления встречи с богомолкой, и когда я ее «росписал» должным образом, многие из собеседников крепко призадумались. В числе их был один земский гласный, сам вышедший из крестьянского сословия, и теперь очень и очень известный человек, пожилой, добродушный и наблюдательный.

— Да, — сказал он, — это положительно верно!.. Если б не одна совершенно нелепая и невероятная случайность, я бы не вылез из лаптей и, может быть, валялся бы теперь пьяный у кабака! Ни книг, ни школ, ни учителей, ничего этого в наши времена и в помине не было!.. Спасло меня…

Он добродушно улыбнулся, развел руками и, недоумевая, произнес:

— Спасло меня только одно, случайное мгновенье… удивительная неожиданность!

— Что ж такое? Расскажите, Иван Петрович.

Иван Петрович рассказал действительно нечто необыкновенное. Никакой связи с рассказом о богомолке оно не имело, но о тайнах тьмы, поглощающих массу талантливых людей (а в числе их я почитаю и богомолку), рассказ Ивана Петровича заслуживает внимания.

— Я ведь был мужик, простой, настоящий мужик, которому предстояла самая обыкновеннейшая мужицкая лямка. И каюсь, лично я, вплоть до той минуты, о которой хочу рассказать, решительно не могу сказать о себе ни единого слова в похвальбу, в голове моей не возникало до этой минуты никаких «вопросов», не происходило никакой работы, вся она начинена была детскими сказками, страхами, детскими играми, ребячьими, начинавшими переходить в мужичьи, заботами и больше ничего. Скажу больше: я так был туп, что мне надо было пять раз повторить фразу, прежде нежели бы я раскусил ее, да и тут обыкновенно я не всю ее раскусывал, а всегда оставалось что-нибудь, по лености головы, не осмысленное, за что, конечно, следовал подзатыльник. Тринадцати лет я уж стал подумывать о том, как я женюсь и буду с женой лежать на печке. Как вдруг совершилось почти до того смешное и удивительное, что я не только забыл о печке думать, но вот, как видите, вместо неплательщика превратился в земского гласного. Вот что случилось.

«Как теперь помню этот удивительный день. Я лежал на печке и смотрел на интереснейшую сцену, происходившую в горнице. А в ней шло угощение после крестин новорожденной маленькой сестренки. Отец, фельдшер-кум и кума, и несколько знакомых мужиков заседали за столом, убранном по-праздничному, угощались водками разных цветов, в бутылках с раскрашенными ярлыками; я думал о том, что когда выпьют водку, я утащу самую красивую из бутылок и спрячу. Отец суетился и потчевал гостей, вытаскивая с загнетки разные яства. В числе этих яств была небольшая чашка, в ней лежала жареная щука, залитая яйцами и запеченная вместе с ними.

— Пожалуйте! — говорил отец, поднося ее фельдшеру-куму. — Откушайте!

— Сам-то ты что же не ешь?

— Нам этого нельзя, — говорил отец, — у нас вон пирог есть постный, а это мы уж собственно только для вас скоромненького-то припасли!

Очень аппетитно смотрела щука, и я бы охотно отведал ее, если бы день был не постный (была пятница — отлично помню), и я с завистью смотрел на фельдшера, который, нарушив „закон“, принялся уплетать это кушанье за обедом. И вдруг, в эту-то минуту, во мне навсегда кончился серый русский мужик. Вдруг, моментально и совершенно определенно, без моего ведома, пронесся в моей голове такой вопрос:

„Да почему же эта щука стала от яиц скоромной, а яйца не сделались постными?“

Я даже сам был как бы ошеломлен этой мыслью, так неожиданно пронеслась она в моей башке! И тотчас же голова принялась за работу и пошла молоть, как жернов:

Грех, грех, есть скоромное в постные дни, говорит все: отец, мать, батюшка, но вот оказывается, что неизвестно еще, не постные ли яйца-то иной раз бывают? За что ж тогда каяться на духу в том, что оскоромился? Да и что это такое за постное и за скоромное? Сколько грехов прекращается само собою, если окажется, что яйца могли стать постными, как щука могла сделаться скоромной? Знает ли об этом кто-нибудь? Может, и других грехов тоже будет меньше, если разобрать?»

И так далее до бесконечности. Словом, с этого дня, чего прежде не бывало, я стал думать обо всем как беспощадный критик. Щука разорвала висевшую передо мной завесу невежества, и «дух отрицания и сомнения» вселился в меня как бес!

А уж раз он вселился, с ним не совладаешь. Покоряясь ему сначала в вопросе о степени скоромности щуки, — я обращался за разрешением задачи сначала (в тот же вечер) к отцу, которого немало удивил своим вопросом, но который сказал мне: «Почем я знаю… это поп знает. Пошел к попу, который, засмеявшись, ответил, что мне дано два уха и один язык для того, чтобы я более слушал, а менее болтал, что скоромное всегда будет скоромным, а постное постным. Но эти ответы уж меня не удовлетворили. Я ясно видел своими глазами постное, превращающееся в скоромное, и уж не верил. Нет, думал я, тут надо разобрать! Стал смотреть, слушать, приглядываться, нет ли где в чем-нибудь еще подвоха вроде щуки, — и скоро в самом деле заметил повсюду такую массу оскоромленных щук, что уже не мог не думать, не мог заставить ум молчать… Так и пошло… Как я выбился из мужицких лаптей, — это вопрос другой… Я знаю только одно, что всему этому виною — „скоромная щука“!»

* * *

И опять я вспомнил мученицу-богомолку; не узнай Иван Петрович омраченной тьмою ее жизни, не вспомнилась бы ему и минута его просияния.

Памятливый*

I

— Нет! Это чорт знает что такое! — неистово воскликнул Семен Васильевич, с треском отрываясь вместе с креслом от письменного стола и в бешенстве бросая стальное перо о бумагу, которую он писал, для доклада в комиссию, с величайшей тщательностью. Неистовый, раздирающий душу крик ребенка донесся из дальней детской и, с каждой минутой усиливаясь, вывел, наконец, Семена Васильевича из всяких пределов терпения.

— Целая орда баб, и ни минуты покою! Точно режут мальчишку! — кричал он во всеуслышание своего пустого кабинета, выбегая из него как бешеный. И хотя до детской надо было пройти всего пять-шесть шагов, но и в этот кратчайший промежуток времени он мгновенно и притом ожесточенно ощутил всю изнурительную сущность всей своей жизни, вплоть до того глупого доклада, над которым он корпел в кабинете из-за шести тысяч годового оклада. И все ощутилось как бессмыслица: и доклад, и жизнь, и дом, и этот крик. «Какое тут семейство? — Бессмыслица! лавочные счеты! кубики… плетения… тьма денег, как в бездонную бочку! Нет времени доглядеть за ребенком». Все это кипело и клокотало в нем, когда он с грохотом и громом распахнул дверь в детскую и закричал:

— Что это такое за ад кромешный?

Жена, почти уже готовая ехать с Макаровыми, которые должны были заехать, в Панаевский театр, нянька с довольно острым турнюром, старуха теща и гувернантка, прибежавшая на крик из другой комнаты, где давала, урок, — все они, не умолкая, говорили множество всяких слов, говорили беспрерывно, громко, звонко, воодушевленно и так много, что никто ничего не понимал, и в то же время все копошились около трехлетнего мальчика, которого совершенно не видно было в этой толпе склонившихся голов и приподнятых турнюров. Взглянув на бешеную фигуру Семена Васильевича, все они не прекращали неумолкаемого крика и, очевидно, что-то отнимали у ребенка.

— Отдай! отдай!.. — на тысячи ладов трещала эта толпа женщин.

— М-мои гво-о-здики! — неистово кричал детский голос.

Ожесточенный Семен Васильевич еще более и острее ожесточился от этой жестокости женщин, которые, по его мнению, решительно бесчеловечны к детям. Вырвать из рук, сделать по-своему, когда ребенок сопротивлялся всеми силами, сказать ему обманом: «вот птичка летает!» и, когда он, плача, поверит, поднимет головку, разинет ротик, отыскивая птичку, тут-то ему и воткнут в рот ложку с касторовым маслом, задушат, заставят чуть не подавиться, надуют, обманут и вообще натворят без зазрения совести тьму нравственного насилия из-за касторового масла. Злоба закипела в нем белым ключом, и в особенности на жену, у которой был в волосах самый невинный цветок, и которая «отнимала» от мальчика что-то, как околодочный.

— Что вы, режете, что ли, Ваську? — неистово завопил он.

— Вы всегда кричите как сумасшедший! — громко и взволнованно воскликнула жена. — Он набрал гвоздей и не отдает… Вы никогда не хотите узнать…

— За каким чортом он набрал гвоздей? За чем же вы смотрите? Где вы были?

— Я только на одну минуту, — робко проговорила нянька.

— Я все слышала! — сердито говорила жена, продолжая теребить руку мальчика. — Отдай! Слышишь, я тебе говорю? Отдай!

— Мои гво-зди-ки…

И мать и нянька разнимали его руки, и Семен Васильевич хотел было отнять у них ребенка, но последний вдруг испустил такой убийственный вопль, какой исторгает какая-нибудь острая боль. Вместо того чтобы наброситься на женщин, Семен Васильевич в бешенстве закричал на мальчика:

— Отдай, каналья! Сейчас отдай! — и так топнул ногой, так гаркнул, что мальчик мгновенно разжал руки и, не переставая кричать и рыдать, остановил на отце пристальный, темный, глубокий недоумевающий взгляд.

— Ну, скажите пожалуйста! Проколол гвоздями ручку до крови!

— И не отдавал! — ужаснулась мать. — А это что такое?

В другой руке у мальчика оказалось маленькое колесо от ножки стула.

— Чорт знает, что такое! — подняв плечи и ошеломленный всей этой бессмыслицей, с глубоким презрением и весь красный сказал Семен Васильевич, смотря жене прямо в глаза. — Постоянно хвастаетесь вашей любовью к детям. Умеете же вы занять ребенка! Колесо от стула и гвозди! На одни игрушки тратится тьма денег, а тут гвозди обрадовали! Видно, что вы ужасно много ума кладете в вашу любовь к детям.

— Вы всегда хотите меня оскорбить, — с полными слез глазами, страдальческим голосом проговорила жена.

— Какая великая цель — выдумывать вам оскорбления!

И Семен Васильевич, не слушая того, что говорила уже совсем расплакавшаяся жена, вышел вон, не оглянувшись и громко хлопнув дверью. Громкими, тяжеловесными шагами прошел он в кабинет, разорвал, скомкал и бросил в корзину под стол испачканный лист доклада, опять рванул по полу креслом, толкнул его и направо и налево и, наконец, упал в него, теребя и ероша свои преждевременно седые волосы.

— Фу ты, боже мой! — вырывалось у него из сдавленной груди, и мысли одна другой мрачнее одолевали голову. Именно гвозди и это колесо от ножки стула неопровержимо доказывали, какая чепуха таится в его семейном обиходе. Мало того, что не умеют занять ребенка, хотя и тратят на это сотни рублей в год, — ведь ребенок мог взять тот гвоздь в рот, мог подавиться, умереть! Вокруг каких же таких, более важных, чем надзор за ребенком, идей идет вся эта домашняя суета и на что тратится такая масса денег?

— И хотят закрыть женские курсы! — вслух и громко воскликнул Семен Васильевич и стал опять проклинать все на свете.

Ребенок затих, но все домашние терзались своим личным горем и обвиняли в своем несчастии друг друга. Даже нянька прокляла жизнь и барыню; барыня плакала о глубочайшем горе жить с таким грубым мужем, который ей достался. Семен Васильевич ясно видел, что вся его жизнь, все его жертвы во имя семейного благополучия пошли прахом, и ни к какому выводу, после целого часа таких мучений, не пришел, но не мог опять не вздохнуть и не сказать: «Фу ты, боже мой!»

Резкий, дребезжащий звонок прервал эти терзания семьи.

— Макаровы приехали! О, чорт бы их побрал! — срывая пиджак и жилет и с бешенством бросаясь за занавеску к умывальнику, воскликнул Семен Васильевич.

— Макаровы приехали! — потускневшим голосом сказала в дверь жена Семена Васильевича.

— Знаю! — заскрежетал Семен Васильевич и неистово загремел подножкой умывальника.

Чрез полчаса четырехместная коляска везла Семена Васильевича, его жену и Макаровых в театр Панаева.

— Я хотела надеть шерстяной платок…

— Тепло!.. Я тоже хотела…

— Говорят, земская реформа отложена?

И так понемногу разговорились.

II

Утром следующего дня Семен Васильевич, осторожно притворив дверь спальни, тихими шагами, в мягких, не производящих ни малейшего стука и скрипа туфлях, прошел в свой кабинет и умылся.

Во всем доме было тихо, несмотря на то, что был уже десятый час утра, и на столе лежали номера новых газет. Закурив папиросу и захватив с собой эти номера, он пробрался в столовую, где собственно для него был готов уже самовар. Внимание его к специальным телеграммам о поездке императора Вильгельма в Австрию было прервано нежным голоском его трехлетнего Васи, который чуть-чуть доносился до него из детской. Он вдруг вспомнил, каким зверем он был вчера, как он неистово топнул на этого мальчика, точно хотел его сокрушить, ясно увидел, как он, Семен Васильевич, неизмеримо глуп был вчера в своем бешенстве и как он виноват перед своим мальчиком. Нежный голосок, продолжавший щебетать, как щебечет на утренней заре птичка, заставил его положить газету, и он, поправив поприличнее и подпоясав халат, пошел в детскую.

Мальчик был уже одет, причесан и весело рассказывал няне что-то многосложное. При виде отца он опять стал смотреть на него темным, неподвижным, недоумевающим взглядом и сразу затих и замолк.

— Ну, что ты, мальчуган? — садясь на корточки, нежно сказал Семен Васильевич и погладил мальчика по голове, — но увидал (и знал почему), что это не произвело на него впечатления удовольствия.

— Дай-ка мне ручку, мальчонок! — еще нежнее сказал Семен Васильевич, и, несмотря на то, что и нянька сказала: «Дай, Вася! Сначала сам поцелуй у папы, а потом дай!» — Вася едва поднял вялую, холодную ручонку и потом сам чуть-чуть прикоснулся к губам отца.

— Ишь, какой ты сердитый!

Схватив ладонями его тоненькие ребра и слегка теребя его, сконфуженный, заискивающим голосом говорил Семен Васильевич:

— Ведь ты подумай сам: ты набрал в руки гвоздиков и оцарапал до крови… Ну, что если бы ты положил в рот, проглотил? Ведь у тебя есть игрушки? Зачем тебе такая дрянь? колесо от стула? гвоздики? Разве тебе мама не покупает игрушек?

— Нет, мне гвоздики надо! — настойчиво сказал мальчик.

— И теперь тебе нужны все-таки гвоздики?

— Нужны мне!

— Ну хорошо, ну где твои гвоздики? Ну где ты их нашел? Покажи мне.

Мальчик оживился, взял отца за руки и потащил его,

— Пойдем, я покажу. Их спрятали на шкаф.

— Ну пойдем, пойдем!

Семен Васильевич, полунаклонившись, шел за мальчиком по коридорам и остановился у шкафа. На верху этого шкафа был какой-то коробок, на который мальчик указал пальцем:

— Вот! Возьми! Достань!

— Ну хорошо, отлично! Ну вот коробок. Да, действительно, тут гвозди. Ну и что же?

— Как помнит! — не утерпела сказать нянька, вспыхнув от удовольствия. — Смотрел, как прятали! А мы уж, кажется, куда их занесли! Ах, милочка какой!

Мальчик тянул отца за полу халата и воодушевленно говорил:

— Молоток! Возьми молоток…

— Да где же, голубчик, я возьму?

— Поди, поди сюда!

— Ну, ну, ну, хорошо, пойдем.

Мальчик тащит отца к кухне.

— Там! там!

— Скажите пожалуйста, — обратился отец мальчика к няньке, — знает, где молоток! Принесите, пожалуйста, Авдотья Петровна.

Неизвестно почему развеселившаяся Авдотья Петровна, как вихрь, помчалась в кухню, а отец и сын продолжали разговор.

— Ну вот она принесет молоток; ну что же мы будем делать?

— Надобно его прибить.

— Что такое прибить? Что же мы прибивать будем?

— А от ножки? Знаешь? Хоро-ошенькое такое, колесико…

— Это от стула-то?

— Оно такое круглое… вертится…

Авдотья Петровна примчалась с молотком.

— Авдотья Петровна! — улыбаясь и чему-то радуясь, сказал Семен Васильевич. — Надо добыть колесико от стула.

— Это зачем?

— Не постигаю! Где оно? Поищите, пожалуйста.

— Там, там! — волнуясь с каждой минутой, почти кричал мальчик и опять тащил отца.

— Ну пойдем, пойдем!

— Ах, какой выдумщик! — качая головой и восхищаясь, шептала Авдотья Петровна.

— Ну уж пойдем, веди, веди! Ну где же колесо-то от ножки?

Разыскали и колесо, и таким образом все, что требовалось мальчику и с чем он вчера не хотел расстаться, — все было теперь у няньки, у самого мальчика и у отца.

— Ну что же мы будем делать? Вот и гвоздик, и молоток, и колесо от ножки. Ну, не глупенький ли ты? Ну зачем все это?

— Теперь надо прибить к столу!

— К столу прибить эту ножку?

— Да, да! Прибить! Ее надо прибить!

— К столу? Зачем?

— Мне надо!

Мальчик это сказал так, что, кажется, готов был заплакать, и Семен Васильевич поспешил исполнить совершенно несообразное желание ребенка. Когда колесо от иожки было прибито так, что самое колесо высунулось вперед, отец, недоумевая, спросил:

— Так?

Мальчик тронул колесо пальцем — и оно завертелось; тогда вдруг лицо его просияло, большие глаза загорелись радостью и он громко сказал:

— Няня, оно готово! Давай мне твои ножницы! Я буду их точить сам!

Семен Васильевич не мог еще и вдуматься в эти слова, как нянька ахнула, руками всплеснула и мгновенно сообразила все.

— Ах ты, мой голубчик дорогой! Это он не забыл! Ах ты, красавчик! Поставила я его на окно, и смотрели мы на улицу, точильщик на тротуаре точил. Я и думаю: не повернет ли он в наши ворота? У меня ножницы совсем иступились. Смотрели, рассматривали. «Видишь, говорю, вертится?..» Ну, точильщик окончил и ушел, и не к нам, а прочь. Я осерчала, топнула ногой и представилась, будто плачу. Обхватил меня за шею, целует: «Жалко тебе, нянечка?» Хнычу я: «Жалко, жалко! Что я буду делать с тупыми ножницами?» Целует, руки от глаз моих отымает. «Я сам тебе выточу, я сделаю. Не плачь, няня. Я тебе наточу. Я умею! Я умею все, я все тебе сделаю!»

— Дайте мне ножницы! — все время этой речи, кончившейся слезами и смехом, кричал мальчик. — Я наточу! Я наточу сам, оно вертится!..

— Ведь неделю тому назад было!

— Ты не будешь плакать? — теребил мальчик няньку и тащил ее к своему станку. — Дай мне твои ножницы.

— Да не наточишь ты их, голубчик ты мой дорогой! — поймав мальчика, уже добравшегося до своего станка, обняв его и осыпая поцелуями, шептал умиленный Семен Васильевич.

* * *

Вот что таится иногда в этом бессмысленном, повидимому, детском крике, невозможном, необъяснимом капризе, который нельзя ничем иным прекратить, кроме ошеломления строжайшим приказанием или криком. Скучая купленными, лавочными, игрушечными впечатлениями, картонными и деревянными людьми и животными, чуткое, впечатлительное детское сердце, находящее возможным наполнять жизнью даже бездушную куклу, живет истинным человеческим чувством, руководствуясь неиспорченными, свежими, едва показавшими росток побуждениями любви. Досуг ли в условиях теперешней семейной жизни следить за правильным развитием изящного чувства любви, начинающейся в ребенке с первых дней сознания?.. Вся семья и каждая семья в современном обществе огорчена в лице всех своих членов обилием личного горя, происходящего из неизбежного разъединения интересов, и употребляет огромные усилия на то, чтобы как-нибудь поддержать между своими членами хотя внешнее обличив нравственной связи. Такие перлы движения детского сердца во имя наилучших человеческих побуждений не видны и не заметны в общей семейной тяготе. Кричит ребенок, мучается, но всякий измучен во сто раз больше, чем он, и поэтому спешит либо прикрикнуть, либо сунуть игрушку, то есть успокоить, не дать выясниться истинному сердечному побуждению, которое может быть совсем не то, какое можно удовлетворить кубиками и плетением. Вот об этом-то и скорбел Семен Васильевич, пока трясся на извозчике, направляясь в департамент, а в департаменте вся эта скорбь, по обыкновению, была сейчас же подавлена канцелярской суетою сует.

Когда проснулась мать Васи, Семена Васильевича уже не было дома. Нянька долго рассказывала ей эту историю, и рассказывала с величайшим восхищением. Все время барыня слушала молча и молча пила кофе. Но когда история была рассказана и пересказана вполне, она с недовольным видом отодвинула пустую чашку и резюмировала всю эту историю так:

— Вчера орал, зачем я отнимаю гвозди, а сегодня сам сует ему их в руки! А когда мальчик подавится гвоздем — кто будет виноват? Конечно, я! Это всегда так!

Она с горечью вздохнула, и в этом тоне начался день и протянулся до вечера, причем несправедливость обиды была проявлена систематически — во всевозможных мелочах дня.

— Хоть ложись и умирай, — вот как определила этот день прислуга, укладываясь спать в три часа ночи.

Загрузка...