Едва только греховодник Купон прикоснется своею антихристовою печатью к тихой степной станице или к тихому черноземному селу на тихой реке и запечатлеет это прикосновение, бросив на тихом берегу пароходную пристань, а в привольной степи станцию или вокзал железной дороги, — так с той же минуты и в станице и в селе начинает твориться что-то никогда не бывалое, никому не известное и, главное, нечто такое, чему никак нельзя не повиноваться. Какая-то неведомая сила разламывает беленькие уютные домики, утопавшие в зелени тополей, и строит огромнейшие, столичного фасона дома; строит одно здание вслед за другим, без отдыха и остановки, наполняет эти здания гостиницами, огромными невиданными прежде магазинами, из которых как бы сами собой лезут и сами собой надеваются на всех, попросту одетых обывателей, новые, небывалые костюмы, пиджаки, визитки, всякие необыкновенные шляпы, турнюры. Неведомая сила, не говоря ни слова, не приказывая через полицию, начинает выгонять мирных жителей, проводивших тихие летние вечера за игрою в дурачки, в кафешантаны, в загородные сады, заставляет слушать шансонетки на непонятном языке, учит не стыдиться коротких, выше колен, юбок, выразительных движений акробатов и наездников цирка, и сразу, по щучьему веленью, гипнотизирует массы скромных и совершенно невинных девушек, дочерей местных обывателей, выгоняя их на новый промысел на новом тротуаре. Вчера одна из этих невинных девушек думала выйти замуж за дьячкова сына или за приказчика в овощной лавке, получающего три рубля; другая собиралась торговать калачами, а третья и ее подруга совсем было решили идти в монастырь. Но пришел антихрист, изумил тысячами неожиданностей, прервал и уничтожил все мысли, воспитанные исконною жизнью, в тихой семье тихой станицы, тихого села, и, оставив без своих мыслей, «внушил» страх «пропасть», живя с пустыми руками, осрамил простой самодельный наряд, осрамил наивные мечты быть счастливой с приказчиком, с дьячковым сыном и вытащил, почти без сопротивления, точно виноватых в невежестве и бедности, в сады, в «шантаны», на гулянья, в номера, закабалил одежой, шляпкой, зонтиком, ботинком с каблучком.
Такого рода последствия прикосновения антихристовой печати к тихим уголкам русской земли большею частью приветствуются людьми безразличного образа мыслей о себе и ближнем, как радостные события, как благодатный дождь, оросивший пустынные места и пробудивший в них жизнь; но в ком есть капля чувства, чтобы ощущать в делах человеческих разницу между «медом и дегтем», между добром и злом, тому нельзя, без ощущения кровного огорчения, равнодушно смотреть на эти внезапные, мгновенные процветания наших тихих сел, тихих станиц. Приглядевшись и притерпевшись на своем веку ко всяким жестокостям жизни и даже привыкнув немалое количество их почитать «неизбежными фазисами», я все-таки не мог не испытать, при виде этих внезапных процветаний, того самого ощущения, которое иногда выносилось с кладбища, где только что зарыли милого и симпатичного человека. Два года тому назад он, милый человек, был жив, сидел, веселый и здоровый, под этим окном, любовался вечером и тополем; сидел он в одной рубахе, распоясанный, и от жары был даже босиком, но, главное, он был прост, добр, весел и, еще главнее, был жив. А теперь он одет, застегнут, обрит, причесан, но уже мертв, бледен, с истощенным лицом, хотя и в красивом, глазетовом, позолоченном гробу.
Хорошо, весело было проехать по грунтовым дорогам Кубанской области, когда еще «чугунка» только строилась и только еще носились слухи, что она «когда-то будет». Что будет после этого, никто не знал, да и не думал об этом. Овощный приказчик вполне еще верил в свой предстоящий брак, и невеста его терпеливо ждала того дня, когда ее жених наживет пятнадцать рублей, чтобы заплатить за свадьбу. Тихо тянулись светлые, несуетливые дни; солнце не спеша шло по небу целый божий день; не торопилось оно и начинало садиться лишь тогда, когда уже видело, что стала позевывать вся Кубанская область. Для шутливого разговора, от которого даже и в стариках играла жизнь, времени хватало ничуть не меньше, чем на работу. Но прошло два года, припечатал антихрист к «тихому месту» шумный вокзал, и вся эта благодать пошла прахом. За огромными зданиями пропала древняя станичная церковка; ранний, до заутрени, унылый, тревожный, пронзительный свист паровика поглотил скромные, редкие, осторожные звуки колокола, начинавшего призывом к «заутрене» тихий станичный день; пропала мягкая дорога, и каждое колесо затрещало, загремело по каменной мостовой; суета, огни, суматоха встречных и поперечных пиджаков, шляп, турнюров, зонтиков. Суматоха без разговоров, молчаливая, деловая; молчаливая, скучная, задумчивая, обремененная антихристовыми печалями толпа, снующая по гуляньям, бульварам, циркам, снующая под звуки скрипок, духовых инструментов, под хлопанье турецкого барабана, который как будто всеми силами старается растолкать этот удрученный антихристовою печатью народ. Нет, это уже гроб глазетовый, обитый серебряною парчой, и в нем уже не живой, хотя и разукрашенный, покойник.
В таком новоявленном, внезапно процветшем городе Кубанской области пришлось мне года два тому назад прожить целую неделю. Перед этим я был в нем еще двумя годами раньше, и хотя в нем и тогда были уже заметны кое-какие следы пришествия антихриста (новая гостиница, какая-то панорама и лотерея), но все это было еще в самом слабом намеке и вовсе не мешало вполне ясно ощущать и видеть жизнь большой, обильной довольством станицы, тихого, простого, ленивого, но не купленного и не проданного уголка. Несказанно поражен был я блеском глазетового гроба, когда заглянул сюда еще через два года после первого посещения: степной город, то есть большая, богатая станица, был уже припечатан антихристом к новороссийской железной дороге, чрез станцию Тихорецкую был уже скован рельсовыми железными объятиями со всею Россией, а чрез Черное море и Новороссийский порт — со всем белым светом. Он уже присосался ко всему белому свету, и белый свет присосался к нему. И уже жадно пьют они друг из друга «свеженькую кровушку».
Не будь у меня самой настоятельной необходимости прожить в этом городе неделю, и не имей я в это время работы, которая приковывала меня к столу и почти не выпускала из номера новой гостиницы, — я не знаю, как бы я пережил эту неделю тоски при виде преобразованной в город станицы и тихой станичной жизнив шумную, трескучую городскую суету сует. Но хотя обязательная работа и держала меня почти постоянно в номере гостиницы у стола и у пера, все-таки нельзя было не выходить на улицу. Палящий июльский зной раза три, а то и четыре в день непременно выгонял меня на Кубань в купальню, и тогда я волей-неволей должен был видеть реформированную Купоном жизнь нового города. Путь мой из гостиницы на Кубань лежал по большой улице, мимо училища и собора, мимо целого ряда новеньких с иголочки магазинов, кондитерских, контор нотариусов, мимо вывесок ссудных касс, зубных врачей, парикмахерских и т. д., вплоть до третьего перекрестка, обогнув который я уже шел до Кубани по прямой линии, мимо большой базарной площади, бывшей в это время положительно человеческим рынком.
В особенности было многое множество станичных молодых женщин и девушек (старух ведь не берут на работу), которых всякого рода «арендатели» буквально расхватывали целыми толпами на полевые работы. В это время во всех направлениях дорог, идущих к Темрюку, к Крымской станице и за Кубанью, постоянно мчались фуры и всякого рода повозки, нагруженные этим живым товаром; человек по восьми, по десяти молодых женщин и девушек сидят, свесив голые ноги по бокам фуры, и иногда песни поют, а иногда молчат, точно бараны, которых везут на продажу и которые не понимают, что с ними делают. Огромное количество их везут на табачные плантации, огромное количество их поглощает Ростов на табачных фабриках, огромное количество их, тысячами, моет в Дону овечью шерсть. Все это приходит полное цветущего здоровья, приносит с собой детскую способность придавать труду оттенок простой, изящной, радостной игры, но как все это гибнет, как все это истаптывается под ногами Купона, как все это рвется в клочья! Одни рассказы о пришлых и уже отведавших благ Купона рабочих, о том, что творится с этими молодыми женщинами на одних только табачных плантациях, которые мне пришлось слышать, производят непередаваемое словами, кровное огорчение; и ведь с детским весельем, даже, пожалуй, с песнями, постепенно только замирающими, гибнут они. Сколько молодой, живой силы, могучего здоровья чувствуешь, бывало, в этой сплошной массе молодого рабочего народа, пробиваясь сквозь их плотные ряды (они теснятся около какого-нибудь «арендателя») по дороге в купальню. Ранним утром их бывало на базаре буквально видимо-невидимо. Точно из бани жарко натопленной выйдешь, выбравшись из океана этой продающейся, живой человеческой силы, и тут же, на каждом шагу, видишь, как эта сила выматывается из человека.
Вся правая сторона базара застроена новыми домами, переполненными всякого рода питейными заведениями; портерная сменяется кабаком, кабак — трактиром без машины, а этот последний сменился огромным вертепом, с неустанно ревущим оркестрионом, конечно, дешевого изделия. Во всякое время дня, особливо в самые ранние часы, в часы похмелья «после вчерашнего», а вечером, после оконченной работы, для похмелья завтрашнего, — все эти пьяные места бывали переполнены народом обоего пола и всякого возраста; в окна, открытые от жары, духоты, трактирного кухонного смрада, видны были толпы рабочего народа, кучами облипавшего крошечные трактирные столики. Город «процветал» не по дням, а по часам, строился, красился, прифранчивался на все манеры, и рабочий народ валил сюда тысячными толпами. Пьяного народа, горланящего песни или беспомощно склонившегося над столом, свесившего голову за спинку стула, как из мужчин, так и из женщин, даже из самых юных девушек, всегда было во всех этих заведениях множество. Пришлый народ зарабатывал и пропивал, входил в случайные связи, совращал и сам совращался с пути. Много всякого безобразия приходилось мне видеть в открытые окна заведений каждый раз, когда я шел на Кубань, и под конец моего пребывания положительно едва мог переносить эти ревущие звуки органов, эти уханья барабана, медного скрежета органных тарелок, аккомпанировавших угасанию живой силы в сивухе и в грубом распутстве.
Наконец, слава богу, настал день отъезда. Поезд отходил днем; часа за полтора до отъезда я заглянул на почту и в первый раз в течение недели имел случай пройти по городу необычным для меня путем. Возвращался я через базар, но уже с противоположного конца, и должен был перейти его весь и поперек. В этом конце звуки неистовствовавшего органа были почти совершенно не слышны; по временам только едва-едва слышалось его гуденье и только в таких случаях, когда в нем сразу занеистовствует очень уж много инструментов. Но среди непривычной тишины, в этом углу базара неожиданно стали слышаться откуда-то какие-то иные звуки, унылые и трогательные. Они так были неожиданны, после пьяного кабацкого рева и грохота трактирных машин, что я невольно остановился и прислушался. Звуки ясно доносились до меня и ясно напоминали звуки церковного органа. Что-то глубоко одолевающее душу горькою печалью слышалось в них, хотя они были как-то отрывочны и, прозвучав, растрогав, замолкали на несколько мгновений. Скоро я уловил тот пункт, откуда они доносились, и пошел по их направлению. Огромная толпа народа окружала то место, откуда они шли и слышались все яснее и яснее, но, к сожалению, замолкли в то время, когда я стал торопливо проталкиваться опять сквозь ту же горячую, сплошную массу человеческих тел.
Звуки замолкли, толпа замерла в благоговейном молчании, и я увидел следующее: прямо на земле, то есть на толстом слое навоза, стоял, покосившись набок, старый-престарый гармониум. От дождей, от ветхости он был самого жалкого вида; задняя часть для защиты механизма от пыли была кое-как завешена грязным лоскутком пестрой фланели, по-видимому вырезанной из женской юбки; какое-то дорогое дерево, которым был когда-то отделан инструмент, местами было совершенно ободрано, а местами вздулось пузырями и уже лопнуло. Подвижные бронзовые подсвечники были отломлены, а наверху инструмента стояла деревянная чашка, точь-в-точь такая, какую протягивают прохожему, прося подаяния, слепые нищие.
За этим жалким инструментом сидел слепой человек, полный, как бы отекший, слегка рябой. Куча густых черных волос, топорщась на затылке, закрывала весь его лоб. Песок густо напитался в эти густые волосы, густо покрывал инструмент и весь нищенский костюм (рваный пиджак и грязную рубаху с расстегнутым воротом) слепца. Он сидел на старом, мягком, но тоже совершенно оборванном кресле и, повидимому отдыхая, нюхал из тавлинки табак. Несмотря на его впалые, мертвые глаза, лицо его не носило отпечатка горя или несчастья, напротив, оно было самое добродушное, веселое, даже до того веселое, что ослабляло те впечатления печали, которые доносились от места, где был слепец и его гармониум. Он как бы не замечал, что он слеп, и, повертывая в жирных, коротких, хотя, признаться, грязных-прегрязных пальцах свою березовую тавлинку, разговаривал с народом всегда с легкою улыбкой на губах.
А к нему подходили из толпы разные люди довольно часто.
— Отпойте, будьте милостивы, нашей Корсунской! — робко, почти шопотом, просит старенький крестьянин, подходя к гармониуму без шапки и кладя в деревянную чашку пятак.
— «Заступница усердная»? — спрашивает слепец, поворачивая лицо как раз в ту сторону, где шепчет крестьянин, и уничтожая этою чуткостью слуха всякую тень неприятного впечатления его слепоты.
— Уж будьте добры, нашей Корсунской! Не прочим каким…
— Прочих, душа моя, никаких нет! — поплотней привалившись спиной к креслу и понюхивая табак, уж прямо с улыбкой, добродушнейшим голосом, начинает он рассуждать. — Есть это у вас упрямство: то Корсунской, то Почаевской, то Владимирской… Упорство этакое, чтобы «нашей»!.. Отпой «нашей», а не чужой!
Слышатся в толпе какие-то голоса и возражения, но сразу их не поймешь.
— Никаких «прочих» нет, а есть одна владычица богородица! Одна! В тысячах местах она являлась, а все одна, и во всех местах ей одна похвала. «Заступница усердная, мати господа вышнего!..» И нет ничего больше… «Нашей!..» Одна она владычица!
Слепец крепко понюхал и отер нос скомканным платком непостижимого цвета.
— Ну, пущай уж! Отпойте хошь!
— Вот так бы и надо!
Слепец потер нос и прибавил:
— Отпою! Очереди надо погодить… Раньше псалом просили…
Во время этого разговора из толпы постоянно выходили крестьяне, казаки, мужчины, женщины и клали деньги в чашку. Один высокий русский мужик, плотник, с инструментами и мешком за спиной, поспешно проходя мимо толпы и слыша разговор о божественном, оглядел все это, минуту пораздумал, потом, быстро сняв шапку, перекрестился, проворно вынул из кошелька две копейки, положил их в чашку и, взяв оттуда копейку сдачи, поспешно пошел «по своим делам». Деньги каждую минуту звякали в чашку, каждую минуту люди подходили и просили отпеть либо то, либо другое («Упокой, господи, душу раба твоего…» и пр.), а слепец сидел, поигрывал табакеркой, очевидно ясно ощущая каждый звук копейки, падающей в чашку, и, повидимому, вовсе не скучно себя чувствовал.
Из среды обыкновенной массы рабочих и деревенских людей, которые толпились около слепца, иной раз выделялись какие-то странные личности бродяжного, бесприютного типа, доказывая постороннему наблюдателю, как много в народе этих странствующих оригиналов и как мало мы знаем наш народ, понимая его только как земледельца. Неожиданно подошел из толпы какой-то рослый детина; блестящие, возбужденные, как у дервиша, глаза, раскрытая, опаленная солнцем грудь, нищенский костюм, меховая рыжая шапка и какие-то сумки, повешенные через оба плеча справа и слева, и, наконец, длинный, в рост человека, посох, — все это говорило, что человек этот какой-то фанатик скитальчества, беспокойный искатель чего-то, а пожалуй, и проповедник.
Последнее подтвердилось очень скоро. Протолкавшись сквозь толпу, он протянул слепцу руку, на которой не было двух пальцев, и сказал нервно и торопливо:
— Возьми руку-то!.. Пощупай!.. Что? узнал?
Слепой несколько секунд молча ощупывал руку и вдруг, как будто что-то вспомнив, весь просиял и с юношескою улыбкой обернулся в сторону странника.
— А-а-а! Кузнецов? Ты, что ли?..
— Я, я, я, Кузнецов! Вспомнил?
— Как не вспомнить!.. Ну, как же ты? Откуда? Куда?
Но пока слепой говорил это, Кузнецов уже кричал ему:
— Не говори! Не спрашивай! Нельзя нам при народе болтать! Понимаешь? Одно — всем укажу пути! Всем пути укажу!.. Молчи, не разговаривай! Понимаешь?
Кузнецов вырвал у слепца руку и рванулся к толпе, а слепой опять понюхал табаку, тихо рассмеялся и, слегка повернув голову в ту сторону, где он ощущал присутствие Кузнецова, смешливым тоном сказал ему:
— Эх, Кузнецов, Кузнецов!.. Всё ты, я вижу… пути всё у тебя! Уж ежели мы с тобой пути будем показывать, так все, брат, от нас разбегутся!.. Пути!
И слепой засмеялся, но Кузнецов попрежнему, еще не дослушав его слов, опять кричал:
— Молчи, молчи! не говори! Укажу, укажу пути! Оставь! Прощай!
— Ай идешь?
— Иду, прощай! Спаси тебя Христос! Укажу!
— Ну, с богом!
Слепой еще раз со смешком сказал: «пути!», затем протянул руку к чашке, ссыпал из нее деньги в горсть и положил в карман; потом торопливо понюхал табаку, отер нос с тем же приемом и, подвинувшись с креслом немного вперед, спросил толпу:
— Кто желал «Помилуй мя боже»?
После незначительного молчания какой-то мужичок выделился из толпы и почти шопотом сказал:
— Мы.
— Ну вот, извольте.
Слепой придвинулся с креслом к инструменту, протянул руки к клавишам, низко нагнулся над ними, и в ту же минуту лицо его приняло умное, даже глубоко умное выражение. Тихим речитативом, тихим и мягким тенором, он не пропел, а с глубоким чувством произнес медленно, вразумительно первый стих псалма: «Помилуй мя, боже, помилуй мя!»
Осторожное прикосновение к клавишам, двумя, тремя тягучими скорбными нотами, придало этому покаянному вздоху рыдающее выражение, — и толпа была сразу взята этими звуками «за душу», «за живое». Приходилось мне бывать на богослужениях в католических соборах за границей, в Париже, Кельне; сравнивать музыку церковных органов с музыкой ветхого гармониума на базарной площади, конечно, было бы делом «неуместным», но мне кажется, что в речитативах и музыке базарного певца было одно несомненное достоинство: речитативы его возбуждали в толпе понятные ей душевные муки и скорби, прямо проникали в душу, в совесть слушающей толпы; в речитативах слепца звуки только усиливали смысл и значение, как бы пересказываемых им, душевных терзаний псалмопевца. Красота, сила и могущество звуков органа и хора поглощают простой и трогательный смысл слова, выраженного в духовной песне. Эти звуки органа и хора волнуют, потрясают, то радуют, то разжалобливают, но действуют, главным образом, только на нервы слушателя, волнуя их неясно сознанным, хотя и могущественным впечатлением. Великолепный архиерейский хор в нашем православном кафедральном соборе также потрясает только нервы слушателей, стремясь к тому, чтобы в сильные моменты религиозного пения громокипящими звуками был переполнен весь огромный храм, вплоть до самой дальней глубины всех четырех куполов. «Хорошо!» — говорят знатоки хорового пения, когда дьякон сумеет расколоть своим многолетием несколько аршинных стекол в окнах собора. И точно хорошо, даже, как выражаются любители, «любо-два».
Но все это ничто сравнительно с вразумительным, задушевным пересказом внятными, понятными каждому живому человеку словами, который сразу захватил за душу всю толпу простого народа, как только слепец произнес первое слово и усилил его осторожным, в меру взятым, простым, подходящим к смыслу слова звуком своего полугнилого гармониума.
Омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня…
Беззакония мои я сознаю и грех мой всегда пред тобою…
Я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя…
Когда, при каких условиях русский простой человек, этот вечный недоимщик, неплательщик, этот постоянный разрушитель доверия к России крупных финансовых фирм, постоянный напоминатель всему отечеству о предстоящих неурожаях, засухах, голодовках, когда это существо, с представлением о котором всегда мерещится какое-то и чего-то разорение, измождение, непосильное растрачивание сил, питаемых мякиной, древесною корой, — когда и при каких наилучших обстоятельствах своей жизни могло бы это существо хоть только ознакомиться с ощущением своего личного падения, греха, личного страдания, личною скорбью о самом себе? Тот же псалом весь век бормотал ему сельский приходский дьячок, также в недалеком от него расстоянии — с клироса и также с целью наполнить звуками «кумпол» сельской церкви. О покаянии во грехах и батюшка напоминал перед великим постом с амвона. И каяться ходил всякий из этой блуждающей по лицу земли русской толпы простого народа, плетущегося за куском хлеба, за пропитанием для своего семейства… Но никогда никто из всей этой темной, удрученной куском хлеба массы не ощущал самого себя и не задумывался над самим собою, над своею совестью, над своею душой в таких огромных, неожиданных размерах, как это заставил его невольно ощутить простой, задушевный, выразительный пересказ базарным музыкантом понятных всякому живому человеку слов о понятных человеческих грехах и скорбях.
Слова, исходящие из страдающей души человеческой и проникающие в такую же страдающую душу, которая никогда не придавала им никакого значения, да и теперь лишь ощущает только то, что затронуто что-то горькое в душе, — эти слова на неизмеримо далекое расстояние унесли все мысли толпы от ее ежеминутной, вековечной трудовой маяты. Толпа вся состояла из тех же самых трактирных и кабачных, опухших или истощенных рабочих, привлеченных «процветанием» когда-то тихого и чистого места. Крестьяне, казаки, женщины, продающиеся на плантации и на разные полевые работы, — словом, всё был тот самый народ, которого всякий видит не иначе, как живущим под властью каких-то суетных забот, тревог, огорчений и вообще не светлых, не широких мыслей. И вся эта масса ординарных, иногда ничего не внушающих лиц, или внушающих только тяжкие мысли и ощущения, была поистине неузнаваема. На опухших, кабачных лицах легли черты детской слезливости, а у иного тряслась голова и из тусклых глаз падали слезы куда ни попало. Слышались глубокие вздохи, иногда всхлипывания, и вообще вся толпа превратилась в скорбящего человека, человека с сокрушенным сердцем, совсем не похожего на ту человеческую силу, которая бесцельно тратит себя в лошадином труде и в смрадном кабаке.
Нет! нигде, ни на базаре, ни на черной работе, ни в кабаке, никогда не забирала такая горькая тоска о самом себе, какая забрала толпу словами и звуками базарного певца и базарного инструмента. Слова и звуки, до мельчайших подробностей, слушались всею толпой и среди ненарушимой тишины. Солнце ярко и внимательно смотрело на этих крепко задумавшихся людей, и они без шапок, с вспотевшими головами, с огорченными лицами, жадно припадали своими сокрушенными сердцами к простым, но «за живое», «за душу» берущим словам:
Возврати мне радость спасения твоего!
Быстро мчался поезд, убегая от процветающего города и направляясь к станции Тихорецкой, но я расставался с ним далеко не с тем удовольствием, которое ощущал несколько часов тому назад, при приближении минуты отъезда. Теперь я бы охотно остался в этом городе еще на целую неделю, лишь бы мне хорошенько разузнать подробности о слепом базарном певце и музыканте, ближе сойтись с ним, познакомиться, послушать его рассказы о том, что видел он на своем веку. Но нельзя было остаться ни минуты, и я волей-неволей должен был отказаться от истинного удовольствия хотя бы еще раз видеть и слышать этого человека. Однако желание все-таки хоть что-нибудь и от кого-нибудь узнать о нем не покидало меня и в дороге. Не раз я обращался с вопросами к моим соседям, пассажирам третьего класса, все людям простым, большею частью чернорабочим, прохожим и перехожим людям, полагая, что если им известны базарные кабаки и базар вообще, то не может быть неизвестен и базарный певец.
Почти все до единого, к кому я ни обращался, знали его, слышали, все были растроганы его псалмами, все хвалили, но никто ничего более обстоятельного о нем не знал. Раза два я пересаживался и перетаскивал мой дорожный мешок из вагона в вагон, входил в знакомства с новыми проезжими новых вагонов, но все было безуспешно; наконец, уже под самою Тихорецкою станцией, на мое счастье, попались мне преприятные собеседники. Это были наши великороссийские мужики, переезжавшие на заработки на другую половину Северного Кавказа, к Ставрополю, так как в «этих местах» дюже много «набило» народу со всех концов России.
Все они знали певца и все хвалили.
— Уж чего лучше! Уж разжалобит, так разжалобит! Уж нечего сказать!
— Хорошо, одно слово, хорошо! И везде он, по всем станицам, по ярмаркам ездит, и везде его почитают!
— В наших местах и не слыхивано, чтобы этак-то божественное петь!
— Так тебя слезой и прошибает!
— Кто ж он такой? — спросил я, вдоволь наслушавшись искреннейших похвал.
— А бог его знает! Звать-то его Семен Васильевич… в Киеве, вишь, в монастыре, монах его, слепого, научил музыке-то… А так, чтобы толком сказать, нет, этого не знаем.
— Хочешь знать, кто таков Семен Васильев? — громко и храбро провозгласил какой-то мастеровой из железнодорожных. Развязный парень, в картузе набекрень, заняв ногами два передних места, сидел у окна на противоположной от нас стороне и крутил папироску из газетной бумаги.
— Коли знаешь, так скажи.
— Адвокат! вот кто Семен-то Васильев!
— Слепой-то? — в изумлении спросили мужики, да и я не мог не воскликнуть:
— Как? Этот слепой и певец — адвокат? как же может это быть?
— Очень просто! Примал дела, решал по законам!
— Слепой?
— Окончательно!
— Верно, верно! — подтвердил слова мастерового новый собеседник, по внешности мелкий торговец. — Верно! Действительно, был когда-то… занимался. Теперича он оставил это занятие, а года два тому назад очень много делов делал.
— А как же он мог делать это?
— А очень просто: были у него законы, книги… И вот он заставлял читать их свою жену; она читает, а он запоминает… А когда вытвердил, так приказал жене сделать с боку книги обрез. Как какая часть оканчивается, так она и вырежет… Так оно, если сбоку смотреть, ступеньками вышло. И он щупом знал, на каком вырезе надо отвернуть и по какому делу какой вырез… Покажет жене пальцем, на каком месте надо книгу открыть, и заставит ее читать закон. «Читай мне статью такую-то», — ну, та и читает, а потом пишет, что он приказывает, и бумаги за него подает.
— Да кому же охота идти к слепому, когда есть настоящие, зрячие адвокаты?
— Э-э-э! господин, разве мало тут темного народу-то по Кавказу ходит? Пришлый он, темный, ничего не знает, где ему адвоката искать? Он и так-то путается, как во тьме кромешной. Здесь его, пришлого-то, иногородного, любят теребить. Там отдадут в аренду, деньги возьмут и гонят, а иной, недобрый, мало прогнать, еще и взыскивает… И условие написать на аренду земли, и от напрасного взыска вывернуться. Мало ли делов! Темный, несведущий человек, как паутиной, ими опутан. Тут и слепому будешь рад-радехонек, только бы заступился.
— А заступался?
— А как же? Прежде оченно его хвалили… Все подробно рассудит, расспросит, бумагу напишет, укажет, к кому идти. Посоветует, хорошо посоветует! Хвалили!
— И деньгу тоже хорошую наживал! — развязно присовокупил мастеровой. — Огребал, можно сказать, деньгу-то!
— Ну уж и огребал! Тоже, язык-то у тебя как обух молотит! Откуда ему огребать-то?
— И не токмо огребал, а и под проценты пущал, вот что, ежели тебе угодно знать!.. Да! под заклады давал! Понимаешь? чуешь? Под заклад!
— Нет, почтенный, это не он. Это, ежели сказать правду, женино дело! Действительно, очень может быть. Но только это женино дело… Она тоже тонко дела понимала и много помогала мужу. Теперь вот он без нее-то как без рук!
— Умерла? — спросил я.
— Умереть не умерла, только время провела! — опять провозгласил мастеровой.
— Рассталась, то есть, — объяснил мелкий торговец.
— Ра-зо-шлась! — иронически произнес мастеровой. — Подобрала деньжонки, да и удрала, с богом по морозцу. Ловкая дама! Умерла очень приятно!
— Действительно, надо сказать, скрылась она, — объяснил мне торговец, — неизвестно где находится… Вот, как она ушла-то, ему уж пришлось дела-то судейские бросить. Куда! И много по этому случаю огорчается на него народу. Где какие бумаги, не знает, сам сыскать не может. Много убытку натворил!.. Напутал!.. А то, бывало, день псалмы поет, а после обеда по судебным делам принимает. Ну, теперича ему осталось только что петь, да инструмент… вот все его имущество.
— Что ж, хорошо, хорошо поет! Дай бог ему здоровья! Хорошо!
— Этого уж не отнять! Камень, и тот заплачет.
И опять много-много хвалили слепого певца.
— А что, ребята, чудится мне, будто иной раз, во псалме-то, словно бы и не по нашему вкусу поется?
Это проговорил новый собеседник, молодой плечистый парень, все время слушавший разговоры молча, пожевывая белый хлеб. Парень был рослый, сильный и с добродушным лицом, но в его глазах, маленьких и бледнозеленоватых или бледносероватых, был какой-то нездоровый блеск и какая-то неподвижность выражения. Не то в них таилась скрытая, но острая злоба, не то до болезненности острое горе. Ел он не спеша, как будто лениво, но казалось, что нервы его не так спокойны, как кажется с первого взгляда.
— В псалме-то не по твоему вкусу? — оборвал его мастеровой. — Очнись, прочухайся!
— Пра, не по-нашему! — сдержанно улыбаясь и вовсе не смущаясь окриком мастерового, говорил парень, не спеша продолжая жевать белый хлеб.
— А ты слухал, как слепой-то пел?
— Как не слухать! Плакал, не то что… В неделю-то раза по три от работы отрывался, даже стал все слова запоминать….
— Ну, так что же не по-твоему вышло?
— Оно, коли ежели взять, как человек кается, так хорошо… нечего говорить! Это в псалме хорошо! Вот я с перву-то началу эти слова-то и принимал к сердцу. Все мы грешные. Мы ведь какие анафемы-то? (острая черта не то злобы, не то душевного недуга мелькнула в глазах парня). Нешто нашему брату, ежели сказать по совести, можно вполне доверять? Когда перед арендателем-жидом тихоней притворяемся — есть тут правда? Норовишь сам его оплесть! Ведь на уме одно: только бы его-то оборудовать хорошенько, в дураках оставить! А бабе, случаем, не наплетешь разве всякого? Не обманешь?
— Нечего сказать! Хорош паренек! — нравоучительно проговорил мастеровой.
— Да и сам-то ты нешто так и не норовил оплесть человека, чтобы тебе лучше было?
— Оплесть — не оплетал, а охулки на руку не клал!
Слушатели рассмеялись, а мрачно настроенный парень продолжал:
— Вот так оно и есть по нашему-то вкусу! Виноват пред богом! Уж пойду каяться, так не к тебе, не к арендателю и не к бабе! Только к богу! Только он может меня помиловать… Распахнусь весь! Подлец я! Обманщик! С умыслом один глаз на грехи закрывал, будто не вижу! Прости меня все, кого я обидел и надул, — не легче мне от этого. Только бог, он может меня очувствовать… Перед ним — разорвусь! Ни пред кем так не откроюсь, только пред ним… Покаюсь из всех сил! Раздерусь, а с пустыми словами к нему не пойду!
— Чего? — совершенно не понимая, что говорит мужик, прищуриваясь, сболтнул мастеровой.
— Да, не пойду с пустяком к создателю! Ты сам не знаешь, отчего ты оподлел, очертел, — он знает! Перед ним надо только распахнуться! Всю нечисть-то оказать вполне! Вот, мол, сколько в меня нечисти нанесло! Как мне быть? А чтоб с умыслом подходить — это… уж мне не по вкусу!
— Хорош, хорош паренек! — иронизировал мастеровой. — Хорош!.. Оказывается, умеешь ты грехов на душу-то намотать!
— Да, брат! Много у меня грехов, много! И у тебя, поди, не мало?
— Ах ты, чудодей этакой! — снисходительно засмеялся мастеровой. — Болтает неведомо что! Так слепой-то не по вкусу пришелся?
— Нет, брат, по вкусу он мне! Дай бог ему здоровья! Призри его, господи, добро он нам делает! А не по вкусу мне, чтоб молиться с хитрым умыслом, это мне не по вкусу! За слезу-то и спасибо Семену Васильеву! Это дело доброе!
— Перед богом доброе дело! — подтвердили несколько голосов. — Что хорошо, то уж того отнять нельзя!
— Я и на работе плакивал с холоду, да с голоду, да со злу, — продолжал парень, — да не та была слеза!
В таких разговорах незаметно подошла и станция, и все мы разбрелись, кто куда.
Со дня этой неожиданной встречи со слепым базарным певцом, оказавшимся к тому же и крестьянским адвокатом, прошло уже три года; но пройдет и еще три, а мне кажется, что эта мимолетная встреча не изгладится из моей памяти. Ежедневная «газета» приносит нам десятки известий о многих невзгодах народа и о многих проектах мер, предпринимаемых к облегчению его изнурительной жизни. Но до крайности редко и на этих мелко-премелко напечатанных и длинных-предлинных столбцах слышатся слова, касающиеся духовных надобностей народа. Мы рады, благодарны, искренно ценим труды подвижников на пользу народного благосостояния, но не можем также не ценить и тех не имеющих определенного наименования, звания, положения «невидимок», которые среди темных народных масс, из-за совести или просто из-за куска хлеба, удовлетворяют, как умеют, те требования духовной жизни народа, которым в расходных статьях всевозможных бюджетов не оказано решительно никакого внимания. Не подвижники эти «невидимки», радетели о духовных надобностях народа, — это просто добрые люди или же, повторяю, люди простого расчета, куска хлеба; но в том и в другом случае — честь им и хвала — они умеют понять, что народная душа расстроена не менее народного кармана, и ощущают надобность прийти ей на помощь, откликнуться на ее заботы и печали. Семен Васильевич берет деньги за псалмы, но ведь и «гречаники» он бы мог отдернуть как следует для пьяных приказчиков, кутил купчиков и вообще для всяких веселых людей. Денег, конечно, эти веселые люди надавали бы ему гораздо больше, чем это могут сделать крестьяне и рабочие. Но почему-то он чувствует себя лучше и приятнее, когда вокруг него толпится душевно растревоженный, умиленный простой человек, дающий ему свои копейки от чистого сердца и — он знает это — «за дело». И если Семен Васильевич предпочитает трогать народ «за душу» не для веселья, а для пробуждения в ней скорби о самой себе, то, стало быть, кроме хлеба, у него есть и добрая мысль о меньшом брате, и, переезжая на волах из станицы в станицу, с ярмарки на ярмарку со своим инструментом и с табакеркой, он до некоторой степени сознательно заботится о пробуждении народной совести. Его нельзя не почитать наряду с теми «невидимками», радеющими о народной совести, которые, невидимо и непонятно для нас, делают в народе добрые дела несравненно большего размера.
Вспомним, что можем, о наших простых, русских, истинных, добрых, искренних радетелях о чистоте народной совести, борцах с народным невежеством и дикостью, о людях, вносивших в темную народную среду хотя крошечный, но несомненно истинный свет.
Сижу я во время одной из моих поездок в пустом номере какой-то гостиницы, в каком-то городе, — не то на Каме, не то на Волге, не то на Оби, — и ожидаю утра, чтобы ехать куда-то, а куда именно, хорошенько уже не помню. В руках у меня старый номер «Губернских ведомостей», так как никакой иной газеты в гостинице не оказалось. В неофициальном отделе читаю я сказание об одной древней, чудотворной иконе, и в моем воображении рисуется такая картина.
Дело это было «в лето от миробытия 7393, а по р<ождестве> Христовом 1685 года майя в 22 день, при державе благоверных государей и великих князей Иоанна и Петра Алексеевичей, и при патриархе Адриане». В эти далекие от нас времена, в тех местах, которые в настоящее время лежат в Сольвычегодском уезде, были дремучие, темные леса, с разбросанными там и сям поселками. В диких местах проживал дикий народ, сохранивший множество языческих преданий и обычаев. Если в наши времена в Вятской губернии сохранился обычай весенних игрищ «между сел», так в такой глуши, да притом двести слишком лет назад, дикие языческие обычаи держались еще в полной силе, а постоянные связи с дремучим лесом, с диким и немилосердным зверьем, не способствовали смягчению нравов, внося во все бытовые отношения ничем не смиряемую грубость проявления животных инстинктов. Кое-где были бедные деревянные церковки, с священниками, жившими почти таким же крестьянским обычаем, как и само дикое лесное стадо, которое они пасли. Но что могли значить эти кое-где разбросанные церковки, когда «кабак» уже пробрался и в эти глухие места, пробрался со всеми своими антихристовыми влияниями, и не только кабак пробрался но и «чортово зелье — табак» уже знакомо было еще полудикому человеку. Можно представить, какое влияние эти новшества — чортово зелье и кабак — могли иметь на людей, в жизни которых господствовали еще, в самой сильной степени, только одни инстинктивные побуждения? Очевидно, народишко спивался и безобразничал и от новшеских гнусностей и от языческих привычек и вообще «утопал во грехах». Болезни, смерти, скотские падежи и всякое расстройство шли параллельно успехам кабака, неразъединимого с чортовым зельем. Житье было темное, пьяное, распутное; непристойное слово гудело и в кабаках и в семьях, и все шло в этой жизни врознь, к худу и ко греху.
Но был среди всех этих погрязших во грехе «мужичонков» умный-преумный крестьянин по имени Родион. Он всею душой страдал и печалился обо всех своих гибнущих братиях, тосковал, явственно видел, как они все гневят бога, что бог грозится на них большим наказанием за все их животные безобразия, — знал, что нельзя оставить все эти гибнущие христианские души без помощи, что надобно спасать эти души, если видишь, что они погибают, что нельзя молчать и быть равнодушным ко всему этому, что недаром какой-то «невидимый глас» укоряет его и дни и ночи во грехах людей, среди которых он живет. Надобно спасать их от погибели. Ему дана эта печаль от бога, он не может ее отогнать от себя, и вот впечатлительный «Родион-земледелец» неотразимо чувствует, что ему пришло время исполнить божие повеление.
Ранним майским утром, на зорьке, меж кустов и высоких деревьев, по лесным тропинкам, шла вразброд, возвращаясь в деревню, нагулявшаяся за ночь «между сел» дикообразная толпа мужиков и баб. По тамошним местам май месяц — начало весны, первые дни весеннего тепла, самое время разыграться нечестивым мужичонкам. И вот шли растрепанные, иногда в разорванных платках, с изорванными сарафанами бабы; шли они кустами, словно стыдились мужиков, хотя поминутно и выглядывали оттуда и голосами бабьими пищали, а у иной бесстыжей даже еще охота не пропала и песни петь: вдруг захлопает в ладоши, заведет голосом, только прочие изо всех кустов, из разных глухих мест загалдят на нее, осмеют. Мужики плелись с одурелыми лицами, хоть и из них были неугомонные и сильно еще одурманенные сивухой. Солнце начинало всходить; яркий, понизу, меж кустов и деревьев промелькнувший луч говорил, что начинается белый день, и как бы стыдил распутную толпу.
— Братцы! — воскликнул один из распутников, еле волочивший ноги, — а ведь это Родион лежит! Никак помер!
Родион, бездыханный, со сложенными на груди руками, недвижимо, как покойник, лежал при дороге. Лежал на спине, с вытянутыми ногами, обутыми в лапти; шапка валялась в стороне. Как вкопанный остановился около Родиона один из распутников и стоял как пень, а за ним стали останавливаться и другие, и из лесу стали выходить и приближаться к мужикам разгульные зверьки — бабенки и девки. Все это сходилось и скапливалось около бездыханного Родиона, и стояла толпа, пораженная его смертью. Одна уже смерть Родиона отшибла у толпы все ее нечистые мысли. Родион не похож был на них ни в чем; давно он им грозился, сулил что-то, твердил о боге, да не слушала его зверообразная толпа. И вот он скончался и лежит с таким праведным лицом… Наверное, ангелов божиих видит!
— По-ме-р! — шопотом, на какой способны медведи, передавалось из уст в уста, и толпа продолжала стоять, заражаясь совсем иными мыслями, чем те, с которыми шла домой после игрища.
И вдруг бездыханный Родион, оставаясь бездыханным, медленно поднял мертвую руку, вытянул ее вверх и медленно опустил на лоб, потом на грудь, словом, осенил себя большим крестом, и продолжал лежать бездыханно. Эта неожиданность совсем преобразила настроение толпы: перед ней совершается что-то чудесное, невиданное, что-то имеющее связь с небесами, которые Родион, очевидно, видит: душа у него там, на небесах, у бога, а здесь, на земле, лежит только тело. Говорено было об этом зверообразным дуботолкам, что есть тут большая разница, не хотели вникнуть, а теперь вот явное дело — ушла душа на небо, она у бога, в раю, а здесь только тело, и, стало быть, надобно за душу-то побаиваться! Все распутные мысли исчезли в толпе, как дым, и у всех в воображении были небеса, ангелы, бог, сияние и золотые ризы угодников. Орда зверообразного народа затихла, «перепужалась» близости суровых взглядов бога, которые она теперь явственно ощущала на своей шкуре, даже прямо на самом темени, и каждый ясно слышал, как у каждого и во всей толпе мужиков и баб колотит, как молотком, испуганное сердце.
В эту минуту Родион открыл глаза, и хотя происшествие происходило двести лет тому назад, но я, сидя с газетой в гостинице уже в наши дни, во второй половине девятнадцатого века, несмотря на огромное расстояние времени, разделявшее меня от Родиона, как будто мельком приметил, что Родион был все время не совсем бездыханен и что у него как будто бы по временам шевелилось что-то в глазу, точно он хотел посмотреть, каково-то настроение распутной орды людей, и лежал, ожидая, пока орда окончательно преобразится в своем распутном настроении, испугается греха, почувствует страх наказания, и вообще когда у этих истуканов начнут, наконец, трястись даже поджилки. Очень может быть, что я делаю на Родиона недобросовестный поклеп, и каюсь в этом; но несомненно то, что Родион открыл глаза именно в ту самую минуту, не пропустив лишнего мгновения, когда волки, разбредавшиеся с игрища, превратились, душевно, в самое кроткое стадо овец.
— Жив! — не медвежьим шопотом, а шелестом листьев прошелестела эта весть по всей толпе из конца в конец, не раз и не два.
Родион хоть и ожил, но продолжал лежать, крестился широким, медленным крестом и шептал так, что все слышали: «Пресвятая владычица богородица, спаси нас! Спаси нас, пресвятая богородица!..» Толпа с каждою минутой становилась чувствительней, нежней, предчувствуя, что с Родионом совершилось что-то чудесное; иные стали бережно подходить к нему, помогая оправиться, встать на ноги, подняли и надели шапку, и все время Родион, как бы пораженный чем-то необычайным, ни на кого не глядя и весь поглощенный какою-то страшною мыслью, не переставал креститься и шептать: «Пресвятая богородица, спаси нас!» Наконец он как будто что-то вспомнил, оживился, взгляд его прояснел, засверкал каким-то гневным выражением, и он твердо сказал толпе:
— Все идите за мной! Несу вам повеления пресвятыя богородицы! Все за мной идите!
Толпа, которая разбрелась бы по разным мелким поселкам, хлынула за ним как один человек. Родион шел без шапки, вперед всех, постоянно крестился и громко говорил: «Пресвятая богородица, спаси нас!» А за ним стала также повторять этот возглас и вся масса народа. Чем дальше шли, тем шли скорее, тем более все возбуждались, и скоро вся масса народу ввалила в село Рождественское, стоявшее невдалеке от места воскресения Родиона.
— В церковь божию! — командовал Родион. — Бей в колокол! Беги за священником!
Удар в колокол, как набат, всполошил все полусонное село. Священник не успел расчесать свои спутанные волосы и бороду, хотя и взялся уже было за деревянную гребенку таких размеров, о каких теперь не имеют уже понятия, выскочил спросонок в чем был и, без шапки, в лаптях, бросился к деревянной и бедной церковке. Возбужденный чем-то неожиданным и грозным, греховодник-парень дул в колокол без милосердия. Только что поднявшееся солнце, понизу, широкими ослепительными лучами освещало улицу, кишащую полураздетым, лохматым, босым народом. Все это в испуге валило к церкви, затем вломилось внутрь храма и с биением сердца, в мертвом молчании, ожидало, что будет. Священник в тревоге облачился в старую рясу, которая была у него в алтаре, в испуге вошел на амвон и в испуге спросил толпу:
— Господи, помилуй нас! Что приключилось? Не несчастие ли какое?
— От пресвятыя богородицы принес я, Родивон, объявление всему крестьянству! Сама пречистая повелела мне: «Иди в Рождествено и скажи священству и мирским людям, что я тебе повелела!» Не свои слова говорю, а по повелению пречистой божией матери!
Родион сказал это так твердо и был в таком восторженном состоянии, что никто не сомневался ни в одном его слове. Священник волновался, дрожал в едва мог сказать Родиону:
— Поднимись на ступеньку, повыше, слышней будет!
И, бледный, крестился и шептал молитвы, да и вся церковь крестилась и шептала молитвы.
— Пошел я третьеводни в лес, понадобилось леску для работы, и шел таким родом долго и зашел в наш большой дремучий лес, — начал Родион свой рассказ. — Был я задумавшись о грехах наших и крепко преогорчился нашими мирскими непотребствами! Забывши дело, иду в чаще, ни на что не взираю. И вдруг меня как лютым холодом обдало; содрогнулся я, опомнился и вижу: несутся на меня по тропинке пренеобыкновенные изуверы и зверь промежду них. Несутся как вихорь двое истуканов. Не то они люди, не то неведомо что, — длинные, как деревья, и лица страшенные-престрашенные. Были ли у них ноги и руки, не в примету мне было; а что огромные, глазастые и рты у них огромные, это видел; и видел еще, что волосищи у них длинные, от маковки до земи и еще по земи хлещутся. Но только один из истуканов красный весь от маковки до земи, а другой весь черный, и промежду них «ниже зверь, ниже скотина, четвероногое». Как бурун нанеслись на меня, и возопил я в страхе: «Кто вы?» — а они уж обогнали меня, на мой оклик обернули свои страшные хари, разинули рты и стали рычать: рыгнул черный — точно дуб столетний переломил в щепки, потом красный рыгнул — еще того страшней; а потом четвероногое обернулось и понизу такое рычание пустило, что притиснулся я со страху к дереву и не могу отойтить. И след их простыл, а рычали они еще долго, и так страшно, что как бы окаменел я и мертв стал. Прижался к дереву и стою бездыханно.
Бездыханно стояла и вся толпа народа, наполнявшего церковь.
— Прижался я к дереву и, будучи в страхе и ужасе недвижим, замечаю в дремучем лесу свет белый как снег и вижу, что идет это белое на меня, и все ближе, ближе… Пришел и стал насупроти неподалеку: не то женск пол, не то мужеск, не понять мне было, — потому одет был тот человек, пресветлого лика, весь сверху донизу в белое, словно из пушистого снега, одеяние, а на голове, как платок спущен, плащаница была. Затрепетал я сего ангелообразного видения, но светлообразный сказал мне: «Мир тебе, Родионе!» — и потеплело мне сразу от этого гласу ангельского и от слова ангельского: «Мир тебе, Родионе!» Стало быть, не на худое господь посылает мне видение ангелоподобное, ежели так ласково поздоровался. Обрадовался я, услыхавши, что по имени меня светлоангельский образ обозвал, и мир посулил, и малость духом моим укрепился. И вопроси меня образ ангельский: «Что еси видел по пути сем прежде меня?» Окрепши духом и без страха отвечал я образу ангельскому, как и что я видал и каких изуверов встретил и между ними четвероногое. И тогда светлообразный с сокрушением сердца изрек мне тако…
Здесь Родион остановился, выпрямился и в сильном возбуждении обратился одновременно к толпе и к священнику:
— Слушайте теперь, православные! Словечка не пророните из светлоангельских слов. Всё про нас было сказано!
Родион даже руку поднял над толпой и как бы грозил ей, находясь сам в величайшем возбуждении.
— Двое суток я бездыханным от этих пречистых слов лежал! Слушайте все, миряне! С небеси те слова идут к вам!
Глубокие вздохи, как темные тучи по небу, носились над удрученною грехами толпой, наполнявшею маленькую церковку.
— С сокрушением, с прискорбием и с воздыханием светлоангельский образ сказал мне такие слова: про черного изувера-истукана сказал: «это немощь черная на людей ваших», а про огненно-красного — «это, сказал, немощь — „огневица“ называемая, на вас же, на людей, а четвероногое — немощь на скотину. И все это господь попустит на вас». Слушайте, миряне многогрешные! «Все это, говорит, на вас, на всех вас господь попускает за грехи ваши. За непотребную брань вашу ежеминутную, за жадность, за то, что и в праздник идете на работу, лишь бы деньги получить и пропить, а не богу отдать праздничный-то день. За братонелюбие, за пьянство и за прелестное питие табачное!» Все наше богомерзкое распутное житие пересчитал светлоангельский образ, даже до малости последней, ни про единого из нас не забыто. Миряне! Не забыто ни про единую душу, ни единого греха! Помните это, безумные! «Иди, — говорил мне светлоангельский образ, — иди ты и сказуй во всех ваших местах, всему народу, чтобы духовного чина и мирские люди отнюдь непотребною бранию не бранились и великих грехов не творили, в праздники бы, господни и богоматери, не работали, друг друга бы любили и табачного пития не употребляли, и молились бы богу, с любовию, друг за друга, молились бы о своем благоденствии и об оставлении грехов. Скажи, говорит, им, всем вашим по всей округе: аще, говорит, послушают гласу божию, тогда господь отвратит от них гнев свой праведный, и станут они жить в благоденствии и изобилии плодов земных! Аще же не послушаются и богомерзких грехов не оставят…»
Родион опять угрожающе поднял руку и громко, на всю церковку, воскликнул:
— Слушайте эти слова на оба уха! Со страхом и трепетом и всем сердцем припадите к повелению!
Тяжким вздохом охнула толпа, сдвинулась плотною массой около Родиона и вперила в него пронизанные трепетом взоры.
— «Аще же, — вопиял Родион, не опуская руки, — не послушают они меня и от богомерзких грехов не отстанут, тогда не изыдут от них изуверы истуканные, черный, красно-огненный и четвероногое! Будут на них моры великие, на скот падежи, будут засухи и дожди безвременные, и хлеба будет недород и голод беспрерывный. Такожде яви мне господь!» Это мне светлозарный образ, миряне, повелел! А кто он?
Родион находился почти в экстазе.
— Он здесь, во храме! Образ пресвятыя богородицы! Она, матушка, посланница, сама от господа снизошла к нам! Она, она мне повелела взять ее праведный облик из этого храма: «Иди, Родион, в Рождествено, там, в притворе церковном, на десной стороне, в углу трапезной, в забвении образ честного моего успения». Идите, глядите! Я не свои слова говорю вам!
Толпа хлынула в притвор, загалдела, заволновалась, а Родион продолжал вопиять:
— И повелела: «возьми сей образ…»
— Есть, есть! Вот она, царица небесная!
Трепет, рыдания, стон и вой кликуш смешивались с криками толпы, выламывавшейся из притвора с высоко-поднятою вверх запыленною иконой.
— Она, она, пресвятая! — гудела толпа.
— «И возьми, повелела, — вопиял Родион среди необычайного всеобщего волнения, — два ко-ло-кола…» Слушайте, миряне! «Два колокола возьми, всех убогих и сирот собери и иди!» Идите за мной, православные миряне!
Родион сам исчезнул в толпе и быстро пошел из церкви; за ним впопыхах побежал священник, и вся масса народа хлынула вон; нищие и убогие калеки, все, конечно, собравшиеся тотчас после набата, все это тронулось за иконою. Колокола, обрубленные с маленькой колокольни, двигались вместе с толпой, качаясь на чьих-то спинах. Вся масса была в глубоком потрясении, охала, стонала, плакала; блудные бабы рвали на себе рубашки, падали на дорогу в истерике; ребятишки выли и мчались в общем бурном потоке людей. Все это двигалось за Родионом, впереди которого несли икону. Самовольно выхвачены были из церкви хоругви, и здоровенные детины мчались с ними вслед за иконой, развевая их длинные кисти по ветру. Вся толпа стремительно неслась далеко за селом, по тропинкам дремучего леса, пока не дошла до высокого, обрывистого берега между двух речек.
— Здесь! — произнес Родион и стал. — Здесь повелела владычица часовню рубить, а первое-на-перво крест на лугах поставить, а после часовни храм должон быть, а потом и монастырь будет! Ставь, ребята, крест! Ставь часовню! Повелела сама владычица-богородица!
Треск пошел по лесу, застучали топоры, заскрипели телеги. «Собрашеся, — сказано в сказании, — все множество людское, овии лес секуще, инии возяще, другие же на месте созидающе». И в этой суматохе Родион все еще досказывал о видении: объяснил, что праздники будут три раза в год и, поведав все повеление божие, поведал, наконец, и о себе нечто потрясающее.
— Ужаснулся я от тех страшных наказаний божиих! Ждут нас великие истязания, ежели хотя малостию забудем божие повеление! Ведь как и меня-то грешного господь наказал! Повелела мне царица небесная и вознеслась. Испужался я грехов наших, побежал народу объявить божию грозу. Бегу, да и запнись за пень, за колоду запнулся «и паде и разби руку свою, и абие услыша шум и ветер ужасный, и, поднявши меня вверх, удари о землю, и от этого ударения лежал я вне ума два дня и две нощи, и егда в разум прииде, пойде в село Рождествено…»
В этом бездыханном состоянии нашел Родиона народ. Все теперь было для всех поразительно ясно. Глубокое сознание грехов, страх жестокого наказания, обещание милосердия божия, все это подняло силы толпы до высшей степени. Работа кипела, и все «множество людское единым днем поставило на лугу крест, а на горе создаша часовню», единым днем.
«И совершивши сие, поставиша в ней (часовне) образ и молитвовавше довольно, с радостью отъидоша в домы своя, славяще пречистую!..»
И домой воротились далеко уже не такими, какими были вчера. А Родион, обрадованный всем этим, добравшись до своей хибарки, со слезами радости на глазах стал лицом к темному лику образа и, весь трепещущий от счастия, прошептал:
— Слава тебе господи! Образумились-таки мои греховодники! Запало им в совесть чистое зерно! Пообдумают они теперича и о своей чистоте, и о любви к ближнему, и о сирых и убогих. Слава тебе, пречистая богородице!
Потом он отворил окошко, выглянул на улицу и послушал. Тишина стояла над деревней небывалая. Попробовала было одна необузданная бабенка песню запеть, но тотчас же получила от своего мужа такой тумак, что сразу образумилась и без слова, как мышь, шмыгнула с крыльца в дом.
Только этот тумак и слышал Родион в тишине этого вечера и радовался:
— Ишь, какая благодать! Пущай образумятся, обдумают! Пущай!
«Видение», изображенное в этом отрывке, написано вполне точно с церковною записью. Начиная с появления двух изуверов и кончая постройкой часовни, все, что касается собственно видения, передано без всяких прибавлений; изменен только язык, но в речах светлоангельского образа ничего не прибавлено и не убавлено. Именно эти речи — их скорбящий и человеколюбивый смысл — и заслуживают особенного внимания. Родион мог воочию видеть все то, что видел, и слышать все, что слышал; он мог в самом деле лежать два дня в обмороке, но чтобы все эти видения, все эти галлюцинации могли иметь такое определеннейшее содержание, нужно было, чтобы сам Родион крепко страдал о народном расстройстве, мучался бы этим, думал бы о том, как высвободить народ из греха, думал до нервного расстройства, до галлюцинации.
В этом видении нет ни одного слова и ни одной чудовищной неожиданности, которые бы имели источником просто расстроенное воображение. Ничего лишнего, ненужного, ничего такого, о чем бы не болела душа Родионова; с тщательностью перечислены все пороки мирян, которые мог понимать Родион и мог ими возмущаться, страдать от них; тщательно обозначены пути к исправлению, к осветлению темных душ и порочных сердец; указаны также с поразительною ясностью все те наказания, которые и Родион и народ считали самыми жестокими. Здесь нет капли фантазии, а есть самое определенное выражение скорби о ближнем, ясно очерченной во всех подробностях.
Эта ясность, определенность в понимании своего дела по отношению к ближнему составляют непременную черту всех наших истинных радетелей и борцов с народным невежеством и горем. Впечатлительный к житейским неправдам человек, чуткая душа, раз она охвачена понятою ею скорбью, не уходит от зла, не стремится выделить себя из оскорбляющей его среды, а именно потому, что ему бог дал понять чужое безобразие и грех, идет прямо сюда, в эту расстроенную, грешную, грязную среду, и берет на себя всю черную работу высвобождения этих людей от их несчастия и горя. Человек, который не жалеет своей плоти, ходит в лютый мороз босиком или заковывает себя в вериги, с тем, чтоб измождив плоть, сохранить собственную свою душу в чистоте, это не святой, а юродивый, божий человек. Святой тот, кто работает неустанно для бедных, темных и несчастных людей. С давних времен всякий чистый, умный, впечатлительный русский человек, раз его покорили мысли о своем душевном страдании, непременно переносит эти мысли на общие народные страдания и находит выход своим силам и своим душевным побуждениям непременно в черной работе среди беспомощных, темных и несчастных людей. Даже и в наше время, помимо проявления свойств того же типа и в высших кругах интеллигенции, и собственно в народной среде, интеллигентный человек живет и действует почти так же реально и практически на пользу ближнему, как действовал и Родион двести лет тому назад, действовал, конечно, сообразно окружавшей его обстановке и средствам действия.
В моих заметках есть следующая вырезка из одной провинциальной газеты, относящаяся к 1885 году. Летом в Вятской губернии была сильная засуха, и суеверный народ приписал это бедствие тому обстоятельству, что полиция приостановила богослужение в церкви отца Стефана. Отец же Стефан и поселился среди суеверного народа именно только потому, что народ был суеверный. Когда-то этот отец Стефан был сельским учителем, но, вероятно, взгляды его на свои нравственные обязанности не могли быть удовлетворены вековечным толкованием четырех правил арифметики и чистописанием. Родион в свое время мог обличать и бороться против всех пороков людей своего времени. Современному сельскому учителю едва ли уже «дадут» окружающие его люди нашего времени делать что-нибудь подобное. Не чувствуя в себе силы на борьбу хотя бы в форме обличительной корреспонденции, отец Стефан решил уйти от греха и поступил в монастырь. Но и здесь, вероятно, не нашлось возможности удовлетворить всем нравственным требованиям, жившим в сознании о. Стефана; он оставил монастырь в сане иеромонаха, удалился в лес, в полуверсте от своей деревни построил себе избушку и мирно жил, занимаясь, между прочим, и поучением навещавших его. Мало-помалу слух об отце Стефане стал распространяться в народе, и к нему стало приходить множество людей всякого звания: кто поговорить и найти утешение, «кто поскорбеть о неизлечимом недуге». Жаждущий утешения словом всегда выслушивал такое от о. Стефана. Но главное, что он сочинял книжки: «учение, как усовершенствоваться в добре», «слово к обидимым и обидящим», о вреде пьянства и проч. В этих книжках много говорится вообще «о миролюбивых семейных отношениях». Написаны книжки языком, приноровленным к крестьянской речи. Нередко крестьяне получали от о. Стефана и денежную помощь, на покупку лошади, на посев. Мало-помалу около его жилища построились отдельные домики и церковь. Немало труда положил о. Стефан на разработку избранного им места жительства: крайне живописный лес, расположенный на скате горы, весь расчищен; правильные, утрамбованные дороги, гати во всех направлениях пересекают лес; местность, совершенно безводная до появления здесь о. Стефана, теперь имеет три пруда, для чего вода поднята на значительную высоту; все ручьи обложены дерном (местность своим видом напоминает Железноводск). Церковь еще не освящена, но о. Стефан служит в ней молебны, причем поет сформированный им женский хор. Постройка церкви была разрешена архиереем Аполлосом, но письменного разрешения на это дано еще не было; вот почему церковь, как построенная без письменного разрешения, и запечатана. Корреспондент заканчивает свое письмо желанием, чтобы церковь была открыта и освящена, так как «несомненно», что «для народонаселения о. Стефан своим примером приносит большую пользу». Не знаю, оправдаются ли ожидания корреспондента. Ведь о. Стефан не отшельник, как поименовал его корреспондент, а, — странно сказать, — деятель общественный; вокруг него образуется общество людей, соединяющихся, прежде всего, нравственными узами; в обиходе жизни общины о. Стефана играют роль не одни только агрономические усовершенствования, и люд собирается к нему не во имя желания иметь картофель в два фунта весом, а во имя толков об усовершенствовании в добре, во имя разговоров и размышлений об «обидимых и обидящих», и, соединившись на таких нравственных началах, только во имя их и начинает устраивать внешний обиход своей жизни. Не знаю, будет ли в этой общине дело для мирового судьи, для судебного пристава и окажется ли надобность в кутузке. По существу созидающейся общины, именно тем-то она и привлекает народ, что ничего в ней не должно быть подобного; она и основана и цветет именно во имя наилучших нравственных побуждений. Кабатчик или ресторатор, который пожелал бы открыть для губернской публики ресторанчик с арфистками в таком живописном месте, где устроился о. Стефан, наверное получит грозный отпор ото всей общины, а что из этого обыкновенно выходит, всем нам очень хорошо известно, хотя бы только из тех бесчисленных опытов не иметь кабака, которые постоянно возникают и не в таких «особенных» общежитиях, как общежитие о. Стефана, а прямо в черных, крестьянских деревнях. Несмотря на мирские приговоры и всеобщее желание не пить, не пьянствовать, не пропиваться, кабак будет открыт непременно, кабатчик доймет, допечет мужиков. А в общине о. Стефана разве нет грехов, которыми можно донять? Расстояние между постройками неправильное, — по закону так, а на деле нехватает. Снести пять-шесть домишек, иначе снесут по распоряжению; обязательно станут выгонять народ за тридцать верст для починки дороги. Да мало ли! И думать об этом не стоит, так много случаев привести человека к одному, со всеми прочими, знаменателю. Одних мужицких разговоров на тему: «Эх бы, и нам так-то!» — вполне достаточно для того, чтобы усомниться в полезности существования общины о. Стефана. Что такое значит: «Эх бы, и нам так-то»? А вам разве теперь не так? В конце концов о. Стефан, если он человек жалостливый к собравшимся около него людям, либо примет на душу грех, пойдет на компромисс и дозволит кабатчику торговать (только вон в том, мол, месте, за горкой, а не здесь), либо, не желая принять греха, уйдет «в странствие».
Во время поездки по Западной Сибири мне пришлось слышать и еще об одном «радетеле» на благо простого серого человека, и хотя он также не понимает блага без его реального осуществления, но его история показывает, до какой степени времена сузили, со дней жития Родиона, размеры этого радения и его сущность.
В г. Т<обольске> мне целый день пришлось ждать тюменского парохода. Всяких разговоров и всяких сибирских типов пришлось переслушать и перевидать множество. Между прочим, памятен мне разговор одного священника с одним городским жителем. Священник был человек развязного обращения и полагал, должно быть, что раз он не при исполнении своих обязанностей, то может позволить себе при всей публике почесаться огромной рукой так, что зрители непременно посоветуют ему идти в баню. Огромный, хорошо закусивший, хохочущий и не стесняющийся в жестах батя разговаривал таким развязным тоном, каким в пору разговаривать хорошему торговцу на базаре.
— Ну, а что этот — «кляуза»? — грубо и громко спросил он у молодого человека.
— Кто такой?
— Да расстрига-то?
— А, N-в!.. Ничего…
— Все мудрит-мутит?
Неохотно ответил ему молодой человек:
— Все попрежнему.
— Не покоряется? Который раз с него рясу-то в участке снимают?
— Да уж раза три, кажется…
— И все прет в церковь? Все попом себя почитает еще?
— Действительно, не признает расстрижения… Прямо из участка, в сером пиджаке, вошел в церковь, в алтарь, облачился и стал служить вторым…
— Так чего же его по шее не огреют?
— Ну, вот! По шее!
— И прямо по шее! Чего тут?
— Ну уж, право, не знаю…
Скоро священник уехал на другой берег реки, на большой лодке, мягко застланной соломой и ковром. Он растянулся, как турецкий султан обыкновенно «растягивается» на лубочных картинах. С ним сели и два здоровенных же, хорошо закусивших сына; один из них был в фуражке какого-то министерства. Этот юнец, едва появился на пароходной пристани, без всякой церемонии подошел ко мне, сказал: «Позвольте папироску!» — и ни с того ни с сего заговорил о своих семейных делах, точно я был век с ним знаком.«…А старшая сестра, Мария, за становым… У нас рука есть… большой богач». Обжорною жадностью плотоядных существ отдавало от этих верзильных и грубых людей, и я рад был, что их унесло куда-то. Рад был и молодой человек, которого донимал разговором грубый собеседник.
Мы заговорили друг с другом, и я спросил его о том «расстриге», о котором только что шел разговор.
— Это замечательная личность!
— Может быть, известный наш недуг… пьянство погубило его? — спросил я, так как разговор шел о нем как о забулдыге.
— О нет! Он не пьет ни капли! Это умный, энергический, живой человек… даже писатель! У него выпущено в свет очень много брошюр, книжек…
— О чем же он пишет?
— Исключительно для народа, и главным образом хозяйственные. Вообще, это человек до крайности деятельный.
— Однако вот, что-то с ним случилось?
— Да, случилось! И очень все вышло нелепо. Дело началось с пустяков… Не довольствуясь книгами, стал он в своем приходе вводить разные хозяйственные нововведения: образчики хороших семян, разведение таких растений, которых нет в Сибири, но которые могут в ней произрастать… Словом, много работал в смысле улучшения хозяйства. Но, может быть, у него мало было земли или он просто увлекся своим делом и не обратил внимания на народное невежество, только плантации его вышли из пределов собственно его двора: весь его огород был уже разработан, и он, не думая сделать худого, разгородил его и пошел дальше, разводя разные растения на том лоскутке земли, который был между его домом и церковью, и добрался до самого алтаря, да с чем? С табаком! Народ возопиял, а невежество народа возмутило священника. Мог ли, в самом деле, такой человек уступать такой непомерной тьме? Но и мужики не уступили, пожаловались. Потребовали N-ва, внушили, приказали не раздражать народ. Пустяки, кажется? Но для N-ва это были никак не пустяки. Именно на этом пустяке он должен был признать преимущество невежества и тьмы, покориться чепухе мужицкой! А он вообще образованный, начитанный человек, именно образованный! Ко всему этому, он еще и нервный, впечатлительный, горячий, ни за что не хотел исполнить того, что ему приказывали. Я думаю, он даже не мог бы пойти на такой компромисс, чтобы разводить табак в другом месте. Ведь дело в том, чтобы не преклоняться пред невежеством, голою глупостью; он и не преклонился. А затем не мог уже избежать кары за неповиновение… И пошло: перевели в отдаленнейший приход — не поехал, протестовал… Дальше — больше… Взяло его за живое, и ринулся он в непрерывную борьбу… Ни семейное расстройство, ни недостаток, ничто его не остановило; по мере того как дело перешло совсем на иную почву и разыгрывалось уже не в деревне, а в судах, в канцеляриях, он ни на одну секунду не усомнился в том, что считал справедливым; он пробирался с своим протестом в Петербург, в высшие места, и таким образом дошел до «извержения из сана».
— Но и этого не признает?
— Да! До сих пор считает себя священником… Недавно раздевали третий раз в участке, а теперь он опять в рясе. Замечательный человек, а измается, погибнет. И теперь он не перестает протестовать, и так же настойчиво… Книжки его покупаются охотно, вот единственное его средство. Прошел слух, что он хочет уйти в раскол… Но не знаю, верно ли это?
Кстати сказать, этот же молодой человек рассказал мне про другого местного протоиерея Л-ва, недавно умершего в Самаре и перешедшего за несколько лет до смерти в раскол. Об этой замечательной личности будет сказано особо, в одном из следующих очерков.[52] Общественная деятельность этого образованного священника происходила не в той среде, о которой идет у нас речь. Я говорю теперь только о «радетелях» в среде нашей темной крестьянской массы и поэтому опять возвращаюсь к разговору об г. N-ве, также желавшем быть радетелем в темной крестьянской среде.
Так же, как Родион, как о. Стефан, и священник N-в не смог сберечь для собственного «удовольствия» своих знаний и своего понимания о недостатках и горестях «темного народа» и сейчас же отдал их этим самым темным массам, нескладная, бестолковая жизнь которых и возмутила его. Этот тип, наиболее яркий образец которого в нашем рассказе представляет Родион, постоянно приметен в нашем обществе в настоящее время. Наши учителя и учительницы в огромном количестве делали свое дело подвижнически, не ремесленным образом и не из-за хлеба, не из-за хлеба только работали и работают врачи, фельдшера, акушерки. Но не знаю, скажут ли они сами, что деятельность их может быть оживотворена сознанием связи ее с подъемом и просветлением личности, духовной жизни крестьянина.
Заглянем, для проверки разницы, опять в те глухие места, где действовал когда-то Родион.
В этих местах теперь считается ревизских душ 2589, тогда как наличных уже 6600 душ. Крестьяне живут преимущественно земледелием, а в зимнее время, кроме того, небольшая часть населения занимается кустарным промыслом, делает сани, коробья, берестяные бураки, тележные колеса. Промысел этот поддерживает как при отбывании казенных повинностей, так и в хозяйственных расходах; причина весьма незавидного положения крестьян — малоземелие, неимение лесов, вследствие чего они арендуют очень много земли в соседних помещичьих дачах, уплачивая за арендованные земли, отпуск леса и выгон много денег. Положение родионовских потомков, как видите, изобилует несравненно большим количеством скорбей, чем было их у прародителей, но зато и радетелей у теперешних потомков Родиона почти такое же количество, как и самых скорбей; то, что у них земли нет, это самым подробным образом исследовано и занесено в статистический сборник; то, что при тесноте пространства и утроившегося количества жителей могут в село прийти опять те самые два изувера, один красно-огненный, а другой черный и между ними «четвероногое», это также не составляет тайны для образованного общества, и как только явится четвероногое, так явится и ветеринар; как только начнется эпидемия красно-огненного или черного качества, так явится и врач; священник будет хоронить мертвых и крестить живых; староста будет собирать подать; воров и пьяниц берут кутузка и суд; истощают и развращают народ кабатчик и кулак, и так далее. Несмотря на такое количество радетелей, никаких явно осязаемых результатов, которые бы доказали, что родионовский потомок в чем бы то ни было превзошел своих предков, пока, кажется, не видать. Все радетели и сами по себе изнурены и истомлены одиночеством однообразнейшего труда, а те, о которых радеют, не только не дожили до расширения своих духовных потребностей, до бережения своей души, но как бы и думать-то об этой роскоши перестали. С их личной совести снята всякая ответственность за общественное зло, тогда как радетель Родион прямо соединял общественное зло — красно-огненную и черную болезнь и все беды и язвы, изъедавшие народ, — с личными грехами и пороками этого народа: «питие табаку», «пиянство», то есть всякие личные неопрятности он умел отразить в общественных бедствиях деревни, привести в связь личную опрятность или неопрятность с проявлением того и другого в обществе. Способ радения нашего времени снимает с нашей совести ответ решительно за все то зло, которое творится кругом нас. Кражи, самоубийства, всякого рода несчастия, о которых мы читаем ежедневно в газетах, не касаются нас, читателей, ни в каком отношении. «Дознание производится» — и конец делу, и следа не остается от кровавой драмы или от ужаснейшего несчастия.
Родион же требовал от человека ответа за все эти общие грехи. Эпидемии и падежи и прочие напасти он связывал с неопрятностью личной нравственности обывателей. Расколоучитель, заманивая в свою секту, прельщает не материальными выгодами, а осмысливает и осложняет личные потребности вовлекаемого в секту. «Куда нам, подлецам!» — говорит человек, убедившийся в своем свинском житии. Расколоучитель доказывает ему противное, «вынет» из его сознания это самопрезрение, вдохнет бодрость и некоторую гордость сознания своей душевной ценности, освежит представление в человеке «образа божия», и вот человек уже не вернется туда, где «все мы подлецы», не может вернуться. Конечно, «личная» чистота раскольника весьма и весьма-таки частенько выражается в замкнутости, в отчуждении и даже в явной вражде к людям, не осененным тем просиянием, которым осенен просиявший. Частенько этот просиявший, для сохранения собственной чистоты, не церемонится, для устроения своего уютного, уединенного жития, опустошать и забирать в лапы целые деревни и уезды серого «церковного» народа. Иной разъедается на своей заимке до размеров мамонта и, таким образом, устраивает для собственной своей души трехэтажные апартаменты, но такими, из жира и сала созданными, капищами «для пребывания светлой души» проявление деятельности раскола не исчерпывается; множество самых прекрасных и гуманных учреждений возникало под влиянием идеи бережливого охранения личности и совести человеческой в обществе — идеи, возникшей опять же из личного побуждения беречь свою душу.
Наш же «серый» крестьянин материальные заботы всякого рода вынужден ставить неизмеримо выше забот о собственном грехе. Несомненно, «грех» томил его; между прочим, желание «уйти от греха» играет не последнее место и в переселенческом движении. Но кому уйти нельзя и ждать ниоткуда нечего, во имя отстранения только материальной нужды, тот, несмотря на все обилие радетелей, иногда вынужден прибегать также к союзной жизни, но примерно вот какого рода:
«Я, вдова Н. С. Ш., с согласия сына Мирона (13 лет), золовки Настасьи и тещи Ш., по случаю смерти мужа и неимения средств к пропитанию малолетних детей и золовки, которая в настоящее время находится калекою и даже сама ходить не может, а свекровь находится уже в преклонных летах (80), из детей же: сыну 13 лет, одной дочери 5 лет и другой 3 года, — почему я, Ш., для пропитания вышеупомянутого семейства и содержания хозяйства, вступаю в законное супружество с крестьянином Р., которого принимаю в дом, вместе с сыном его Кондратием 6 лет».[53]
Не знаю ничего ужаснее этого союза там, где человек и подумать-то не смеет о собственном благообразии, чему учил Родион. Материальное горе чувствуется так неотразимо, что нетрудно «прозакладывать» и последние остатки души. Вот и отец N-в, имея возможность, согласно общему направлению жизни, «радеть» только в какой-нибудь одной отрасли «улучшения быта», живя в деревне, не имел уже ни права, ни возможности связать практику выгод травосеяния и бранденбургского овса с удовлетворением нравственного благообразия человека, как это мог делать Родион, и, конечно, не мог иметь успеха.
Перебирая и припоминая вновь все пережитое и перечитанное и углубляясь воображением в самое отдаленное прошлое, я постоянно видел перед собою облики радетелей, всегда близких к облику Родиона. В каком бы звании и общественном положении они ни находились, в какие бы времена ни жили, раз неотразимо возникнет в совести их нравственная потребность «радеть» о благе ближнего, всегда радение это выражалось по образу действий Родиона. И сейчас не оскудевает русская жизнь человеком с сердцем чутким и горячим в стремлении к добру.
...Прошлым летом Анна Петровна Иванова, земская акушерка, поехала погостить и поотдохнуть недели две у своей старухи матери, жившей в соседней губернии, и, несмотря на то, что она ехала действительно «отдыхать» и что она действительно «устала», устала не только от практики, но и вообще от беспрерывных хлопот, которых у нее было всегда великое множество, все-таки она не утерпела, чтобы не взять с собой не только необходимых для ее дела инструментов, но прихватила еще и книжек «для народного чтения», лечебников, календарей, даже кое-чего из детской одежды. «Может, понадобится» и «может, случится», — без таких предположений она не жила на свете, кажется, ни одной минуты.
Эту простую, сердечную заботу, которую постоянно искали ее внимательные глаза, ощутил в ней даже простой мужик, тот самый извозчик, который ее вез и с которым она крепко торговалась, прежде чем наняла.
— Сердцем-то горяча, а душа у нее добрая! — сразу понял он, глянув на ее очень и очень простое лицо, и даже «книжка подмышкой», а также и то, что она была «стриженая», даже и этого признака неблагонадежного человека ямщик не поставил ей во грех.
Хотя мужикам и не была известна полностью вся эта обширная поэма о «стриженых» и долгогривых, все-таки и до них, чрез местную пиджачную интеллигенцию, дошли кое-какие сведения о том, по каким именно признакам можно различать врагов от радетелей. Но опыт жизни с этими долгогривыми и стрижеными, то есть самое тщательное, почти следственное изучение их дел и поступков, частенько-таки убеждал следователей (всегда беспощадно строгих), что и в тех и в других, и в долгогривых и в стриженых, иной раз также «случаются» добрые люди, жалостливые сердца, благодаря чему строгие следователи в конце концов и додумались до простого, всегда свойственного простому человеку вывода: «Надо разбирать и судить, глядя по человеку». Так вот и извозчик, наученный опытом, сразу расчухал, что «стриженая» Анна Петровна — человек хороший, простой, из тех людей, у которых совесть чистая, душа детская, а сердце горячее, и только потому не стал долго торговаться и повез ее «задешево».
Двух верст они не отъехали от постоялого двора, где акушерка переменила лошадей, а уж между ними шел самый настоящий, одинаково важный для них обоих, разговор. И ямщик чувствовал, что разговор именно и ей, стриженой-то, так же существенно важен, как и ему, длиннобородому.
— Уж непременно вы жен-то своих тираните! — убежденно и с непритворным огорчением говорила Анна Петровна. — Знаю я это, довольно видела!
— Нет, не бьем мы баб! — с искренним волнением в голосе протестовал извозчик, сидя уже полуоборотом к Анне Петровне. — Это уж горе бьет, несчастье, с кем не бывает? Не токма бить, а даже и оставить их дома из-за заработка, и то не хотим! Упираемся идти в отход всячески, и уж из всех сил дом бережем! У нас этого нет, чтобы на фабрику уйти, пока бог хранит. А трудно! И бабам трудно и мужикам невмоготу… Нету, барышня, не бьем, почитаем!.. В наших местах бабы-то не то летом всякую полевую работу справляют, а и всю зиму за станом сидят, да не то день, а и ночь! Наших баб нельзя не почитать! Почитаем, верно тебе говорю, а невмоготу жить стало! Арендуем земли по тридцать рублей под лен… Нельзя без денег обойтись, то и дело: «отдай, отдай!» Сама знаешь! В прежнее время прямо возили в город в первые руки, и цена была хорошая, а теперича господь наслал на нас саранчу — «скупщиков»!.. Так и шмыгают по всей округе. Запутали всех в долги, цену сбили — беда!.. Да и земля-то не родит, исчахла, дай бог сам-два, а коли сам-три, так и не знаем, как бога благодарить! А всё крепимся, всё к дому жмемся, не хотим оторваться или, сохрани господи, баб наших пустить в отход! Не дай этого господи!
— Разве никто из помещиков не продает здесь земли?
— Сколько угодно земель продается, да поди-ко укупи!
— Как? — заговорило в Анне Петровне ретивое. — А Крестьянский банк? Ведь у вас есть Крестьянский банк в губернии? Отчего вы не покупаете?
— И банк у нас есть, и это мы очень прекрасно знаем, а поди-ко укупи из банка-то!
— Что ты это говоришь? Там люди хорошие, понимают вашу нужду. Я знаю, у нас в губернии Иван Федорович такой хороший! Все сделает мужикам. Отчего же вы не согласитесь, не выберете кого-нибудь? Как так? вам дают деньги на покупку земли, а вы не сообразите, как купить?
— И соображали, матушка ты моя, и выбирали, а все толку нет! И банк есть, и земля есть, и мужик есть, которому земля нужна, всё есть! И все бы хорошо, да замешался между нами тремя жадный человек, такой же наш брат мужик, как волк, и все на свою, сторону норовил обернуть, и банк и землю.
— Кто же он, подлец этакой? — совсем рассердилась Анна Петровна.
— Много их, не один и не два, а тьма! Сама ты посуди, ведь не все мужики равны по карману-то. Есть ведь и у нас, у лапотников, мужики с толстою мошной, след ли ему в компании с нами, с беднотой, идти, когда у него есть своя компания? Их меньше нас, да денег у них больше, купят для своей компании, каждый помещиком станет, нам же в аренду будет отдавать, да еще чище помещика сдерет!
— Так ведь вас больше! — горячилась Анна Петровна. — Отчего же вы не сговоритесь и сами от себя не пошлете депутата?
— Сговаривались и депутатов посылали, да вот как у нас вышло-то: продавала одна барыня имение, и мы послали старосту. Чего выбирать, коли он и так выбран? И пошел он туда, прямо сказать, за все общество хлопотать, да враг-то силен! Деньги теперь мутят нашего брата, денег нам надо! Вот ведь порча какая пошла! Вот и наш староста пошел к барыне-то, сказал ей все, что было велено, а та сейчас согласилась, даже обрадовалась, что мужикам, да на грех послала его к управляющему. А управляющий-то, мало что на мужицкую цену не согласен, уж имел своего покупателя купца, жоха настоящего. Купцу-то надо было лес изводить, денег он за имение давал больше, чем мужики, и взятку управляющему дал хорошую. Вот управляющий-то и говорит: «Хоть барыня и рада продать вам, мужикам, но у меня семейство, меня тоже надо пожалеть, а мне купец три тысячи награды дает. Бери и ты от меня триста рублей, откажись и ступай с богом, есть и другие места! А не согласишься, я уж сумею барыню разговорить».
— Взял? — вспыхнув, воскликнула Анна Петровна.
— Взял! взял, чортова кукла! взял! Утаил от нас, сказал: «Уж продана!» Взял, анафема!
— Ах он! Ах! — вне себя от волнения восклицала Анна Петровна, стуча дождевым зонтиком в дно телеги и тем заглушая эпитеты, которыми она, по всей вероятности, награждала негодного мужичонку. Нельзя было расслышать этих эпитетов также и ямщику, потому что и сам он также находился в волнении и не мог прекратить своего рассказа громким, напряженным голосом:
— Взял, пострел! Продал, изменник! Да на эти же иудины деньги и еще раз перепродал нас же, анафема!
Лицо Анны Петровны стало совсем больное; она хотела что-то спросить и вдруг закашлялась, схватилась за грудь, но глазами и рукой давала ямщику знать, чтобы он продолжал. Долго она откашливалась, приходила в себя, и долго ямщик повествовал о новой измене недобрых людей против бедного крестьянства.
— И перепродал-то как: в компанию тихомолком с прочими плутами вступил, не задумался ни единой минуты! Вот ты гляди теперича округ себя: видишь (ямщик показывал кнутом), вон виднеется деревня Язева, а вон — Солнцево… Видела? Обернись-ко боком-то, погляди, — эво будет тебе деревня Чеботарева, а глянь за спину и Шишкину деревню приметишь… Так и идут округом целых двадцать пять деревень, вот в этот, в левый бок, да-алеко их и много в левый-то бок, покуда до Язева-то опять добежишь. Тут в округе-то и наша деревня Осиновая… И все-то, родная ты моя, двадцать-то пять деревень, как мухи облепили богатейшее имение господское, графское. Все мы у него арендовали, и всем нам без него житья бы не было, и что управляющий хотел, то и брали с нас. Тридцать рублей десятина под лен! Чего уж! И вдруг пошел слух: продает барин имение это. Побежала весть по всей округе, надоумили добрые люди опять о Крестьянском банке. «Беспременно нам эту землю надобно купить! Купят кулачье — шкуру сдерут!..» Идет забота по всей линии, из деревни в деревню, — а как все двадцать пять согласить? Кому доверить? Пробовали доверять, сама видела, что вышло? И одну-то, и ту доверенный надул!.. Галдеть галдим, а толку нет, а время идет, того и гляди кулацкие когти вопьются… Однакоже прошел слух — были какие-то мужики у самого у барина, решились, сходили к нему, рассказали свое житье-бытье… «Что ж, — говорит барин, — я не прочь. Мужикам-то, говорит, для меня еще приятнее. Пусть добром меня поминают. Пришлите трех-четырех человек!..» А как нам трех-четырех выбрать из двадцати-то пяти обществ? И половины-то друг дружку хорошенько не знаем! Надумали от каждой деревни по два человека, чтоб один другого подправлял когда надо. «Нет, — говорит барин, — этак я не могу, я не привык… Говорить с полсотней народу не могу! Созывайте волостной сход, выбирайте старшину доверенным, — ведь целою волостью выбираете старшину-то?..» А ведь и впрямь, думаем, так. Пошло по округе, собрали в четырех волостях сходки, выбрали четырех старшин: «Делайте, ребята! Постойте за мир крещеный!» Богу помолились, отправили. Пошло дело в ход. Согласен барин. В город надо ехать. Стали наши депутаты шнырять, шмыгать то в город, то из города. То вместе съедутся, то разъедутся, по неделям их нет… «Что же, как?..» — «Погодите, ребята! Надо разузнать, что банк даст, барин цену поднял эво какую!» Пошел слух — цену барин просит огрома-адную!.. Батюшка ходит по приходу, тоже поговаривает словно ненароком: «Свяжетесь, говорит, с банком, не развяжетесь!.. И детям закаетесь на банк надеяться! Коли недоимку не платишь, и то имущество продают, а как еще долгу тысяч шестьдесят на шею навалите да не заплатите, разве помирволят? И старое-то, что было, продадут, а новое и так отнимут… И деньги-то, какие дадите, тоже пропадут…» И даже из газеты нам читал, как банк рушит хозяйства… Что такое? — думаем. — Зачем же эдакой неприятный банк уделан? Будто бы ведь для хорошего, так мы понимаем, а тут вот и батюшка пужает. «Рады, говорит, что где-то деньги дают, так обеими руками и хватаетесь. А потом кулаком слезы утирать станете!» И депутаты-то наши тоже на батюшку стали кивать: «Недаром, мол, отец Федосей скорбит! Да и барин не снисходит!» И стала брать нас оторопь, родная ты моя! Потому стращать — стращают, а сами депутаты ни дня, ни ночи покою не знают, — шмыгают и в город, и к батюшке, и к барину. «Не мутят ли, мол, и тут чего-нибудь?..» Пошло по всей линии сомнение, стали было думать, как разузнать? Ан, родная ты моя, третьего дня, вот как мы с тобой едем, так трое суток назад, стало быть, в среду, вся ихняя язва-то и открылась! Прикатил купец Камилавкин из города в волость, да прикатил-то, может, получасом раньше, чем живорезы-то наши собрались, да и отрапортовал: «Имение уж, говорит, куплено у барина, только купили его не всеми деревнями, а конпанией, товариществом. Ваши депутаты да прочие, у кого деньжонки есть, вот это и есть товарищи!» И наш изменник в той же компании! «А я, — говорит купец-то, — лес у них, у компаньонов, за десять тысяч приторговал! Эти деньги пойдут барину в задаток… Теперича вот приехал поглядеть лесок, денька чрез три-четыре и денежки отдам, а в скорости и опять приеду лес рубить, вас в работники нанимать!» Ка-ак зарезал нас купец этими словами! Пришибло нас всех по всей округе! И ведь всё нашим именем орудовали. «Бедные, говорят, мужички, цена велика, сбавьте, ваше сиятельство!» И ведь сбавил! Поверил! Потом пришли к барину, отказались от мирской покупки: «Не одолеть, говорят, нашим мужикам! Уступите, говорят, ваше сиятельство, товариществу; мы, мол, тоже крестьяне, всё своего брата поддержим!» Да и предали нас на съедение!.. Вот, родная, племя-то чортово какое развелось!..
У извозчика выступили слезы на глазах. Анна Петровна была в полном изнеможении.
— Когда был купец? — бессильным шопотом спросила она.
— Третьего дня, родная, третьего дня!
— А может быть, задаток и не отдан еще?
— Задаток-то, пожалуй, и не отдан, да чего сделаешь теперича? Уж лес продали!
Минута была роковая в жизни двадцати пяти деревень. Одна эта минута — и надежды сотен людей облегчить свое изнурительное существование должны замереть в них навсегда; перед ними и перед их подрастающим поколением ничего иного уж не будет, кроме безысходной тяготы неблагодарного, изнурительного труда. Что бы мы, читатель, сделали с вами в такую роковую минуту? Разве мужики не рассказывали нам, при наших случайных встречах с ними, чего-нибудь подобного? Много мы ощущаем страдания, много ворчим, клянем всех и вся, ропщем на себя, на Бисмарка, на Европу, даже в конце концов додумываемся до мысли о самоубийстве, всякий раз, когда нас потрясет какая-нибудь ошеломляющая бессмыслица нашей жизни, но и только! Не такова была Анна Петровна.
— Но задаток, может быть, еще не отдан? — трепещущим голосом повторила она, как бы про себя. Щеки ее зарделись лихорадочным румянцем, и, не дожидаясь ответа ямщика, она решительно сказала ему: — Вези меня к барину! Слышишь? Далеко он живет?
Ямщик остолбенел и глядел на Анну Петровну со слезами на глазах и с открытым ртом.
— Слышишь? Далеко ли живет барин? Где усадьба?
Анна Петровна стала теребить его за плечо, опять стучала зонтиком, и через несколько секунд столбняка, ямщик сразу пришел в неописанное волнение.
— Поедешь? — дергая и уже настегивая лошадь и задыхаясь от волнения, с испугом и радостью прогудел он глухим голосом:- Скажешь?.. А мо… а может… Бо-бог?
И он драл и гнал лошаденку.
— Вези прямо к барину! Если не дан задаток, можно все поправить! Надо рассказать?
— Скажи, родная, скажи!..
И драл и драл клячу.
Кое-как, во время этого неистовства над клячей, Анна Петровна узнала, что до усадьбы восемь верст в сторону от ближайшей деревни, до которой оставалось версты три. Она сообразила, что на этой кляче ямщик ее не домчит, объяснила отуманенному огромным значением роковой минуты ямщику, чтоб он прямо мчал в тот двор деревни, где есть свежие лошади, и что она там умоется и оденется, потому что пыль уже густым слоем лежала на ее лице и одежде.
— Что, ребята, не проезжали депутаты к барину? — орал ямщик, несясь по деревне, до которой, наконец, доехали.
— He! — орали ребята.
— Слава тебе, царица небесная! Не проезжали! Запрягай скорей! Едет барышня к барину! Всю правду скажет!
Мигом была запряжена другая телега, мигом умылась, оделась, причесалась Анна Петровна и, в компании с старым ямщиком, который присел на облучок, помчалась к барину. Анна Петровна и сама бы не могла рассказать, каким образом она добралась до владельца богатого имения; таких мелочей она даже и не помнила и только замерла сердцем, когда, наконец, увидела барина и должна была спросить его:
— Вы… получили задаток за землю?
— Нет! — изумленно глядя на взволнованную женщину, коротко ответил барин. — Еще не получал. Сейчас должны быть…
Анна Петровна сразу ослабла и без приглашения опустилась, почти упала в кресло, ноги у нее подкосились.
— Вас обманули… Вам говорили: «крестьяне не могут купить, бедны!..» Сбили цену!.. Крестьяне могут, могут! Вас обманули!
Владелец не успел даже и сообразить еще, в чем дело, как Анна Петровна уже с необычайным волнением, со всею непритворною искренностью огорченного сердца, заражая слушателя своим гневом против кулацкой подлости, наглости, обмана, торопливо и спешно рассказала ему всю предательскую историю. История изумила владельца. Кулацкая гнусность оскорбила его. И он, не сообразив и не подумав, кто всё это ему сказал, и кто пред ним сидит, и почему эта «стриженая» вмешалась в его и крестьянские дела, а единственно только из ненависти к злу, которою заразила его чистосердечнейшая мольба Анны Петровны, с искренним негодованием произнес:
— Ах, негодяи! Ах, Колупаевы! Надо сейчас дать знать в банк!
— Я поеду сама! Я скажу! Я сама сейчас!
— Но как же так?
— Я скажу! Вы только прогоните этих обманщиков! Прогоните и приезжайте!
Широкий ямской тарантас на лучшей тройке с лучшего постоялого двора, весь битком набитый «конпаньонами», товарищами, во всю мочь мчался к имению того самого барина, откуда уже выехала Анна Петровна. Веселы и шумно-разговорчивы были эти новые образчики будущих рабовладельцев, и сияли их лохматые лица так же ярко, как и красные рубахи.
— Вот и наш Иуда-предатель! — возопил старый ямщик, когда мимо телеги, на которой ехала Анна Петровна, промчалась эта кулацкая орда. — Вон он ноги свесил наружу, бороденкой трясет, дьявол!
Орда выпучилась проницательными взорами на этих проезжих, удивилась радостному тону мужика, который заклеймил изменника, и промчалась, умчав с собой звуки еще нескольких недобрых слов:
— Прозевали!
Эти неприветливые слова гаркнули им все мужики, облепившие телегу, на которой ехала Анна Петровна. Кроме старого ямщика, на эту телегу уселось с краев еще человека четыре крестьян, все без шапок, все босиком и все в радостном возбуждении.
Среди их радостного галдения не замолкал и радостный голос Анны Петровны, прерываемый иногда кашлем.
Скоро голос этот слышался уже в комнате председателя Крестьянского банка, слышался и в канцелярии, и везде сердечность каждого слова, сказанного Анной Петровной, была как бы знаком того, чтобы на эти слова сходились люди с таким же простым, но деятельным сердцем, какое слышалось даже в тоне речи Анны Петровны. Не расспрашивали ее, кто она такая, но прямо чувствовали, что дело, о котором идет речь, возмутительное и нельзя допустить, чтобы оно было выполнено. Искреннее сочувствие выказал председатель, заскорбел и бывший в присутствии «хороший человек», хотя и посторонний банку, какой-то Николай Петрович; и его, постороннего, взяло за живое, и еще Андреян Егорович пришел из канцелярии, и тот «вышел из себя», и таким образом дело пошло в ход.
— Да мы на моих лошадях поедем, — сказал Николай Петрович, обрадовавшись, что он неожиданно «ожил», хотя, конечно, пять минут назад и подозревать не мог, что его умчит по каким-то делам какая-то Анна Петровна. — Я их знаю, этих мужиков! — радостно говорил он, чувствуя, что «положительно» следует действовать.
— Чего же вы смотрели?
— Так ведь…
И сначала едут Николай Петрович с Анной Петровной, берут на подмогу старого ямщика, переезжают с ним из деревни в деревню, объявляют об обмане. А потом, вместе с владельцем, едет уж и чиновник Крестьянского банка, оба они составляют в каждой деревне особые приговоры, и дело принимает законный ход. Убедившись, что дело кончилось благополучно, Анна Петровна опять нанимает старого ямщика, садится в его телегу, кладет туда сумочку, связку книг и продолжает путь к матушке.
А скоро в газетах появляется известие, что «в такой-то губернии, в такой-то волости, 25 деревень всем миром, без всякого изъятия хотя бы одного из его членов, купили у графа Н. до трех тысяч десятин земли, с быстротой и точностью разделили ее, сразу ожили, подняли свое хозяйство и на нескольких десятках десятин земли, которая осталась от общего передела, вздумали устроить мирскую сыроварню».
Но прежде, нежели в газетах появилось это известие, становой пристав Буцефалов, жених дочери отца Феодосия, покинул свою невесту и предпочел вступить в брак с купчихой Коробейниковой.
Животворные последствия горячего порыва чуткого сердца Анны Петровны оказались также животворными и не в одной Семеновке, где внукам и правнукам завещано вечно поминать на каждой молитве Анну Петровну за здравие. Животворное значение получила сущность этого порыва и в среде людей совершенно иного положения, людей, бедствующих не от материального изнурения, а от изнурения и истощения нравственной, духовной жизни. Произошло это второе оживотворение так же неожиданно и случайно, как и первое. Анна Петровна, уезжая к матери «отдохнуть», не думала не гадала, что ей по пути предстоит осчастливить семеновцев. Не думал и не гадал податной инспектор Гаврилов, отправляясь после театра в «Малый Ярославец» с единственною целью «хорошенько подзакусить», что и ему придется кого-то оживотворить рассказом о подвиге Анны Петровны, которой он даже и не знал, о которой только слышал что-то, а что слышал, давно позабыл.
Первая «неожиданность», совратившая Гаврилова с истинного пути «к буфету», была неожиданная встреча старых товарищей, людей, которые не видели друг друга не менее двадцати лет и совершенно случайно сошлись после театра в «Малом Ярославце». Казалось бы, что после такой продолжительной разлуки встреча должна быть радостная, задушевная и беседа оживленная, но вышло не так; встретились задушевно и радостно, но оживленной беседы не состоялось, и это — вторая неожиданность для податного инспектора, а из нее и произошло все последующее…
Все эти собеседники давно не помышляли о прошлом, утратив в своем сознании все его значение и смысл и находясь только под впечатлением настоящего. «Настоящее», казалось им, всеми способами стремится к тому, чтобы стереть с лица земли людей ихнего поколения, и, думая так, они имели на то весьма существенные основания.
С половины шестидесятых и все семидесятые годы все эти старые товарищи были очень близки друг к другу. Почти все они были большею частью в Петербурге, а если и разъезжались по разным концам России, то все-таки ни на минуту не теряли между собою взаимной связи. У всего тогдашнего молодого поколения было большое и действительно общее дело. Составитель учебника для сельской школы, копошась над этою новою и трудною работой в холодной, нетопленной каморке на Петербургской стороне, не мог ограничиваться только изложением своего предмета, арифметическую задачу нельзя было без всяких изменений перепечатать из гимназического учебника в народный. «Локомотив, который пробегает в час столько-то верст», надо было заменить телегой, на которой Ермолай вез хлеб на мельницу, следовательно, надобно было много думать об общем строе народной жизни.
Точно такими же целями руководствовался и не такой, повидимому, малый работник общего дела, как составитель учебника арифметики для народной школы, а и такой крупный деятель, как председатель губернской управы. Он отстаивал крупные, основные вопросы: реформы налогов, земельное управление, кредит, деревенское самоуправление, сход, суд, и во всем этом лежало одно ито же основное начало, проникавшее все частности земского дела и все их объединявшее, именно начало обновления жизни, обезличенной бурмистрами, самостоятельным старанием народных масс о собственном и взаимном благополучии. Дела большого, а главное, общего было много как для маленького человека, так и для большого.
Но идея не успела даже и начать осуществляться на деле, как угрюмая, сердитая старина стала ему поперек. С успехом, совершенно непропорционально громадным сравнительно с успехом дела составителя учебника, дела земца, эта старина с первых же дней реформы направила всю свою стихийную силу на то, чтобы не дать ходу молодым побегам жизни. Самые неистовые, явные хищничества, земельные, банковые, железнодорожные, торжественно, безбоязненно, победоносно предъявляют себя молодому поколению ежедневно, в течение многих и многих лет. И в то же время корреспонденция сельского учителя, направленная против сельского хищника, губила этого корреспондента и нимало не вредила хищнику. Немудрено, что такое продолжительное несоответствие добрых и злых течений в нашей жизни разрешалось тою ужаснейшею истерикой, которая надолго пришибла сплошь все русское общество. Люди, по тем или иным причинам устоявшие или устранившиеся от истерической эпидемии, стали понемногу разъединяться друг от друга, стали подумывать чаще, чем прежде, «о хлебе» и о тихом пристанище.
Вот, по всем этим основаниям, понемногу разъединялись друг от друга и те «старые товарищи», которые спустя долгие годы встретились неожиданно в «Малом Ярославце». Все они уже большею частью служили, но старались выбирать такие места, где им не скажут примерно следующего: «Ваш доклад написан прекрасно. Но поставьте, пожалуйста, частицу не там, где у вас сказано в утвердительном смысле, и тогда будет именно так, как следует». Предпочитали они поэтому такого рода места, где не требовалось ни мнений, ни убеждений служащего, а платились деньги только за механический труд: банк, счетное отделение в железнодорожном управлении, статистический комитет, словом, такие места, где главную роль играют счеты, записывание цифр и возможность совершенно свободно размышлять о том, что из этих цифр вышло, хотя размышлять и молча. Что ж? молча можно с полным беспристрастием и неустрашимостью раскритиковать или разоблачить какую-нибудь плутоватую цифру и, благодаря этому, можно не продавать за чечевичную похлебку своих взглядов и убеждений. И точно, если даже теперь, при полном, повидимому, разъединении старых товарищей, забредет к кому-нибудь из них письмо, также от какого-нибудь старого товарища, но во сто раз более, чем они, несчастного, все они не отложат в дальний ящик дела о помощи, или хлопот по иным его просьбам, и сделают все, что нужно, все, что возможно в их положении.
Но с годами и эта возможность хоть немного «ожить» в каком-нибудь сочувственном деле стала все более и более уменьшаться, и то, что в них осталось истинно хорошего, непроданного за хлеб и неизменного, все это большею частью практиковалось только в узких пределах собственной семьи. Семьи их, большею частью сложившиеся уже не в молодых годах, после многочисленных и трудных испытаний, передряг, страданий, в большинстве случаев возникали из искренно сознанной привязанности, сознательной любви, которая и береглась ими свято и нерушимо. Такие семьи тщательно берегут личную самостоятельность друг друга, берегут чуткую совесть своих детей и, конечно, тревожатся об их участи.
Вот почему те из случайно встретившихся старых товарищей, кому бог дал устроить, наконец, себе «тихое пристанище» как в заработке, так и в семье и которые по совести решили, что теперь единственное и существенное их дело — «семья» и «дети», — первым делом, при их случайной встрече, конечно, прежде всего хотели бы говорить о семье, о детях. Но их прошлое само собой заградило путь к этой искреннейшей беседе: с полнейшей ясностью оно напоминало им о том, «какие они были», оно напоминало об этом их внешностию (сединой, а то в лысиной), их теперешним положением, удовольствием жить в «тихом пристанище». Припомнив те прекрасные дни «юности», которые им было радостно вспомнить, вся последующая жизнь припомнилась им лишь в тяжких воспоминаниях, вызывала в их памяти гораздо больше черного, чем белого, и вот почему шумный разговор собеседников, неизбежный вообще при случайных встречах старых знакомых, на этот раз не мог быть оживленным и не сулил этого оживления в дальнейшей беседе.
К счастью их, неожиданно нашлась было весьма благодарная тема для общего разговора; некоторые из этих старых товарищей, а ныне податных инспекторов, чиновников при Крестьянских банках, служащих в железнодорожных управлениях и т. д., пользуясь отпуском в Петербург, не преминули побывать и в театре, видели драму «Иванов», и так как о ней много говорили, то они нашли возможным по поводу нее коснуться вообще состояния «современного общества». Не растревоживая, таким образом, личных воспоминаний своего прошлого, они получили возможность высказать то, что в своих банках и управлениях они молча думали о настоящем.
И первое время разговор на эту тему как будто бы и действительно оживился.
— Ловко он схватил все это безобразие! Отлично!
— Живо, верно, чудесно! — слышалось с разных сторон.
А железнодорожный служащий, по фамилии Усачов, немного уже охмелевший, задумал было придать разговору шутливое направление и тоном легкой насмешки сказал через весь стол растолстевшему статистику Кондратьеву:
— А? Михаил Петров? А? Брат? До чего мы дожили-то? Михаил Петров? Слышишь, что ль?
— Слышу, слышу! — отвечал ему Кондратьев, — что такое? до чего дожили?
— «Давай с тобой кувыркаться!» Помнишь, в первом действии?
— Что-о-о? — в недоумении отозвался было и податный инспектор Гаврилов, больше всех поседевший, но меньше всех прикасавшийся к стакану. — Кто? Что?
— Умнейшая, братец ты мой, женщина! — иронизируя и соболезнуя, продолжал Усачов. — Женщина, которая из-за убеждения — понимаешь ли? — из-за известных целей, конечно высших, переменила веру, бросила семью, состояние, пошла за человеком принципа. И теперь, в наши времена, до того все это в ней иссякло, что она этому самому Иванову, мужу, предлагает иногда от скуки кувыркаться! «Вели принести сена и давай с тобой кувыркаться!» А? Это Сарра-то, которая шла на подвиг! И ведь когда ей в голову-то пришло? Ведь перед смертью, ведь она умирала уже! Каков успех-то? А ну-ко и мы с тобой так-то… помрем «кувырком»? Ведь доживают люди? Почему ж мы-то? Разве наша жизнь умнее?
Но шутливая речь Усачова не имела успеха. Растолстевший статистик омрачил ее и тоном речи и самой речью.
— Нет, друг любезный! — сказал довольно сурово Михаил Петрович Усачову. — Дожили, действительно дожили до такого безобразия, какое представлено в драме «Иванов», это верно! но какие-такие люди дожили до такого состояния — этого я, кажется, не понимаю; я даже вот что тебе скажу: объяснять причины такого бессмысленного существования известной части общества тем, что некоторые из этих страдальцев погибают от слишком напряженной общественной деятельности, — это значит с больной головы валить на здоровую!
— Это, брат Михайло, верно! — все более и более обмягчаясь благодаря постоянно пополняемому стакану, уже почти лепетал Усачов. — Верно, Миша! Не присваивай чужого имущества!
— Погиб и развалился вдребезги, превратился в прах от слишком напряженной деятельности! — уже с некоторым негодованием в голосе продолжал Михаил Петрович. — Слишком страстно предался, видите ли, устройству школ каких-то, вероятно ссудо-сберегательных товариществ, словом, изорвался в любви к ближнему до того, что, будучи земским гласным, не может ехать в собрание, а предпочитает отдохнуть от своих ужаснейших разочарований все-таки при ней. И ведь читает советы: не женитесь на женщинах с убеждением, не суйтесь в реформы, все это прах, все это доводит до бессмысленного состояния. И газеты то же твердят: «Самопожертвование довело до бессмыслицы!»
— И ведь всего только «год тому назад» Иванов был «поглощен» кипучей деятельностью![54] — с тонкой насмешкой проговорил «служащий в Крестьянском банке», все время неразговорчивый, но не скучный и внимательный слушатель.
— Да! — рассердился уже совсем Михаил Петрович. — «Я, — говорил Иванов, — год тому назад был необыкновенно оживлен деятельностью».[55] А Сарра считает не год назад, а три года. «Три года назад, говорит, он был совсем другой!»… Числа-то даже перезабыли!
И вслед за тем началась скучная и томительная речь и именно об этих безобразиях жизни. Оживленная беседа положительно не удавалась, чему немало способствовал «служащий в Крестьянском банке», неожиданно перенесший разговор о современном обществе в такую таинственную область, что даже и скучные разговоры иссякли, замерли, и слушатели были почти окончательно помрачены.
— Жизнь этих людей, — глубокомысленно проговорил он, соображая о чем-то важном, — это не жизнь! Это… гипноз!
Этих страшных слов было совершенно достаточно для того, чтобы даже Усачов окончательно замолк и забыл про то, что надо доливать стакан. Но оратор, убедившись, что все общество находится в столбняке, нашел этот момент весьма удобным для того, чтобы прочитать сотоварищам целую лекцию о гипнотизме, тянувшуюся не менее как полтора часа. Пересказывая все, что происходило на этом товарищеском вечере, я никак не могу пропустить и этой длиннейшей лекции, но постараюсь пересказать ее в самом кратком виде.
Прежде всего он обратил общее внимание на свойство и качество гипнотического сна.
— Такой ли это сон, каким спит дворник Егор, сидя зимой у ворот? Всякому известно, что не только приказание или «внушение»: «Егор, отвори!» — не действует на Егора, спящего у ворот, но что если и палкой его потолкать, и даже за воротник шубы потрясти довольно энергически, да притом же непристойно повторять во всеуслышание всей улицы: «Егор, отвори!» — и то Егор не послушает этих внушений и будет спать до тех пор, покуда не будет приподнят за тот же воротник усилиями обеих рук вопиющего к нему человека. Не так спит субъект загипнотизированный. Он засыпает не по требованию всего организма, не исключая и желающего отдохнуть сознания, а именно только одним сознанием. Желая довести человека до гипнотического сна, стараются удалить из всего многосложного механизма, называемого человеком, только одного этого хозяина, повелителя над всем этим огромным хозяйством, именуемым человеческою жизнью, и действуют при этом именно так, чтобы сознательная деятельность хозяина и повелителя сошла на нуль, сосредоточилась на бессмыслице, на пустяке, от которых хозяин уходил, не понимая ее: показывают светящуюся точку, «сосредоточивают» внимание на кольце, на камне в перстне, просят ни о чем не думать, кроме предлагаемой бессмыслицы. Сознанию нечего делать с бессмыслицей, и оно уходит; тогда человеку, у которого уже нет царя в голове, говорят «спи!» — и он остается в ту же секунду вполне без малейшего сознания самого себя; но организм его вовсе не спит: он видит, слышит, ходит и делает все, что ему прикажет — уж не собственный его хозяин, царь его собственной головы, а всякий чуждый ему хозяин, всякая чужая воля и мысль; его живое бессознательное тело, его живой, но без царя в голове, организм не только воспринимает беспрекословно всевозможные, не от него идущие впечатления, но откликается даже и на неосязаемые влияния: магнит, коснувшись этого живого трупа северным полюсом, коверкает его в страшных судорогах, тогда как прикосновение южного полюса разливает во всем его организме ощущение чего-то необычайно радостного и приятного. Когда же этому рабу внешних впечатлений говорят: «проснись!» — он опять оживает «с царем в голове» и видит в стуле стул, а не преступника, теперь его нельзя заставить убить, заставить украсть, теперь он скажет: «не хочу!», «глупо!», «подло!», теперь его хозяин, царь, царствующий над всем достоянием его естества, оберегает свое право сопротивления внешним впечатлениям, отгоняет иные из них, другие берет, хранит, бережет.
— Такие-то минуты бывают и вообще в жизни человеческой, когда сознанию человека обрезаны крылья, когда хозяин божественного механизма почти бросает хозяйство, и тогда живой труп начинает жить не сознанием впечатления, а ощущением впечатлений… Люди, изображенные г. Чеховым, живут только ощущениями. Они выросли и жили именно в то время, когда сознательная жизнь все убывала и убывала…
Некоторое время вся компания находилась как бы в самом непробудном гипнотическом сне. Но когда «служащий» замолк и, находясь несколько в возбужденном состоянии, налил себе стакан вина, то сотоварищи как бы проснулись, вспомнив, что и они забыли про свои стаканы, и скоро, пробужденные от сна, шумно стали сообщать собственные свои комментарии на эту лекцию.
— Помилуйте! — вопиял кто-то, покрывая все голоса, — все снято с плеч, все! Никто ни в чем не ответствен.
— Если бы «хозяин» в моей голове жил, как подобает хозяину, принимая одно, отвергая другое, я бы боролся с тем, что мой хозяин не принимал, отвергал. В этом и жизнь!
— А теперь магнит действует: пришел к Иванову южный полюс в амазонке и развеселил, а тарелка с объедками на письменном столе рассердила и огорчила.
— А жена-то взбесила? Северный полюс! Точь-в-точь, как северный полюс судороги производит. А та, южный полюс, весела, и Иванов весел, и весел даже тогда, когда жена умирает на его же глазах!
— Всю беду валят на страстность в труде «для общества»? — почти с ожесточением уже гремел Михаил Петрович. — Это «жертвы ошибки» — жить во имя общего счастья? Можно исчахнуть от тоски, но не потерять сознания!
И затем Михаил Петрович стал рисовать картину страданий людей своего поколения. Не замедлили присоединиться к нему и другие товарищи с своими воспоминаниями, но, начав речь о том, что убеждение не гаснет в самых тяжких препятствиях, идущих ему наперерез, незаметно стали припоминать только одни препятствия. Общая картина невознаградимых страданий, вместе с тягостными картинами жизни, о которых шла речь, благодаря драме «Иванов» положительно привела всех опять в самое тяжелое душевное настроение. Стали пить мрачно, говорить злобные речи.
Вот тут-то податному инспектору и стало «невмоготу».
Показалось ему, что из речей собеседников оказывается, будто уж и свету ниоткуда не видно, тогда как он постоянно убеждался, что это не так.
И вдруг он вспомнил молву про Анну Петровну и рассказал о ней первое, что ему вспомнилось.
— Я сную по всей губернии из конца в конец, — пояснил он свой рассказ, — вижу тьму всякого народу в постоянно убеждаюсь, что плодится и множится у нас на Руси тип простого, доброго человека, который воистину любит ближнего, как самого себя. Прочитайте в газетах известие о каком-нибудь хорошем деле на пользу общую, — знайте, что без доброго человека, без Анны Петровны, дело, наверное, не обошлось. Пока — добрый, незаметный человек только еще стережет худое и мертвое дело и делает живое дело там, где придется и случится. Но придет время, живое дело потребуется в больших размерах, и «верный в малом» несомненно «и во многом будет верен». А раз у нас потихонечку множатся добрые люди, Анны Петровны, как же смеете вы, старичье вы преунылое, выть и скрежетать о вашем мучительном прошлом и лжесвидетельствовать, будто бы оно миновало, не оставив следа, и что якобы ничего не вышло? Вышло и выросло! И ничего не пропало! Вышли и выросли Анны Петровны, выросли тысячами и сотнями тысяч, а поживут они, вырастут и целые тьмы!
Осушив, вслед за этим гимном Анне Петровне, целый стакан кахетинского, чего с Гавриловым вообще не бывало, он уже не имел никакого сомнения в том, что облыселое, поседелое, отолстелое и одряхлелое «старичье», унылое и омраченное до рассказа об Анне Петровне, действительно и, так сказать, бесповоротно просияло детскою радостью, ожило и воскресло из мертвых.
Нельзя было сомневаться в этом еще и потому, что лакей гостиницы «Малый Ярославец», очень скоро после воскресения «собеседников» из мертвых, попросил этих господ немного «потишеть», так как в соседнем кабинете дамы «обижаются», и что если им угодно, то можно отвести другой кабинет, в отдаленном месте. И в другом кабинете старичье не унялось, и не могло оно уняться до белого света, потому что вся прошлая жизнь теперешнего «старичья», омраченная в последние годы непрерывным сознанием ее бесплодности, безрезультатности, пожалуй, даже причинности царящей в обществе апатии к общественному делу, — теперь эта прошлая юношеская жизнь их благодаря рассказу об Анне Петровне воскресла в их сознании с настоящим ее смыслом, дала возможность ощутить в себе в тягостную минуту жизни каплю искреннего сознания, что прошлое, хотя и утраченное, не было ошибкой, заблуждением и что оно принесло даже видимо хорошие результаты. А это большое счастье для человека, оканчивающего жизненный путь!
И действительно, после рассказа Гаврилова точно гора свалилась с плеч у всех собеседников. Вспомнилась светлая сторона трудных времен, тяжкая жизнь, согретая горячим желанием относиться к ближнему, как к самому себе, и все, что оставалось в их сердцах живого и нетленного, все вышло на белый свет и широко распахнулось.
— Дамы обижаются! — опять вопияли лакеи.
— Михайло! — гневался буфетчик, — скажи им! Что это такое?
— Не слушают, Иван Матвеевич!
Около шести часов утра на Большой Морской слышны были даже возгласы:
— Городовой!
Но в конце концов этот неожиданно сделавшийся приятным вечер никто из сотоварищей (опять разъехавшихся и разъединившихся по своим «местам»), надо думать, долго не забудет.
…Первым делом по приезде моем в г. N была, разумеется, необходимость найти квартиру. Приятель мой, служивший в N-ском обществе взаимного кредита (он-то и переманил меня в N из г. ***, где я служил на железной дороге), зашел за мною поутру в скверненький номерок «Славянской гостиницы», и мы вместе отправились на поиски. Сначала, конечно, некоторое время мы употребили просто на обзор «нового» города, но когда оказалось, что он точь-в-точь такой же, как и тот, из которого я приехал, только дома и церкви, совершенно похожие на дома и церкви старого моего пепелища, расставлены в ином порядке, чем там, — тогда мы, в сотый раз убедившись в однообразии наших губернских и уездных местожительств, усердно приступили к неотложному делу, — и вскоре квартира была отыскана.
Здесь я должен сказать два слова о себе и о своих записках, чтобы читатель знал, с кем он имеет дело и какие именно записки придется ему читать. Я человек, как говорится, маленький. С семнадцати лет, едва окончив гимназию, я принужден был «кормить» большую семью, оставшуюся «без средств» после смерти отца. С семнадцати лет я должен был служить, то есть наниматься на то или другое место, за то или другое вознаграждение, и, разумеется, размеры вознаграждения имели в жизни моей большое значение: живешь-живешь где-нибудь, получаешь рублей пятьдесят, вдруг какой-нибудь приятель пишет — «приезжай! есть место на семьдесят!», и волей-неволей приходится разрывать начавшиеся в г. N знакомства, а потом опять, от какой-нибудь прибавки в несколько десятков рублей, снова разрывать их. «Наемному» человеку, понукаемому нуждой, нельзя иначе и поступать.
Скучна и холодна такая жизнь, и вот такою-то жизнью я прожил тридцать пять лет, выжидая, покуда подрастут братишки и сестренки и получат возможность сами добывать себе хлеб. Из этой автобиографии читатель может видеть, что записки мои не могут обещать чего-либо особенно занимательного; жизнь прошла среди смешанной толпы таких же почти «нанимающихся» на разные работы людей, как я сам, но все-таки это была жизнь; все-таки кое-что я переживал душой, кое-что меня сильно волновало, занимало, а иной раз и до слез трогало. Вот я и хочу, от скуки, от нечего делать и, пожалуй, частию оттого, что литературная работа доставляет мне гораздо более удовольствия, чем работа над банковыми книгами, записать кое-что из моих воспоминаний, и если начинаю с г. N, а не с г. *** или с какого-либо другого места моей разнообразной служебной географии, то просто потому, что мне почему-то кажется, будто так будет лучше. Я собственно не знаю, «с чего начать?», и начинаю поэтому с чего-нибудь.
Итак, я при помощи товарища нанял квартиру со столом, в две комнаты. Ход в эти две комнаты был со двора, совершенно отдельный от хозяев, и квартира сообщалась с хозяйской половиной только чрез кухню. Оказалось, что месяца два тому назад эти две комнаты занимал сам хозяин, «отставной чиновник, ходатай по делам», отец многочисленного семейства, которое все теснилось в другой половине маленького дома, выходившей окнами, на улицу. Ровно два месяца тому назад ходатай по делам и отец многочисленного семейства, отправившись с какими-то доверителями-купцами в уездный город на «мировой съезд», вывалился из тарантаса, причем случилось как-то так, что доверители навалились на него, а на доверителей навалился тарантас; может быть, к тому же, кто-нибудь из них был пьян, а может быть, и все они, не исключая ямщика, были под хмельком, — точных подробностей никто не знал, даже и из семейных, но в конце концов ходатай по делам оказался мертвым, один из доверителей опасно ушибленным, а другой доверитель и ямщик кое-как добрались до города и объявили семейству ходатая по делам:
— Помер хозяин-то!
Хозяина привезли, похоронили, и многочисленное семейство осталось без хозяина, то есть нежданно-негаданно, от какой-то случайности, образовалась целая куча народу, и взрослого и маленького, без средств, без цели жизни, без знания жизни, словом, без кормила и весла. Такая крайняя беспомощность, неизбежный результат семьи, в которой на первом плане фигурирует «глава», а все остальное толчется только вокруг этого самого главы, хорошо мне знакома; и потому едва хозяйка дома, показывая комнаты, отдававшиеся в наем, со слезами на глазах рассказала историю с тарантасом, а главное, едва я увидел эту недоумевающую толпу женщин и детей, толпившихся в дверях, как мне тотчас, и потом совершенно ясно, представилось и прошлое этой семьи и ее настоящее.
Не было никакого сомнения, что «покойник» был истинный кормилец и подпора всего этого люда. Разумеется, он, как говорится, «пер на своей шее» тяжелую ношу расходов, добывал деньги на эти расходы, как и где мог, думал об этой добыче день и ночь, брал ее где нахрапом, где поклоном, словом, работал в поте лица, но работал только потому, что чувствовал на своей шее «обузу». Очевидно, что он и отгородил себе эти две отдельные комнатки для того, чтобы ему эта «обуза» не докучала. Он доставит ей поросенка, притащит рыбу, купит кусок холстины, материи, словом, все сделает, потому что на нем «хомут» и нельзя не идти в хомуте, когда «обуза» толкает в спину, но, работая как вол, он делает это под непременным условием, чтобы в его дела «не совали носа». «Не суйся», «не лезь!», «не твое дело», «знай свое дело», «у меня и без вас есть об чем подумать» — вот требования и мотивы их, которыми непременно должно было руководствоваться семейство покойного ходатая. Мне представлялось, как он, добыв где-нибудь штуку материи, сунет ее жене, скажет: «на!» — и уйдет в свою половину читать бумаги, а жена и бабушка и дочь примутся рассматривать материю, хвалят рисунок, пробуют добротность, проектируют наряд и потом уложат материю в комод, оставаясь в полном неведении того, как она досталась «главе семейства», за какие труды, за какие дела. Покойник, очевидно, был вполне уверен, что «все они» ровно ничего не понимают (да это и действительно справедливо) и ровно ничего не поймут, если бы даже «их» собралось в двадцать раз больше, и что поэтому для всех их весьма достаточно просто сказать — «на!» и уйти. Очевидно было для меня также и то, что и семейство покойного, начиная от бабушки до последнего ребенка, было твердо уверено, что ему именно не должно совать носа в дела родителя и хозяина. Они твердо знали, что от «делов», какие делает этот родитель и хозяин, зависит все их существование, и что именно поэтому нельзя, невозможно мешаться в них. Надо всячески поэтому стараться угодить главе, посторониться от него, дать ему дорогу. И вот утром, когда хозяин и добытчик бегает и рыщет по делам, семья занимается тем, что «ждет» его к обеду, кой-чем убивая время (за чаем, за кофеем); после обеда добытчик спит, а семья «не суется» и ждет его к чаю, гадая на картах, сидя под окном и глядя на улицу. Идут года, семья растет, добыча становится труднее, глава уж не просто «прет в хомуте», а «воротит с корнем», а семья, видя это, совсем отвыкает понимать что бы то ни было, кроме нужд и желаний главы, предъявляемых «дома».
И вдруг — смерть! Нет главы, нет смысла ни в обеде, ни в ужине, ни за самоваром; невозможно объяснить, зачем собралась такая куча народу и почему для этой кучи ныне нет никаких денег? Что за безобразие такое? Разве так можно? Разве это справедливо?
Именно в таком невозможно беспомощном состоянии было семейство, в котором я нанял квартиру. Ни бабушка, ни вдова решительно не знали, что им теперь делать? Очевидно, покойник много работал для них и сумел добиться, что они «не знали нужды», но очевидно было, что и при покойнике и после него его семейные ровно ничего не понимали ни в жизни, ни в деньгах, ни в добыче их. Это обнаружилось при первом же посещении.
— Сколько же вы желаете за комнату? — спросил я вдову, длинную женщину с белыми глазами, из которых постоянно лились слезы.
— Пятьдесят! — пролепетала она, рыдая, и когда мой приятель, как говорится, «ахнул» от удивления и едва удержался, чтобы не сказать: «опомнитесь!», так вдова еще сильнее залилась слезами.
— Боже мой! — воскликнула она. — Но ведь нам нуж-жно?!
— Надо кормиться-то или нет? как по-твоему? — басом сказала бабушка, глядя на нас как на разбойников.
— Кормиться надо, только пятьдесят рублей — это невозможно!
— Невозможно! — басом произнесла бабушка. — А возможно не евши сидеть? Ты должен об этом подумать!
Вдова всхлипывала; дочь, девушка лет шестнадцати, полная, высокая (она пробовала держать экзамен в гимназию, но сконфузилась своего вполне уже женского роста и ушла) и, повидимому, добрая девушка, зарделась от «стыда» за бабушку, но, как мне показалось, что и она также не совсем хорошо понимала: почему нельзя платить пятидесяти рублей, когда они нужны?
После долгих переговоров кое-как уговорились. За тридцать пять рублей в месяц квартира была нанята со столом.
— Ну, бог с тобой! — заключила торг бабушка. — Живи!
— Что делать! — глубоко вздохнув, произнесла вдова, вытирая глаза, — делать нечего! Когда нельзя больше, что же я могу? Но только вы уж, пожалуйста, дайте мне за пять месяцев!.. Уж…
— Помилуйте! Ведь это больше полутораста рублей! Мне таких денег взять негде!
— Нет, бога ради!
— Ей-богу, я не могу. Спросите у него (я сослался на товарища). Жалованье выдают помесячно.
— Ну, я вас прошу.
— Извините!
Я было хотел удалиться…
— Пожалуйста! — порываясь ко мне, продолжала хозяйка. — Если можно! Ведь вы служите? Где вы служите?
— В банке.
— Во-от! — загремела бабушка, как бы обличая меня.
— Вот видите! — обрадовалась вдова. — Неужели же вы не можете взять из банка? Неужели же они не поверят своему служащему? А мне, я вам откровенно скажу, ужасно нужно!
— Попроси, попроси хорошенько! — советовала бабушка мне. — Ан, глядишь, и дадут!
Надо было много терпения, чтобы доказать нуждавшемуся в средствах семейству всю невозможность этой операции. Да и то в конце концов никто из них не поверил нашим доводам, даже девушка, и та сомневалась в том, что мы говорим правду. А бабушка — только рукой махнула и уж не басом, а топотом произнесла:
— Ну, бог с вами!
Затем вдова повела нас в свою половину, прося посмотреть продажный стол и поискать для него покупателя. Стол был круглый, окрашенный под орех, но цена ему была семьдесят пять рублей, потому именно, что вдове нужны были такие деньги. Наконец, гимназистик первого класса (одевал и платил за него какой-то купец, обязанный чем-то покойному ходатаю), сын вдовы, принес откуда-то из чулана какую-то «вещь», о которой никто не имел определенного понятия, не зная, зачем она, и все поэтому думали, что за нее можно взять «хорошие» деньги. Вещь оказалась старым большим вентилятором, у которого к тому же было выломано колесо. Вдова просила нас, не найдем ли мы покупщиков, причем она согласилась взять, «что дадут», не торгуясь, так рублей пятнадцать, но когда мы и тут отказали ей в своем содействии, то она вновь заплакала и, всхлипывая, едва могла проговорить:
— Чем же я буду жить-то, скажите вы мне, пожалуйста?
В течение нескольких дней по переезде на квартиру (я переехал в тот же вечер) я мог до некоторой степени обстоятельно изучить нравы и будничный обиход жизни моих хозяев. Положим, что в этом изучении ни для меня, ни для кого другого не было и нет особой надобности, но что же мне, нанятому одинокому человеку, и изучать-то, кроме того случайного общества, в которое бросает случайно полученный заработок? Хорошо, попадется книга, читаешь от доски до доски. А нет книги, лежишь, смотришь в стену и слушаешь, что за стеной. Все это, конечно, как отдых, после целого дня корпенья над бумагами и счетами. Вот таким образом и тут изучал я моих хозяев. Особливо мне бросилась в глаза одна черта, господствовавшая во всех их поступках и мыслях, именно лень. Лень одеваться, лень идти, лень двинуться с места, и в то же время упрек друг к другу в этой лени.
— Да двинься ты хоть на минуточку! — сидя на лежанке в другой комнате, упрекает бабушка барышню. — Видишь, Ванюшка плачет! Экая неповоротливая!
— Что мне двигаться с места на место? Там Ваня.
— А! Как же! — отвечает Ваня, — так я и буду бегать из угла в угол!
— О господи, — вопиет вдова многочисленного семейства, приютившаяся на диване. — Где это Авдотья?
— Авдотья! Авдотья! — звонко вторит барышня. — Авдотья! — басом вопиет бабушка.
— Авдотья, тебя зовут! — телеграфирует откуда-то гимназист.
И целый хор людей, которым «лень подняться», начинает вопиять что-то к Авдотье.
— Что ты, барыня экая, оглохла? — басит бабушка.
— Звали, звали, звали!.. — колокольчиком звенит барышня, — а ребенок кричит целый час!
— Хоть бы одну-то, одну-то минуту дали спокойно отдохнуть! — слышится жалобный голос вдовы.
Иной раз они так «присидятся» к своим местам, кто к окну, кто к дивану, кто к печке, что сидят неподвижно по целым часам, по временам только вздыхая или зевая и почесывая кто плечо, кто спину, кто глаз. Сидят и молчат. «Не зажигай огня!» — слышу из-за стены. И тьма даже приятна и пригодна им. Что они, думают ли в такие минуты о чем-нибудь или просто отдыхают после главенства «покойника», не знаю, но всякий раз, когда мне приходилось вступать с ними в какие-нибудь разговоры, меня поражала в них еще и масса лени умственной. Необходимо сказать, что если в этаком истуканном состоянии заставал их гость, будь то и я (спросить — который час?) или кто-нибудь из старых знакомых, — ими моментально (в буквальном смысле!) овладевала какая-то необычайная суматоха, или, вернее, какая-то необыкновенная, нервная толкотня: и какой-то испуг, точно гость — удар молнии, и радость, точно гость принес двеститысячный выигрыш, — и вдруг все забормочут, засуются из угла в угол, застыдятся, перепугаются, словом, сразу, мгновенно произведут такую нелепицу, что решительно не понимаешь, что такое тут происходит? Что такое толкуют они, о какой-то и чьей-то бороде? Потом о масленице, о дяденьке Родионе Ивановиче… Только очнувшись у себя в комнате, начинаешь догадываться, что за причина такого непостижимого бормотанья? Изволите видеть: бабушке моя борода напоминала бороду Родиона Ивановича, барышня поспешила объяснить, как она на масленице гостила у Родиона Ивановича в Москве, а вдова тоже считала нужным дополнить, что Родион Иванович был третий брат ее мужа, от второго брака Ивана Родионыча, который по первому браку и т. д. Вот каким путем образовывался тот проливень слов, под которым я обыкновенно стаивал всякий раз, когда мне приходилось заглянуть к хозяевам. Стоишь и ждешь, скоро ли кончится.
Но, с другой стороны, хотя они и могли трещать и чирикать по-птичьему, и даже с некоторым успехом, но «думать» решительно уже не были в состоянии. Всего менее была способна к какой бы то ни было мало-мальски логической мысли — бабушка. Уж, кажется, как бы такому старому человеку, у которого есть внучата, которая «прожила век», вынянчила, вывела в люди и пристроила детей, как бы такому человеку не привыкнуть к крепкой думе? — а между тем она не могла связать я двух мыслей. Об чем бы ни начинал я с ней речь, всегда ее ответы были совсем ни к чему не подходящие. Скажешь, например: «Дорого жить стало!» А бабушка (и всегда с сердцем!) ответит: «Дорого! А… не дорого, вон… тоже… один… какой-то прохвост, прости господи, с железной дороги, на трех женах женился, да и развез их по разным городам! Небось не дорого?.. да!» Скажешь ей на это: «Да я не о том говорю»… — «Ну да! Не о том! А о чем же? Нонче все больно разговаривать-то хитры стали (и всё с сердцем, даже всем тучным телом двигает!). Разговаривают, разговаривают — а….» И остановится, помолчит, да вдруг и кончит: «А вот воров да разбойников — полон город развели!» Словом, ни единого мало-мальски определенного мнения я никогда не мог услышать от нее ни по одному вопросу.
Только одно затвердила она, повидимому, весьма основательно: в старину деньги «сами шли в дом, а теперь всё из дому». Неоднократно пытался я разузнать от нее, почему именно в старину была такая благодать, а теперь нет? и, конечно, ничего не узнал. «Отчего?» — спросил я. «Да вот от того!» — «Отчего же?» — «От всего». — «Нынче, — говорил я, — до Москвы доехать стоит два рубля по железной дороге, а в старину стоило рублей пятьдесят: в старину чиновник получал три рубля в месяц, а теперь нет писаря, который бы брал меньше тридцати. Теперь какой-нибудь кондуктор на железной дороге получает сорок рублей, а в старину сорок рублей получал генерал». Словом, подобрав ей множество опровержений, я всякий раз получал в ответ какую-нибудь необычайную нелепицу. «Да, да! — забормочет она. — Как же, генерал! так и есть! Да, да, вон на трех женах женился… так сейчас и генерал за это?»
Вдова, как женщина помоложе, отличалась от бабушки (своей матушки) тем, что иногда исправляла фактические неточности, например, скажет: «не на трех женах, а на двух». Или: «генералы и в старину получали много», но течение мыслей ее ничуть не различалось от течения их у бабушки, так как вдове, невидимому, вовсе не была заметна нелепица ее ответов.
Барышня, как представительница молодого поколения, уже ясно понимала, что на известный вопрос должен быть и ответ мало-мальски подходящий, и поэтому поминутно конфузилась за бабушку и за мамашу. «Ах, бабушка, или ах, маменька, разве они об этом говорят? Они об одном, а вы об другом, они говорят о том, что теперь жалованья больше, а вы „на трех женах женился!“» Но когда я, поверив ее конфузливости за бессмыслицу бабушки и мамы и предположив в ней, на этом основании, большую смелость мысли, попробовал было завести с ней более или менее разумную беседу, то прародительская лень мысли вдруг ударила меня, как говорится, наотмашь, с первых же слов.
— Отчего бы вам, — сказал я раз, — не заняться, например, медициной? Будете доктором!
— Я! — сказала она в испуге.
— Вы! Проучитесь пять лет…
— Пять лет! — прошептала она, побледнев как смерть.
— Зато потом будете лечить, получать деньги…
— Пять лет! — коснеющим языком пролепетала она, стала кутаться в платок, точно ее знобило, и смотрела на меня такими сумасшедшими глазами, какими, наверно, смотрел только человек, знающий, что его сейчас поведут в острог. Я даже сам перепугался и, право, точно замер от холоду. Так больше я и не заводил «разумных» разговоров.
Интересна была в них, то есть собственно в бабушке и во вдове, и еще одна любопытная черта. Кажется, уж они были люди мало думающие и как будто сонные какие, а посмотрите, как ловко врали! Положительно, я удивлялся, откуда у них берется изобретательность? Главным образом изобретательность эта проявлялась в объяснениях, почему плох обед или почему иной раз как бы совсем не было обеда. Надо сказать, что мало-мальски сносно я ел не более первых пяти дней по переезде в квартиру, а затем питательность пищи, предлагаемой мне хозяевами, стала быстро терять в процентном содержании. Мясо исчезло и заменилось киселем, завтра горохом, потом кашей. И всякий раз то бабка, то сама вдова придут и в объяснение такого неудачного обеда расскажут какую-нибудь правдоподобную историю. То из всех лавок начальство отобрало мясо и выбросило в реку, то будто бы в кухню вошел беглый солдат и, не говоря ни слова, унес пятнадцать фунтов мяса, которое лежало на лавке, то мясник запер лавку, потому что просватал дочь, то все мясо забрали к губернатору, угощают полк. Так как такие легенды надо было рассказывать в первый месяц почти каждый день, то я не мог не удивляться этой необыкновенной способности и тому, в каком совершенстве она разработана в них. Но в конце концов мне было и страшно за них и больно, и я не раз задавал себе вопрос: «Как это они проживут на свете, а главное, как и теперь-то еще они ухитряются жить?»
Однажды, возвратившись с моей служебной поденщины и садясь за стол, чтобы пообедать, я остановил на минуту старуху Авдотью, которая, поставив на стол миску с каким-то легендарным варевом, хотела уйти, и сказал:
— Кстати, отдай-ко, бабушка, хозяйке деньги.
Нам только что роздали жалованье.
Старуха взяла деньги, но не ушла. Маленькая, сгорбленная, она держала бумажки в худых, трясущихся руках, пристально глядела на них и молчала.
Я уже принялся за легендарное варево и по обыкновению успел уже убедиться, что либо начальство, либо мясник, либо вор или губернатор опять удрали с провизией какую-нибудь ехидную штуку, — а старуха все стоит около меня, все смотрит молча на бумажки, и бумажки эти трясутся в ее дрожащих руках. Поглядел я на старуху и ем.
— А я, — прошептала она наконец, — не отдам!
— Чего не отдашь?
— Не отдам им денег-то!
Я молча смотрел на старуху, она молча смотрела на деньги.
— Ни боже мой, не отдам! — решительно сказала она. — А много ли тут денег-то?
— Да все, тридцать пять рублей.
— Ну и не отдам ни единой копейки! Икры ей, старой псовке, купи, да меду, да постного сахару, старая шутовка! Да и сама-то тоже не хуже старухи… «пастилы, да чтобы не кислая, а и кислая, так чтоб с розовым цветом». На что уж внучка-то, молодой человек, а и та пример берет: миндальных, вишь, ей орехов в сахаре, к чаю. Только бы жевать, прости господи, тьфу!
Говоря это, старуха дрожащими пальцами завязывала деньги в угол платка и, очевидно, сильно волновалась.
— Это ты — кому же? Хозяевам не хочешь денег-то отдавать? — спросил я.
— А то кому ж? Знамо, хозяевам.
— Как же так?
— Чево это?
— Да не отдашь-то? Ведь они осердятся?
— Чево-о? Осердятся? Да нешто я не видала на своем веку их сердцов-то? Я, милый ты мой…
И вдруг старуха залилась слезами и в то же время заговорила скоро, взволнованно и много.
— Я… мне седьмой десяток, я… с малых ден только, милушка, и живу в сердцах в эфтих! Я крепостная, ангел ты мой, дареная, да и сирота… И какова, ты суди, моя жизнь!.. Бывало, меня покойница, госпожа Бахе-фма-херша (старуха с трудом выговорила какую-то немецкую фамилию), — вот этакой вот палкой, с обезьяньим набалдашником, за всякую малость! А мне, девчонке, и семи лет не было, батюшка! А как подарили меня в приданое к Анфисе Петровне, стало быть к Бахе-фма-херовой дочери, стало быть, которая за майора вышла… (Старшая-то, Алена Петровна, вышла за генерала, а средняя, Ликадина Петровна, сбежала с учителем, а младшая-то, Анфиска, за майора…) Как отдали меня ей, каторжной, так она за всякую малость, — воротничок ли не поспел, чулок ли не на ту ногу подаю, — чем ни попадя! То есть, что вот… Да вот у меня и сейчас знак есть над бровью, вот видишь, вот!.. Это она книжкой (судя по времени, вероятно «Библиотекой для чтения»: книги, как известно, были толстые и весьма распространенные в образованном обществе того времени). Подставила я ей скамейку под ноги, а книжка-то на коленках у ей, а я и толкни коленку-то, книжка-то и закрылась… И не может отыскать места! С сердцов она меня и отпотчевала. Уж потом барин нашел ей в книжке-то, кое она там место вычитывала… И, да то ли было! А как Анфиска-то подарила меня этому самому жиду проклятому, Самойлу Петровичу, за благодарность, что…
И бесконечною, душною, как пыль, поднятая сухим ветром, вереницею поднялись воспоминания старухи, этой жертвы крепостных порядков, этого бесправного, беспомощного, обезличенного существа. Имена мужчин и женщин, попадавшихся в истории старухи, постоянно перемешивались с выражением: «чем ни попадя», «пролежала полгода в горячке», «подарили», «продали», «купил меня и подарил», «с тех пор рукой не владею и в груди не пущает, как он меня истиранил занапрасно». Старуха спешила высказаться, путалась в рассказе; но несмотря на эти незнакомые имена господ, на непонятные для меня родственные связи разных Анфис с Самойлами Петровичами, невозможная биография старухи выяснилась мне, по мере спутанных повествований ее, во всей ее глубочайшей бесчеловечности. Люди живут, женятся, умирают, родятся, сходятся, расходятся, и между ними как неодушевленный предмет, десятки лет не зная покою и устали, мечется обезличенное человеческое существо. Оно всю жизнь думает только о чужом, делает только для чужих, заботится чужой заботой; оно идет туда, куда нужно другим; просыпается, ложится спать или вовсе не спит, смотря по тому, как этим другим потребуется; оно переменяет места жительства тоже по чужому желанию и приказу; все его отношения, знакомства, связи, все по чужой воле и возникают и прекращаются. Ни минуты в жизни старуха в себе самой не ощущала себя. Она была «вся чужая»! Буквально «вся»! Несмотря на беспорядочность рассказа старухи, на постоянные перерывы слезами, на слова и фразы, скрадываемые ее беззубым ртом, представление о том, что она всю жизнь была вся чужая, до того ясно сложилось во мне, что я ни минуты не мог сомневаться в полной правдивости ее выражения, которым она, как-то вдруг, закончила свой рассказ:
— Ты думаешь, о себе я хлопочу-то? На-а ч-то мне! Положи ты вот на стол тыщу рублей, отдавай ее мне, и то я ее не возьму, на что мне? Мне уж, поди, скоро и в землю лечь пора… А жалко мне смотреть на них! Обидно мне, что дурашными людьми живут. Ведь всё проедят, и куда денутся!.. а ведь я их знаю!.. Меня им подарили.
Оказалось, что последние тридцать лет старуха была во власти того семейства (собственно покойного его главы), в котором я нанимал квартиру. Подарил, то есть отдал ее на вечные времена в услужение покойному чиновнику — Самойло Петрович, за какое-то дело, и она, верная своему кресту — жить чужой заботой, — тридцать лет работала на семью моих хозяев, как на свою собственную.
— Теперь вот и волю дали, а куда я пойду?.. У меня всего и есть своего — могилка сырая! Я ведь стара, родной!.. А ведь они меня, как молоденькую, мают. Погляди, что мучения кажинный день по лавкам приму. Везде должны; на десять заберем, рубль отдадим, а на двадцать просим. Ведь вон намедни мясник-то даже затрясся со злу, как я ему сказала: «поверь, мол, еще!» Даже задохнулся со злу, аспид настоящий! Ведь уж мне не под силу… Помоложе была, так я, бывало, и не таких Ерусланов повертывала по-своему, тоже ведь! Ну, а теперь уж — стара! Нет! Вот и не отдам им, мотовкам, а сама все распорядки справлю. Ругайся, сколь влезет! И-и, батюшка! Я и господнего-то суда не страшусь, — будь его святая воля! — а побоюсь, что на меня хозяева будут бесноваться? Есть чего! Мне это к стене горох. Я о них хлопочу-то, не о себе. Пу-ща-ай!
Рассказ старухи, отбивший у меня всякую охоту от обеда, окончательно разъяснил мне весьма непонятное для меня обстоятельство, именно возможность существовать для семьи, подобной той, в которой я жил. Очевидно было, что старуха, даримая и продаваемая, есть именно та самая «невидимка», которая на своих плечах выносит все тягости ежедневного обихода жизни семьи, которая заботится, думает о ней, не имея никакой иной заботы, кроме заботы о чужой нужде. Не будь этой невидимки, что бы стали делать все эти ленивые люди?
Откровенно говоря, хотя вопрос о том, как могут существовать на свете такие люди, как семейство вдовы, приходил мне в голову не один раз, но я почему-то не трудился разрешать его, иначе я давным бы давно открыл присутствие невидимки. Рассказ старухи, открывший мне всю тайну жизни ленивой и беспомощной семьи, тотчас же заставил меня припомнить множество; повидимому незначительных, эпизодов, окончательно выяснивших мне все громадное значение дареной старухи в праздном и бесцельном существовании этой семьи.
Припомнилось мне, как однажды, во время лихорадки, которая одно время мучила меня, я проснулся часа в три зимней ночи. В окна глядела еще совершенная тьма, и мертвая тишина царила в доме. Эти тишина и тьма как бы обязывали закрыть глаза и спать, но заснуть я не мог. Темнота мешала думать, мысли мелькали без начала и без конца. Какой-то шорох привлек мое внимание и дал возможность сосредоточить рассеянные мысли на вопросе о том, кто, какое существо производит этот шорох: мышь или человек? Покуда я размышлял над этим вопросом, непрекращавшийся шорох убедил меня, что это не мышь, а человек, и именно невидимка Авдотья. Это она слезает с печи… и что-то шепчет… Скоро из кухни, куда из моих двух комнат была дверь, проник ко мне красный луч света. Авдотья зажгла огонь, ходит, чуть слышно шепчет. Слышится: «Господи Иисусе Христе. Матери преподобные! Никола-мученик…» И вслед за тем что-то зашлепало и глухо застучало. Стук был тупой и глухой. Э! Да это она месит тесто. Она и проснулась из-за этого теста до свету, ведь господам нужны пироги, булки. Они вон спят (бабка храпит, отрывисто, сердито, точно лает); не проснись Авдотья, и все бы остались без булок. Если мы умеем только спать, то кто-то должен уметь стряпать, печь для нас булки, таков закон, по всей вероятности где-нибудь «начертанный», иначе Авдотья должна была бы спать, так же как и все. В бессонницу бог знает что лезет в голову. Слушая шлепанье и стук весла о тесто, я разрешал вопрос о том, где и кем «начертан» вышеупомянутый закон? Но стук прекратился, и вопроса я не разрешил. Теперь, подумал я, старуха ляжет спать. Не тут-то было. Смотрю, дверь в мою комнату тихо-тихо приоткрылась, и сгорбленная фигура невидимки с величайшей осторожностью проникла в мою комнату. Она крадется, ступает необутыми ногами, но едва проникла в ту комнату, где я спал, как вдруг совершенно исчезла, неведомо куда. Покуда она пробиралась от кухонной двери до двери моей комнаты, я еще видел очертание ее маленькой сгорбленной фигурки; но в моей комнате она пропала, исчезла. Ни звука, ни шороха, ни старухи. Боже мой! Да она, сгорбившись, крадется по полу и шарит что-то. Она почти не дышит и необыкновенно осторожно касается рукою пола, около кровати и под кроватью. Очевидно, она старается «не потревожить» жильца. «Пущай его спит!» — думает старуха, зная, что «не спать» обязана она. Но вот исчезнувшая фигурка опять обрисовывается в дверях, сначала моей комнаты, потом кухни, и вслед за тем из кухни доносится шарканье щетки. Старуха чистит мои сапоги. Долго, не менее часу, идет эта работа. Сочтите, сколько в доме ног, и все ноги должны быть в благоприличном виде. А кому позаботиться? И вот невидимка, зная это, просыпается до свету. Чрез час, когда окно в моей комнате начало белеть зимним рассветом, бледным, белым, как бумага, старуха тем же порядком приползла к моей кровати с вычищенными сапогами, и затем на некоторое время из кухни ничего не было слышно. Это не значило однако, чтобы старуха бездействовала. Вероятно, она ходила по спящему дому и разносила вычищенную обувь. Скоро опять послышалось из кухни: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас грешных! Господи благослови! Преподобные мученики!» Скрипнула дверь на двор, и за стеной, а потом под окном, послышался скрип старухиных шагов по мерзлому снегу. Что она делает? Через несколько минут старуха возвращалась тяжелою поступью, так что ступени черного крыльца скрипели под ее шагами. Вновь заскрипела кухонная дверь, послышалось усталое, тяжелое дыхание старухи, и вслед за тем шум воды… Старуха притащила ведро воды и вылила его в кадку. Тяжело ей, она старается отдышаться и опять уходит, а через несколько минут опять тащит ведро, опять несколько минут не может отдохнуть, опять шепчет: «Угодники праведные! Господи помилуй!..» И так работает больше двух часов: мало ли на столько ртов надо воды? Одних самоваров в сутки придется поставить не меньше десятка: скука ведь господам-то! Не чистить же им самим свои сапоги для развлечения.
А затем, — так как кроме булок, самоваров, чистого платья, нужно еще тепло и еда, то вот посмотрим, как об этом хлопочет невидимка. На дворе стало уже совсем светло, и мне хорошо было видно, каких трудов стоит старухе отопить наше жилье: необычайных усилий стоило ей выдернуть из загородки, отделявшей двор от небольшого огорода, примерзлую длинную и тяжелую жердь, которая рухнула, наконец, на землю вместе со старухой; затем началась рубка дров при помощи старого, с прямым топорищем и, повидимому, тупого топора. Согнувшись в три погибели, старушка изо всех сил тукала топором в мерзлое дерево, повидимому без успеха; часто она выпускала из рук топор и подносила иззябшие руки ко рту, дышала в горсть и, помахав то правой, то левой рукой, снова принималась за неблагодарный труд при помощи своего тупого топора.
Глядишь, в кухне грохнула связка дров, потом грохнула другая у моей печки, потом и в хозяйских комнатах. «Господи Иисусе Христе, помилуй нас грешных», — шепчет старуха, обвязанная каким-то рваным платком, подпоясанная кушаком, стоя на коленях около печки и накладывая ее дровами. Затрещали дрова, запахло берестой, пошло по дому тепло.
Но не в физическом только труде, которого для господ не полагается, заключались обязанности Авдотьи относительно всех «овец без пастыря», за которыми она ходила. Вот она наносила дров, воды, затопила печи, перечистила платье, замесила тесто, поставила самовары и мне и хозяевам, словом, сделала все, чтобы мы могли пить, есть, быть в тепле, и все-таки не конец ее работам.
— Мишенька! — осторожно будит она гимназиста. — Девятый час… вставай, батюшка!.. Вот и чулочки… и сапожки… Уж бегут ученики-то по улице! Вставай, касатик!
— Сча-а-с!.. — с сожалением в голосе произносит гимназист.
Крайне редко, однако, случалось, чтобы гимназист поднялся согласно собственному заявлению, то есть сейчас. Большею частию Авдотья не раз и не два принимается будить его. Он спал около теплой кухонной печки, которая нагревает первую от кухни комнату, и мне почти каждое утро приходилось слушать поистине родительские увещания Авдотьи, старавшейся мягкими, но убедительными доводами победить в гимназисте удовольствие покоя в теплом уголке.
— Мишенька! Ведь нехорошо, кормилец, как опозднишься-то! Вставай, родной!.. Эво, уж к обедням ударили! Булочка тепленькая есть!
Но вот, наконец, при помощи теплой булочки и увещаний, юный отпрыск и будущая опора семьи встал, оделся и умылся. Остается только взять книги, надеть теплое пальтишко и идти; но именно в этот-то момент гимназистом почти всегда овладевала необычайная тоска. Вчера он ложился спать, уверяя себя, что завтра встанет рано и сделает все, а сегодня (как и всегда) проспал, да и недоспал к тому же.
— Ну, ну, со Христом, снаряжайся, Мишенька!.. Вон у соседей нахлебники когда уже побежали!
— У меня, Авдотья, калоши разорвались.
— Зашила, матушка моя, зашила я калоши!
Молчание.
— Поздно уж, пора!.. Ну, Мишенька!..
— Отчего ты меня раньше не разбудила? Куда я теперь пойду? Как приду, меня сейчас накажут! — слезливо говорит гимназист.
— Ну, авось не накажут!.. Успеешь!.. коли скоренько побежишь, еще успеешь… И-их бы поскорей, поскорей побежал, глядь и поспел, и учитель похвалит. Ну-ну, Мишенька! Христос с тобой, ну, родной!
— Погоди пожалуйста, Авдотья! То не будила, а то гонит сломя голову… У меня живот болит, я вот разогнуться не могу… Куда я пойду?.. Запрут в карцер, как опоздаю, а у меня вон… дух так и спирается от боли.
— А ты побеги попроворней, разогрейся, ан он, живот-от, и пройдет!.. А уж коли очень схватит, и назад воротись. Что за беда? А как ежели сидеть-то будешь, и хуже животу-то от этого, от сиденья-то! А ты бы побег, побег молоденькими ножками… И-их, как хорошо! Авось ничего, Мишенька! Ну, родной, попробуй-кось!
— Что ты мне толкуешь, когда я отлично знаю, что у меня смерть как схватывает!
Тактика гимназиста состоит в том, чтобы протянуть время до тех пор, покуда не проснется маменька или бабушка. Тут уж у него, наверное, отыщутся заступники. Стоит только бабке или матери показаться в дверях кухни, как гимназист жалобным, слезливым голосом произносит такой потрясающий для родительского сердца монолог, результат которого — полная победа лени гимназиста.
— Она меня не разбудила, а я не успел выучить из арифметики. А третьего дня учитель арифметики посадил Егорова в карцер за одну только ошибку. Разве я виноват, что она не разбудила? Они сейчас запрут в карцер, а если из арифметики поставят единицу, тогда наказывают… А я даже вздохнуть не могу, как меня схватывает! Зачем она меня не разбудила? Разве я виноват?
И гимназист остался бы дома.
Но не подоспей на помощь лени, олицетворяемой детищем, родительская любовь, Авдотья добьется своего и выживет из кухни на улицу гимназиста, несмотря на страшные судороги в животе, которые его схватывают.
Перепробовав всевозможные кроткие меры и мягкие слова, она принимается его стыдить, усовещивать тем. что он не жалеет ни матери, ни сестер. Он большой, должен учиться, чтобы помогать семейству, а он вот вместо того не хочет учиться. Неученые бывают извозчики, лакеи, дворники. А разве приятно будет маменьке, как его никуда не примут, а возьмут да лоб забреют в солдаты? Вот тогда вспомянет, как занапрасно на живот пенял, да поздно будет.
— А в солдатах-то как? Там возьмут, поставят тебя, да и начнут палкой колотить, где ни попадя! Вот как в солдатах-то!.. А то вот у одних господ тоже вот эдак-то молодой барчук не учился, не учился, а как пришел в возраст, поглядели-поглядели на него да прислали бумагу — сослать его в каторжную работу в Сибирь, а в Сибири-то как зачали его, друга милого, пороть!
— Где моя шапка?
— А вот, милушка! Вот она!
— Ты что ж мне раньше не сказала, что она у тебя? А я искал, не нашел!.. Ежели бы я знал, я бы не искал и готовил из арифметики! А ты, вот! Зачем ты не сказала, что у тебя шапка?
— А ты не спрашивал, как спросил, так она и есть… На, красавчик, вот она!..
— Ты зачем ее смяла? Где моя арифметика?..
— А уж не знаю! Какая она из себя-то?
— Тоненькая, пестрая!
— А я сейчас…
Старуха проворно уходит и тотчас возвращается.
— Эта ли?
— Разве это арифметика? Это география! Я говорю, тоненькая, длинная и пестрая. Что за бестолковая такая!
— На-ко вот, всё что было книг принесла, выбирай любую.
— Я тебе говорю, одну книгу надо, а ты весь дом притащила? Разве это арифметика? Разве это тоненькая книга? Что ты, ослепла что ли?..
— Ну, ну, родимый, прости уж!.. Не знаю я… Коли не эти, то и еще поищу…
Гимназист умолкает. Очевидно, ненавистная арифметика найдена.
— Нашел, что ли?
— Когда ты ничего не понимаешь, так нечего тебе и спрашивать.
Кое-как гимназист, ежеминутно старавшийся ставить себе всевозможные преграды к удалению из дому, доведен, однакоже, до необходимости уйти. Он делает это с сердцем, громко хлопает дверью, и старуха после его ухода шепчет:
— Ох, грехи, грехи тяжкие! Настави его на ум, на разум, матушка, царица небесная!
Наконец просыпаются бабка и барыня, а часам к двенадцати и барышня. Первая входит в кухню бабка и басом произносит:
— Ты что не смотришь за печкой? Там уголья выпали, а ты тут толчешься, ничего не видишь?
Или что-нибудь в этом роде, но непременно выговор, замечание или, всего чаще, прямо брань.
Барыня тоже начинает с упреков и выражений неудовольствия.
— Ты, Авдотья, когда-нибудь совершенно выведешь меня из терпения! Самовар подала, а полоскательницы нет? Когда я договорюсь? Когда будет этому конец?
И вот начинается день скуки, праздности, праздного недовольства, обиженного на всё и всех ворчанья, день, весь от начала до конца переполненный призывами Авдотьи из разных углов дома. «Авдотья, где утюг? Авдотья, кажется, кто-то стучится! Авдотья! что же самовар? Авдотья! двадцать раз тебе говорят, сотри с окна воду! Авдотья, Авдотья, Авдотья!»
Идут дни, невидимка все держит на своих плечах, и «овцы без пастыря» кое-как живут на белом свете, исключительно благодаря этой невидимке.