Рассказы

Распад

<Из воспоминаний приятеля>
I

Из-за двойных рам в нашу комнатку доносится неясный гул со двора. Мы бросаемся к окнам и видим знакомую картину: дядя Захар рассчитывает кирпичников.

Это целое событие в нашей монотонной жизни.

Если дядя Захар «рассчитывает», значит – скоро пойдет снег, придет зима, и нам купят маленькие лопатки; косой дворник Гришка, – так зовут его все на дворе, – будет ходить в валенках и носить в комнаты осыпанные снегом дрова, а липкая грязь на дворе пропадет под белой, хрустящей пеленой.

Этот «расчет», что производится сейчас в маленькой конторе, где на высоком стуле сидит юркий Александр Иванов, дядин конторщик, – сулит нам много интересного и помимо идущей зимы. На грязном дворе, на бочках, досках, колодце и даже помойной яме, с прыгающими по ней воронами, сидят кирпичники. Это особый мир, – люди, мало похожие на окружающих нас. Это, пожалуй, даже и не люди, а именно – «кирпичники», появляющиеся на нашем дворе дважды в год: перед зимой, на грязи, когда им дают «расчет», и на Пасхе, когда их «записывают» на завод.

Кирпичники, как и погода на дворе, меняются. На Пасхе они, обыкновенно, озабоченно и молча толкутся и поминутно срывают рыжие картузы, когда конторщик дробью скатывается с галереи от дяди и, не отвечая на поклоны, несется с большой книгой в конторку. На Пасхе кирпичники терпеливо, с раннего утра до поздней ночи, кланяются всем на нашем дворе: и дворнику Гришке, который почему-то все время перебирает пятаки на ладони и метлой гоняет кирпичников с крыльца, и мыкающейся с дойником бабке Василисе, и кучеру Архипу, в плисовой безрукавке, грызущему семечки на крыльце, и даже нам. Да, это особый народ, эти кирпичники! Они пришли «оттуда», из того тридесятого царства, которого мы не знаем, а называем только – «оттуда». Сегодня, в грязный, осенний день, они отправятся «туда».

На Пасхе кирпичники – угрюмы, часто поглядывают на стеклянную, сверкающую под солнцем галерею и ждут, ждут… Нас зовут обедать, а кирпичники остаются. Уже пять часов. Нас кличут пить чай, – кирпичники еще остаются. Мы идем ужинать, и Гришка выталкивает оставшихся, не попавших на завод.

Наем состоялся. Это на Пасхе.

Но теперь, теперь мы знаем, что будет: будет то, что было перед прошлой зимой. Как и тогда, кирпичники Гришке не кланяются и шумят, часто чешут за ухом, смотрят на, пальцы и перебирают их. Дверь конторки хлопает, и Александр Иванов выкликает:

– Эй, черти, не галди!.. Сидор Пахомов!.. Давай Сидора Пахомова!..

– Курносый, тебя!..

Мы открываем форточку, потому что на дворе происходит что-то очень интересное: уже раза два в калитку с улицы просовывалась голова будочника.

– Живоглот! – доносится знакомое слово. – Жулик-черт!.. Подавись моим целковым!.. Грабь!..

– Это они дядю, – говорит брат.

– Нет, это они Александра Иванова… Он, должно быть, деньги у них взял… – говорю я.

Высокий, рыжий кирпичник, в измазанных глиной сапогах и в заплатанном полушубке, трясет кулаком в воздухе.

– Цыган!..

– Да, это дядю, – говорю и я.

Мы не понимаем многого; мы только чувствуем. В форточку сквозит, лица наши синеют от холода, но закрыть мы не в силах.

– Жулье! – гремит рыжий кирпичник на зеленую дверь конторки и кричит так, что дребезжат оконные рамы, и мы пугливо отодвигаемся.

– Народ только грабите!.. Наставили хором-то на нашей копейке!

Страшный человек поворачивается в нашу сторону, и его острые глаза из-под сбитого картуза скользят по окнам. Мы откидываемся в глубь комнаты, но голос уже ворвался через форточку:

– Подохнешь скоро, Чуркин!..

Вздрагивает зеленая дверь, рокочет блок, и на пороге вырастает Александр Иванов в грязной манишке и при цепочке.

– Кто тебя ограбил, а?., кто? – тоненьким голоском взвизгивает он. – Как такие слова, а?.. Кто тебя ограбил?..

– Ты, пес хозяйский… ты!..

– Я?! Лахудра!!.

Это слово новое, и мы его сейчас же схватываем и начинаем твердить.

– Сам лахудра!.. Гривну-то сглотал… Что?!.

Александр Иванов замирает в негодовании, готов выпалить весь запас своих слов, – он умеет! – но кирпичник совсем на него насел и гремит:

– С тышши по гривне не додал!.. Почем рядил?..

– Почем?., почем?., ну?!.

– Вот те ну!., почем!., черт… Почем?..

– По морде тебя, подлеца… Почем?..

– Не додал по гривне, Лександра Иваныч… – гудят кирпичники. – Да чего тут, Сидор… наплюй… Не задёрживай народ… чего там…

– На! на бумагу!.. На!., одень бельмы-то… чти! сам крест ставил… На, черт лохматый… По три с гривной… так?..

– За-чем… Ты, это самое, погоди… не дрыгай бумагу-то… Эн, она… цыфря-то… соскоблил ее, видать…

– Рожу тебе соскоблить! Гришка!., волоки его!., кличь будочника!..

– Ладно. На суд пойду!..

– Судись! – взвизгивает Александр Иванов. – Судись… ступай!..

– Хозяйская сволочь!!.

– Что-о?.. – как гром, прокатывается по всему двору. – Александр Иванов!..

Шум оборвался. На галерее показывается сам дядя Захар, страшный дядя Захар. Он «рвет подковы» и может кулаком убить лошадь. Это человек в сажень ростом, черный, с большим черным хохлом и страшными, глубоко запавшими глазами. Он всегда громко кричит, харкает, дергает глазом и чвокает зубом. Мы его боимся. В нашем доме его называют крутым и железным. Смотрит он всегда из-под бровей и никогда не шутит. Когда я хожу поздравлять его с днем ангела, он только кивнет головой, протянет большой, железный палец к двери и скажет:

– Ладно. К тетке ступай… яблоко тебе даст.

Александр Иванов стрелой подлетает к галерее, прижимает руку к боковому карману, где у него карандашик и желтый складной аршин, и объясняет все.

– Цы-ган! – кричит рыжий уже в воротах, но Гришка захлопнул калитку и задвинул засов.

Рыжий пытается прорваться, но уже поздно.

– Гришка! – гремит дядя Захар. – Дай ему, подлецу!..

У нас захватывает дух. Мы впиваемся в стекла, высовываем головы из фортки. Мы видим, как Гришка бьет кирпичника по шее, а тот закрывает руками лицо и хрипит:

– Будя, будя…

– Клади ему, сукиному сыну, полную!., сыпь!!. – кричит дядя Захар.

– За што бьешь?.. – пробуют вступиться кирпичники.

– Молчать!.. Не давать расчета!..

– Да мы ничего… Зря его потому…

Они боятся, что их «выкинут за ворота». А сегодня надо ехать домой.

– Кто недоволен? – гремит с галереи. – Ты недоволен?..

– За-чем?.. я ничего… я рази што..?

Гришка уже выпихнул Сидора на улицу, где будочник живо отстранил его.

– Ты недоволен?..

– Да вить… Уж не обижай, Захар Егорыч… по гривне-то накинь…

– Рассчитывай чертей!.. А кому не так – в шею!..

– Воля ваша… обижай народ-то… – говорит кто-то в сторону. – Грабь…

Голова дяди скрывается. Тяжелые шаги отдаются по лестнице, и вот уже он на дворе, – громадный, черный и страшный. Глаза его еще глубже ушли под лоб.

– Что? – гремит он. – Граблю??.

Еще один момент, и будет… будет то, что было в прошлом году, когда одного кирпичника обмывали под колодцем. И толпа, и он – меряют друг друга глазами.

– Уж рассчитали бы уж, Господи… Рассчитайте, ну как по-вашему уж будет… – слышатся вздохи.

Мы на стороне кирпичников и ругаем дядю. Новое словечко Александра Иванова произносится часто.

Дядя властно окидывает толпу и уходит. Александр Иванов продолжает выкликать, кирпичники снова гудят.

– Леня! Леня идет.

В воротах показывается стройная фигура реалиста Лени, с сумкой за плечами. Он старше нас лет на семь и уже в четвертом классе. Он останавливается у конторки, смотрит на кирпичников и слушает, как те бранят полушепотом «цыгана». Он, конечно, все понимает: его лицо бледнеет, и дрожит верхняя губа, как всегда, когда он сердится.

На кого же он сердится? конечно, на этих кирпичников?

Он проходит черным крыльцом, еще раз останавливается и слушает. Зачем он подслушивает? Наконец, он подымается на галерею при звонком лае «мушек» и «жуликов», беленьких собачек, которых я так боюсь.

– Ишь, щенок-то… такой же черт будет… – слышим мы разговор под окном.

– Его рази?..

– Его… Такой же цыган.

В окне, напротив, отворяется форточка: это Леня высунул голову.

– Александр Иванов!.. Александр Иванов!..

– Тебя, Лександра Иванов, – передают кирпичники. Конторщик уже под окном.

– Я сказал папаше… Папаша велел прибавить по гривеннику…

Форточка захлопнулась. Я хочу крикнуть в форточку, окликнуть Леню. Я рад, сам не знаю – чему, прыгаю на одной ноге, кувыркаюсь по ковру и кричу:

– Лахудра!., лахудра!., лахудра!.. Мы все поем это слово.

– Ты думаешь, – это кто сделал? – спрашивает брат.

– Ну, конечно, Леня…

– Верно. Помнишь, плакал он?..

– Это когда Цыган расквасил кирпичника?..

– А кто по-твоему лучше: Леня или дядя Захар?

– Конечно, Леня.

– Верно.

Форточка бьется под ветром, струя холодного воздуха бегает в комнате, и в ней чувствуется неуловимый запах зимы. Она идет… она скоро придет… Я увижу белый двор, голову Бушуя, высматривающую из конуры на шайку, и ворон, обирающих нашу шершавую растрепу.

Я увижу ледяные елочки на окнах и дрожащее в них холодное пламя подымающегося из-за конюшни зимнего солнца.

II

Четыре часа дня. Майское солнце заливает двор.

Каретный сарай раскрыт, и из его темной глубины, где пахнет дегтем и кожей, несутся глухие удары но настилу. Мы выбегаем в верхние сени и наблюдаем из окна. Спуститься вниз жутко: запрягают на пробу новую, еще дикую лошадь.

Старичок барышник-цыган с другим волосатым цыганом привели ее сегодня к постоянному покупателю и любителю зверских лошадей – «чертей» и «огневых», – дяде Захару. Он любит покупать и менять этих зверей с кровяными глазами. Он любит их объезжать, править и покорять. За это удальство мы многое прощаем ему и забываем кирпичников. Мы проникаемся уважением к его отваге. И не мы одни: весь наш двор, даже ближайшие дворы, лавочники и старичок-будочник, на этот случай забирающийся в сарай.

Перед сараем толпа: бараночники с засученными рукавами, балагур лавочник Трифоныч с красным носом и в загнутом на угол фартуке, и мрачный кузнец с завернутыми в тряпку подпилком и молоточком, и зашедший с улицы мороженщик. Даже старичок из богадельни, покупающий у бабки Василисы молоко, забрался для безопасности на крылечко и заглядывает в сарай. Все ждут: в прошлом году лошадь вынесла дядю Захара из ворот, перемахнула через мостовую на тротуар и врезалась оглоблями в окно. Может быть, и сегодня что-нибудь будет.

Лошадь бьет ногами, и старичок на крылечке тревожно поглядывает, но не уходит.

Мы видим, как по сараю мечется кучер Архип, и дворник Гришка как-то боком вертится под дергающейся черной головой. Они шипят, протягивают ладони и закладывают таинственно, ни на секунду не отводя беспокойных глаз от танцующих ног. Мы знаем, что Гришка страшный трус, и для него это мука. После такой запряжки он, обыкновенно, идет в лавочку к Трифонычу, в дальнюю комнатку, и выходит оттуда покашливая и с покрасневшим лицом, а Трифоныч подвигает к нему на прилавке маленькие мятные прянички. Мы только смутно догадываемся, что это делается в большой тайне.

– Готово? – зычно несется с галереи.

Толпа оглядывается. Из сарая выглядывает встревоженное лицо Гришки.

– Шлею оборвал-с!.. сей минут-с… – Тоже не с бабой возиться… – бормочет он под нос.

– С ба-абой… – слышится из толпы. – Другая и без копыта ляганет…

– Тпрру-у!.. тпррр, черт!..

Толпа откидывается. Старичок-будочник бежит из сарая и шашкой осаживает зевак.

– Пускай… отходи… отходи…

Из сарая выпрыгивает, подкидывая легкие дрожки, «зверь», задирая голову так, что дуга касается спины, и, кажется, еще один взмах – и дрожки взлетят на воздух.

– Ух ты… лёв!.. И растрепет он ево!..

Барышники висят на оглоблях, а Архип прыгает под головой и шипит.

Мы видим, как дрожь пробегает по могучему, пламенному корпусу «черта», клочья пены летят на Архипа, а Гришка сидит на дрожках, придерживая вожжи.

– Убьет… ты! – кричит он на кого-то.

– Ворота! ворот! отворяй!..

В окне показывается дядя Захар и смотрит. Его глаз дергается. Он любуется своим «чертом», которого он должен покорить и обломать.

– Сам… – бежит шепот.

Дядя Захар на дворе. Он в высоких сапогах и перчатках. На его лице жесткая усмешка, точно он хочет кого-то ударить.

– Прочь! – кричит он на зрителей, но никто не двигается: все знают, что окрика больше не будет и что «сам» любит, чтобы на него смотрели.

Он решительно идет к морде «черта», берет за уздцы и дергает с силой к земле. Мигом отскакивают барышники и Архип. Теперь дядя Захар и «черт» остаются один на один. Дядя оправляет холку и дует зачем-то в воспаленные ноздри.

Толпа в восторге.

– Захар Егорыч!.. Архипа-то бы взял… – просит тетя Лиза с галереи.

Она всегда тревожится, но она боится дядю, и потому в ее голосе слышится и покорность, и страх.

– Разобьет еще…

– Не ва-ше де-ло!.. ступайте к се-бе!.. – отчеканивает дядя злым голосом и берет вожжи.

«Черта» снова держат барышники, не позволяя закинуться в сторону, направляя голову на ворота.

Дядя Захар упирается ногами в устои дрожек, засматривает под передок, наворачивает вожжи, убирает голову в плечи. Старичок с крынкой, оглядываясь, бежит к воротам.

– Пу-ска-ай! – сдавленным голосом кричит дядя. Миг, грохот дрожек, – и толпа уже на мостовой.

– Пошла!.. И-эх, садит… и-и…

Мы опаздываем. «Черт» и дядя Захар уже пропали в пыли.

– Намедни кучера убил, – говорит цыган, сверкая зубами. – Ежели, конечно, к рукам… Вот по ем будет.

– К ей только прямо подойтить, она с однова раза, при-мает… – хвастает Гришка. – Да вот запрошлый год я Стальную объезжал… Уж как она меня холила!

– Ври, – объезжал!., у, пес ласковый… – говорит Архип. – Пойдем-ка к Трифонычу…

Толпа расходится. Мы только теперь замечаем Леню. Он высунулся из своего кабинетика, оперся локтями на железный карниз и задумчиво смотрит. Он уже не пускает змеи, не играет в бабки, а читает в своем кабинетике или занимается склянками и баночками. Он «химик», как называет его иногда дядя Захар, и не любит болтаться. Мы не прощаем ему его важности, стараемся всегда мешать, а мой приятель Степка, внук Трифоныча, научил меня петь под окном;

Ленька-линючий,

Кошку замучил!..

Сейчас Леня смотрит на улицу. Его лицо, очень похожее на лицо дяди, – серьезно, даже строго. Я знаю, что он пролежит на подоконнике до возвращения дяди, потом сбежит с галереи и будет гладить укрощенного «черта».

Часа через два Гришка отворяет ворота, и снова собирается толпа. Въезжает дядя. Лошадь в мыле, бока избиты медными пряжками вожжей и тяжело ходят, на порванных губах пена, и гордая голова опущена. Дядя без картуза, немного прихрамывает, и весь правый бок егб затерт грязью. Леня около отца, его всегда бледноватое лицо розовеет, глаза блестят.

– У, дьявол! – говорит дядя лошади, тяжело переводя дух. – Эй, Сендрюк! – кричит он цыгану. – Ступай к Васильеву!.. Буду сейчас…

– Это значит – в трактир, где будет торг.

– С лошадкой-с, Захар Егорыч, – поздравляет плут Гришка, стряхивая грязь с дядиной куртки. – Маненько покачнула-с?

– Пшел! Проводить хорошенько и – в денник… рядом с Поддецом!..

Это любимая лошадь дяди Захара. У него есть еще Стервец. Этого «черта» он назовет тоже как-нибудь чудно, и мы предполагаем, что новая кличка будет Мерзавец, или Шут, или что-нибудь в этом роде.

– Ну, как, Ленюк? – говорит дядя Захар, забирая Ленину щеку железными пальцами. – Подрастешь – куплю тебе такого дьяволг, что…

Дядя треплет Леню по посиневшей щеке и говорит ласково, что нас удивляет:

– В меня будешь, шельмец… Так? Ишь плечи…

И, опираясь на плечо сгибающегося Лени, идет, прихрамывая, на галерею.

– Через три часа воды дать!.. Эй, ты, черт!.. Архипка!.. Смотри у меня!.. Бока ему протри!..

– В меня, что ль, а? – говорит дядя Захар, снова забирая алую щеку.

Мы смотрим вслед, и, право, мне хочется, чтобы Леня был в дядю, только не весь.

III

Зима надоела. Скорей бы показывалась черная проталина в нашем саду, под вишней, где мы уже разгребли снег. Да, она скоро покажется. Уже начинает проваливаться наша гора; уже несколько дней печально звонят в церквах. Вчера приказано принести из амбара «паука», – круглую щетку на длинной палке, – обметать потолки. А это надежный признак: скоро Пасха.

Ура! В сухарницу высыпали из пакета «жаворонков»!.. Весна идет… весна! Я часто высовываю голову в форточку и слушаю, – не идет ли весна, не гремят ли колеса… Да, где-то гремят…

А еще как недавно мы кричали: ура! – когда закружились первые белые мухи, и Гришка выкинул из сарая дровянки.

Нас держат взаперти: в том доме, как мы называем дядин дом, Леня заболел скарлатиной. Прерваны все сношения, так как можно заразиться и умереть.

Смерть при этих словах встает передо мной, как нечто живое, хотя и неуловимое. Она ходит где-то по двору, стараясь пробраться в комнаты. У дяди Захара она, должно быть, уже на стеклянной галерее, но ее стараются не пустить всеми силами. По городу она «косит», как говорят у нас. Она скосила нашего двоюродного брата, который живет где-то далеко, так далеко на краю города, что мы, обыкновенно, замерзаем дорогой, когда ездим туда на Рождество.

Мы боимся ночи, и я избегаю проходить темной передней, где за дверью стоит большая кочерга. Быть может, смерть сидит еще «на ключе», в темной комнатке, где в прошлом году померла старушка Васса, которая и зазвала эту смерть: она так часто просила, чтобы смерть прибрала ее. Ну, теперь, понятно, смерть завелась в нашем дворе и будет «косить».

Я мельком, чтобы смерть не могла заметить меня, заглядываю под кровать, за буфет и за занавески, но там только темно и пусто. Это, быть может, обманчивая пустота. Конечно, она где-нибудь здесь, здесь… Это ясно. К чему же такая суетня и встревоженные лица?..

В нашем доме приняты меры: ее выкуривают, как это всегда делала прабабушка Устинья Семеновна, и как делал наш кучер, когда Устинья Семеновна померла. Эти меры самые верные и убийственные для смерти.

Из кухни в медном тазу приносят раскаленные кирпичи, кладут какие-то прутики и поливают уксусом. Шипящий столб пахучего, кислого пара бьет в потолок, ползет по углам, трудно дышать, а кучер носит таз, откинув голову, и «выкуривает». Я заглядываю в углы, нет ли где захваченной и скрюченной смерти, вожу кучера, – и во мне дрожит все, а в глазах и носу щекочет не то от чада, не то от приятного удальства.

Смерть, конечно, изгнана. Как легко! и какой хороший кучер Архип!

В том доме все это уже проделано, но, должно быть, там что-то не так вышло: Лене хуже. Подолгу простаиваем мы у окон и смотрим. Вот подъехала шестерней синяя карета, распахивается парадное крыльцо, – и дядя Захар, страшный дядя Захар, как мальчик, без картуза, бежит на улицу, падает на колени и крестится большими крестами. Его лицо тревожно, он стал, как будто, ниже.

С кучером Архипом и юрким Александром Ивановым, который быстро выхватывает из кареты фонарь и сует моему приятелю Ваське, дядя Захар вынимает громадную кованую икону Это привезли Иверскую.

Вчера тоже привозили икону с большим темным лицом, потом какой-то сундучок. Что же в сундучке? В сундучке, оказывается, мощи, и в них особенная сила, изгоняющая смерть. Кроме кирпичей и уксуса, есть еще сильнейшее средство – мощи в сундучке. Конечно, смерть теперь будет изгнана.

Но что с дядей! Он несет икону с лестницы. Его голова поднята, лицо красное, перекосившееся, в руке зажат платок… и дядя плачет… Дядя Захар плачет! Что случилось?.. Плакать могли мы, плакала Васса, когда в темную комнатку, перед смертью, приходил батюшка с ящичком, плакала нянька Домна, когда ей подарили линючего ситечка, но дядя Захар… Должно быть, Леня умирает…

Каждый день на нашем дворе новые кареты и новые иконы. Говорят, дядя Захар уже не ездит на завод, а ходит по залу, зажигает лампадки, кричит на всех и молится. Александр Иванов гоняет по монастырям, служит какие-то заздравные, возвращается темным-темно и «здорово заливает», как говорил Гришка на кухне.

Домна сообщила нам, что Ленину рубашку возили в какой-то кремль и клали на чей-то гробик.

– Теперь уж один конец: либо помрет, либо отходится… А ты штой это озорничаешь-то!., помолился бы вот за братца-то… Стань-ка вот, помолись Миколе-то!.. Вон он какой… стро-о-гой Микола-то… Кому я говорю-то, а? У-у, бесстыжий!..

Я смотрю на высокий кивот, лоснящийся и пахучий. Никола в золотой шапке. Его коричневое лицо будто вздрагивает при мигающем свете лампады, точно он моргает, и водит бровями, и щурится. Я боюсь этого строгого лица и не могу молиться.

За стеклами все они точно живые, и я знаю, что они никогда не спят, а смотрят и всегда все видят и знают. Их запирают на ключик. Это мне нравится. Спать спокойней, – и я каждый вечер, украдкой и затаив дух, становлюсь на стул и пробую ноготком, заперта ли рама. Все они у меня на примете и все имеют особенный смысл.

Вверху изображение Троицы, в виде серебряных странников за столом, под деревом. Эта икона напоминает мне обед в саду, в нашей беседке, и мне не страшно. Никола пониже. Его я боюсь: он напоминает мне отчасти дядю Захара, отчасти нашего старого дьякона, всегда громко сморкающегося и гудящего. Совсем внизу – одинокий коричневый человек, в шкуре через плечо, с тонким, высоким крестом. Эта икона внушает мне неопределенно-смутный страх.

Я молюсь, но не о Лене. Я повторяю вереницу сливающихся молитв, загадочно-непонятных, без всякого усилия прыгающих с языка, а сам думаю о них, стоящих за стеклами, стараюсь решить, как это они могут видеть и знать все.

Чудодейственная сила из кремля победила смерть: Леня выздоравливает. Я не столько рад тому, что Леня выздоравливает, как тому, что есть средство против этой «смерти». Она должна окончательно исчезнуть с нашего двора, и можно безопасно ходить по комнатам.

Утром мы поражены необычайным видом двора.

Громадная толпа нищих гудит у крыльца, причитает, спорит и толкается, и Александр Иванов раздает из полотняного мешочка грошики в знак выздоровления Лени, как нам сказали. Какие ужасные фигуры! Откуда их столько? Где они живут, и почему на них такие лохмотья? Дядя Захар выглядывает с галереи, вызывает какую-нибудь дряхлую старуху или калеку-старичка и бросает им деньги. Его лицо по-прежнему сурово; так же гордо торчит высокий хохол и моргает глаз.

– Александр Иванов! Гони этого дармоеда в шею! Третий раз, черт, лезет… Рожа, как бревно!., в шею гони!..

Да, дядя совсем, как всегда. Чего же теперь бояться? Смерть изгнана, и дядя так спокоен, что даже кричит:

– Заложить Стервеца в дрожки!.. Нет… в шарабан!.. Да подковы осмотреть!.. Как, заковал?!. Позвать сюда подлеца!.. Кузнечишка проклятый!..

Какой странный дядя Захар! Ему все, как с гуся вода. Еще недавно он плакал, носил иконы, гонял Александра Иванова по монастырям, не пил, не ел, как рассказывали у нас, рвал и метал все в доме и чуть ли не становился на колени перед докторами, а теперь…

Нет! Смерть не исчезла, а перебралась в подвальный этаж, к сапожнику Плешкину, и скосила Ваську, с которым я так любил драться и есть зеленые яблоки в бочке из-под сахара на заднем дворе. Они – люди бедные и не могли привозить иконы и сундучки с мощами, не служили «заздравные» и не призывали батюшек. Но почему же они не попробовали кирпичей? Я плакал по Ваське и мучился, что не отдал ему еще с лета забранных у него трех пар бабок и свинчатки, которая всегда так ловко била. Теперь я уже не могу расквитаться, и мне страшно; что Васька будет являться ко мне но ночам и требовать долг, как рассказывала нам нянька.

Ваську вынесли в желтом дощатом гробике рваный и грязный Плешкин, знаменитый кулачный боец на стенках, и его единственный мастер Мишка Драп, очень веселый парень и охальник, как называет его наша красивая горничная Паша.

У Плешкина голова опущена, видна большая лысина, и одна штанина выше другой. Он весь какой-то худой, как наша старая, вылезлая щетка. Да и Мишка Драп идет хмурый. Гришка снимает картуз и крестится. Ага! крестится?!. Что значит – помер-то человек!.. А то всегда таскал Ваську за волосы и бил метелкой. Пусть теперь мучается: Васька непременно будет приходить к нему по ночам.

Я плачу на подоконнике. Мне горько, досадно, что умер мой приятель, с которым всегда почему-то запрещали играть. Зачем он умер? кому помешал он? Всегда его били: бил отец, стегала шпандырем мать, давал подзатыльники Драп, и Гришка вышвыривал его из нашего сада. Еще так недавно радостно нес он фонарь в тот дом… Я смотрю на иконы, на Николу и думаю… Ведь он все может… Но почему же, почему?.. Я не понимаю ничего, думаю напряженно, всматриваюсь в образа, и мне… мне начинает казаться, что они хранят какую-то тайну, большую, непонятную. Они, молчат, смотрят и знают… Они знают все, все… И молчат. А ночью что они делают? А, может быть, они что-нибудь делают, когда я сплю, когда я не вижу их. Ведь нянька говорила, что ангел-хранитель ходит, а мой ангел – Никола… Не он ли колышется тенью в темных углах, шевелит занавеской и тихо скрипит половицей?..

Я закрываюсь с головой и лежу. Тихо… тихо… Нянька напилась квасу из красного кувшина, куда часто забираются черные тараканы, и уже храпит на лежанке.

Ночь идет. Теперь в дальних комнатах прохаживаются все, кто жил когда-то в нашем доме. Теперь даже часы не ходят.

Ноготком, осторожно приподымаю я край одеяла и выглядываю одним глазом. Золотой, дробящийся луч лампады сторожит меня, тянет к себе. Нет, они все так же за стеклами, так же моргают и смотрят. Один я и они… Жуть охватывает меня. Я вижу, как в темном углу белое что-то шевелится, подается вперед и тонет, точно высматривает и прячется. Васька!.. Он, это он… Я кричу так, что вздрагивает луч лампады, и старая Домна почти скатывается с лежанки.

– Васька там!.. Васька…

– У, полуношник… ни свет, ни заря… Вышвырну вот за дверь… День-деньской покою нет… Чего разорался?.. У, боль-шой бесстыдник!.. Пожалюсь мамаше-то…

Я плачу, сидя на подушке, слезы капают на грудь и ползут по животу, щекочут.

– Ты… ты хра-пи-ишь… а там Васька…

– Тьфу!., пустая болтушка… Ну, какой тебе Васька тут?., юбку повесила… У-у… уйду вот, возьму, на куфню… Васька!.. Где он, Васька?..

И в ее голосе я чувствую сомнение и тревогу. Она протирает глаза, она глядит в темный, подозрительный угол.

– И нет ничего… – Вздох. – Чего ему здесь… В раю он теперь… Спи…

…В раю!.. Это что-то чудесное. Там так хорошо, там четыре реки, широкие дорожки, всегда солнце и белые и розовые птицы… и золотые лужайки.

И в этом свете и золоте – он, босой, со сбитыми волосами и голыми ногами, с присохшими полосками грязи в пальцах.

Новость. На наш двор привели красивого пони со стриженой, подрагивающей гривкой. Дядя Захар купил его для Лени. Это за то, что он выздоровел. Если бы и мне подарили такого! Я хоть три раза готов заболеть скарлатиной и выздороветь. А если бы Васька выздоровел, что бы ему подарил Плешкин? Должно быть, ничего, так как у Плешкина нет ни гроша, и еще недавно, когда мы катались с Васькой с горы, он сообщил, что хозяин Цыган, то есть дядя Захар, грозился вышвырнуть их на мостовую.

IV

Какой странный Леня! Должно быть, болезнь так подействовала на него: он совсем не выходит гулять. Но ведь он всегда был какой-то дикий и странный. Он весь в дядю Захара, говорят у нас. Но это неправда, – я это хорошо знаю. Дядя Захар никогда ничего не читает, а Леня каждую субботу посылает Гришку в какую-то «библитеку» и по ночам читает. Это очень злит мать дяди Захара, сухую и скупую старуху, вечно возящуюся в своем коровнике: много выходит свечей и фотогену. Дядя тоже недоволен: в его время «никаких этих дурацких книг не было»; с них только с ума сойти можно и «нигилистом» сделаться.

Это слово часто повторяют у нас, и даже дворник Гришка обругал раз кучера, и кучер ткнул его за это кулаком в брюхо. Я спрашивал, что значит «нигилист», но все говорят по-разному. Домна говорит, что это значит – «нехристь», который в пост скоромное лопает и в церкву не ходит. Гришка сказал, что это «жулики и, воопче, так… которые, воопче… вроде как бы черти»…

Я, конечно, ничего не понял, и мы решили, что это, должно быть, страшные преступники, которых еще недавно возили на черной телеге куда-то на «конную».

И вот дядя Захар боится, как бы и Леня не превратился в нигилиста. Но мы… мы все хотим, чтобы он превратился: тогда-то мы все узнаем.

Конечно, он превратится. Он все время, как приедет из училища, возится у себя в кабинетике и занимается какой-то «химией». Дяде это, видимо, приятно: это мешает читать книги и необходимо для ученья.

По вечерам из окон видим мы, как Леня что-то разливает в пузырьки с трубочками. Я очень интересуюсь «химией», но как ни придешь в тот дом, прорвавшись под охраной Гришки через стаю «мушек», – никак не удается попасть в комнатку Лени: она заперта, и Леня не желает водить туда «всяких младенцев».

Но не беда, что мы не видим «химию»: мы в том доме видим многое другое.

Тетя Лиза…

Она всегда такая добрая и грустная. У ней белое, как крем, лицо, большие голубые глаза и маленькие розовые губки. Она всегда в белом отложном воротничке и с большой красной брошкой под шеей. Мне всегда кажется, что она скучает или боится чего-то: она всегда так жалобно сморит перед собой и вздыхает, перекусывая нитку. На ее столике всегда груда белья, шерстяной камушек и на нем стайка булавок с медным, покачивающимся наперстком на самой высокой.

Я люблю тетю Лизу: она позволяет мне лазить по старым креслам, ковырять замазку на окнах и перетыкать булавки. Она позволяет мне открывать большой стеклянный шкаф и любоваться на редкости.

Там, на средней полочке, в уголку, стоит деревянный старичок, в шляпе ведерком, и смотрит слепыми глазами. Этот старичок – коричневый, и ему больше ста лет. Это редкость. Его вырезал какой-то Антип Захарыч, мужичок и наш предок, когда еще жил в деревне. Этого Захарыча, искусного резчика, продал его хозяин, какой-то князь, за пятьсот рублей куда-то, а он убежал на Афон и сделался монахом.

Прабабушка ездила на Афон и вывезла этого старичка «из Туречины», и теперь этого старичка берегут, как золото: по субботам его обтирают тряпочкой и ставят на прежнее место. Мне кажется, что это не простой старичок, а сам Антип Захарыч, мой родственник, Хмуров. И я всегда, когда нет никого в комнате, трогаю его пальцем и здороваюсь с ним, и он… он улыбается ласково, и его слепые глаза грустно глядят на меня из-под шляпы.

Кроме старичка, в шкапу стоит чашка, из которой пила кипяток с изюмом наша прабабушка. Потом я очень люблю пузатый разноцветный графин с белыми пятнышками, что-то еще, фарфоровую мышку и веселого косца с расстегнутым воротом и грабельками на плечах.

А часы, большие часы в столовой, с румяными яблоками й цветами на передней доске! Их маятник, как большая нога, идет, идет… идет всегда, в будущее, к завтрашнему дню, – и когда ему делается скучно, отскакивает крышечка, выскакивает на проволочке кукушечка и хрипит.

А стулья с высокими резными спинками, с решеткой, о которую так приятно тереться затылком!

Тетя Лиза рассаживает нас в столовой, из которой я вижу, как на галерее, на солнышке, развалились «мушки» и «жулики» – мои враги, ставит перед нами малюсенькие стаканчики с гранеными бочками и колет щипчиками шоколад. Дядя пьет чай вприкуску и чвокает зубом так, что я вздрагиваю, заглядываю на него вбок и вижу подрагивающий черный хохол, большие, строгие глаза, нахмуренные брови и громадные пальцы, которыми он ломает сахар на мелкие кусочки.

Леня в сторонке, как всегда, зажав уши, читает книгу. – Брось! – строго говорит ему дядя Захар. И я опрокидываю стаканчик на скатерть.

– Сажают слюнтяев… – ворчит дядя и чвокает зубом. – Со свиньями им… Брось, тебе говорят, книжку! Поедем лучше на завод… Эй! заложить Стервеца!

Леня молча уходит с книгой, и я слышу, как звонко щелкает ключ.

– А, чо… Ленька!.. Отомкнись!..

Ответа нет. Мы дрожим от громкого окрика.

– Ну, ну… ступайте… На-ка вот… возьми апельсинчика-то и ступай, – говорит со вздохом тетя Лиза.

Но там, на галерее, «мушки»; но там, у двери, кричит дядя Захар.

– Дверь сорву!.. Тебе говорят!!. Отопрись!..

Дверь трещит, «мушки» подымают гам. Бабка Василиса показывает из моленной сухую, похожую на воронью, голову.

– Вырастил чадушку… нечего сказать! С эстих-то вот пор…

– Я хочу читать… не поеду на завод! – резко отвечает Леня. – Сказал раз – не поеду!..

– Майся вот теперь… Лба не перекрестит… Вот тебе за неуважение твое к матери… во-от!..

Дядя сжимает кулаки. Сейчас разлетится дверь.

– Не по-еду!..

– Бол-ван!!. – прокатывается по всему дому. – Выйди только!.. А вам чего?., чего вам? Богу молитесь да деньги копите!., вам чего? – подступает дядя к матери. – Вырастил – мое дело. Помирать вам пора, а вы треплетесь…

– Э-эх, как тебя окаяшка-то осетил… тьфу!.. Ты бы вот за собой-то побольше глядел да с разными Матрешками при законной жене не крутился… Тьфу!..

– Сами – тьфу!.. Днем деньги копите, ночью черта молитвой тешите. Не дам сена!., и коровник снесу… Торговка!

Бабка Василиса держит двух коров, сама ходит за ними и продает молоко. Продает даже семье, в которой живет, и всю недельную выручку носит по субботам в банкирскую контору, к родственнику, откуда обязательно отправляется на молебен к Иверской. У бабки, как все говорят, денег куры не клюют, дядя ждет наследства, но бабка грозится, что переживет всех, и никто от нее «ни эстолько вот» не получит. На дворе ее терпеть не могут и говорят, что у нее есть какой-то «глаз». Она может иссушить человека, и я боюсь попадаться ей на глаза.

Я начинаю чувствовать уважение к Лене: не бояться дяди Захара! Но странно, что и дядя Захар только кричит, никогда не наказывает Леню и часто уступает. Ему, должно быть, нравится, что Леня такой, и я раз слышал, как он сказал:

– Как железо… весь в меня!.. Расти, Ленюк!.. Такой заводище завернем… всю глину у мужиков скупим, – никто не подступится. Знай Хмуровых!.. Загремим!.. Так, что ли, а?..

Летом мы не ездим на дачу. У нас на заднем дворе небольшой садик, где растут четыре березы, бузина и несколько вишневых деревьев, где в углу, у забора, стоит старая беседка с цветными стеклами. В беседку забирается Леня и читает в холодочке, а мы виснем на березах и швыряем пылью в прохожих за забором. У забора растут грибы – шампиньоны. Я их открыл и помалкиваю, чтобы сделать сюрприз.

Кроме того, я сделал еще открытие. В беседку проникает через забор с улицы тоже реалист, сын хромого портного, худой, рыжеватый мальчик с длинным носом и в смятой кепке. Это Ленин товарищ. Он почему-то боится зайти в дом, и Леня водится с ним украдкой. Эта таинственность очень мне нравится. Я готов помогать им в их делах, должно быть, очень важных и опасных. Но они только читают книги и говорят что-то непонятное. Когда я приближаюсь к беседке, меня гонят, и я обещаюсь «все» рассказать, а они оба кричат:

– Дурак!

И получают ответ:

– А вы нигилисты!

Они смеются и спрашивают:

– А что такое нигилисты, ну?

– Жулики… Мне Гришка сказал. Жу-ли-ки!..

– Вот осел-то! Поди-ка сюда…

Но я уже висну на березе и пою:

– Жулики… ни-ги-ли-сты… ску-ден-ты!..

Это тоже ругательное слово на нашем дворе. Еще сегодня Гришка крикнул на оборванца:

– Скудент, рваный черт!.. – и замахнулся метлой.

Я теперь знаю много замечательных слов: лахудра, прохвост, нигилист, скудент и другие. Но есть еще слова, которые мне совестно произносить, хотя я и не понимаю их. Я только догадываюсь.

Каждый день я делаю новые открытия. Играя в палочку-выручалочку, я забрался на сеновал и застал там нашу горничную Пашу, от которой всегда пахнет черемухой, и Гришку. Они играли сеном. И когда я спросил, что они тут делают, Паша, вся красная, стала быстро-быстро застегивать кофточку и оправлять волосы, а потом вдруг стала просить меня, чтобы я никому, никому не говорил; Гришка же стоял в сене, потягивался и улыбался.

Я подозреваю, что они что-нибудь утащили и прячут в сене. Теперь я буду хорошенько следить за ними, как делает Леня, который всегда поглядывает на свою горничную Грушу и даже раз вечером, в саду, когда та пришла звать его ужинать, хотел вывернуть у ней карман в юбке, а она не давалась и все просила:

– Ах, барин… да оставьте… увидят…

Это уж верно: эти горничные всегда что-нибудь прячут в своих карманах.

Теперь я узнал, почему реалист, сын хромого портного, перелезает через забор. Это потому, что он – мещанинишка.

Недавно, когда я смотрел, как запрягали Стервеца, дядя Захар пил чай на галерее и кричал:

– А вот тб!.. Ежли еще увижу – и выгоню!..

– Он мой товарищ.

– Всякий мещанинишка тебе товарищ!.. Ты отца не срами… Я заводчик, купец… а ты мой сын!.. А он – мещанинишка!.. Его отца я подлецом ругаю и с лестницы могу спустить…

– Это самодурство!..

– Еще скажи!! щенок!.. От меня он питается!.. Его отец моему Архипке портки шьет, а тоже… в бары норовит… в училище отдал!., всякая шваль!..

– Он у нас из первых… Ему стипендию дадут…

– У вас!.. А у меня он дальше кухни ходить не может… Молчи!!. – крикнул дядя. – Огрыза!

– Мы сами из мужиков…

– Молчать!.. Да, из мужиков… А он мещанинишка!..

Мещанинишка… Это, должно быть, что-нибудь нехорошее. Так как это нехорошее, то я не решился спросить дома, а отправился к Гришке.

Гришка живет в комнатке у ворот, где у него под досками валяются пустые бутылки, и куда иногда забегает спать в холодочке какая-то горничная из трактира, в красных туфельках и румяная.

«…и го-ло-ва… у е-го… и… ус… от-ско… сускочила и…»

– Гришка…

– Погоди… дай до большака дойтить… «и разе-ва»… разинув… так… «ро-т… по-ка-ти»… по-катила… «с лес-тни-цы»… Ловко! Ну, что тебе?..

– Видишь что… Ты это про солдата читаешь? как спас царя от разбойников?..

– Ну, про солдата… А тебе чего?..

– Вот что… Что это такое – мещанинишка?

– Мещанинишка? – важно спрашивает Гришка, развалясь на рогоже и свертывая «фунтик» для махорки. – А еф-то значит, еф-то значит… ефы-то значит мещанин!.. А тебе на что?

– Так. Я знаю… это который лазит через заборы?

– Хо-хо-хо… на манер жулика!..

– Да?., это… вроде жулика?..

– Ха-ха-ха! – покатывается Гришка. – Мещанин… это который кошке заду прищемил.

– Ты дурак. Я скажу, что ты с Пашей в сено прятали вещи.

– Пффсс… – прыскает Гришка. – Ве-щи… Ха-ха-ха…

Он так гогочет, что я начинаю обижаться.

– Так что же это, а?..

– А то. Вот ты понимай… Стоит двор, во дворе забор, на заборе книжка, а в книжке сидит Гришка… так?..

– Ну?..

– Ну… и сидит… и сам себе, сталыть, говорит: «Гришка, Гришка!., чья за ата за самая за книжка»?

– Ну?..

– Ну… Книжка эта матери Марей… А ты, Миколя, иди-ка отседа поскорее… а то блоху посажу!..

Он опускает руку за пазуху, и я стрелой вылетаю из каморки.

Так я и не мог ничего узнать, кроме «мещанина».

V

Ходит страх…

Да, сегодня во всем нашем доме ходит какой-то неопределенный, жуткий страх. За чаем не говорили ни слова, часто подходили к окнам и смотрели на улицу. Вызывали кучера и спрашивали:

– Ну, как?.. ничего?

– Да, вить, как сказать… опасаются. Дворников в часть скликали… беспременно чтоб на часах…

– Ворота запереть!..

Все вздыхают, не выходят из дому. Страх захватывает и нас. Пробуем начать бой подушками, но выходит скучно, и мы рассаживаемся на подоконники и глядим на улицу. Там тише, чем обыкновенно. Гришка, с бляхой на картузе, стоит на мостовой и сторожит.

Что же это все значит? Наша Домна часто вытаскивает из своего глубокого кармана тряпочку и трет глаза Мы спрашиваем ее.

– Царь-батюшка преставился… Царство небесное…

Это известие страшно поражает нас. Царь помер! Тот царь, с хохлом на голове, портрет которого висит в столовой. Это тот царь, который все может; может казнить и делать все, что хочет, как говорила нам раньше Домна. Его поставил Бог. Я не могу понять, как это он мог помереть. Ведь это не простой человек: его поставил Бог, – значит, это что-то особое, знакомое с Богом, как святые и угодники. Он ходит в золоте и ест на золоте, и ест не то, что едим мы. Мы даже затрудняемся придумать, что он может есть: все так обыкновенно. Это даже не человек, а только имеет вид человека. Это что-то особенное.

А Домна мыкается, плачет и причитает. В меня проникает ужас. Что теперь будет без царя? Теперь все погибло, и нам всем грозит беда, гибель. Оттого все шепчутся, сторожат на улицах и ждут. А вдруг придут «враги» и всех нас… перережут? Конечно, это о них спрашивали за чаем.

«Царствуй на страх врагам»!..

Мы еще недавно распевали эту песенку. Ну, теперь какой же врагам страх? Царь умер.

– А могут они… прийти? – спрашиваю я Домну.

Она не отвечает, гремит щеткой под стульями и шмыгает носом.

– Домнушка, скажи… могут, а?.. Нет, ты скажи… могут прийти, а?..

Я хватаюсь за надоедную щетку.

– Да отвяжешься ты от меня, смола!.. Ну, чего тебе? ну, чего?..

– Придут они?

– Кто?

– А враги..?

Она смотрит на меня сердито. Ей кажется, что я дразню ее.

– Вот, головешкой-то ткну вот… Пропасти на вас нету!., скачи, скачи… хрустнет нога-то!..

Я все-таки сомневаюсь. Сомневаюсь потому, что на улице не видно солдат. Если бы шли на нас враги, непременно прошли бы солдаты с трубами, как ходили недавно, когда мы воевали с турками. Но непонятный страх сидит прочно. Украдкой пробираюсь я черным ходом во двор.

Я слышу, как по городу плавает звон, не прерываясь, точно плачут колокола. Кучер Архип возится в сарае. Я вхожу. Архип моет пролетку и трет тряпкой. Я, конечно, забираюсь на козлы, смотрю на волосатые руки Архипа и задаю вопрос:

– Архип… правда, будто царь умер?

– Помер, – вздыхает Архип. – Убили вчерась в Питере.

– Как, убили?

Царь – и вдруг… Архип всегда врет.

– Врешь ты все!.. Его нельзя убить… он царь!..

– Ори еще! убили вот, – шепотом говорит Архип и оглядывается.

Я тоже оглядываюсь, но ничего особенного нет: все на местах – шлеи и дуга, вожжи и армяк на деревянном гвозде.

– Кто же убил?

– Ну вот, кто… Тебе все надоть, кто! – Он опять оглядывается. – Известно, – нигилисты.

«Нигилисты»!.. Они, те, о ком я ничего не мог узнать.

– Теперь нас будут резать?

– А ты почем знаешь?

Я чувствую, как шевелятся и покалывают волосы на моей голове. – Значит, верно… значит…

– Теперь на нас придут враги, Архипушка? Придут, а?

– Реж-публику хотят, – шепотком говорит он, стоя с тряпкой, по которой сбегают мутные струйки. – Они теперь та-кую резку зачать могут… – Он вздыхает и смотрит на свои волосатые, жилистые руки. – Ну, да уж… все пойдем!..

Я не знаю нигилистов, этой таинственной страшной силы, но и я готов, готов идти на нигилистов.

– Я шкворень возьму… Можно, Архип? – говорю я, чувствуя дрожь в животе и спазмы в горле. – Я буду шкворнем… А ты что возьмешь?

Архип показывает здоровенный кулак.

– Вот… ежли только начнется… А то оглоблей.

– А начнется?

– Да ты што пристал-то? Ступай-ка… ну, тебя…

– Голубчик, Архип… я тебе газетинку на «фунтики» принесу… Скажи, начнется?

– Да, вить, кто е знает… Ежели успеют присягу поцеловать, – может, и обойдется, а не успеют…

Я смотрю, выпучив глаза, и не понимаю. Присяга… А присяга где? и что такое «присяга»? зачем ее целовать?

– Ступай, ступай. Закладать надо. Полицейский сказывал, чтоб скорей присягу шли целовать.

У меня отлегает от сердца. Спасенье еще не погибло, только скорей бы успели поцеловать присягу. Скорей!.. Я бегу к воротам и маню Гришку.

– Кто царя убил?

– Ори!., рази так можно? – говорить Гришка, и его лицо строго и боязливо.

Ну, конечно, и он боится.

– А присягу успели поцеловать?

Гришка смотрит на меня косым глазом и вздыхает.

– Тебе не надоть… ты еще младенец.

– Кто царя убил? Нигилисты? – уже шепчу я.

– Кому ж еще? Они…

– А где они?

– Где!.. Везде. Вот теперь обыскивать всех будут… и как прознают, что нигилист, сичас – казнить.

А звон плавает и не засыпает. Мне кажется, что все колокола, церкви, колокольни и воздух, – все, все плачет, плачет от страха.

Подкатывает пони, и Леня весело выпрыгивает из шарабана. Он ничего не боится, а еще насвистывает и проходит мимо меня, не обращая внимания. Последнее время он важничает чего-то. Но меня так захватывает все – и запертые ворота, и звон, и встревоженные лица, и тишина улицы, – что я решаюсь тронуть Леню за рукав и спросить:

– Леня, нас будут резать?

Он удивленно смотрит, но я настойчиво повторяю вопрос.

– Басни! – важно говорит он и старается покрутить едва пробивающиеся усики.

– А это нигилисты царя убили, да?

– Не твое дело. Ни черта ты не смыслишь.

– А ты смыслишь!.. Леня, голубчик… ты… ты не нигилист, а?

– Вот глупец-то… вот осел-то!.. Пошел!..

– А то тебя казнить будут… Ты смотри!..

– Ослиная голова!

У Лени дурная привычка ругаться. Он научился, конечно, у дяди Захара. Я обижаюсь, забываю весь страх, отбегаю подальше, за колодец, и кричу:

– Сам ослиная голова!., нигилист!..

– Вот я тебе уши нарву…

– А тебя казнят, нигилист!..

– По-ди, поди сюда…

Я слышу страшный голос. Дядя Захар стоит на галерее и манит меня железным пальцем. Я отступаю к крыльцу.

– Ежели ты, паршивец, будешь такие слова кричать, дёрка будет!.. Архип, зови будочника! – грозно кричит дядя.

Я лечу к себе, в дом, и слышу, как заливаются, скатываясь по лестнице, «мушки» и «жулики», а дядя кричит:

– Держи его, держи!..

VI

Должно быть, присягу успели поцеловать, так как ничего не случилось. У нас опять царь, и я знаю его. Старого царя убрали на заднюю стенку, рядом с бисерной барыней, а над столом повесили нового царя. У нас говорят, что это очень сильный царь и может даже рвать подковы, как дядя Захар. Это очень хорошо, и враги будут, конечно, его бояться.

«Нигилистов» будут судить: сегодня об этом читали в листке. Теперь я хорошо знаю, кто они. Это особые молодые люди, которые всегда с книжками, ходят в круглых шапочках и очках, носят длинные волосы и никогда не женятся. Они много учились и заучились так, что у них «ум за разум зашел», как сказал дядя Захар, приходивший к нам пить чай. И среди них есть девчонки даже, которые забыли Бога и стыд.

– И девчонки туда же… И стыд, и Бога забыли!.. Вот она, наука-то!..

Дядя приходил к нам посоветоваться, как быть с Леней. Не лучше ли его к делу приставить, а то, чего доброго, набьет в голову всякой чуши. Оказывается, вчера за обедом он заявил, что не желает есть постнятину и, когда кончит училище, уедет в какой-то «институт». Решили переговорить об этом с батюшкой, который ходит с крестом, поет молитвы и потом долго пьет водку и закусывает. Как он посоветует, так и будет.

Я, на всякий случай, решил предупредить Леню. Сам не знаю – почему, но я Леню очень люблю и одобряю, и сам терпеть не могу каши с подсолнечным маслом и сухих грибов. Кроме того, мне хочется, чтобы Леня был инженером и строил машины. А это из него может получиться, как говорил дядя. Но бабка Василиса все ругается с дядей, что он ростит «антихриста», и грозит адом.

Я сомневаюсь даже в аде, потому что о нем говорит бабка Василиса. Она не любит, когда при ней ругаются чертом, а сама недавно обозвала меня чертенком и вытащила за ухо, когда я прятался в ее коровнике. Нет, она не похожа на мою покойную прабабушку Устинью Семеновну, кормившую нас сухим черносливом. Она – сквалыга и карга, – так ругает ее горничная Груша, и, по словам Архипа, «ее давно черти с фонарями ищут». Я понимаю Архипа: бабка не дает им молока и сама отпускает только две ложки сала на кашу.

Возможно, что я и Леня попадем в ад, но я желаю и там не встречаться с бабкой; пусть уж она идет в рай со своими коровами и крынками.

На Пасхе батюшка приходил славить Христа и заговорил с Леней. Я сидел в уголке и слушал.

– Господа-то Бога не надо забывать. А лучше бы к своему дельцу… У папеньки завод кирпичный…

Лене еще нет семнадцати лет, но он выше батюшки и говорит баском, чему я очень завидую. Если б я говорил баском, наша горничная Паша, у которой такие большие глаза, как на одной нашей иконе, непременно говорила бы со мной, как Груша с Леней. Они часто о чем-то шепчутся в коридоре и даже…

Когда батюшка сказал про завод, Леня задергал усики и ответил:

– Это уж мое дело. Захочу учиться и буду… Теперь все должны получать образование… и приносить пользу народу…

Он покраснел, как кирпич, и вышел из комнаты. Тетя Лиза побежала за ним, а дядя чвокнул зубом и заморгал глазом.

– Вон он какой… как кремень… в меня!..

Чудной дядя Захар. Он даже как будто усмехнулся, а батюшка опрокинул рюмку и залил скатерть. Ловко!..

– Да, да… непокорность… Вот какие нынче детки… Да, у меня вот тоже…

И он стал говорить о сыне, который с утра до ночи играет на скрипке и не хочет говеть.

– И вот вам… Учатся-учатся, а как заучатся, – ни Бога, ни царя не признают… и никакой власти… Руку подымают…

– Ну, этого… гм… не будет… Да я ему сам напрочь голову оторву…

И дядя ударил кулаком по коленке.

– А с этого-то и начинается. Сперва посты не признают… Значения, вишь, не имеет, – что яйцо, что гриб… Это что у вас, сижок?.. Да-а… Сперва, говорю, посты… а там… Да вот… слыхали?., портного-то Кнутова сынок… вовсе в церкву перестал ходить… Отец драл-драл – плюнул.

– Такой-то оттябель-подлец… знаю.

– Ну, вот… А там и отцов дураками обзывают… Да-а… А как в студенты попал, уж из него нигилист выходит.

– Ты чего тут торчишь? Ступай к тетке… яблоко тебе даст…

Я нашел тетю Лизу в Лениной комнатке. Она сидела на кровати и держала у глаз платок. Леня стоял у окна, смотрел во двор и кусал губы. Я услыхал только:

– К черту всяких ваших попов!

Сходя с галереи, я встретил бабку Василису. Она даже в праздник возилась со своими крынками. Я, было, замялся, но все же сказал:

– Христос Воскрес, бабушка!

– Ну, некогда тут… Воистину воскрес.

И принялась разливать молоко по крынкам.

VII

За три года наша жизнь мало изменилась. Леня кончил курс и получил золотую медаль, которую дядя Захар приносил нам показывать. По этому случаю в комнаты были допущены люди, которые никогда раньше к нам не заходили. Пришел скорняк Максим Максимыч, или «старая крыса», как звал его дядя Захар, лавочник Трифоныч и даже внук его Степка, с которым я чикаю на крыше змеи. Призвали меня и прочли наставление, что если я буду хорошо учиться, то дадут такую медаль и мне.

Степка сказал, что медаль очень удобна чикать змеи. Скорняк заметил, что – «поди, больших денег стоит», на что дядя сказал, что тут и сотняги мало, но что дело не в деньгах, а что медаль есть как бы «печать ума», с чем согласился Трифоныч и все наши.

По случаю медали у дяди Захара были гости, дядя был весел, не дергал глазом, наливал всем – и даже мне – вина в высокие рюмки и говорил, что вот какие они, Хмуровы, что его Ленька зашиб всех пятьдесят человек, и что кости прадедов должны зашевелиться в могилах.

– Бога-то побойся… у-род! – крикнула бабка Василиса.

– Молчите, маменька… кушайте и молчите! – кричал дядя Захар. – Ленька! друг!., пей шанпанское вино!.. В меня… весь в меня! – радовался дядя, расхаживая с рюмкой по залу, и тут же объявил, что завтра же черт Сендрюк приведет верховую. – Азията тебе куплю!.. Сам дьявол не усидит!.. Денег, что ль, у меня нет, а?.. Нет?.. На, получай катеринку… на всякие удовольствия!

Потом, перед концом обеда, когда три трубы приглашенных музыкантов, помещенных «для легкости» на галерее, протрубили что-то громкое под вой «мушек» и «жуликов», дядя открыл маленький футляр и поднес Лене золотые часы с цепочкой.

Я страшно завидовал. Мне было почему-то грустно, так грустно, что хотелось заплакать. Но я сдержался и сунул для Степки большой апельсин в карман, что, конечно, не ускользнуло от бабки Василисы. Она отняла апельсин и опустила его куда-то под свою турецкую шаль.

После обеда я поговорил со Степкой, и Степка уверял меня, что не стоит получать медаль, потому что мне ни лошади, все равно, не купят, ни часов не подарят: у нас нет кирпичного завода. Степка, должно быть, боялся, что если я буду добывать медаль, то уже не стану бегать по крышам и чикать змеи.

– И даже можно сойти с ума… ей-Богу! – угрожал Степка и рассказал про одного ученого, который так много учился, что его заперли в Сухареву башню и заложили кирпичами.

Я пока не решил, да и сомневаюсь, смогу ли я получить медаль: в моем бальнике не совсем чисто.

Я даже подумываю, не лучше ли поступить в лавку и таскать карамельки, как Степка, у которого всегда есть что-нибудь особенное в кармане.

Леня ходит, как дядя Захар. На нем серые брюки и коричневый пиджак, большая мягкая шляпа и в галстуке золотая мушка с красными глазками. Перед ним все на дворе снимают шапки, а наша горничная, глазастая Паша, которая все грызет семечки на парадном крыльце, так всегда смотрит на него, когда он ловко вскакивает на своего Жгута, что Гришка ругается, называет ее «барской сытью» и раз даже сказал:

– Загорелось! Уж втрескаешься, кобыла… Вон, Грунька-то уж наела брюхо…

Я сейчас же пошел к Степке за объяснением, и Степка рассказал мне такое, что я порешил, что это все враки. Как-нибудь я сам спрошу Грушу, которая, действительно, растолстела, носит высокий передник и очень редко выходит грызть семечки.

Вчера дядя Захар позвал моего отца на совет. У нас говорили, что в том доме был большой скандал, все кричали и спорили, тетя Лиза плакала, бабка Василиса всех грозила проклясть, а дядя Захар гремел, что никто ни черта не понимает и он на все готов. Оказывается, Леня заявил, что едет в Питер учиться. Все кричали, что пускать опасно, что там нигилисты и что он «свернется». Бабка заявила, что ни копеечки никому не оставит и что это только безбожников разводить. Тетя Лиза боялась расстаться с Леней: тогда она будет совсем одна, ее будет точить бабка, а дядя будет пропадать днями невесть где. Дядя требовал, чтобы Леня занялся делом, ругался и отговаривал и, наконец, заявил, что скоро будут ставить на заводе какой-то «берлин» и надо иметь всегда свой глаз. Дядя Захар кричал на Леню страшным голосом, но тот кричал еще громче. Крик был такой, что мы со Степкой, чикавшие змеи на крыше, слышали даже в трубу. Наконец, дядя плюнул и потребовал, чтобы Леня перед иконой поклялся, что он ни с какими там прохвостами знаться не будет, и Леня изъявил готовность поклясться хоть перед десятью иконами, что с прохвостами знакомиться не будет.

Вечером дядя Захар и Леня укатили в Сокольники.

VIII

Как раз в Петров день у нас на дворе разыгралась интересная история, вызвавшая во мне непонятный восторг.

С утра толпилось человек двадцать кирпичников. Они вошли силой, несмотря на отданный еще с вечера приказ Александра Иванова – не допускать никого. Гришка укрылся в конюшне. Дядя Захар был у обедни. Леня еще спал.

Измазанные глиной и покрытые красной пылью, кирпичники заняли крыльцо и колодец, поставили сторожа у ворот, чтобы кто не дал знать в участок, и заявили, что будут ждать «самого». Александр Иванов с перепугу заперся в конторке, потому что кирпичники грозили оборвать ему все потроха и манишки.

– Ускрылся, паскуда!.. Ладно-сь, достигнем.

Мы со Степкой забрались на сеновал и ждали, что будет.

– Они здоровенные, – говорил Степка. – Они теперь всех бить будут. Червями их кормит Сашка… Дедушка Трифоныч давеча сказывал… Вот они и будут лупить…

– Что такое, братцы?

Леня, в ночной сорочке, высунулся из окна кабинетика.

– Здравствуй, хозяин! Вот какое дело, Лексей Захарыч… разбери…

Посыпались жалобы, галденье, крики. Я видел, как лицо Лени то краснело, то бледнело. Он кусал губы и дергал глазом, как дядя Захар.

– Хорошо, – сказал он. – Ждите. А ты, – поманил он самого старого кирпичника, – зайди ко мне…

И скрылся.

– Вот он ему там начи-истит зубы… – весело говорил Степка.

– Никогда не начистит!

– Не знаю, што ль!.. Цыган им все так чистит… Зазовет да и напомадит… Трифоныч-то сказывал.

Минуть через пять старый кирпичник вышел из того дома какой-то растерянный, с беленькой бумажкой.

– Вот… за обиду, говорит, вам…

– Э-эх, па-аря!.. Четвер-туху-у!..

Кирпичник держал «четвертуху» за уголок, а остальные поглядывали и дивились.

– За обиду, говорит… Потому, ему обидно… Вот, грит, вам за обиду…

– За обиду?! Ишь ты…

– Да, говорит, за обиду… Больше, грит, нету у меня… А вот вам, за обиду…

В это время заскрипели ворота, и въехал во двор дядя Захар на дрожках. «Четвертуха» спряталась, кирпичники сняли картузы и кланялись.

– Что? как?., зачем? Гришка!..

Гришка уже вертелся около дрожек и что-то докладывал.

– Червями кормит!.. Убери Лександру Иванова!.. Каки это харчи!.. Свинья не жрет! Рядил по полфунта на голову говяды, а сам кость да солятину тухлую… Мы и в полицию пойдем…

Дядя Захар придвинулся боком, поглаживая руки.

– Что? ку-да?..

Кирпичники грудились и отступали.

– Знамо куда… в полицию!.. Люди мы, ай нет?..

– В по-ли-ци-ю?!.

Он вдавился в толпу и схватил за горло самого высокого кирпичника. Голова дяди Захара запрокинулась, надулись жилы на шее, и глаза выкатились, как два яйца.

– Не тронь! – крикнули из толпы.

Но тут произошло неожиданное. За спиной дяди Захара появился Леня, полуодетый, тоже с выкатившимися глазами, и с силой дернул дядю Захара за плечи. У меня захватило дух, а Степка шипел:

– Смотри, смотри!., у-ух ты…

Дядя выпустил кирпичника и быстро обернулся к Лене.

– Ты?!! ты меня..!

Оба мерили друг друга глазами, грозные, как надвигающиеся одна на другую тучи. Сейчас ударит громом.

Кирпичники сбились в кучу. Из-за двери конторки высунулось бледное лицо Александра Иванова. Гришка выпустил поводья, и лошадь с дрожками тихо пошла в каретный сарай.

– Бол-ван!.. – прокатилось по двору. – Твое дело?.. Молокосос!..

– Мое!.. Твои рабочие и мои они!..

– Твои?!.

– Мои!.. А драться не позволю!.. На!., меня бей!..

Он был красив, бледный, с курчавой головой, статный, с высокой, поросшей волосами грудью, видневшейся из-за распахнувшегося ворота белой ночной сорочки.

Дядя точно поперхнулся и не находил слов.

– Черт!.. – только и мог сказать он сдавленным голосом.

– Леня! Леня!.. – с мольбой звала тетя Лиза с галереи.

– Не ва-ше де-ло!.. – жестко крикнул ей дядя Захар, вынул платок и утерся.

Гроза прошла. Леня стоял решительно, руки в карманы.

– Позвать Александра Иванова! С-сукины дети…

Бледный Александр Иванов вертелся без картузика в стороне от дяди и что-то врал.

– Ваш антирес… им что хошь… никогда не довольны… что ни дай – сопрут… мне что… Он вон всех мутит… Коно-паткин-с… самое свежее…

– Мутит! ты у меня… хлопай бельмами-то!.. Поменьше карман-то набивай!., ерза чертова!..

– Сменить надо, – сказал Леня. – Впрочем, как знаете…

– Да, да!., знаю!., сам знаю!..

– Кормовые дайте… пусть артелью ведут..!

Дядя взглянул на Леню, подумал.

– Голова!., правильно… Ты! слушай!.. На артель перейдете!

– Да чего лучше… Так-то ладней… – загудели кирпичники.

– Ну, и проваливай к чертям!

Высокий кирпичник поглубже надел картуз и сказал:

– Правильный у тебя, Захар Егорыч, наследник… Дай Бог здоровья.

Дядя Захар вдруг преобразился, хлопнул Леню по широкой спине, тряхнул головой и сказал, ни к кому не обращаясь, никого не замечая:

– Вот ты какой у меня… Весь в меня!.. Ну, пойдем чай пить, ученый…

Он обнял Леню за спину, и они пошли на галерею, оба очень похожие один на другого: одного роста, так же широки в плечах. Только Лене было девятнадцать лет, а дяде Захару сорок пять; только у Лени было белое лицо, а у дяди темное, и дядя Захар был человек необразованный, а Леня выходил на дорогу.

Вскоре, под вечер, случилось происшествие, случайно обратившее мое внимание.

Нас уже звали ужинать, как во двор въехал извозчик. С черного крыльца кучер Архип и дворник Гришка вынесли кованый жестью, с боков красный, сундучок, узел и коробок и поставили на извозчика. Кто-то уезжал.

– Пожила и будет… нагулялась… – говорил Гришка.

– Девка-то дура… навязалась сама…

– Сказывай, сама! не знаем делов, што ль?.. Третью такую выпроваживаю. Летось Машка…

– Ну, вот… Машка!., чать Ксютка… Ксютка-то опосля Машки жила…

– Ай Ксютка?.. От «самого» заполучили. Тоже маху не давал…

– Хочь и при жене…

– А што ему жена!., деньги есть, харчи хорошие… Да до каждого доведись – мимо рта не пронесешь… А девки-то ядреные все…

– Будя орать-то. Лексей Захарыч на галдарее… Ревет, поди?

– Грунька-то? ревет… Да и он-то… му-ут-ный. Две сотняги дал, будто.

– Чего ей! Опростается и опять прибегёт.

– Прибегёт…

– Да от его ли?

– От его. Парень в соках, дело молодое… на сторону не ходит. А та-то перед им вывертывает… ну и…

– Идет…

Груша, в белом платочке и тальмочке, с маленьким узелочком, вся закрасневшаяся, усаживалась на извозчика, подбирая крахмальную юбку. В окне, в глубине галереи, я заметил Леню.

– С отъездом-с, – раскланялся Гришка, подымая картуз. – Счастливого пути. На фатерку-с?..

– Да, – тихо сказала Груша, опустив голову. – Узел-то к извозчику поклали?

– Тут-с… и коробок у его. К осени опять к нам-с?

– Уж и не знаю… не знаю… Сундучок бы подвинуть…

– Нас не забывайте, Аграфена Митревна… Хочь вы нами и гнушались, а мы навсегда вам уважение… Доброго здоровья.

– Будя зубы-то чесать, – смешливо затараторила горничная Паша, в белом переднике, вынырнувшая из-за угла.

– Прощай, Грушутка!.. Дал твой-то? – понизив голос, спросила она.

– Дал. Забеги когда…

– Ну, трогай! – крикнул Гришка. – Сторонись, павлина! – толкнул он Пашу. – Угостите семечками, Прасковья Семеновна… Забывать стали… Теперь местишко-то ослобони-лось… – подмигнул он на галерею.

– У, леший, зубоскал!

– Может, и вам Бог счастья пошлет…

– Уйди, косой, не липни.

– Такая уж ваша должность веселая… А это что же у вас тут такое?.. Хо-хо-хо…

– Ну, ты! руки-то подержи!.. Не в свое корыто лезешь…

Извозчик выехал за ворота, и Груша навсегда покинула тот дом. А через неделю Гришка предупредительно втаскивал новый сундучок, и молоденькая, черноглазая Поля, шумя крахмальными юбками, входила на галерею.

И всегда в тот дом нанимали молодых горничных. Как объяснил мне всезнающий Степка, это для того, чтобы барчуку не скучно было и чтобы он «не отбивался от дома и не пропал».

– Вон у тебя Пашка-то – сливки! Чего зеваешь-то… – добавил он, разевая огромный рот.

IX

Август в начале. Подсолнечники в нашем саду наклонили грузные, почерневшие шапки. Кое-где дикий виноград у беседки тронулся искрами багрянца, и сиротливо торчат на взрытой земле кусты смородины, ощипанные курами.

Леню проводили в Питер учиться на инженера. Накануне тетя Лиза ездила в Кремль, служила молебны у Иверской, где-то у Чугунного моста и у великомученицы Варвары. Потом был молебен в путь шествующим – дома, в присутствии и нас. Дядя Захар суетлив, мрачен и так расстроен, что забыл отдать батюшке за молебен, и батюшка потом присылал дьячка напомнить. Везде кропили святой водой и даже чемоданы. Даже бабка Василиса имела озабоченный вид и неожиданно поставила перед Леней стакан сливок.

Леня ходил в конюшню проститься с Жгутом, подарил Архипу рубль и, встретив меня, потрепал по плечу и сказал ласково:

– Ну, прощевай, ругатель… учись…

Я чуть не всплакнул от ласки: стало тяжело, как будто Леня уезжает совсем.

Дядя Захар хотел, было, сам ехать в Питер и все там устроить, но Леня решительно заявил, что проводов и так довольно. Видно, и ему нелегко было впервые покидать родной дом: у него подрагивала верхняя губа, он суетился и все принимался увязывать чемоданы. Тетя и дядя поехали провожать на вокзал, и Александр Иванов старался вовсю, таскал чемоданы и наказывал кучеру «не зевать».

Я думаю, он был рад отъезду.

– Деньги-то не потеряй! – говорила плаксиво бабка Василиса. – В вагоне-то к себе привяжи… Леня, Леня!., хоть перекрестился бы… Деньги-то у тебя где?..

– Хорошо, хорошо… знаю.

Он мельком окинул двор, садик, колодец, старого Бушуя, уже не вылезавшего из конуры, скользнул по нашему крыльцу, где столпились все мы, и нахлобучил шляпу.

– Пошел! Держи ворота! – крикнул дядя Захар. Выехали.

Пусто стало кругом, пусто и скучно. Первый раз наш двор отправлял своего в далекую сторону. Мне было так не по себе, что я не вышел гулять, а сидел под окном и смотрел на гнилую конурку умиравшего от старости Бушуя. А через полчаса бабка Василиса, подоткнув грязную юбку, тощая и костлявая, с трясущейся головой, уже трусила с ведерком доить коров.

Вечером в том доме было темно. Тетя Лиза уехала ко всенощной в монастырь, а дядя Захар в темноте ходил по залу, и я через окно видел, как вспыхивала иногда за темным окном «крученка».

А потом… потом все вошло в колею, дядя по-прежнему разносил кучера и Гришку, ездил на завод, учитывал Александра Иванова и только изредка, в праздник, проезжал Жгута за заставой.

У нас сообщали, что дядя Захар очень скучает по Лене и всегда, как встречается со знакомыми, говорит:

– В те-хно-ло-ги-ческом инсти-туте он у меня!.. Вон куда двинул! Первый в нашем роду…

– Ученые-то эти… К делу бы вам его…

– Что поделаешь-то? Хочу и хочу!.. Весь в меня характером-то… кремень!

X

Прошло около года. Я перетащился в 3-й класс гимназии, но любимых занятий не оставил: играл в бабки, чикал и пускал змеи, хотя этот спорт уже падал: городовые строго преследовали нас, и мы отваживались пускать только простые змеи, без трещоток.

Степку Трифоныч окончательно закрепил за прилавком и научил всем правилам дела. С тоской заходил я проведать былого друга и любовался, как тот ловко показывал, как можно нагревать покупателей. Насыпая крупу и овес в мерку, он броском швырял зерно в бок и хвастал, что так можно «сберечь» осьмушку. Он знал тайну весов и так ловко раскачивал их и швырял на чашки пакеты, что даже Трифоныч хлопал себя по бедрам и удивлялся:

– Ну, прямо… волшебник!

Волшебник Степка до того увлекался новым спортом, что, заходя покупать орешки, я всегда просил вешать самого Трифоныча. Степка старался не порвать отношений и в часы досуга приносил от дедушки цареградские стрючки и палочки дивьего меда.

– Ах, Колька!.. – говорил он мне, – когда дедушка помрет, я за себя лавку возьму. Только он, черт, еще годов двадцать проживет… здоро-о-вый!

Мой папа-шинь-ка-а скончался…

При-и-казал мне до-о-олго жить!..

– А я, как кончу гимназию, студентом буду…

– Это нигилисты-то! Я тогда тебе в морду! Я за царя!..

– А я тебя бомбой… и всю лавку взорву!.. Ну, дай стрю-чочков-то…

К нам, в третий этаж, переехали новые жильцы, – большая семья, в которой было четыре барышни, ходившие летом в русских костюмах. Их отец где-то служил, мать с утра и до вечера строчила на машинке, а барышни ничего не делали и пели романсы. Да, это были очень веселые жильцы.

Каждый вечер к ним приходили гости, и здесь я впервые близко увидал студентов и, вообще, людей, которых Гришка, да, пожалуй, и многие на нашем дворе называли «нигилистами». Но это слово уже пропадало из обихода, и его заменили – подозрительный человек, «сацилист».

– Рвань все шляется, – ругался Гришка. – До утра глотку дерут, а никто и гривенника не даст.

В семье был и мой сверстник, тоже гимназист. Мы быстро сошлись и даже строили планы бегства в Америку или куда-то «на острова». Много особенного видел я в этой семье. Отцу и матери говорили «ты»; танцевали каждый вечер, между тем как у нас танцы разрешались только на святках. Молодые люди обходились с барышнями очень свободно, хватали за руки, дрались даже и получали шлепки, тогда как у нас никогда никаких посторонних молодых людей в доме не было.

Мир новых отношений открылся передо мной.

– Какие-то они оголтелые, – говорили у нас. – Уж не гнать ли?

Но и гнать не решались, так как квартира ходила выгодно.

Один из молодых людей, – его звали Курчик, должно быть, за его курчавую голову, – прекрасно играл на флейте. Высокий и тощий студент Дымоходов, или Труба, – больше молчал и ходил, говорили, – «для ужина». Кто-то с лицом старухи, скуластый, пел басом, готовился поступить в Большой театр, но всегда брал только две-три ноты, вынимал из засаленного сюртука платок, со вздохом качал головой и говорил глухо:

– Низко… не выйдет…

Ну, конечно, «не выйдет», так как он сам едва подходил под потолок. И хорошо, что не выходило: у него был такой страшный бас, что стекла могли разлететься и перегородки треснуть.

Мой новый товарищ Костя сообщил, что это все женихи и ухаживают за сестрами. Очень странно. Я представлял себе «женихов» несколько иначе: с напомаженными волосами, ярким галстуком и в сопровождении какой-нибудь почтенной старушки. А это все были какие-то «жеребцы», как говорил Гришка.

На всю семью была одна девчонка Лизка, которой мы, обыкновенно, подставляли ножку на лестнице, ловили веревочными петлями и сонную привязывали за ноги к лавке и тревожно звали. Жильцы покупали на всю ораву только два фунта мяса и совсем не ели белого хлеба. Но барышни! Они были так хороши в своих пестрых костюмах, их лица были так бледны, а косы черны, они так хорошо смеялись пунцовыми губками и так мило поводили голубыми глазками! Я любил забираться в уголок и смотреть на них, не решаясь подойти и заговорить.

– Кань-фе-та!.. – сказал раз Степка вслед Настеньке, когда она шла ко всенощной.

Та повернула голову и улыбнулась.

– С сочком… – добавил он, раздвигая свой большой рот и прищелкивая языком. – Эх, этакую бы… Пушистая!..

Степка последнее время приобрел нахальную развязность движений и рассказывает всякие гадости. Эта широкорылая шельма стал таким ловкачом, что Трифоныч грозит отправить его на Угрешу, к знакомому монаху для обуздания. Он пропадает до часу ночи, таскает выручку и выманивает у Трифоныча деньги, грозя донести о шкаликах, отмериваемых в задней комнатке. Он мажет голову репейным маслом, играет на гармонье и щекочет всех горничных. Раза два Гришка таскал уже его за волосы на черной лестнице. Но Степке все нипочем. Ходит и позвякивает медяками в карманах.

В том доме почти ничего не изменилось. Бабка Василиса возилась с коровами и молоком. Тетя Лиза ездила по церквам и монастырям и чинила белье. Дядя Захар навещал завод, объезжал лошадей и изредка покучивал. Раз даже сама тетя Лиза встретила его среди бела дня на тройке с «девчонками», но не сказала ни слова. Она была такая тихая и забитая, тетя Лиза. Она всегда переносила все молча, на себе. Александр Иванов продолжал орудовать в конторе и на заводе; на нашем дворе так же нанимались и рассчитывались кирпичники, и дядя Захар, хоть и реже, но пускал-таки в дело свои железные руки.

XI

В первый приезд на лето Леня выглядел молодцом-красавцем в широкополой шляпе и рабочей блузе, в которой он, обыкновенно, езжал по утрам на завод. Загорелый, стройный, словно слитой, он распространял обаяние силы и свежести, но маленькая, раньше едва заметная складка над переносьем стала, как будто, глубже и резче. И взгляд стал глубже, как будто в красивой голове затаилась непокойная мысль, решение которой необходимо найти.

Поездка верхом на завод, кабинет – и только.

Красивые глаза с третьего этажа, конечно, заметили этого серьезного чудака, читающего вечерами у открытого окна или задумчиво, большими шагами меряющего кабинетик. Ни малейшего интереса видеть прекрасные глаза, глядеть на коралловый ротик и милые ямочки на щеках! Странно… Один раз, впрочем, печальная флейта Курчика бросила трепетные ноты в тихий кабинетик. Склонившаяся над книгой голова с высоким лбом поднялась. Звуки плакались наверху, бились в пролете между тем домом и нашим и замирали.

Глаза Лени искали флейту, нашли и… окно затворилось, и зеленая занавеска отразила тусклое пятно зажженной свечи… Уже стихла флейта, уже скуластый бас напугал весь двор, рыкнув что-то о «поле» и «мертвых костях», уже потекло в тишине заснувшего двора – «песнь моя лети с мольбою», а зеленая занавеска за скучным стеклом все отражала тусклое пятно свечи и большую черную тень головы.

Такая серьезность Лени, видимо, нравилась дяде, и это положительно верно, так как я не раз слыхал, как он говорил нашим:

– Пустили шантрапу какую-то… Вот и будут головы крутить мальчишкам.

Дядя Захар готовил Лене партию знаменитую. Уже раза два подсылали сваху Полугариху от гремевшего в округе мучника Лобастова, у которого были паровые мельницы и «земли, милая моя, по всем губерниям». Пахло миллионом, и дядя Захар ждал только случая – переговорить. Но случай провалился, так как сам Леня, узнав как-то, что в столовой тетя Лиза пьет чай со свахой, вышел и сказал:

– Бросьте вы эти затеи, мамаша.

И дядя Захар махнул рукой: дело терпит. А какие планы строились! Уже тот дом, дом, в котором поднялись поколения Хмуровых, дом, который при французе выгорал, приговорили к сносу, и архитектор, «рваный барин», готовил план необыкновенного сооружения. Уже намечалась земля для постановки нового кирпичного завода; уже выбиралось место для постройки торговых бань; уже создавался план скупить нашу землю и снести наш дом; уже наш старый садик собирался дядя Захар распланировать под цветник с фонтаном; уже… Много планов строила голова с упрямым хохлом, много решительных взглядов непокорной силы было брошено на округу. Хмуровы должны загреметь…

А Леня ездил на завод, читал книги, получал письма из Питера и сам писал по ночам, как рассказывала бабка Василиса, простаивавшая на молитве до двух утра и наблюдавшая за внучком в замочную скважину.

– Ты это, брат, что же… расценок повысил формовщикам?., как же это ты того… без меня? а? Ты, брат, не чуди…

– Кирпич в цене поднялся. У Васильева прибавили тоже.

– Гм… тоже… А зачем обещал барак строить, а?

– Затем, что свиньи и те лучше живут…

– Без тебя жили… Ты мне должен сказать… Я уж от чужих узнаю. Жениться тебе надо… Возьмешь капитал, изразцы будем делать.

– Да, да… хорошо… Это все хорошо… Работать еще надо, учиться. Придет время…

– Загремим, Ленюк… на всю Москву загремим!..

– Хорошо… хорошо… Нет ли у вас рублей ста?

– А что?., своим, что ли, опять?..

– Да… надо мне. Я вам выплачу.

– Ну, вот… еще скажи. Обманывают тебя товарищи… простой ты какой-то. И в кого только ты такой?..

– Как в кого?.. В вас… – смеясь, говорил Леня.

– Да, да… Ну, только кончай… Уж мы все вернем… с лихвой вернем.

Деньги пересылались в Питер нуждающимся товарищам, и дядя Захар был доволен, что у него не просили пятисот. В своей книжечке он вел аккуратный счет «ученых расходов» и видел, что Питер стоит не дешево.

– Может, и покучивает. Дело молодое. Что поделаешь? И мы были молоды… В меня пошел. Да ничего…

XII

Прошел еще год.

Приехал Леня в начале июня и заявил, что надо сквитаться.

– То есть, как это – сквитаться?

– Очень просто. Сколько с вас просили инженеры за печь Гофмана?

– Какого Гофмана?

– Ну, «берлин» по-вашему?.. Дядя сказал.

– Ну, вот я и поставлю вам… и будем квиты.

– Да ты… как же это… ты?! ужель можешь?..

– Могу. Вот здесь все чертежи, план, все…

Говорили у нас, что дядя Захар заплакал. Его Леня, сам Хмуров, – инженер!., и приехал сквитаться!..

Он, думается мне, только теперь понял Леню, понял по-своему, понял нутром, как Хмуров, всегда практичный и вышибавший копейку. И не только эту сторону Лени, – якобы практика, – понял он; он понял глубже. Он, говорят, заплакал. Да, ему на смену шел он второй, но не такой, как он, а шире, и лучше, и чище, и благороднее.

И дядя Захар заметно принизился. Он уже не говорил и не кричал при Лене властно, он выдвигал его вперед, он теперь, говоря с кем-нибудь, всегда оборачивался к нему, точно молча советовался. И даже лицо его стало мягче и посветлело.

Он теперь всем говорил о Лене, решительно всем. Он даже «согнал» всех кирпичников с завода, и когда двор гудел, когда кирпичники прикидывали, зачем их согнали, и жались у стен и крыльца, дядя Захар вышел с Леней на галерею, на свое «красное крыльцо», и сказал:

– Братцы!..

Толпа сгрудилась. Полетели шапки и картузы с голов.

Братцы?!. Раньше, обыкновенно, были – черти, сукины дети, лешие и дармоеды… Братцы!..

Я чувствовал приятный холодок внутри: должно сейчас случиться что-то особенное.

– Вот что… По случаю, как я буду ставить «берлин»… Он будет вам ставить!.. Мой сын! Он сам инженер!., понимаете?., ин-же-нер!.. Он ведь…

Мне показалось, что дядя Захар хотел им сказать, что Леня учится в те-хно-ло-ги-ческом институте.

– И вот… в знак сего… Его благодарите!.. И как вы у меня давно работаете… по гри-венни-ку!.. вам на тыщу прибавляю!..

Молчание.

– Слышали?.. По гри-веннику набавляю!

– Благодарим покорно… Мы што… мы это самое… Дай Бог здоровья!

Леня стоял за дядей, улыбался и похлопывал его по плечу. Может быть, припомнил давнишнюю историю осенью на дворе, потом еще историю… Много было всего.

– А теперь ступай чай пить!.. Александр Иванов!., выдать старосте… красную!..

– Ну, как? – обернулся дядя Захар к Лене. – Так, что ль, Ленюк, а?..

– Так.

Леня положил руки на плечи дяди Захара и заглянул в глаза.

– Хороший ведь ты у меня… хороший!.. Знать тебя надо!.. Ах, папка, папка!..

Ты!!. Я слышал это слово. Я видел, как дрогнуло лицо дяди Захара, точно завеса спала с него, как дрогнуло Ленино лицо. Они глядели один на другого.

А тетя Лиза стояла позади них…

Ты было сказано в доме Хмуровых в первый раз и как сказано!..

Да, дядя учуял Леню и попал в самую точку. Он отблагодарил его за «берлин», а, главное, – он сам в эту минуту вычеркивал из своей жизни этим порывом удары, которые он нанес этим «голоштанникам», как он называл их, и, давая гривенник, как Хмуров, он возвращал бочки выкаченного рабочего пота.

Недоставало лишь, чтобы дядя крикнул:

– Ведь вот он!., весь, весь в меня!..

Да, Леня был и в него, но в нем было много и того что было похоронено в тете Лизе; много и того, что уже было брошено в жизнь, ползло и блуждало в ней, бродило и образовывалось. Да, новый человек шел.

В половине июля было освящение новой, громадной печи с высоченной, в небо уходившей трубой, с подземными камерами. Было торжество, много гостей, музыка и обед. Пускали фейерверк. Это был знаменательный день, лучший день в жизни дяди Захара. В этот день в зале повесили Ленин портрет в овальной раме, громадный портрет, очень удачный. Как живой, глядел Леня из-за стекла, и упрямая складка над переносьем, и энергичные, вдумчивые глаза под высоким лбом. Этот портрет! Я его сейчас помню ясно-ясно, точно и сейчас Леня передо мною и спрашивает:

– Ну, как дела, ругатель?..

– Какого сына выростил!.. За что только Господь посылает?! – говорили на нашем дворе. – Ради Елизаветы Ивановны разве… Воистину мученица… Уж сколько она понесла-то – и не приведи Господи! – и от свекрови-то… да и от муженька-то!..

Вскоре после освящения «берлина» я с изумлением увидал, что Леня познакомился с Настенькой. Как это случилось, – не знаю. Я впервые увидел их рядом друг с другом в нашем садике. Они прохаживались по единственной дорожке, обсаженной кустами крыжовника. Как всегда, Настенька была в русском костюме; две длинные черные косы, перевитые золотыми кружочками, падали тяжелыми жгутами; круги бус шуршали на ее волнующейся груди, прикрытой сквозной рубашкой.

Она шла рядом с ним, едва доставая до его плеча, и, повернув вполоборота голову, точно вглядывалась в его лицо; а он, в широкополой черной шляпе, в синей, схваченной ремешком, блузе и высоких сапогах, покручивая за спиной какую-то книгу, старался шагать тише и говорил что-то.

Меня даже кольнуло в сердце. Мне было досадно, что Настенька очарована, что она вся рвется к нему. Они ходили взад и вперед, иногда мельком взглядывали друг другу в лицо, а я… я спрятался за беседку и из-за куста черной смородины наблюдал, боясь высунуться.

И как было просто кругом! Четыре березы, с поломанными сучьями и пробитыми для добывания сока стволами, торчали жалкими вихрами верхушек в потемневшем небе.

Изрытые курами кучи сухой земли, ободранные кусты с куриными ямами под ними, два-три уцелевших подсолнечника, распушившаяся плодоносная бузина, дряхлый навес сбоку и две тележных оглобли, торчащие, как обрубленные руки, из-за сквозного, полуразбитого забора. За глухим забором, вправо, – улица с масляными фонарями, на которой лениво шуршит Гришкина метла. Кто-то за забором напевает тоненьким голоском:

На си-ре-бы-ре-но-ой ри-ке-е…

О, как бы вытянулось лицо дяди Захара, даже тети Лизы и особенно бабки Василисы, если бы они узнали, что гениальным планам – «загреметь» и надеждам мучника Лобасто-ва грозит опасность.

Прогулки стали повторяться почти каждый вечер. Настенька начала менять костюм на черные юбки и белые кофточки, и я понял, что на 3-м этаже начинают зреть планы, потому что наблюдательный пост никогда не пустовал: всегда кто-нибудь из барышень выглядывал из бокового окна, а когда Леня шел в садик, голова скрывалась, и Настенька спешно сбегала по черной лестнице. Шансы влюбленной дочери мучника падали с каждым днем, если только Леня мог, вообще, признавать их. А что они падали, это было ясно, как день. Чаще обыкновенного облокачивался Леня на железный карниз окна и смотрел вверх как бы разглядывая что-то на крыше. Печальная флейта Курчика свободно бросала трепетные нотки в темную глубь кабинетика, и все реже дрожало пятно свечи за зеленой занавеской.

Плут Гришка первый забил тревогу. Он потряхивал головой, глядя вслед Настеньке, когда та спешила в садик, и ехидно мурлыкал, принимаясь за метлу:

…Ми-и-имо са-а-а-ди-ку-у-у-у…

У-ух доро… у-ух дорожка про-о-легла…

– Э-эх, туда же… сватается!.. Архипка!.. глянь-ка!., опять стеганула!., хо-хо-хо…

Леня шагал мимо Гришки в клубах поднятой пыли.

…Хо-ло-стой па-рень… эх ко де… ко-о де-ви-це хо-ди-ил…

– Что?

– Чего изволите? – обрывал Гришка, как ни в чем не бывало. – Прикажете сбегать куды?..

– Нет… ничего.

Снова подымает ленивая метла тучи дворовой пыли.

…Сто-ит На-стень-ка да эх за-пла…

За-а-пла-ка-ны гла-за-а…

Поход объявлен, и старичок с 3-го этажа делает пробный шаг.

Вчера, например, он выполз на крыльцо – «так, для воздуха», – и когда дядя Захар выезжал на дрожках, старичок привстал с лавочки и вежливо приподнял фуражку. Дядя Захар ответил кивком.

– Чудный вечер-с!..

– Гришка!., держи ворота!..

XIII

Прогулки в садике продолжаются. Настенька уже не остается наверху, когда приходят женихи, не поет «Горные вершины», и Курчик перестал играть на флейте. Настенька не ходит «ордой» в Нескучный сад и не провожает женихов со свечкой, как раньше.

Леня загуливает в садике до ночи, часов до десяти, когда Трифоныч приходит на задний двор осмотреть замок на своем сарае. С лесенки от амбара вижу я сквозь разбитую решетку садика белую кофточку, слышу тяжелые шаги Лени и его басок.

Я уже примирился с мыслью, что они должны пожениться: они оба так красивы. Но не все так думают, как я. Дядя Захар уже получил донесение, и теперь, как девять часов, горничная Поля, которой Степка насыпает полны карманы орешков и приглашает на Воробьевку «кушать вишни», – раза три прибегает к садовой изгороди и окликает:

– Барин!., кушать пожалте…

– Сейчас…

– Папаша требовают…

– Сейчас…

Шаги приостанавливаются. Ярче белеет кофточка.

– Ой!., как ты жмешь руку!..

– Ле-ня!! – прокатывается голос дяди Захара с галереи. На галерее ужинают. Окна ее освещены, и видны ползающие по потолку тени. Дядя ворчит.

– Не маленький же я, наконец! – раздраженно говорит Леня.

Настенька часто свешивается из окна сеней и заглядывает во двор: она следит, когда Леня седлает Жгута, чтобы ехать на завод. И они кивают друг другу и обмениваются улыбками.

Они любят друг друга, и, конечно, Настеньке не нужен ни завод, ни дом, ни лошади, – ей нужен Леня.

Но у нас говорят, что «верхние» ловят Леню и хотят сбыть своих девок-кобыл, которые годны только в цирк, только и имеют, что смазливые рожи да ситцевые юбки и жрут черный хлеб. Очень опасаются, что он возьмет ее «в содержанки» и увезет в Питер. Дядя Захар готов на это, – отчего бы молодцу и не побаловаться, – лишь бы его не окрутили.

Какое безобразие! Я понимаю отлично, что, действительно, вышло безобразие. И все эта бабка Василиса!

Когда Леня идет в садик, ей непременно приспичит доить коров, и она теперь всегда приоткрывает коровник, выставляет высохшую голову, заглядывает в садик и слушает. К счастью, она совсем глухая и, конечно, ничего не может понять, когда я и то почти ничего не слышу. Но сегодня она устроила целый скандал.

Только что наша кухарка загнала кур, и Леня прошел в садик, бабка загремела ведром и уже мчалась к своему коровнику. Она нарочно остановила кухарку и заговорила про свою рваную корову, которая убавила молока. Я сидел на амбарной лесенке, слушал и чуял, что бабка чего-то ждет: она все время поглядывала к нашим жильцам и задерживала кухарку:

– Да постой, матушка… да куда тебе… Спросить вот все хочу… Петушку-то нашему не ваши ли сорванцы ногу-то перешибли?

А сама так и смотрит наверх. Ага! теперь понятно: она поджидает Настеньку. Из садика доносится нетерпеливое – гм… гм… Вот и Настенька Она вся, как белая лилия, в вязаном платочке на плечах, путаясь в узкой белой юбке и спотыкаясь высокими каблучками о камни, почти бежит к садику.

– Не хорошо-с… Молодому человеку проходу не даете!.. Шлюхи так только…

Господи! У меня даже голова закружилась. Настенька вспыхнула вся и почти побежала к Лене. Я кубарем слетел с лесенки, подбежал к бабке и взвизгнул:

– Вы не имеете права!., это подло!.. это… это… Старая карга!!.

– Ах ты, гнида… чертенок!!..

Но я уже был в садике и кричал:

– Леня!.. Леня!.. Бабка сейчас обругала Настеньку…

Она плакала, прислонившись к березе, ее плечики вздрагивали, и голова куталась в платок. Она была такая маленькая-маленькая. Мне хотелось упасть к ее ногам, обнять узкую белую юбку, держать ее ножки, заглянуть в глаза и плакать. Но тут был Леня.

Он стоял перед ней, широкоплечий гигант, расставив свои ноги и закинув голову, и бил ладонью по стволу березы, отчего падали на нас сухие ветки.

– Старуха выжила из ума… Настя!.. Она продолжала плакать и вздрагивать.

– Ты слышал все?..

– Да… она назвала ее…

– Ступай! – крикнул Леня. – И не смей говорить…

Не смей говорить, – когда наша кухарка давно, конечно, разблаговестила по всему двору.

Вечером был большой шум на галерее. Бабка гремела ключами и крынками и кричала:

– Плюну на всех на вас!.. Завтра же уеду!..

– Хоть сейчас!., эк, угрозили: «уеду!»… Да, уезжайте!.. – кричал дядя. – Никакого от вас проку, окромя грызни, нет!..

Я не понял… Должно быть, дядя принял сторону Лени.

Гришку погнали за извозчиком, и бабка Василиса отъехала к своей дочери, куда-то на Зацепу. Но она, конечно, завтра же раным-рано вернется к своим коровам: это уже повторялось не раз. Ее ведь «ни шилом, ни видом не проймешь», – как говорили у нас на дворе.

На следующий день старичок из 3-го этажа, в мундире, с двумя крестиками на груди и даже со шпагой, очень красный и взволнованный, звонился в тот дом. Леня быль на заводе, а я в холодке клеил змей. Старичка впустили.

Что произошло там, – не знаю, но минут через пять старичок пробежал из парадного еще более красный, зацепился шпагой о приступок, и она вылезла у него под мышку.

– Хамство… хамы!.. – бормотал он, перебегая с красным платком на свое крыльцо.

– Ишь, павлина какая… распустил духи-то! – говорил Гришка. – Я, говорит, дворянин надворный… ха-ха… надворный!.. Взы-щу… Замарали мою дочь!.. А наш-то его и ожег… Вы, грит, к бабке… ха-ха!.. пожалте к бабке… ха-ха!.. Тращал все… Я, грит, на суд подам… А наш-то ему… хочь к царю!., хочь к ампиратору!.. Замарали!.. Их зама-раешь…

– Ведь бабка ее обидела, – говорю я Гришке. – Ты ровно ничего не понимаешь…

– Их обидишь!.. Они вон юбки на голову задирают, а жеребцы гогочут… Замараешь… Одна, сказывают, родила уж…

– Врешь!., ты – чистый болван!

– Вот те врешь!.. А вы опробуйте… придарьте-ка за одной какой… Ну, на Воробьевку пригласите для приману… на воздух… Не желательно ли, мол, на лихача – попробовать кумача!.. Мы поедем в маскарад, мы наденем припарад!.. что?.. И всякое с ними удовольствие получите… Бабенки распекистые!..

Эти слова всколыхнули во мне темную волну чего-то жгучего и заманчивого.

– А то – «замарали!..»

Но чистый образ красивой и белой Настеньки, ее голубые глаза и трепетные плечики вдруг ясно-ясно светлой картинкой встали передо мной, и чистая волна иных ощущений подавила неясные желания, вызванные грубыми словами Гришки.

– Э-эх, барчук!.. Уж будто и не понимаете ничего… сути-то всего… нащот девчонок? Вон Пашка-то у вас есть ведь… Ужли не звали?..

– Убирайся ты к черту!..

– Да ведь не впервой, чай… На то и господа!..

Кровь залила мне лицо. Опять забились порывы и смутные желания… Но опять чистый образ белой девушки покрыл их тихой грезой… О чем? Не знаю.

Вечером, когда я шел спать в свою комнатку, в полутемном коридоре столкнулся с Пашей. Я почему-то теперь стыжусь ее. Еще так недавно, года три назад, я спокойно ложился при ней спать, а теперь… теперь я стыжусь ее. Она притиснула меня в коридоре, обдала запахом свежего ситца и черемухового мыла и, будто нечаянно, нажала слегка мою ногу.

– Что ты?., что?..

Кровь ударила в лицо горячей волной.

– А разве вы… А Гришка мне сказал… Что вы дрожите как?.. Мальчик хорошенький… – зашептала она. – Зайти к вам?..

Она еще сильнее притиснула меня к стене, но я оттолкнул ее, весь охваченный дрожью, бросился в свою комнатку и заперся.

…На сирс-бы-ре-ной ри-ке-е… на злато-ом пе-со-о-чке…

Пел Гришка под открытым окном…

XIV

Вот это я понимаю!

Среди бела дня, на глазах Гришки, всего двора и даже бабки Василисы, Леня позвонился к нашим жильцам. Что произошло там, – не знаю, но, как передавала Лизка, Леня пил чай с сухарями, говорил со старичком, и старичок крепко пожимал ему руку.

– Благородный человек… образованный человек…

И сам проводил его до крыльца.

По мнению нашего двора, это хуже всякой «морали», мальчишке вскружили голову, и он роняет достоинство всей фамилии. Говорили, что теперь «уши выше головы растут и яйца стали учить курицу».

Дядя Захар мрачен, но тетя Лиза, идя как-то от обедни, встретилась с Настенькой и ласково поздоровалась. Степка высказал мнение, что он повезет ее в Питер, «пожирует» с ней и бросит, и тут же добавил, что и он не думает жениться на Польке, а на Воробьевке она уже узнала, сладки ли вишни. Как подслушала Полька и передавала на кухне, дядя говорил тете Лизе, что осенью сам поедет в Питер и «устроит там Лене мамзель», и тогда вся дурь у него вылетит из головы.

Ну, в этом я сильно сомневаюсь, потому что вижу по вечерам, как дело быстро идет вперед, и не только вижу, но и слышу… Хотя Степка и говорит, что «девку поцеловать – что плюнуть».

Как-то вечером, уже после ужина, когда мы всей семьей сидели на крыльце, и дядя Захар приказал проводить по двору лошадей, пришел кривоногий портной Кругов. Он был взъерошенный и растерянный, чуть не плакал и просил дядю Захара дозволить переговорить. Скоро мы узнали страшную новость, напомнившую мне давно испытанное, томительное чувство непонятного ужаса, когда убили царя.

Мы узнали, что у портного был «обыск», но «ничего не нашли»; что сын портного бежал за границу, находится где-то в Женеве, и что от него получено письмо. Он, как и Леня, учился в институте и жил в Питере на свои трудовые гроши. Его хотели за что-то арестовать, но не успели…

Портной, без картуза, растерянно стоял перед дядей, комкал письмо и спрашивал, что теперь ему делать.

– Теперь он уж не придет?., не воротится? – повторял портной, по привычке отыскивая иглу на груди. – Как же быть-то теперь?.. Прошение ежели написать…

– Достукался! – глухо говорил дядя Захар и чвокал зубом. – Надо было пускать!.. Достукался!

– Матерю, говорит, поцалуй… обо мне не горюй! – растерянно твердил портной. – Что ж теперь?

– Снявши голову, по волосам не плачут. Нечего теперь… И нечего тебе ходить сюда! – вдруг закричал дядя Захар. – И ты дурак, и сын твой болван!.. И нечего…

– Обо мне, говорит, не горюй. Что ж теперь?

– Ступай, ступай… И нечего тебе… Ступай к адвокату…

Леня подошел к портному, тронул его за плечо – и сказал:

– Завтра я скажу вам, что надо… Бояться нечего.

– Ступай, ступай! И нечего тебе тут! – сказал дядя резко.

Портной надел картуз и, растерянный, ушел. Мы все молчали. Леня бил тростью о камень. Равномерно стучали подковы по камушкам двора.

– Вот оно! – вдруг разрешил томительное молчание дядя. – Пожалуйте… Отец-дурак жилы выматывал, а сынок-прохвост отблагодарил…

Все молчат. Отрывисто фыркает лошадь. Плывут из углов двора тени, густеют.

– Ну, как по-твоему? Ну? Хорошо?

Леня бьет тростью о камень. Кто-то затворяет окно.

– Ведь с тобой на квартире-то стоял?

– Ну, и что же из того?

– Как что же!.. И ты не знал?.. Как, жил и не знал! Алексей! – тревожно спрашивал дядя.

– А почему вы думаете, что я не знал?

– Как! Так ты знал?! Ты знал?!.

– Здесь не место рассуждать об этом… Оставимте, пожалуйста… Все равно вы не поймете меня…

– Ну да, ну да… Где нам, дуракам… Только вот что я тебе скажу… Нечего тебе ехать туда, нечего!.. Не пущу я тебя!

– Какие пустяки!.. То есть, как не пустите? Сам поеду!.. И чего вы волнуетесь!

– Чего… Черт вас дери!.. Сам!.. Ведь голову он с отца снял… голову!..

– Я с вас, кажется, не снимаю…

– Э-эх… Много ль тебе еще-то там торчать?..

– Скоро, скоро…

И Леня опять стал бить палкой и насвистывать.

Бедный дядя Захар! Он был очень обеспокоен, долго сидел на лавочке, думал и молчал. О чем он думал? Должно быть, о Лене. Нет, он был уверен в нем, что он не сделает так, как этот «мещанинишка», которому нечего терять. Леня должен принять разрастающееся дело, ставить новый завод, поднять фамилию, жениться и продолжать род.

Долго мы в тот вечер сидели всей семьей на лавочке, сидели и молчали. Гришка и Архип водили лошадей, слышался в тишине равномерный удар копыт, довольное отфыркиванье сытой лошади, да изредка красным огнем сверкала из-под подковы искра в опустившейся темноте. Трубы черными шашками резали еще светлое небо. Там, в небе, рождались звезды; блеснула из-за края крыши точка, стала ползти, шириться, и выдвинулся ясный рог моложака-месяца.

– Месяц новый народился смотрите! – сказал чей-то молодой голос.

– Спать пора! – глухо отозвался дядя Захар, вздохнул и поднялся.

Ярче и ярче звезды в небе, ушел за крышу месяц с острыми рожками, гуще тени в углах нашего старого двора.

Дня через два после этого вечера какой-то молодой человек, с шапкой волос под пуховой шляпой и в крылатке, спрашивал у Гришки, дома ли Алексей Хмуров.

– Здесь, здесь! – крикнул Леня из кабинетика.

Он выбежал на крыльцо, крепко пожал руку молодого человека, собрался и ушел вместе с ним.

Появление человека в крылатке сейчас же сделалось известным всему двору. Особенно интересовались – почему он не зашел в покои.

– Как мышь летучий… и строгой такой, – говорил Гришка. – А сапоги у его…

Леня вернулся скоро, взял у дяди денег и куда-то отнес.

– Так… товарищ один… проездом.

– Обирают тебя они, простоту. И ни одного-то порядочного товарища нет у тебя… Рвань какая-то все.

– Это мое дело.

– Вижу, что твое… Вон у Феоктистова тоже сын в Питере. Что с ним не знаешься?

– Я по ресторанам не люблю.

– Ну вот… Да что я, хуже буду, ежели в ресторан закачу, а?

– Это мое дело.

– Наладил!.. Всегда так. С тобой, как с человеком, толкуют, а ты… – Эй, Гришка! Ты слушай, черт, а не ори «чево!». Заложить Строгова!

XV

Близилась Пасха. Леня приехал еще на шестой неделе поста, Я нашел в нем большую перемену: похудевшее лицо приняло выражение грустной озабоченности, а над переносьем резко обозначились складки, как у дяди Захара. Он ни разу не съездил навестить «берлин», и дядя старался узнать, не болен ли он. У нас говорили, что это все от любви, по мнению же дяди оттого, что Леля насилует себя и «не живет, как мужчина».

Целые дни Леня проводил в кабинетике, даже запирался. Что он там делал? Этого не знала даже бабка Василиса; хоть и подглядывала, а ничего не видала, потому что отверстие в замке было заложено бумажкой.

Прибирая комнатку, тетя Лиза нашла на столе конверт с невиданной маркой.

– Это откуда же?.. Марка-то чудная какая?

– Ах, ну что вам нужно?.. Марка и марка!..

Настенька… И с ней что-то не ладится у Лени. Они редко встречаются в садике, и Настенька часами простаивает в верхних сенях у окна. Положим, дни-то такие, страстные дни…

Везде такая азартная чистка, что рад забраться куда-нибудь в щель и проспать до полночного звона.

Нас поднимают с пяти утра, гоняют к утрени, «часам» и к обедне. Какая тоска!., и как неотвязчиво стоит в ушах сте-нящий напев: «иже в девя-а-тый час»… А как хорошо на дворе!.. Задорно и страстно верещат воробьи в тополе под окном, скворец потрескивает на пруте у скворешни на зорьке… Слышно, река уже прошла… А весенний запах навоза, прели и земляной силы, что льется неизвестно откуда, веселый грохот колес!..

В сарае булочник уже мнет творог в кадушках и руками выдавливает в формах пасхи. У Трифоныча выставлен на окне большой ящик с красными яйцами, и Степка уже лакомится ими под навесом на заднем дворе.

В четверг я причащался и в особенно мирном настроении сижу на лавочке, против кабинетика. Окно выставлено, и зеленая занавеска играет под ветром.

Сколько воспоминаний вызывает это окно, крыльцо с разъехавшимися ступеньками и узорчатым карнизом, дряхлая галерейка, где на солнечных квадратах греются потомки целого поколения «мушек» и «жуликов».

Теперь в больших комнатах дяди Захара, с натертыми, желтыми от мастики полами, тихо и чинно. Тянутся вынутые из чулана ковры, теплятся лампады в углах, ярко блестит чищенный кирпичом медный крест в комнатке бабки Василисы, плавают струйки регального масла и ладана. Выкуривают будни, хотят не только полы и стены, хотят даже воздух переменить, силой ввести праздник в покои. Но суеты, будничной суеты еще больше.

Бабка Василиса переживает страду: ее рвут на части. На погребице висят грязные мешки с творогом; стоят решета с «откидкой», на тоненьких ножках протянулись рядками пузатые «пары»; плавают в банках жирные комья масла, падает с мешалок сметана. Бабка рвется и в церковь, и на погребицу, но погребица захватывает сильнее.

Мальчишки из трактира и старички из богадельни не покидают двора, тянутся длинной вереницей и позвякивают пятаками. Целая лаборатория на погребе: идет в дело и подгнивший творог, сдобренный свежим, и снятое молоко с мучкой, и задумавшиеся сливки.

Приглашенный резник выкраивает из теленка котлеты для господ и грудинку людям.

На кухне чад, сутолока и тревога…

Дядя Захар говеет и будет причащаться в Светлый-день за обедней. Отдан строгий приказ никого не пускать «за деньжонками».

Я вижу, как чередуются печники, подрядчики, трубочисты, каретники, лавочники, все. Дяди нет дома и – «после праздников приходите». То и дело гремит с галереи:

– Сказано – дома нет!.. В шею гони!.. После праздника!

Все слышат, жалуются, конечно, но Гришка сторожит двери и не пускает. Старая, смешная история!..

Я сижу и смотрю на зеленую занавеску. Ее шевелит ветерок, и я вижу бледное, красивое лицо Лени.

– Здравствуй, Леня!

– А-а… здорово. Ну, как дела?.. Учишься?

– Ничего… Я уже в четвертом…

– Так… – он подходит к окну. – Весна пришла, Колюшка… Скоро экзамены?

– Да. И у вас там тоже экзамены?

– Да, и у нас…

Он облокачивается на подоконник и смотрит вниз, на плиты под окнами, как давным-давно, когда, бывало, еще мальчуганом свешивал свою курчавую голову вниз, стараясь плевать в одну точку. Занавеска шелестит за его головой, вздувается пузырем и, опадая, то закрывает лицо, то опять откидывается в комнату.

– Почтальон не проходил?

– Кажется, нет… не видал.

Вот и Пасха. Мы ходим в тот дом христосоваться. Все одно и то же, неизменно: столик с закусками у печки, ряд бутылок с разноцветными пробками, попы и монахи, монашенки и деловые поздравители.

Вечером в садике Настя и Леня. Тихо-тихо говорят они. И, кажется, нет прежнего увлечения, не слышно поцелуев, и горничная уже не бежит звать ужинать.

Настенька проходит поникшая, кутаясь в вязаный платочек, а Леня еще долго бродит один в глухих сумерках, надвинув на лоб шляпу.

Кирпичники толкутся на дворе с третьего дня Пасхи: происходит наем, и Гришка подсчитывает пятаки. Как это все надоело, – эта вечная смена одинаковых сцен, тусклых своею стихийной будничностью и ненужностью. Бежит жизнь, – и ничего нового; все старо и скучно, как стары и скучны серые стены сараев. Неужели еще десятки и сотни лет будут толпиться они, всегда понурые, мрачные, грязные и вздыхающие?.. И кажется мне, что это, действительно, что-то стихийное. Дядя Захар сойдет в могилу, а кирпичники, и все те же, в таких же заплатанных полушубках и азямах, лаптях и сбитых сапогах, будут толпиться, спать на помосте у сарая, жевать хлеб, курить вертушки, сплевывать и говорить все так же малопонятно и несуразно.

– Да, сталыть, по три с гривной… Выволочили глину, почитай, к Покрову всею… лонатошники, сталыть…

– И што ж, к Жучкину пойдем… и харч лутче…

– Квас обязательно дает… да… Сидора-то Пахомку-то?.. Перед масляной помер… Грызь у его заходила.

– Защемилась она… унутрю прошла…

– И напала эта самая вошь… си-ила!.. Откеда берется…

Я вижу, как тощий кирпичник бьет «силу» и стряхивает с овчины.

– Ты, че-орт!.. тряси!..

– А што? Есть мне ее – што ли?.. Прет, вить!..

Боже, Боже! Какие лица! Какие рубцы на щеках, какие скулы, с черной, потрескавшейся кожей, какие мозоли и синеватые бблячки на узловатых пальцах!.. Какие поломанные, кривые, желтые ногти, волдыри на лицах, заплаты и швы на теле, азямах и полушубках!..

Я уже знаю, что не из тридесятого царства, не «оттуда» приходят они и не «туда» пойдут в дожди и стужу по грязным дорогам. Детство прошло, розовая, таинственная дымка разнесена ветром, растаяла. Я знаю, откуда приходят они и куда пойдут. И уже теперь начинаю я думать о них, и сердце начинает сжиматься, когда я смотрю на эту пугливую, несуразную и обманутую толпу, на эти корявые руки, вечно таскающие и формующие кирпичи, и ноги, прыгающие в мокрой глине.

Леня смотрит на них из своего кабинетика и слушает.

А юркий Александр Иванов выскакивает из конторки с листком и карандашиком на бечевке и выкликает:

– Эй, вы, судари!.. Выходи! Обжигало! Кто обжигало?

– Я обжигало, Конопаткин!.. С праздничком, Ляксандра Иваныч, Христос Воскрес!

Александр Иванов не решается сказать «воистину», но Конопаткин как-то размяк весь, стянул к уху картуз, утерся и уже протягивает синеватые губы.

XVI

Леня уехал в субботу на Пасхе и уехал внезапно. Еще в четверг он ходил по саду с Настенькой, еще в пятницу утром собирался с дядей ехать после обеда на завод, заходил в конюшню посмотреть Жгута.

Казалось, вся хандра и беспокойство пропали. Казалось, так все хорошо и ладно в том доме.

На галерее пили послеобеденный чай, и я, поощряемый тетей Лизой, уписывал варенье. Леня читал газету, дядя Захар ругал в окно Архипа.

– Телеграмма, – сказала горничная, подавая Лене пакетик.

– Откуда еще? – спросил дядя Захар.

Леня прочел, и лицо его побледнело. Он весь, как будто, встряхнулся и поднялся. Тетя Лиза смотрела на него испуганная, спрашивающая.

– Что такое?.. О чем? – спрашивал дядя.

– Я еду сегодня… еду в Питер.

– Новости еще!.. Ну, какого черта, ей-Богу! – дядя раздраженно сбросил ладонью крошки со стола и задергал глазом. – Приедет на неделю и бежать…

Я видел, как вздрагивала у Лени верхняя губа: он, видимо, старался сдержать волнение.

– Леня, зачем?.. Ведь ты же и Фоминую хотел… – едва-едва могла выговорить тетя Лиза.

– Оставьте его!.. Ведь это вот! – постучал дядя об стол пальцем.

– Да… мне необходимо… в среду экзамены…

– Слушаюсь-с, слушаюсь-с!.. Хоть совсем!.. Как волка ни корми, он все в лес!

– А-а… ну, если нужно!.. Ну, мамаша, пойдемте укладываться.

Я смотрел на неспокойное, напряженное лицо Лени и по глазам видел, что что-то не так. Дядя Захар с треском отодвинул стул и прошел в зал. Там он долго ходил, тряся своим хохлом, курил кручонку и чвокал зубом. Подошел к кабинету и открыл дверь.

– Алексей!.. Оставайся, нечего дурака строить… Слышишь?

– Нельзя. Ведь скоро опять приеду…

– А вы чего, чего вы? – накинулся дядя на тетю Лизу. – К черту эти ваши слезы!.. И без вас тошно…

Я заглянул в кабинетик. Тетя Лиза нагнулась над чемоданом, складывая крахмальную рубашку, которая никак не умещалась. Я понимал, что она переживала в эти минуты внезапного расставанья, она, жившая одним им, на кого она не могла вдосталь наглядеться, первенцем и единственным. А он так всегда мало говорил с ней, так мало… Он уезжает от праздников, а ведь у нее тогда только и был праздник, когда был при ней он, хотя бы в своем кабинетике, ее Леня. Ему она приготовляла любимые кушанья, предупреждала все его желания; ходила на цыпочках, когда он спал; сама постилала постель на диванчике и оправляла лампадку, которую он тушил. Она простаивала за полночь перед широким киотом, молилась, вынимала заздравные просфоры… Она перенесла его портрет в спальню, чтобы и ночью видеть его.

– Носки вот тут… мыло вот…

Дядя Захар мрачно смотрел, держась за косяк. Леня стоял у окна, подперев рукой подбородок. Зеленая занавеска откинулась ветром, открыв старый двор, садик позади, дряхлый амбар, сени на третьем этаже.

– Полотенце… вот тут… ночные рубаш…

Тетя Лиза истерически вскрикнула и склонилась над чемоданом. К ней бросился Леня, поднял и отнес на диван. Он… он плакал…

– А, черт… Полька! Полька!.. Куда вас черт уносит?., воды дай!.. Ну, мечись, чертова кукла!..

Дядя скрипнул зубами и загромыхал по залу.

– А ты чего тут, не до тебя!.. Я, конечно, исчез.

В каретном сарае Архип спешно закладывал экипаж. В кухне бабка Василиса увязывала кульки и свертки.

Перед отъездом, когда я торчал наверху, у товарища, вошел Леня. Его приход удивил всех. Это был его второй приход. Настенька вспыхнула и побледнела. Леня посидел минут пять и встал.

– Счастливого пути, счастливого пути! – торопливо говорил старичок. – Там у меня племянник в департаменте…

Настенька прошла за Леней в сени. Я не утерпел и проскользнул следом; конечно, они будут прощаться.

В наших сенях, где никого не было, где стоял старый шкаф и большие сундуки, в полутемном углу, они остановились и молчали.

Она покорно протянула ему руки, бледная, трепетная. Он взял их, вытянул, откинулся и смотрел на нее сверху… и как смотрел!.. Он словно хотел запомнить ее черты, восковое лицо, падающие в косы волосы и тихие, молящие глаза. Так прошло около минуты. Сильным порывом привлек он ее к себе, сжал ее голову и поцеловал. Так они стояли, точно замерли оба. А я, с сжавшимся сердцем, смотрел через балюстраду лесенки.

– Прощай! – услыхал я шепот.

Наверху хлопнула дверь. Они оглянулись оба, Леня вырвался и, быстро шагая через ступеньки, побежал вниз.

Настенька прошла мимо меня колеблющейся походкой, не замечая меня. А я… я спустился в наши сени, сел на сундук и плакал.

– Тпррру-у… тпррр!.. – с грохотом выкатился экипаж.

Укладывали чемоданы. Накрапывал дождь. Бабка Василиса, как тощая ворона, с трясущейся головой, выглядывала с галереи и крестила внука. Тетя Лиза повисла на шее у Лени. Дядя Захар, в пальто, стоял на крыльце, и его хмурое лицо со сдвинутыми бровями было бледно и дергалось. Он тоже крестил Леню и ругался на кучера, что не пристегнули фартука. Старичок Трифоныч несколько раз приподнимал картуз, что-то высказывал, но его не замечали. Сперва сел, сильно качнув пролетку, дядя Захар, потом Леня в черном пальто и пуховой шляпе, с сумочкой через плечо. Садясь, он остановился в пролетке, мельком оглянул старый наш двор и садик. Дряхлый Бушуй глухо и отрывисто лаял из конуры. Леня приподнял шляпу и поклонился кверху. Там, высунувшись до пояса, лежала на подоконнике Настенька.

– Счастливо отправляться… – заговорили кругом.

– Держи ворота! – крикнул дядя Захар. – Опять пьян, черт!.. Держи ворота…

Тетя Лиза прижимала платок к глазам.

– И так дождь идет!.. Ступайте к себе!.. Ну, с Богом!

– Леня!., прощай! – крикнул я резко, даже испугался своего голоса.

Он обернулся ко мне, взглянул растерянно и замахал головой, берясь за шляпу. Уехали.

XVII

Последние дни апреля, но погода холодновата, небо в облаках, перепадают дожди, и наш двор плачет гнилыми стенами сараев. И сад наш плачет поломанными сучьями, разбитым забором и убогой беседкой, когда-то нарядной и пестрой. Глухо бьет копытом застоявшийся Жгут, редко скрипят творила каретного сарая. Дядя Захар скучен, не ездит на завод, и только Александр Иванов выкатывает ранним утром на дрожках.

Я часто поглядываю на кабинетик. Там пусто. Зеленая занавеска за стеклом укрыла его скромные стены и клеенчатый стол.

Тетя Лиза ездила к Троице, и о. Варавва благословил ее просфорой, – признак благодати, как полагают у нас.

Как-то заявился в тот дом дурачок Пискун, большой охотник до лоскутков.

– Ох, много у тебя лоскутков… много… Дай лоскутков Пискуну I..

«Много лоскутков!., много!!..» – в этих словах полагали глубоко сокровенный смысл. Были слезы. Пискуну, с подвязанной по-бабьи щекой и рыжей бородкой, навязали самых лучших лоскутков, и он вылетел с ними из ворот, роняя их по двору, а с галереи неслось:

– Всякую шантрапу пускают!.. ГришкаИ. я тебя, подлеца, в три шеи со двора!

Вечерами дядя Захар ходит по темному залу; глухо отдаются в пустом доме пудовые шаги; тетя Лиза одна сидит в спальне перед вечной грудой белья, а маятник в столовой идет-идет, отсчитывая секунды скучного вечера. Только бабка Василиса, как perpetuum mobile, не забывает своего дела и возится у коровника, выкидывая вилами навоз. Да, истинно – perpetuum mobile! А когда-то она была первой красавицей и кружила головы ловким молодцам из купецкого рода, в лаковых сапогах и косоворотках под длиннополыми кафтанами. Давно… давно… Теперь косточки этих ядреных молодцов гниют под старыми липами единоверческого кладбища.

Сны… Все видят необычайные сны. Разговоры о них прочно вошли в обиход двора, как теперь утренние газеты. О снах в кухне докладывают наверху, о снах наверху рассуждают на кухне. Сны под пятницу – сны особенные, и я уверен, что Гришка врет, так как ему, именно, и снятся сны под пятницу. Он рассказывает о кучах серебра, о провале крыши и о яме «на самой тоись середке двора».

Сегодня середа, но я видел сон тяжелый, кошмарный. Он давит меня, и я в тоске хожу по садику, где еще недавно ходили они, и думаю, думаю об охватившей меня тревоге. Она будет расти к ночи – я знаю, и я боюсь ночи, боюсь пустоты и сгустившихся теней у беседки. В этих тенях и закоулках притаились тайны, стерегущие, будущие… Я хожу по садику и боюсь ночи. А она надвигается в пустоте и тоске. И вокруг разлита эта пустота и тоска, тоска. Точно уже ничего нет для меня ни позади, ни впереди, – одна эта тяжелая мысль о ночи, один страх…

«Жулики» и «мушки» с звонким лаем приняли кого-то, и отсюда кажется, что они рвут этого кого-то… Это, конечно, почтальон, кого они терпеть не могут. Я хожу…

Кто-то дробью скатился с галереи, хлопнуло окно, скрипнуло творило сарая. По двору пробежала Полька.

– Григорий!.. Григорья!.. Гришка!.. – раздается отчаянный, взвизгивающий голос Польки. – За дохтуром беги!..

Стучат копыта по настилу. Архип торопливо выводит Строгого… Какая тревога!.. Я бегу в страхе, спрашиваю.

– Телеграмма пришла из Питера… Лексей Захарыч при смерти… На машину едут…

Архип никак не может попасть дугой в петлю. Лошадь не стоит, оглобли падают, хлопают двери на галерее, кто-то быстро-быстро пробежал со свечой, мелькнула тень на потолке и провалилась.

Я стою… в ушах отдается бессмысленное – «при смерти…».

Я бегу к себе. Там все сбились в передней и молчат.

Смотрят друг на друга и молчат. Мать накидывает платок на плечи и почти бежит в тот дом.

Сестры в уголке плачут. Чего они плачут?.. Я так странно спокоен, и для меня все это невероятно.

– Может быть, адрес перепутали, – говорит кто-то и сейчас же отвечает:

– Да нет… не может быть… Этим не шутят…

Я уже не боюсь ночи и темноты, иду в зал, припадаю лицом к окнам и смотрю в тот дом. Кабинетик глядит черным глазом, в окнах зала черно, и только в дальней комнате, за гостиной, – золотая полоска плохо прикрытой двери.

Въезжает извозчик, бежит запыхавшийся Гришка, и тяжело взбирается на ступеньки крыльца грузная фигура старика-доктора.

Туда я боюсь идти. Я боюсь горя, я боюсь взглянуть на дядю Захара и тетю Лизу, которая бьется теперь на полу.

Поезд идет в 10, а теперь уже около 9.

Распахнулось парадное, выходит доктор и пропадает в воротах, Гришка стоит с разбитым фонарем, в котором оплывает свеча, и тень Строгого мечется по белой стене и уходит под крышу. Громадное колесо захватило весь нижний белый этаж красивой черной звездой. Я открываю окно. Тетя Лиза почти бежит с лестницы, прыгает в пролетку, не попадает на подножку и обрывается. Ее подсаживает Гришка. Дядя Захар, сутуловатый, с низко надвинутым козырьком, медленно, переваливаясь, спускается сверху, и слышно, как жалобно попискивают ступеньки.

Кто-то плачет тоненьким, слабеньким голоском.

Кто это? Полька?.. Нет, она пристегивает фартук и что-то кладет кучеру в ноги. Кто же?

Бабка Василиса… Согнувшись, сидит она на нижней ступеньке лесенки и плачет.

Протягивается палец дяди Захара, толкает Архипа…

В тишине падающей ночи гремят колеса, и не слышно обычного: «держи ворота!»

Темно в моей комнате. Я лежу и не могу собрать бегающие мысли. Тоска, но страха нет. Вскакивают вопросы: почему? как? – и уходят без ответа. Стук в стекла. А, дождь пошел… Ярко мигнула комната и ушла. Гром гремит… А глухо гремит гром в городе под крышами… Я у окна. Вот он, наш старый двор! Он ярко вспыхивает и тонет.

И какой гром! Точно высыпали на крыши груды камней. Какой ливень!..

Назойливо мычат в сарае коровы: должно быть, их не доили сегодня.

Поздно ночью звонок у ворот. Я не сплю, слушаю, жду… Звонок у нашего парадного, шум и беготня в комнатах. Выглядываю в столовую. Бабка Василиса, промокшая и еще более похудевшая, принесла телеграмму: она неграмотна.

«Ваш сын… скончался…»

Над моей головой, у жильцов, тревожные, мягкие шаги… Что там?

XVIII

Он вернулся, но не вступил в ворота. Он вернулся…

Какая унылая погода, почти осенний дождь, и как хмуро смотрит мокрый колодец с зеленым коньком.

Ег опривезли в горбатом ящике, обитом белой парчой и со стеклом в головах. Нагло глядит этот неуклюжий ящик с белого катафалка, с намокшими ватными султанчиками. Это не простой ящик, сбитый в лавке питерского гробовщика: это – работа бессмысленного перста стихийной силы.

Я стою неподалеку, гляжу на ящик и не могу считать его гробом, не могу плакать и страдать. И не один я: все, все, куда ни взглянешь. У всех деревянные лица, все неопределенно смотрят на белые султанчики, венки, на волочащиеся по грязи кисти покрова, на ящик… И они не верят.

Слова литии вырываются ветром, несутся но грязной улице и тают в мелкой дроби дождя.

«По-да-а-аждь… Господи…»

Кто-то вскрикивает, но процессия уже ползет, и Александр Иванов подхватывает забытый кем-то у ворот зонтик. У колеса двигается дядя Захар, держась за колонку балдахина, и смотрит на переступающие ноги. Я вижу его шершавое пальто, и только. Тетю Лизу усадили в карету и дают нюхать спирт.

Широкие ворота монастыря приняли ящик, черный хвост процессии и не закрылись, точно ждали еще…

Сотни грачей и галок гремели в вершинах монастырского сада.

Стройно отдавались под старыми сводами «надгробные рыдания» монахов, и вспугнутой птицей бился в куполе чей-то крик.

«Последнее целование…»

Но его нельзя дать: он заперт в ящике, засмолен, завинчен; он глядит в стекло закрытыми глазами.

И все спешно подходят, взбираются на ступеньки и долго глядят, думают над стеклом, как кажется. Ящик ждет… Я заглядываю в глубину, в сумрак… Темное лицо с прищуренным глазом. Он спит… Я вижу крепкие, белые зубы, дядин нос с горбинкой и черную прядку на лбу…

…Тихие сумерки под белыми березами, дорожка под бузиной… шаги, шепот, смех… тени сгустились за беседкой… белая кофточка…

«Почтальон еще не приходил?»

Ведь это было недавно, вчера, совсем вчера…

Он скрючен в ящике, его колени уперлись в завинченную крышку. Оттого такой ящик, и все так странно смотрят.

Зачем это? кто завинтил его?какая сила?..

…Святый, Бессмертный, по-ми-луй нас…

Ящик плывет в черной волне. Плачет стекло под дождем. Печально шумят старые липы…

Поворот, последний поворот, камень и железо решеток. Яма и желтый бугор грязной глины. Мостки… и молодцы в коленкоре прикидывают, как бы половчее спустить;

– Готово?..

– Пуска-ай…

Удачно. Не зацепило нигде, не тряхнуло, и спешно рокочет веревка, спешит выбраться к свету.

В могилу глядят двое бледных, плохо одетых людей. На них форменные фуражки, запачканные грязью высокие сапоги. Они приехали проводить из далекого Питера и, угрюмые, шли за гробом. Они не знали никого из этих чужих им людей; они удивлялись, конечно, что это его родные – эти почтенные барыни в шляпах со стеклярусом, солидные люди в картузах, эти ветхие старушки в платках и салопах. Они знали его.

Бабка Василиса, еще более высохшая, укутанная десятком платков, сидит на чужой могиле и вертит белый комочек платка. Она убита, эта семидесятилетняя хлопотунья. Тетю Лизу, со вспухшим лицом и поникшую, словно уснувшую, держит лысый купец-дисконтер, держит неуклюже огромными лапами, – и ни тени мысли на его чугунном лице. Востроносый Трифоныч усердно крестится на березу. Дядя Захар… Дядя Захар страшен застывшей фигурой, почерневшим лицом, провалившимися под лоб глазами. В нем затаилось жестокое что-то, жуткое. Он сжимает чугунную головку решетки. Страшная тяжесть давит его к земле, но он только пригнулся, затаился и думает, думает…

Александр Иванов суетится с кутьей, которую пристроил на соседней могиле, поминутно зажигает гаснущую на кутье свечку, вежливо шныряет в толпе, отбирает свечи, тушит, шепчется с регентом, гоняет старух, прыгает по могилам, мешает.

Стали отходить. Старик в митре слабо взмахнул на прощанье кадилом.

– Прикажете дрожки? – подскочил Александр Иванов.

Дядя Захар не ответил, подошел к бугорку, постоял… Покачал головой и пошел по могилам, не надевая картуза. Лил дождь. Грачи протяжно шумели в вершинах.

– И вы пожалте-с… помянуть покойника… в собственном доме-с на…

Александр Иванов уже вертелся возле приезжих в потертых пальто.

Они ничего не сказали и подошли к могиле.

В уходившей толпе я заметил знакомое, восковое лицо. Кажется, это была она…

Глухо катили кареты и пролетки, шли пешеходы.

Лихо, обгоняя всех и спеша поспеть раньше и встретить, прогремел на дрожках Александр Иванов с кутьей.

XIX

У нас опять все говорят шепотом, как когда-то давно, давно…

Вчера ночью в том доме были полицейские и жандармы, перерыли весь дом и даже комнатку бабки, чердак и чуланы, нашли какие-то «банки и трубки» и уехали только под утро.

– Уж это верно… – говорят у нас. – Вон он какой оказался… Ну, теперь понятно… Либо там с ним покончили, либо сам…

Я вижу, что у нас знают что-то. Я чувствовал это еще в день похорон, но теперь знаю и я. Так вот что!..

– К генерал-губернатору поехал с Петром Иванычем… А то теперь затаскают…

Петр Иваныч – очень богатый родственник, которого знают даже министры.

– Прямо выродок из семьи!.. Позор-то какой, Господи!.. Вот, вот… наказал-таки Бог… сыном наказал. Сколько народу слез от него пролило…

Все отодвинуто: говорят только о позоре и наказании. И я понемногу вслушиваюсь, ловлю и узнаю многое.

Я узнаю, что Алексей (его уже не называют Леня) был «у них в шайке, был нигилистом, безбожником и самым последним человеком». Он обирал дядю Захара для них, этих извергов, идущих против всего. Они вызвали его телеграммой приготовлять динамит, но его накрыла полиция, а он взял да и отравился «стрихином».

– Вот его и покрючило… Вот Бог-то как делает!..

Так вот оно что!.. Так он был… Мне вспомнились смутные страхи прошлого… Опять встала передо мной, но уже в более ясном виде, та неизвестная, но существующая сила, они, которых я когда-то боялся, которых боятся у нас. А я? Нет, мне уже не страшно теперь. Нет, теперь я хочу знать ее, эту силу, «врагов» иг… Он былuxl.И я не знал!.. Совсем рядом, близкий, родной, Леня… Я мог бы узнать от него все, обо всем… А теперь я не могу узнать и не знаю, от кого бы я мог узнать все. Зачем они и кто? Мне необходимо узнать все это: ведь с ними был Леня. Им я гордился, смотрел на него, как на самого умного и лучшего на нашем дворе, им хотел быть, когда подрасту.

Ему уступал даже дядя Захар. Почему же они страшны, если Леня был среди них?

И я почуял, что что-то не так, что у нас совсем ничего не знают о них и напрасно боятся.

– Теперь всех переберут, того и гляди…

Все газеты и книжки были собраны и проданы в железную лавку. Говорили, шептались, заглядывали в окна, ждали…

В том доме было тихо и жутко. Тетю Лизу увезли в Киев, к пещерам, а дядя Захар… Никто не знал, что делает в Ленином кабинетике дядя Захар, но скоро узнали.

– Запил!

На дворе беспорядок. Архип и Гришка забросили лошадей, напиваются с раннего утра и даже иногда не ночуют.

Александр Иванов – полный хозяин, грозит всех поставить на точку, что-то такое всем показать, рассчитать, но кучер и Гришка стоят друг за дружку горой и требуют за пять месяцев зажитого. По-прежнему мимо ворот плывут неизвестно куда груженные кирпичом подводы, и Александр Иванов теперь ловко нагревает руки, как говорит Трифоныч. Бабка Василиса свалилась, и какая-то кривая старушка продает молоко.

Да, все как будто остановилось, задумалось… Чувствуется, что в нашей ровной и безмятежной жизни пробита брешь; чувствуется, что жизнь нашего двора съехала с хорошо накатанной колеи и теперь пойдет… пойдет… В нее неумолимо и безвозвратно врезалось что-то, и она теперь будет ползти по швам, коробиться и распадаться.

Этот распад, как кажется мне теперь, начался уже давным-давно, когда дядя Захар купил себе к свадьбе цилиндр и брюки, когда стали нанимать молоденьких горничных в фартучках и крахмальных юбках, подписались на «листок», отдали Леню в реальное училище, праздновали медаль и «берлин» трубами и фейерверком, и Гришка нашел дорогу в «библитеку». Она незаметно менялась, наша жизнь, и вдруг получила удар, задумалась и покатилась…

Теперь будут догнивать старые пни, и от старых корней будут расти побеги. И она пойдет, эта жизнь… Повалятся и уже валятся старые сараи и амбары, захватившие добрые полдесятины, упадут поломанные березки в садике, слетит широкая, как дебелая купчиха, разноцветная беседка, и на месте садика вытянется щеголевато новый дом с доходными квартирами, клозетами и проведенной водой; на месте ухабистой мостовой загудит трамвай, упадут деревянные столбики с масляными коптилками и сверкнет голубой огонь электрического фонаря.

Она распадалась давно. Уже не выжигают страстных крестов на дверях, не курят ладаном, хотя все еще не едят до звезды и исправно ездят к монахам…

На нашем дворе новые упорные слухи. Ничего не было!.. Не было ни «того» в Питере, не было никакой «химии», не было полицейских и жандармов: то есть, ровно ничего не было.

Леня, недавно стоявший в наших сенях, в уголку, и так глядевший на Настеньку, красивый и решительный, – погиб от любви к баронессе! Ему «не ответили», – и он отравился.

Пусть наш двор верит этому интересному слуху. Я не верю. Гришка, купивший себе бронзовые часы, может хоть двадцать раз тыкать своим грязным пальцем в «листок». Пусть репортеры в потертых пальто привозятся почтенным Петром Иванычем на собственных рысаках, шепчутся в зале и пьют коньяк; пусть их шустрые перышки изображают отчаяние баронессы и пылкую страсть молодой натуры… Пусть…

Я знаю все, все…

Как-то в начале июня захожу я в тот дом. Я хочу первый раз в жизни поговорить с дядей, когда-то страшным, теперь таким жалким, как я предполагаю. Вхожу, чувствую знакомый запах кручонок.

Тетя Лиза! Я смотрю на нее, и кажется мне, что я не видал ее давным-давно. Она, постаревшая, с полупрозрачным лицом, смотрит так странно, почти испуганно. Я сажусь в мягкое, старое кресло, молчу… Смотрю, как ровно двигается большая игла, штопающая неуклюжий носок, как шевелятся морщинистые, потемневшие веки. А где же голубые глаза и маленькие, розовые губки? Морщинки у носа, желтеет кожа на лбу, и низко опущена седеющая голова. И вижу я, как красивая тетя Лиза на моих глазах превращается в маленькую, сморщенную старушку…

– Тетя Лиза, вы больны были?.. То есть, я хотел сказать… как дядя?..

– Он не совсем здоров… простудился…

Игла колет ее тонкий палец. Тихо. А маятник, как большая нога идет и идет – в будущее. Я не вижу портрета: его убрали.

– Вы давно у нас не были, тетя Лиза…

Она молчит и поддевает петли. Шлепают туфли в зале, и бабка Василиса проходит тенью.

– Может быть, вы сегодня зайдете к нам?..

Мне жаль тетю Лизу, но я не знаю, как вызвать ее из тяжелого состояния, которое она переживает.

– Да… да… хорошо… Как здоровье мамаши?….Бух… бу-ух…

Что такое? Это там, в кабинетике.

Тетя Лиза опускает чулок, смотрит на киот и вздыхает.

– Захарушка!.. что ты… Захарушка!.. – слышится Голос бабки.

Я впиваюсь глазами в тетю Лизу и вижу слезы, слезы…..Бу-ух… бу-ум…

Я бегу. За дверью кабинетика слышится бурчание, глухой звон диванной пружины. Сильный удар в дверь.

– Захарушка, отвори… Захарушка…

Бабка Василиса, заострившаяся, с втянутыми щеками, держится за медную ручку двери и просит.

– Л-ленька-aL Ле-енька-а!.. – всхлипывает осипший голос и переходит в бурчанье.

– Господа Бога вспомни!., вспомни Господа Бога!..

– Дьявола!., дьявола!..

Бабка Василиса закрещивает дверь часто-часто и испуганно, растерянно озирается.

– Оставьте!., маменька, оставьте!.. – с мольбой шепчет тетя Лиза и машет рукой.

Меня охватывает тоска, страшная, давящая тоска. Я отхожу к стеклянному шкафчику. Там все тот же коричневый старичок в шляпе, и веселый косец, и фарфоровая мышка…

Нет, я не могу больше, я бегу из этого дома, от этих бледных, умирающих лиц и водянистых глаз. Я бегу и… В углу, у печки, забытые калоши… А X.А вот и старая трость, и хлыст на стенке…

XX

Он все еще здесь…

Уныло ползут дни на нашем дворе, в нашем доме. А в том?..

С корнем вырван сильный отпрыск той линии Хмуро-вых, и нам говорят, что та линия вымрет – и к лучшему. Чего хорошего ждать от нее? Люди-то все какие-то несуразные, крутые, взбалмошные…

– Дед-то его, дяди-то Захара, не то разбойник был, не то оголтелый какой-то… Как француз приходил, так он по Москве сновал с шайкой, и не разберешь, кого глушили, – своих ли, француза ли… Супротив самого Наполеона, как пожары-то пошли, церкву Божию запалил на Зацепе… Вот Господь-то и покарал: сына-то старшего, папашу-то дяденькинова и прикончили парни в рощах. Лю-ут был покойник до девок… y-y-yL Уж что делал!.. Силком одноё увез там-иде, рощи-то вот где сводили… Да под Москвой парни перехватили и порушили оглоблей… И тут кровь пролил – насмерть двоих изувечил. Да и все они такие – хватастые, прямо лютые… Дяденька-то Захар такой-то оттябель был!.. Барку с мукой на Москварике своего кукурента на дно посадил из озорства… Забрался ночью да топором днище и просадил… Ну, судились… чист вышел, как огурчик… И все дело запутал и так подвел, что, быдто, кукурент сам барку спустил… Барина тоже, однова затащил на двор в цилиндре да под колодцем и выкупал и пустил на протувар… И в титах-то сидел, и к губернатору вызывали… И того оплел! Ну вот и вырастил сынка на позор… «В меня да в меня…» Вот те и «в меня»!

Так рассказывали у нас о той линии Хмуровых, и я любил слушать и воскрешать их хотя бы по дяде Захару. И они вставали передо мной в освещении легендарном. Такими, думал я, были и Стенька Разин, и Пугачев… Откуда они такие?..

Дядя Захар, наконец, выполз на свет Божий. Пора, так как Александр Иванов уже третий месяц всем кричит, что он теперь здесь хозяин.

Да, он хозяин. Он уже сплавил кирпич куда-то на новую стройку и затевает «хлигерь» на чистоту. Он уже перевел кирпичников на хозяйский кошт, кормит капустой и червивой солятиной. Уже приходили ходоки с завода и скрылись за решеткой участка по случаю скопа. Он уже ходит – брюки навыпуск, старается говорить гуще, и Трифоныч видел его в Государственном банке, в отделении вкладов.

И вот вышел дядя Захар.

Желтый, взлохмаченный, с ввалившимися ястребиными глазами, он потянулся, расправляя затекшие члены, забрал воздуху и потребовал лошадей.

Архип получил такой «анекдот», что дня два скрывался в конюшне. Лошади были запущены.

Когда приводили Жгута, дядя Захар дернул глазом и отвернулся.

– Продать… Завтра чтоб цыган взял!..

– Слушаю-с… – покорно повторял Александр Иванов.

Потом обошел двор, угрюмо оглядел сараи, конюшни, закоулки лачужки. Все было старо, гнило, широко и скучно. Мрачно взглянул на покосившуюся галерею, убожества которой точно не замечал раньше, махнул рукой…

– Плоха галдареечка-с, рельцы бы подвести… – говорил Александр Иванов, без картузика, следуя тенью.

– Стоит…

Потом был в конторке и перешвырял книги. Потом двинулся на завод, разгромил и уехал в город.

Вернулся он поздней ночью, пьяный, шумел на дворе и оборвал все звонки.

Скоро цыган увел Жгута, Строгого и Крутого, и остались в конюшне Стервец и Злодей. Скоро каретник увез пролетку, маленький шарабан, звонкий набор и троечный выезд.

Все чаще и чаще просыпался я ночью от стука в ворота и грома звонков. Бежали чьи-то шаги, и сиплый голос кричал:

– Дррыхнешь… черрт!.. По-длецы!.. дар-мо-еды!.. Завтра же вон!., всех… всех… Огня давай!..

Щелкает форточка, и тетя Лиза жалобно просит:

– Захар Егорыч!.. да что ты, ей-Богу… Да иди ты, Захар Егорыч…

– Мол…чать!.. куриные… мозги!.. Не ваше… дело!.. Грришка!.. огню!..

– Захар Егорыч… людей-то посовестись…

– Огню!., стой… ты… черрт…

Гришка приносит фонарь, и вижу я, что дядя Захар сидит на ступеньках крыльца. Картуз на затылке, пальто нараспашку, расстегнут жилет, и висят обрывки цепочки. Дядя бурчит, шарит в карманах и перекладывает деньги. Громадная черная тень ползает по крыльцу широкими лапами, дергает головой, и картуз дядин падает к ногам Гришки. Тот подымает его и чистит.

– Во-ды… во-ды!.. – стонет дядя Захар.

Он раскачивается, тискает взбитую голову, рвет манишку, и золотая нагрудка со звоном прыгает по камням. Гришка приносит воды и стоит.

– У-у-у… – стонет дядя. – Во-ды-ы… лей… лей… ле-ей.

– Захар Егорыч… Господи!., голубчик… – плачет тетя Лиза.

Она, в белой кофте, со свечкой стоит у окна.

– Ле-ей… о-ох… у-у-у…

Он стонет с болью и глухо, и слышу я, как стучат его зубы. Наверху отворяют окно: слушает кто-то…

Уже играет заря. Кричат петухи на дворе. Белеют холодные окна. Тускнеет фонарь, и сонно клюет носом взбудораженный Гришка.

Грузно, держась за стенки крыльца, подымается дядя, и вижу я, как по осунувшемуся лицу ползут бледные тени утра.

XXI

Три года прошло…

Я знаю, что дела дяди Захара рушатся, что Александр Иванов грабит в обе руки, а дядя крутит с утра до ночи, швыряет деньги арфисткам и катает их дюжинами на тройках. Говорят, что в дядю вошел пьяный бес, и теперь все лезет по швам. Тетя Лиза разыскивает дядю по городу, наспех учитывает Александра Иванова, но тот тонок, как нитка, и уже купил дачу в Сокольниках.

Пачками протестуют векселя кредиторы, и судебные пристава показывают исполнительные листы.

На наш двор надвигается незнакомая сила чужого права. Ползет все и ползет с такой быстротой, что год-два – и дядя будет гол, как сокол. Тетя Лиза распродает салопы и дядины запасные еноты и хорьки, ценные шали и бриллианты.

Уже остановился завод, и на кирпич наложен арест. В мутный день ноября кирпичники получили с урезом последний расчет и ушли… навсегда. Уже появлялись солидные люди на нашем дворе, ходили с рулеткой и смотрели на окна. Все висит в воздухе, и дяде Захару придется кончать свои дни на квартире.

В минуты просвета дядя Захар уныло проходит двором, видит, как все старо и ветхо, стоит у крыльца и думает, думает…


Тихо, незаметно отошла бабка Василиса осенней ночью… Ее положили рядом с Леней, и тетя Лиза нашла в ее сундуке две духовные: в одной все свои капиталы бабка отказывала внуку своему Алексею; в другой, позднейшей, расписывала на монастыри. Ни слова не сказал дядя Захар и даже плакал над гробом старухи.

Дом дядин продан с торгов, и покупатель дал три месяца сроку на выезд.

Это был страшный удар.

Помню, ночью под Благовещенье, загремел звонок у ворот, забегали люди, замелькал огонек фонаря, и полуодетая тетя Лиза выбежала на крыльцо со свечой.

Несли что-то большое: тяжело дышали и неровно потопывали.

– Заноси, заноси… бери на себя… уфф… поддерживай голову-то… На себя… на себя…

– Что с ним такое?., что?!. Господи… Что такое?.. – не в себе кричала тетя Лиза.

– Да хватило его… в трахтире сидел… Да заноси ты, чо… В колеблющемся свете оплывшей свечи я видел, как громадное черное тело колыхалось в пролете уходившей вверх лестницы.

– Откеда доставили-то? – спрашивал кто-то на улице.

– От Страшнова. Поторопи там, деньги чтоб… За шесть гривен порядили…

XXII

На Пасхе я, обыкновенно, иду на кладбище, несу крашеное яйцо и, как учили нас в детстве, крошу на родных могилах. Отойду в сторонку и смотрю. Где-нибудь уже вертится шустрый воробей, зорко приглядывается с липы грач. Серенькие пичуги уже порхают над крошками, дробят и таскают. Тихо как!..

Вот она, чуткая тишина кладбища, покрывшая гомон и суету тысяч когда-то гремевших, бившихся, плакавших и гордо носивших голову людей.

Теперь тишина, и какая хорошая, милая тишина…

Но не исчезли они и не успокоились совсем. Их памятники и кресты еще говорят о них, – о купцах первой гильдии и кавалерах, о благодетелях, чистых сердцем и примерных семьянах, об этих, в мире отшедших, вечно и горячо оплакиваемых…

Да, здесь примерный музей человеческого совершенства. Здесь всех почистили, оправили в гранит и мрамор, обложили цветами и дерном, оградили решетками и осветили тихим огнем лампад.

Я живу здесь, на этом кладбище, сидя на чугунной скамье. Здесь наш другой двор, постепенно переползающий сюда на вечный покой.

Вот могилка юркого Трифоныча, в прошлом году скончавшегося «от живота» и уступившего прилавок волшебнику Степке, при часах и в лаковых сапогах. Трифоныч, много поработавший в темной каморке, за лавкой, оставил «неутешного и благодарного внука».

Я верю искренности Степки: он очень благодарен скромному Трифонычу, сказавшему – довольно! – в свои шестьдесят четыре года. Рядом лежит Федосья Ивановна, супруга Трифоныча, перед смертью которой жулики вытащили из сеней кипящий самовар, – «на ее голову» – как поспешил отчураться Трифоныч, воздвигший ей мавзолей из песчаного столбика.

Да, здесь целый «тот» двор…

Здесь покоится и прах лихого похитителя девок – отца дяди Захара – под титлом: «блаженни чистии сердцем…»

А вот и белый крест – «под березу» – над Леней, и рядом совсем свежий бугор – бабки Василисы. Они лежат рядом, такие далекие в жизни и такие близкие во гробах.

Кто-то уже был здесь и положил нетронутое яичко. Кто? Может быть, тетя Лиза… Настенька?.. Вряд ли.

Она вышла замуж и едва ли заходит сюда. Но вот уже третью Пасху кто-то приносит одинокий горшок резеды…

Я спрашивал вечно пьяного сторожа.

– Так какая-то… в платочке… нам не известно… Груша?..

Я сижу и смотрю на этот другой наш двор. И мне хочется крикнуть:

– И все-таки успокоились, господа!..

И вас поглотила тайна, которую вы и не чуяли, над которой и не задумывались. Просвирки и сорокоусты, кутьи и заупокойные, девятые и сороковые дни – все эти удобные и легкие пути, конечно, должны препроводить вас в места злачные и прохладные, где вы сейчас бы начали всю ту подчас развеселую, иногда грустно-смешную суету, с которой вам так жалко было расстаться.

Я сижу и думаю, мысленно разрываю бугры, сбрасываю плиты и полусгнившие кресты, вырываю жирные тополи, запустившие Корни глубоко в питательный грунт, взламываю гробовые крышки. И не узнать вас в желтых костяках и черепах с расшатанными зубами, если бы благодарный и заботливый глаз не подсмотрел в книге фабриканта памятников и глыб подходящий стих прощанья, и хорошо оплаченная рука не врезала вас в камень.

И к чему было все?., к чему двадцать два года жизни, борьба и любовь, дядины планы, к чему? Так все непрочно, несложно в итоге… К чему, если вдруг пришлось лечь рядом с бабкой, до сорока лет блазнившей молодцов купецких и до семидесяти возившейся с коровами?

И отвечаю себе: так надо.

Я слышу неровные шаги и тяжелую одышку. А, это дядя Захар. Он недавно оправился и теперь ползет на плече согнувшегося Александра Иванова, который доживает «так» последние месяцы до окончания ликвидации остановившегося «берлина». Александр Иванов – мокрый от поту и красный, и на его лице предупредительность и покорность, а там, за этими плутоватыми глазками, торжество и радость собственника «хлигеря» и дач.

Я не отзываюсь и смотрю. Дядя Захар волочит правую ногу, мажет еще не просохшую глину и глядит остеклевшим взглядом. Он охватывает Александра Иванова за шею и опускается на скамейку, против «своих».

– Да… дай… – глухо говорит он почтительно остановившемуся без картуза конторщику.

Тот стремительно выхватывает из кармана яичко.

– Прикажете раздробить-с?.. Дядя кивает.

– Прикажете им-с?.. – вежливый жест к Ленину бугорку.

– И им-с?.. – кивок на бугорок бабки Василисы.

Он великолепен, этот ловкий плут в новых резиновых калошах. Он вполне заслужил и «хлигерь», и дачи, и выигрышные билеты, ловко вытянутые из широкого кармана «их-с… когда они изволили загулять-с»…

Он, этот ловкий плут, прекрасно понимает тайну жизни, уже знает толк в кулебяках с визигой и в «мадере», в людских сердцах и модистках. Он знает толк во всем и потому уже отправил в деревню свою супругу, ворочающую на 6.

Он ловко дробит яичко, стараясь не замазать пальто, аккуратно делит на две части и, подымая мордочку к небу и шевеля пальцами, журчит.

– Т-т-т-т-т… Сейчас они живым манером-с… и помянут-с… Ишь, божьи птички…

Тихо-тихо. Дядя Захар молчит, смотрит на бугорки. Александр Иванов не решается сесть и высматривает, что бы такое сделать еще.

– А слеглась довольно-с… И камушек бы теперь мажно-с… Митрий Панфилыч… а вот Пучков-с… у них камушки-то… так вот намедни предлагали…

Дядя Захар молчит.

– Общий ежли… так подешевше будет-с… за три с полсо-тенкой… лабардор будет пер-рвый сорт… в означении, ко-нешно, массы и… Конешно, и финдлянский можно… поде-шевше-с… только што…

Его голосок приятно журчит, но дядя Захар не отзывается.

Я подхожу, здороваюсь с дядей. Александр Иванов почтительно вытирает подкладкой пальто скамейку.

– А… ты… Вы… вы… по… полз… вот…

Мы молчим. Да и о чем говорить? Какое усталое, желтое лицо!..

– По… по… ми… рать ско… ро… – говорит еще не оправившимся языком дядя и смотрит, как воробьи шустро таскают крошки.

– Господи, помирать-с!.. да еще как поживете-с!.. еще и нас похороните-с!.. – спешит успокоить, делая сладкое лицо, конторщик. – Господь даст, еще кирпичики жечь будем-с!..

– Д… ду-р-рак!.. – фыркает дядя Захар, и Александр Иванов делает мне какие-то знаки, точно желает сказать:

– И всегда вот они так-с… ни за что-с…

– Этот… – дядя протягивает железный палец в сторону плута, – бо… бол… ван!.. пожи… ве… те… с… буд… то я… жи… жи… ву… – насилу выговаривает он. – Ту… тут… пожи… ву… – указывает он на маленький черный крестик, на «заказе», радом с могилой Лени.

По боковой дорожке прошел плотный господин в цилиндре с лоском, и за ним светлая, роскошная блондинка в ротонде из зеленого плюша, в сопровождении целой ватаги монахов, послушников и сторожей.

– Ми-илли-енщики… Лобастова дочка с супругом… – почтительно доложил сияющий Александр Иванов. – Пароходы гоняют… Си-ила!.. Вся ихняя родня-с здесь упокояет-ся-с…

Он сдернул картузик и поклонился враскачку. Дядя Захар не повернул головы.

Я смотрю на наш «двор», и мне кажется, что здесь не все еще сладилось, что нет здесь «хозяина». Дядя смотрит на мое пальто и говорит:

– У… у… чишь… ся… все…

– И к чему только это ученье-с?.. одно междоумение… И ведь верно-с… И вот теперь которые… я буду так говорить… самые ученые люди-с… и никуда выходят!..

– Ду… рак!.. – снова фыркает дядя Захар. – Ты за… зайди… по… по… толкуем… тетка… ску… ску…

Я смотрю на дядю Захара и чувствую, как он мне близок, и думаю, что и я ему стал ближе. Ведь я – тоже Хмуров, хоть и из другой линии, что я тоже с того двора и приду на этот «наш двор», и лягу, может быть, здесь, рядом с «хозяином»…

– Эх… Ко… кЬ… люшка… Ко… люшкаЬ – говорит дядя со вздохом, похлопывая меня по коленке все еще тяжелой рукой.

Он смотрит на крест «под березу», и вижу я, как из угла глаза набегает круглая, обидная слеза, скатывается по щеке и пропадает в густых, еще черных усах.

XXIII

Вечером я зашел в тот дом. Там уже не было праздника, стола с закусками и разноцветных пробок. По стульям лежали какие-то шубы, воротники, салопы, халаты и тальмы. Пахло нафталином и молью, запахом ушедших десятилетий.

Эти старые воротники, кофты и стеганые одеяла, пролежавшие годы под спудом – для чего неизвестно, теперь выглянули на свет, чтобы поразить глаз своею ненужностью и провалиться в полосатый мешок старьевщика.

Развороченные сундуки-гиганты стояли на галерее, раскрыв свои пасти, копившие весь этот чудовищный хлам полного хозяйства. Их тоже скоро пустят в оборот, и они, отполированные и закованные, может быть, будут скоро красоваться в других домах.

Картонки с побуревшими шляпами и картузами, десятки прорванных зонтов, огромных, как старые грибы, дюжины ботиков и меховых бархатных сапожков с застежками, изъеденные молью ковры и коврики, старые полости с саней все это выползло греться на солнышко, мозолить глаза и кричать о конце.

Хлам, старый хлам, таившийся по углам, – соловьиные клетки с костяными шишечками, поломанные киоты, десятки железных ржавых форм из-под куличей, исковерканные ладанницы с крестиками, старая сбруя, бубенчики и ремни – все это было когда-то свежо и очень нужно.

Тетя Лиза перебирала весь этот хлам и откладывала то, что следовало взять на квартиру.

Да, все распадалось. Вечно творящая, неумолимая жизнь расшатывала не только людей: она сметала сараи и амбары, вскрывала сокровенные сундуки, вычищала углы, вышвыривала мусор и хлам.

Мы Сидели в столовой, прежней столовой, с теми же часами, высокими стульями и черным подносом на стене. Дядя Захар, утомленный поездкой на кладбище, дремал в своем кресле.

Потемнело в углах. Уже вечер. Я прощаюсь, крепко жму руку дяде.

Он задерживает мою руку в своей и смотрит просительно.

Он говорит с трудом, долго, и я половины не понимаю. Его глаз даже дергается, как раньше когда-то, но упрямый хохол опал, и гордое, ухарское лицо смято. Многого я не могу разобрать и посматриваю на тетю Лизу. Какая она спокойная, холодная, и как странно сухи ее глаза. Она поясняет мне слова дяди.

– Говорит: никого у нас нет… Хмуровы кончились… наши… осталась вторая линия, ты… Так вот бери завод… дешево.

– Да, – явственно выговаривает дядя. – Ты… завод…

– Обворовал нас Сашка-то… опутал…

Вспыхивают глаза дяди Захара и дергается лицо. Он плачет, это ясно.

– Уж не расстраивайся… ну, что уж тут…

Темно и жутко в старой столовой. Кажется, что за дверью сторожит что-то всех, высовывает холодные глаза и пристально, молча смотрит.

…Щелк!..

Это хрустнул старый, отсыревший сундук. Как жутко, как холодно. Кругом стоят унылые, тощие тени прошлого. А из темного пролета двери, молча, пристально глядит что-то. И я, как когда-то в детстве, поглядываю в темную пустоту, в коридор.

– Нет, дядя… Я иду по другой дороге… учусь я. Да и денег у меня нет.

Куда мне завод, дело, в котором я ровно ничего не понимаю, кроме кирпичников. Нет, пусть уж лучше берут другие.

Завод, каким-то чудом отбитый у судебного пристава, – последние крохи.

Я понимаю, что дядя хватается за меня, за другую линию Хмуровых. Ведь все же родная кровь, и если не удалось загреметь его Лене, пусть все же свои примут начатое. Дядя делал попытку дать рост от старого пня. Но жизнь нашего двора распадалась, и я уже заносил ногу на другой путь.

Не пироги и жирные кулебяки, не ботвиньи с горами янтарной рыбы, разливанное море на масленице, не выезды, «черти» и «стервецы»; не горничные, в накрахмаленных юбках, в козловых полусапожках и в высоких фартучках, покорно склонявшиеся перед баловством; не тысячи кирпичников, «сукиных детей, мерзавцев и чертей», покорно стаскивавших шапки, были на этом пути.

Нет, на этом пути не было ничего подобного. Ростки от старых пней искали света, и ранние ростки гибли, хваченные морозом.

XXIV

И наша округа, и наш двор, и жизнь его обитателей изменились сильно за пятнадцать лет, и не заметил я, как они изменились. Течение жизни унесло меня далеко от тихого жития родных гнезд и, повертевши, выбросило снова на старое пепелище. И я не узнал его.

Приходил кто-то и перекроил все, повымел и повыгнал многое и многих.

Громадные, гулкие сени галереи, откуда мы, бывало, глазели на шумливую толпу кирпичников и подвиги дяди Захара, ушли, и солидный каменный джентльмен гордо поглядывает на меня новыми стеклами. Сад, милый, незатейливый сад, с курами, кустиками и березками, стерт без следа. Протянулся доходный дом в сорок квартир, и в этих квартирах, на том месте, где клохтали под солнцем разморенные жарой куры, строчат машинки портних, пищат плохо одетые и плохо кормленные дети, висят на сквозных лестницах лоскутные одеяла, виднеются бледные, недовольные лица Ранним утром из его грязных дверей выходят угрюмые люди и, истомленные, входят к ночи.

А когда-то висела здесь в знойные полдни сытая лень, и дворник Гришка поигрывал под бузиной с востроносыми горничными. Вязкая грязь в дожди и сухая навозная пыль в вёдро – забиты камнями, и асфальтовые упругие ленты пробежали на месте хлюпающих досок.

Степка давно прогорел в дедушкиной лавке и теперь, говорят, лихо откалывает на трехрядке по портерным. Темная комнатка отжила свое время, и не безнаказанно было сыпать без счету прянички и орешки в глубокие карманы горничных и модисток. Он уступил бойцу в измазанном мукой пальтишке, быстро закинувшему ловкие, цепкие руки на казенные и общественные места, подымавшемуся в четыре утра и засыпавшему одним глазом в одиннадцать ночи.

И этот боец пустил корни в скудной, казалось, почве.

Он зацепил на книжки жильцов доходного дома; он с утра до ночи дергал картузик перед всяким, входившим в просторную лавку; он водрузил новую вывеску, под черный бархат, с глазастыми буквами; он завел чайную и постоялый двор, и десятки крестьянских возков грудились с гомоном на сдавленном домами дворе. Десятки подвод с мукой и овсом проплывали ежедневно через его склады, и сотни раз в день пробегал боец через двор, отмечал и прикидывал, следил и ругался, мигал и раскланивался, не переставая думать о колебании цен на биржах. Он уже перешвыривал десятки вагонов и, не видя товаров, закупал и запродавал на бумаге, учуя выгоды биржевой игры. Он уже пригласил бухгалтера «для баланца» и ловко вызванивал в телефон Гавриков переулок и вокзалы. На его плодородной почве быстро вырастают купоны, и рента могучей силой прет в несгораемый шкаф. Из соседнего дома ушел с одной тросточкой потомственный дворянин Загурский, и на ворота вскарабкалась увесистая фамилия – Гирин.

Милый красноносый Трифоныч, всхрапывавший в пахучем бакалейном холодке, на ящике, после лапши и крутой пшенной каши, вовремя убрался от этого звона и треска телефонов и счетов. Не его голове выдержать тысячи деловых расчетов, торговых наметок, бросков и всяких штук хитроумной торговой политики. Не ему под силу палить хорошо застрахованные склады, из которых заблаговременно вывезены товары; не ему ловить подряды и хватать поставки, ресторанничать с экономами и приписывать на тощие книжки. Он мог – и ловко мог! – отмеривать шкалики в темноте и подвигать прянички на заедку.

Новое время несло своих, новых людей, и милая простота доброго плута заблаговременно уступила место уверенным хваткам человека американской складки.

А куда же сползли сараи и амбары?

Их нет, и я с тоской смотрю на кирпичные стенки с железными дверцами и вижу скучные вывески занумерованных складов.

А колодец с коньком, милый колодец, издававший пронзительный писк?

Он исчез без следа.

А «тот» дом, деревянная галерея, крылечко с резьбой?

Строго глядит на меня стеклянная дверь, и в ней, как в хорошей оправе, золотится галун человека в синем камзоле.

Только наш дом уцелел и стоит неудачником среди вертящейся жизни, отсталый. И не стыдно ему облупившейся краски, отваливающегося карниза и выгоревших на солнце стекол, сверкающих, как слезы, лучами радуги. И кажется, что новое, выгнавшее хлам и спокойную простоту, кричит:

– Однако, и вам бы пора… того!..

Да, пора. Он, наш старый дом, «сам себя ест», как говорит ловкий боец.

Его, быть может, уже прикинул этот ловкач, выжидающий времени.

Нет, его не уступят, эту милую развалюху, где в больших низких комнатах скрипят половицы, обвисают щелистые двери, плохо ходят оконницы; где в углах еще притаились пугливые тени чудачков и простачков, еще не выдохлись приятно-старческие запахи ладана и уксуса, деревянного масла и кваса. Нет, он будет стоять в своей печальной отсталости, с большими черными тараканами, выглядывающими по ночам из щелей, со своими преданиями и мелкими чертами небойкой жизни.

Пусть стоит он, пусть раздражает глаза всем, меняющим все на ходячий товар, переводящим все на приятный шелест расписных акций и облигаций. Рабы дохода, они готовы заложить и продать себя, выдавить все соки земли, швырнуться в небо и там создать кредитные учреждения по залогу глубокой синевы и простора.

Да, во мне еще сильна необъяснимая страсть к старому дому, к нашему старому двору. Но она притаилась где-то далеко, в самом сокровенном уголке сердца. Она замрет, выветрится, испарится.

Уже новое сердце шепчет мне: пусть… пусть…

Все сметено, но я не волнуюсь и не печалюсь. Все это так надо. В громадной лаборатории жизни вечно творится, вечно кипит, распадается и создается; там совершается мировая реакция.

Я смотрю и не печалюсь: пусты… Все пришло и уйдет, и на смену незаметно проглянет новое и сметет эти смешные потуги на силу, красоту и полноту жизни: эти доходные клетки, стук машинок, хруст черствых корок, угрюмые лица и торжество бойцов.

Они уйдут, их сметут.

Работает лаборатория мира, уже сильнее клокочет в тигле, рвутся огненные языки…


1906 г.

Полочка

(Из воспоминаний моего приятеля)
I

У меня до сих пор хранится деревянная полочка, сделанная из стенки ящика, в котором когда-то лежали макароны. Стоит нагнуться, – и увидишь надпись, сделанную густой, черной краской:

Самыя лучшiя итальянскiя макароны

Конечно, это не совсем красиво, но я ревниво оберегаю эту надпись, очень мало подходящую к тому, что хранится на полочке.

Книги и… макароны!

Но когда что-нибудь ярко-ярко освещает вам давно прошедшее, когда в серой веренице ушедших дней вспыхивает вдруг, как огонек во тьме, милый образ, – дорого все, что вызывает его.

Вот почему дорога мне и эта надпись о макаронах: она напоминает мне о дяде.

Но буду рассказывать по порядку.

Впервые я увидал дядю, когда мне было лет девять. Мы только что приехали из другого города, где я родился, а дядя, по старости, не выезжал никуда и, должно быть, знал обо мне только по письмам. У нас часто говорили о нем, называли странным и «книжным» человеком, пожимали плечами и удивлялись, что он слишком много тратит на какие-то, никому не нужные, вещи. Я ждал с нетерпением, когда меня повезут к нему, но поездку откладывали со дня на день.

Случилось как-то, что нашего дворника послали к дяде с запиской, и я, потеряв терпение, не сказав никому ни слова, отправился с ним. Этобыла дерзость, в которой яне раскаиваюсь.

У меня постукивало сердце, когда я поднимался по лестнице; но когда старичок слуга снял с меня шубку и впустил в комнаты, я положительно потерялся. В комнатах совсем не было стен, – по крайней мере, я их не видел. Были пол, потолок, окна, двери и… книги. Они шли стройными рядами всюду, куда я ни глядел, в решетчатых полках, точно их собрали сюда со всего света. На самой крайней полочке, совсем под потолком, сидела большая головастая сова. В комнате стоял полумрак, и было тихо, торжественно тихо, как в пустой церкви.

В углу, у окна, в глубоком кожаном кресле сидел он, мой дядя, и держал книгу. На коврике, у его ног, спал крупный дымчатый кот.

Я стоял в дверях, не решаясь переступить. Дядя услышал шорох, повернул голову, и я увидал худое, плохо выбритое лицо и всматривающиеся, усталые глаза. Казалось, он старался понять, кто я. Я шаркнул ножкой и поклонился. Дядя пожал плечами. Путаясь в словах, я объяснил, кто я.

– Поди-ка сюда, голова, – сказал он и поманил пальцем. Я приблизился с чувством благоговения и страха.

– Вот ты какой, – сказал дядя и потрепал меня по щеке. – Каков, однако, ферт! Один заявился!.. Ну, здравствуй. Так это ты большой любитель чтения?

В тоне голоса я уловил похвалу и из скромности опустил глаза.

– Очень рад тебя видеть…

Из проволочной корзинки он достал яблоко и дал мне.

Через пять минут я был, как дома, сидел на скамеечке, рядом с храпевшим котом, и глазел на поразившие меня ряды книг.

Сова под потолком сидела по-прежнему недвижимо. Она не любит дня – раздумывал я – и теперь присмирела, а вот наступит ночь, и тогда…

– Ну, а что ты читал, дружок? – спрашивал дядя.

Что я читал! Я сейчас же захотел показать дяде, с кем он имеет дело, и с жаром принялся перечислять, что я читал.

– Я все-таки порядочно прочел, дядя, – говорил я. – Про «Заколдованную могилу», про «Храбрую шайку и атамана Кольцо», про «Солдата и семь разбойников», про…

– Тпрр… – остановил меня дядя. – Да ты профессор! Кто же тебе такие книги давал?

Это была моя тайна. У меня дома уже отобрали две трепаных книжечки и допытывались, откуда я их добыл. Но я не сказал. Я боялся, что их отберут и от нашего дворника, у которого я доставал их. Здесь же мне ничто не угрожало, я имел случай познакомить дядю еще с одним любителем чтения и моим другом и сказал откровенно:

– Мне давал их наш дворник Степан. – У него их во-от сколько! – показал я руками.

– Так-так. Только все это глупости, – сказал дядя. – Надо читать хорошие книги, где говорится о жизни. Видишь, стоят они, – указал он на полки. – Каждая из них – часть сердца человека, которого называют писателем!

Я посмотрел на книги. В сумеречных тенях они уже сливались в сплошную стену.

– Книги не «Петрушка», – продолжал дядя, тряся пальцем, – она не для смеху пишется! Она должна указывать людям, как надо и как не надо жить…

Я слушал и хлопал глазами. Оказывалось, – мы со Степаном даром тратили пятаки.

Дядя подставил к книжной стенке лесенку и, кряхтя, полез кверху.

Мне показалось, что он хочет достать сову: она сидела как раз над концом лестницы. «Сейчас она обязательно шарахнется», – думал я. Но сова не шарахнулась, хотя дядя взял ее за ноги и передвинул. Тут я догадался, что сова не настоящая, а набитое чучело.

– А зачем у вас сова? – спросил я.

– Сова, брат, ночью не спит и во тьме видит. Вот она и сторожит всю эту мудрость, – постучал дядя по книгам. – Не веришь? На-ка вот «Сказки Андерсена», это будет получше твоих «разбойников».

Должно быть, радость, которую я переживал в этот момент, отразилась у меня на лице; дядя взял меня за подбородок и, глядя в глаза, сказал:

– Книги, которые я буду давать тебе, можешь оставлять у себя. Пусть это будет началом твоей библиотеки. Пусть они будут твоими друзьями.

Как это было давно, но как до сих пор ярко встает в моей памяти!

В тот памятный вечер в моем сердце затеплилась искра. Почти строгий тон дядиных слов, когда говорил он о книгах, черные, молчаливые ряды на полках и грустные сумерки – все это будило во мне тихое чувство благоговения.

Дымчатый кот проснулся и терся у ног. В комнате густились тени ночи. Они глядели из углов слепыми глазами. Я чувствовал их. Совы под потолком уже не было видно, только ряды книг еще поблескивали золотым тиснением. Вошел старичок и зажег лампу.

– Ответа дожидается, с ими-то который пришел, – сказал он.

Я вспомнил о Степане.

– Позови сюда, – сказал дядя.

У меня заиграло сердце: сейчас войдет Степан и увидит все. «Разве он видал что-нибудь подобное?» – думал я. Чтобы показать ему, что я здесь как дома, я перебежал к стенке, отставил ногу и облокотился на книги.

Слышались осторожные шаги и покашливанье. Степан остановился в дверях и высунул голову. Я заметил, как у него метнулись глаза, окинули полки и с почтением остановились на дяде. Он прямо впивался в него, с благоговением слушая о какой-то переносной печке. Но его левый глаз сильно косился на полки.

– Да, – вспомнил дядя. – Ты это давал ему книжки?

Степан съежился и искоса поглядел на меня.

– Так… баловство-с… пустые сказки-с…

Он оправдывался и продолжал коситься.

– И брось их! Любишь читать?

– Я… конечно… ежель от скуки, обожаю…

Дядя подумал и достал книгу.

– Почитай, только не мажь.

Надо было видеть Степана! Он подался вперед и вытянул руки, точно принял благословение.

Когда мы вышли на улицу, Степан сунул книгу за пазуху, в полушубок.

– Что, Степан? – спрашивал я, забегая вперед и заглядывая в лицо. – Что, видел?

– Видел, – ответил он. – Откуда он их набрал?

– Д ну-ка покажи, про что?

Мы остановились у фонаря, и Степан вынул книгу.

– Издание… третье… Гм… с пор-третом грави-рован-ным…

Степан посмотрел на меня, я на него.

– Должно, ученая книга… – сказал он.

– Обязательно прочитаю.

После ужина я забежал в кухню. Разложив на столе полотенце и спустив руки на край стола, Степан читал при свете маленькой лампочки. На лбу его сверкали капельки пота.

– Что, Степан, интересно?

Он поднял голову и шмурыгнул носом.

– Дюже хорошо! – сказал он, вздыхая. – Про «Записки охотника»… Про нашу хрестьянскую жизнь сказано. Так, что это прямо что-нибудь особенное!..

– Ишь, весь стол захватил! – сказала кухарка. – Карасин тратишь…

Я сказал ей, что обязательно надо читать, – пусть она даже у дяди спросит. Степан сдунул листок на другую сторону – он боялся замазать пальцами, – и сказал:

– Это все дикое необразование. Книга надлежит для научного употребления, а карасин для света!

Я с ним вполне согласился.

II

Мне не запрещали бывать у дяди: он сам просил отпускать меня. И сколько славных вечеров провел я!

Сидишь, бывало, на скамеечке и слышишь покойный голос. С верхних полок глядят портреты писателей, глядят строго, точно думают большую думу. Дядя говорит мне о них, как болели они о людском горе, своими сердцами звали людей к лучшей жизни, указывали пути.

– Многие из них давно умерли, – говорил дядя. – Но все-таки они… здесь!.. Они молчат, да! Но стоит взять книгу, раскрыть, – и они заговорят! из черных строк заговорят!..

В тихие сумерки на меня наплывали мечты. Дядя иногда уходил к себе в кабинет, а я забирался в большое кресло и затихал. И казалось мне, что они… смотрят на меня с полок и молчат, думают, думают… Кот тихо мурлыкал у ног. Сова сторожила мудрость. Я осторожно слезал с кресла и на цыпочках подходил к полкам. И слушал, зажмурив глаза. Ползли минуты, – и начинало казаться, что кто-то шепчет, шепчет мне что-то… Может быть, это постукивало сердце, может быть, доносилось мурлыканье кота, но чудилось, что кто-то шепчет…

Однажды дядя рассказывал мне, как он еще мальчиком начал составлять себе библиотеку, покупал и собирал книги. Я смотрел на полки, и вдруг во мне вспыхнула мысль. Я взял дядю за руку и сказал:

– Дядя, дайте мне ваш ящик!

Он с недоумением посмотрел на меня.

Я объяснил, что видел в коридоре большой ящик, в котором, как я знал, привезли дяде книги. Это-то и было особенно дорого мне. Я сказал, что хочу сделать полочку и расставить на ней все свои книги.

– Так лучше я куплю тебе этажерку!

– Нет, дядя! – заупрямился я. – Я хочу полочку, как у вас… из вашего ящика!

Он назвал меня чудаком и позволил взять ящик. Помню, при свете лампы мне бросилась в глаза черная надпись:

Самыя лучшiя итальянскiя макароны

– Мне бы только вот эту доску… – указал я.

Почему мне понравилась эта надпись, – не знаю. Может быть, я подумал тогда, что с этой надписью я никогда не забуду, где достал эту полочку. Мне отбили бочок с надписью. И в следующий мой приход дядя спросил:

– Ну, как твои «макароны»?..

Я рассказал, как ловко устроил полочку на гвоздях и бечевках, и как вышло красиво. Должно быть, я очень горячо говорил, потому что дядя потрогал мой лоб и потрепал по щеке.

– И все еще есть свободное место?

– Да, дядя, есть. Но я пока поставлю толстые словари…

– Поди-ка сюда…

Он подвел меня к крайнему окну и показал пачку книг.

– Вот я отобрал тебе… для твоей полочки, макаронщик…

Он почти никогда не улыбался, но тут все его желтое, морщинистое лицо осветилось такой улыбкой, на меня повеяло такой душевной теплотой, что я сразу понял, как ошибались у нас дома, говоря, что у дяди нет сердца, что он черствый и «книжный» человек. Он уселся в кресло и замолчал.

Я гладил кота, думая о том, что слышал сегодня утром. У нас говорили, что у дяди какая-то опасная болезнь, что дядины дни «сочтены». Говорили о каком-то наследстве и капиталах.

В камине догорали дрова. На стеклах лежали багровые от огня, сверкающие узоры мороза. Не знаю, как это вышло, – около щеки я почувствовал холодную ладонь. Я заглянул дяде в лицо, и у меня сжалось сердце: в лице его я видел выражение мучительной боли. Я опять вспомнил о его болезни, и в тишине и полутьме комнаты почудилось мне, что вот-вот надвигается что-то неотвратимое…

Я взял его руку и поднес к губам. В груди стало тесно-тесно, закололо в глазах.

– Дядя? – выкрикнул я, задыхаясь и стискивая зубы.

– Что с тобой, Шура? Что ты?.. – тревожно спросил он.

Я не мог говорить. Я чувствовал, что сейчас расплачусь.

– Ну, что, мой мальчик? Ну, что ты? Чего ты испугался?

Он гладил меня по голове. А я держал его руку, уткнувшись носом в ручку кресла, и чувствовал, как по щекам ползут капли.

Понял ли он, о чем я плакал?

– Ну вот… – говорил он. – Теперь у меня завелся маленький друг…

Я слышал, как он вздохнул.

– А есть у вас еще друзья? – спросил я, польщенный, что дядя назвал меня своим другом.

– Были… и… умерли, – сказал он и сдвинул брови. – Вот теперь мои друзья, – указал он на книги. – Это, брат, самые верные друзья!..

Я глядел на книги, на портреты. Дедушка Крылов, освещаемый вспышками угасающего камина, казалось, подмигивал и говорил:

– А ведь он прав, братец!

С шорохом поползла сломившаяся в средине головешка, дядя шевельнулся и тронул меня за плечо.

– Вот что, дружок, – сказал он. – Видишь эти две полки у окон?..

– Вижу, – сказал я.

– Ну вот… Здесь собраны все наши родные писатели… самое дорогое, что у меня есть… Это твои полки. Помни, они mвo-u!

– Мои?.. Все эти книги?

– Да! – как-то особенно веско сказал он. – Я… отказываю их тебе.

Он вынул записную, с золотым обрезом, книжечку и стал что-то писать карандашом.

– Ты получишь их. «Отказываю»…

Я понимал грустный смысл этого слова. Хотелось плакать, и все же что-то отвлекало меня. Мои книги! Их было так много! И все были в чудесных, – красных и зеленых переплетах с золотом!

– Дядя… – тихо сказал я: – это очень много… Мне бы хоть одну полку и…

– Что?

– Сову… Мне страшно хочется… сову!..

– Сову?.. Ну что же… – Он поглядел кверху. – Возьми сову. Можешь взять и теперь…

Он позвал старичка и велел снять сову. Ее сняли и долго чистили щеточкой и вытирали глаза. Она была великолепна со своими желтыми зрачками и загнутым вдавленным носом.

За мной, по обыкновению, прислали Степана. Мы шли домой торжественно, я нес связку книг для пополнения полочки, а Степан сову.

У фонарей нас останавливали прохожие, глазели на сову, а некоторые даже приторговывались, но Степан кивал на меня и говорил важно:

– Не продажная. Эта сова знаменитая!

– А что?.. – допытывались любопытные.

– А то! Это сова… научная… из собрания книг! Такая, братец мой, сова-а… так это прямо что-нибудь особенное!..

III

Дня через два после этого, в воскресенье утром, я собирался идти к дяде, как к нам в столовую вошел дядин старичок, покрестился на образ и, глубоко вздохнув, сказал деревянным голосом:

– Барин… Михал Васильич… приказали вам долго жить…

Не выдержал и заплакал.

– Нащот распоряжений как… Я их одних в квартире запер… – говорил старичок, тыча в глаза комочком платка.

Это известие никого особенно не потрясло: все знали, что дядя скоро умрет. Я не плакал. Я точно застыл. Помню, стоял у притолки и глядел на подрагивающую бородку старичка. У меня дергался глаз и стучало в висках. А старичок рассказывал, что дядя помер внезапно, ночью, один на один с Господом Богом.

Помню, я ушел к себе на кровать и сидел, перебирая край одеяла. «Дяди нет», – говорил я себе. Поднял голову. На меня глядели черные буквы:

Самыя лучшiя итальянскiя макароны

Брызнули слезы: я вспомнил все. Эти буквы своим черным светом сразу осветили мне все минувшее: дядю, разговоры, его голос, желтое лицо, все мелочи. Я видел полки с книгами, тихие сумерки и красные угли камина. Я видел так ясно все, что еще так недавно открыло мне какой-то новый мир, – мир живых книг. Да, я уже знал, что они живые. За ними я видел людей. Я знал их. Они глядели на меня там, с высоких полок! Они втиснули свое сердце в черные ряды строк на белой бумаге. Эти строки сложили в правильные ряды, бросили печатным станком на страницы, и вышла книга.

Моя полочка! С нее, с этой шершавой доски, тоже глядели на меня живые книги… А я плакал.

Старичок собирался уходить, когда я вышел из своего уголка. Он, конечно, видел мои заплаканные глаза, покачал головой и сказал:

– Что ж плакать-то… Призвал Господь… Царство небесное… Работали много, – теперь отдыхать Господь призвал.

Я с удивлением взглянул на старичка.

– А разве он что работал? – спросил я.

Я думал, что «работать» можно топором, пилой, быть кузнецом, пахать землю, служить в дворниках.

– А как же-с… У себя за столиком… писали-с… в разные ученые журналы. До петушков иной раз… Обложатся книжечками и пишут-с… Ну, и перекипело у них в нутре-с, – не выдержало.

Дядя тоже писал!.. Никто никогда у нас не говорил об этом.

– Они даже очень знамениты были! – продолжал старичок. – Даже такая книга есть, где о них сказано.

Дядя писал книги!.. Значит, он не совсем умер?.. Это вспыхнуло во мне и осветило, и согрело. «Он все-таки жив, – говорил я себе, – и наши не знают этого». Я сделал это своей радостной тайной и решил не говорить никому. Все равно, – никто не поймет этого.

Долго спустя я нашел то, что писал дядя. Это был ряд статей в журналах, статей о книгах.

Послали телеграмму дядину брату. Только теперь узнал я, что у дяди был брат. Он всегда проживал в каком-то далеком городе, где вел торговое дело, и только последнее время, предупрежденный о тяжкой болезни брата, жил в нашем городе. У дяди он никогда не бывал. Это я узнал из разговоров. У нас говорили о наследстве, о капиталах, и кто-то сказал:

– Интересно, оставил ли он завещание?

Вечером мы были на панихиде. Дядя в голубом халате лежал на столе в хорошо знакомой мне комнате, где стояло его кресло. Теперь его вынесли, чтобы оно не мешало. Читавшая монахиня погладила меня по голове и подняла кисею, закрывавшую дядино лицо. Оно было такое же, как и при жизни, только стало как-то светлее. В руках, в которых я привык видеть книгу, был образок. Дымчатый кот терся о ножки стола и смотрел на меня, точно хотел сказать, что все кончено.

Казалось, все изменилось в квартире, – только ряды книг по-прежнему чинно стояли, точно для них не могло быть конца. Вдумчиво, как всегда, глядели с высоты портреты писателей, отражая в стеклах дымящие огоньки свечей.

Я взглянуло на свои полки. Я унесу их из этой осиротевшей квартиры в свой тихий уголок! С ними я унесу все, что пережил здесь.

Высокий старик с насупленными бровями стоял у окна и разговаривал с юрким, вытягивающим шею, человечком. Он держал себя здесь, как хозяин. Это был дядин брат. На моих глазах он вытащил из моей полки книгу и, держа ее, как подставку, писал что-то на листке бумаги.

– Да, да… но без балдахина. Сейчас же распорядиться!.. Да, он был здесь хозяин. Его все называли наследником.

Ему принадлежало здесь все, все, за исключением моих двух полок. Они были отказаны мне.

Он швырнул мою книгу на окно и прошел в другую комнату. Что было со мной! Он швырнул – мою книгу! Дядину книгу!

Я подошел, взял ее и раскрыл. Гоголь! «Мертвые души»… Он швырнул Гоголя! Я уже знал о нем, «бессмертном», как говорил дядя.

Невольно я поглядел кверху и отыскал знакомый портрет.

Милый Гоголь глядел с посмеивающейся улыбкой из-под прядки волос. Я бережно поставил книгу на место.

Знакомые и незнакомые люди ходили вдоль полок и с любопытством разглядывали книги, показывали пальцами на портреты писателей и путали. Они Гончарова принимали за Тургенева и Пушкина смешивали с Жуковским! Только небольшая группа совсем незнакомых мне людей держалась особняком. Они принесли фарфоровый венок с лентами, ни с кем не здоровались и сейчас же после панихиды ушли. Их знал только дядин старичок.

– Тоже в журналах пишут, – сказал он.

Я с благоговением посмотрел им вслед…

IV

Проползли два томительных дня. Дядю похоронили. В большой комнате, где недавно стояло тихое кресло, теперь гремели тарелками, кушая блины и кисель. Высокий человек, дядя-наследник, распоряжался. Хлопали пробки, пахло ладаном и воском. Озабоченные официанты обносили заливной рыбой. Кто-то шепотом возле меня говорил о капиталах…

А тысячи книг смотрели на все с холодным спокойствием.

Первая острота потери прошла: я смотрел на отказанные мне полки и считал корешки. Много я насчитал за время обеда, – что-то более пятисот. Красные и зеленые корешки сливались, я путался и считал снова.

После обеда, когда все стали расходиться, я понял, что больше не попаду сюда. В последний раз окинул я взглядом стройные ряды книг и остановился на моих полках.

«Когда же дадут мне их?» – спрашивал я себя.

– Чего же ты стоишь? – окликнули меня из передней.

Я указал пальцем на свои полки.

– Дядя отказал мне их… Это мои книги! – сказал я.

Затихавшее чувство утраты поднялось снова. Мне чувствовалось, что я опять что-то теряю. Не книги, как ценность, – я не умел тогда оценивать на рубли, – мне дороги были они, как дядины книги.

– Тише… Что ты болтаешь?.. Какие книги?..

Я знал, что я не болтаю.

– Эти книги отказал мне дядя! Он даже записал в золотую книжку!..

Дядя-наследник говорил что-то бойкому человеку, что-то записывал и распоряжался. В руке у него была знакомая книжечка с золотым обрезом. Не раздумывая, я подошел к нему, выждал, когда он перестанет говорить, и осторожно потянул его за сюртук.

Он обернулся и посмотрел на меня.

– Тебе что, мальчик? – спросил он сухо.

– Книги… – забормотал я, – вон те книги… две полочки… дядя сказал… записал… в книжку…

– Ах, не мешай ты!.. – Он отвернулся и, постукивая длинным пальцем по книжечке, сказал кланявшемуся человечку:

– Представьте самый подробный счет расходов… и документы!..

Меня потянули за руку. И я ушел.

Больше я не был здесь и не видал дядиных книг. Я слышал, что их стащили с полок, запаковали в кули и продали торговцу книгами.

Где теперь они? Я часто думаю об этом. Где они, так лелеемые когда-то?!.. С них ежедневно стирали пыль. Они стояли такими стройными, внушительными рядами, казались мне полными скрытой, великой силы. Они были так же чисты, как и вписанные в них мысли!

Может быть, их вывезли на рынок, и они разбились по уголкам и полкам… Может быть, попали на чердаки и в подвалы, на непокрытые столы, на которых никогда не лежало книги… В корявые, мозолистые руки, как руки Степана… В занесенные снегом деревни…

А, может быть, и до сих пор распродаются на рынках и мокнут под дождем в связках?..

Не знаю.

Раньше я жалел, что они разлетелись, а теперь я понимаю, что лучше, чтобы они ходили из рук в руки и говорили так, как они могут говорить, – мыслями, втиснутыми в черные строки…

Да, у меня не было книг в роскошных переплетах, двух полок, отказанных мне дядей! Но у меня осталась полочка… «макаронная» полочка! Стоило взглянуть на нее, на десятка три книг, на сову, оберегающую мудрость, – передо мной ярко-ярко вставал дядя…

Самыя лучшiя итальянскiя макароны

Да, немного смешно… Но и теперь еще розовым облаком подымается прошлое, и на глаза набегает сетка…

А Степан все еще читал «Записки охотника»…

Вскоре после похорон дяди он как-то остановил меня и сказал:

– А с книгой-то как быть?.. Кому ее теперь?

– Да разве ты ее не прочел?

– Прочесть-то я ее прочел… только я ее сызнова, в третий раз читаю… Вот какое дело…

Так мы и не додумались.

Как-то вскоре заехал к нам дядя-наследник. Я вспомнил о книге, взял ее у Степана и, когда дядя-наследник пил в зале чай, я положил ее перед ним и сказал:

– Эта книга дядина. Он давал ее читать нашему дворнику Степану.

Дядя-наследник повертел ее, прикинул на руке и сказал:

– Куда она мне!.. Возьми ее себе… на память.

Я шаркнул ножкой и отправился в кухню.

– Степан! – торжественно сказал я. – Вот тебе от дяди… на память!

Он взял ее обеими руками, долго вертел и оглядывал:

– Вот буду помнить старичка… царство ему небесное… Какой человек-то был! – сказал он с чувством. – Такой человек… так это прямо… что-нибудь особенное!

Светлая страница

Памяти отца посвящаю

I

Как будто еще недавно было все это… Огороды с грядками сизой капусты, шумные стаи ворон, густой лесок спаржи… Да, когда имеешь вершков двадцать росту, – и спаржевая посадка кажется лесом. В этих привольных местах мы с Васькой проводили очень хорошие часы, поедая столбунцы и стебельки горьковатой свербинки, благословляя судьбу, пославшую нам такую чудесную рощу, и где же!.. В городе!

Да, еще не так давно в Москве, бок о бок с громыхающей мостовой, существовало заманчивое тишиной и привольем царство. И мне, и Ваське казалось, что только вороны да мы и знаем прелести этого открытого нами уголка. Нами? Нет. Я никогда не мог уступить первенства, хотя мой приятель и уверял, ссылаясь на Драпа и мальчишку из кузницы, что он и раньше знал огороды и даже собирал там старые гвозди. Конечно, он прихвастнул: я отлично помню его выпученные глаза, когда он впервые взглянул на красный дом без окон и поднял гнилые доски неведомого колодца. Ну, пусть. Пусть и ему принадлежит немножко чести открытия: он стоит того.

Теперь, лет двадцать пять спустя, видны только осколки этого заманчивого мира.

Проходя со стороны Замоскворечья к Крымскому мосту, я и теперь еще вижу по обе стороны улицы выкрашенные в красную краску перила. Они все те же, только стали как будто пониже. По левой стороне они еще выполняют свое назначение, охраняя зевак, особенно по ночам, ибо тротуар круто обрывается за ними, сбегает откос, и внизу тянутся огороды. Но с правой стороны огороды засыпаны, и теперь на пустом пространстве нового квартала скоро вытянутся вдоль улицы дома. А когда-то именно здесь лежало наше зачарованное царство.

Мы пропадали в зарослях лопуха, крапивы и конского щавеля, разыскивая «просвирки» и сладкий дудочник. Вешним воскресным утром нежились мы среди золотого моря крупного одуванчика, во все щеки дуя в пискливые трубочки, которые Васька ловко умел мастерить из пустых стебельков. Следили, как воробьи путались в пушистых ветвях спаржи, как вороны и галочки разрывали мусорные кучи. Летними вечерами наблюдали мы с пугливым вниманьем, как подозрительные фигуры сползали с откоса на огороды и что-то искали с фонариками на грядках. Васька уверял, что это жулики закапывают клад или отыскивают уже зарытый. Но скоро оказалось, что это мирные рыболовы собирают выползков, крупных червей, выбирающихся к ночи на грядки.

Много хорошего было в этих местах, но самым замечательным было большое деревянное здание, выкрашенное в красную краску. Оно стояло в укромном местечке, в конце огородов. За ним возвышалась насыпь, защищавшая огороды от разливов реки весной. Засыпали огороды, и пропало навеки то памятное красное здание.

Да, памятное. Там жил Кривой. Там, в веяных сумерках, доживали печальные дни свои четыре необыкновенные лошади. Там был черный провал в глубь земли, скрипучие огромные колеса и громыхающие цепи. Нет, уж лучше буду рассказывать по порядку.

II

Мне едва перешло за семь лет.

Помню яркое утро апреля, первые свежие листочки черной смородины в нашем саду и веселый гомон вылетающих из курятника кур. Помню золотистые клубы пыли из-под метлы дворника Гриши и далекие облачка в голубом небе.

Отписав палочки и штришки, я вырвался в сад, запасся горсточкой свежих листочков и забрался на крышу беседки. Лежал на горячем железе, на солнышке, жевал «смородинку» и прислушивался, как по ближним дворам играла шарманка, мурлыкал песенку штукатур на нашем дворе и знакомый мороженщик сладко выкрикивал:

– Мо-ро-же-но-о… хо-ро-ше-е!

С нетерпением поджидал Ваську. Это был мой первый, что называется, закадычный друг, сын сапожника Прохора из подвального этажа. Звали его еще «клейменым» за большое пятно ожога на лбу. Он был года на два старше меня, играл в бабки с левой руки и ничего не боялся. Без сапог и картуза он мог сбегать через всю Москву за голубями на какую-то Трубу, где, как он рассказывал, и трубы-то никакой не было, а просто продавали на рынке голубей и собак. Он ловко умел «чикать» змеи, шнырять по крышам и чердакам и из мусорных куч добывать кости и гвозди на покупку мороженого. Я его считал очень могущественным.

Итак, я поджидал Ваську. Но до обеда он вряд ли вырвется. Прохор с поста приставил его к делу – сучить дратву, и Васька с горечью сообщил мне:

– Теперь капут. Отец меня пришпандорил.

На пожарной каланче, через улицу, ударил тревожный колокол. Пожар! С крыши беседки я видел, как подымали большие черные шары, – три шара с промежутком внизу.

…В нашей части… Если бы был Васька!

По улице уже бежали мальчишки, мастеровые гремели по крышам, вылезая из окон чердаков. Пекаря с засученными рукавами уже торчали на заборе.

– Где пожар? У Крымского моста?!

Крымского моста я не знал, но знал, что совсем недалеко от нас находятся Крымские бани, куда я ходил по субботам. Должно быть, и мост где-нибудь там. Я уже слышал, как громыхали пожарные и бойко звенели колокольчики.

– Едут! Едут! Нет лучше серых!

Чувство гордости, что это наша, самая лучшая часть, вздрагивает в груди. Серые в яблоках! Только наша часть имеет таких лошадей. Как они мчатся, доставая мордами передние копыта и круто выворачивая шеи! И я кричу вместе со всеми:

– Не выдавай, серые!

И сами пожарные, кажется мне, гордятся и задирают головы, а толстый брандмейстер в черном сюртуке с белыми пуговицами, стоя на подножке, храбро показывает пальцем вперед.

Если бы быть пожарным!

Пекаря уже сорвались с забора и мчатся во весь дух, теряя опорки и опять вскакивая в них. Я бегу, позабыв, что без шляпы, не слушая дворника, который пытается метлой загородить дорогу. Уже далеко впереди мелькают медные каски пожарных. Я бегу и падаю: какой-то мальчишка ловко дал мне «подножку».

– Держи его, р-разбойиика! держи!! – кричит весело старичок-лавочник и топает часто-часто на одном месте.

Я пробегаю мимо бань. Но что это! Красные перила тянутся по обе стороны улицы, прямой, как стрела, а за ними… Свежестью и простором пахнуло мне в разгоряченное лицо! Поля! Вправо и влево от улицы, за вереницей зеленеющих ветел, внизу тянулись поля. Это, конечно, были огороды. Я видел избушки, кучи навоза, шесты скворечников, зелень и стаи ворон и галок. Я видел вольное солнце, черные полосы гряд и простор, простор…

Пожарные скрылись, но меня уже занимало другое. Я подлез под перила и стал спускаться с откоса. Цветы! Желтенькие одуванчики весело заглядывали мне в глаза. Черные гряды. Пахнет свежей землей и травкой, пахнет как будто солнцем. Теперь уже не знаю я, как может пахнуть солнечный день, но тогда… Тогда самый простой осколок бутылки в мусорной куче много рассказывал мне о себе, и улыбались вороны, и желтый венчик цикория закрывал собою весь мир. И пахло солнцем.

Я наткнулся на какие-то гнилые доски. Приподнял. В черной глубине увидел я светлое небо и свою голову. Я знал, что это колодец, и глядел с подмывающим страхом, втягивая носом струйки гнили и холодка. Не надо колодца! И я захлопнул крышку. Опять светлый день смотрел на меня, и желтенькие бабочки что-то искали по черным грядам. Зеленое донышко бутылки сверкало играющим на остром крае лучом.

Я посмотрел на улицу. С шумом колес и медленно двигающихся пешеходов она теперь показалась мне далекой.

Срывая цветы, я подвигался вперед и скоро выбрался на тропинку, которая привела меня к кучам мусора и навоза. Здесь, уткнувшись лицом в картуз с порванным козырьком, на куче тряпья и мусора храпел человек. Рядом стояла корзина с битым стеклом, костями и тряпками. Я вспомнил про Ваську. Хорошо бы ему побывать здесь: у нас каждый бы день было мороженое.

Я осторожно обошел человека, разыскал местечко почище и развалился. Здесь так хорошо пекло солнышко и гудели большие синие мухи. Лежал и смотрел в небо.

Высоко-высоко, над самой моей головой, стоял в синеве белый змей, плавно поводя мочальным хвостом. Если бы оборвался! Вон видно, как застрял на пути «посланник», переваливается на ниточке. Потрескивает трещотка.

III

«Листовой… – думаю я. – Надо сказать Ваське, чтобы похвостню подлинней делать… Хорошо… Этот уж не даст куры…»

– Эй, ты… господин-сковродин!..

Я привскочил на руках. Спавший человек, в картузе козырьком назад, тыкал в мою ногу палкой.

– Чего на тряпках-то развалился? Пускай!..

И, не дожидаясь, он откинул палкой мои ноги и выдернул огромную замятую тряпку, обдав меня пылью.

– Ферт какой! Ты вот мне спиц дай… Чай, уж куришь?..

Я поспешно вскочил и стал рыться в карманах, прекрасно зная, что все равно я не отыщу ни одной спички. Мне показалось, что он мне не верит, и вывернул карманы.

– Нету… вот…

Посыпались старые перышки, бабка-свинчатка, комочек бечевок и перочинный черепаховый ножичек.

– Таскаешь дрянь всякую… Твой?

Он поднял ножичек, осмотрел, попробовал на ногте и сплюнул через зубы.

– Мой… – нерешительно сказал я, затаился и посмотрел в сторону улицы.

– Не украду… Чего косишься-то… Продаешь? Дам три монетки… Ну! Вот там старушонка груши моченые продает…

Я колебался.

– Не надо. Совсем дрянь, вступился… Хошь, еще свистуна дам…

Он вытащил из сапога свистуна, глиняную трубочку с дырками.

– Ему цена-то полтинник, свистуну-то… Эн, как поет-играет! В мусоре нашел…

Он приложил к губам, зажал дырочки и заиграл «чижика». Мне понравилось.

– Ну давайте… Вы ножичек, а мне свистуна и три монетки.

Свистун и три монетки перешли в мой карман, а ножичек утонул в огромном голенище.

– Прощай, лаковые сапожки. Пора иттить – рожь молотить.

Я смотрел, как человек с палкой прошел по грядам, проваливаясь в рыхлую землю, и поднимался по откосу. Зато у меня свистун. Я вынул его и долго прилаживался; но ничего не выходило. Бродил по огородам и насвистывал. Дул и дул, пока какой-то кол не уперся мне в грудь. Я поднял голову.

Кол, на который я наскочил, был концом перил широкой лестницы. Она подымалась над землей на толстых столбах и упиралась в красную бревенчатую стену без окон. Высоко над крышей торчал шест с вырезанным из железа коньком. Трубы не было. Там, где должен быть, как мне казалось, второй этаж, в стене чернела дыра, к которой и подходила лестница. И лестница-то была необыкновенная. Вся она была сложена из бревнышков, покрытых навозом, и шла двумя заворотами, как деревянная горка. Должно быть, зимой по ней было очень хорошо скатываться на ледянках.

Что такое?!

Из темного отверстия в стене, наверху, выглядывала голова лошади. Это было совсем необыкновенно. Лошадь под крышей! Я уже забыл про свистуна, ступил шага три по лестнице и испугался тишины. Ни звука не доносилось изнутри. Я повернул назад, спустился на землю и обошел здание.

С задней стороны, внизу, была запертая на ржавый замок дверь с намеленным крестом. Высоко над землей окошко. Прудик с водой, покрытой радужными полосами, пощелкивающая клювом в грязи уточка и рассохшаяся кадушка, наполовину в воде. И какая-то печальная тишина. Страхом повеяло на меня от молчаливого прудика и от этого странного глухого дома: точно кто-то подсматривает за мной.

В двери были две продольные щели. Я подошел и приложил глаз. Первое, что я увидел в полутьме, была узкая золотистая полоска солнечного луча, пробившегося в другую щель. Пылинки кружились в ней.

Еще я разглядел… цепи, огромные темные цепи. Они тянулись сверху и пропадали в огромной черной дыре пола. Висели неподвижно. К ним в разных местах были привешены железные короба. Зачем эти цепи и короба?

…Топ… топ… топ… – глухо забило наверху.

Я отскочил от двери, обежал дом, чтобы выбраться к мусорным кучам, и, пробегая мимо лестницы, заглянул кверху. Заглянул и сейчас же отвел глаза.

В темном отверстии, где недавно торчала голова лошади, стоял большого роста человек со свирепым лицом. Он был в полушубке нараспашку и курил трубку. Весь он был какой-то лохматый, в меховой шапке и, как мне показалось, довольно старый и кривой. Я помню свирепый взгляд его единственного глаза. Он точно пронзил меня.

Делая вид, что собираю цветы и вовсе не подсматриваю за ним, я подвигался все ближе и ближе к откосу, попал в канаву с зеленой водой и, наконец, выбрался на мостовую. И только оттуда, из-за красных перил, поглядел. В черном отверстии уже никого не было. Что-то мелькало там, неясное, какие-то странные, пробегающие тени.

Что там? Кто он, который прячется в темноте, и почему там нет окошек? Ах! Я забыл у прудика пучок желтых цветов, которые я собирал для отца…

Надо рассказать Ваське.

III

С Васькой я повидался в тот же день.

– Кривой? – переспросил он, делая страшные глаза. – Знаешь что… Не жулик ли?.. И окошек нет!.. Там, под мостом, всегда жулики… Вон отец сказывал, мастера знакомого, скорняка, обобрали на реке… Огороды, будочников нет…

– Да ведь там люди ходят…

– Мало ли! А ночью-то и… А может, и не жулик.

– А зачем он там живет?

– Мало ли… Они хитрые… Может, и мастерскую держат. Думают все, что мастерская, а они… И цепи… Это я знаю. Это так устроено… Уж это они опускают что-нибудь в погреб. Уж это всегда. Надо обязательно Драпу сказать.

Драп был моим вторым другом. Ему было лет одиннадцать; он был на целую голову выше Васьки и имел очень крепкую грудь. По крайней мере, он всегда хвастался своей грудью, открывал рубаху и кричал:

– Бей, на!

Но ни я, ни Васька из страха не смели ударить. Да, это был настоящий герой, перед которым вся Васькина отвага ничего не стоила. Он мог переплывать какой-то Даниловский пруд, где, как всем было известно, жил огромный сом; лазил по шестам на гулянье под Девичьим монастырем и всегда обыгрывал нас в бабки.

– Почему он Драп? – спрашивал я Ваську.

– Не знаю! Отец его так прозвал.

Потом мне объяснил сам Прохор. Драп явился в мастерскую в рваном драповом пальто с большого роста, и с тех пор его стали называть Драпом.

– Драпа обязательно надо. Он ловкий. Он свою чугунку возьмет.

Чугунка Драпа пользовалась великой славой на нашем дворе. Он чикал ею змеи и играл, как биткой, в бабки.

Была суббота. Назавтра, после обедни, решено было отправиться к загадочному красному дому. Весь вечер мы с Васькой сидели на заднем дворе, в большой пустой бочке из-под сахара, и поджигали себя страшными рассказами. После работ в мастерской заявился и Драп.

– Драп, побожись, что никому не скажешь!.. – начал Васька.

У Драпа забегали глаза.

– А что? Да вот тебе… Ну!

– Нет, ты три раза…

– Да вот же тебе! Ну, что?

Васька рассказал все, прибавив, чего и не было.

– Знаю… – с важностью сказал Драп. – Это живодерка. Бегал я к заказчику за мост, видал, как лошадь туда вели.

– Ну, вот, – живодерка! Живодерка за заставой…

– А тут, значит, другая. Трубы нет? Значит, не кузница. Должно быть, фабрика…

– А трубы-то нет! И окон нет…

Дворник Гришка мел двор, подымал тучи пыли.

– Я сейчас спрошу его…

– Стой, дура! – схватил меня за рукав Васька. – Не сказывай, не пустят!

– Да я про другое спрошу… Гриша!

– Чего еще? Ну, выходи из бочки-то… Замету!

– Погоди… Что, у нас тут жулики водятся?

– Где тут? А я-то на что! Они где поглуше… на огородах там… Намедни троих взяли в часть, поймали на барках, на сене… Около моста. Ну, выбирайся…

Мы вылезли из бочки.

– Что! – сказал Васька. – На огородах. Уж я знаю.

– Не пойду я. Не стоит, Васька…

– Струсили! – сказал Драп. – Ладно, я и один сбегаю. Двум смертям не бывать, – одной не миновать. Они, если к ним прямо прийти, ничего не сделают. Только в шайку свою заберут.

– Тогда уж никогда не выпустят, я знаю. И никто на квартиру не пустит.

– Да, – подтвердил и Драп. – Да мы тихо подкрадемся, только посмотреть.

Я долго не мог заснуть в эту ночь. Было жутко. Я бы, пожалуй, и не пошел; но тогда Драп не даст мне прохода, непременно будет дразнить: «барин! кошку жарил!» Он обещал недавно, что никогда не будет дразнить, если я влезу на крышу по высоченной пожарной лестнице; и я, после Долгих колебаний, влез. Но теперь он опять будет дразнить.

Я лежал и смотрел на свой угол, где стояла большая картонная лошадь. Может быть, я уже не увижу ее больше, не буду по вечерам сидеть в кабинете отца… Может быть, я буду разъезжать теперь верхом на настоящей лошади по огородам ночью… Конечно, я не буду нападать, но…

IV

Наутро, после обедни напившись чаю и поев горячих пирожков, я отпросился в сад.

У забора, на груде досок, уже поджидали Васька и Драп. Васька был в чистой розовой рубахе, которая даже гремела на нем и пахла ситцем, и на весь двор дудел в свистуна, которого я уступил ему на денек. Драп был тоже одет по-праздничному: на босых ногах у него были опорки, волосы хорошо смочены квасом, и карман пиджака, – по праздникам он носил старый окороченный сюртук без пуговок, – сильно отвис, – в нем лежала чугунка и торчал уголок ситничка.

– Ну, идем, что ли! – сказал Драп и плотней надвинул картуз.

Его отважный вид и яркий день подействовали на меня ободряюще. А, все равно.

– Вали через забор! – командовал Драп, запихивая в рот большой кусок ситничка. – А то его дворник в воротах схва-тает! – показал он на меня. – Хошь ситничка?

Милый Драп! Он всегда делился с нами печенкой и ситничком, которые покупал на пятаки заказчиков. И на этот раз он оторвал по куску, сунул остатки за пазуху и посадил меня на забор. Перебрались, причем Драп, как всегда, прошел, растопырив руки, по верхушке забора. Пробежали две улицы, миновали бани и спустились к огородам.

– Здорово здесь! – сказал Васька. – Что гвоздей-то в мусоре! Это, что ли? – показал он на красный дом в конце огородов.

– Да. А вот и колодец…

Осмотрели колодец. Драп плюхнул туда, и мы слышали, как щелкнуло в глубине.

– Ребята, идет кто-то! – крикнул Васька.

Мы оглянулись. Позади нас от бань спускался человек.

– Дай пройти… – скомандовал Драп. – Сюда, ребята!

Мы бросились за ним к огромной куче навоза, шагах в десяти от дорожки, и присели. Человек приближался. Драп вытащил чугунку и плотней надвинул картуз.

– Он, он! – сказал я. – Который стоял…

Он приближался. Это был высокий старик, немного покачивавшийся, в синем казакине внакидку. На щеке его, под закрытым глазом я заметил багровый шрам. Маленькая серебряная серьга болталась в ухе.

– Как у него тут-то! – многозначительно показал Васька на щеку. – Ка-ак его приложили!..

– Рази это жулик! Дурачье! – шепнул Драп. – Вишь, сережка в ухе… Солдат.

– А он, может, нарочно…

Великан приближался, размахивая рукой и издавая губами звуки трубы:

– Ти-там трру… ти-там-трру… тр-ру! Рассыпься, молодцы, за камни – за кусты! По два в ряд! Тру! Ти-там-тру!

Ба-ра-ба-а-ны, бей трево-гу,

Са-ра-жа-а-ай-си со вра-гом!

Барр-ра-ба-ан забил в тревогу,

Пушки гря-а-а-ну-ли ypy!

– Здорово поет! – сказал Васька, – а может, он это нарочно…

Мы следили, как великан поднялся по лестнице, отпер дверь и вошел.

– Жарь, ребята! – скомандовал Драп. – Пока не вышел…

Песня на нас подействовала ободряюще. Мы выскочили из-за кучи и забежали за красный дом к прудику.

– Вот здесь… – показал я на дверь.

Васька и Драп прильнули к щелям. Я сторожил окошко; но оно, как и вчера, было закрыто.

– Машина какая-то, – сказал Драп. – Что-то из земли вытаскивают…

Вверху что-то глухо стукнуло в потолок, и вслед за тем мы услыхали сиплый голос его.

– Чего в чужую манерку-то лазишь? Дан тебе паек, и жри! Безногая команда… Смотри ты у меня! А ты чего выставилась? Чего на мне написано? Знай свою плепорцию! Вон Губошлеп знает… Ишь, ишь, ехидная ты какая… Ведь это что такое…

– Это он с лошадьми… – шепнул Васька. – Антиресно…

– Тсс!.. – остановил Драп.

– Друзья вы мои распрекрасные! Пр-рощай, Сахарная! крышка тебе по всей твоей жизни и конец! А ты не плачь…

Что ты будешь делать, ежели перемен судьбы… Иди смело, все примай! Вон Губошлеп молодчина! Ему хоть сейчас… Военная косточка!..

Гремите, трррубы-барр-ра-ба-а-ны-ы,

Знамена вейси по ветрру!

Мундер Нахимов надевает…

– Ты что ж это за ухо меня сосешь, подлец, а?

Бимоклем на врага глядит…

В после-едний раз проща-а-айте, бра-а-ат-цы,

Пор-pa нам в путь, в последний пу-уть!

Стало тихо.

Теперь и я понимал, что наверху жил солдат. Васька еще колебался. Драп сделал нам знак, чтобы стояли смирно, а сам, скинув опорки, чтобы не громыхать, стал подниматься по лестнице. Он делал очень большие шаги, останавливался и слушал. Мы ждали. Сиплый голос стал снова что-то напевать. Мягко фыркнула лошадь. Драп уже подобрался к двери, стал за притолоку, вытянул голову и заглянул. Потом вдруг откинулся назад, вытянулся за притолокой и поднял руки. Строил гримасы и махал нам.

– Колеса! – прошептал он, нагибаясь к нам и взмахивая руками. – Иди!

Мы осторожно ступили на первые бревнышки помоста, как вдруг произошло что-то невероятное. Мы так и сели.

Огромная рука – в этот момент она показалась огромной – быстро выставилась из-за двери, схватила Драпа поперек живота и увлекла. Раздался крик Драпа и дикий хохот. У меня волосы зашевелились на голове. Васька уже был за углом, а я так и замер на лестнице.

– Дяденька-а! – услыхали мы пронзительный крик бесстрашного Драпа. – Пу-усти-и, дяденька-а-а!..

– Спущу, спущу-у… ха-ха-ха… Так это ты у меня голубей таскаешь! За голубями!!

– Ай, дяденька! Ей-Богу, не вру-у-у… – ревел Драп. – Мы та-ак…

– Лезь в бадью! лезь!! Спущу в тартарарры!

Драп погибал.

– Кто ты такой есть? Знаешь ты, что я из тебя сейчас сделаю?! А? Кто ты такой?

– Я, дяденька… Драп…

– Дрррап? Сукно-трика-дррап?! Говори, как звать, чтобы помнить!

Мы услыхали топот. Должно быть, он напал на Драпа.

– Ку-уда, бесенок! Сорвешься!!! В колодец ввалишься, подлец ты этакий! Бак там, бак! Слезай сейчас!

– Отпускай лучше! – крикнул Васька. – Отпускай! Я за будочником побегу… Слышь!..

– Ах, подлецы! – раздался сиплый голос, и в дверях показался он.

– Ошалели вы, что ли! Дурачье, шутки не понимают… Иди, не бойся…

В этот момент из-под руки старика стрелой выскочил Драп и прямо со второй площадки ринулся вниз.

– Ах, головорез, шут! Голову чуть не свернул!..

– Вали его! – крикнул Драп, хватая ком сухого навоза.

– Да ты одурел! Тьфу! Вы ежели честью смотреть пришли, так и говори! а не то, чтобы скандалить. Брось!

Драп бросил ком.

– Испугал… Там у него наворочено всего, страсть! Голубей что! Утопить хотел… Там и дна не видно…

– Ха-ха-ха… – покатывался старик, ворочая одним глазом. – Дураки-дураки! Ну, иди, не бойся…

– Машины у него там, лошади…

– Ну, иди, что ли… не бойся!..

– Да-а, иди! А, может, у тебя там… Может, ты нас заманиваешь… – сказал Васька.

– Чего – заманиваешь?

– А, может, ты… Может, у тебя там жулики…

– Ступай вон! – крикнул кривой человек. – Раз ты такое безобразие, нет вам ничего!

И скрылся.

– Он нарочно… – сказал Васька. – А ты заорал!

– Да, как клещами схватил! Сразу, как подкрался…

– Дяденька! – крикнул Васька. – А, дяденька! Старик вышел.

– Ты не пужай… Нам бы машину посмотреть… Вот ему хочется, – указал Васька на меня.

Кривой взглянул на меня, а за ним и Васька с Драпом. Видя, что на меня устремлено все внимание, я и сам оглядел себя. На мне был чистенький костюмчик, лаковые сапожки и, как я знал, синяя шапочка с якорьками.

– У них есть дом… – продолжал Васька, очевидно, желая расположить Кривого в мою пользу.

– А у меня нет?! – усмехнулся Кривой. – Во какие хоромы!

– У него две лошади! – продолжал Васька перечислять мое могущество.

– О! А у меня четыре!

– У него бани и сто кур!

Должно быть, сто кур произвели сильное впечатление на Кривого. Он свесился и внимательно одним глазом оглядел нас.

– Да вы сам-то откуда? – спросил он.

– С его двора…

Васька назвал мою фамилию, и тут произошло совершенно неожиданное. Кривой выпрямился и торжественно снял шапку.

– Так вот кто пришел! Сам молодой хозяин! Хозяин пришел! Пожалуйте, пожалуйте сюда… Здравия желаем. Пожалуйте, поглядите… У меня тут вся механика…

Он спустился к нам и взял меня за руку. Я смотрел, ничего не понимая. Я здесь хозяин?

И Драп, и Васька смотрели на меня и на Кривого.

– А вы чего глаза пучите? Ведь это их водокачка… В бани воду подает…

У меня сильно билось сердце. Этот таинственный дом, эти лошади, колеса и цепи, этот Кривой оказались связанными со мной. Это было мое! И я, я был здесь каким-то хозяином. И все таинственное и такое заманчивое разлетелось. И Кривой, который теперь осторожно вел меня за руку по помосту, был уже простой старый человек, от которого сильно пахло дегтем и навозом. Я хорошо видел его закрытый глаз и другой, которым он добродушно смотрел на меня.

Драп и Васька шли за ним.

– Вон что! – шепотом говорил Драп. – Во-до-качка…

– Вот-с, пожалуйте… – говорил Кривой. – Все мое правление… Садитесь на стульчик…

Он смахнул рукавом с толстого чурбашка сор, взял меня за плечи и посадил.

– Очень даже на папашеньку похожи… Видите, как у нас здесь налажено. Это водокачка-с. Я при ней водолив-с, у вашего папашеньки служу. Они меня приспособили. По случаю моей старости и глаза, мне бы теперь на паперти стоять, а они меня приспособили, дай им Бог здоровья. «Ты, – говорят, – Сидор, живи у меня по случаю, как ты служил верой и правдой и кровь свою проливал, и как захочешь, я тебя всегда в богадельню определю». А я говорю: «Я хочу сам себе прокормление иметь, и дайте мне какое услужение работы». А они смеются и говорят: «Дуракам закон не писан, служи водоливом, а за мной считай угол по самый день смерти». Слыхали про Сидора-то Кривого? Это я самый-с и есть.

Он стоял передо мной, склонив голову набок, и смотрел. И Драп, и Васька смотрели. Их приятель так неожиданно оказался таким могущественным. Чувство стыдливого замешательства испытывал я. Я, такой маленький и слабый, оказался хозяином всего, что было кругом, – колес и цепей, лошадей, которые мирно пожевывали в стойлах, сотен голубей, рядками сидевших на стропилах, и этого большого человека, который всем управляет здесь и так бережно и ласково относится ко мне.

– Вот-с лошадки… Эй, вы! Губошлеп, Стальная!

– Стальная?! Где Стальная?

– А вот-с, серенькая-то… Она самая-с… Ужли узнали? Ну, иди!

Он хлопнул Стальную по крупу, вывел из стойла и поставил головой на меня.

Стальная! Вот нам где пришлось встретиться! Столько слез пролил я год назад, когда ее уводили от нас! Цыган уводил ее. Она, бывало, возила детей кататься, как старая и смирная лошадка.

«Заложить Стальную!»

Я, кажется, еще и сейчас слышу этот далекий теперь голос отца.

Но она стала слепнуть и натыкаться на фонарные столбы, и цыган обменял ее на Ворончика, получив еще придачи. Пропала Стальная. И вот теперь снова была передо мной она, повислая, с красными воспаленными глазами и сильно вздутым животом, с задней ногой, обернутой в грязную тряпку. Вот где привела судьба встретиться! Но она была все того же «мышиного» цвета, с черным клеймом на левой задней ноге, у крупа.

– Узнали-с? Опять у нас. Пал у нас Гнедой на водокачке, и пошел я смотреть на Конную. А она там. Цыган-то ее всучил извозчику, а она, конечно, ему не подошла, ну, и попала на Конную. Мы и купили. Тут ей теперь самое настоящее место.

Я не понимал, почему ей было тут «место». Но я был рад, что она опять у нас, милая Стальная. Я потрепал ее по губам. Она потянула носом и взметнула мордой.

– Признала! Лошадь уж всегда признает!

Мне и самому показалось, что она признала меня. Она обнюхивала мои руки; она всматривалась мутными глазами, медленно подымая волосатые веки. И было грустно. Какая она обвислая вся, старая…

– Последний ей здесь етап, – сказал Сидор. – Всем им… Покружатся, а потом на живодерку… В чистую отставку выйдут!..

И он начал показывать нам всех поочередно. Лошади… Какие лошади!

– Этот будет Губошлеп. Все зубы съел. Был мерин гнед, теперь шерсти на нем нет. Ходит в сапожке, ножки – что сошки, а сам Губошлеп. Вот какой красавец кавалер!

На правой ноге у него была намотана из сена и рогожи огромная култыжка. Весь он был точно изъеден молью, и в потертых местах виднелись розоватые пятна кожи. Понурый, стоял он перед нами и жевал обвислыми губами.

– Самое теперь настоящее имя ему – Губошлеп. Была лошадь военная, теперь, как и я, калека, проживает два века. Ну, слу-ша-а-ай!..

Он приложил ладонь ко рту и затрубил:

– …Ти-там-трру… Ти-там-тру-ру-ру…

Губошлеп застриг ушами и поднял голову. Губы подобрались, и глаза как-то тревожно-печально осматривали нас. Он точно искал чего-то.

– Не забыл команды! На турку ходил, самые Балканы переходил, себе ногу повредил. Ваш папаша его за диковинку купили, на водокачку, в богадельню, определили. Ничего, конь крепкий.

Сидор говорил очень складно, посмеиваясь, но никто из нас не смеялся. Мы смотрели на невиданных лошадей.

– Так-то, животинки мои! Живешь, – не с кем покалякать, помрешь, – некому будет поплакать. Вот у нас с ими и компания. Они все понимают. А это вот Вот-те-на – голая спина. Был конь-огонь, теперь по воду ходит.

Он вывел из стойла худую, высокую лошадь. Были видны ребра, сильно выдавались ключицы с впадинами и острый хребет, на котором можно было пересчитать все позвонки.

– Сытая лошадка! Как на Конной вывели ее да как папашенька ваш поглядели на нее да и говорят: «Вот те на! Одна-то кость». Ну, я так ее и зову. А, бывало, Васькой звали… Старательная… на овес. Только ноги волочит, помирать не хочет. А вот и четвертая, Сахарная. Потому сахар у меня крала.

– Как крала?

– Очень хитрая была из себя. Давно было. Забралась ко мне в каморку, мордой дверь с крючка сшибла да прямо в сахар, – на полочке у меня лежал. Весь пакет сожрала. Так я ее с той поры Сахарной и зову.

Сахарная была коротенькая, рыжая лошадка, с маленькой мордочкой. Ее плечи были сильно побиты, с болячками в пластырях. Она стояла перед нами, низко опустив голову, и даже как будто покачивалась.

– Этой всякий срок вышел. Прощай, Сахарная! Теперь на сапоги…

– Как на сапоги?

– На живодерку. А там, конечно, не погладят. Так-то, молодой хозяин! Прошла весь свой круг жизни.

Сахарная стояла, покачивая головой, как будто слушала и хотела сказать, что она понимает, о чем говорит Сидор.

– И жалко тебя, старуха, а нет никакой возможности. Предел судьбы…

– Жалко, – сказал я. – Сидор, не надо ее на живодерку!

– Не надо… Уже продали. Завтра коновал придет. Ешь, Сахарная, напоследок, отведи душеньку…

Он отвел ее в стойло и подсыпал овса.

– Дяденька, а там уж ее пристукнут? – спросил Васька.

– На перину положат, блинами будут кормить… – хмуро сказал Сидор.

Сахарная стояла тихо, поставив заднее копыто на ребро, как будто и стоять-то ей было уже не под силу, и качала головой в кормушке. Я зашел ближе… Что она делала! Она, должно быть, уже не могла есть. Набирала овес, медленно шевелила губами, а овес сыпался назад в кормушку. Она заметила меня и скосила глаз. Я осторожно погладил ее по влажным губам. Тогда она затрясла головой и повернулась ко мне. Смотрела…

– Теперь пожалуйте, баринок, всю фабрику мою смотреть…

– Сидор! Вы вот что… Ее не надо на живодерку… Смотрите, она, должно быть, плачет…

– Все оне плачут. Я-то уж их вот как знаю. Все-то их жилки знаю. Круглый год тут с ними, как сверчок, сижу. Вот эта самая-то Сахарная, пять годов со мной тут, так весь ее карахтер знаю… И вот как, бывало, остановишь всю эту машину и пойдешь спать. А оне, значит, после работы едят. И вот как ночью проснешься и слышишь…

– Что слышишь?

– А все… Как оне будто промеж себя… Разговор какой у них…

Сидор присел на другой обрубок и закурил трубку. Она у него была старая, закопченная, с медной откидывающейся решеточной крышечкой.

– Да-а… И вот, стало быть, перво-наперво это вот Стальная… Весело так: и-и-и-их-хи-и-и-и!.. Эта уж всегда начинает. И так это у ней к концу жалостливо! Да-а… Ну, а не понятно. Так будто это: жила я, говорит, стало быть, в хорошей жизни и возила хорошую публику. И была у меня, скажем, сбруя вся, как из золота. И ела я, значит, самый первый сорт. А теперь мне, значит, вышел перемен судьбы ужасный, и я на водокачке. И потом опять так: и-и-орррр! Будто меня кличет: «Си-и-до-орррр!» Ну, конечно, крикнешь: «Э, черрртт! не ори!» Ну, и замолчит. Оне меня уважают. Плохого не видали…

Мы трое смотрели на Сидора во все глаза. Лошади тихо-тихо жевали.

– Ну, а еще как?

– Ну, а потом сейчас этот, Губошлеп, слышно, как губами – чвак-чвак… И сейчас ногой – бум-бум – об пол. У него дух военный. Будто шпорами. Приснится ему, конечно, как он на поле битвы, и, может быть, видит страшное кровопролитие и игру трубы… Ну, и вспоминает, и сейчас ногой… Будто скачет на врага… Да-а…

Голубок сорвался со стропил и, звеня крыльями, вылетел в открытую дверь. За ним еще. Тихо было. Драп сидел, разинув рот. Васька стоял у стойла и поглядывал на лошадей.

– Хорошо-с… – продолжал Сидор. – Поговорят и затихнут. Только вода капает… Сверчки отзываются. А там вон, в колодце, булькает что-то.

– Что булькает?

– Неизвестно, а булькает. И вот опять слышу, этот самый Губошлеп вздыхать начнет: а-ах… А-ахх-ха-а… Тяжело так, будто в гору идет. У него, конечно, внутре боль, кровь больная в нем ходит… Ну, и больно ему… И тяжело, конечно, после такой парадной жизни и на водокачку, по кругу ходить. Потом, значит, черед за этой, – указал Сидор на Вот-те-на. Начнет чесаться. Плечи у ней болят. Чешется и хнычет. Тяжко ей. Плечи болят, а ты хомут надевай и в работу становись… Чихает она, конечно, а может, и хнычет… Хны-хны…

– А Сахарная? – спросил Васька.

– Ты погоди, дай сказать! Сахарная! Много ты понимаешь! Да… И вот похнычет-похнычет – даже неприятно слушать. А эта-то уж опосля всех, Сахарная-то… шептаться начинает. Шу-шу-шу-шу… А Стальная-то и-и-до-оррр! А Губошлеп-то бум-бумм. Хны-хны… Всех их опять подымает и растревожит. А я лежу и все, конечно, понимаю. Ну, и пойдешь им овсеца подсыпать, возьмешь фонарик. Притихнут все, стоят это, будто спят… А на глазах-то мокреть-мокро… Да-а… Ну, теперь покажу вам всю механику…

Какая огромная механика! Мы все взирали на Сидора, как на существо из другого мира.

– Уж я вам ее в дело приведу, видней будет. Ну-ка, господин Губошлеп, пожалуйте в строй… ма-арш! А в компанию ему прихватим Стальную… – он поискал глазами, – самая их пора…

Он вывел лошадей из стойл и поставил на круглый бревенчатый помост, посредине которого стоял высокий и толстый столб. Вот-те-на и Сахарная повернули головы и смотрели. Сидор надел на лошадей хомуты, накинул на кольца хомутов крючки с прикрепленными к ним ремнями, к концам которых были привязаны палки с толстыми крючьями, и зацепил этими крючьями за крюки на концах бревен, вделанных в высокий столб. Лошади стояли покорно, опустив головы.

– Теперь мы им глаза завяжем…

– Зачем же глаза завязывать?

– Обязательно. Кружить оне будут, так вот чтобы головы-то у них не закружились. А то упадут.

– Ну-с, теперь пошла машина. Э-гей! Фю-итть!

Он свистнул. Лошади подались вперед, согнув шеи и вытянув ноги. Хомута врезались в плечи. Скрипнуло, треснуло где-то наверху, громыхнуло. Затряслась водокачка. Забили глухо копыта по навозному выбитому помосту. И толстый столб стал медленно поворачиваться.

– Вот-с. Теперь, глянь-ка, на этом столбу, вверху, колесо поворачивается… Видать?

– Видать… – повторили мы трое.

– Та-ак-с… А на том колесе вставлена дубовая решетка, как все равно решетчатый барабан. Видать? Вот. А вон лежит круглая балка, и на ней, значит, тоже колесо-барабан, а на барабане клинья дубовые – кулаки… Видать?..

– Видать…

– И вот эти кулаки как раз друг за дружкой в решетку попадают. Она вертится, цепляет за кулаки и то колесо поворачивает. Тот, значит, столб лежачий поворачивает. Теперь сюда идем. Во-он, конец этого столба где лежит! А на нем самое большое колесо, водяное называется, а на нем цепи железные… Видать? Во-от… А на цепях бадьи-короба. Теперь, стало быть, колесо водяное вертится, а цепь петлями за кулаки на нем цепляется, и кружится цепь, стало быть… С этого боку вниз на ней ползут пустые короба. Как доползут до самого низу, где вода в громадной ванне стоит, зачерпнут и уж по этой стороне вверх идти начинают. Вон она ползет, бадья-то, полная, плещет даже, а за ней пониже, вон еще выползает, а там еще… Вон доползла до самого доверху, валиться начинает на колесо, а вода из нее хлещет… А куда хлещет? В корыто под колесом, – вон оно! А оттуда по желобу в бак бежит. Вон он на столбах стоит. Там ведер тысяч пять воды… А уж из бака по трубе в земле туда подает, к баням… – махнул Сидор рукой в сторону огородов. – Вот и все устройство.

Вот они, цепи, и короба, и колеса! И как все просто! Да, теперь все казалось мне простым, и уже не это теперь занимало меня.

– Остановлю я, и все кончится. Нет воды! Значит, я здесь самый главный гвоздь. Вот и качаем с животинками. Отдохнем часок-другой и опять. Так всю жизнь и будем качать. Эй, милыя, бу-у-дя! Закачались!

Он даже не сказал – тпррру! Лошади понимали его голос. Они остановились сразу и тяжело дышали.

– Трудно, – сказал Сидор. – Оттого и калеки все. И тихие оне. Сюда попала – пропала. Как покружится, уж никуда ей дороги нет. Уж у ней в голове того… – покрутил он пальцами, – ходит все. Даже и тошнит иной раз. И за все ее старание ей капут. Откачает последний годок, и на живодерку… Вот какая им планида судьбы… Эх ты, Сахарная! И будет от тебя завтра один прах земли!

Мы молчали. Сидор отпряг лошадей, вытер потные плечи сеном и отвел в стойла. Они шли с трудом, покачиваясь. Должно быть, у них кружилась голова.

Я смотрел на Сахарную. Она все так же трясла головой в кормушке. Голубок звонко затрепетал крыльями и опустился ей на спину. Старый Губошлеп – он стоял рядом с ней, – через перегородку, опустил ей на шею свою мягкую морду.

– Друзья, – сказал Сидор. – Никогда не погрызутся. А то лизать начнет. Стоит, дурачок, и лижет. А она только щурится. Знаю я их очень хорошо. Потому я в кавалерии служил, и мне даже вот здесь печать приложили… и глаз пулей вырвало… Здорово поцеловало! Хе!

И Сидор долго рассказывал нам, как он защищал Севастополь, как ему на глазах самого Нахимова вырвало глаз и как ему пожимали руку генералы.

Он стоял перед нами во весь рост. Теперь он не был страшен, и все мы смотрели на него, как на героя. А еще час назад…

Голубок тихо расхаживал по спине Сахарной. Милый голубок!

– Ее завтра возьмут? Сидор, возьмут ее завтра?!

– Ничего не поделаешь. Принесет три целковых и поведет… Провались они – и три целковых-то! Разве мне не жалко! Да я с ними, как с людьми живу… Только они у меня и есть… – Он отвернулся к двери и стоял, насвистывая что-то.

– Какие три целковых?

– За шкуру. Так уже заведено. Ваш папашенька изволили положить. Коновал лошадь возьмет, а мне, за ее, значит, за шкуру, три рублика…

Драп исподлобья смотрел на Сидора. И Васька смотрел. Чего они так смотрят?

Было тихо на водокачке. Голуби иногда срывались и, позванивая крыльями, перелетали к лошадям и рылись в кормушках. «Значит, и всех их так, и Губошлепа, и Стальную…» – Думал я.

«Рад он! – шепнул мне Драп. – Получит три целковых…»

Его глаза блеснули под насупленными бровями, и в них я узнал знакомое выражение, с каким, бывало, он налетал на мальчишек в драках.

– Так-то, молодой хозяин! – сказал Сидор, раскуривая трубочку. – Так и жизнь человеческая. Кружишься-кружишься, а потом… Только, конечно, у нас отрада есть… Хозяин у нас есть… самый главный Хозяин. Он каждого приютит и обласкает… да-а… Он не скажет, что пошел, мол, вон, такой-сякой… вот тебе пачпорт… У Него даже и с самым последним человеком, даже с жуликом и еще чего хуже будет хороший разговор.

Драп спросил хрипло:

– Где ж такой хозяин живет?

– Должен знать самого главного Хозяина! А кто сказал: «придите ко Мне все труждающие, и Я вас всех успокою»? Ну? Не слыхал?

– Нет, – сказал Драп.

– И ты не слыхал? – спросил Сидор Ваську.

– Не… – задумчиво протянул Васька.

– Ну, баринок знает. Молодой хозяин должен знать… Ужли не знаете? Как же это так?

И я не знал. Мне было стыдно, что я не знал того, что знал Сидор.

– Господь Бог, Иисус Христос! – сказал мне Сидор. – Он наш главный Хозяин. Он не посмотрит, что у тебя там руки в навозе, что Сидор с лошадьми живет. У Него это без значения. А как придет Сидору конец, Он сейчас и скажет: «А ну-ка, Сидор Кривой, поди ко мне. Ты утруждался, вот тебе за это успокоение!» У нас есть, стало быть, отрада, да… А у животинки и того нет… В утруждении и болях к ей сейчас коновал приходит, и разговору никакого…

– А может, и им… – сказал Васька.

– Много ты знаешь! Говорят тебе, что ничего! Лошадь али там что еще – это уж нам представлено. Значит, вся земля, и мы, стало быть, над всем за хозяев… Ну, мы значит…

Стальная заржала. Губошлеп вздрогнул, поднял голову и пожевал губами. Вспорхнули голуби. Этот крик Стальной показался мне печальным, жалующимся. Сахарная стояла, как и раньше, покачивая головой в кормушке.

– А что она сейчас сказала? – спросил Васька Сидора. – У них свой разговор. А только, конечно, сказала.

– А ты знаешь? – спросил Васька.

– Знаю! Они все, значит, ее жилеют, Сахарную… Да вот вам…

Он взял Сахарную и перевел к кормушке Стальной. Сахарная покорно сунула голову в кормушку, и мы увидели, как Стальная отстранилась и тихо фыркнула.

– Видал? Кушай, значит, напоследок! Уж насмотрелся я на них! Да вот, водил я ее прошлым летом на травку, за водокачку… На денек, бывало, отведешь… Может, она и покрепчает, с травки-то… Так что же? Заскучали эти-то. Стоят да оглядываются, – куда, мол, подевалась… Такую ржу подняли! А вот, значит, как коновал завтра придет, биться начнут.

– Как биться?!

– Би-иться. Чуют на нем кровь, потому он лошадей бьет на живодерке. Ну, и почнут копытами стучать, сердятся…

– Не давай ее! – шепнул мне Драп, и опять блеснули его глаза. – Не давай! Ты хозяин, твоя лошадь…

Я стоял, не зная, что мне делать. Да, я был тут «молодой хозяин», жалел Сахарную. А она выставила голову и смотрела в землю, точно раздумывала о чем-то. Впалые бока ее тяжело ходили.

– Сидор, – просительно начал я, чувствуя, как у меня сжимает в горле, – Сидор…

– Чего изволите?

– Ее надо… оставить…

– Да как же это можно-с!.. – сказал он, улыбаясь. – Папашенька не велят-с… Ее и ставить-то некуда, а завтра новую приведут.

– Ты ее спрячь… Ее можно вниз поставить, туда…

Она смотрела на нас, я видел. Она понимала все, я это чувствовал. Она смотрела на меня, на своего «хозяина». И я ничего не мог сделать. Драп стоял около нее и задумчиво гладил по отвислым влажным губам.

– Плачет! – крикнул Васька. – Ей-Богу, плачет… Течет…

– Уж я знаю, – говорил Сидор, выколачивая о сапог трубку. – У ней теперь на сердце-то жуть… А солнышко-то как любят! У меня солнышко в заднее окошко видать, как садится к вечеру. И бьет оно тогда прямо к стойлам. И как ударит сюда, оне сейчас головы и повернут, и глядят…

Да, Сахарная плакала, плакала беззвучно. Из воспаленных глаз, из-под волосатых век тянулись мутные струйки и собирались во впадинах морды.

– Сидор, голубчик! Ты скажи, что коновал увел ее… Я потом папашу попрошу…

Васька и Драп стояли рядом, плечо к плечу, выжидая.

– Сидор! Я тебе сахару принесу… Сидор!

– Господин, баринок! Да мне бы, верьте душе, самому бы легче было. Ничего не могу! Я должен приказание исполнять… Дисциплина! Ведь меня тогда приказчик, Василий Василиевич, в шею выгонит! Вы то подумайте! Я знаю, что ночь не усну, на сердце слеза кипит, а не могу…

– Ему денег жалко… – шипел сзади Драп. – Вали, ты здесь хозяин…

– Я хочу, Сидор! – крикнул я. – Я хозяин! Сведи ее вниз! Пожалуйста… У меня есть на голубей… у меня больше рубля есть… Сидор… Я тебе отдам…

– Мы тебе костей насобираем, гвоздей… – вмешался Васька.

– Не могу, – коротко сказал Сидор. – Говорите с папашенькой. Не могу.

Ничто не действовало. Сахарная уже отвернулась от нас и стояла понуро. Уже давно пора было уходить нам. Меня, конечно, разыскивали по соседним дворам.

Помню, мы все трое подошли к Сахарной. Прощались. Маленькая надежда еще была, – может быть, отец позволит. Но, а если его нет дома? Иногда и по воскресеньям он ездил куда-то «по делам» в своем шарабане и возвращался поздно, А завтра, раным-рано, все уже будет кончено. Последний раз взглянули мы на приговоренную к смерти.

– Осерчали, молодой хозяин… – грустно сказал Сидор. – Не моя воля.

Когда мы выходили на помост, солнце било в глаза, и травка под водокачкой была яркая-яркая, и золотые цветы были так прекрасны. Так светло было кругом, так пышно дремали под солнцем зеленые ветла на откосе. Тихие облачка недвижно стояли в небе. И было так тяжело на душе. Сидор стоял в дверях. И хмуро было его лицо с ярким шрамом.

Мы вяло брели по огородам. Уже не было утренней захватывающей радости и ожидания таинственного, – что там? Что там, – теперь это было уже известно.

Васька было пригласил Драпа и меня порыться в мусоре, но Драп только отмахнулся. Шел и грыз ногти. А я… я думал об отце. Когда мы подошли к воротам, дворник уже сообщил, покачивая головой, что меня часа два искали по всем улицам и что мне теперь попадет.

– Проси отца! – настойчиво сказал Драп.

– А папаша дома?

– Никак нет-с… Уехали верхом в Новый Иерусалим.

– Это далеко?

– Сказывали, верст сорок… Обедать давно сели… Серчают на вас там…

Отец уехал… Верст сорок… Драп вывертом пустил камень в воробья, но промахнулся и со звоном посыпались стекла старой галерейки.

– Я тебе все уши оборву! – кричал дворник, пускаясь за Драпом.

Я услыхал только топот ног по крыше сарая и грозный крик дворника.

V

День прошел вяло. В кабинете отца темно. Отец, должно быть, приедет только ночью. Я ходил из угла в угол и ждал, думая все об одном. Если бы приехал отец!

– Спать, спать!..

Я покорно бреду в детскую и задерживаюсь в темной передней. Что это? Через открытое окно я слышу голос:

– Воды отнюдь не давать! Да хорошенько проволить… Отец! Он вернулся… Я уже слышу его быстрые шаги, уже хлопает дверь. Нет, теперь-то я не пойду спать. Сегодня воскресенье, и я знаю, что буду сидеть в кабинете долго-долго. Отец меня никогда не прогонит. Вот его свежий, веселый голос в столовой. Вот он говорит, чтобы зажгли в кабинете лампу.

– Ничего, не устал… – отвечает он на чей-то вопрос и идет в кабинет.

Я слышу, как со звоном высыпаются деньги, и начинают пощелкивать счеты. К нему, к нему…

Я проскальзываю в темный коридор, тихо вхожу в кабинет и усаживаюсь на большой клеенчатый диван. Здесь так хорошо тихо-тихо сидеть в полутемном уголке, прислонясь горячей щекой к холодящей клеенке дивана. Отец сидит за письменным столом. Горит лампа. Я слышу только короткий знакомый стук отсчитываемых монет: чок-чок-чок…

На столе груда медных денег, с краю счеты. Пальцы отца ставят все новые и новые кучки медяков. Я знаю хорошо. Вон самые крупные – идут ряд за рядом, как домики с трубами. Это пятаки. Четыре столбика по десяти пятаков и пятый сверху. Отец считает:

– Два с полтиной… да еще… два с полтиной… Откладывает на счетах, и мне слышится, как и костяшки как будто повторяют за ним:

Чик-чик… два с полтиной…

Вот маленькие, «тройчатки», кучки трехкопеечных, еще дальше – совсем маленькие «семитки» – по две копейки. Много, много денег. Отец мне кажется самым богатым человеком. Каждое воскресенье он сидит вечером в кабинете и пощелкивает на счетах, складывает медные деньги в серенькие мешочки и потом отшвыривает эти мешочки с тупым звуком на пол, в уголок. Эти мешочки приносит к нему толстый приказчик Василий Василиевич. У этого Василия Ва-силиевича какие-то странные глаза. Стоя в дверях кабинета, он всегда говорит с отцом, а одним глазом, пристально смотрит на меня, а если заговорит со мной, этот глаз начинает глядеть вбок. Говоря с отцом, Василий Василиевич переминается с ноги на ногу, очень тихо сморкается в красный платок, голос его становится совсем тонким, так что я даже боюсь, что у него горло тоже сделается тонким и перервется. Он, очевидно, не любит или не умеет говорить, потому что всегда почти повторяет только одно:

– Будьте покойны-с… Понимаю-с… При этом у него выходит: «Будькойныс» и «пымасс».

Я знаю, что отец любит, чтоб я сидел на диване в уголку. Он всегда, бывало, кликнет:

– Эй, капитан! Лезь на свое место!

Иногда, постучав на счетах, он обернется, взглянет на меня, кивнет головой, подмигнет и опять начинает считать. И дремлется мне, и тихо, и тепло на душе.

Я сижу, а он считает, иногда спрашивает:

– Ну, как наши дела? Два с полтиной… – да полтора… Ну, скажи, что хорошенького? Двадцать один, сорок два… На коленках не стоял?

– Нет… А сегодня мне Гриша песенку новую спел…

– Ага… Ну-ка… Сто сорок пять да тридцать четыре… А? Ну-ну…

– А вот так…

Анки-дранки,

Девер-друг,

Тибер-фабер,

Тибер-фук.

Ани-драни,

Ветер-сани,

И-ни-и-ни-и-ни-ам!..

– Та-ак… Хорошо… Спутал ты меня…

– Папаша, а я сегодня на водокачке был…

У меня захватывает в груди. Я буду просить сейчас… Он сделает… А вдруг? Вдруг он скажет, как говорит иногда, – «не твое дело»?

– Мы с Васькой были и Драп…

– Что еще? Какой Драп?

– А мальчик у сапожника…

– Погоди ты… Опять все перепутал… И что ты, братец, лезешь с пустяками! Сиди и молчи.

Я долго-долго смотрел в одну точку, на склоненную голову отца с прядью волос надо лбом. Я щурю глаза, и голова его делается маленькой-маленькой, начинает уходить дальше, дальше… Дремлется. И вдруг перед глазами выдвигаются лошадиные морды. Я вздрагиваю и открываю глаза.

– Папаша, – едва выговариваю я. – Папаша… Сахарную… завтра…

– Сиди смирно!

Я так ясно вижу, как завтра огромный коновал, страшный, со зверским лицом разбойника, приходит к Сидору. Он накидывает петлю и тянет Сахарную в дверь водокачки. Она упирается; но Сидор выталкивает ее. Смотрят лошади, голуби бьются под крышей. Они вылетают из двери и кружатся в воздухе, а коновал уже ведет Сахарную по огородам. Она не может идти, у ней кружится голова, она ничего не видит. А коновал тянет и тянет. Он нагнул голову и не замечает, как Васька и Драп подкрадываются с боков, а я с луком и стрелами выскакиваю из-за кучи навозу. У Драпа чугунка. Мы отбиваем Сахарную, коновал гонится, но у него очень тяжелые сапоги, и мы несемся во весь дух, и Сахарная, конечно, понимает, в чем дело, и напрягает последние силы. Гришка помогает нам запереть ворота.

Тут мысли мои обрываются, я вздрагиваю. Отец уже два Раза окликнул меня.

– Заснул, что ли? Ну, иди, получай…

Но мне совсем не весело. Бывало, я всегда с нетерпением ждал этого, срывался с места и смотрел, сколько «осталось». Все копейки с целых рублей шли в мою глиняную копилку на разные разности.

– Счастье тебе сегодня, восемьдесят семь копеек… Ты что это, поросенок? Голова болит, а?

Он взял меня двумя пальцами за щеку и притянул. Милые, родные глаза! Они давно уже закрылись… Они не видели, как «поросенок» ходил в гимназию. Они не видели, с какой тоской смотрел этот «поросенок» на милые ушедшие черты… Родные руки! Их нет, и никто не притянет за щеку и не скажет:

– А? Ты что?

И не посмотрит так.

– Ты что закис? а?

Ласковый ли голос или этот добрый, заглядывающий в душу взгляд, невеселые ли впечатления утра… не знаю. Я заплакал. Стиснуло в горле и зажгло в глазах. Я припал к его груди, горячей щекой к холодной цепочке часов. Пуговка жилета давила мне в висок, но я не мог оторваться. Мои пальцы сжимали руку отца, и я тискался ближе и ближе к нему, теснее к его груди. И то, что я плакал, и то, что так хорошо было плакать на родной груди, сжимать эту руку, которая всегда, всегда ласкала меня, – единственная рука! – все это больше и больше давало волю слезам. Впервые в тот вечер в полутемном кабинете почувствовал я великую силу тихих детских слез. И позже плакал я; но как тогда я никогда не плакал и не заплачу больше…

– Дурашка… – услышал я тревожный голос. – Что с тобой, дурачок?.. Обидел кто?

Он был простой души, мой отец. Он ничего не понимал в тонкостях душевной жизни. Он был мягок сердцем, мой простой отец… Он был чуткий и добрый человек.

– Э, рева, – говорил он, трогая пальцем мои мокрые щеки и размазывая по лицу слезы. – Дождь пошел! Да ты что же это?!

Он подхватил меня под мышки и поднял высоко-высоко к потолку. И опустил сразу.

– Ну? Садись… Садись ты, братец мой, сюда на колени и выкладывай… Ну, кто обидел?

Я еще не мог говорить. Я только замотал головой и спрятал лицо под его руку. Он ущипнул меня за щеку.

– Ну, что дуришь! Мальчишка, а ревешь… Мальчонка!

Он притиснул мою голову локтем.

– Ну, говори! Ну? Живо! Задушу!..

Когда я плакал и жался к нему и чувствовал идущую от него на меня ласкающую теплоту, я ни о чем не думал. Так хорошо было. Но его тревожный голос нашел в моей душе тревожное, и я сказал:

– Сахарная… ее на живодерку…

Он отнял руку.

– Сахарная? Какая еще Сахарная? Что ты говоришь?..

– Лошадь… на водокачке… Сидор говорил…

Он поднял голову и посмотрел на меня.

– Та-та-та-та… Да, вон что!..

Глядел на меня долгим, задумавшимся взглядом.

– Жалко? – спросил он серьезно.

Жалко! Как он сказал! Снова вешним дождем брызнули слезы.

– Да… да…

Я сполз с его колен… Я прижимался лицом к его ноге, а рука цепляла часовую цепочку. Он поднялся и стал ходить по кабинету. Толкнул ногой мешочек с медяками. Ходил, насвистывая любимую песенку:

Вот барка с хлебом небольшая,

Кули и голуби на ней,

И рыбаков большая стая

Уныло ловит пи-ска-а-рей…

Я стоял у стола и смотрел. Я ждал. Вдруг он оборвал песенку, знакомым резким жестом, ладонью, распахнул дверь и крикнул:

– Позвать ко мне Василья Васильича!

И я услыхал, как в дальних комнатах повторил голос:

– Василья Васильича наверх!..

Отец продолжал ходить и насвистывать. Взглядывал на меня, посмеиваясь в усы.

– Чего изволите?

Неслышно по ковру из темноты выдвинулся Василий Васильич, остановился в дверях и выгнулся, заложив назад руки.

– Был на водокачке? – спросил отец, продолжая ходить.

– Был-с… будьте покойны-с… – отвечал Василий Васильич, вытягивая шею, точно боясь услышать что-то не обыкновенное, и готовился принять неожиданное. – Каждый день-с… будьте покойны-с…

– Что там за Сахарная? Готова, что ли?

– Так точно-с… готова-с… Коновал завтра берет… Пять лет ходила, будьте покойны-с… Уж заменили-с…

– Оставить.

У меня упало сердце, толкнулось и забилось часто-часто. Отец продолжал ходить, а Василий Васильич втянул голову в плечи и стрельнул в меня глазом. Он подался вперед и нагнулся, точно хотел упасть или побежать. Но он не сделал ни того, ни другого. Он как-то ловко перекинул голову к плечу и сказал:

– Понимаю-с… Завтра Ленька Цыган свежую приведет, сторговали-с…

– А разве я говорю – не надо?

Молчание. Голова Василия Васильича перекидывается на другое плечо.

– Будьте покойны-с… А ту куда же прикажете? Ваську-с? Сахарную-с?

– А вот… спроси его, – показал отец на меня. – Спроси…

Василий Васильич снова вытянул голову из плеч, и его глаз стрельнул к печке.

– Ну, говори! распоряжайся… Василий Васильич ждет…

Василий Васильич погнулся ко мне, показывая своей напряженной фигурой, что ждет. Он сощурился и подмигнул в пространство.

– Так точно-с… Ждет-с… Что прикажете-с? – говорил он, поглядывая по сторонам.

Я переводил глаза с отца на Василия Васильича, на его хорошо начищенные сапоги и свесившуюся серебряную цепочку с фиолетовой передвижкой и кисточками. Пожал плечами.

– Она будет жить… Ей только немного овса… сена…

– Слышал? – в тон повторил отец, – ей только немного овса, сена…

– Понимаю-с… Будьте покойны-с…

– Ступай.

Камень свалился. Я стоял у стола и смотрел на отца. Он смотрел на меня, склонив голову набок, словно высматривал что или думал о чем-то. О чем он думал? Всегда занятый, только на несколько часов по праздникам отрывавшийся от своего «по делам», он и в эти короткие минуты прочно врос в мое сердце. Я смотрел на него. Он стоял спиной к печке и так хорошо смотрел. Вдруг лицо его стало бледнеть, он откинулся головой к изразцам и приложил руку ко лбу.

Другая рука стала быстро-быстро ощупывать стену. Что-то страшное происходило с ним.

– Папаша!

Он по стенке добрался до уголка и опустился на стул. У него закружилась голова. Я помню этот первый приступ болезни: тихий, полутемный кабинет, лампа, я у стола, и он с ладонью у глаз.

– Ничего, прошло… Ездил сегодня много… Ну, поди-ка, братец, сюда… Так. Значит, теперь твоя Сахарная будет жить на водокачке… И мы с тобой будем жить… Долго жить будем. Будем большие, в шарабане будем ездить, мосты строить… Ну, целуй, рева! Ну, крепче!

Я целовал его в колючие щеки. Я хотел быть большим-большим. Я хотел так сжать его… сколько хватило бы силы. И никому, никому не отдавать…

И не было у меня силы удержать его. Он скоро ушел… совсем.

VI

Утро сверкает, теплое утро конца апреля. Тополя под окном заглядывают в комнаты золотистыми клейкими почками. Веселым молодым звоном играют колокола, отзвук ушедшей Пасхи. Верба в бутылочке дала белые ниточки корешков, и ее узенькие листочки на красных ветках так весело сквозят на солнце. Воробьи унизали ветку бузины под окном живой серой гирляндой, орут и качаются, спихивая друг дружку. Потягивает навозом со двора, влетит струйка холодка по ветру, должно быть, от грязноватых полосок обледенелого талого снега, еще уцелевших у заборов в тени. Я смотрю, как хороша золотистая пыль под метлой Гриши. Пыль! Первая пыль!.. Двор совсем обсох, и я рад.

Нет, не этому я рад. У нас теперь своя лошадь. Пусть она старая, больная. Но она наша теперь. Я спешу выводить палочки и сажаю кляксы. Я думаю: нет, не палочки это. Это же странники идут друг за дружкой на богомолье к Троице. Не могут же они быть одного росту, и они выходят у меня Разные, кривые и прямые, с хвостиками. Они, как слепые, хватаются друг за друга и на конце строки спускаются под горку. Это мне нравится, но не нравится моей крестной, которая учит меня и всегда гладит по голове. Она подарила мне на Пасху яичко с сереньким растягивающимся червячком, очень жирным, с черными глазами и язычком из красной фланели.

Палочки готовы, идут. Теперь куму-лису. Уже раза два крестная прогоняла меня учить басню, но теперь дело идет бойко. И ничего-то трудного! Там, где кума-лиса залезла в сад, должно быть, было так же хорошо и светло, и так же шумели вороны на бузине. И горели на солнце сочные кисти… Сочные… И я вижу эту лису, как она лезет в сад, и язык у ней красный, как у моего червячка. И сад-то такой, как у старой Миронихи, где бузина и черемуха, и разбитый серый забор. Там летом сливы тоже горели под солнцем, и мы с Васькой ходили и засматривались, как и кума-лиса. Готова басня, я бегу и отвечаю урок, и они, странники, выравниваются под опрятной рукой.

Теперь свобода! Вот и грязная лесенка сапожной мастерской, три каменные скользкие ступени. Здесь никогда не бывает сухо. Рваная, обитая рогожей дверь. Уже на лестнице слышу я постукивание молоточков и отголосок песни, и запах вара. Распахиваю дверь. Вон Драп, скорчившись, сидит под окном на липке. Он упер в грудь сапог и что-то заколачивает в него. Васька стоит у столба и натирает варом дратву. Бледные и лохматые мастера обрезают подметки, бьют молоточками и поют. Прохор ругает какого-то босого человека, который сидит на окне и болтает ногами.

– Васька, – кричу я. – Наша Сахарная!

Драп обертывается и трясет головой. На его лице сияние. Васька строит рожи и поглядывает на Прохора.

– Наша Сахарная! Папаша велел…

– Василья! – строго кричит Прохор. – Дело делай!

Если бы побежать всем! Сейчас там Сидор поет про барабаны, скрипят колеса, и Губошлеп ходит по кругу. А Сахарная все так же стоит. Но нет, теперь нельзя. Драп уже согнулся над сапогом. Только к вечеру он выберется из мастерской. Но Ваську я сманю после обеда. Он уже мотает мне головой и в нетерпении стучит ногами.

– Сахарную не поведут на живодерку, верно… – говорю я и Прохору.

– Ладно, ладно… Дело у нас… Васька!

Через час мы уже мчимся по огородам. Драп, конечно, нет, но он думает вырваться на минутку. Сколько солнца и как подросли лопухи! Как пахнет травой! Тысячи желтых глазков, точно малюсенькие подсолнечники, – одуванчики глядят с откосов. Васька хлопает меня по спине и называет молодцом. Я тоже хлопаю его, и мы валимся на мусорную кучу. Вот и водокачка. Губошлеп и Стальная ходят по кругу, опустив голову, Сидор чинит хомут.

– Здравствуй, Сидор! Сахарная наша!

– Наша! – повторяет и Сидор.

Он бросает хомут и отдает мне честь.

– Здравия желаю, всякого добра, бычка-сверчка, соли два овина, золото-серебро да новое ведро, барана половину, семьсот поросят – одни ножки висят! Ррад расстарраться!

Он выпаливает все единым духом, даже краснеет его лицо, и мне так нравится, что я прошу его повторить, но у него уже не выходит так хорошо.

– Эй, старуха! Кланяйся! Быть бы тебе сегодня у праздника.

Он хлопает ее по крупу, но «старуха» все так же качает головой.

– Уж был давеча чем свет Василь-то Василич, сказывал. Уж и сам я рад!

Я вытаскиваю из кармана вчерашний пирог с капустой и даю Сидору. Он берет его осторожно, двумя пальцами, и кладет на полочку, где у него стоят грязные пузырьки с черной жидкостью.

– Вот спасибо, на заедочку пойдет. Стало быть, упросили папашеньку… Они доброй души, и не ждешь, а… Теперь ей, значит, дармовой паек пойдет… Хорошо…

– А она долго будет жить?

– Сколько ей положено, до самой смерти.

– Дай нам ее, мы ее на лужок сведем…

Сидор колеблется. Но, во-первых, пирожок смотрит с полки; во-вторых, такой неожиданный оборот дела.

– Ну, что же… Я вам ее сведу сейчас. А тот-то уж приходил, коновал-то… Ра-аным-рано прилетел… Чуть-чуть-то Василь Василич захватил.

– Ну? Что же он, когда узнал?

– Серчал. «Что, всамделе, говорит, беспокоите даром!» Ему с заставы-то пропереть тоже… Да досадно: с ей-то он бы не три рубля выгнал, а десятку…

Я вспомнил о трех рублях Сидора. Нет, ничего. Сидор очень весел. Он так ласково выпугнул голубей из кормушки и даже поет:

Сы-то-нет сизый голубочек…

Сы-то-нет ён и день и ночь…

– Н-но-о, выходи! выбирайся на дачу.

Сахарная закачалась и уставилась на нас. Нет, она все плачет.

– Сидор, она плачет…

– С радости. Она очень благодарна. Н-но, гуляй! Пять годов по земле-то как следует не хаживала…

Да, все они уже не возвращались с водокачки на волю. Их избегали выводить. «Чтобы не расстраивались», – говорил Сидор. «С чистого воздуха у них кровь бунтует, и назад не идут. Не введешь».

Он повел Сахарную. В дверях ударило солнце в глаза. Привыкшая к сумеркам водокачки, куда солнце заглядывало только иногда редкими полосами, Сахарная остановилась. Взмотнула головой к небу и закрыла глаза. Ее ноздри раздулись, ловили бодрый весенний воздух. Затрепетали уши, слыша вновь забытые звуки, доносившиеся от мостовой. Она вся дрожала.

– Очумела! – сказал Сидор. – Отойдешь… Но-но-о!

Она пошла, покачиваясь, цепляя копытами за бревна помоста. Вот и земля, вот и свежая травка лужка у прудика за водокачкой.

– Ну, вот и пасите, – сказал Сидор.

Сахарная осматривалась по сторонам, прислушивалась. От моста донеслось ржание лошади. Сахарная передернула ухом. Сказало ли ей что это ржание, – не знаю, но она открыла рот, показав остатки съеденных зубов, и фыркнула.

– Обойдется… Ишь ты, ишь…

Она нагнула голову и обнюхала землю. Она пыталась ухватить травку. Мы живо помогли ей. Мы совали ей силой в рот молодую крапивку и просвирник, серебристые почки лопуха. Она смотрела на нас, подымая тяжелые веки, и в зрачках ее видел я голубое небо, красное здание водокачки и улыбающуюся Васькину рожу.

Мы пасли Сахарную. Развалились на травке и смотрели. Сидор ушел. Постояв и покачавшись, Сахарная подогнула ноги и повалилась на бок. Потом опрокинулась на спину, дрыгая ногами, и терлась головой о землю. А мы смотрели. Поскрипывала водокачка.

Чьи-то руки закрыли мне глаза. Я услыхал испуганное восклицанье Васьки:

– Так это твоя Сахарная?

Отец! Он так незаметно подкрался к нам.

– А это что за зверь? – спросил он, указывая на Ваську.

– А я с его двора… У нас сапожники…

– Вытер бы лучше нос. Эй, Сидор!

Сидор появился в дверях водокачки, быстро сбежал с помоста и поклонился.

– Небось ругаешься, а? Где трешница-то? Его благодари.

– Я? Да я… я р-рад…

– Ладно, заговаривай зубы. На, на, не ной…

Он достал бумажник и отдал Сидору зеленую бумажку.

– А то еще, чего доброго, удушит твою Сахарную… – подмигнул мне отец.

– Я? Да я разве… Господи! Шутить изволите. Да я… Я когда под Черной речкой в бой ходил… одного задел штыком, так он мне и сейчас представляется… Так что враг… А не то что…

– Ну, рассказывай сказки… Известный душегуб. Только помни: мы ее у тебя купили. Ну, ступай. Плачет по тебе водокачка. А ты чего рот разинул? – строго крикнул он на Ваську. – На лбу-то у тебя пироги пекли? Сжег? Получай на пряники!

Он порылся в жилетном кармане и дал двугривенный. Как хорошо помню я его посмеивающиеся глаза и пальцы, роющиеся в жилетных кармашках. Это был человек, который любил давать.

Поглядел кругом, вдохнул свежего воздуху.

– Дача у вас тут. Ну, прощай, некогда мне…

Вбежал на водокачку, пробыл с минуту, покричал за что-то на Сидора и обычной беглой походкой направился по откосу. Я смотрел, как он сел в поджидающий его шарабан. Поехал, конечно, «по делам». Смотрел я на его белый парусинный пиджак, как мелькал он сквозь желтые балки моста. Пропал.

Это короткое посещение обвеяло меня теплым, незабываемым светом. Он забежал к нам. Он урвал минутку. Он проезжал по улице и, должно быть, заметил меня. Вспомнил о вчерашнем вечере в кабинете. И отодвинулась тогда от него хлопотливая деловая жизнь. И, конечно, он видел милые желтенькие цветы, зелень и небо. Я помню, как сказал он:

– Да у вас тут дача…

– Дву-гри-венный! – протянул Васька. – Разве груш купить? Никак, Драп бежит! Он, он!..

Действительно, за красными перилами по улице бежал Драп. Он несся стрелой, остановился против водокачки и, заметив нас, ринулся комом с откоса, попал в лопухи, потерял опорку и искал.

– Драп! Зде-есь!!

– Уффф… За гвоздями… послал… а я на минутку… Ну-ка… Эн она какая…

Подошел к Сахарной, сорвал лопух, присел на корточки около ее головы и совал ей в рот.

– Хорошо тут… Бежать надо…

– Беги, Драп, – тревожно говорил Васька. – Влетит. Лучше беги… Смотри-ка… двугривенный. Его папаша дал…

– Угости-и… Печенки купим, а? Я всегда угощаю…

– Ладно. Стручков черных возьму еще.

– Побегу я… Слышь, Васька! – крикнул он на бегу, – баранок бы еще?

И высоко подкидывая опорки, Драп умчался стрелой.

VII

Так мы освободили Сахарную.

Лето прошло незаметно. Чуть не каждый день приходили мы с Васькой пасти Сахарную часок-другой. Она как будто окрепла. Так, по крайней мере, уверял Сидор. Она будто бы уже не шепталась по ночам и лучше стала обращаться с овсом. «Меньше расшвыривает».

Она иногда щипала при нас травку, но больше лежала на боку, припав головой к земле. Да, она все же была больна, больна старостью. Здоровая лошадь редко ложится, – уверял Сидор. Насидевшись около нее, мы с Васькой отправлялись бродить по огородам, забирались в заросли спаржи, как зайцы, грызли капустные листья. Мороженым угощались почти каждый день, ибо мусорные кучи оказались неисчерпаемыми. В четыре руки мы выуживали из них по нескольку фунтов ржавых гвоздей и обрезков старого железа и множество пузырьков и баночек из-под мази. Сбыт был обеспечен в железной лавочке и аптеке. По праздникам к нам примыкал Драп и Сидор, и тогда под водокачкой протекали такие часы, как никогда. Сидор пропел нам все свои песни и даже показал, как он объяснялся с французами, когда был в какой-то передовой цепи.

– Мы это живо, потому они очень на это способны. Я ему говорю, стало быть: вот, мол, трубочка-табак, – а он головой качает, понимает, конечно. По-ихнему это будет «фома»… Да и много наших разговоров. Солдат и по-ихнему солдат. Бутылка там, офицер – все едино. Только, конечно, чисто они не могут разговаривать. Водка у них чудно выходила: «удиви» да «удиви»! Как скажет – удиви, ну и дашь из горлышка. Народ занятный!

– Ну, как твоя Сладкая? – спрашивал отец.

– Не Сладкая, а Сахарная…

– Уж и Сахарная! Еще не растаяла?

– Нет. Она еще долго проживет.

Но она прожила недолго. Она «уснула», как говорил Сидор, в начале августа. Три дня я сторожил ее последний час, забегая на водокачку. За неделю она перестала есть. Стояла понурая, и Губошлеп фыркал и часто обнюхивал ее шерсть.

– Скоро, – говорил Сидор. – Чуют. Лошадь за неделю может чуять. Ночью шибко все фырчать начинают. Прощаются.

Дня за три до смерти Сахарная как легла в стойле, так и не вставала. Помню, в воскресенье мы все трое пришли на водокачку.

– Готова, – встретил нас Сидор. – Успокоилась совсем.

– Умерла?

– Околела. Приказала долго жить. Вот пожалуйте…

Мы смотрели. В своем узком стойле лежала она, вытянув в струнки ноги, упираясь в перегородку. Блестели подковы. Сильно ввалились бока. Голова ее с закушенным синим языком лежала под кормушкой на соломе. Возле нее ходил голубок, хлопотливо подбирая овес. Другой сидел на брюхе и обирал перышки. Было тихо на водокачке. Лошади – Губошлеп, Вот-те-на, Стальная и еще новая – Цыганок похрустывали в стойлах, как будто ничего не случилось.

– Маленько повздыхала ночью, слышал я… Так вот: у-у-ухх… А потом и затихла. Да-а… Прошла свой круг жизни до предела судьбы. Старательная была и мягкая по карахтеру. Теперь и коновал может свое дело зачинать…

Мы все стояли молча. Совершилось то, что должно было совершиться. Было грустно, да… и все же было хорошо на Душе.

– Царство небесное… – сказал Васька.

– Дурак! – покачал головой Сидор. – Чай, не человек.

Васька ничего не сказал. Драп смотрел исподлобья.

Наши путешествия на огороды скоро прекратились. Подошла осень. Дожди развели на огородах грязь. Зима занесла водокачку снегом, и Сидор сидел теперь одиноко с лошадьми. И голуби, должно быть, жались друг к дружке на стропилах. И тянули лошади по кругу, как всегда, и бадьи одна за другой, плескаясь, совершали круг свой.

VIII

Это все было, было. И не хочу я поставить последней точки, не могу. И старый Сидор, и Васька, и Драп, и дорогая тень стоят передо мной и ведут мою руку.

Прошел год, и я уже не ходил в кабинет и не присаживался в уголок дивана. Не стукали счеты. Темный стоял кабинет вечерами, и жизнь иным лицом глянула на меня. Робко подходил я к знакомой двери и слушал. Нет, пусто там, пусто… Тьма смотрела на меня, и я смотрел на тьму. И слушал. Нет, пусто там, пусто… И кругом пусто и холодно.

Вскоре заболел и старый Сидор, и его отвезли в больницу. Он пролежал до весны, а его место занял кто-то другой, но я не ходил больше на водокачку. Сидор унес оттуда живую душу, и все там казалось мне чужим и непохожим на прошлое.

По весне он пришел к нам и ночевал на кухне. Ему предложили место ночного сторожа, но он отказался.

– Мне бы опять к лошадям, а так я с людьми не могу, отвык.

Помню, сидел он в кухне за столом. Говорил, что пришел проститься.

– Пойду я теперь, баринок, – говорил он мне, дуя на блюдечко с чаем, – пойду я в последний круг моей жизни. Покружился, будет. Хочу теперь о душе похлопотать, чтобы туда с чистым пачпортом заявиться. Пойду, значит, к Троице, потом в Соловки, потом в Киев. Обсмотрю всю землю. На солнышко погляжу…

Как я хотел идти с ним, уйти… Далеко, далеко. Идти и глядеть на солнышко.

У него уже была палка с железным наконечником и клеенчатая сума на ремнях. Мы хорошо простились.

Больше я не видел его и не знаю, что с ним сталось. Сапожники съехали от нас, и я потерял из виду и Ваську, и Драпа.

Много лет прошло, и много перемен произошло в моей жизни.

Как-то зашел я в своем же районе в сапожный магазин заказать болотные сапоги. Вышел хозяин.

– Сейчас мерочку сниму. Эй, Василья!

Знакомый запах кожи и вара. Пахнуло далеким, знакомым.

Рослый худощавый парень вышел из боковушки с полоской бумаги.

– Вот с их… Болотный сапог…

На лбу красное пятно ожога. Василий… Смотрел я на парня. И вдруг хлынуло прошлое. Он вытер руки о фартук и мерил.

Он, он…

– Послушайте… Может быть, я ошибаюсь… Вы не жили… Я назвал улицу, дом.

– Как же-с, жили… Давно, я тогда еще мальчишкой был. А что-с?

– А это ваш отец?

Они оба смотрели на меня.

– Верно-с, это мой папаша…

Я узнал теперь Прохора. Он сильно постарел и носил очки.

– А вы кто же такие будете?

Я назвал себя. Я напомнил о старом дворе, о бабках, о водокачке.

– Ба-а-тюшки… Как не помнить! Господи, и не узнаешь… Мы все вспомнили. Такое хорошее, счастливое и светлое…

– А еще с нами был… помните… Как его звали-то… Еще с чугункой все ходил…

– Драп! Да он у нас живет! Петр! – крикнул Василий. – Иди-ка сюда! Посмотри-ка… Узнаешь?

На меня смотрел высокий, худой, с впалой грудью, человек. Это Драп? Такой крепкогрудый, точно слитой мальчуган, которого все так боялись в драках? Бледный, с впалыми Щеками, он стоял у притолоки, покашливая в руку и внимательно разглядывая меня.

– Нет, – сказал он. – Кто ж это? – смущенно спрашивал он.

Мы напомнили ему.

– Ба-а-тюшки!..

Он весь точно расцвел. Щеки порозовели, глаза засветились; я почти уловил бойкость взгляда прежнего Драпа, но все же тень печали не уползла с его лица. Он хорошо помнил все. Он помнил больше нашего.

– Было… – сказал он и сжал губы, даже закусил. – Как же, как же… Еще Сахарная-то… А уж теперь там и огородов нет. Все прошло.

– Да что такое с вами? Вы, должно быть, больны?

– Да, грудь вот болит… – сказал он, тряхнув головой, и засунул обе руки к груди, за грязный высокий фартук.

Молчание. Постукивали так знакомо молоточки за перегородкой. Я не знал, о чем говорить: такой огромной волной хлынуло светлое и печальное. Прошлое хлынуло. Василий снял уже мерку и стоял, перебирая в пальцах полоску. Прохор из-под бумажного прогоревшего абажура лампы, облокотившись на конторку, смотрел на меня с любопытством из-под очков. Драп стоял у притолоки и смотрел вниз и вбок, на мою ногу в носке. Думал о чем-то. Тихая мечтательная улыбка была на его лице.

– Да, да… Сахарная… Еще меня тогда этот старичок сцапал…

Сахарная… Я смотрел на Драпа. Надорвался человек. Что его так сломило? Тяжкая ли работа, недоедание, мыканье ли в плохой одежонке в холоде и под дождем, спанье ли по сырым подвалам? Все вместе? А впереди…

Смотрел я. Тихая, грустная улыбка. О прошлом вспоминает. О чем же и вспоминать, как не о прошлом?! Ведь впереди – быть может, печальный круг жизни, – как сказал бы Сидор. Да, круг. Огромный круг исполинской водокачки – жизни. И идет Драп по этому кругу, идет… Только встретит ли он в конце пути три пары светлых глаз, как когда-то встретила старая кляча? И засветит ли солнце на последние шаги хмурой жизни? Милый Драп!

Мы крепко пожали друг другу руки. Все трое. И улыбались, когда держали свои руки. Прошлому улыбались. Хорошему, светлому. Счастье, если есть в прошлом хоть немногое светлое. Оно издалека бросает свет свой на раздвигающуюся впереди, еще не пройденную дорогу и дарит улыбкой, как в пасмурный день солнце вдруг выбросит луч из тучи. Прошлое, детское! У нас троих была его чудесная, светлая страница… О, как надо беречь его, беречь это бесценное, детское!.. И ярки, и дороги эти слова бессмертного поэта:

«Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, – забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом…»

Прошло. И уже не крикну я:

– Васька, на водокачку!

И Драп не скажет:

– Бей с одной да я со-с-пар! – как, бывало, на дворике, под солнцем, когда играли в бабки.

И человек в белом парусиновом пиджаке не ущипнет за щеку, не притянет голову к жилету и не скажет:

– Ты что это, кислота? А?.. Нет… Прошло.

Теперь мы все смотрим друг другу в глаза, припоминаем и все думаем грустно:

– Прошло…


1910 г

Рваный барин

<Из воспоминаний моего приятеля>

Мой приятель переезжал на квартиру. Как всегда в таких случаях, в доме все было вывернуто, сдвинуто с мест и разбросано: под стульями стояли тарелки, из груды тряпья выглядывали зеркала, стенные часы мирно покоились на диване. Из выдвинутых ящиков, изо всех уголков и щелей повыглянуло то, чего в обычное время и не увидишь. И, точно не замечая этого разгрома, мой приятель сидел у себя в кабинете среди груды книг и бумаг и курил в глубокой задумчивости. На его коленях лежали свернутые в трубку синие листы бумаги. Было тихо. Потревоженная моль играла в полоске солнечного луча.

– Что это ты… такой?

– А?.. Да так… Вот… попала на глаза эта вот штука… – щелкнул он пальцами по трубке. – Прошлое…

Он вздохнул, рассеянным взглядом скользнул по моей фигуре и уставился в окно, откуда вливались лучи вечернего света.

Я взял трубку. Это были листы синей вощеной бумаги, на которой, обыкновенно, архитекторы вычерчивают или копируют планы. Их было несколько, этих чертежей. И странные они были. Какой-то орел, пущенный в желтые тона, ворота с полумесяцами наверху, что-то еще… А внизу, у правого уголка, на каждом листе стояла витиеватая надпись: «Не имеющий чина и звания Василий Сергеев Коромыслов».

– Гм… странные чертежи… Это что же?

– Ничего странного нет… – почти раздраженно сказал приятель. – И не в этом дело. Вот здесь посмотри…

Он вытянул последние листы, из средины которых выпало помятое письмо, которое он сейчас же поднял.

– Вот… Это интересней.

Я смотрел. На первом листе был вычерчен фасад какого-то сложного сооружения, похожего на храм: огромный купол с прорывающими его игольчатыми башнями, одна выше другой. Я видел легкие, точно кружевные, лесенки, переброшенные от одной башни к другой и легко взбегающие на высоту. Я видел круглые и готические окна, колоннады, легкие и сквозные, брошенные террасами, выбегающие отовсюду шпили. Весь облик этого сложного сооружения оставлял яркое и захватывающее впечатление воздушности и стремления ввысь, к небу, куда указывали все выше и выше подымавшиеся шпили и лесенки. Здесь было и старое, знакомое мне по архитектурным образцам, и новое, свежее.

Я развернул остальные листы. Здесь были чертежи отдельных частей. Эта была огромная работа.

– Что же это, храм?

– А вот, читай… – показал мой приятель на оборотную сторону главного чертежа.

И я прочитал:

«Чертежи и планы всесветного храма по мысли – „к небу!“ Составил и изобразил на досуге из головы и по образцам не имеющий чина и звания Василий Сергеев Коромыслов».

– Тут, – ответил на мой вопросительный взгляд приятель, – целая история, в этих синих листах… Многие смотрели эти чертежи и признавали огромный полет творческой мысли. Находили и массу погрешностей, технических недостатков и признавали смелость и глубину замысла. А когда узнавали, кто был этот «не имеющий чина и звания», покачивали грустно головой… Да-а…

– Но кто же он был? Он умер?

– Давно. А кто он был… – продолжал мой приятель, задумчиво глядя перед собой. – Это целая история…

– А это письмо…

– На, прочти…

Я прочел и с недоумением посмотрел на приятеля. Но тут как раз приехали подводы, и нужно было отправлять вещи.

Я попросил чертежи на дом, чтобы посмотреть подробней. Целый вечер я рассматривал их и чем больше вглядывался и вдумывался, тем сильнее трогала и захватывала меня смелая мысль неведомого художника. И рисовался мне образ этого художника мощным, с высоко поднятой головой, с глубоким, ушедшим в небесную лазурь взглядом… Вспоминал о письме, и меня, ничего не знавшего о сути дела, начинала томить грусть… грусть по скорбной жизни и бессчастной доле.

А дня через два приятель рассказал мне подробно всю историю, в которой, как оказалось, и сам принимал некоторое участие.

I

– Когда смотришь в прошлое, – начал он, устремляя взгляд под потолок, точно там видел это прошлое, – каждая мелочь получает особенное значение, окутывается какой-то розовой дымкой, и на душе становится и сладко, и грустно. Вот почему я буду рассказывать с некоторыми подробностями. Да ты и не посетуешь на меня: и они имеют свой интерес.

Этот случай, о котором я хочу рассказать, должно быть, тогда, – а тогда мне едва минуло девять лет, – оставил тяжелый след в душе моей: вспомнишь какой-нибудь пустяк, знакомое имя, – как подымается все и выворачивает душу, и слезы набегают на глаза… Вот уже я чувствую, как голос начинает дрожать… Ничего, это пройдет.

Василий Сергеич… Если бы жив был теперь этот Василий Сергеич! Я, быть может, сумел бы скрасить его невеселую дорогу, стер бы постоянную тревожную думу с его осунувшегося лица… Так вот… Вот я и вспомнил все, все… И теперь я – уже не я, а совсем другой, далекий, невозвратимый, маленький мальчуган, ясными глазами смотрю я на мир, и вокруг меня иные лица, отшедшие… Человек с лысой головой и впалой грудью сидит у стола, приложив кулаки к вискам, и думает, думает, а может быть, тихо и незримо плачет. Темная ночь глядит в комнату, в раскрытое окно, колеблет желтое пламя свечи… И маленький мальчуган вздрагивающим голоском спрашивает тревожно:

– Вы… вы еще не спите?..

И тот, с впалой грудью, лысый человек смотрит долго и грустно и отвечает, точно во сне:

– Не спится, мальчик…

Ну, слушай. Эта история, как часто бывает в жизни, начинается веселенькой встречей, даже очень веселенькой.

Были святки. Мой закадычный друг и сподвижник Васька, сын сапожника с нашего двора, давно сманивал меня побывать в балаганах. Ты не слыхал о нем? О, это был порядочный таки плут и ловкач, чудесный парень! Много делишек и подвигов совершили мы с ним, побывали-таки в переделках, получили много шлепков, потасовок и дуль, но много кое-чего и хорошего сделали. Однажды мы открыли на огородах таинственное здание и спасли старую слепую клячу. Разве я тебе не рассказывал? Это была одна из светлых страниц моей жизни. Ну, об этом после.

Ну, так вот… Этот самый Васька – он называл меня тоже на «ка» – сообщил, что где-то на поле, под монастырем, всегда на святках ставят балаганы и показывают в них всякие чудеса: выскакивают черти, палят пушки, погибают корабли. Он божился, что все это самое настоящее, взаправдашнее.

Я навел справки у дворника Степана, и тот заверил, что Васька сказал сущую правду. – Потому там киятры…

И мы сбежали, захватив все, что было. А было всего – двугривенный.

Еще по дороге мы начали его менять на стручки и ситнички, и когда, при входе на гулянье, наскочили на сверкающую бахромой круглую палатку, в кармане позвякивали два пятака. Под палаткой гремел барабан, и человек в отрепанном пальто дул в огромную трубу, выпучив глаза и поворачиваясь на месте за бегавшими на железных палках конями. Это была карусель, и Васька, как знаток всех этих вещей, заверил, что мы можем кататься хоть до ночи, и нам это не будет стоить ни копейки, надо только выхватывать «партию». Кроме того, для начала надо заплатить по пятачку. Тут Васька ткнул в какой-то столбик с дощечкой и наказал таскать из дощечки кольца, когда будем катить мимо. В этом-то и была загвоздка.

Партия так партия. Мы с надеждой сели на коней, завертелись и принялись. Я решил взять «партию» во что бы то ни стало, тем более, что парень в лохматых рукавицах, раскатывавший коней, крикнул мне на ухо:

– Не удавай, барчук!

Тут мы и принялись. И не только мы: принялись все. Особенно горячо принялся молодец, сидевший как раз пере-До мной. Он был парень дюжий и с резким кряканьем рвал из доски кольцо за кольцом, каждый раз плотней надвигая картуз. Но нам повезло: состязание скоро кончилось, ибо парень заорал по-другому. Остановили коней и высадили молодца, который вывихнул себе на работе палец, ссадили и меня, требуя новый пятачок, которого у меня не было, и дозволили продолжать одному Ваське, у которого оказалась-таки «партия» в шесть колец. И он снова пустился добывать. Я смотрел, а он добывал и добывал. Он так навострился, что закрыли доску, и парень в лохматых рукавицах зыкнул:

– До ночи тебя катать?.. Пшел!..

Васька не стал спорить, и мы направились к балаганам. Высокие, белеющие свежими досками, с пестрой группой щелкающих по ветру флагов, уже давно манили они меня призывными ударами колокола. Слышались хриплые выкрики:

– Прро-ворррней!.. Не терряйте врремя даррром!..

Мы подобрались к самому высокому, с балконом и ярко расписанными полотнищами. По балкону расхаживал клоун и кричал разбитым голосом:

– К началу, к началу! щипать мочалу!.. Проворрней, проворрней!.. Сейчас сам господин Наполеон на коне начнет палить из пушки! Бородинский бой! Конец на необитаемом острове, появление из-под земли!.. Прроворррней!..

Чудеса были недоступны. Они манили нас со стен балагана, где на крутых волнах черного цвета погибал красный корабль, на носу которого человек в зеленом фраке стрелял во что-то из пушки исполинским снопом огня, хватавшим через все море. Тут же выглядывали из морской пучины бугроватые чудовища, должно быть, крокодилы, а на бережку, возле красивой крепости, стоял серенький человечек в треугольной шляпе и показывал пальцем вдаль. Это, должно быть, и был Наполеон, так как клоун ткнул в него палкой, когда кричал, что сейчас сам господин Наполеон будет палить на коне из пушки.

– Подавился! подавился!.. Гы-гы-гы… – захохотали в толпе.

Клоун в балахоне стоял, прижимая руку к груди, и трясся от душившего его кашля. Его лицо потемнело. Парень в красном плаще, дававший ему пощечины, растерянно смотрел на товарища: очевидно, это не входило в игру.

Наконец, приступ кашля кончился. Клоун хлопнул себя по лбу и засмеялся.

– Хе-хе-хе… Холодом подавился! Застрял в глотке возок льду! Прроворрней, проворрней! Наполеона играть пойду!

Эту остроту мы долго распевали с Васькой. Потом я понял всю горечь этой шутки.

Все хлынули ко входу, где на невысоком помосте стоял ящик с окошечком, из которого, как хищная птица, выглядывала барыня в лисьей шубе и с сердитым лицом. Иногда она протягивала из окошечка руку и позванивала в колокол. Над окошечком по белым доскам было выведено углем «Касса», что напомнило нам о легкомыслии с двугривенным. За дощатой стеной что-то треснуло, – должно быть, выпалили из пушки.

– Вам тут чего? – раздался из ящика скрипучий голос барыни в лисьей шубе. – Платите деньги и смотрите… Семен, отгоняй мальчишек! Публике только мешают.

Из темной глубины балагана вынырнул долговязый парень в красном плаще и со шпагой и шпагой же отстранил нас.

– Не проедайся, не проедайся!..

Мы шарахнулись, а он взял руки в боки и заорал что было мочи:

– Сейчас начинается! Наполеон и его храбрые маршалы объявляют отражение! Проворней!..

Васька предложил мне юркнуть в темный проход, воспользовавшись приливом публики; уже пригнулся, чтобы юркнуть, но зоркий глаз барыни из ящика пригвоздил его на месте. Как раз в этот момент над моим ухом раздался голос.

– А-а, сударь, и вы здесь!..

Я узнал приказчика дяди, Василия Васильича. Он был при полном параде: в лаковых сапогах, в сверкающих резиновых калошах, в синей чуйке, из кармана которой выглядывал уголок алого платочка, и пощелкивал орешки.

– Изволили любоваться в балагане? – сладким голоском спрашивал он, гремя в кармане орешками. – Оченно знаменитое представление киятров… Не были-с? Да что вы-с! Не желательно ли угоститься… орешков?

– У него денег нет… – прошипел Васька.

– А нам зачем деньги-с?! – обращаясь опять-таки ко мне и минуя даже взглядом Ваську, сладким голоском вопрошал Дядин приказчик. – У нас тут есть самый главный. Мы его сейчас встрепенем-с… сей минут-с…

Он зашагал к ящику, из которого зорко, как сердитая птица, высматривала барыня в лисьей шубе. Мы тронулись за ним.

– Вам в какую цену? – ласково вопросила обитательница клетки. – Есть в 60, в 50…

– Нам это все равное без значения, – отвечал дядин приказчик, вытаскивая для чего-то серебряные часы и раскрывая их почти у самого носа барыни. – Нам надобно самого главного представителя, Василь Сергеича-с… Вот и все-с…

Барыня сделала кислое лицо и крикнула в темный проход:

– Наполеона зовут! Приходите не ко времени… Сейчас спектакли, а вы… – уже совсем не ласково бросила она в пространство.

Василий Васильевич для чего-то позвякал деньгами в кармане, крякнул и тоже бросил в пространство:

– Это нас не касаемо…

В тот же момент чей-то голос за стеной балагана прогудел глухо, как в пустую бочку:

– Господина Наполеона!.. Хозяйка кличет.

Сейчас же появился и Наполеон, тот самый, что ходил по балкону и кричал. Он уже успел переодеться, и теперь на нем были высокие сапоги с жестяными звездами на каблуках, вроде шпор, серый коленкоровый сюртук с крупными пуговицами, тоже из жести и картонная треуголка. Его лицо было тронуто синькой и мелом и было так худо, что все кости можно было бы изучить на нем. В одной руке Наполеон держал деревянную шпагу, а другая рука… Но у него и была только одна рука. Вместо другой болтался серый рукав сюртука.

Он метнулся взглядом и узнал приказчика.

– Мое почтение-с…

– А мы к вам-с, – начал шепотом, отводя его в сторону, дядин приказчик. – Вот они-с, – указал он на меня, – племянничек будут-с дяденьки ихнего, Егор Егорыча, которому вы потолки расписывали при моей рекомендации…

– А-а… – протянул Наполеон, ласково взглядывая на меня и протягивая мне руку. Он даже щелкнул шпорой.

Я был не только польщен: я был потрясен и возвеличен. На глазах толпы, жадно приглядывавшейся к Наполеону, мне протягивал руку «самый главный», тот, который сейчас будет палить на коне из пушки.

– Орудуете? – спрашивал Василий Васильевич.

– Что поделаешь! – выговорил со вздохом и трепыхнулся единственной рукой Наполеон. – Сами знаете… время теперь для моей специальности узкое, а тут все-таки три рублика… Хоть с утра до ночи, а все-таки… Плохо. Он покрутил головой.

– А мы к вам-с… – сладким голоском продолжал дядин приказчик. – Вот они-с, – показал он на меня, – оченно желают посмотреть на вас на киятрах…

Наполеон шаркнул ногой и надел треуголку.

– Ваш покорнеющий слуга…

Он так именно и говорил: «покорнеющий».

– Стало быть, им желательно в балаган, а они прокутили весь свой капитал… А вы тут самый главный… Так, чтобы проникнуть… можно?

Тут лицо Наполеона потускнело. Он кашлянул в руку, поглядел в сторону ящика, на меня, на всех нас и еще раз покашлял, точно у него застряло в горле.

– Гм… гм… хорошо-с… Вас двое-с… гм…

Но тут и Васька издал тоже что-то вроде «гм» и дернул меня за рукав.

– Трое вас… гм… Я попробую…

– Ну, ты, чай, и без билета прошмыгнешь, – строго сказал дядин приказчик, отстраняя Ваську.

– Нет, и он… – поддержал я.

– Идти – так всем-с, – сказал решительно Наполеон и его лицо стало строгим. – Тоже ребенок…

Он протянул руку к Ваське и потрепал по плечу. Тот вздохнул и заморгал.

Потом человек в сером сюртуке снял треуголку и мелкими шажками направился к барыне в лисьей шубе. Подойдя к ящику, он втянул голову в плечи, точно кто замахнулся над ним, и, размахивая единственной рукой, в которой была треуголка, стал что-то объяснять, то прижимая руку со шляпой к груди, то показывая в нашу сторону. Барыня сидела, как каменная. Она только раз повернула голову и скосила рот. После этого Наполеон безнадежно трепыхнулся плечом и почесал за ухом. И тут произошла перемена: он, должно быть, сказал барыне что-то приятное, она закивала головой и черкнула карандашом.

– Пожалуйте-с! – крикнул Наполеон и поманил.

Когда мы проходили за ним в темное отверстие балагана, я услыхал трескучий голос:

– Я записала… помните!..

– Это что же-с? – вопросил Василий Васильич.

– А-а… – ответил Наполеон, – у ней свои счеты… Точность любит.

Он проводил нас на переднее место и сказал, уходя, что сейчас начнется.

В балагане было не теплей, чем под открытым небом, так как в щели прорывался с воющим свистом ветер. Наконец, подняли занавес. Меня не занимали ни город на горе, ни клочья ваты на полу, изображавшие снег. И зачем вата? Можно было бы навалить самого настоящего снега, и он не растаял бы.

– Значит, вроде как зима, и Наполеон будет замерзать, – объяснял мне дядин приказчик, пощелкивая орешки. – Очень интересно.

Из-за кулис вышел Наполеон, понурив голову и выпуская изо рта клубы пара. Должно быть, надо было изобразить, что ему приходится туго: фигура его внушала жалость, и пустой рукав был, очевидно, чем-то набит и висел на белой перевязи, свидетельствуя о полученной ране.

– Ему теперь очень даже нехорошо… Наполеону-то… – пояснял дядин приказчик, с треском сокрушая орешки и выплевывая скорлупку прямо на сцену. – Как мы его, стало быть, приперли, ему и податься некуда… Тьфу, тьфу!.. – с ожесточением выплевывал он скорлупки.

Наполеон подошел к самому краю сцены, грустным взглядом обвел нас, открыл рот, хотел что-то сказать и закашлялся.

– Очень все верно-с! – продолжал объяснять мне дядин приказчик. – Стало быть, мороз, и он, конечно, застудился… Ах, как верно!

А Наполеон продолжал кашлять. Вдали, на пустом месте, путаясь ногами в вате, остановились «маршалы», судя по гусиным крыльям на шляпах. Это были два долговязых парня в позолоченных сапогах, зеленых штанах и красных плащах, с мечами на боку. Один из них только что гнал нас из балагана. Но теперь он уже не имел гордого вида. Напротив, оба они, видимо, были чем-то испуганы, жались друг к дружке и оглядывались на кулисы, откуда торчало дуло пушки.

Наконец, Наполеон откашлялся, потер грудь и, выпучив глаза, крикнул сипло:

– Я победил все народы!

Молчание. Василий Васильич поднял палец. Свита вытянула шеи. Наполеон грустно покачал головой и задумался.

– И вот, я сжег все мои корабли, и нет возврата в славное мое отечество! – глухо проговорил он, ударяя себя кулаком в грудь. – Нет! Или я покончу дни свои на этих снежных полях, покрытых снегом, или…

Молчание. Мы насторожились. Дядин приказчик раздавил орех.

– Нет! Решено и подписано! Сейчас начнется Бородинский бой!..

Говоря о кораблях, Наполеон показал пальцем в пространство, но там ровно ничего не было.

– А зачем он сжег свои корабли? – спросил я Василия Васильича.

– Ну… так уж ему, значит, понадобилось…

Васька, разинув рот, пожирал глазами Наполеона. Смотрел, подставив к подбородку сложенные кулачки.

– Храбрые мои маршалы! – воззвал Наполеон.

Два маршала в плащах вздрогнули, вытянулись, как по команде, повернулись, враз щелкнув каблуками, и плечо к плечу замаршировали к Наполеону, заходя, как это делают солдаты, плечом. Должно быть, они думали, что должны маршировать, потому что маршалы.

– Зарядить все пушки и орудия! – скомандовал Наполеон и опять принялся ходить, стараясь согреться: его лицо посинело от холода.

А маршалы замаршировали к кулисам, откуда послышался грохот барабана и звук труб. Играли знакомый марш, под который на нашей улице проходили солдаты. А Наполеон подошел к самому краю сцены и прошептал, смотря в землю:

– Чую, что мне несдобровать…

Не успел он договорить, как из-под самых ног его вырвался клуб дыма, языки пламени, и поднялась фигура в черном плаще.

– Кто ты, о незнакомец? – крикнул Наполеон, хватаясь за шпагу.

Незнакомец ответил глухо, словно его душили:

– Сейчас узнаешь… Но помни, что русские непобедимы! При этих словах снова загремел марш, а позади нас публика заревела и закричала: браво!

– Пусть все силы ада идут супротив меня! – кричал Наполеон, выхватывая шпагу. – Я – Наполеон! Властитель мира и народов!!!

А незнакомец предсказал Наполеону, что дни его славы скоро пройдут, и кончит он свою жизнь на необитаемом острове и тогда во второй раз увидит, с кем имеет теперь дело. Тут незнакомец заявил диким ревом:

– Вот кто я!.. Я смерррть твоя-а-а!..

Да, это была смерть. Она откинула плащ, и мы увидали скелет и косу. Наполеон старался пронзить ее шпагой, попадая в воздух, а смерть уходила за кулисы, грозя косой и корчась.

– Ха-ха-ха! – страшно хохотал Наполеон. – Смерть! Не будет этого! Маршалы!

Опять два парня дружным шагом выплыли из-за кулис и враз остановились, делая под козырек.

– Начнем Бородинский бой! – крикнул Наполеон.

– Начнем! – гаркнули маршалы, словно кричали на лошадей, и замаршировали к кулисам. Потом выкатили пушку и навели на город.

– Пали! – скомандовал Наполеон.

Дым окутал все. В нем что-то мелькало, громыхало, сверкало. Наконец, пальба прекратилась. Наполеон уже сидел на пушке, а перед ним стояли два маршала. Они, должно быть, спрашивали, – не ранен ли он.

– Пустяки, – сказал Наполеон, махнув рукой. – Русские не хотят покоряться… но все равно!.. Идем на Москву!

– Идем! – крикнули маршалы, выхватили мечи и, во главе с Наполеоном, направились на Москву, за кулисы, отбивая шаг. Занавес опустили.

– Ай да Василь Сергеич! – сказал дядин приказчик. – Земляк ведь мой! – трогательно сообщал он мне, тыкая себя в грудь пальцем. – На всякие художества может.

Дальше все в том же роде, пока не появился господин в рыжем пальто и не заявил зычным голосом, что представление кончено. Василий Сергеич выходил раскланиваться, прижимал руку к сердцу, а из его рта вырывались клубы пара.

Когда мы выходили из балагана, он, уже в полосатом балахоне, вынырнул из темного прохода и поймал Василия Васильича за рукав.

– Василь Васильич… уж вы, пожалуйста… какая работа будет… чертежик какой… Закиньте хозяину словечко…

Дядин приказчик сделал вдумчивое лицо.

– Гм… Трактирщик у меня есть знакомый… так стены у себя в трактире хочет расписать… для вкуса публики…

– Господи! – вскричал Василий Сергеич. – Так сделаю, что в самый раз! Разве тут мне место!.. – плаксиво зашептал он, показывая на стены балагана. – Разве так можно писать?! Позор это!

– Это что-с? – скосив глаз на яркие полотнища, вопросил Василий Васильич.

– Да вот это-то!., это!.. – ударил Василий Сергеич по полотнищу. – А требуют, чтобы страшней было!

Его лицо, истомленное, болезненное, искривилось горькой улыбкой.

– Ничего не поделаешь…Племянники у меня, сами знаете… их в люди вывожу… И грудь вся разбита… А тут – балаганщина… тяжко…

– Конечно, для необразованной публики, которая необразованная… и для детского удовольствия, вот для их… – говорил Василий Васильевич, похлопывая пальцами по полотнищу. – Хорошо-с, закину словечко… Всего наилучшайшего.

Простились и пошли, а вслед нам несся знакомый осипший и разбитый голос:

– А вот дам ему сладких сухарей, чтобы помер поскорей! На балконе Василий Сергеич уже колотил палкой по огромной картонной голове.

– Прокурат! – сказал дядин приказчик. – Ну, вот и по-лучили-с удовольствие… И вам приятно-с, и папашеньке-с… Все-таки, скажете, не одни-с были-с на черном народе, а со мной… Одним-с очень нехорошо-с ходить в черный народ-с… разные слова нехорошие и поступки-с… и одно дикое необразование…

Я помню его сытое, цвета хорошо отчищенной меди лицо, и сладкий голосок, и постоянно сгибавшуюся набок голову, точно он прислушивался к чему-то, когда говорил с дядей, отцом или со мной. С другими, на нашем дворе, он не говорил. На тех он кричал.

– А что такое – прокурат? – спросил я.

Дядин приказчик немного подумал и сказал решительно:

– А это значит… такое у него понятие ко всему…. Так что даже трудно понять. Который все произошел.

– Фокусник? – спросил Васька.

Но Василий Васильич не удостоил его ответом.

Когда мы вернулись, Василий Васильич сам привел меня в комнаты и доложил домашним:

– Не извольте беспокоиться-с… Сам самолично за ними досмотрел, потому как они только с сапожницким мальчишкой были. И оберег-с, и в киятры сводил-с, и все было в полном приличии, а не как…

Его поблагодарили и дали на чай. И я долго раздумывал, от чего оберег меня дядин приказчик? И не мог понять. Но я все же был доволен, что он попался нам: мы тогда впервые познакомились с Василием Сергеичем и видели его во всей славе, как я думал тогда. Потом мы увидали его еще в большей славе.

Это случилось вскоре.

II

Я всегда с нетерпением поджидал лета, следя за его приближением по разным, хорошо мне известным признакам.

Самым решительным вестником лета являлся полосатый мешок. Его извлекали из недр огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и высыпали из него груду парусинных курточек и брюк для примерки. Часами должен был я стоять на одном месте, снимать и надевать, а меня повертывали, закалывали и припускали на мне. Я потел и вертелся, а в открытые окна смотрелись облитые душистым соком тополевые почки и вкатывалось дикое гиканье Васьки.

Вторым признаком лета было появление в нашем доме рыжего маляра, от которого пахло замазкой и красками. Маляр приходил выставлять рамы и наводить ремонт. Он всегда делал свое дело с каким-то особенно свирепым видом, ловко выхватывая стамеску из-за тесемки грязного фартука, и пел себе под нос, точно сердился:

А-эх и те-мы-на-ий ле-ес… да и-эх и те-мы-на-ай…

Я прислушивался, стараясь узнать, что же дальше, но суровый маляр вдруг останавливал ловко ерзавшую стамеску, задумывался, глядел через окно в небо и начинал опять:

Э-эх и в те-мы-но-ом ле-се… да и в те-мы-ным…

И потому ли, что он только и пел о темном лесе, или потому, что часто вздыхал и смотрел исподлобья, он казался мне страшно загадочным.

Потом я узнал его ближе, когда он оттрепал Ваську за волосы. Дело было так.

Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней. Помурлыкав про темный лес, где, как я теперь узнал, «сы-то-я-ла сосенка», маляр уснул, не успев ничего больше сообщить. Лежал он на спине, а его огненная борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, также забрались на крышу запускать змея. Но так как ветру и на крыше не было, то Васька принялся щекотать соломинкой голые пятки маляра. Но они были покрыты серой и твердой кожей, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим голосом затянул:

И-эх и в те-мы-ном ле-е-се..

Опять ничего, только рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих усов его на сухие губы. Должно быть, ему было приятно, но он и на этот раз не проснулся. Тогда Васька предложил мне заняться маляром как следует. И мы занялись-таки.

Васька сейчас же приволок на крышу кисть и ведоо с краской и помазал маляру пятки. На этот раз маляр поерзал ногами и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету и опять состроил рожу. Маляр сладко всхрапывал. Тогда Васька обвел вокруг маляра заколдованный круг, присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую я с удовольствием подхватил:

Рыжий красного спросил –

Чем ты бороду красил?

Я не краской, не замазкой:

Я на солнышке лежал,

Кверху бороду держал!

Пели мы ему до тех пор, пока маляр не проснулся и не зыкнул. Мы стихли, а он повернулся на бок и окрасился. Тут и вышло. Я скрылся в окно чердака, а Васька поскользнулся на заколдованном кругу и попал в надежные руки. Тут и вышло… Маляр потрепал Ваську, а потом и сам развеселился, хлопал Ваську по спине и приговаривал:

– Ну, и не реви, дурында… У меня тоже такой шельмец в деревне есть. Что зря хозяйской-то краски извел, ду-ура! Да еще ревет!..

С этой поры маляр стал нашим другом. Он пропел нам всю свою песенку про темный лес, про то, как срубили там сосенку, про то, как «у-гы-на-ли добра молодца в чужу-дальню сторонушку»… Очень хорошая была песенка. И так грустно пел ее маляр, что мне показалось, не про себя ли он и пел-то ее. Пел он и глядел с крыши сеней вдаль, где за кровлями города, за рекой синела полоска леса.

Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я огромный мир тоски, таящийся в русской песне, тоскующую душу родного мне народа, душу нежную и глубокую, прикрытую бедным одеянием. Да, тогда, на крыше сеней, под перекрикиванье петухов, в воркованье сизых голубей, в грустных звуках маляровой песни приоткрылся мне мир бедной жизни и суровой природы, в котором живая душа незримо тоскует по чему-то прекрасному.

И я, и Васька притихли и смотрели, как шевелятся и вздрагивают губы маляра, а светлые глаза глядят в далекий простор.

Да, маляр простил Ваську и стал нашим другом. Он даже пообещал, как поедет к Петрову дню на покос, привезти нам черных лепешек. Он давал нам замазки для чертиков и даже учил, как надо красить. Это нас развлекло. Васька выкрасил мне сапоги охрой, а я покрыл ему ноги до колен и предложил дворнику Степану отделать самовар, чтобы уже не начищать его кирпичом.

Третьим и самым бесспорным признаком лета было обильное появление на лице Васьки желтеньких пятнышек.

– Видал? – хвастался он, тыкая в нос и под глаза. – Лето скоро. Это оттого, что я счастливый буду…

Пожалуй, он был прав. Появлялись веснушки, и Ваське приваливало счастье. Он переставал бегать в училище и торчал в мастерской только до обеда.

Итак, все признаки были налицо, и на Васькиной рожице пышно расцвело «счастье». Стоял тихий и ясный майский полдень. Мы клеили в сенях змей, и Васька уже собирался тащить его на крышу сушить, как вдруг стайка маленьких белых собачек, всегда подремывавших на крылечке, сорвалась и ринулась с визгом и лаем к воротам.

– Почтальона рвут, – сказал Васька, приделывая хвост змею.

Нет, рвали не почтальона. Тот, обыкновенно, пускал в дело палку, какая-нибудь «Мушка» испускала пронзительный визг, и почтальон победоносно проходил через сени.

Еще мы услыхали раскатистый голос дворника и знакомое науськиванье;

– Фтю-у! фтю… А не ходи без звонка!.. Шлюнды подзаборные!., го-го-го… Ха-ха-ха… Фтю-у!..

И чей-то испуганный голос покрыл гомон собак:

– Послушайте! Да возьмите же кто-нибудь!..

Мы выскочили во двор. Возле крыльца стоял человек средних лет и отчаянно подплясывал в кипевшей вокруг стае. Его порыжевшая шляпа-котелок съехала на затылок, прыгал и парусинный пиджачок с уголком красного платка, до которого старалась допрыгнуть одна из «Мушек». Как раз в этот момент шляпа соскочила с его головы, и на нее обрушилась вся свора. Но и незнакомец, забыв об опасности, ринулся спасать свою шляпу. Это была такая свалка, что я на мгновение окаменел. Но Васька нашелся. Он выхватил у Степана метлу и начал так работать ею по сторонам, что хватил по ногам и незнакомца. Но зато спас шляпу.

– Уффф… спасибо… голуба… – сказал, очищая шляпу о колено, незнакомец, и я сделал открытие, что у него только одна рука.

Да, это был Василий Сергеич, игравший Наполеона.

– Смотри! – сказал он с укоризной Степану. – Они изорвали мне брюки!

Его серенькие брюки были тронуты порядком: на правом колене висел выдранный уголок, а снизу появилась бахромка. Он с сожалением осматривал свой костюм, вывертывая голову и ноги.

– Они изорвали мне брюки! – опять повторил он.

– И был-то рваный!.. Изорвали… – грубо отозвался Степан, подымая метлой тучу пыли. – Чай, на воротах-то сказано – не входить без звонка.

Василий Сергеич поглядел на него долгим взглядом и покачал головой.

– Здравствуйте, – сказал я, робко протягивая руку и расшаркиваясь, – я вас знаю… Вы ведь представляли Наполеона?..

Василий Сергеич вскинул глаза и пригляделся.

– Да ну? Вот так-так!.. Те-те-те… Помню, помню… И он? – Указал он на Ваську.

Слово ли «Наполеон» или рукопожатие, но Степан, Должно быть, струсил. Он перестал мести, снял картуз и сказал уже мягким голоском:

– Вам кого-с, собственно?

– Хозяина, собственно, – ударяя на «собственно», твердо сказал Василий Сергеич. – С этого и следовало начать, а не травить собаками…

– Хозяина дома нет…

– Хорошо, я подожду хозяина, – садясь на крылечко, отвечал Василий Сергеич.

– А то можно-с в садик пройти… там холодок… – предлагал Степан, который, конечно, струсил.

– Хорошо. А как приедет хозяин, доложи, что пришел Коромыслов. По делу! Они знают меня!

Он прошел в сад, а мы остались со Степаном.

– По де-лу! Знаем мы эти дела! Побирошки… рвань коричневая.

– Он Наполеона играл! – сказал я.

– Он барин! – сказал Васька. – У него и шляпа…

– Ба-а-рин! – протянул презрительно Степан. – Рваный барин! Это верно. Видали таких, – не догляди – и свистнет!..

– Ты, ты, – крикнул я, – дурак!

Степан насмешливо раскланялся и пустил метлой тучу пыли.

– А кто и с роду так.

Этим разговор и кончился: со Степаном было трудно разговаривать.

Зачем Василий Сергеич спрашивал отца? Я предложил Ваське направиться в сад, пока змей посохнет.

III

Василий Сергеич сидел на скамеечке, под кустом бузины, и крутил реденькую бородку. Должно быть, думал о чем-то. Мы остановились поодаль.

– Ну, как дела, братики? – спросил он.

– Ничего. А вы уже теперь не представляете Наполеона?

– Был Наполеон, да весь вышел… – сказал он со вздохом – В школу-то ходите?

Я сказал, что скоро поступлю в гимназию.

– Та-ак… Ну, а ты, босоножка? – обратился он к Ваське, который усиленно тер ногой об ногу.

– Э! – лихо отозвался тот. – Я в сапожники выхожу… А у вас, дяденька, сапоги каши просят, – заявил он, как знаток.

– Что сапоги! – задумчиво сказал Василий Сергеич. – Вот когда здесь каша, – хлопнул он себя по лбу, – тогда плохо, а сапоги… Эх, парнюга! Умная у тебя рожица… Так только сапожником и будешь? А?

Он поймал Ваську за рукав и притянул. Посмотрел на его босые ноги с присохшей сыроватой грязью.

– Да-а… «Ноги босы, грязно тело и едва прикрыта грудь»..

– Это я знаю! – закричал Васька и продолжал, точно рубил котлеты: – «Не стыдися, что за дело, это многих славных путь».

Василий Сергеич рукой остановил его и стал говорить знакомое стихотворение тем торжественным тоном, каким выкрикивал когда-то со сцены балагана:

– Зарядить все пушки и орудия!

Помню я этот торжественный момент, когда голос плохо одетого человека раздавался в нашем тихом саду. Миром и покоем веяло от всего. Безмолвие и зной, казалось, дремали под широко раскинувшимися вишнями, уже осыпанными зелеными плодами, точно из воску сделанными шариками на проволочках. Зарывшись в пыль, под кустами смородины дремали разморенные жарой куры. Кошка спала на крыше беседки, потряхивая головой. Отбивая такт пальцем, говорил Василий Сергеич. Босоногий Васька вдумчиво смотрел исподлобья.

– Хозяин приехал! – крикнул дворник и спугнул знойный покой сада.

Василий Сергеич встрепенулся, обдернул парусинный пиджачок, поправил котелок. Лицо его насторожилось, точно он испугался чего-то. Он провел ладонью по лицу, вздохнул и пошел мелкими шажками из сада.

У крыльца еще стоял отец, отдавая приказания кучеру. Завидев Василия Сергеича, он поморщился и крикнул:

– А-а… ты! Голова закружилась с этими делами! Не знаю, не знаю! – с раздражением говорил он. – Боюсь я тебе дать, боюсь! Сроку только неделя, сейчас узнал…

Он, как всегда, волновался и размахивал рукой. Василий Сергеич молчал, опустив голову и держа котелок в руке.

– Ваше дело… – покорно сказал он, когда отец кончил. – Если не верите…

– И дернуло меня взять этот подряд! – уже на весь двор кричал чем-то расстроенный отец. – Архитектор не берется в такой срок!.. А ты еще говоришь – не верите! Ну, что ты тут можешь? Что? Да говори громче… не слышу! Что?

– Я сделаю, – сказал твердым голосом Василий Сергеич. – Можете не платить, если не сделаю…

Отец оглянул его с ног до головы и поморщился.

– Можете не платить! А что толку?! Вот что… Вот тебе за беспокойство… – Он вынул бумажник и вытянул из него зелененькую бумажку. – Обещал я тебе, велел зайти, да… но… И не сердись, – боюсь… Сам знаешь, дело ответственное…

Василий Сергеич покачал головой.

– Я даром денег не беру. Прощайте.

Он поклонился и пошел к воротам. Отец передернул плечом и мельком оглянул нас.

– Да постой ты! – крикнул он вслед. – От денег-то ты чего отказываешься?! Погоди!

Василий Сергеич остановился.

– Мне ваших денег не надо. А что мне отказывают… к этому я привык… – сказал он дрогнувшим голосом. – Будьте здоровы.

– Вернись! – крикнул отец. – Гм… Так и не возьмешь? Привык, что тебе отказывают? Так?

– Привык… – повторил Василий Сергеич.

Отец оглянул его, подумал, тряхнул головой и сказал:

– Ну, хорошо… Идем в кабинет.

Он легонько толкнул Василия Сергеича перед собой в дверь парадного крыльца и скрылся за ним.

Я посмотрел на Ваську, тот на меня. Что произошло, мы ровно ничего не поняли.

– Это, собственно, кто ж они такие будут? – спросил меня подошедший дворник, который все время разговора отца с Василием Сергеичем прятался за колодцем. – Не известно вам?

Я не знал, что сказать, но Васька выступил гордо и заявил:

– А я знаю! Ты не знаешь, а я знаю! Знаешь, кто?

– Кто?

– Про-ку-рат!

Степан, скосив глаз, взглянул на Ваську и плюнул.

– Верно! – подтвердил я. – Он все может!

– А рваный!..

IV

Появление Василия Сергеича и загадочные слова отца возбудили до крайности мое любопытство. Я вошел в дом и пробрался к кабинету. Мне не запрещалось входить в кабинет и смирно сидеть на большом кожаном диване, но в этот раз я почему-то не решился войти. Из-за двери кабинета доносились два голоса: громкий и властный – отца и тихий, как бы просительный, – Василия Сергеича.

– Говори прямо – да или нет! Можешь? Тут на самолюбие идет! Подряд я вызвался взять… Он был у другого подрядчика, а тот отказался, да слишком поздно отказался, и залог потерял… Теперь никто не хочет брать! – рискованно… Так я из самолюбия взял!

– Я понимаю… Я сделаю-с… – отвечал тихий голос…

– На нашей площади будет проезжать государь…

– Я сделаю, поверьте! – взывал голос Василия Сергеича. – Нужда меня забила… Я не имею звания, потому я самоучкой, из простого сословия я, и вот рвусь и рвусь, и никто никакого внимания! – с дрожью в голосе продолжал Василий Сергеич. – А я ведь чувствую в себе! Хоть бы вот лебеди эти на стене, у Иван Прохорыча в трактире, как вы видали… Разве им такое место нужно?! Им бы где в образованном доме надо пребывать.

– Хорошо, хорошо… – слышался нетерпеливый голос отца. – Завтра приготовишь чертежи… Две арки и четыре щита! Ну, ты видал хоть раз-то, как их надо делать?

– Видал-с… – как-то затаенно отвечал тихий голос. – Только я вам пущу не такие… Я вам такие пущу…

– Чтобы вид был! Понимаешь? Вид! – возвышал голос отец.

– Увидят-с… – загадочным тоном отзывался Василий Сергеич. – Вы только дозвольте мне развернуться! Все они будут у меня говорить-с.

– Что-о? Это как такое – говорить?

– Говорить-с!.. Без слов, а будут-с говорить! Вам Иван Михайлыч всегда чертежи делал… господин архитектор?

– Ну, да… Хороший архитектор… А что?

– Они, действительно, строят дома для квартир, а только ихние дома молчат-с… А надо так строить, чтобы здание говорило! Как вот все равно статуя или картина-с… Ну, ладно, ладно… Ты только не подведи. Значит, завтра чертежи принесешь…

– Будут готовы.

Дверь отворилась, и вышел Василий Сергеич, вытирая лицо красным платком. Заметив меня, он радостно сжал мое плечо, потряс и ничего не сказал. В эту минуту он был, должно быть, счастлив.

В тот же день, вечером, был у нас дядя. Позвали также и Василия Васильича. Дядя пенял, что «такое дело» доверили человеку с улицы. Дядин приказчик прикладывал руку к груди и заверял, что не может поручиться ни за что.

– Выйдет скандал, выйдет! – предупреждал дядя.

– Не поручусь, сомнительно-с… – твердил дядин приказчик, изгибаясь всем своим плотным корпусом и издавая свистящий звук – ссс… – Конечно-с, он мой земляк и бедный человек, но при таком деле-с сомнительно…

– Ты же говорил, что он по разным художествам?! – кричал отец.

– Верно-с, но такая работа серьезная-с… Не поручусь… Кончилось тем, что отец хлопнул дверью и ушел в кабинет.

И опять я все-таки ничего не понял. Я чувствовал только, что готовится что-то важное и тревожное, чего-то боятся… Даже скандал может быть… Я поделился новостями с Васькой.

– Должно, балаган ставить будут, – решил он. – И меня захвати, ежели пойдешь! Ваш ведь балаган-то будет… А?

Дворник Степан открыл нам глаза.

– Не балаган! – сказал он, сплевывая через зубы. – Ли-минация будет для торжества… Вот рваный-то барин и нанялся… Дела-а!.. – покрутил он головой.

V

На следующий день, после обеда, только что мы с Васькой устроились на телеге, чтобы сопровождать нашу кухарку полоскать белье на речку, в ворота вошел торопливой походкой Василий Сергеич, держа под мышкой что-то, завернутое в газету.

– Это что у вас? – спросил я.

Он хлопнул меня по лбу и сказал загадочно:

– Ар-хи-те-кту-ра!..

Слово было непонятное, но дворник Степан сейчас же объяснил:

– Такое строение… на бумаге…

На речку я не поехал. Я вошел в кабинет и присел в уголок на диване. Отец сидел за столом и разглядывал большие синие листы приятно похрустывавшей бумаги. Василий Сергеич стоял, наклонившись и то и дело вытирая лысину красным платком. Пот катился градом с его сильно осунувшегося лица. На спине парусинного пиджака темнели две мокрые полоски. Его пальцы, указывавшие что-то на синих листах, дрожали. Дрожал и голос.

– Гм… Та-ак… – невнятно говорил отец, разглядывая листы. – А это что?

– А это… это… гм… тут крылья… Он сейчас в охру, под желтое пущен и вида, конечно, не имеет, но в ночи будет в самый раз… в золото будет ударять, как животрепещущий. А вот тут-с, видите, видите, полоски потемней пущены, так это перышки… В ночи переливать будут-с…

– Гм… Перышки? Да где ж они? – спрашивал отец.

– Перышки-с… Они объявятся при огнях… и затрепещут… Будьте покойны-с… Это всех поразит, и будет благодарность. Это все со смыслом пущено. А это, извольте взглянуть, снопики-с… снопы-с… Труд означает народный, всей России… Сердцу будет говорить. А тут вот васильки будут пущены… Огни у меня показаны в особом списке, по буковкам… Уж я сам все на местах распланирую…

Он рассказывал долго и подробно и все чего-то боялся. Рассказывал и украдкой взглядывал на отца.

– Гм… Занятно… – и отец хлопнул его по спине. – Ишь, взмок даже. И откуда все это у тебя?

Василий Сергеич пожал плечами и улыбнулся. Я видел, что все идет как по маслу.

– Из головы-с… – Он приложил руку к груди и выпрямился. – Дозвольте вам одно слово сказать! Дозвольте!

Отец поднял голову и смотрел на него. Василий Сергеич стоял в знакомой мне позе Наполеона.

– Что такое? – спросил отец.

– Вы строитель и берете подряды, – начал Василий Сергеич торжественным тоном. – Вы могучий человек на эти Дела! А я человек в безвестности… Меня даже в хорошие Дома не пускают по моему виду и костюму и даже… травят собаками… А у меня… у меня… есть такое… что может много облегчения произвести…

– Что-о? – спросил отец. – Какое облегчение?

– Вот как-с… – почти шепотом и даже оглядываясь, продолжал Василий Сергеич. – Я изобразил такое, что которые будут смотреть и проникаться, могут получить утешение скорбей…

Отец смотрел на Василия Сергеича, не понимая, о чем говорит он.

– И я изобразил храм всесветный… воздушный храм… На бумаге, в чертежах-с… Такой храм можно устроить где-нибудь на видном месте, на горе… Он у меня так дан, что все в нем так и подымает к небу… Как взглянешь, так и подымается сердце… – он поднял руку, – чтобы люди к небу больше смотрели… Исполинский храм! – как бы рассуждая сам с собой, продолжал Василий Сергеич. – Выразить словами нельзя, а я его вижу, вижу!.. – Он устремил глаза к окну. – Только две краски – белая и голубая, с переливами. И золота не будет… Как чистый снег, серебро будет пущено…

Теперь, когда я уже не девятилетний мальчуган, я глубоко понимаю душевное состояние говорившего эти слова. Но и тогда что-то горячее запало на сердце и взволновало. Да, так вот и говорил он или приблизительно так. Он, этот однорукий и отрепанный художник, не мог выразить своим бедным языком охватившее его волнение творчества.

– И вот он-с…

Трепетными пальцами единственной руки стал разворачивать он непослушные, свертывавшиеся опять синие листы.

– …Ты видишь их… Вот они, эти синие листы. Вот пятна расплылись здесь, – быть может, следы чьих-то слез… Вот красный крестик, сделанный карандашиком, – отметка одного архитектора, почтеннейшего Ивана Михайловича. Видишь? Вот это рисунок окна, и тут же красный крестик… Слушай! Я покажу тебе один дом, скверно построенный. Его строил Иван Михайлович. И в этом доме есть окно над крыльцом… Еще не понял? Окно совсем не подходит к дому, но оно прелестно… Эти листы были у этого архитектора, и он же поставил на них этот крестик, и он же строил дом, и он же делал окно. Теперь, конечно, ты понял…

Вот-с, взгляните-с…

Он расправил листы, наложив на края чугунное пресс-папье, и отодвинулся от стола, заложив руку за борт жилета и выставив ногу. Отец смотрел и морщил лоб…

– М-да-а… – протянул он, перелистывая рисунки. – Только это, брат, не по моей части. Ты к кому-нибудь знающему сходи, к архитектору…

– Ходил-с… – со вздохом сказал Василий Сергеич. – Не допускают до себя. А то один архитектор решеточку у меня выбрал, десять рублей заплатил… Рисунок ему понравился…

– Гм… Ну, завертывай, завертывай. У нас тут дело поважней…

Василий Сергеич со вздохом завернул свои чертежи.

– А вы все-таки возьмите, покажите ученому архитектору какому… У вас большое знакомство…

– Ну, ладно. Оставь.

Отец взял чертежи и бросил на шкап.

– Значит, завтра с утра. Лес с вечера привезут. Так помни, не подведи!

Василий Сергеич только пожал плечами.

VI

Вечером мы все сидели в саду и пили чай. Отец показывал дяде заготовленные Василием Сергеичем чертежи и пояснял.

– Ох, чует мое сердце, – вздыхал дядя. – Будет скандал…

– Да не каркай ты, ради Бога! – раздраженно говорил отец. – Я тебе прямо скажу, – мне его судьба послала!..

– Будет тебе «судьба», как в газетах прохватят!

– Именно, судьба. С архитекторами я сбился, у всех дела по горло… Один такую цену заломил… Плюнул я, – хоть от подряда отказывайся. А не могу, – сам взял на спор. И Иван-то Михайлович из города выехал… А он бы мог… Он Ватрушкину подрядчику взялся… И вот захожу в трактир один закусить. Вхожу по лестнице, – бац! плывут на меня лебеди!

– Ле-бе-ди?! – переспросил дядя.

– Как живые! А это над лестницей, по стене, целая картина. Очень явственно. А хозяин и говорит: «Это мне один однорукий человек написал». Вот тут меня и толкнуло что в сердце. «А где такой человек?» – спрашиваю. «Здесь, говорит, у меня… Купцу Панкратову план дачи показывает». Посмотрел я на него, – совсем убогий человек, а план у него хорошо выведен. Тут я ему и наказал ко мне зайти. Да что чудно-то! Про него-то мне твой Василий Васильев и говорил насчет работы какой. Разве это не судьба?!

Я уже хотел уйти из сада, как из-за кустов появилась хорошо знакомая фигура.

Это был очень толстый господин с большим животом и на коротких ножках, в широкополой шляпе и чесучовой паре, с толстой сигарой во рту и кожаным портфелем под мышкой. Он подвигался вперевалку, как покачиваются ваньки-встаньки, и пыхтел. Это был наш архитектор, Иван Михайлович…

– Ффу-у… Ффу-у… – начал он еще издали, вытаскивая из кармана длинный платок и вытирая пот с шеи. – Запрел… ффу-у… _ хрипел он, грузно опускаясь на затрещавший под ним стул и распространяя запах крепчайшей сигары. – Только что приехал… ффу-у… Получил, батенька-ма-тенька, вашу телеграмму… ффу-у… Не могу, родной, хоть зарежьте, не могу… Ей-ей! Эн, вы когда схватились! Тут, батенька-матенька, дело ответственное… Ффу-у… И рад душой, а не могу…

Он протер золотые очки и заодно вытер мокрый и красный, собравшийся в жирные складки затылок.

– Ну, что делать, – сказал отец. – Я уж и поручил. Иван Михайлович как-то необыкновенно шустро повернулся на стуле, подергал очки и засопел сигарой.

– А-а… э-э… Кому же? Вихреву? Он вам старье подсунет…

– Нет, – сказал отец, прищуривая глаз. – Коромыслову одному тут…

– Как-с? ффу-у… Дышать нечем… Ко-ро-мы-слову?! Кто ж такой? Не слыхивал…

– Стыдно ему, вот и не говорит… – ответил дядя. – В трактире нашел.

– Как-с? В трактире? Гм…

Он сильно вспотел и в заключение упавшим голосом попросил чаю. Он изнемогал от жары.

– Так, значит, ничего не выйдет? – спросил отец. У меня ёкнуло сердце.

– Сойдет! – махнул рукой Иван Михайлович, отстраняя чертежи. – Ваш подряд не на видных местах… И внимания не обратят. Вот у меня… Я Ватрушкину подрядчику восемь арок создал, да четыре щита экранных, да колоннаду… ну, у того на видных пунктах… Там нужна рука, художественность? Гм… А здесь сойдет. Впрочем, если вы хотите, я могу предложить вам кое-что… из прежнего… Знаете, время не позволяет…

Отец нахмурился. Он не только нахмурился: он хлопнул ладонью по чертежам и так сильно, что подскочили и зазвенели серебряные ложечки.

– Сойдет! – сказал он, – У нас не на видных местах… И ладно-с, не на видных…

Иван Михайлович хлопал глазами, разевал рот и опять закрывал.

– Ну, скверно-с, и прекрасно-с! – раздраженно говорил отец. – А вот мне нравится!..

Они долго сидели в саду, даже ужинали там. Я со двора слышал раскатистый хохот Ивана Михайловича. Когда я пришел перед сном проститься, среди закусок я увидал синие листы. Архитектор сидел в одной жилетке, веселый, румяный, кушал горячий пирожок, вкусно причмокивая, и говорил:

– Ха-ха-ха… Гениально! хо-хо-хо! Всесветный храм! А знаете, это у них всегда такая повадка… что-нибудь сногсшибательное… Икорки? Я возьму, возьму… Что? Посмотреть? Да чего же их смотреть!

Я понял, что отец просил его взять чертежи и посмотреть.

– Ну, заверните… взгляну на досуге… Ваше здоровье! Ложась спать, я вспомнил все пережитое днем: Василия Сергеича и сцену в кабинете, все, что произошло в саду, и толстяка архитектора с его жирным затылком и раскатистым смехом; вспомнил тревогу отца. И хотелось мне, чтобы все вышло удачно, чтобы Василий Сергеич победил, и отец оказался правым. И все, что было в сердце моем, я по-своему вложил в слова вечерней молитвы.

VII

Утром меня разбудил стук топоров и сочное ерзанье рубанков. Я выглянул в окно. Во дворе, на козлах лежали ярко сверкавшие под солнцем доски. Путаясь ногами в пышных стружках, плотники, в красных и белых рубахах, ловко стругали рубанками. И тут же со складным аршином перебегал с места на место, что-то примерял и заносил в книжечку Василий Сергеич. Он был все в том же парусинном пиджачке и серых брюках. Его сильно помятый и порыжевший котелок сдвинулся на затылок. Пот струился по его бледному, болезненному лицу, носившему на себе ярко выраженные следы волнения и озабоченности.

Тут же я увидел и Ваську, который, видимо, был страшно заинтересован происходившим на дворе: он смотрел в рот Василию Сергеичу, следовал за ним по пятам и даже помогал, придерживая конец аршина.

Во дворе меня охватил острый смолистый аромат свежего дерева. Я раскланялся с Василием Сергеичем. Тот, очевидно, страшно занятый, рассеянно кивнул мне и бросил:

– Работа у нас, работа-с…

Он был увлечен. Он работал, забыв, кажется, все на свете. Он забыл и об обеде, и когда плотники ушли закусить и после прилегли вздремнуть тут же, на стружках, он все бродил с аршином, записной книжкой и синими чертежами, осматривал нарезанное и выструганное, мотал головой, сверял с чертежами и метил. И только тогда уже, когда плотники проснулись и опять принялись стругать и пилить, он вспомнил, что еще не ел, вынул из кармана печеное яйцо и ломоть хлеба и принялся закусывать на ходу.

Раза два заходил отец посмотреть, как работа, глядел на груды дощечек и планочек и спрашивал:

– Ну, как дела?

– Один номер кончаю! – весело сообщал Василий Сергеич. – Будьте благонадежны… Почти целый щит готов…

Мы с Васькой смотрели, выпучив глаза. Какой такой номер? Брусочки, дощечки разные, бревнышки… Какой щит? Во мне начинало зарождаться сомнение.

Поздно вечером ушли плотники, а Василий Сергеич все бродил по работам, складывал планочки, иногда останавливался, ударял себя по лбу и задумывался. Он истомился и растрепался страшно: лицо его осунулось еще более и стало изжелта-серым, пиджачок взмок, и тонкие стружки торчали даже из-за воротника.

Совсем стемнело. Василий Сергеич присел на кучу щепы и задумался. Мы с Васькой присели рядом.

– Устал, устал, братики… – сказал он и грустно улыбнулся.

Было тихо. Давно ушли на ночлег куры и увели с собой веселый гомон жаркого дня. И в тебе было тихо. Неслышно плыли в нем далекие перистые облака. Василий Сергеич сидел, охватив руками колени, и смотрел в небо. О чем думал он? С грустью во взгляде смотрел он в тихое темнеющее небо. Не дух ли его томился в этот тихий час вечера тяжким и сладостно-жутким томленьем, творческий дух, которому суждено было биться на задворках и балаганах?..

Вспоминаешь теперь этот тихий вечерний час, грустные глаза, обращенные к небу, и вздохи… Грустишь и о Василии Сергеиче, и о других многих, так же, как и он, безвестно отошедших, быть может, таивших в себе огромные и неиспользованные силы, не попавших на настоящую дорогу. Ты улыбаешься моим словам… Ступай же на Красную Площадь и всмотрись в это удивительное сооружение, в собор Покрова, в храм Василия Блаженного, знаменитый памятник XVI века. Его создали такие же, из безвестности вышедшие люди, некие Яковлев Посник и другой, по прозванию Барма… и сколько, быть может, потом было этих безвестных, затертых в глухие времена и по глухим местам камнями суровой жизни!..

Зашуршали стружки, и из сгустившихся сумерек выступила фигура отца.

– А ты все еще здесь? Чего же домой-то не идешь? – спросил он.

– Тут уж и заночую. До квартиры-то мне далеко, а завтра опять с четырех начнем…

– Может, деньжонок надо, а? Ты прямо говори…

– Нет уж, – покачал головой Василий Сергеич. – Как уж сказал: сдам все в исправности, тогда уж…

Долгим взглядом посмотрел на него отец. Действительно, было необыкновенно: всегда все с великой радостью получали деньги, а Василий Сергеич отказывался. Отец хлопнул его по плечу и сказал:

– Ну, ладно… Идем ужинать.

Он ласково подхватил Василия Сергеича под спину и повел, подталкивая. И так хорошо и тепло стало у меня на сердце.

Милый, тихий вечер, милые звезды, милые отошедшие лица…

Ужинали. Василий Сергеич конфузился, часто ронял салфетку и краснел. Отец был очень ласков с ним, сам клал ему на тарелку кушанье и заставлял есть, и по лицу его видел я, что жалко ему этого робкого человека. После ужина Василий Сергеич попросился переночевать где-нибудь в людской.

– Еще что! – сказал отец. – Ляжешь здесь, на диване. И брось ты, братец мой, ежиться! Терпеть не могу! Смотри веселей!

– Я ничего-с, – робко отозвался Василий Сергеич.

– Ничего-ci – продолжал отец. – Ты у меня строишь, у ме-ня! Ты для меня теперь – ар-хи-тек-тор! Как Иван Михайлыч, все равно.

– Нет-с… – со вздохом сказал Василий Сергеич. – Они имеют и чин, и звание, а я… мне ходу такого нет…

– А я тебе говорю, что мне наплевать! Ничего я во всем этом не понимаю, а вот верю тебе и все! Верю! Может, в твоей-то голове больше, чем в настоящем самом архитекторе сидит, а ты ежишься. А ты только погоди! Мы с тобой еще покажем себя! Я еще, может, в славу тебя произведу. Будет все удачно, так я тебя дом заставлю строить… с балконами и всякой штукой! Ход тебе дам, раз я в тебя верю… Верно! Я вот, может, чую тебя…

Отец разошелся. Он говорил и пристукивал ладонью по столу, а Василий Сергеич сидел и моргал.

– Запугали тебя, вот что… Это я уж вижу, глаз набро-сался. И что много тебе обиды было, – тоже вижу. Вон над тобой Иван Михайлович смеется, – ну, так мы сами над ним посмеемся, годи…

– Позвольте сказать… – дрогнувшим голосом начал Василий Сергеич. – Для вас… для вас… Я не подведу… увидите… А как сейчас сказали, что верите мне, так вот, тут у меня, тут… – постучал он себя в грудь, – тут у меня… тепло… Утешили… утешили…

Его лицо сморщилось, заморгали глаза. Он вытащил красный платок, уткнул в него лицо свое и затрясся.

– Э! да будет тебе! – сказал отец. – Чудак ты человек! Я же тебе говорю, что покажем мы себя! Ничего, ничего…

И он дружески потрепал Василия Сергеича по плечу.

А тот утирал глаза. Я смотрел на него, на отца и чувствовал, что и у меня жжет в глазах. Почему плакал Василий Сергеич? Быть может, у нас впервые почувствовал он привет и ласку… Отец был простой, необразованный человек, но он имел сердце и умел понимать другого. Быть может, в этот тихий вечерний час вспомнился Василию Сергеичу долгий ряд обид и унижений, неудач и ударов жизни, которые согнули спину его, съежили и без того маленькую и убогую его фигурку. Быть может, в этот тихий вечерний час, обласканный и растроганный доверием к его работе, вспомнил он, что и он – тоже человек, что бьется в нем святая сила, что на своих плечах и разбитой груди вскормил он двух самых близких, кто только и был у него, вскормил и сделал людьми.

– Ну, чего? – участливо спрашивал его отец. – Смотри веселей! И на твоей улице будет праздник.

– Тяжело-с… Тяжкая моя жизнь была… – взволнованно говорил Василий Сергеич, комкая платочек и запрятывая его в карман. – Но теперь, я чувствую, проходит моя скорбь… Племянница моя, Настенька, на этих днях полный курс наук кончает в гимназии… и даже с золотой медалью… Будет учительницей… Тогда нам всем очень хорошо будет. А то ведь, как видите, всего одна рука-то…

В этот вечер я засиделся. Трое нас оставалось в столовой. Тих был и темен вечер. Черный, глядел он в открытое окно, колебля желтое пламя свечи.

Василий Сергеич трогательно рассказывал о своей жизни. Отец крупными шагами ходил по комнате и тихо насвистывал, я сидел в уголку и смотрел на темное окно, а Василий Сергеич глядел на вздрагивающее под ветерком пламя свечи и рассказывал. Как он, сиротой, был привезен в город к иконописцу, как под штамповальным прессом потерял руку, служил у какого-то инженера, а потом у архитектора. Как очутились у него на попечении племянник с племянницей, тоже сироты. Вот тогда-то для одной руки выпало порядком работы. Он чертил для архитекторов планы, писал балаганные декорации, играл в балаганах. Ну, теперь Настенька будет учительницей, а его Мишук пойдет на инженера, как кончит реальное училище. Тогда и он отдохнет. А то вся грудь разбита… Ну, скоро придет время… Вот тогда-то он, как следует, займется своими чертежами… Много надо там кой-чего еще…

И опять начал говорить он о своем храме всесветном. Тогда мне многое было непонятно в словах этого странного человека, но теперь я хорошо понимаю все… Ночи проводил он в маленькой квартирке своей, усталый после балаганной игры, после расписывания потолков и стен по трактирам. Сидел над листами синей вощеной бумаги и творил… И плакал. Он сам рассказывал, что плакал. Холодно было в этой квартирке, руки немели. Его Настенька и Мишук ежились от холода под драным одеялом, а он сидел, склонившись над чертежами… Кому были нужны эти чертежи? Никто не дал ему за них ни копейки… Но он работал. Он хотел перелить в краски и линии таившийся в нем прекрасный мир… В эти ночные часы он жил и сладко томился, а кругом была молчаливая ночь.

Отец ушел спать и увел меня. В столовой остался Василий Сергеич. Но я долго не мог уснуть, ворочался на постели и думал. Слезы однорукого человека взволновали меня. Об его слезах-то я и думал. И показалось мне почему-то, что и сейчас он сидит один в столовой и плачет. Эту мысль я не мог прогнать.

Помню, я тихо поднялся и босой, в одной рубашке, пробрался к столовой и заглянул в полуоткрытую дверь.

Горела свеча на столе. В окно смотрела ночь. Тянуло ветерком, и пламя свечи колебалось. Василий Сергеич сидел у стола, подперев кулаками виски, и смотрел на пламя свечи. Смотрел и я. И таким одиноким показался мне в эту минуту Василий Сергеич! И захотелось мне подойти к нему и ласково заглянуть в глаза… И я сказал, стоя в дверях:

– Вы… вы еще все не спите?..

Он вздрогнул и обернулся, вдумчиво и как бы с удивлением оглядел меня, и на лице его показалась улыбка.

– Не спится, мальчик…

– А вы спите! – упрашивал я его. – Вам надо завтра рано вставать…

Тогда он поманил меня пальцем и, когда я приблизился, обнял за спину и приподнял к себе на колени.

– Тепленький какой… – ласково сказал он. – Ну, а ты-то чего не спишь? А? Чего не спишь?

– И мне не спится… Знаете, я все думал, что вы сидите и плачете…

– Милый мальчик! – сказал он дрогнувшим голосом. – Милый мальчик! Теперь Василий Коромыслов не будет плакать… отплакался… Теперь он будет строить бо-о-ль-шо-ой дом! С балконами… Хе-хе… со всякой штукой! Так, что ли, а? Теперь хорошо будет…

– Да? А почему будет хорошо?

– Почему? А потому, что теперь у Василия Коромыслова люди есть…

Он крепко сжал мое плечо, как недавно у двери кабинета.

– Люди? Какие люди есть?

– Такие!.. – сказал он шепотом и крепко-крепко сжал меня. – Слышь, петушки кричат? Спать пора…

Эта ночь осталась в моих воспоминаниях самой светлой, хотя и была совсем темная-темная ночь.

А наутро меня опять разбудил стук топоров под окнами и сочное ерзанье рубанков. Какое светлое утро было! Как весело кричали куры! И теперь я иногда вижу эти светлые бодрые утра и слышу бодрые крики птиц, но уже нет в душе того света, тех радостных надежд и ожиданий чего-то грядущего и хорошего, той младенческой ясности, чем переполнено было маленькое сердце в то утро, когда я слышал стук топоров под окнами и сочное ерзанье рубанков…

VIII

Прошло дней пять. По многим местам в городе были возведены арки и щиты, а у нас работы не подвигались. На дворе, правда, вырастали новые и новые кучи планок, фигурных дощечек, брусочков и бревнышек, и Василий Сергеич по-прежнему бегал с озабоченным видом, метил и примерял. Сроку, как говорили, оставалось всего дня два.

– Гони его! – кричал дядя. – Лучше заранее отказаться и потерять задаток, чем оскандалиться. Вон даже и в ведомостях про тебя было, что везде у других закончено, а в твоем районе ничего не делается…

– Мало этого! – говорил отец. – Вот сейчас у меня городская комиссия по украшению города была и беспокоилась… Ну, как-нибудь…

– Да ты сумасшедший?! – горячился дядя. – Ведь и моя репутация страдает! Ведь и мои рабочие-то у тебя… И фамилия та же!

– Цыплят по осени считают! – прищурив глаз, сказал отец.

– Будут тебе цыплята!

Слыша подобные разговоры, – а они, обыкновенно, происходили на дворе, – мы с Васькой решили, что Василий Сергеич «провалится». Дворник Степан насмешливо подмигивал плотникам.

– Старайся! Должно полагать, земку какую строите?

– Строим, а неизвестно что… – отзывались плотники и крутили головами. – Он знает, безрукий-то! – подмигивали они на Василия Сергеича.

Наконец, когда дядя, что называется, насел на отца, тот вызвал Василия Сергеича и спросил;

– Вот объясни ему, почему не прямо на местах щиты сбираешь!

– Чтобы в секрете было! – ответил Василий Сергеич. – Вот Иван Михайлыч только взглянули на мой чертежик, а уж арочку-то одну будто на мой манер возвели… Как бы винтовые столбы… Но только огни не потрафят. А уж я в срок соберу, будьте благонадежны.

Дядя внушительно покачал головой.

В ту же ночь тревожный звонок всполошил весь дом. Что такое? Я вскочил и выглянул в переднюю. Здесь я увидел Василия Сергеича и отца. Василий Сергеич был страшно бледен и как-то весь встрепан. Он прижимал к груди котелок и говорил прерывисто:

– Немного не рассчитал-с… Прикажите еще человек десять плотников добавить для сборки частей и человек пять рабочих – шкалики устанавливать и к утру все будет собрано… Головой ручаюсь… Только прикажите! Сейчас половина второго… К утру не узнаете!..

– Хоть двадцать, хоть тридцать! – кричал отец. – Послать приказчика нарядить еще двадцать пять человек!.. Вдвое платить!

– Слушаю-с, – отвечал чей-то голос с лестницы, от кухни. – Найдем и поставим сей минут-с.

– Смеются все-с… – задыхаясь, говорил Василий Сергеич. – Радуются, что не поспеем, а мы всех поразим.

Отец махнул рукой и хлопнул дверью. Василий Сергеич вытер платком шею и лицо, пожал плечами как-то растерянно и пошел, поникший.

«Должно быть, и он понимает, что ничего не выйдет, – подумал я с тоской. – Теперь Иван Михайлыч будет торжествовать».

Утром заявился к нам на кухню Васька и вызвал меня.

– Побежим на рынок, – сказал он, – там ваш однорукий орудует. Сейчас отец пришел, говорит – огромадного орла ставят… Страсть!

– Орла? Какого орла? – спросил я.

– Прямо страсть, огромадного! Побежим!

Конечно, мы сейчас же помчались на рынок. Там, на середине площади, неподалеку от бассейной башни, стоял огромный, в вышину большого дома, орел. Это был щит на столбах, но столбов не было видно. Был виден огромный орел. Он стоял, раскинув в обе стороны свои две головы. Его два расправленные, вырезные крыла захватили большое пространство, а между ними, снизу, был устроен проезд в виде высокой, кверху суживавшейся арки. Приспособившись на висячих досках, маляры красили орла в желтый цвет. Масса народу окружала орла-гиганта. Василий Сергеич, все в том же парусинном пиджачке и неизменных серых брюках, еще более встрепанный и измятый, чем ночью, стоял на висячей доске, на самом верху, и командовал, как на пожаре, размахивая единственной рукой:

– Пррравое кррыло гуще! Ввертывай подставки для шкаликов! Начинай с головы! Следом ставь стаканы!

Я вспомнил, как он недавно кричал на балагане.

На наших глазах совершались настоящие чудеса. Как я узнал потом, Василий Сергеич всем рабочим сообщил, что никто не верит, что можно поспеть к вечеру, но он поспеет: все зависит от его помощников. Эти его слова и обещанная хорошая прибавка, а главное то, что многие подшучивали и над рабочими, которые пришли с бору да с сосенки – приказчики набрали их наугад, кто попался ночью, – все это произвело чудеса: работа горела. На наших глазах вытягивались проволоки, ввертывались держалки для шкаликов, подымались корзины со стеклом, устанавливались свечки, протягивалась зажигательная нитка.

– Кипит, кипит!!. – говорили в толпе. – Ну, и командир у них! Откуда что берется…

В головах орла, там, где должны быть глаза, были пущены красные с зеленью круги, и рабочие уже поставили там пунцовые кубастики.

– А как зажгут, что будет! – слышались разговоры. – Нигде такого нет по всему городу, только у нас. Немец работал?

– Не немец, а вон энтот! – показал Васька на Василия Сергеича. – Вон однорукий-то на доске висит.

– Плети еще! Что мы не знаем, что ли, его! С балагана взят, за работами смотрит…

У меня заиграло на сердце. Уже теперь не верят, а что будет, когда зажгут огни!

Я не успел, как следует, осмотреться, подойти к Василию Сергеичу и сказать, что орел очень хорош, как подкатил шарабан, и из него выпрыгнул отец. Он остановился и смотрел. По правому, еще не совсем высохшему крылу рабочие по установке шкаликов уже почти заканчивали работу. Чьи-то невидимые руки затягивали узкие промежутки между планками полосками золотистой и палевой материи. Отец смотрел. По его лицу видно было, что он доволен.

– Молодцы, молодцы, черти! как жарят-то! – бормотал он, следя, как люди в опорках, повиснув мухами на узких дощечках, постукивают молоточками, позванивают шкаликами, перекидываются шутками. А выше всех, у самых голов орла, стоял Василий Сергеич на доске и командовал:

– Молодцы, братцы! Никто не верит, что установим в срок! Что мы, не люди, что ли? Хозяин не обидит, а обидит, от себя дополню!

– Понимает дело! Молодчина, Василий Сергеич! – крикнул отец и поманил.

Тот заметил, замахал котелком и стал спускаться. Откуда-то вывернулся дядин приказчик и докладывал:

– Так что на мосту уж закончили установку. Очень все складно у него, по плану все пригнано! Сам смотрел-с… Как теперь вывезли все на место, а у него каждая планка перемучена, что куда. Как почали этого самого орла образовывать, как почали, – живая машина. В три часа водрузили-с…

– Понимает дело! – сказал отец.

– Очень понимает-с… И публика очень, как слыхать по разговору, одобряет. А на мосту-с Иван Михайлыч-с были-с…

– Ну, и что же? – спросил отец.

– Молчали-с… Так что все глазом оглянули-с, и ни слова, ни-ни…

– Ага… Сейчас туда поеду.

Василий Сергеич опустился на блоке и подошел к отцу.

– Вот-с, – указал он на орла, – орел-с…

– Два!.. – сказал отец.

– Два? – переспросил Василий Сергеич.

Отец взял его за плечи и потряс.

– Этот поменьше…

Василий Сергеич просиял.

– Будьте благонадежны… – заговорил он в волнении. – Кто другой, а вы в грязь лицом не ударите…

Он поперхнулся, закашлялся, точно захлебнулся. Выхватил платок и прикрыл рот. Его лицо стало серым. Кашель бил его, а он судорожно прижимал платок к губам. Алая струйка окрасила его подбородок.

– Что с тобой? болен? – тревожно спросил отец.

Василий Сергеич покачнулся, схватился за край орла и присел на валявшийся здесь чурбан.

– Ничего-с… это… старое… болезнь старая… пройдет… утомление… кха-кха…

Кто-то из рабочих принес ему воды в жестяной кружке и сказал:

– Давеча вот тоже… В грудях у него слабость…

– Тебе бы того… – заговорил отец растерянно, – отдохнуть…

– Что вы-с? разве это можно? – испуганным тоном заговорил Василий Сергеич. – Ничего-с… отойдет… Поспеем… не подведу… в срок…

Он выпил воды, помочил голову, вытер губы и, весь потный, должно быть, от слабости и бледный, поднялся.

– Да погоди ты, отдышись… – говорил встревоженный отец.

– Не время, не время… Скоро… кончу.

Он подошел к доске, стал на нее и приказал:

– Подымай!

А через минуту на высоте двадцати аршин бросал там и сям по желтому телу орла красочные пятна. Быстро-быстро. Он знал, что делал.

Осмотрев орла, мы побежали к мосту. Там уже все было закончено. При концах моста стояло по два исполинских снопа, пущенные в светло-желтую краску. Снопы эти вверху были разбиты на тонкие расходящиеся планки-колосья и уставлены по линиям зеленоватыми стаканчиками. Над ними перекинулись два огромных серпа, пущенные под серебро и установленные светло-голубыми кубастиками. Здесь также толпился народ. Отца мы уже не застали: он проехал на следующую площадь, где, как сказал нам знакомый плотник, должна была находиться «огневая» мельница. После целого часа блужданий мы добрались-таки до нее. И повидали-таки штучку.

На площади стояла одна из тех ветрянок, которые я раньше видал только на картинках, самая настоящая, с крыльями, которые вертелись и даже скрипели. Плотник Семен, приставленный сторожем, стоял и повертывал внизу железную ручку, и крылья вертелись. И мельница, и крылья были унизаны фонариками, которые висели на проволочках так ловко, что все время сохраняли свое положение при повороте крыльев и не опрокидывались.

– Америка! – сказал какой-то старичок-лавочник. – До этого надо дойтить! Да-а!..

В середине мельницы был проезд, и, таким образом, мельница служила как бы аркой.

По указанию плотника Семена мы побывали и еще в одном месте, где узрели какие-то «винтовые» ворота. Это были два столба, вырезанные винтообразно и унизанные спиралями стаканчиков. Как нам сообщили, здесь вся суть будет видна ночью. Этими «винтовыми» воротами Василий Сергеич хотел показать какую-то «живую радугу». Мы только заметили, что окраска стаканчиков изменялась постепенно снизу доверху.

Да, они были не совсем красивы днем, эти винтовые ворота, но потом, ночью…

Мы поздновато вернулись домой, и я получил порядочный нагоняй за самовольство. Но лишь только раскрыл я рот, чтобы криком облегчить скорбь свою, мне погрозили пальцем и сказали: тссс!..

Оказалось, что Василия Сергеича только что привезли с площади. Его привезли без чувств и пригласили доктора. Доктор приказал давать ему кусочки льда внутрь и не беспокоить.

– Только головкой покачали доктор-то!.. – сказала мне старушка-няня.

Вечером, когда началась иллюминация, Василий Сергеич сказал, что выздоровел, и ушел из дому.

– И удержать не могли… Куды тут! Схватился с дивана, бегает, кричит, где шляпа… А сам-то стра-ашный, страшный, чисто упокойник… – Так рассказывала потом няня. – Чисто как помешалось у него тут, в голове-то…

IX

Что было!..

Ночь торжественной иллюминации прошла, как в кошмаре. И где только не побывали мы с Васькой в эту ночь! Разве я мог удержаться от искушения и нарушить данное ему слово: «вместе таскаться по лиминации?» Нет, я сдержал слово и увильнул от удобства смотреть на торжество с мягких подушек экипажа. Но, конечно, не увильнул от кары. Пусть кара, пусть даже две и три кары! Но что лучше, – сидеть чинно, как подобает благовоспитанному мальчику, в коляске и смотреть, что делается позади коляски – ведь «благовоспитанного» мальчика, за неимением свободного места, обыкновенно, сажают спиной к лошадям и сердятся, когда он начинает беспокоить ногами, и одергивают, когда он начинает вертеть головой, – или же, как вольный ветер, переноситься вместе с толпой рука об руку с веселым и ловким босоногим приятелем и гикать, и кричать, как Бог на душу положит? И я принял кару.

Да, где только не побывали мы с Васькой в эту ночь и чего только не насмотрелись! И все же лучше нашего орла, снопов и мельницы мы ничего не нашли. Да и не мы одни. Бродя в толпе, мы слышали возгласы удивления. Да, орел, деревянный, вымазанный в желтую краску… Нет, он не был ни деревянным, ни вымазанным ни в какую краску; это был самый настоящий, живой орел. Ты улыбаешься и не веришь… Нет, опять-таки повторю, – это был самый настоящий орел. Он трепетал своими перьями. Да, Василий Сергеич уловил великий секрет – сделал из деревянного щита существо живое. Те, брошенные там и сям по телу орла пятна краски, освещенные волнующимися по ветру огоньками удачно подобранных цветных кубастиков, ожили и затрепетали, и желтая краска заиграла сочными тонами живого золота. А снопы! Золотисто-зеленые, с вкрапленными голубыми васильками, они, казалось, волновались в трепетном свете фонариков зеленовато-палевого стекла. А голубые васильки были действительные васильки. А серебристые серпы, отливающие холодом металла, эти гигантские полумесяцы!

Должно быть, молва об орле быстро распространилась по городу. Перед орлом, помещенным, действительно, не на видном пункте, стояли такие сплошные массы зрителей, как нигде. А что говорили в толпе!

– А говорили – у нас мало будет, а все за рекой, самое настоящее! Вот тебе и настоящее!

– Глазищи-то у него… моргают! Прямо, как живой! Эн, как на обе стороны-то расправился! Си-ила!

– А сказывали так, будто однорукий мастерил, так, малярок…

– Сказывают! Малярок! За его, может, тыща заплачена! Малярок!

Мы долго шныряли вокруг орла, чувствуя себя, как дома. Еще бы не дома! У самого орла, возле левой его ноги, стоял дядин приказчик, Василий Васильич, следил за порядком и командовал:

– Тише, не напирай! Смотри издаля, явственно-хорошо видать… Семен, оправь шкалик! Какая ваша необразованность, господин… толкаетесь… Нельзя-с с прикосновением! Видите, – качается… шкалики трясутся…

Он был великолепен, Василий Васильевич! Он, конечно, чувствовал, что и на него изливается слава орла. Он дутой выпустил серебряную цепочку с эмалевой передвижкой и кисточками, часто посматривал на часы, покручивал усы и, вообще, старался быть на виду.

– Это, дозвольте вас спросить, кто ж строил-то такого? – спрашивали его из толпы.

– Сами-с… хозяин строил… мы-с… Не напирай, не напирай! Господин городовой, не допущайте напору из публики…

– Вот он, вон! – крикнул Васька и показал пальцем к фонарю.

Около бассейной башни, облокотившись на чугунную колонку фонаря, стоял Василий Сергеич. Он был опять все в том же парусинном пиджачке и котелке, бледный, мертвенно-бледный при ярком освещении. То и дело отирал он лицо красным платком и смотрел, смотрел… Смотрел в одну точку, на орла. Он пришел-таки! И я был рад, что пришел он: значит, он не так сильно болен, как говорили у нас.

Мы пробрались к нему, и я осторожно потянул его за рукав.

– А-а… И вы пришли! Ну, как… нравится?

– Да, очень хорошо! – сказал я.

К нам подбежал дядин приказчик и сказал:

– Вас хозяин требует! Там они-с… – указал он на орла. – И с ними там от города двое… господа комиссия.

Василий Сергеич обдернулся и медленной походкой направился за Василием Васильевичем. Мы тоже юркнули за ним в образовавшийся проход. В воротах орла стоял отец с двумя какими-то господами в цилиндрах и что-то рассказывал.

– Вот он самый и есть, строитель-то! – показал он на Василия Сергеича.

Господа в цилиндрах взглянули. Василий Сергеич снял котелок и поклонился. Господа в цилиндрах притронулись к полям шляп.

– Вот члены городской комиссии по украшению города… Хвалят нас… – сказал отец. – Понравилась твоя работа…

– Да, – сказал один из господ в цилиндрах, – очень, очень эффектно… обращает внимание… Об этом говорят… очень приятно…

И господин еще раз притронулся к полям своего блестящего цилиндра.

Василий Сергеич стоял с обнаженной головой. Он слушал медленно высказываемые слова похвалы и улыбался как-то растерянно.

– Ваше имя-отчество…

– Василий Сергеев Коромыслов-с…

– Очень, очень приятно… Вы… я слышал, сам… самостоятельно? То есть, я хочу сказать, вы это все… самоучкой?..

– Да-с… я, собственно, из головы. Я, собственно, не имею чина и…

– Да, да… Обратило внимание… Очень приятно… Господа в цилиндрах прикоснулись к полям и прошли дальше.

Об этой сценке у нас в семье долго потом говорили. Когда комиссия проследовала дальше, отец сказал:

– Чего ты поднялся-то? На тебе лица нет…

– Мое-с… – дрогнувшим голосом сказал Василий Сергеич. – Мне-то и не посмотреть…

– Может, ужинать поедем, а? – предлагал отец. – Не можешь? Ну, завтра приходи за расчетом… Победил ты всех! Вот удружил, вот удружил! Спасибо!..

На нас смотрели. Дядин приказчик вертелся ужом, заглядывал в глаза и повторял со свистом:

– Я говорил-с… уж он достигнет-с… и не подведет-с… никак невозможно-с… Земляк-с… За кого другого не пору-чусь-с, а за него завсегда-с… земляк-с…

– Так не поедешь ужинать-то? – спрашивал отец.

– Устал-с… – слабым голосом отзывался Василий Сергеич. – И потом три дня дома не ночевал… а сегодня моя Настенька последний экзамен сдавала…

Отец приказал Василию Васильичу посадить Василия Сергеича на извозчика и отправить домой. Увидав нас, он рассердился, что я шляюсь один по городу, потом ущипнул за щеку. Он был в радостном возбуждении, дал нам с Васькой по гривеннику и наказал идти домой спать.

Когда мы уходили с площади, орел уже догорал снизу, но все еще ярко сверкали его багровые глаза в темноте неба.

X

Утром, когда мы сидели за чайным столом, отец, читавший газету, хлопнул ладонью по листу и весело крикнул:

– Ага! Вот вам и «рваный барин»! Л-ловко!

Рваный барин… Да, с легкой руки дворника Степана за Василием Сергеичем установилась кличка – рваный барин. Горничная, бывало, докладывала:

– Этот вот пришел опять… как его… да вот, рваный барин-то…

И дядя спрашивал отца:

– Ну, как твой рваный барин?

И наши домашние часто в разговоре употребляли это привившееся прозвище. Метко ли оно пришлось, – Василий Сергеич, действительно, имел неказистый вид, – или так навязло на языке, как это иной раз бывает, но прозвище это осталось, потеряв свой первоначальный обидный смысл, который придал ему дворник. И мы с Васькой, в душе питавшие к этому убогому человеку самые горячие чувства, частенько в разговоре друг с другом называли его так, не вдумываясь в смысл.

– Вот что написали! – говорил отец. И стал читать вслух.

В газете сообщалось, что на вчерашней иллюминации орел вызывал общее удивление, так же, как и мельница, и снопы. Сообщалось дальше, что работу эту исполнял молодой архитектор, который почему-то до сих пор не имел случая выдвинуться, даже и фамилия его неизвестна никому, но газета обещала в следующий раз поделиться подробными сведениями, которые уже собираются. Далее газета расхваливала людей с именами и подробно говорила об Иване Михайловиче и господине Ватрушкине, причем Иван Михайлович был назван «нашим известным зодчим, который в настоящее время находится в полном расцвете своего могучего таланта, что обещает в дальнейшем многое». Ивана Михайловича газета похвалила за винтовую колонну, где архитектору и художнику удалось показать чудные световые эффекты и этим самым разделить успех с неизвестным строителем «орла», ибо колонна эта не уступает последнему и может быть признана удачнейшим из нумеров подрядчика Ватрушкина.

Отец покатывался, читая все это.

– По-хва-ли-ли! Ивана-то Михайлыча! Ха-ха-ха… Ловко за колонну-то! Ха-ха-ха!.. Обрадуется!.. Ха-ха-ха… А ведь это наша!

Как раз вошел Василий Сергеич.

– Читай, брат, читай, – протянул отец газету.

Он читал. И чем больше читал он, тем ниже опускалась его голова.

– Ну, что? Как? – спрашивал отец.

– Да, хвалят… Разве меня кто знает… А все-таки, конечно, приятно.

– Нет, Ивана-то Михайлыча как! Ха-ха-ха… А?

– Им будет обидно… – сказал Василий Сергеич. – А теперь бы, если бы показать кому мои чертежи… а? Теперь, может быть, обратят внимание…

– Да я их дал Ивану Михайлычу… – сказал отец.

– Ему-с? – понуро спросил Василий Сергеич. – Они еще не смотрели? ничего не говорили?

Но не успел он договорить, как в столовую грузно ввалился и сам Иван Михайлович со своим портфелем и сигарой. Его вид был необыкновенно торжественен и важен. Он швырнул портфель на диван, как это он всегда делал, и, здороваясь, начал:

– Поздравляю, поздравляю! Очень рад! прекрасно и у вас было…

Qhпротянул руку и Василию Сергеичу и при этом посмотрел вопросительно.

Василий Сергеич даже приподнялся, а отец сказал:

– Вот он самый и есть Коромыслов-то… Так сказать, товарищи вы…

Иван Михайлыч изобразил что-то вроде улыбки и сел.

– Читал, читал… – начал он. – Хвалят вас…

– Эту читал? – протянул ему отец газету.

– Эту? – посмотрел на газету Иван Михайлыч. – Нет, этой не видел…

– Как вас-то тут хвалят! – показывая пальцем на столбец, сказал отец.

– А-а… А ну-ка…

Он уселся поудобней, отстегнул пуговку жилета и, обмахиваясь платочком и раздувая щеки, стал читать. И чем дальше читал он, тем ярче становились его щеки. Из розовых они стали алыми, потом цвета хорошей свеклы, потом густого бордо. Потом он швырнул газету.

– Ослы! – прохрипел он. – Дурак писал и больше ничего!

– Пишите опровержение… – говорил отец. – И он вот напишет, – показал он на ежившегося Василия Сергеича. – Какой он там «молодой архитектор»? И не молодой, и не архитектор!..

Иван Михайлович отмахнулся.

– А я к вам завернул вот по какому поводу, – начал он Деловым тоном. – Сегодня я еду на освящение построенной мною фабрики, пробуду в отлучке с неделю… Гм… Так хотелось бы порешить с вашим делом…

– С каким делом? – спросил отец.

– Вы тот раз вечером говорили относительно стройки нового дома на свободной земле…

– Ах, да-а… Я, знаете, раздумал… – замялся отец. – Не то что раздумал, а слово дал… Вы уж меня простите…

Иван Михайлович поправил очки.

– Вот ему дал слово! – продолжал отец, указывая на Василия Сергеича, который с волнением глядел на отца. – Обещал ему, если иллюминация сойдет хорошо, пусть план делает…

– Та-ак-с, – протянул Иван Михайлович. – Что же, я очень рад… Только, – мягко-мягко обратился он к Василию Сергеичу, – я позволю себе сказать вам, Сергей Васильич, ваш план не утвердят… Вы не можете его подписать… Это я говорю, поверьте, с самыми чистыми побуждениями… Вы потратите время, труд…

– Верно-с… – смиренно сказал Василий Сергеич – Мне нельзя-с… ибо я не архитектор…

– Да я зна-аю, – сказал отец. – И наплевать! Его план мне подпишет архитектор, раз план будет стоить… И за работами глядеть тоже архитектор будет. А вот хочу я, чтобы по его, по его плану дом стоял. Верю я ему. А вы не обижайтесь… Вы ведь не согласитесь подписать его план и строить…

Тут вышло совсем нехорошо. Иван Михайлович поднялся, гордым взглядом смерил нас всех и сказал…

– Я строю только по своим, по своим планам, а не по чужим… Честь имею кланяться.

Он подчеркнул это и вышел с достоинством, забыв шляпу и портфель. Уже горничная пришла за ними. Василий Сергеич сидел, опустив голову.

– Чего нос повесил? – сказал отец. – Наплевать!..

– Обиделись они…

– Я его не обижал. Я сказал правду. Разве я тебе не обещал? А что я обещаю, я, брат, сдерживаю. Разве меня Иван Михайлович выручил? Он бы сорвал с меня вдесятеро и сунул бы старье! Ну, идем в кабинет, надо рассчитаться…

– А вот мои чертежи-то… – с беспокойством в голосе заговорил Василий Сергеич. – Они у них остались…

– Ладно, я пошлю за ними. Значит, строить будем, а? – хлопнул он по плечу Василия Сергеича. – Хороший, доходный дом? А?

– Я, собственно, могу по внешности изобразить… а вот для доходу-то…

– А мы помощника найдем… Он нам все это и обмозгует.

XI

На следующий день у нас был торжественный обед по случаю успеха. В зале был накрыт огромный стол, в сенях дворник Степан вертел во льду мороженое и сердился, на стеклянную галерею пришли четверо музыкантов и приготовлялись к концерту. Они поставили к стенке свои четыре огромных медных трубы и, по случаю жары, принялись обрабатывать приготовленную для них корзину с пивом и медом. Они так ловко управлялись с ней, что Степан сказал, что им впору только на бутылках играть. По всему дому ходили синие волны угарного чада, напущенные приглашенным из трактира басистым поваром, который обещал всем показать, как надо – черт возьми! – готовить слоеные пирожки с ливером. Он переколотил на кухне все горшки и обозвал хозяев кашниками, которые не понимают, что только на плите и в медной посуде можно приготовить что-нибудь путное. Он так меня напугал своим басом, огромным ножом и белым одеянием, что я с тех пор чувствую жуть к поварам, мясникам и, вообще, лицам с грубым голосом и воинственными наклонностями.

Мы с Васькой, пользуясь суматохой и веселым настроением музыкантов, таскали трубы и гудели в них. При нас Степан сообщил главному трубачу с припухшей щекой, что «обязательно будет медаль за хорошую люминацию», и просил «жарить вовсю». Они обещались и просили добавить холодненького по случаю жары.

Отец был в самом прекрасном настроении, ходил по комнатам и посвистывал, поджидая гостей. Наконец, стали собираться и гости. Приехал на своем сером в шарабане торговец лесом, толстый, огромного роста человек, с заплывшими жиром глазами и белыми ресницами, говоривший пискливым голоском. Был еще заводчик, похожий на цыгана и в высоких сапогах, куривший трубку. Было много подрядчиков в длиннополых сюртуках и даже в чуйках, от которых пахло немножко дегтем, немножко черемуховым мылом. Были барыни в наколках и платьях со сборочками, шумливых, как гремучие змеи. Были старушки в темных турецких шалях и широко расходившихся юбках, очень похожих на муравьиные кучи. В этот торжественный день присутствовала вся родня и знакомые. Даже прабабушка выбралась из затвора и сидела в гостиной, перебирая рубчики лестовки. Не было только Василия Сергеича. Отец нетерпеливо поглядывал в окно, гости чаще и чаще косились на стол с закусками и покрякивали, чувствуя приближение приятного часа. Музыканты давали о себе знать отрывистыми звуками трубы, а главного лица все еще не было.

На лестницах стояли люди со двора, привлеченные трубными звуками. Я провел Ваську в переднюю, и он спрятался за дверь, рядом с половой щеткой, и, вообще, устроился очень удобно. За пазухой у него было порядком всякого добра – закусок, куриных лапок и пирожков. Я с удовольствием слушал, как он причмокивал, а причмокивал он так сочно, что прабабушка очень обеспокоилась и просила прогнать собаку, которая, будто бы, сидит под диваном и чавкает. Ей всегда чудилось, что в комнату забралась собака.

Наконец, гости не выдержали, и первым подошел к столу торговец лесом и поздравил с благополучным успехом и с пропечатанием в ведомостях.

– Уж теперь вы гордые станете… как вам такая слава вышла… – начала одна из барынь в гремучем платье.

– И нас-то уж, гляди, знать не будете… – добавила другая.

И тут все гремучие и негремучие начали перебирать родных и знакомых, которые возгордились по разным причинам и забыли их. Тут я услыхал и о каком-то Сидоре Поликарпыче, который выиграл на какой-то билет сорок тысяч и стал ходить в цилиндрах; о каком-то племяннике, который до того заучился, что даже и не кланяется на улице родной тетке. Началась обычная «язычная канитель», как говорил отец.

– И уж так-то, матушка, боюсь я энтих ведомостей… так боюсь… – всплескивая руками, говорила одна старушка в турецкой шали, от которой пахло нафталином. – Как пропечатали, что у нас чулан обокрали, так все и начало мерещиться… Жулики и жулики… И ведь что же! К Успеньеву дню у моей Глашеньки всю как ни на есть сбрую из каретного сарая унесли… Не люблю я эти ведомости… ну их…

Дядин приказчик и кучер были приставлены для порядка. Они распространяли такое сияние от начищенных сапог и умащенных голов, что глазам становилось больно, а пронзительный скрип подметок резал ухо. Василий Васильич заведовал всем и отдавал распоряжения, как капитан парохода. Он загонял и горничную, и кучера, и Степана, который почему-то уже не мог говорить, а сидел в сенях и упрашивал музыкантов:

– Жжжарррь… вве-се…лей…

– Идет! – сказал отец, глядевший в окно. – Наконец-то!

Явился Василий Сергеич. Он явился на этот раз в новом сереньком пиджачке и новых, полосками, брюках, но в прежнем котелке. Он даже повязал себе какой-то необыкновенно большой, в виде банта, голубой галстук с белым горошком. От этого галстука лицо его казалось бледнее обыкновенного.

Он вошел сильно сконфуженный устремленными на него взглядами гостей.

– Вот он, герой! – встретил его отец. – Что так поздно? Семеро одного не ждут… хе-хе…

Василий Сергеич сделал общий поклон.

– Простите великодушно… опоздал-с… по семейному делу… – говорил Василий Сергеич, комкая носовой платок и покашливая. – Племянница моя, Настенька… заболела…

– А что такое? Это она-то у тебя с золотой медалью кончает курс? – нарочно громко спросил отец, думается мне, для того, чтобы все узнали об этом и чтобы сделать Василию Сергеичу приятное.

Лицо Василия Сергеича изобразило печаль.

– Так точно-с… кончила с медалью… – тихо сказал он, смотря на пол… – Получила-с…

– А-а… и захворала? – рассеянно спрашивал отец, осматривая стол и что-то подсчитывая, не слушая, что говорит Василий Сергеич.

А он говорил:

– Больную… из гимназии… в слезах… подруга обидела.

– Ну, за стол, господа. Прошу покорно! – провозгласил отец. – Василий Сергеич… сюда, напротив.

Обед начался. Музыканты рявкнули в трубы так неистово, что прабабушка затрясла головой и зажала уши. А рявкнули они не что иное, как «По улице мостовой».

После супа отец приказал разлить шампанское, что Василий Васильич выполнил, как настоящий официант, завернув бутылку в салфетку. Разлил и стал в дверях, вытянув голову, – очевидно, чего-то выжидал.

Отец встал и провозгласил тост за здоровье Василия Сергеича и за его успех.

Дядин приказчик взмахнул руками, и в сенях так ударили трубы «Ах, вы сени, мои сени!», точно сорвались с цепей дикие звери. Гости закричали ура.

Василий Сергеич поднялся бледный, держа в единственной руке бокал шампанского, из которого плескалось вино на скатерть.

– Тсс! Тише! – крикнул отец. – Музыке замолчать! Трубы по взмаху рук дядина приказчика смолкли с ворчаньем.

По лицу Василия Сергеича было заметно, что он хочет что-то сказать.

– Покорнейше и чувствительнейше вас… – начал он взволнованным голосом, в котором мне послышались слезы.

Но тут случилось… Тут случилось то, при воспоминании о чем у меня и до сего дня болью тяжкой сжимается сердце и негодование бьется в груди. И не знаешь, кого винить: случай ли, или нечуткие сердца… Но кипит возмущение… Значит, какой же тут случай?

Только что Василий Сергеич произнес – «покорнейше вас», как раздался испуганный голос горничной:

– Батюшки! Рваного-то барина я облила!..

Это слово – рваный барин, произнесенное здесь, в зале, среди массы гостей, в этот самый теплый момент, быть может, самый светлый момент скорбных дней Василия Сергеича, – ударило меня, как хлыстом по лицу. Но что было еще ужасней, – так это раздавшийся вдруг взрыв, настоящий взрыв хохота. Толстый лесник, закрыв глазки и ухватившись за грудь, давился от свистящего хохота. Заводчик ухал, как в бочку. Хохотали чуйки, длиннополые сюртуки, шали и гремучие барыни смеялись с визгом. Хохот заражал, стихал и снова подымался, перекатываясь под потолком. Звенели стеклянные подвески люстр. Давились и хохотали.

Горничная разносила за рыбой красный соус, высоко подняв его. Суетливый дядин приказчик случайно толкнул ее под руку, и соус опрокинулся прямо на новый пиджачок Василия Сергеича. И потек, потек алыми струйками.

Чему смеялись? Быть может, и не над Василием Сергеичем смеялись, а над растерявшейся и оробевшей горничной. Но плотные люди хохотали до слез, до удушья, до колик под ребрами. А Василий Сергеич стоял белый, с трясущимися губами. Он расплескал свой бокал и обводил растерянным и как бы плачущим взглядом всех. Но это был только момент. Точно он понял что-то, чего он не понимал только что, и потому так растерянно смотрел. И поняв, он опустился вдруг, точно упал, точно пришибло его. Уронил голову на тарелку, и затряслись, и заходили углами выдававшиеся его плечи… облитые красным соусом. Горничная отирала их салфеткой, размазывая еще больше.

Хохот стих, и теперь только трубы в сенях взвывали порывами. Отец подымал Василия Сергеича за плечи.

– Голубчик… Да что ты… Дура так сказала… а ты…

И вдруг писклявый голос лесника, что-то жующего, пронизал тишину:

– Ну, что там… Мы тебе справим пинжачок! Не отчаивайся.

Это была вторая пощечина. Да, я и тогда понял, что это была пощечина, данная бессознательно грубой рукой, не ведавшей, что она совершает. Этот толстый пискун, торговавший лесом и отдувавшийся от сытного обеда, говорил о «пинжачке», мог понять обиду только в испорченном пиджаке.

Показалось ли всем, что лесник сказал глупость, или его писклявый голос в эту тяжелую минуту показался смешным, но хохот родился снова. Черный заводчик приложил руку к груди и трясся, отмахиваясь другой рукой от лесника. Его перекошенный рот двигался, захватывая воздух, и щурились в смехе глаза. Не знавший, что предпринять, Василий Васильевич взмахнул руками, и музыканты ударили: «Ах, вы сени, мои сени!»

Да, это был ад, это был какой-то обед сумасшедших.

Я смотрел на Василия Сергеича. Его поднимал отец за плечи, а он укрывался своей единственной рукой. Его голова тряслась, маленькая лысая голова.

– Пустяки… пустяки… голубчик… по глупости… – уговаривал отец.

Он, наконец, поднял Василия Сергеича и стал отирать его пиджачок. И тут случилось самое знаменательное, чего я никогда не забуду. Василий Сергеич выпрямился. Он выпятил впалую грудь свою, и все черты его худого лица словно натянулись и стали строги и величавы.

– Смейтесь! – крикнул он не своим голосом и с силой Ударил себя в грудь. – Привык!.. Смейтесь!..

Он вытянул руку, словно хотел показать, что она одна у него. Он трясся и кашлял. И то, что случилось с ним на площади, у «орла», случилось и здесь.

– Воды! – закричал отец.

Рот Василия Сергеича кто-то закрыл салфеткой. Кто-то подхватил Василия Сергеича под плечи. Василий Васильич суетился около со стаканом воды. А из сеней гремели трубы.

По знаку отца дядин приказчик подхватил Василия Сергеича под мышки и повел. Не повел, а поволок. Я видел, как волоклись его ноги, оставляя на вощеном полу темные полосы. Я видел, как его серенькие с полосками брюки под-дернулись кверху, и рыжие голенища сапог показывали темные дыры на швах. Все поднялись с мест, загремели стулья, загудели голоса.

Василия Сергеича отвели в столовую и положили на диван. Подсунули под голову подушку, давали нюхать спирт, спустили шторы. Потом вышли и притворили дверь. Когда я проходил коридором, Васька высунул голову из-за двери и дернул меня за рукав. На его лице был испуг.

– Что это, а? – спрашивал он тревожно.

– Ты еще, дурак, забрался! – крикнул позади меня голос. – Тут тебе место?

И не дожидаясь ответа, и не слушая меня, дядин приказчик вытащил испугавшегося Ваську за рукав и вытолкнул в сени.

Прерванный обед продолжался. Но это был уже не веселый и не торжественный обед. Говорили мало, отец был расстроен. Лесник, было, предложил собрать для Василия Сергеича на костюм, но отец стал горячо говорить, что обидели человека.

– Да разве я его обижал? – возражал лесник. – Я по душе сказал.

– Все гордость наша… – говорила какая-то барыня в косынке и палевом шумящем платье. – Приглашен на обед, в хорошую компанию… Другой бы должен благодарить за такое внимание, а тут…

Музыканты по знаку Василия Васильича начали играть марш, но отец крикнул, чтобы замолчали. Ели мороженое, хлопали пробки, снова и снова поздравляли с успехом…

Я воспользовался минутой, выбрался из-за стола и пробрался в столовую. В комнате был желтоватый полусвет от опущенных соломенных штор. Я стоял и всматривался.

Слышал, как тяжело дышал Василий Сергеич. Его рука свесилась с дивана. На белой подушке выявлялось сероватое лицо. Я смотрел, чувствуя, как сжимается сердце и ноет, ноет. Ближе и ближе подвигался я на цыпочках: меня тянуло к себе это помертвевшее серое лицо. Свесившаяся рука почему-то беспокоила меня. Я подошел вплотную и заглянул в лицо. Горечь и беспомощность видел я в нем. Плохо выбритое лицо, реденькая бородка клинушком. Подбородок уперся в голубой помятый галстук…

Я опять взглянул на беспокоившую меня свесившуюся руку, хотел нагнуться и поправить ее. Скрипнул пол, и Василий Сергеич открыл глаза. В упор глядел на меня непонимающим взглядом. Я попятился. Он вдруг сморщился, вздохнул, поднял руку и поманил. Я приблизился.

– Мальчик… – едва слышно сказал он. – Друг…

– Да, да… – пробормотал я растерянно.

– Шляпа… моя… тут… Тут где-то…

Он приподнялся на диване и сел, осматривая свои сапоги. Стряхнул какой-то приставший к рукаву кусочек. Покрутил головой.

– Принеси шляпу… – шепотом сказал он, оглядываясь на дверь. – Пожалуйста, никому… никому не говори… Мне домой надо…

Шляпа оказалась в передней. Никому не говоря, может быть, чувствуя, что так лучше, я принес ее.

– Спасибо, мальчик…

Он поднялся с дивана и надел котелок. Постоял, что-то соображая.

– Кажется, сюда… по черному ходу? – спросил он, показывая на дверь к черной передней.

Он знал этот ход. Еще недавно он входил сюда и сидел в этой столовой. Тогда была темная ночь, горела свеча… Тогда было лучше…

– Да, вот в эту дверь и вниз по лестнице… – сказал я.

– Спасибо. Ну, прощай, мальчик…

Он погладил меня по голове и посмотрел в глаза.

– Ты чего плачешь? – спросил он, нагибаясь ко мне.

Я не мог сказать. Как через сетку, видел я его худую фигуру и бледное лицо.

– Не надо, не надо так…

Тогда, видя, что он выходит в переднюю, я нашел силы выговорить:

– Там, в саду… чай накрыт…

Хотел сказать о клубнике, сочной и крупной ранней клубнике, которую отец привез из магазина.

– Скажи там… – показал Василий Сергеич на комнаты, – что… рва-ный ба-рин… благодарит… рва… рваный барин…

Он печально посмотрел мне в лицо и махнул рукой.

– Ничего не говори! – отрывисто сказал он. – Не надо.

И в этот момент мне передалась вся горечь его слов. Передалась вся боль его, выношенная годами, не оставившая его в самую лучшую минуту его жизни, в минуту его торжества.

Он ушел. А я отправился в зал и не мог удержаться: я все передал отцу.

– Ты его упустил?! – крикнул он.

Он выбежал в переднюю и распорядился:

– Сейчас же догнать и вернуть Василия Сергеича!

Минут через десять явился дворник и как-то спутанно доложил, что Василия Сергеича он не мог догнать, потому что нигде его не видно, и неизвестно, где его можно найти. Отец махнул рукой.

Гости еще долго пили чай в саду. В сенях музыкантам поставили стол, навалили пирогов и разных остатков, и началось угощение. Заведовал Василий Васильич. Пришел и повар из кухни и рассказывал, что так потрафить, как он, никто не может. А дворник Степан сидел поодаль и рассуждал сам с собой:

– Да-а… рваный… барин… Вытолкали в шею, а… я лови… А где его… возьмешь? Неизвестно… А нам, братцы… медаль дадут за люминацию… а ты тут… лови… а куда ушел, нам неизвестно…

XII

Утром на другой день отец приказал заложить шарабан, позвал Василия Васильича и спросил, где живет Василий Сергеич. Должно быть, он собирался ехать к нему. Он уже оделся и хотел выходить, как раздался тихий звонок, и горничная доложила, что какая-то незнакомая барышня спрашивает отца.

Я со дня на день ожидал, что меня приструнят и пригласят учительницу французского языка, и потому решил, что эта барышня и есть учительница. Сейчас же отправился в гостиную и через портьеру заглянул в зал.

Совсем еще девочка, в форменном коричневом платье и соломенной с ленточкой шляпке, сидела в передней у зеркала. Ей было, по-моему, не более шестнадцати лет. Она была бледненькая и худенькая, с большими голубыми глазами. Чудные глаза! Как кусочки неба, высматривали они из-за темных ресниц. Так робко сидела она, точно боялась чего-то. В руках у ней было письмо. Из коридора в переднюю прошел отец. Он попросил барышню войти в зал и спросил, что ей угодно.

Она поспешно встала, сделала реверанс и покраснела.

– Я – племянница Василия Сергеевича, – сказала она, протягивая письмо. – Вот письмо вам…

Так вот это кто был! Вот она, Настенька, получившая золотую медаль!

– Очень, очень рад… Пожалуйста, присядьте… Я сейчас…

Он отошел к окну и стал читать письмо. Несколько раз передернул плечом.

– Чудак! – сказал он. – А я только собирался к нему… Гм… Что же он, лежит?

– Да, он болен… Кровохарканье… Он уже давно болен… – грустно сказала барышня.

– Гм… Мне очень досадно, что все так вышло… – сказал отец, точно извинялся. – Но я сам заеду… Вышло так случайно… народ у нас необразованный… Ну, немного грубо вышло…

Барышня с недоумением смотрела на отца.

– Что вышло? – едва слышно спросила она. Отец скомкал письмо и сунул в карман.

– Разве он вам не сказал? – спросил он. – Не обида тут, а, скорее, невежество…

– Его обидели? Дядю обидели?..

Ее личико еще более побледнело, и глаза стали еще больше и потемнели. Она была так хороша в эту минуту, так хороша! Ее робость пропала. Она стояла прямо против отца, глядела ему прямо в глаза и как бы с упреком и болью спрашивала:

– Обидели! Дядю? Но за что, за что его обидели?! Он…

Она сжимала свои маленькие ручки, она дрожала, она плакала.

Отец растерялся. Он пожимал плечами, осматривался, хотел что-то сказать и путался. А она закрыла руками лицо, и тонкие плечики ее с приколотым к ним черным передником вздрагивали.

– Вы… вы ничего, барышня… гм… – растерянно повторял отец, щелкая пальцами. – Все обойдется… ничего… Я его люблю… он хороший… Знаете, наше невежество, народ необразованный… Мы его подымем… возьмем доктора…

Барышня пересилила себя. Она отняла от лица руки, и я увидал чудные, чистые глаза. Детские глаза.

– Он… он всю жизнь отдал нам… все отдал…

– Успокойтесь, успокойтесь… – взволнованно повторял отец.

– Да, да… – говорила она, конфузясь за свои слезы и растерянность. – Ничего, благодарю вас… Я пойду… Он сказал… дядя сказал, чтобы я взяла его чертежи. У него чертежи есть… синие листы… Дайте, пожалуйста… они очень нужны ему…

– Да, да… Он тут пишет. Но их нет сейчас…

– Нет? Где же они? Как же быть… Как же мне сказать?.. – лепетала она растерянно. – А мне нужно… дядя так волнуется… Он не спал всю ночь… писал письмо… Господи, но что же делать!.. Он не уснет, он не может спать… а когда он не спит, он всегда их смотрит…

– Даю вам слово, что я завтра же, сегодня же привезу их. Они у одного архитектора…

– Простите, я пойду… Господи, Господи…

Она говорила, должно быть, уже не соображая, что говорит. И когда уходила, вытащила из кармана платочек и спрятала в него лицо. Я из окна гостиной видел, как она вышла из ворот все с тем же платочком у лица, шла быстро, почти бежала. Ее толкнул кто-то, но она шла, шла, не видя куда.

– Чудак!.. – услыхал я и обернулся.

Отец стоял у окна в зале и читал смятое письмо. Читал и качал головой. Потом долго бродил по залу, посвистывая, и качал головой. Я знал его хорошо: он волновался. Потом ушел в кабинет, вышел минут через пять с запиской и приказал отнести ее Ивану Михайловичу.

Смятое письмо! Оно уцелело. Через много лет нашел я его в бумагах отца. Вот оно, пожелтевшее, этот измятый листок с витиеватыми прыгающими буквами. Много лет прошло, а оно живет и томит, ибо в нем часть больной человеческой души…

«Глубокопочитаемый и достоуважаемый…

Не примите за непочтение к Вашей многоуважаемой особе и другим почетным лицам гостей Ваших, что я в оный день торжества и праздника по случаю окончания работ, будучи приглашен на чай и обеденный стол, омрачил сие торжественное собрание горечью своего существования и скорбью души. Прервав мирное торжество неурочным и поздним появлением в непривлекательном и, быть может, даже неприятном для взоров избранной публики костюме, я навлек на себя осмеяние со стороны прислуги и подал повод к осмеянию со стороны гостей Ваших. Всему, значит, виноват мой костюм. И не сочтите за гордость, что внезапно покинул обеденный стол и ушел без благодарности за оный. А ушел я от стыда, ибо, как сказано в Писании, явился во одежде небрачной. Хоть, конечно, и есть пословица, что „шкура овечья, а душа-то человечья“, но есть еще и другая пословица: „не лезь с рылом немытым в калашный ряд“. Сам бы явился принести извинение, но сейчас лежу в болезненном состоянии от грудной болезни и ослаб. И посему письмо сие вручит Вам моя родная племянница Настя, окончившая полный курс наук в гимназии с первой золотой медалью, которую, прошу, не осудите, ежели она явится в старом и даже кое-где заштопанном платье, за что она уже и понесла горькую обиду даже в стенах гимназии от подруги своей, получив в злую минуту во всеуслышанье обидное прозвище – оборванка! И все по злобе, что моей заштопанной Настеньке, а не ее изукрашенной материями подруге присуждена первая золотая медаль! И сие произошло как раз в тот самый торжественный день, когда я запоздал на торжество. А оттого запоздал я, что привез мою Настеньку в болезненном состоянии швейцар из гимназии на извозчике. И вот мы, стало быть, с ней оба оборванцы! Но что делать, если почти у всех людей по две руки, а у меня только одна! И остается мне единое утешение и извинение моему скорбному виду, что при неосторожном обращении моем с костюмом, на коем (старом) много пятен и дыр, я елико возможно старался обходиться осторожно со своей внутренней одеждой, а именно – душой и сердцем и руками, на которые не допускал класть пятен во всю свою жизнь! И горько мне, помимо всего прочего, что не найду времени и сил исполнить план жизни и соорудить и показать свой храм всесветный, который изобразил, как сил хватило, на чертежах и ношу в сердце. Не суждено мне, ибо при моем необразовании у меня болезнь и бедность и никого нет. И прошу вас, пришлите мои чертежи, ради Бога пришлите! Сердце болит. Пришлите чертежи! Поскорей пришлите чертежи! Я буду смотреть на них и плакать радостными слезами. В последние дни посмотрю на них. Пусть они ничего не стоят, пришлите! И прошу прощения, ежели обидел. И благодарю, ибо вы первый доверились мне в крайнюю минуту в ответственном деле, и я рад, что хоть это неважное Господь Бог и мои силы допустили мне выполнить все честно и благородно даже до хвалы в ведомостях. Пришлите чертежи! За сим желаю Вам доброго здоровья и успеха в делах Ваших и всему семейству Вашему всякого благополучия. Ваш всепокорнеющий слуга, не имеющий чина и звания Василий Сергеев Коромыслов».

Вот смотрю я на это письмо, вдумываюсь в смысл этих витиеватых и все же из сердца вырванных строк… Боль и горечь и сознание своей беспомощности и правоты, и сознание забитой светлой силы своей вырвали их. Смотрю, вдумываюсь и чую слезы. Незримые, неискупленные. А-а… много их, этих незримых и неискупленных… Грустно, грустно.

Скоро вернулся посланный к архитектору дворник и доложил:

– Так что, сказывают, уехали на постройку куда-то далеко на неделю… А без них прислуга не может… И все у них на ключе в квартире…

Отец махнул рукой и приказал подавать лошадь.

XIII

Близится конец этой истории…

Должно быть, отец был у Василия Сергеича. Помню, в день появления Настеньки он ездил куда-то и вернулся расстроенный. Он долго ходил по залу и насвистывал. Письмо ли расстроило его или другое что, – не знаю. Вечером он вызвал к себе в кабинет своего старого приказчика Ефимыча, долго о чем-то толковал, звенел замком чугунного сундука и, провожая Ефимыча до черной передней, наказывал:

– Помни! Аккуратно, число в число. Будет спрашивать, – ни слова – от кого. Понимаешь?

– Понимаю-с… Будьте покойны… – как всегда, отвечал неразговорчивый Ефимыч.

Уже долго спустя, просматривая расходные книги отца, я натолкнулся на следующую запись: «Бедному семейству В. С. (у Ефимыча ведется запись. Потом включить!)»

Милая книжка! Я счастлив, что у моего простого отца была такая книжка. Потом включить! Да, он любил точный счет.

Недели через две к нам приехал наш постоянный доктор, хотя за ним и не посылали. Этот хмурый и важный доктор, говоривший больше отрывистыми звуками и жестами, на этот раз был более разговорчив. Стоя в передней и не снимая пальто, он постукивал палкой в пол и хрипел:

– Чего, собственно, мне ездить? Не стоит. Я не люблю золотить пилюли… Поздно… У него тут… – доктор показал на грудь, – давно пусто… Какой толк от моих визитов?

– Значит… того? – сказал вопросительно отец.

– Угу! – прохрипел доктор и стукнул в пол палкой. – Вопрос нескольких дней… А, знаете, этот ваш больной… личность оригинальная!

– А что? – спросил отец.

– Засиделся я как-то у него… Так он мне такой план развил, замечательно оригинальный план! Прямо, знаете, тонкий план! Про какой-то огромный храм… он его все собирается нарисовать… Ах ты… батюшки, время-то!.. – он вынул часы, – а мне надо… Я вам как-нибудь после… – заторопился доктор. – Очень оригинальный план…

– Да, да… я знаю… – сказал отец.

– Да, да… Не правда ли?

И доктор, сунув что-то в карман, ушел торопливо.

Я знал, что Василий Сергеич умирает. Чем, собственно, он для меня был и почему так вошел в мое сердце? Ну, теперь, когда я в состоянии оценить эту угасшую так грустно личность, еще можно объяснить мой интерес к ней, ибо теперь в моих руках письмо, чертежи и прошлое. А тогда? И я часто раздумываю: чем он мог так прочно врасти в мое сердце?

Чутко детское сердце! И это сердце учуяло страдание, уловило по взглядам, по тону голоса, по тысячам мелочей, по положениям и событиям жизни это страдание. Человек страдает! Добрый и тихий человек. Это страдание глядело на меня и с балаганных подмостков и звучало так ясно в тот памятный вечер, когда горела свеча, и человек, старый человек, плакал… Тогда маленькое сердце отозвалось и заныло.

И после, когда в гулких сенях гремели трубы, а облитый и осмеянный человек, слабый, однорукий, трясся и обводил всех непонимающим, растерянным взглядом… И кричал болью своею:

– Смейтесь!

И после в полуосвещенной столовой просил помочь ему… уйти, чтобы не возвращаться…

Это страдание, это угнетение человека почуяло маленькое сердце, почуяло и положило на дно свое. И несет его и будет нести…

Итак, я немного уклонился.

Да, я знал, что Василий Сергеич умирает. В доме у нас никто не говорил об этом, отец ездил по своим делам, вечерами иногда бродил по залу и насвистывал, что обозначало, что он чем-то расстроен, но я ежечасно думал, что Василий Сергеич умирает. Стоило мне показаться во дворе, как все ярко вставало в памяти. У садового забора большой грудой были сложены перекореженные иллюминационные щиты. «Орел», тот гордый, величественный и славный «орел», который так недавно красовался на площади, был разбит на брусья и планки, и дворник с кучером пилили их на дрова. Мы с Васькой помогали вытаскивать части из груды и старались отгадывать, какая планочка что изображала.

Мы видели пятна краски, те мазки, которые при освещении и в целом давали впечатление жизни. Теперь все это расплылось на дожде, было не нужно и отвратительно. Мы разыскали остатки клюва, глаза, перья. Все было мертво, плоско. Жизнь, которую сумел вдунуть в эти куски художник, распылилась. Тут же валялись и колосья, и васильки. И было грустно. Прошло утро, когда ерзали сочно по дереву рубанки, суетился человек с аршином, и в душе нарастало ожидание чего-то чудесного. Прошло чудесное и не придет больше…

Я сообщил Ваське, что Василий Сергеич умирает. Он, открыв широко глаза, смотрел на меня. Он, как будто, не верил. Хотел что-то сказать и издал горлом неопределенный звук.

– С чего? – спросил он.

– Тут у него пусто… – показал я на грудь. – Доктор сказал.

Васька не стал расспрашивать. Быстро-быстро завертелся на одной ноге, долго вертелся… Потом остановился и сказал:

– А помнишь, как его собаки грызли?

Мы сидели на остатках «орла», «мельницы», «снопов», слушали жужжанье пилы и вспоминали:

– А помнишь?.. А помнишь?..

Он больше уже не приходил к нам. Но раза два приходила она, бледная девушка с голубыми глазами. Она так же конфузилась, делала реверанс и мяла платочек. И опять она просила о чертежах. Говоря о здоровье дяди, она плакала, опускала глаза, торопилась уйти… Сбивчиво передавала она, что дядя не спит ночи… Отец дергал плечом, говорил, что сам раза два заезжал к архитектору, что чертежи найдутся, что архитектор еще не приезжал. И она уходила, торопливо прикладывая к глазам комочек платка.

Ее появления оставляли невыразимую грусть. Отец всякий раз немедленно посылал дворника, слышал ответ, что архитектор уехал, что его нет дома, что он сам завезет что нужно. Потом ходил по залу и кого-то бранил мошенником. Провожая бледную девушку в последний ее приход, он сказал:

– Что случится, сейчас же уведомьте…

Она только кивнула.

Дня через два после этого, когда мы сидели за вечерним чаем, принесли телеграмму. Прислал доктор. Отец вскрыл ее, взглянул и перекрестился.

– Царство небесное… Помер наш «рваный барин»…

И грустно-грустно покачал головой.

Я замер. Я не заплакал, а как-то затих. Пошел в детскую, подошел к киоту, где у меня была одна маленькая-маленькая вещичка, к которой я приходил всегда, когда мне было тяжело, когда посещало меня горе. Это было небольшое сахарное яичко, подарок няни. Оно висело за стеклом киота. Знаешь, эти дешевенькие сахарные яички со стеклышком… За розовыми, синими и белыми цветочками бессмертника и зелеными волокнами мха виднелась в глубине картинка Спасителя, с белым знаменем поднявшегося из гроба. Странно, но всегда от этого сахарного яичка на меня изливалась умиротворяющая грусть, какой-то чарующий покой душевный. Помню, когда няня дарила мне это яичко, на Пасхе, она сказала, что если смотреть в стеклышко, так там живого ангелочка можно увидеть… И я подолгу смотрел, и казалось мне, что я вижу там, за цветами, что-то живое… И радостно было у меня на душе…

И постепенно привык я в минуты детского горя приходить к киоту и смотреть. Чудесная панорама! А какие цветы! Зимой они были особенно красивы… Тогда эта чудесная панорама была для меня полна жизни и какой-то неизъяснимой, радостной красоты. Да и теперь… И теперь я часто останавливаюсь у маленьких лавочек и стараюсь найти мое яичко. И нахожу похожие… И тогда светлая волна набегает на меня и несет маленькие розовые картинки детства…

И вот я стоял у киота и смотрел, смотрел за стеклышко. И ничего не видел. Слезы наполняли глаза. Я глотал их, я старался найти то, что я всегда находил у киота, – грустный покой… И я нашел его.

– …Теперь смерти нет, батюшка, – говорила когда-то мне няня, даря яичко. – Смертью смерть поправ…

Это вспомнилось мне тогда, и я старался прогнать мысль о смерти. Сделать так, чтобы не думать, что Василий Сергеич умер. И казалось мне, что я добился этого. Я уснул с умиротворенным сердцем.

Я не был на похоронах, но знаю я, где нашел себе последнее место Василий Сергеич.

В праздник освящения плодов был я с отцом в ближнем монастыре, где за стенами покоятся мои близкие. Там пышно разрослись яблочные сады бок о бок с могилами, увенчанными крестами и памятниками. Там много часовен, гранитных глыб и надгробий. Там много успокоившихся.

– Пройдем-ка сюда… – сказал мне отец.

– Куда?

И он повел меня в глубь монастырского кладбища. Отступили глыбы и величавые памятники. У самой задней стены, под вербой, на свеженасыпанном бугорке стоял железный крест, сделанный под березу. На нем жестяной свиток.

– Вот где теперь он, наш архитектор… – сказал отец. – Не забыл?

И прочел я на жестяном свитке:

«…Не имеющий чина и звания архитектор Василий Сергеич Коромыслов».

И еще ниже, славянской вязью: «Блаженни есте, егда поносят вас»…

XIV

А больше и рассказывать нечего…

Да, ты спрашиваешь про чертежи… И про бледную девушку с голубыми глазами… Ну, тут уже нет сложных и трогательных событий. Скучна и монотонна жизнь, и многое идет в ней своей незаметной чередой.

Осенью того же года зашла к нам Настенька. Она пришла проститься. Но это была уже не та растерянная девочка, куда-то спешившая, комкавшая платочек, как было недавно. Она не делала реверансов, не путалась в словах, не одергивала черного передника. Стройная и покойная, с теми же прекрасными глазами, она просто и уверенно пожала руку отца, сказала: «Благодарю, благодарю вас за все», и еще раз пожала руку. В ней чувствовалась мне какая-то покойная сила. Она сказала, что получает место учительницы где-то далеко, что она теперь устроилась, что Миша поедет с ней…

Она погладила меня по стриженой голове и потрепала по щеке. Отец сам проводил ее до двери и сказал:

– Все-таки напишите, если что…

Не знаю, писала ли она. Больше я ее не встречал и ничего о ней не знаю. А помню ее хорошо, особенно ее большие глаза, в которые были, как будто, вправлены кусочки неба. А Мишука мне так и не довелось увидать…

А чертежи… Они отыскались… года через два. И привез их почтеннейший Иван Михайлович. Он опять сошелся с отцом, строил ему дом, по-прежнему заходил к нам, по-прежнему жирно смеялся и дымил сигарой. А растолстел он еще больше.

Оказывается, чертежи эти завалились у него… за шкап! А он, видишь ли, так и не догадался туда заглянуть… два года. Все перерыл в доме, а за шкап-то, черт возьми, и невдомек было заглянуть! И смеялся же он над своей недогадливостью! Весело смеялся.

Конечно, это грустно… Но что особенно грустно, так это то, что та бледная девушка тоже о них забыла…

Прошло много лет. Я вышел в жизнь. Отца давно уже не было в живых. В груде деловых бумаг, расчетных и приходо-расходных книг нашел я эти синие листы и это измятое письмо. Как пламя пожара в темной ночи освещает всю округу, как солнце днем, так эти остатки прошлого сорвали серые покровы годов, – и встало предо мной далекое…

И подумал я, что эти листы, быть может, явятся приветом издалека, последним «здравствуй и прости» из мира нездешнего для тех, кто связан был с творцом их узами крови. Я сделал публикацию в газетах. Никто не отозвался. Может быть, уже нет милой бледной девушки с голубыми глазами… А может быть… забыли?.. Нет, нет… Должно быть, публикация не попала на глаза. А может быть и откликнется кто…

Ты, мой друг, часто блуждаешь из конца в конец родной страны. Ты, быть может, встретишь ее, эту милую бледную девушку… Ее легко узнать. У нее такие глаза, ну… как кусочки неба… Скажи ей, что… Нет, не надо. Пусть лежат они у меня, эти синие листы… Я люблю их, они для меня святы… Глядит на меня с этих листов оборванный человек, расхаживавший по балаганным подмосткам и получавший балаганные пощечины, и не только балаганные… неведомый, не имевший чина и звания художник. Он бродил, долго и мучительно бродил и не вышел на торную дорогу. Но он лелеял в душе огромное, какой-то неведомый храм всесветный. Он молился в нем и плакал в мечтах о нем, хотел бы собрать туда, в этот свой храм, всех, всех, и таких же, как он, огрызков жизни, и иных… Всех. В этом храме не было бы места слезам.

Да, какой-то чудесный храм носил он в чутком сердце своем и не мог рассказать и бросил на бумагу лишь остов, слабую тень. А душу храма унес с собою…

Смотрю на эти листы и строки, и скорбные и розовые волнения из нежного детства движутся на меня тихой волной. И дорогие светлые лица встают, отошедшие… И бледное личико девушки с заплаканными газами, глубокими и голубыми, как небеса…

Что? Я плачу? Нет, эго так… прошло…

Приложение к рассказу «Рваный барин»

«Наполеон»

(Рассказ моего приятеля)

Были святки. Мой закадычный друг Васька с нашего двора давно подбивал меня побывать в балаганах «под Девичьим».

– Огромадное место там, пустое, – рассказывал он мне с жаром, – и все там балаганы, и черти выскакивают, и пушки грохают… вот ей-Богу!

И дворник наш тоже побожился, что «бывает, что и чертей показывают… всякие там кеятры!»

Меня выпустили гулять на двор, и я ускользнул с Васькой «под Девичье». Был у меня всего двугривенный. Мы его разменяли по дороге на стрючки и сахарных петушков, а когда добежали до гулянья, Васька взманил меня прокатиться на карусели, обещая взять какую-то «партию» в шесть колец; тогда нас будут катать задаром хоть целый день. Я отдал последний гривенник, Васька взял «партию», прокатился раз пять задаром, и его, наконец, стащили с конька за шиворот.

– Жулики! – обругался он. – Не хочется только городового звать… А в балаган под доски пролезем… мне все известно!

Высокие балаганы заманчиво белели свежими досками, пестрели щелкавшими по ветру флагами. Весело зазывал колокол, парни сипло орали на морозе:

– Пра-воррней, пра-воррней!.. Не теряйте врремя дар-рром!..

Мы протискались к высокому балагану с раскрашенным балконом. По балкону ходил какой-то в зеленом балахоне и орал хриплым голосом:

– К началу, к началу, щипать мочалу! Сейчас сам господин Наполеон будет палить из пушки… по ста-рушке! Эй, городовой, начнем Бородинский бой!.. Гренадер-военный, у тебя шаг здоровенный… шагай – не бойся, только в баню сходи помойся, а то у нас все господа за грош, а на тебе грязь да вошь!..

Все весело топтались, гоготали. Солдаты валили кучами, брали в окошечке билеты и пропадали за полотном, на котором были намазаны корабли, стрелявшие огнем пушки, бушующее море, откуда высовывали морды зеленые крокодилы и огненные змеи, стояла красная крепость на горе, усыпанная солдатами, и перед ней, скрестив руки, – человек в сером сюртуке и в шляпе с пером. Я подумал, что это, пожалуй. Наполеон и есть, который будет палить из пушки.

Васька пробовал проскользнуть с солдатами, но его схватил парень в красном плаще, с золотым мечом, и столкнул со ступеньки в снег. Тогда он повел меня кругом балагана – поискать, нет ли дырки. Но дырки не было, и мы опять очутились перед входом. В окошечке торчала голова барыни в лисьей шубе и зорко поглядывала на нас. Иногда барыня высовывалась, как собака из конуры, дергала в колокол и огрызалась:

– Если желаете в спиктакли, платите деньги. Сенька, гони мальчишек!

Из-за моря со змеями выскакивал красный парень и отгонял нас мечом. А в балагане уж раз выпалили из пушки. Васька уже предлагал подкопаться под стенку сзади, как вдруг надо мной раздался веселый голос:

– А, и вы здесь, сударь?! Неужто одни ушли?..

И я увидал дядина приказчика. Он был в синей чуйке, в новых резиновых калошах и пощелкивал шпанские орешки. У меня засосало сердце, что я убежал без спросу. Он, должно быть, заметил мое смущение.

– Ничего-с, скажем, что со мной были. Угощайтесь… – протянул он орешков на ладони, – изволили любоваться на приставление кеятров?

– У него де-нег нету, – плаксиво зашипел Васька.

– Связались вы, сударь, с таким сопливым! – сказал дядин приказчик, даже и не взглянув на Ваську. – А зачем нам с вами платить деньги, ежели у нас тут самый главный представлятель, который папеньке стенки в банях расписывал! Да мы его сейчас встрепенем!..

Он подошел к окошечку и важно закачал пальцем. Барыня что-то поморщилась и закричала злым голосом:

– Приходите в самые спиктакли! Наполеона требуют! – крикнула она под занавеску.

Дядин приказчик вынул серебряные часы и долго смотрел на них. Потом погремел мелочью в кармане.

– Наполеона, Василь Сергеева… хозяйка кличет! – заорал кто-то за стеною, и появился тот, который недавно ходил по балагану.

Он теперь был в серых сапогах с жестяными звездами, где шпоры, в сером коленкоровом сюртуке с огромными жестяными пуговицами и в серой картонной треуголке. И лицо у него было серое и до того худое, что выступали кости. В одной руке он держал жестяную шпагу, в другой… Но другой руки не было, а болтался пустой рукав.

Он метнулся, узнав приказчика; как будто растерялся.

– А мы к вам-с, для кеятров, – сказал дядин приказчик, тыкая меня в башлычок. – Они, стало быть, сынок папеньки ихнего, стенки-то расписывали через меня… И еще будете иметь заказы! Удовлетворите уж такое ихнее любопытство. Желательно в балаган, а они прокутили весь свой капитал!

– Да что вы-с! – воскликнул серенький человек и протянул мне руку, в которой была шпага. Даже пошаркал звездами.

Я был изумлен, польщен. Все глазели на «самого главного», который сейчас будет палить из пушки, а он протягивал мне руку и кланялся!

– Вы теперь, стало быть, самый главный Анаполеон и есть? – спрашивал дядин приказчик важно, пощелкивая орешками.

– Зима-с, – поддернул Наполеон плечом. – Малярной работы нет, а тут все рублика два-три. С утра до ночи, спектаклей двадцать, и на морозе, и на балагане орать надо… Вот и представляю.

– Дело хорошее. Уж вы устройте, ублаготворите, при протехции кеятров! – настаивал приказчик.

Наполеон сморщился и покашлял в руку. Поглядел на барыню в ящике и опять покашлял.

– Да с удовольствием, отчего же-с… Трое вас…

– Сопливый и без билета прошмыгнет! – толкнул дядин приказчик Ваську.

– Дя-динька, – захрипел Васька, цепляясь за мой тулупчик.

– Идти – так уж всем-с! – сказал строго Наполеон и направился к барыне.

Он что-то говорил ей, снял треуголку и постучал ею в грудь; но та сидела как каменная, поджав губы.

– Хорошо-с, – сказал грустно Наполеон и махнул рукой. – Запишите. – И поманил нас шпагой. – Пожалуйте смотреть-с!

– Первые места если, рупь за троих!! – крикнула строго барыня.

– Ловко вам наше угощение влетело! – сказал дядин приказчик. – Зато из чести стараетесь, для протехции! Вы теперь, стало быть, будто царь… царь Анаполеон!

– Да, – сказал уныло Наполеон. – Вот вчера простудился, всю грудь завалило, и голос потерял, сиплю. А для Наполеона, сами знаете, надо героем быть! И голос резкий чтобы.

– Ничего, сойдет. Анаполеон у нас померз. Вот и выходит, в самый вы раз, – сказал дядин приказчик, похлопывая по плечу Наполеона.

Серенький человек посадил нас на переднюю скамейку, где коптили в деревянной канавке лампы, и сказал, что сейчас начнется.

– Велит хозяин повеселей, для смеху публики… – усмехнулся он. – Ну, придется, знаете, ломаться! А разве так для Наполеона надо?! – показалось, сказал он мне и даже ласково подморгнул. – Ну, я уж для смеху выдумываю, сочиняю сам!..

Он ушел. Занавес заколыхался, и заколыхались на нем дворцы и тигры. В балагане было, кажется, еще холоднее, чем снаружи, даже свистело в щели. Сзади стучали ногами от мороза. Наконец занавес поднялся, и я увидал город на горе, и по этой синей горе белели клубочки дыма и лезли синие турки в красных шапках. Сверху сошвыривали их штыками наши. На полу была навалена куча снега, самого настоящего, и он не таял. На куче стояла табуретка и валялось несколько березовых поленьев.

– Стало быть, зима, и Анаполеон будет замерзать! – сказал мне дядин приказчик, пощелкивая орешками.

– А помрет? – спросил боязливо Васька.

– А ты не встревайся, сопливый… сиди-гляди! – сказал строго приказчик, швыряя скорлупки в снег. – Им бы весь намост завалить надо, для вида лучше!

Вышел Наполеон, опустив голову на грудь. Дошел до ламп, и стало видно, как изо рта его вырывался пар. Видно по всему было, что ему очень плохо.

– Ах, какой ужасный русский мороз! – прохрипел он, грея дыханием руку. – Сегодня, должно быть, сто градусов! Ужасно!

Он грозно топнул – прыгнули язычки в лампах – и сел на табуретку, разминая ногами скрипевший снег. Рукав его сюртука мотался, постукивали ноги о табуретку, подрагивали плечи.

– Здорово прихватило? – кричали сзади.

– Ему теперь прямо беда… Анаполеону-то! – объяснял мне дядин приказчик, выплевывая скорлупки прямо Наполеону под ноги. – Некуда ему податься, как приперли! Одна табуретка ему осталась да полешки… тьфу, тьфу! – поплевывал он скорлупками. – Ну-ка, Василь Сергеев… докажи себя! Повеселее!..

Наполеон поглядел на нас и усмехнулся грустно. Опять подошел к лампам и погрозил кулаком на публику.

– Не сдамся!.. Все… на банку!.. – крикнул он весело. Так все и загудели:

– Верно! С морозу-то и на целую бутылку можно!..

– Роковой час пришел! – хрипнул Наполеон и поперхнулся: забило его кашлем.

– До чего все верно-с! – вздохнул дядин приказчик. – Стало быть, лютый мороз, и он, понятно, застудился. Ну до чего все ве-рно!..

– Храбрые мои марша-лы-ы! – крикнул Наполеон, махая шпагой.

Появились парни в красных плащах, в зеленых штанах, в золотых сапогах и с золотыми мечами, которыми они враз стукнули, как ружьями. На их высоких шляпах торчало по гусиному крылу. Один из них только что гнал нас от балагана. Но теперь оба были чем-то испуганы и все глядели туда, откуда вышли. А оттуда выглядывала пушка. Наполеон потер себе грудь и крикнул шипящим голосом:

– Я победил все народы!..

Маршалы вытянули шеи и опять стукнули мечами.

– И вот попал в снега России! Ужасно! Но все равно. Я сжег все корабли, и уже нет мне возврата в славное мое отечество! – выговорил Наполеон в отчаянии и стукнул кулаком в грудь. – Нет, не сдамся! Ужли я должен покончить свои роковые дни на проклятых русских полях, покрытых снегом?! О, горькая моя судьба!..

И он опустил голову на грудь. Все замерли. Дядин приказчик разгрыз орех.

– Решено и подписано! Сейчас начнется славный Бородинский бой!..

– Ура! – гаркнули маршалы и опять стукнули мечами.

– Да это наши солдаты, из Хамовников! – крикнул кто-то за мною. – С первой роты, Перновского полку!.. Митю-гин, жарь!..

– А зачем он сжег свои корабли? – спросил я дядиного приказчика.

– Значит… так уже ему занадобилось. На дрова, может, по случаю морозов… Уж это ему известно!

– Храбрые мои марша-лы-ы! – крикнул Наполеон. Парни вытянулись, как по команде, и замаршировали плечо к плечу. Потому и маршировали, что – маршалы?

– Зарядить все пушки и орудия! – крикнул Наполеон и заходил, притопывая, чтобы согреться.

– Чего ж он дрова-то не зажигает? – спросил Васька.

– Не умеет, – усмехнулся дядин приказчик и хитро подмигнул мне: – Полиция не дозволяет, по случаю пожара.

Маршалы отмаршировали за кулисы, откуда послышался барабанный бой и труба. Началось самое интересное. Наполеон подошел к краю, погрел руку над лампой – так все и зашумели! – и прошептал:

– Чую, что несдобровать! А, плевать! – крикнул он лихо, плюнул и даже растер ногой. – А напоследок выпью… ро-му!

И ловко крякнул. Весь балаган так и загромыхал. Дядин приказчик даже всплеснул руками и затопал:

– Ну до чего же ве-рно!..

Наполеон достал из кармана бутылочку и, подмигнув нам, забулькал. Все закричали «браво!».

– Маленько обогрелся, – крякнул Наполеон, подмигивая. – Ух, русские морозы!

– Да, брат, без ее плохо! – кричали сзади.

– А теперь… в страшный бой, и пусть судьба решит!..

Но не успел он договорить, как из-под его ног вырвался белый дым, словно вытряхнули муку, и поднялось что-то в белом, как привидение.

– Кто ты… о незнакомец? – крикнул Наполеон, махая шпагой.

Незнакомец ответил загробным голосом:

– Знай, несчастный, что русские непобедимы! Ударили лихо трубы – «Ах вы, сени, мои сени», – и весь балаган загремел ногами и заорал «браво!».

Наполеон гордо откинулся и пырял в воздух шпагой.

– Все силы ада су-против меня! – хрипел он. – Но я, Наполеон, властитель мира и народов! Кто ты?..

– Я… – словно завыло привидение, – конец твоему гордому ндраву! Слава твоя прошла!

И незнакомец провыл, что Наполеон помрет постыдной смертью середь моря-окияна на острову и тогда увидит его опять, в последний раз!

– Кто же ты? – кричал Наполеон, пыряя шпагой.

– Кто я-аааа?! – завыл незнакомец ужасным воем. – Я… смеррррть твоя!..

Простыня распахнулась, и мы увидели черное, расписанное белыми полосками, как скелет, а из-под пола выставилась сверкающая коса. Смерть подхватила косу и провела ею над головой Наполеона. Снизу задымилось и едко запахло серой. Наполеон махнул шпагой, а смерть медленно пятилась и грозила косой. Наконец ушла.

– Ха-ха-ха! – хохотал страшно Наполеон. – Смерть? Плевать! Маршалы, ко мне! Начнем Бородинский бой!

– Начнем! – гаркнули маршалы, словно на лошадей, и выкатили пушку.

– Пали! – скомандовал Наполеон.

Грохнуло, и все заволокло дымом. И такая пошла стрельба, что стало страшно. Наконец затихло. Наполеон, кашляя от дыма, махнул платочком. Опять появились маршалы. Наполеон сел на пушку, а маршалы стали его разглядывать: не ранен ли?

– Ага! – крикнул Наполеон, – русские не сдаются? В таком случае идем прямо на Москву!

– Ура! – заорали маршалы и стукнули мечами.

Занавес опустился. Вышел кто-то в хорьковой шубе и объявил, что завтра будут представлять бегство Наполеона из Москвы, русские пляски-апофеоз и дивертисмент с ножами и огнями, фокусы!

– Ай, Василь Сергеич… Какой представлятель знаменитый, – сказал дядин приказчик. – Земляк мой, всякие художества умеет.

Когда мы выходили из балагана, нас нагнал Василий Сергеич, уже в зеленом балахоне.

– Посмеялись, сударь? – ласково сказал он и погладил меня по башлычку. – Вот как на хлеб да на квас-то зарабатываем!

И попросил дядиного приказчика похлопотать для него работки.

– Найдется, опосля праздников наведайся, – сказал дядин приказчик.

– Одному-то бы ничего, да братнины сироты при мне…

– Для тебя отказу не будет. И сударь папашеньку попросит…

Когда мы пошли от балагана, по балкону ходила огромная черная голова, а бывший Наполеон колотил по ней палкой и кричал сиплым голосом:

– А вот дать сладких сухарей, чтобы издох поскорей! Проворней, проворней… кхеа… кха… Ах, застрял в глотке возок льду… проворней, проворней… Наполеона представлять пойду!..

– Пропащий человек! – сказал дядин приказчик.

– Почему – пропащий?

– Пропадет. В больницу его надо, кровью плюет, а он вон на морозе ломается, орет. А зато людям весело!

Я оглянулся на балаган, на зеленого человека, что-то кричавшего на народ, приставив ко рту руку, и мне стало чего-то грустно.

– Вот и получили удовольствие, – говорил мне дядин приказчик ласково, – и папашеньке скажете, что не одни были, а со мной… сводил вас на представление кеятров, и денежек не платили-с. И со мной-с. Одним нехорошо в черный народ ходить-с… слова разные нехорошие и поступки-с. Так и скажите-с, что со мной, в сохранности. Орешков-с?..

Я все оглядывался. Вспоминал серое лицо Наполеона, и рукав его сюртука, и кашель. И флаги на пестрых балаганах уже не манили меня веселым щелканьем.

– А вы чего это приуныли? – спрашивал дядин приказчик весело. – Васька-то вон как прыгает! Без спросу ушли, что ли… боитесь, что трепка будет? А вы скажете, что со мной…

Пожалуй, и это меня тревожило. И было еще, другое.


Севр, март 1928

Русская песня

Я с нетерпением поджидал лета, следя за его приближением по хорошо мне известным признакам.

Самым ранним вестником лета являлся полосатый мешок. Его вытягивали из огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и вываливали из него груду парусиновых курточек и штанишек для примерки. Я подолгу должен был стоять на одном месте, снимать, надевать, опять снимать и снова надевать, а меня повертывали, закалывали на мне, припускали и отпускали – «на полвершочка». Я потел и вертелся, а за не выставленными еще рамами качались тополевые ветки с золотившимися от клея почками и радостно голубело небо.

Вторым и важным признаком весны-лета было появление рыжего маляра, от которого пахло самой весной – замазкой и красками. Маляр приходил выставлять рамы – «впущать весну» – наводить ремонт. Он появлялся всегда внезапно и говорил мрачно, покачиваясь:

– Ну, и где у вас тут чего?..

И с таким видом выхватывал стамески из-за тесемки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:

И-ах и те-мы-най ле-со…

Да йехх и те-мы-на-ай…

Я старался узнать, что дальше, но суровый маляр вдруг останавливал стамеску, глотал из желтой бутылочки, у которой на зеленом ярлычке стояло «политура», плевал на пол, свирепо взглядывал на меня и начинал опять:

Ах-ехх и в темы-на-ам ле…

Да и в те… мы-иы-мм!..

И пел все громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья, – он казался мне очень страшным.

Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы.

Так было дело.

Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про темный лес, где «сы-тоя-ла ах да и со-сенка», маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу – пускать «монаха». Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:

И-ах и в те-мы-ном ле-э…

Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он все-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.

Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки. Маляр сладко похрапывал – должно быть, от удовольствия. Тогда Васька обвел вокруг маляра широкий «заколдованный круг», присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:

Рыжий красного спросил:

– Чем ты бороду лучил?

– Я не краской, не замазкой,

Я на солнышке лежал!

Я на солнышке лежал,

Кверху бороду держал!

Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:

– А ты не реви, дурашка. Такой же растет у меня в деревне. Что хозяйской краски извел, ду-ра… да еще ревет!..

С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про темный лес, как срубили сосенку, как «угы-на-ли добра молодца в чужу-дальнюю сы-торонуш-ку!..» Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он ее, что думалось мне: не про себя ли и пел ее? Пел и еще песенки – про «темную ноченьку, осеннюю», и про «бере-зыньку», и еще про «поле чистое»…

Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир – тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни приоткрылся мне новый мир – и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждет чего-то… Тогда-то, на ранней моей поре, – впервые, быть может, – почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом – я познал его: крепость его и сладость. И все узнаю его…

Солдат Кузьма

(Из детских воспоминаний приятеля)
I

Давно его нет на свете, – лет, пожалуй, двадцать прошло, как его нет, – а я так хорошо его помню, точно он вчера только навестил меня: я дотронулся до его большой, жесткой руки, в которой, бывало, тонула моя ладошка, и он так отчетливо, по-солдатски сказал обычную свою прибаутку:

– Много лет, сударь, здравствовать – не помирать, мылиться-париться, крыс-мышей не бояться, с легким паром оставаться!

Так, бывало, говаривал он в бане, окачивая меня последним тазом. Служил он при наших банях парильщиком.

Почему же я так хорошо его помню? Должно быть, было в нем что-то, что не может и не должно забыться.

Я – маленький-маленький, такой маленький, что могу подходить под стол, а когда попадаю в баню, – не в общую, где очень шумно и ничего не видно от густого пару, а в небольшую, какую-то особенную, где моется всего два-три человека, и, должно быть, дорогую, потому что тут не бывает бедно одетых людей, – я никак не могу вскарабкаться на пузатый тугой диван, и меня подсаживает шлепочком парень в белой рубахе с красным пояском и в валенках. Приводит меня в баню старая нянька и наказывает этому парню вымыть, как следует.

– Вымыть чтоб его, как следует, а потом я его захвачу, в окошечко стукну. Солдат, скажи, чтобы мыл!

Она уходит с узелочком в какую-то другую баню, а я остаюсь с парнем, который зачем-то сперва подергает меня за маковку башлыка и сделает страшное лицо, потом принимается стаскивать с меня полушубочек, неприятно щекочет шею холодными пальцами и все шевелит рыжими усами, как таракан.

– Ну, теперь ты ко мне попал! – сердито говорит парень и хмурит брови, пугает меня. – Ну, а мыть-то кого позвать, – Левона али Солдата?

А сам все супится. Я молчу. Мне хочется, чтобы он привел Солдата, потому что с Солдатом весело: он всегда смешно говорит и рассказывает про англичана, который подарил ему трубочку. Но мне не хочется отвечать парню. Он шевелит усами, морщится, посматривая на мои башмачки, – я знаю почему, – и, наконец, подумав и покачав головой, говорит:

– Ну, хорошо. Позовем Солдата.

Он и сам любит разговаривать с Солдатом, а только притворяется, что ему хочется позвать какого-то Левона. За Солдатом он посылает куда-то мальчика, который всегда спит у печки, положив голову на ладошку, а сам принимается расстегивать пуговки моих башмачков.

– Не стыдно в башмаках-то ходить, по-бабьи! В мужскую баню ходишь, – надо сапоги заводить. А то что ж это такое, – совсем настоящий мужчина, а в башмаках! Да и брюки бы надо на подтяжках носить… или на ремешке, а не на кофте.

Мне очень стыдно перед парнем, что я опять в башмаках.

– Я куплю себе охотничьи сапоги, – говорю я и смотрю на валенки парня. – Мне на Рождество даст папаша рублик, а я куплю сапоги…

– Вот. Со шпорами покупай.

– Да, со шпорами. И валенки куплю.

– Потом калоши еще надо кожаные, за пятачок.

– Да. А валенки сколько стоят, двадцать копеек?

– Двадцать копеек.

Парень вдруг раздувает щеки и сразу смеется в руки. Я знаю, что он потому смеется, что у меня девочкины чулочки, – длинные.

– Я себе маленькие чулочки куплю… – говорю я, чтобы он не смеялся. – Я ведь не девчонка, а мальчик.

– Самый настоящий мужчина! – говорит он, снимая с меня рубашку, и я вздрагиваю от его холодных пальцев.

Мне хочется заплакать. В зеркало, напротив, я вижу, какой я худой и маленький перед этим парнем-надоедой. И потому особенно радостным кажется приход Солдата-парильщика.

С замиранием сердца слышу я, как хлопаед на пружинке наружная дверь, шуршит по стенке сухой веник и слышится знакомое кряканье. Входит высокий-высокий худой Солдат в опорках на босу ногу, хотя на дворе мороз, в ситцевой рубахе, в кафтане внакидку, в солдатской кепке с донышком наверху и с веником под мышкой. Он всегда приходит с трубочкой, которую я очень хорошо знаю. В одном ухе у Солдата беленькая серьга – солдатская. Тут начинается интересное.

Солдат с шумом сбрасывает опорки и подходит к печке погреть руки. И все-то крякает. Лицо у него коричневое, худое, с длинным носом, а глаза смеются; бороды совсем нет, а только коротенькие усы, которые колются: я с ним христосовался на Пасхе. Когда он моет меня и наклоняется близко к моему носу, я слышу, как от него приятно пахнет вином и мятными пряниками. Пьяных я боюсь, но Солдата я никогда не видал пьяным: он всегда ходит прямо и говорит скоро.

Сбоку печки Солдат открывает маленькую дверку и начинает пускать туда дым изо рта: так велит ему парень.

– Ну-ка, покажь трубочку-то! – просит парень, берет трубочку, начинает курить и пускать дым в печку.

– Опять все покажь да покажь! – говорит Солдат, точно сердится на парня, а сам дает. – Надо бы мне хоть по пятаку за показ брать, ей-Богу! – подмигивает он мне. – Ведь правда, сударь? Аглицкая трубка, серебряная, с оленями, с медведями… Найди-ка поди такую трубку!

Парень вертит трубочку, разглядывает. Я перехожу к ним по дивану, который, как будто, прыгает под ногами и подкидывает меня, останавливаюсь за спиной парня, тянусь посмотреть на трубочку поближе и слышу, как от головы парня пахнет деревянным маслом. А парень уже подобрел и даже протягивает мне трубочку, стараясь щекотнуть под бок. Я верчу трубочку, вижу, как по белому столбику нарисованы черные олени, кустики, охотник на лошади; вижу, как будто, и медведей, но они уже стерлись; вижу еще собаку, которую парень считает за лисицу, но у ней нет хвоста, и не видно хорошо, собака это или лисица; на крышечке, которая качается на цепочке и вся в дырках, – на самой маковке приклеен зеленый камушек.

– Зумруд-камень… – хрипит Солдат, выколачивая трубочку о печку. – Больших денег стоит. Таких камнев нигде нет, только у меня. Верно! Тот самый англичан говорил.

– Низумруд! – говорит парень. – Вот так штука!

Я знаю, что они говорят не так: надо говорить – азум-руд. Так велела мне говорить нянька, когда я рассказал ей про солдатову трубочку.

– Зумруд-камень! – сердито хрипит Солдат. – Сыщи-ка еще такую! Сколько она по морям каталась, пока мне в руки попалась. А стала она мне – вот и вот…

Солдат тычет себя в грудь и в бок, у ноги. Я знаю, что это значит: там у него пули от врага. А в боку и сейчас еще сидит вражья пуля, которую он называет шельмой, и которую ему подарил на память в какую-то севастопольскую кампанию англичан, – носи, не забывай!

– Двадцать два года ей, шельме… замуж пора выдавать, а она все сидит! Верно, сударь?

Парень так и покатывается, упал даже на диван и все смеется, – но это он все хитрит, он хочет ухватить меня за ноги и пощекотать пяточку.

– Как пошли мы тогда на него в ночное время… ничего не видать. Затаился он… Как кто? Враг, неприятель… там и француз, и турок, и англичаны были… затаился – ни-ни! чисто его и нет! А уж нам хорошо известно: хоронится он в траншее, ждет, чтобы мы ближе подошли. А там, думает себе, я их и огрею. Ладно, скуси-ка патрон сперва. А мы все ближе подбираемся…

Я уже сижу в баньке, маленькой, как комнатка, чуть освещенной лампочкой в фонаре. Темно в углах. Под полком совсем чернота, и там-то трещит сверчок. Там и еще что-то живет, какой-то «банный хозяин», который, будто бы, швыряется по ночам шайками и выпускает из кранов воду – балуется. А сверчки у него заместо музыкантов. И как только сверчок засверчит, – значит, время подошло «банному хозяину» выходить. Такими рассказами напугал меня парень-надоеда. А под полом, под щелями, куда стекает вода, живут водяные крысы, и если остаться одному в бане, – прощай, загрызут насмерть.

Я сижу на лавке и стараюсь подбирать ноги повыше, – шуршит что-то под полом, уж не они ли? Солдат царапает мне голову ногтями, мыло стекает на глаза, я жмурюсь, и страшно хочется открыть глаза и поглядеть в темноту, под полок.

– …Тут-то он нас и почил, и почил жарить… Из траншей… Ладно. Чего? глаз защипало, а? Ну, промой глазок. Хорошо… Ка-ак мы на его ахнем… рраз! в самое это место мне шельма и впилась, в грудь стукнула… а уж добежал до его, вижу – сидят в канаве с ружьями… Опять – рраз! В это место цопнуло, в бок.

Я скорей протираю глаза от мыла, чтобы еще раз посмотреть, куда его цопнуло. Вижу на груди темную ямку, как маленькую лодочку. Да, это не сказка. Да, это было на самом деле! Мне и жалко Солдата, и рад я чему-то, – может быть, тому, что сам вижу, совсем ясно вижу, как это было. А вот и «шельма». Она сидит в боку, у ноги, и Солдат позволяет мне ощупать ее: да, жесткая, как орешек. И белый рубец.

– Ну, еще раз голову помою, жмурься. Хорошо-о… Как ожгло меня! Раз выстрелил, скусил патрон, стал заряд ставить… пошла у меня голова кругом… и ни-чего-то я и не помню, как помер.

– А не помер ведь, а? Это так только, как помер, а не помер?

– Ну, так только, конечно… замутилось в голове, удар получил. Ладно. Сколько так времени прошло, не знаю, а сошло с меня, вижу, – матушки ты мои, где ж это я? И у самой головы кряхтит что-то. А уж светать стало. Смотрю – канава, траншея ихняя, и лежу я на нем, на враге, в горло его руками вцепился. А это он хрипит. Ну, отпустил. Оказался англичан, – на щеках у него как кошачьи лапки приклеены, все они так себе бородку оставляли, по-матросски. Парень здоровущий, прямо… красивый!

– И хороший он, да? – спрашиваю я, уже давно зная, что англичан окажется хорошим.

– Ничего, хороший… прямо душевный парень оказался.

И мне так хочется, чтобы и тот, англичан, тоже думал про Солдата, что и Солдат хороший.

– А кругом тихо, кто побит, кто схоронился, а наши их дальше погнали. Нет никого, а санитары еще не подошли, которые раненых подбирают. А тут мы с ним одни. Ну, разговорились. Какие уж мы тут враги-неприятели! Чуть двигаться можем. Ничего, разговорились. Он по-своему, я ему по-своему. Все понимает. «Что ж это ты, говорю, со мной сделал? Куда я теперь гожусь»?

Мне почему-то смешно от этих слов, – как будто, все страшное прошло, и начинается солдатова дружба с англичаном. Смеется и Солдат.

– Ах ты, говорю, такой-сякой! Маленько его поругал. А он мне на плечо показывает – тоже, мол, и ему влепили, в это место. Да сиди ты, видал уж… ну, в плечо. Сейчас глаза защиплет! «Каля-маля, – говорит, – гав-гав-дую-не вздую[37]». По-своему. И не вздуешь, говорю, шалишь. А в груди у меня жгет, как уголья там. И смерть моя – курить хочется. Отвалился от него, пальцем погрозил – не трожь! Вытащил из-за голенища трубочку свою заветную… такая у меня была, с черной головкой, три монетки всего и стоила-то… Стал кисет с табачком-махорочкой доставать с груди, – на груди у меня был, чтобы не потерять, за рубахой. Насилу выдрал, а сам от боли чуть не ору, – вот как больно, как кожу с меня дерут… Глядь, кисет-то мой – пожалуйте бриться! наскрозь его прострелило, как меня в грудь-то ударило, даже прилип к ране-то. Вот отчего и жгло-то, от табаку! И табачок мой прямо… смок вчистую, не годится. Чуть не заплакал! Ну, как я свою кровь курить буду?! А тут, смотрю, и он, англичан, тоже свою трубочку вытащил… вот какая у меня-то его трубка, та самая…

Я знаю, отлично знаю, что это его трубка, но мне хочется, чтобы Солдат еще и еще подтвердил. И я спрашиваю:

– Это вот которую сейчас смотрели… это его трубочка? та самая?

– Ну, понятно, его. Ты слушай, как было дело.

Солдат кладет меня на лавку, на тростниковый коврик, высоко взбивает мыло в медном тазу, опускает в эту пену по локоть руку с мочалкой, несет ко мне целый ворох точно взбитых сливок и начинает так приятно капать мне на спину клочьями горячей воздушной пены, и разглаживать, и чуть-чуть щекотать. Словно и ему приятно.

– И вдруг, брат ты мой, преподносит он мне… и что б ты думал, а?

Я знаю, что тот ему преподносит, но не хочу говорить: пусть он сам еще и еще раз скажет: он любит об этом рассказывать!

– Вот тут-то он меня и подивил! Преподносит мне на ладошке… в коробочке такой хрустальной-стеклянной… что б ты думал, а? Та-бак, брат, преподносит! Ей-Богу, табак!

Я уже не боюсь мыла, открываю глаза, слежу, знаю, что сейчас будет. Солдат со всего маху кидает мочалку в таз с мыльной пеной, да так, что клочья ее летят во все стороны, на меня, на него, на стены, на потолок, и раздается звук – хлюпп!

– Та-бак! Во!! И там у него, помню, деньги еще были, серебряные. Открыл коробочку и, – пожалуйте, можете курить! Да-а… Ладно. А я ему тоже по-благородному, показываю на свою трубку, – можно, значит? Можно, – говорит. На словах непонятно у него, а уж прямо видать, что можно, даже пальцем в табак потыкал и в трубочку пальцем. Уж прямо видно, что желает угостить. Хорошо-о… Набил я трубочку, высек огоньку… спички тогда до-ро-гие были! Из камушка высек на трут. Та-ба-ак! Ну, табак, брат, прямо… ду-хи-аромат, дорогой, заграничный, деликатный… Ну, конечно, и он закурил.

– Ту трубочку?

– Понятно. Покурили всласть, а сами друг дружки стережемся, ружья держим. А уж белый день на дворе. Тут ихние лежат, а тут наши. Спят сном беспробудным, вечным, царство небесное… Отслужили верой и правдой, а кто виноват – там Господь рассудит. Ладно. А бой, слышно, идет, только далёко. Вижу – домой надо идти, чиниться: вся рубаха у меня мокрая, и слабнуть стало в голове, и холодно стало. Объясняю ему – надо. И он головой тоже – надо, говорит. Надо так надо. Ну, показал ему на ружье – не трожь, говорю, меня, как пойду! Все понимает. Замотал головой, говорит – не трону, стало быть, можешь идти. Ну, говорю, и я тебя не трону. Кепочкой накрылся – прощай. А он мычит, руку протягивает. Очень хорошо попрощались, прямо – душевный молодчик оказался. Прямо жалко мне от него уходить. Говорю ему: «очень ты для меня хороший, даром что неприятель, а как чистый друг… пойдем к нам в плен!» А он тут, будто, прикинулся – не понимает. Тут я ему растолковал на пальцах. Нет, не желает. К своим желает. Еще за руки подержались. Тут вдруг он мне трубочку и дает! Что ты думаешь! Сует в руку и головой просит – возьми на память! А?! До слез удивил. А мою, с черненькой-то головкой, себе желает. «Да, говорю, моя что! три, говорю, монетки ей цена вся, а твоя эн какая!» Никаких разговоров. Давай и давай. А мне, прямо совестно, – дорогая его штука, нехорошо брать. Нет! Упрямый! Взял да насильно в карман пихать стал, а сам смеется. Так и поменялись. А потом расползлись помаленьку…

Я лежу в мыле, и мне хочется, чтобы он все рассказывал и рассказывал про англичана. И так все ясно передо мной: я вижу и ту канаву, и их трубки, и их лица. И сладко так у меня внутри, и хочется с чего-то заплакать, и уже колет в носу. А жилистые руки Солдата мягко-мягко взбивают в тазу пышную пузырчатую пену, с бульканьем купают в ней пушистую мочалку, и вижу я на груди у себя, как слабо потрескивают и лопаются мыльные пузырики с огоньками. И, как будто, плыву я куда-то. Так бы, кажется, и лежал все в полутемной баньке со сверчками, с колышущимися тенями в углах, с медным тазом, покоем и тишиной и ласковым хри-поватым голосом Солдата. И думается, бывало, – а что, если бы пришел сюда, в нашу баньку, и тот англичан. Так бы и сидели мы трое. Они бы держались за руки, курили бы из своих трубок, а я бы смотрел на них.

– А еще не видались с англичаном?

– Нет. Да где там увидаться! Меня тогда месяца три лечили. А потом опять он мне ногу смазал, поцарапал. А там и замиренье вышло.

Потом Солдат ведет меня на полок, но не на самый верх, где не усидеть от жары, а только на половинку лесенки, и принимается парить, легонько похлестывая веником, а сам насвистывает. Я знаю, что он насвистывает.

– Это ты сигнал свистишь, да? это на обед?

– Самый он. «У тя-теньки, у ма-меньки мальчик просит говя-динки: дай-дай-дай!» На рожке так выходит. А это вот будет что: туру-туру! туру-туру! туру-туру-ти-та-та-та?! Так, для стрельбы. «Рассыпься, мо-лодцы! за камни-за-кусты! по два в ряд, не смотри назад, береги заряд!»

– А в атаку как? Ну, пожалуйста… представь, как в атаку…

Солдат смеется, качает головой. Но я знаю – он непременно представит. И вот он спускается с полка, берет медный таз и начинает корешком веника выбивать часто-часто и припевать: тата-тата, тата-тата, тата-тата… – подходит все ближе, ближе, лезет на лесенку, наступает на меня. Мне даже страшно, я залезаю выше, в самую жарищу. Солдат ставит таз, кричит – ура! подхватывает меня под мышки и несет скачивать. И я не чувствую его жестких рук, – мне так хорошо. И так хорошо пахнет мылом, березовым веником и водой. И так ласково-ласково посвистывает сверчок.

А потом, сидя в простыне, в предбаннике, я прошу дать мне подержать ту трубку. Я долго держу ее и опять вижу все, как было: вижу дырочку на груди у Солдата и англича-на в каске, и как они пожимают друг другу руки, и страшно мне хочется, чтобы англичан был жив.

– А он жив, который трубочку подарил?

– Может, и жив, – говорит Солдат, пуская дым в дверку печки. – боле двадцати годов прошло. Небось, трубочку мою давно выкинул. Чего ему моя трубка! Они богатые…

– Нет! – уверенно говорю я: мне хочется, чтобы англичан сберег солдатову трубочку, которая стоит три монетки. – Он ее бережет, она у него в столе лежит, в ящике!

– А ты почем знаешь? – спрашивает Солдат, и лицо его становится строгим.

– В ящике, в ящике у него! – кричу я, и опять покалывает у меня в носу.

– Ну, в ящике так в ящике… – говорит Солдат, пуская синие дымки из носу.

А парень прямо повалился на диван, закинул голову и смеется, растянув рот. Чему он смеется?!

II

Еще я помню…

Помню я светлый весенний день, выставленные рамы и запах распускающихся тополевых почек, похожий на запах ладана. Помню наплывающие, бодрые, куда-то зовущие звуки военной музыки и оглушающее громыханье пушек и зеленых повозок по мостовой. Все идут и идут бесконечными бурыми рядами солдаты; все кепки, кепки, кепки, а поверх кепок сверкающие штыки и флажки. А позади большие телеги с парусиновой покрышкой и красным крестом. Я знаю, что это наши солдаты – идут на войну. У нас в доме все щиплют корпию, набивают пригоршнями путаных ниточек стеклянные банки, чтобы не было пыли; насыпают табаком папиросы. И это все – на войну. Вечером я люблю забиться под стол и слушать, как читают газету. И там – все про войну. Мне страшно, но я хочу и хочу слушать. Там все – про турок… Турки… Они мне кажутся не людьми даже. Они все кого-то режут и жгут. Как разбойники. Их-то вот усмирять и идут наши солдаты.

Скоро я хорошо узнаю, что делают эти ужасные турки. Как-то пришли к нам во двор два черномазых парня. Они были в веревочных туфлях, в синих широких штанах, завязанных у ступни, и в кофтах с большими железными пуговицами; волосы у них были черные и густые, как шапки, а глаза – с большими белками навыкате. Парни мычали, разевали рты и тыкали и них грязными пальцами. У них не было языков. Они были оттуда, где турки, и назывались болгарами. И потом все чаще и чаще стали заходить эти болгары, сербы и еще другие, с маленькими ребятками, выглядывавшими из каких-то мешков. Они плакали и протягивали руки. Приходили и с обезьянками. Было жалко и обезьянок, точно и их мучили турки. Нянька, бывало, скажет:

– Побалуй-побалуй, сейчас позову турку! Онте язык-то…

– А его солдаты не пустят!

– Турку-то? Да он везде пролезет, – как нечистый!

К нам заходит старушка из богадельни, Авдотья Полуга-риха, которая ходила в Старый Ерусалим – поклониться Гробу Господню. Страшно станет, как примется она рассказывать. Повидала-таки она страху! Там-то вот, оказывается, и живут турки. Лезла она на сорокаверстную гору, – все обязательно на нее должны влезть, а то турки ко Гробу Господню не допустят, – чуть жива осталась: сидит там на маковке огромаднейший султан-турок с пикой и все норовит пикой этой спихнуть в тартарары.

– Сохранил Господь, обошла я турку того страшенного постом и молитвой. И есть там вода – кипяток, из каменной горы льется. Рыбку можно варить, кто не знает. А вода-то та из преисподней у них текет, из ада! А они-то все заманивают – рыбку свари, поешь! И кидали они меня, турки окаянные, в океян-черно-море с высокого корабля, душу хотели загубить. Не попустил Господь: упала я прямо в лодку. А и опять они, черномазые, тут. Деньгами откупилась. А у каждого-то длинная-предлинная сабля. Захочет – сейчас голову и отрубит. Да-а… И управы на них не найти. Не найти-и…

Рассказывала еще Полугариха, что турки и в храм-то Господень только за деньги пускают, и стоят с острыми саблями – сторожат. Огня небесного ждут, зажгутся ли свечи.

– Они-то стоят, дожидаются, саблями так и помахивают, а мы-то плачем-плачем, Господа просим-просим. Хочется им нам головы порубить, а Господь-то и не дает! Да-а… Свечи-то сами и загорятся! Стало быть, наша вера самая правая! А турки кричат: наша вера правая! Всех вас сейчас в свою веру обернем, а то головы посекем! Да-а…

Уж сколько же страхов насказала эта Авдотья! И была в ее рассказах и правда, и сказка. Но тогда все казалось правдой.

– Ты что ж это лопочешь-то без понятия! – скажет нянька, занавешивая на ночь окна. – Ты каку молитву-то зачитал? Только бы ему отзвонить… Ты про солдатиков помолись, турку чтобы им задолеть. За веру нашу сражаются, за храмы Господни-и… И днем, и ночью сражаются, страху не боятся…

Поглядишь на темное окно – и захолонет на сердце. А тут еще где-то начинает трещать сверчок – цырр… цырр… Двух сверчков принес мне из бани на Пасху Солдат, принес в пузыречке – в подарок, а они у меня выпрыгнули и куда-то запропастились. Одного нянька поймала у меня в лифчике, а другой куда-то запрятался и, как ночь, так и начинает сверчать. И станет еще страшней.

И вот я помню яркое, солнечное утро, солнечные пятна от оконных рам на красных занавесках комнаты. Входит нянька, открывает занавески. В глаза ударяет солнцем и голубым, страшно голубым небом. Так и защуришься – больно даже.

– Вставай-ка скорей, Кузьма Петрович прощаться пришел.

Какой Кузьма Петрович? Почему – прощаться?

Но скоро я понимаю все. Пришел Солдат, мой милый Солдат, который так хорошо рассказывал и так ласково охлестывал меня веничком на полке. Оказывается, он тоже идет воевать с турками.

И тут узнаю я, что его зовут Кузьма Петрович, что идет он своей охотой, что он давно «отслужил свое», что он не простой солдат, а «николаевский». И почему-то я рад, что его зовут Кузьма Петрович. Мне очень нравится имя – Кузьма. Такое оно – хорошее, ласковое, мягкое, как подушка. Кузь-ма… Кузьма-а… И я часто потом повторяю, сидя в уголке, вспоминая худое лицо Солдата и его сиповатый голос: Кузьма… Кузьма-а…

А вот уже и прощаться надо с Кузьмой.

Вот передняя перед столовой, стол в углу, где всегда стоят два самовара, тот самый стол, куда посылают меня за капризы – на задний стол, к музыкантам. За столом сидит мой отец, в парусиновом пиджаке, а перед ним у стенки стоит Кузьма. Но теперь он совсем другой, чем всегда. Он не в опорках, как в бане, и не в кафтане. Он в сапогах и в настоящей солдатской шинели. На груди у него три медали и серебряный крестик. Он, кажется, еще выше стал и прямей; и лицо строгое у него, и сероватые волосы стоят, как щетка; но все та же белая сережка в ухе и красная царапинка на щеке.

Почему я так ясно все помню, до мелочей? Ведь уже больше тридцати лет прошло, а так ясно все помнится! И даже как Кузьма переступал с ноги на ногу, и даже как уронил свою старую кепку, и все, все, как будто в душе у меня написал кто книгу с картинками, и я ее сейчас перелистываю и читаю. И синеватые, бритые щеки, и подстриженные усы, и серые глаза…

– Смотри, Кузьма… – говорит отец, – уже не молод ты. Верно, за правое дело идешь, за веру, за отечество…

– Так точно-с… – говорит Кузьма, перекладывая из руки в руку кепку. – На что-нибудь и я пригожусь, человек бывалый… Там бывалые-то нужны. За хорошее дело хочу постоять, а там что Бог даст…

Я стою за сундуками, смотрю, слушаю, и хочется мне заплакать. Мне жалко Кузьму. Мне жалко, что он уходит совсем.

– От сна отбился, все дума у меня… – тихо говорит Кузьма. – Значит, надобно мне идтить…

Отец вынимает из кошелька деньги, – не рубль, а бумажки: одну, другую, третью, – и дает Кузьме. Тот говорит, что так много ему не нужно. Но отец велит ему взять, говорит про зиму, про сапоги, про табак: пусть он сам все себе купить. Говорит, что сам хочет одеть его для службы, и надо ему все новое.

Потом начинается беготня. Приносят белье, вяжут все в большой узел. Кладут папиросы, мыло, колбасу, апельсины, чай-сахар. Кузьму сажают в передней к столу, угощают вином и всякой закуской. Кузьма сидит на табуретке, завернув под нее ноги, ест колбасу и вытирает рукавом рот. Нянька стоит у стенки, покачивает головой, «сокрушается», – так у нас говорят про нее, когда она начинает трясти головой на руке, – и просит Кузьму:

– Кушай, батюшка, Кузьма Петрович, радетель ты наш! Воевать-то будешь – и наголодаешься, и нахолодаешься. Может, внучка моего где встренешь, – поклонись от меня…

Я прячусь за сундуками, боюсь подойти к Кузьме, – вот-вот заплачу.

Ну, вот он уже и закусил, и напился чаю. Нянька сует в карман его жесткой шинели пару красных яиц, припасенных ею от Пасхи, связку сдобных баранок, лимончик, кланяется низко-низко и говорит:

– Пошли тебе Господь Батюшка невредимо воротиться… За святое дело трудишься, Кузьма Петрович.

– А вам счастливо оставаться, Василиса Микитишна… покорнейше благодарим за ласку… за нас помолитесь… – говорит ей Кузьма и тоже низко кланяется.

И много раз все кланяются и кланяются они друг дружке.

Входит отец, обнимает Кузьму, и, вижу я, у него на глазах слезы. Кузьма три раза целуется с отцом, вертит головой, точно христосуется. И все наши целуются с Кузьмой на прощанье. Тут и я выхожу из-за сундуков, трусь у стенки, трусь около серой шинели, от которой пахнет собаками и дегтем, дергаю за полу и зову:

– Кузьма! Кузьма-а…

Он нагибается ко мне, смотрит веселыми глазами и берет под мышки, как в бане, когда несет на полок. Через застилающие слезы я вижу красивый белый крестик на желтенькой ленточке и медали. Он, покалывая усами, целует меня несколько раз, опускает на пол и смотрит с улыбкой, избочив голову.

– Кто ж теперь мыть-то будет, а? Ну-ну, ничего… – говорит он, садясь на корточки. – Как с туркой разделаемся, опять будем мыться. Я еще, может, тебе гостинцу какого от турки привезу…

Я плачу, вцепившись в его шинель, от которой пахнет собаками и дегтем. Он отводит меня рукой и встает. Говорит – «счастливо оставаться» – и спускается в кухню. Я вижу его стриженый затылок и подрагивающую серьгу. Все идут в сени, откуда можно еще раз попрощаться в окно. Кричат Кузьме. В боковое окно сеней мне видно, как из каретного сарая выходит наш толстый кучер, старик Авдоким, вытирает на ходу грязным фартуком руки и подходит к Кузьме. Они говорят о чем-то, Авдоким бежит в каретный сарай, сейчас же выбегает в синей своей поддевке, запирает сарай и спешит за Кузьмой, оглядываясь в окна сеней. Отец машет ему – пусть идет. Потом говорит, покачивая головой:

– Теперь закрутит, мошенник. Ну, Бог с ним.

Я знаю, что это такое – закрутит. Это значит, что Авдоким будет лежать скоро в каретном сарае и петь песни, а лошадей запрягать и ездить кучером будет дворник Гриша. Потом Авдоким придет в кухню и будет просить прощения. И его простят. Потом он пойдет к Иверской служить молебен и опять будет кучером.

III

Вот уже и осень, и холода, а нет и нет никаких вестей о Кузьме-добровольце. Так у нас его называют. Летом о нем забылось за играми.

Опять водит меня нянька в баню и поручает парню-насмешнику. И уже не спрашивает парень, – Солдата мне или рыжего Левона. Прямо посылает за Левоном. Левона я не люблю. Он молчит, точно набрал воды в рот, и совсем не умеет мыть. Мочалка у него жесткая, а не особенная, как у Кузьмы, он больно царапает голову ногтями, окачивает то холодной водой, то как кипятком, не носит на полок парить и ничего не рассказывает. Только разве и скажет сердито:

– Еще раз голову мыть буду.

Скучно мне с ним, и безо всякой охоты хожу я в баню. И сверчки теперь кричат по-другому, и не страшно мне почему-то, словно и банный хозяин ушел отсюда с Кузьмой, и старые водяные крысы. Все другое. Только защуришься иногда – и вдруг представится, что это Кузьма гремит тазом, что это Кузьма покрякивает и выплескивает из шайки. Откроешь глаза, – нет, не Кузьма.

А вот и морозы. И ни одной-то весточки от Кузьмы! Может быть, уж и нету его на свете? Говорят у нас, что много полегло наших солдат под какой-то Плевной. Там засел самый главный турецкий генерал Осман-паша, который почему-то кажется мне похожим на нашего толстого Авдокима. Может быть, и Кузьма полег?

Помню я, – говорили еще о каких-то горах, засыпанных снегом: будто стоят на этих горах наши солдаты, а турки все хотят сбить их с высоких гор. Я спрашиваю няньку:

– Когда же придет Кузьма?

– Может, и совсем не придет. Сложил, может, наш Кузьма Петрович косточки свои на чужой земле, царство ему небесное! Нет и нет весточки от него…

И вдруг, перед Рождеством, пришло от Кузьмы письмо. Так ясно помню, даже синий толстый конверт. И буквы в письме большие, с мой ноготь, кривые, все вверх и вниз, как и у меня, когда я пишу палочки по линейкам.

– Давно написал, еще летом… – сказал отец. – А жив ли теперь, ничего не известно.

Я знаю, что убили на войне племянника нашего Авдокима; он приходил раз чинить нам качели. Привезли без ноги сына нашего лавочника. Мимо наших окон часто провозят в больницы в холщовых фурах с красным крестом раненых. Бывало, сидишь на окне и ждешь, вот повезут. Кричат с улицы! – везут – и бегут все, кто к воротам, кто к окнам. И видны под холщовой крышей повязанные в белое головы, руки… Няня крестится, шепчет:

– Господи-батюшка… страдальцы наши безвинные-неповинные… мученики-защитники. И чего это турка какая поганая на земле развелась, попустил Господь? Никому от нее покою нету…

И хоть знаю я, что турки – обыкновенные люди, как и все, и уже видел их на картинках, от этих слов мне становится неприятно и жутко. Когда расшалишься к ночи и не хочешь идти в постель, нянька станет у двери и захрипит:

– Сейчас кликну бушубузуку!

И про баши-бузуков я знал уже, но все же затаишься и спросишь:

– А что такое бушубузука?

– Тигра такая турецкая, вот что!

– Нет, не тигра; а турка на лошади, сорвиголова!

– В тебя, думаешь? Погоди, по-годи… А не будешь спать, он и сюда прилетит. Слышишь…

Я слышу, как няня нарочно стучит в стенку, но все же мне почему-то страшно. Я прячусь с головой под одеяло и начинаю думать о Кузьме, о сверчках в пузыречке, – хорошо бы опять наловить их, – о моей лошади, у которой облупились все ноги и слезли с картона все пятнышки, о пушке, которая стоит на стуле рядом и заряжена горохом – на ба-ши-бузуков, об оловянных солдатиках в белых коробочках из еловой стружки, которых мне все обещают купить и все не покупают, о Рождестве… За окном метель воет и шипит и даже постукивает чем-то в печке. Что это?.. Выставишь голову в прохладный воздух полутемной комнаты. Стоит смирно на стульчике пушка, заряженная горохом, глядит в темный угол. Храпит няня.

– Няня! Ня-ня!

– Ну, чего еще?!

– Не храпи-и…

IV

Уже стаял снег, когда воротился Кузьма. Помню я, как вошла в комнаты няня и сказала, всплеснув руками:

– Кузьма-то Петрович… в куфне сидит! воротился!!

Ей не верят, – шутит? Няня крестится и повторяет:

– Сидит там… саблю показывает!

– Тащи его сюда! – кричит радостно отец.

И вот стучит нижняя дверь, и я вижу большой мешок, обшитый позументом. Потом показывается и сам Кузьма, звякая и громыхая чем-то по лестнице.

Кузьма… Он, как будто, совсем другой – худой, старый, с особенными глазами, выглядывающими далеко из-подо лба. Он в той же шинели, только зашитой веревочками, в той же, как будто, кепке с порванным козырьком, только сапоги почему-то у него желтые, словно он их покрасил. Да, вот почему он стал, как будто, другой: у него седая борода! И еще новое: у него теперь три креста, два серебряных и один золотой. Нет, он совсем другой, старый-старый. У него и голос другой, свистит и шипит. Да у него нет передних зубов, и потому, пожалуй, рот стал гораздо шире!

А вот и сабля, большая, в железе; это она так гремела по ступенькам.

Кузьму целуют, спрашивают, держат за руки, ведут в комнаты. Кузьму угощают обедом, и не на заднем столе, а вместе со всеми. Спрашивают, почему он похрамывает, отчего у него нет зубов и не отморозил ли он лицо. Он говорит, что похрамывает от пули, которая, слава Богу, умная шельма оказалась – сама на волю выскочила; передние зубы выбил ему один «молодчик ихний», хотел по виску зацепить прикладом, а соскользнуло у него дело это, «зубами заговелся». Узнают, что Кузьма сильно пообморозился на высоких горах, где померзло много народу.

– Кушай, батюшка, Кузьма Петрович… болезный ты наш… защитник… – причитает от стенки няня, утирая слезы.

– Ешь! Кузьма, ешь! – говорит отец. – Сколько крестов-то нахватал!

– Дали… – тихо отвечает Кузьма. – Этот вот, серебряный, товарищи присудили, потому было нам пять крестов на роту нашу за спасение орудиев… мы их на себе в гору вывезли сквозь турок, от неприятеля. А золотой я принял от князя… приколол мне сам на параде…

– За что же золотой-то? – спрашивают Кузьму.

– Да полковника ихнего забрал живым.

Я не свожу глаз с Кузьмы: ведь это не простой, не настоящий Кузьма, а совсем особенный, который замерзал на горах, видел Осман-пашу и взял живого полковника ихнего. И потому посадили его со всеми, как гостя. Нет, это совсем не простой Кузьма.

После обеда наступает самое главное. Кузьма развязывает коричневый мешок, турецкий мешок, и вынимает подарки. Тут все самое настоящее, турецкое. Тут красные турецкие туфли без каблуков, прошитые зелеными нитками, – есть и на мои ноги маленькие; тут и красные фески с черными кисточками, – досталась и мне одна. От туфель и от фески пахнет чем-то необыкновенным, турками пахнет. Такого запаха больше я никогда не слыхал, – будто и чернослив, и кожа, и что-то еще. Отцу моему Кузьма подносит турецкую саблю, которую сам отбил на каких-то горах. Это – огромная сабля, гораздо больше меня, страшно тяжелая, страшно гремучая и пахнет тоже чем-то особенным, может быть, порохом. У ней черная рукоятка в рубчиках, зашитая в кожу. Я не могу поднять эту саблю, да и сам Кузьма вытащил ее из железной покрышки, чуть-чуть помахал и сказал, что тяжелая.

– Очень здоров был турка! Вон и пятна остались, – показал он на рыжие пятна, – заржавела.

Много лет прошло с того дня. Теперь сабля эта висит у меня на стене, и я отдал ее своему сыну, этот кусочек далекого прошлого, мертвый кусочек, с которым связано у меня столько живых и важных, до слез трогающих воспоминаний Я эту саблю теперь хорошо знаю. Я знаю, что она немецкой работы: на ней есть клеймо прусского города – Золинген. Да, немцы продавали тогда туркам оружие, как продают и теперь, в эту великую войну народов. Но это все же подлинная «турецкая» сабля, отбитая Кузьмой на горах. Я недавно осматривал лезвие этой сабли, хорошо смазанное салом, чтобы не было ржавчины. Да, так и остались рыжие пятна, на которые показал Кузьма пальцем. Ржавые пятна! Нет, нет, это не только ржавые пятна! Это следы былого страдания, следы русской крови, пролитой на холодных высоких горах. Пусть навсегда сохранятся эти рыжие пятна ржавчины.

До вечера остается у нас Кузьма. Он сидит на диване, курит из бумажки «турецкий табак» и рассказывает про войну. А где же та трубка?

Уходя, он за что-то благодарит. Ему-то за что же благодарить?! Он же сражался с турками и принес нам подарки! С собой он уносит узел, из которого торчит уголок стеганого пальто: должно быть, ему подарили пальто. На прощанье он трогает меня за кисточку фески и говорит весело:

– Такие же вот и турчонки махонькие. Мыться-то будем, а? Вот приходи в субботу.

Я смотрю на него снизу вверх и благодарю глазами. И потом думаю: неужели же он и теперь будет мыть меня? столько крестов у него!

Да, он по-прежнему меня мыл.

Помню, как я вскарабкался на диван в предбаннике, – я уже умел это делать, – а парень-надоеда сказал:

– Теперь можно и Солдата позвать!

Так и осветилось все в комнате, хотя в ней и так было светло.

И было все так, как раньше. Знакомо хлопнула дверь на пружинке, послышалось знакомое кряканье, шорох сухого веника и шарканье опорков. И опять прежний Солдат-Кузьма. Ни шинели, ни крестиков. На нем белая рубаха, накинут рыжий кафтан, на голове знакомая кепка с порванным козырьком.

– Здравия желаю! – говорит он, вытягиваясь и козыряя.

Я страшно рад, я счастлив при виде Кузьмы. Я спешу вынуть из кармашка припасенный для него подарок, который я сам придумал, – маленькую оловянную пушечку на колесиках, которую можно возить за ниточку. Он берет ее, вертит, ставит на свою большую ладонь, отводит руку и смотрит. Парень хохочет:

– Блох тебе из ее стрелять, в самый раз!

– Ты ее себе на столик поставь, – говорю я Кузьме. – Там у тебя были такие пушки?

– Маленько побольше, – отвечает Кузьма, перекатывает пушечку на ладони и осторожно ставит на окошко, за моей спиной.

– Это я тебе… это твоя пушечка!

– Моя-а?

Он очень рад, улыбается, покачивает головой, берет пушечку, опять ее перекатывает на руке и называет меня чудаком.

– Ну-ну… поставлю у себя на полочку на знак памяти.

И опять все так, как всегда… Полутемная банька, и сверчок, и Кузьма. Он все так же моет меня, царапает голову, мягко-мягко намыливает особенной своей мочалкой, осторожно переворачивает на спинку, несет на полок, похлестывает веничком. Потом забирается на самую верхнюю полку, в страшную жару, покрякивает там и начинает:

– А там-то мо-розы были… вот какие мо-розы были-и!.. А-а… хорошо кости попарить… а-а… Да-а… Нашего брата померзло там, на горах на Балканских!..

– И ты мерз, а? мерз, Кузьма? – спрашиваю я.

– Как все, так и я. Всю себе морду я там обморозил. Вот когда я до теплоты-то добрался…

А сверчок потрескивает-сверчит – цырр-цырр…

– Где же твоя трубочка-то, старая-то? – вспоминаю я.

– Да что, брат… какое дело-то вышло, – говорит он. – Утерял я ее там, на горах… Сказать не могу, как жалко. Когда мерз-то, так, брат, покурить захотелось, обогреться… сказать не могу. Достал я ее, а руки-то занялись, захолодали, она у меня в снег-то и упади… как провалились. А метель была. Весь снег перерыл – нет и нет, чисто как сгибла. Как стает снег, турка какой-нибудь найдет. Так жалел, так жалел – сказать не могу!

И мне так жалко той трубочки, что хочется плакать.

– А англичана не видал опять?

– А чего ему там делать. Там, брат, я турки вот досыта навидался.

– А турка тебе ничего не подарил?

– Как не подарить, подарил. Вот тут вот… – показывает он на ногу, под коленом, – в самое это место стукнул меня пулькой, да, спасибо, выскочила. Вот сюда вот…

Я подымаюсь к нему, в самую жарищу. Пробую ногу, чувствую, – жестко тут и ямка, как будто. Теперь у него, значит, три пули.

– С туркой, брат, не шути! – говорит Кузьма. – Он мастер драться. Драться с ним – одно удовольствие!

– А не говорил с ним в канаве?

– В какой канаве? А-а… это как с англичаном-то? Не случилось. А коль бы случилось, отчего не поговорить. Как под Плевной мы стояли, – крикнешь, бывало: «Эй, ты! здравствуй, Осман-паша!» а он сейчас и отзовется: «Сала маленько!»[38]. По-ихнему значит – здравствуй! А то – «кошке алтын!» – кричит. Значит, как вы поживаете, и всякая штука. Ничего, народ хороший… Да ведь и то сказать: он за свое про свое воюет, а мы тоже за свое. Так оно и кружится – кто за что. Ну только, конечно, мы за правду, за православных христиан…

Дремлется в теплоте и полутьме полка, сверчит сверчок, а Кузьма все рассказывает про турецкие сады, про большой турецкий город, где продают туфли и ковры, хороший табак и многое. Но пора. Он подхватывает меня и несет скачивать. Вот и последний таз, и я жду – скажет ли он, как раньше. И слышу радостно:

– Много лет, сударь, здравствовать – не помирать, мылиться-париться, крыс, мышей не бояться, с легким паром оставаться!

Да он совсем прежний – хороший и веселый, И еще не раз мыл он меня, и не раз приносил я ему что-нибудь «на знак памяти»: хрустальный шарик, сводную картинку, карамельку. И много лет мало кому известный, только в большие праздники надевавший свои кресты, знаки незаметного геройства, нес он мало почетную свою должность парильщика при банях. Потом стал слабеть, стали сильней кричать в нем забытые, было, раны, и его поместили в военную богадельню.

Теперь его уже нет на свете, но, как видите, от него кое-что осталось, о чем не грех рассказать.

Праздничные герои

Они заявлялись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху неудивительно, а на Рождество, когда такие морозы, а они заявлялись в прюнелевых ботинках, в легких пальтишках без пуговиц и каких-то кургузых кофтах и долго не могли говорить с холода, а попрыгивали в кухне, у печки, – это осталось в памяти.

Откуда они являлись и куда уходили? Теперь я знаю, куда идут они и откуда приходят, а тогда… тогда я считал их диковинными и сам хотел бы пойти с ними, в их необыкновенную жизнь.

– А где они живут? – спрашивал я старую няньку.

– За окнами! – говорила она сердито.

За окнами… За окнами – снег, запушившиеся белым деревья, морозное солнце в дыму. Значит, они там, везде?

– А почему у кормилицы сын мошенник?

– Пустая балаболка… – сердилась нянька. – Мороз вон в окошко смотрит.

Смотрю на черные окна в елочках – мороз там. И они там, живущие за окнами. Я ничего не знаю о них, и жалко мне их почему-то, и весело, что они есть и завтра опять придут.

А вот и завтра. Оно пришло после ночной метели, в ярком солнце и крепком морозе. У меня заломило в теплых варежках пальцы и запищали ноги в меховых ботиках, пока я шел от обедни. А они уже подбираются. Вот кто-то шмыгнул в ворота, – уж не Пискун ли?

В парадном позванивает звонок, позванивает по-разному. Теперь в редких домах сохранились эти милые старенькие звонки, каждый со своим голоском. Теперь пошли электрические, – один, как другой. Теперь не узнаешь, звонится ли богач-родственник, который, бывало, звонился крепко, которого боялся звонок и голосил так, точно вот-вот разлетится; или это дальняя родственница, старушка в потертом салопчике, которая все раздумывает, не пройти ли с черного хода, и робко звонится, чтобы поздравить и молчаливо напомнить, что ее еще не стащили на кладбище.

Чуть слышно звякнул звонок, точно его задели тряпочкой. Это, конечно, старичок-лавочник, торгующий в доме тридцать пять лет. Он совсем беленький, точно его почистили к празднику мелом и забыли встряхнуть. Он говорит прибаутками, приносит коробочки с монпансье и весь сладкий: пахнет винными ягодами, мятными пряниками и царе-градским стрючком, сладким и вязким духом, который сохранился еще в бакалейном ряду. Он поздравляет с высокоторжественным днем, пьет чай вприкуску, где-нибудь с уголка, и внимательно слушает, что говорят другие. О нем забывают, и он уплывает незаметно. А звонок крепнет и крепнет – приходят люди солидные. И чем дальше – храбрее звонит звонок.

А там что?

Я знаю, что с черного хода идут они. Сбегаю вниз, к кухне, приоткрываю дверь и заглядываю. А, вон он, Пискун!

Пискун сидит на лавке, возле лохани. На нем кацавейка с разными рукавами – один поновее, светлые брюки и дамские меховые сапожки, под бархат. Уши повязаны грязным шарфом, красным с зелеными полосами, и рыженькая бородка торчит прямо, точно сломалась. Я знаю, что у него нет ушей, – он отморозил их, когда уснул на снегу. Кто он – не знаю. Но у него такой тонкой голос, – должно быть, и голос он отморозил, – что его все жалеют и зовут Пискуном. Даже наш толстый кучер, который со всеми ругается, говорит жалостно:

– Пискун, ты, Пискун… пропащая твоя головушка!

Глаза у Пискуна всегда плачут, а руки дрожат. Он сидит тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропадали крошки. Это для него вчера собирали старые сапоги и брюки, вязали в узел и отослали на кухню…Пискуну дадут сапоги и брюки.

– А Пискун кто? – спрашиваю я няньку.

– А вот будешь из рюмочек допивать, вот и будешь Пискун. Таких-то ероев вон сколько на улице-то… Значит, Пискун герой… А другие – тоже герои?

Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Давным-давно он делал курятник и поставил высокие качели в саду. Но тогда были обе руки. Он одет хорошо: в черном, со сборами, полушубке, с цветной вышивкой по груди, в белых, с розовыми разводами, валенках. В левой руке у него кулечек с крашеными кирпичиками: это он принес мне подарок, как и в прошлое Рождество. Правый рукав полушубка набит мочалом и тряпками, – он давал мне пощупать, – затянут внизу ремешком для тепла и болтается, точно толстая колбаса. Руку его съел антонов огонь.

– С турками воевал, барчук! – говорил он, посмеиваясь.

За ним сидит бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худая, как смерть. На коленях у ней мальчуган в голубой шубке-матроске с якорьками на пуговках, в серой барашковой шапочке с болтающимися наушниками и в красненьких рукавичках; на щеках у него розовые полоски, в руке пирожок, на который он смотрит, в другой – розовый пряник. Должно быть, от пряника розовые полоски. Кухарка трогает его носик и дает куриную лапку. Но взять не во что, и женщина сует лапку ему в кармашек.

А что наверху? Там новые люди. Все в сюртуках, с красными лицами, в белых воротничках. Стоят у стола и покрякивают. И мне хочется крякнуть. А когда пьет диакон, огромный, с пышными волосами, и крякает, у меня вздрагивает в груди. Но тут все известно.

А там что еще, на кухне?

Тут народу прибавилось. Я вижу мою кормилицу. Она сидит в ковровом платке и плачет. Почему она плачет? Она что-то рассказывает. Должно быть, про то, что у нее сын мошенник. Я слышу, как она все повторяет:

– Пачпорта не дает…

Скрипит мерзлая дверь, и входит человек, которого называют «подбитый барин». Он не похож на других, может быть, барин, но почему же «подбитый»? Он высокого роста, в узеньком легком пальтишке, в грязной фуражке, как околоточный, без калош. Кланяется слегка и становится к печке, совсем близко ко мне. Я хорошо вижу его синий нос, длинные черные усы и выпуклые глаза. Он покрякивает, как господа в сюртуках, и вынимает из кармана конверт.

– Доложите хозяевам… – говорит он строго и крякает. В кухне смеются и не хотят идти наверх.

– Народы! – говорит барин, похлопывая конвертом.

Приходят еще, занимают все лавки, дышат на красные руки. Приходит Василь Сергеич, попрыгивает. Под мышкой у него серое суконце, где фокусы, и он непременно будет жевать салфетки и глотать рюмки.

В передней накрыли стол. Стоит зеленая «четверть», лежит на тарелке колбаса. Сейчас будут вызывать снизу.

– Пискуна!

Пискун едва лезет по лестнице – у него ноги не слушаются. Подтягивается на перильцах, а красное лицо перекосилось, точно он вот заплачет.

– Со днем Рождества Христова… – жалобно пищит он и вдруг начинает плакать.

Почему он плачет? Что у него отморожены уши или потому, что не слушаются ноги? Я смотрю на его руки – они красные, в трещинах, и ему, конечно, больно.

Ему дают рубль, угощают водкой, но он не пьет. Начинает рыться в кармане и вытаскивает бумажку. Там маленькая коробочка, а под стеклышком шумят разноцветные сахарные зерна-драже.

– Дозвольте сударю… очень занятно им… – пищит он, протягивая мне коробочку.

Я беру и убегаю в столовую. Какая коробочка! А что ему дать? У меня есть хрустальные шарики, с залитыми в них пестрыми ниточками, но мне жалко отдавать шарики. Я ему солдатика подарю – без головы который. Я нахожу солдатика, но Пискуна уже нет. В передней стоит кормилица. Она обнимает меня, целует мокрым лицом своего выкормыша и начинает поспешно шарить в карманах. Достает апельсин и шоколадку в бумажке, на которой нарисована башенка. Почему мне жалко ее, и я сам начинаю плакать? Я прижимаю холодный апельсин к глазам и через щелочку смотрю на кормилицу. Она смотрит на меня и покачивает красным лицом.

– Ну, поздравь…

Она долго отказывается взять рюмку, пьет, жует колбасу и все посматривает на меня. Она желает нам очень много. Мне она желает расти всем на утеху.

Где она, выкормившая меня? Теперь бы я мог многое сказать ей, посмотреть, какая она, спросить, как живет и почему у нее сын мошенник.

Появляется и подбитый барин. Он размахивает руками и играет фуражкой. Выпить отказывается. Он теперь совсем не выносит духу, и у него даже «не проскочит по случаю пищевода».

– Ну, а попробуй…

– Разве по случаю великого праздника, – хрипит он. – Позвольте же в сей высокоторжественный день…

Он не берет колбасы, выпивает молча еще, и еще, и еще. Вынимает из-под грязного жилета конверт и дрожащими пальцами вытягивает из конверта бумажку. На ней в уголке розовый ангел в золотых завитушках и кудряво написано синей краской: Рождество Христово!

– Вот-с, дозвольте воспроизвести… от избытка собственного трудолюбия!..

Он читает внушительно, положив руку на грудь, и трясет головой. Усы у него повисли, как будто плачут.

И пусть ничто за этот праздник

Не омрачает торжества!

Он вдруг опадает, склоняет голову, сует листочек и говорит, будто точит ножи:

Поднес по-чтительно-с… про-казник

В сей день Христова Рождества-с…

Все смеются. Смеется и подбитый барин. Он говорит, что имел честь получить ласковое наименование – проказник и потому вставил для увеселения, чтобы оживить стих.

И еще подымаются снизу, чтобы принести поздравления. Разные, которые живут за окнами. Уходят и благодарят, уносят в своих узелках что-то до следующего Рождества. Куда? – Не знаю.

Шумят в зале. Здесь Василь Сергеевич, из-под Девичья, показывает фокусы. Глотает рюмки и таскает их у меня из кармана, жует салфетки, гоняет магической палочкой шарики под железными колпачками, ест эти шарики, давится, и вдруг начинает вытаскивать изо рта веревки. Ходит на голове, крякает уткой, пилит губами, говорит животом, наконец, глотает ножи и начинает таскать их из каблука. Смеются краснолицые господа в сюртуках и дают гривенники. Он лыс и стар, серое у него лицо, все оно в лапках и цапинках. Но он ничего, все улыбается и приглашает всех под Девичье, где играет на балагане. Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие, гулкие. Словно там разбивают стекла и ломают стены. Это пришли музыканты – «последние люди».

– Береги шубы!

Есть слух, что музыканты потаскивают шубы, но их пускают.

Впереди выступает длинный, как жердь, с красным шарфом на шее и головой толкачом. Он с огромной медной трубой, которая больше меня. Дует так, что мне страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним серенький старичок крючком, с вытянутым, как у мышки, лицом, дует в маленькую трубу, и еще толстенький, с маленькой головой, с огромным заплатанным барабаном. Он колотит култышкой, точно колет дрова. Все зажимают уши, но музыканты серьезны. Играют «Камаринского», «Славься, ты славься», «По улице мостовой», а Василь Сергеич ерзает на одной ноге.

Вот и прошел день. Опять в черные окна смотрит мороз, поблескивают елочки на стеклах. Я дремлю. Снова проходит весь день, тихий теперь, в молчаливых фигурах. Думаю, где теперь все они, эти люди? Чего у них там?

Еще год проходит, еще приходят они, но их меньше. Сплыли куда-то…

Смотрю на коробочку с пестрыми зернышками.

И теперь иногда вижу я эти коробочки. Ими торгуют старушки на уголках из корзин: на ветру и пыли ярко смотрит пунцовая сахарная клубника, красные петушки, розовые пряники-ломучки. И их-то редко встречаешь. Ушли и коробочки, и кормилицы, и подбитые барины, и Пискуны. Может быть, есть они все, но в домах их что-то не видно. Может быть, их убирают куда-нибудь, чтобы не шмыгали зря? Может быть, всем им назначили по теплому месту? Может быть, как-нибудь под сурдинку наделяют целковыми, и они не прыгают по морозцу? Много иного пошло теперь. Вот везде теперь электрические звонки, и по ним не узнаешь, кто просится. Много света на улицах, везде образцовый порядок, исправные швейцары на подъездах, и ворота под наблюдением. И не легко разыскать черный ход. А морозы все те же, а жизнь стала строже и сумрачней. Хмурится, хоть и в огнях вся. И кормилицы еще выкармливают чужих… А хотелось бы и теперь встретить долгого человека с медной трубой, смело входящего в чужие дома – поздравить.

Как мы летали

(Из воспоминаний приятеля)
I

Было это на Пасхе… ну, конечно: еще Петьку Драпа облизал хоботом слон, а Драп растрогался и прожертвовал слону луковое яичко! Теперь я хорошо вспомнил прошлое.

Я снова маленький, на мне желтый костюмчик и башмачки на пуговках. За эти башмачки Драп дразнит меня девчонкой. Да, сапоги куда лучше! Вон у Васьки были сапоги – со скрипом, на гривенник скрипу в них было; даже собаки пугались. Милый Драп! Вот его плутоватая рожица, измазанная сапожным варом, и белые голодные зубы, которые всегда что-то грызут. Я и теперь еще помню кислый запах сапожного клейстера и острый дух черной дратвы. Помню и удивительный подвиг Драпа на Даниловском кладбище, где и теперь, быть может, все еще полеживает в пруду старый сом; и милых жуликов в нашем саду, в беседке, с которыми провел ужасную ночь незабываемый Драп; и погибших голубей-чистяков, по которым Драп плакал… Сколько всего! О старой кляче Сахарной, как мы ее выручали от коновала, я уже рассказал когда-то[39]. Про сома и про жуликов даже и вспомнить страшно. А вот лучше я расскажу веселенькую, – а пожалуй, и не совсем веселенькую, – историю о том, как мы летали.

Мы живем на большом дворе, – его уже нет теперь! Тут садишка, с яблоньками и березками без верхушек, сараюшки и погреба, колодец, в который можно звонко плевать, и очень большая лужа. Васька и Драп любят прыгать в ней босиком и нарочно брызгают на мой чистый костюмчик. Это мои друзья. Васька – сын сапожника Прохора, с нашего двора. Ему лет девять, он на целую голову выше меня и такой тонкий, что может быстро пролезать в подворотню.

Драп в науке у Прохора: учится сучить дратву и носить сапоги заказчикам. Он еще выше Васьки, мордастый, кулаки у него железные, а грудь чугунная. Он часто выпячивает ее и предлагает «попробовать»:

– А ну, попробуй! Бей, на! Кулаком бей!

На вихрастой голове его много плешинок, словно ее ощипывали. Васька говорит, что это оттого, что «учит отец сучить дратву».

– А почему он – Драп?

– А в таком пальте к нам пришел, весь рваный! Отец и прозвал.

Да, у Драпа пальто особенное, до пяток, без пуговиц, черно-зелено-желтое, на спине нашиты разные лоскутки, и наш дворник Гришка называет это пальто фраком. Конечно, на смех. Мы с Васькой признали Драпа героем с той поры, как он, сидя на заборе, насыпал какому-то барину сухого навозу на шляпу-цилиндр. За это он три дня высидел на веревке, на хлебе и на воде. Старичок лавочник, у которого из сарая «убежал» ящик медовых пряников, пообещал Драпу:

– Быть тебе, язва, на каторге, как пить!

А Прохор так и сказал, когда я сунулся было проведать друга:

– Я ему еще голову оторву! – и такое сделал лицо, что Драп метнулся, словно летела в него колодка.

Славился и Васька, и потому было у него еще два имени: Меченый и Хорек. Меченый – это за красное пятно на лбу: приложил кто-то утюгом. А Хорьком ни за что прозвали: таскал хорек яйца у скорнячихи из сарая, и Васька даже видал хорька, как он «нес яйцо в лапках», а все думали на него. Но он и не думал обижаться, а про «меченого» говорил даже с гордостью:

– Бог шельму метит!

Я тоже подавал некоторые надежды прославиться. Тот же лавочник, старичок Трифоныч, предсказывал мне даже горькое будущее:

– Уж и выйдет из тебя пе-рец!

Но мы пользовались и любовью. Особенно нас любили стекольщики, мороженщики и метла дворника Гришки, которая по нас даже плакала. Гришка всегда говорил:

– Эх, плачет по вас метла!

II

Итак, дело было на Пасхе.

Сияло солнце, трезвонили на колокольнях и чуть-чуть начали зеленеть березки в саду. Васька сидел на курятнике в новой, гремучей, розовой рубахе, которую уже успел располосовать заборным гвоздем, и ловил голубей в петельку, на крупу. Но голуби знали хитрость и не шли. Я тоже подманивал, но и ко мне не шли. Драп ободрял: теперь только успевай огребать пятаки! Обещал ему заказчик один, аптекарь, по пятаку за голубя: любил жареных голубей. Вот Драп и старался из всех сил и гремел по крышам, заганивая к нам голубей. Но голуби только метались с крыши на крышу. А «пятаков» было много. Мы с Васькой на одном только амбаре насчитали сорок три «пятака»! Драп сердился, что мы очень громко дышим и что Васькина розовая рубаха портит все дело, и придумал самый верный способ: ловить по десятку сразу. Только бы достать столярного клею и налить на крышу. Сами и будут приклеиваться! Но тут прибежал Копченый, кузнецов мальчишка, и заорал, словно его зарезали:

– Чего я скажу-то! Француз на шаре летит! Вот ей-Богу!

Он так принялся божиться и креститься, что мы сейчас же поверили, бросили ловлю и узнали, что вчера приходил от портных к кузнецам в гости земляк и звал глядеть всех на зверей, которые живут в саду, рядом с портными, и на француза. В сад можно прямо через забор, – так все портные ходят, а то дорого, – из сада и полетит француз. Полетит он под шаром, на одной руке, заберется в самую высь, а оттуда сошвырнется вниз головой на зонтике. Тут уж мы не поверили, но Копченый так принялся божиться, так стучал себя в грудь кулаком, что Драп задумался и велел мальчишке поцеловать крест. Мальчишка поцеловал. Тут все поверили. Драп погрозил ему кулаком, если надует, и побежал с Васькой готовиться в дорогу. А я посмотрел на окна: не пустят с ними! Но когда мальчишка сказал, что француз, может быть, расшибется сегодня вдребезги, – все говорят, что обязательно расшибется, – я решился во что бы то ни стало бежать, хоть и без шляпы.

Пока Драп с Васькой бегали, мальчишка выиграл у меня в орлянку пару яиц, выменял картинку из сахарного яичка на гайку, – чикать змей гайкой на нитке куда лучше, чем камушком! – съел яйца и сказал в утешение, что без шляпы бежать даже легче. Прибежал Драп и велел мальчишке собираться. Он был уже совсем наготове: надел старый, обсаленный сюртук без пуговок, до самых пяток, подаренный ему хорошим заказчиком, – совсем как пальто! – надел новый картуз за три гривенника, сползавший ему на глаза, и выполоскал в луже опорки. Васька был очень нарядный: был он в пиджаке до колен и с длиннейшими рукавами, так что мог даже хлестаться, в сапогах со скрипом на гривенник, а на голенища выпустил гороховые штаны. Кузнецов мальчишка помылся под колодцем, размазал сажу и посмотрелся в лужу, чисто ли вымылся.

– А ты не ходи! – строго сказал мне Драп. – Задавят еще.

Тогда я вытащил из кармашка заветный кошелечек красного бархата, маленький, как пакетик для порошка, и показал, как смирно лежит там новенькая бумажка – рублик.

– Я бы там мороженого купил… – сказал я Драпу просительно. – Я всех зверей знаю. Это Зоологический сад называется…

Драп помял кошелечек, тронул бумажку и сказал с завистью:

– Ишь жила какая… а не показывал! Смотри, выпорют тебя!

Васька с кузнечонком тоже подержали кошелечек, и Васька сказал:

– Возьмем. Может, и не выпорют.

И мы помчали.

III

Драп сунул опорки в карманы сюртука, чтобы легче бежать. Васька тоже скинул сапоги и мчался, раскачивая их за ушки. Кузнечонок был совсем налегке: оказывается, его послали за луком в лавочку, а он убежал с нами. Я бы тоже разделался с башмачками, да было долго расстегивать, и чулки еще были. Мы бежали, вспрыгивая на тумбы, а Драп лихо гикал и напевал свою песенку:

Эх, шильце в руках,

Щетинка в зубах,

Сам при хвартуке!

По дороге завернули на колокольню и позвонили. Заплатил за нас Драп сторожу пятак. Милый Драп! Он любил угощать на свои скудные пятаки. Он купил на уголку у старушки пяток луковых яиц, дал нам по яичку, а пятое спрятал про запас. Тут же мы их и съели, кокнув о тумбочку.

На мосту, помню, остановились «покупать шары». Они так ярко сквозили на солнце, красные, синие, шуршали бочками, и пахло от них радостным праздником, чем-то неуловимым, что и теперь еще напоминает весну, синее небо и балаганы под Девичьим. «Покупал» шар Васька. Он торговался долго, мальчишка-торговец оторвал наконец самый маленький, взял за ниточку в зубы, чтобы надвязать подлинней, но тут Драп сделал, как и раньше частенько, свою «штуку» – накрепко ущипнул мальчишку, тот вскрикнул, а освободившийся красный шар понесся в простор, становясь все меньше и меньше. И стал как клюковка.

И мы тоже понеслись в пространство!

Дорога была дальняя. Кузнечонок вел нас проходными дворами, где играли шарманки, задирали мальчишки, пугали метлами дворники. И веселый же был этот бег под перезвон с колоколен, мимо цветных гроздей шаров, мимо лавчонок, в окошках которых празднично висели сахарные яички, мимо лотков с красными и розовыми грудами пряников, мимо ящиков на колесах с соломкой, на которой были навалены горки красных и лиловых яиц, на которых играло солнце! Оно и с нами играло. Драп ржал, как жеребенок, подкидывая черными пятками, подпрыгивал и срывал зазеленевшие ветки, свесившиеся из-за заборов. Пахло теплой навозной пылью. Во дворах обдавало приятным холодком от залежавшегося в тени синеватого крупчатого снега, по которому обязательно пробегали Драп с Васькой, выдавливая следки. С этих снеговых холмиков кое-где мальчишки катали красные яйца. Пасха, милая, далекая Пасха! красные скорлупки, по-особенному радостные, лотки с апельсинами, треск пистолетиков, гнусавый писк жестяных дудок, пиликающие гармоньи приодевшихся и уже захмелевших мастеровых! Чудесно! Праздник!

В каком-то большом дворе, помню, лежали огромные рыжие котлы. Мы влезли в них и погукали, и Драп сказал, что в таких котлах черти на том свете кипятят грешников. Он все знал! Скоро кузнечонок шмыгнул в ворота и объявил нам пугливым шепотом, что здесь-то и живут портные.

– Вон она, музыка-то играет!

Доносило трубы и барабан, совсем как на гулянье, где балаганы. Во дворе у забора густо росла бузина, а за бузиной возились мальчишки, как воробьи. Они набегали во двор и пропадали за бузиной, словно проваливались сквозь землю. Стоял под бузиной взъерошенный человек в красной рубахе, без пояса, с красными опухшими глазами, босой, и держал картуз. Мальчишки кидали ему в картуз копейки и ныряли за бузину. Кузнечонок замялся, заежился, но Драп сказал:

– Смотри, Копченый, ежели ты наду-ул!.. Кузнечонок перекрестился и юркнул в какой-то подвал.

Скоро он оттуда выскочил, как пробка из пистолета, запрыгал на ножке и забожился. За ним тяжело выбрался хромой старик с завязанным глазом.

– Да ей-Богу, дяденька Василий… да отсохни глаза, лопни руки… свои земляки, с нашего двора! – кричал кузнечонок, прыгая бесом.

Хромой пригляделся к нам одним глазом, словно пырял, дал для чего-то Копченому подзатыльник и сказал взъерошенному человеку под бузиной:

– Пропусти так, земляки мои… У, чертенята!

Тут он заухал, словно на зайцев, и еще закатил Копченому подзатыльник.

– Не буди до времени!

Тут мы поняли, что портные дело наладили ловко: проделали в заборе дыру в сад, – соседи были с садом, – и пропускали за пятаки желающих. Потом кузнечонок рассказал, что и садовый сторож, гулявший за забором, все это знает и даже считает на бумажке, сколько прошло от портных.

– Лезь, мразь! – крикнул взъерошенный, у которого в картузе было порядочно медяков, мы проскочили в дыру, а за нами раздался голос взъерошенного:

– Наши это, землячонки!

– Ладно! – сказал сторож с медным кружком на груди. – Больно у вас земляков много!

IV

Да, это был сад, новый сад. Я уже знал его, но бывал зимой. А теперь дорожки были желтенькие, зеленела трава, сверкал пруд, деревья тронулись в зелень, а за проволочными сетками шустро перепархивали птицы. Всюду развевались сине-красные флаги и важно колыхались грозди цветных шаров. По дорожкам гуляли господа, чистая публика, и прилично попрыгивали дети в красных и синих шапочках и чистеньких пальтецах с якорьками. Драп было заробел и заметался, – уж очень чудён он был в своем сюртуке до пяток, – но тут встретилась нам кучка мальчишек, даже без картузов, и Драп храбро сказал:

– К слонам пойдем!

Он еще у забора надел свои опорки, которые поминутно сваливались, и все запахивал сюртук, чтобы не видно было его красной рубахи. Васька засунул руки в карманы пиджака и ходил важно и с таким скрипом, что дети показывали пальцами. Кузнечонок и совсем ничего не боялся, даже толкнул какого-то гимназиста, мешавшего ему смотреть на белку. Я… но я был ничего себе, совсем как настоящая публика, только без шляпы.

Мы обежали весь сад и на берегу пруда, перед беседкой в виде огромной раковины, где сидели солдаты-музыканты с ясными трубами, увидали большой-большой, величиной с дом, желтоватый, будто прозрачный шар. Он покачивался слегка, придерживаемый толстыми канатами. Обычной корзины не было. Вместо нее висела трапеция – палка на двух веревках. К шару нас не пустил солдат, погрозил. Барин, державший на руке девочку в белой шляпке, спросил солдата, скоро ли полетит.

– В пять часов, не скоро, – сказал солдат. Оставалось еще часа четыре. Раненько мы забрались!

Пошли глазеть на зверей.

У медведей, за железными прутьями, Драп еще прокутил пятак: купил ситничек и ткнул самому крупному бурому медведю под язык, на белые мокрые зубы. Тут и я тронул бумажный рублик. Потом мы с Драпом прожертвовали по пятаку белому медведю, мотавшемуся на мягких желтых лапах по скользкому порожку, у грязной воды. Кузнечонок с Васькой взяли у меня «взаймы» по гривенничку, и пришлось дать, хоть и знал я, что отдадут они на том свете угольками. Потом пошли обезьяны, от которых воняло так, что даже Драп зажал нос, но кузнечонок ухитрился-таки вырвать у обезьянки сочную морковку из лапки и съел с Васькой.

– Обей вы дураки! – сказал Драп. – Идем к филинам!

Филин дремал на камнях и только приподымал веки, а не вылезал. Драп знавал филинов и сказал нам, что это не настоящие, а так: настоящие филины кричат. Тут они с Васькой выломали из куста толстый прут, всунули за решетку и столкнули филина с камня. Он свалился, как пакля, подергал крыльями, постучал клювом со злости и опять убрался. Да, это был не настоящий: даже и тут не кричал. Зато закричал Драп, когда какой-то старик в очках ухватил его за ухо и рванул.

– Я тебе попугаю!

Уже бежал сторож от пруда, но мы перемахнули лужком и затерялись в толпе. К слонам!

V

В огромном сарае было очень жарко и пахло слонами. Так и сказал Драп. За рельсовыми перилами стояли два слона, прикованные за толстые серые ноги цепями. Они погромыхивали этими цепями и все кланялись, поматывая ушами и хоботами. А то принимались покачиваться, словно качали воду. Я слонов знал, но знал их и кузнечонок, который перекувырнулся на рельсовой перекладине, чтобы показать нам, что он тут как дома. Но Драп с Васькой притихли, и, видимо, были поражены. Особенно Драп. Он не отрываясь смотрел, как слоны вытягивали хоботы и брали ситнички. Загибали их кверху, словно хотели закинуть к потолку, и, закривив хобот, засовывали ситнички в узкий розовый рот под клыками; потом сладко жевали, поматывая грузными хоботами, покачивали ими, словно хотели вот-вот размахнуться. Драп смотрел, зачарованный, и все повторял:

– Как жрут-то!

А слоны глотали и глотали ситнички, словно работали машины. Драп выставился вперед, положил подбородок на перильца и все смотрел. Мы уже нагляделись, Васька тянул идти дальше, к тиграм, – тигры людей едят! – но Драп и не шевельнулся. Что его поразило в слонах – так и не сказал он, но потом всегда говорил, когда вспоминал о саде:

– Как жрут-то!

Может быть, потому так говорил, что всегда хотел есть и всегда голодал.

Он порылся в карманах. Оставался последний пятак от праздничных пятаков заказчиков. Он тронул за рукав старика сторожа и сказал жалобно:

– Ну, последний прожертвую!..

Сторож дал ему ситник. Драп показал ситник слону, тот потянулся хоботом, но Драп не дал. Тогда слон поклонился Драпу: ну, дай! Тут Драп уже не смог продлить своего удовольствия, отдал ситник и с разинутым ртом смотрел, как и его ситник пропал под хоботом. Слон потянулся хоботом к Драпу, сдернул с него картуз и… Драп крикнул, словно его ущипнули:

– Ай!

Новый картуз, купленный за три гривенника, понесся под потолок, покрутился там и погрузился в пасть… Драп пронзительно вскрикнул. Но это только показалось, что в пасть, а просто – слон пошутил, будто все знал про Драпа: как он гордился своим картузом, купленным на пятаки заказчиков. Он только попугал, посмеялся и ловким взмахом, играючи, положил Драпу каргуз на вихрастую голову. Вот так торжество было! Драп запрыгал и лихо оглянул всех. И не успел хорошенько оглянуть, как слон снова потянул хобот, Драп уже выставил голову, чтобы опять прогулялся его картуз, но… слон только скользнул хоботом по Драповой роже, облизал мокрым кончиком, будто даже пощекотал Драпа под подбородком, – Драп так и говорил, что «здорово пощекотал, как теркой!» – и поклонился. И тут все поняли, что понравился Драп слону.

– А это ты ему, значит, ндравишься… – сказал сторож Драпу.

Ваське стало досадно. Они с кузнечонком натравливали слона на свои картузы, почмокивали и свистали, но дело не выгорало. А Драп пустился нашаривать по своим карманам, – не завалилось ли там чего. Вынул бабку-свинчатку, моток ниток, кусок вара, гайку. И вдруг в заднем кармане своего сюртука нащупал спрятанное про запас луковое яичко. И показал слону: на! Слон нерешительно потянул хоботом, – должно быть, никогда не видал яичка, – не камень ли? Обнюхал и осторожно прихватил с черной ладони Драпа нежданный дар. Опять понес высоко-высоко, повертел под потолком, словно показывал всем, какая у него штучка, загнул хобот, направил яичко в пасть и… задумался. О чем он задумался? Думал ли он, что Драп – ведь слоны умные – просто хочет сшутить с ним шутку и дал ему камушек, или – кто знает! – может быть, пожалел Драпа, но только опять покачался, словно в глубокой думе, развернул хобот и протянул Драпу яичко – возьми! Но Драп не взял. Он даже помотал головой и убрал руки за спину. Тогда слон покланялся, опять покачался, пофыркал даже, словно хотел сказать что-то, – ведь слоны умные! – и тихо-тихо положил яичко на рельсовые перильца! И оно осталось лежать! Оно осталось лежать на покатых перильцах. Это действительно было чудо! Все смотрели, как лежало яичко, словно приклеенное.

– Не желает твоего яичка, – сказал сторож.

Но Драп яичка не взял.

– Пусть съест, все одно… – стал твердить он, пряча за спиной руки.

Тут слон будто понял. Он взял яичко и тихо постучал им по рельсе. Оно слабо треснуло и осталось лежать. Это всем страшно понравилось. Публика надвинулась на нас, разглядывала Драпа. Какой-то парень хлопнул Драпа картузом по плечу и крикнул:

– Сам трескай, больше ничего. Слон не опоганит!

Тут Драп проснулся, облупил яичко, скусил половинку, а другую протянул слону. Слон взял и съел.

– Разговелся! – крикнул мастеровой, и все засмеялись.

Пора было дальше идти, но Драп не двигался, как мы его ни толкали с Васькой. Кузнечонок вертелся на рельсе и совал слону грязные пятки на потеху публики, – Драп и на это не обращал внимания. Он дернул меня за руку и сказал жалобно:

– Здесь бы остаться… со слоном… Кормили бы его…

Это было бы хорошо! Под крышей перелетали голуби, воробьи мышами шмыгали на сене, в углу. И такое веселое солнце было в этом гулком сарае, с окошками наверху. Сюда не придет Прохор, не шваркнет колодкой и не пообещает отмотать Драпу голову. Хорошо спать на сене… Вытянет слон хобот, пощекочет за вихры, как это он сейчас сделал. Да, понравилась ему Драпова голова. А что? Не почуял ли он невеселую жизнь Драпа?! Может быть, плешинки на Драповой голове что-нибудь сказали ему? Кто знает… Может быть, в серых, грустных глазах Драпа было что-то особенное, что понял огромный слон, много видавший, потерявший свою свободу. Ведь и Драп был в неволе…

И долго потом вспоминал Драп слона. Бывало, сидим на крыше, чикаем змеи. Небо над нами высоко-высоко, ласточки в нем играют, дрожит нитка чужого змея, трещит «посланник» по нитке, Драп смотрит-смотрит да вдруг и скажет:

– Эх, слона бы теперь повидать!..

Слоны… Драп все сараи, все заборы исчертил во дворе «слонами». Выпросил у меня «звериную» книжку, где был нарисован слон, и все срисовывал, чтобы выходило лучше. И достиг! Таких слонов рисовал и углем и мелом, что даже дворник Гришка попросил его «начертить про слона» на стенке его сторожки, возле ворот. И начертил же Драп! Этот слон, во всю стену, даже смеялся, а хобот его шел винтом, как тогда, с яичком. Так и нарисовал с яичком, только яичко вышло величиной с арбуз.

Драп занял у кузнечонка пару пятаков – Копченый носил их во рту, как в кошельке, – стравил на ситнички для слона, задолжал мне еще двугривенный, потом еще и еще, обещая отплатить голубями, и даже обругал нас с Васькой, что мы не даем больше. Он до того надоел сторожу с приставаньем – откуда слон, и сколько он стоит, и сколько ему годов, – что сторож плюнул.

– Да уйди ты, смола! Ну, чего тебе нужно? Украсть, что ль, его хочешь?

Когда вышли мы из слоновника, Драп широко разинул рот, словно собирался глотать что-то очень вкусное, поморгал и сказал так необыкновенно, что меня даже удивило, какой Драп стал добрый:

– Эй, Колька! Слон, прямо… по-братски!..

VI

Пора было идти к французу. Мы послонялись по домикам и клеткам, – Васька выщипнул у белки из хвоста пучок волосков, на память, – и попали на большую площадку, где было много столиков. Тут сидели богатые господа и кушали. Им приносили на столики лакеи во фраках и с салфетками на плече всякие вещи в серебряных кастрюльках и лодочках, и так хорошо пахло жареным и пирожками. Играла и здесь музыка, а господа слушали и кушали. Нам страшно хотелось есть. Васька так и шмыгал между столами, заглядывая в рот и в тарелки. И кузнечонок. А Драп остановился против толстого господина, в цилиндре, и жадно смотрел, как тот грыз и обсасывал косточку. Перед господином стояла жареная курица с воткнутой в нее вилкой. Смотрел, словно говорил:

– Дяденька, дай!

И таки добился. Господин протянул Драпу вилку и сказал строго:

– Ну, проходи, проходи!

Кузнечонок вертелся около двух белых барынь, которые ели целую груду красных раков и запивали из стаканчиков.

– Мальчик, тебе г'аков хочется? – картаво спросила одна из барынь.

Васька заорал: «Гаков, гаков!» – и завертелся на ножке. Погнал его лакей салфеткой. Мы долго крутились у столиков – уж очень хорошо пахло, а у нас вышли все пары и донимал голод. Стали укорять Драпа: пожертвовал все слону! Пахло рябчиками, – знал я этот чудесный запах! – а Драп уверял, глотая слюни, что это наваристыми щами. Васька говорил, что бараниной, а кузнечонок, у которого началась икота, с визгом божился, что это пахнет кашей из поросенка.

И я забыл правило – не глядеть в рот. Помню, как одна барыня с красными девочками, кушавшая ветчину с пирожками, укоризненно покачала головой и сказала:

– Мальчик, а ведь неприлично глядеть в рот.

Так меня и ошпарило, хоть провалиться. Но тут Васька до того озлился, что ему хочется есть, что стал на голову и прошелся между столами, корячась в воздухе сапогами, от которых несло дегтем. Барыни повскакали, боясь, что сапоги попадут к ним в тарелки, и стали звать лакея. Тут наконец нас выгнали салфетками, а какой-то толстяк во фраке пообещал нарвать уши.

Но тут вдруг зашумели голоса – шар летит! И мы кинулись, забыв голод.

VII

На широкой площадке теперь была гибель народу. Стояли на скамейках, напирали к шару. Музыканты трубили в ясные трубы. Шар важно покачивался на своих веревках. Васька согнулся и юркнул между ногами вперед, за ним полезли кузнечонок, и Драп, и я, боясь затеряться в толпе. Нас нажимали коленями и ругали, но мы в один миг вырвались к кругу, где было свободно. Шумели голоса:

– Француз! француз!

Что-то праздничное было во всем. Обширная площадка, посыпанная желто-красным песком, была оцеплена тысячами народу, а шар в этом кругу был словно пойманный – не уйдешь!

– Француз! Француз идет!

И мы наконец увидали этого удивительного француза. Он появился из домика возле музыкантов, похожего на избушку, в удивительном костюме. Васька даже крикнул:

– Го-лый!

Конечно, француз был не голый, – что мог знать Васька! – а как акробат из цирка. Он был в розоватом трико, обтягивавшем его стройное тело. На груди и на поясе сверкал, как драгоценные камни, цветной бисер-хрусталики, – зеленый, золотой, всякий. Руки были совсем голые и с такими наростами мускулов, что все так и зашумели:

– Ну и здоров француз!

Очень красив был этот француз, – курчавый, чернобровый, с густыми черными усами и розовыми щеками. Он остановился на порожке беседки и послал всем нам воздушный поцелуй – вот так. Все закричали «ура!».

А француз поклонился, приложив руки к груди, и весь засверкал дрогнувшим бисером. Драп потом говорил: «Весь в огнях!»

Подпрыгивая, как цирковой наездник, француз подбежал к шару, приложил кончики пальцев ко рту и развел руками: опять послал поцелуи и поклонился. Тут Васька заорал первый:

– Урра-а!!

Не мог удержаться, встал на голову и подрыгал ногами. Кругом пошел смех. Кто-то прихватил Ваську за ноги и подергал. Даже француз заметил и посмеялся. Он даже послал нам – я это отлично заметил – особенный поцелуй. Драп потом спорил, что это ему послал: смотрел прямо на него; но кузнечонок божился, что ему: француз будто бы прищурился и погрозил ему пальцем. Васька считал, что ему за то, что он прошелся на голове. Что бы там ни было, но мы таки получили поцелуй от француза. Потом француз взял сигару у господина в цилиндре и в перчатках, с красным галстуком, у того самого, который ел курицу, покурил наскоро, разглядывая публику, и все щурился. Хорошо он курил. Затянется скоро-скоро и выпустит в ноздри.

– Напоследок накуривается! – сказал кто-то. – То жив-жив, а то и… вдребезги!

Кузнечонок шипел мне в ухо:

– Обязательно расшибется, ей-Богу!

Драп толканул меня, сделал страшные глаза, мотнул на француза и прохрипел:

– Ввот!

Хотел ли он сказать этим, что вот, мол, скоро расшибется француз, или хотел выразить свой восторг отчаянной храбростью, – не знаю. У меня колотилось сердце за француза. Даже присмирел и Васька. Сказал только:

– Курит-то как отчаянно!

Француз курил наскоро, частыми затяжками, поглядывая на сигару, и как будто думал о чем-то. Может быть, о своей судьбе. Поглядывал на небо – высоко, черт возьми! Подрагивали на солнце его хрусталики. Может быть, слегка и дрожал француз… Кто-то вытолкнул Драпа вперед и крикнул:

– Чего глядишь-то, лети!

Драп съежился и подался назад. Да, страшно было. Кто-то детским голоском плакал, должно быть, тоже боялся: «Мама-а…». Только музыканты не боялись. Они так трубили и гремели, словно хотели всех развеселить и подбодрить француза. А тут господин в цилиндре, ковырявший перышком в зубах, махнул рукой, – и к шару явился лакей с подносиком, а на подносике был стаканчик с чем-то золотистым.

– Лекарство ему дают! – сказал кучер с подрубленными волосами, в синей безрукавке. – Значит, чтобы покрепше был. Дорожка тоже дальняя.

– Еще куда попадет! На том свете-то этого не попробуешь, да.

Француз взял стаканчик и опрокинул в рот. Усмехнулся, вытер усы поданным ему красным платочком, тряхнул головой, словно хотел сказать: погибать так погибать! – хлопнул в ладоши, подвигал руками, чтобы вольней было, и, запрокинув голову, поглядел в небо, будто примеривал – высоко ли. Поглядели и мы. Вы-соко! Пущенный кем-то красный шар казался клюковкой в синей бездонной дали. Голова кружилась.

– Пускают! – закричали голоса.

VIII

Да, отпускали шар. Господин в цилиндре, помахивая тросточкой с зажатым в руке розовым платочком, указывал десятку солдат, как надо отпускать шар. Те вертели что-то руками, разматывали с валиков канаты, на которых покачивался палевый шар – дом. Француз молодецки крикнул: «Алло!» – подпрыгнул и опять хлопнул в ладошки, и подпрыгнул на нем шумящий, сверкающий пояс с висюльками. Стало жутко. Я уже влюбился во француза, в его курчавую голову, в его розоватые ноги, в его отвагу. Драп выставился вперед и, слышалось мне, постукивал зубами. Только кузнечонок все повторял: «Расшибется, ей-Богу, расшибется!»

– А ты, дурак, молчи! Этим не шути! – сказал кучер. – Жалеть человека надо, а он…

– Матушки! – закричал кто-то пронзительно. – Вскочил, никак!

Француз подпрыгнул, схватился за трапецию под шаром, раскачался и, ловко перевернувшись вниз головой, сразу сел на трапецию. Сел и опять послал поцелуй.

– Ну, могуч! – сказал кучер. – Что за отчаянный! беда…

Да, француз ничего не боялся. Даже принялся раскачиваться, словно это ему одно удовольствие. Покачивался и покачивался под музыку, а шар подымался и подымался на канатах толчками. Был он теперь порядочно от земли: упади – разобьешься. Господин в цилиндре глядел на француза, задрав голову, и что-то кричал не по-нашему. Француз подергал за веревочку от какой-то кишки сбоку шара. Эта-то кишка и был тот зонтик, на котором он должен был швырнуться на землю, – сложенный и смятый, как повисшая серая тряпка.

– Стой! – крикнул господин солдатам.

– Ну, ежели у его голова закружится… – пугающим голосом сказал кучер. – Шабаш тогда!

Нет, у француза голова не кружилась. Он весело крикнул: «Адье!» – плюнул даже, – и Васька видел, и кузнечонок, – махнул красным платочком и… я подумал, что он свалился. Но это нарочно он, чтобы попугать. Он вдруг соскользнул с трапеции, словно падал, ухватился одной рукой за палку трапеции и повис в воздухе. Мало того! Чтобы еще сильнее удивить и напугать, он подтянулся, вцепился зубами в палку, да так и повис, покачиваясь. Так все и завыли внизу, а кузнечонок завизжал:

– Нет, не расшибется!

В этот жуткий момент господин в цилиндре крикнул: «Пускать!» – шар рванулся, хлестнули по воздуху четыре конца веревок, и шар с французом потянул вверх и вбок, за музыкантскую беседку. Концом веревки плеснуло по крыше беседки, – и пошел шар выше и выше, подгоняемый загремевшими литаврами и еще громче зазвеневшими трубами. Мы задирали головы и колыхнулись с толпой, куда-то бежавшей. Но не надо было бежать: шар был хорошо виден. Француз уже сидел на трапеции и обеими руками, ничуть не держась, посылал нам воздушные поцелуи. И вдруг уронил платочек. Как красная птичка, поплавал платочек в воздухе и плавно опустился на свеженькую березку. Какие-то мальчишки уже полезли за ним, стаскивая друг дружку. Уже не помню, что было дальше. Мы были в небе! Француз выламывался под шаром и теперь казался маленьким мальчиком. Шар становился не больше куля с овсом, потом вдруг…

Первым заверещал Драп. Он так заверещал, словно ему свернули голову.

– Швырнулся!!!

Швырнулся француз. Это был один миг: вдруг перекувыркнулся шар, рванулся в сторону и завертелся волчком – легко ему стало. А француз канул с него камнем – черкнуло в воздухе. Десятки красных и синих шаров, пущенных как привет французу, мелькали в глазах и путались, но все же француза стало видней. Он как будто тише падал теперь и вдруг остановился, стал длинным-длинным, вытягивался на наших глазах и… над ним вырос красивый широкий зонтик. Это раскрылся над ним парашют, с протянутыми к французу веревочками, захватил воздуху, раздулся и стал медленно опускаться. Очень медленно, как опускается пущенный с крыши дома издыхающий детский шар. Француз был теперь хорошо виден. Вытянув руки и ноги, он падал стрелкой, как длинный гвоздь; мелькнул за крестами дальней церкви, за садом, и провалился. Думали мы, что это близко совсем, тут же за садом где-то. Но скоро господин в цилиндре собрал на круг публику и сообщил нам, что отважный француз совершенно благополучно сел на Ходынском поле и скоро явится приветствовать почтеннейшую публику. Закричал «ура», и все закричали. А шар… шар теперь был хорошо виден. Он что-то похудел, словно из него выпустили газ, и, пошатываясь, опускался тряпкой.

Только теперь я почувствовал, как у меня ослабели ноги, – должно быть, от страха за француза. Да и все ослабли. Драп сидел на травке и скреб в голове. Васька лежал на брюхе и спорил с кузнечонком, который уверял, что тут просто жульничество, что это просто – отвели всем глаза и пустили такую-этакую куклу… под француза. А настоящий француз соскочил, дескать, за беседкой и прячется в избушке. Драп до того озлился, что схватил кузнечонка за ногу и так дернул, что чуть не оторвал ногу. Тогда кузнечонок признал, что он просто наврал, чтобы было смешно.

– Дурак, – сказал Драп. – А француз молодчина!

Скоро пришло известие, что француз наскочил на дерево, когда опускался, и распорол себе бок. Потом заговорила публика, что француза привезли на извозчике замертво, и он так устал, что насилу ноги волочит. Потом появился господин в цилиндре, что-то жевавший, опять крикнул «ура!» и вывел за руку француза из избушки. Вывел и стал раскланиваться, словно он-то вот и летал. Француз раскланивался, прижимал руку к сердцу, но уже не посылал поцелуев. Он казался страшно усталым и был бледен как смерть. Он все поджимал ноги и дрожал хрусталями – вот-вот упадет, словно его били по ногам, а глаза его были белые, как у вареной рыбы. Кто-то сказал:

– Недолго и помереть так-то. Ишь как его вывернуло! Да, бедность чего не заставит вытворять… Есть которые сабли глотают.

И уже совсем другим, не героем, представился мне француз этот. Бедность! И эти блестящие стекляшки – бедность. И эти поцелуи – все та же бедность. Этот вон толстый господин не полетит, ему и на земле хорошо.

– Еще раз – ура храбрецу! – прокричал господин и потер руки.

Драп сказал:

– Эх, лучше бы и мне летать, чем в сапожниках! По крайней мере, уж либо голову сломил, либо…

Да так и не досказал, что еще – либо.

А уж наступил вечер, давно пора было возвращаться домой. Вот тут-то и начало сосать сердце. Помню, собрались мы у медведей, к слонам уже не пускали, поздно. Драп предложил было идти на Москву-реку и там заночевать на плотах, а то Прохор насмерть будет лупить.

Даже звал и совсем остаться на реке, ловить рыбу и голубей и торговать для пропитания. Васька соглашался только ночевать, а то можно помереть с голоду. Кузнечонку было все равно, хоть на шаре лететь. Он стал божиться, что хозяин лупит его калеными железными прутьями: раскалит добела и лупит. Кузнечонку без порки не обойтись, – это все понимали: все еще в лавочку за луком бегает с самого утра, а уж и ночь на дворе, уж и фонарики зажигаются. Ужасно хотелось есть. Стали, на меня глядя, ныть и Васька с кузнечонком: страшно идти домой, а надо. Тогда Драп выправил грудь, стукнул в нее кулаком и крикнул:

– Черти вы, черти! Меня больше всех лупить будут, а не боюсь! Француз смерти не боится, и я не боюсь! Двум смертям не бывать…

Это всех ободрило. По дороге пугнули на прощанье филина с камней, и он заверещал так, что стал настоящим.

Драп наконец-то признал его за настоящего. Вышли уже через вход, теперь сиявший белыми фонариками-кубастиками, под музыку. Потом страшно далекий путь, ночные улицы, ужасные камни, набившие ноги до волдырей. Потом расплата. Но самое важное… А вот.

IX

Помню веселый перезвон на колокольнях… Был последний день Пасхи, суббота. Помню, принесла монашка освященный артос, кусочек огромного пшеничного хлеба, что лежит всю Пасху на аналое в церкви, а в субботу раздается как святой хлеб. Я сидел узником в детской, на ключе. Мне принесли стакан молока и ломоть хлеба. И вот монашка принесла мне кусочек артоса – «на радость и на здоровье». Какая радость? Радость, что меня заперли, что сняли с меня башмаки, чтобы я не убежал как-нибудь в окошко? Нечего сказать – радость! Наступил вечер. Но я был не один в запертой комнатке. Со мной было то, чего нельзя ничем запереть, чего нельзя отнять – мои думы, мои мечты. Со мной, в моих грезах, был чудесный француз, его звонкие хрустали, его воздушные поцелуи, трапеция и шар в синеве неба. Я летел вместе с ним, летел в бездонность, где вольная воля, где играют звезды. Вон они, звезды. Они заглядывают и ко мне в темницу через молоденькие душистые листочки старого тополя под окном. Хорошо бы туда, в темно-синий простор, где нет этих скучных часов, отмеривающих своим скрипучим маятником медленное время; где нет насмешника – Гришки, который называет меня «рестантом» и уверяет, разговаривая со мной в окошко, что Драпу Прохор «всю голову отмотал напрочь»; где нет этого надоевшего двора, такого будничного теперь, после волшебного дня, проведенного в сказочном саду, где француз-герой швыряется камнем с неба, где живет умный слон, где звери из дальних стран. Где необычная жизнь, где все другое.

Я знаю от того же Гришки, что ему велено нарезать прутьев, свежих березовых прутьев, которые так чудесно пахнут. Может быть, он нарочно это сказал, чтобы помучить? За что же еще-то наказывать?! Ведь уже другой день я на ключе и босой. Я уже знаю от Гришки, что кузнечонка на улице не видно, – может быть, уж и помер от «каленых прутьев», – что Васька «сидеть не может», так его отшпандорили. И мне сказано строго, что теперь кончена моя беготня с уличными мальчишками, что нет теперь для меня двора, а сапожников с нашего двора заставят съехать, чтобы они меня не портили. Это ужасно. Это такие мои друзья, без которых и жизнь мне не в жизнь. Портят меня!.. Чем же они меня портят? Я думаю и думаю уже целый день об этом. Драп… Но я не знаю никого лучше Драпа. Пусть ни Васьки не будет, ни этого плута кузнечонка, который унес у меня этой зимой бархатные саночки с бахромой и заплатил мне за них чугунную бабку и три копейки. Но Драп… с ним мы могли бы уйти куда-нибудь далеко-далеко… Сколько раз манил он меня за Воробьевы горы, в далекий путь… Там где-то, верст за сто, а может быть, и за тысячу, – его Бронницы, его деревня, где ловят прямо руками огромных раков, где сена столько, что не уложить в наши сараи, а зимой такие горы снегу, что санки катятся целый час. Там, в его лесах, живут волки, всякие, злые и добрые, про которых он мне рассказывал много-много. Там целые поля сладкого гороху, огурцов сколько хочешь, а грибов и брусники столько, что не унесешь. Там ночью пасутся лошади, и Драп сторожит их у огонька, на речке. Там можно всю ночь печь в горячей золе картошку и есть напролет всю ночь. Там сороки трещат на каких-то ригах. И там не бьют по голове колодкой, и никто его не шпыняет там. Только теперь изба у него забита, мать померла, а всех их, пятерых братьев, роздали в люди – в сапожники и по трактирам в мальчишки.

Хорошо бы… Если бы там жила его мать, мы бы ушли. Я бы стал помогать ему возить дрова из лесу, молотить, косить… И не надо было учить, как Авраам сидел у дуба, а звук Е пишется вот так, а говорится вот так.

– Колька… – неожиданно позвал меня голос Драпа. Драп!!

Я подбежал к окну и увидал Драпа. Он сидел на тополе, едва видный в темноте вечера.

– Сидишь, Колька?

– Сижу… А тебя лупил Прохор?

– Наплевать, – говорит Драп дрогнувшим голосом. – Потерплю еще малость, а то убегу. А тот француз далеко живет?

– Не знаю. А что?

– К нему бы уйти… А то заколотят все равно. Знаешь что, я одну штуковинку придумал…

Он говорит шепотком, шипит, и я чую, что «штуковинка», которую Драп придумал, необыкновенное что-нибудь. Может быть, он такое придумал… может быть, хочет убежать в деревню?..

– Драп, голубчик, иди ко мне… я тебе доску положу гладильную…

– Нет, ты лучше иди ко мне, а то еще накроют меня у тебя – тогда мне смерть. Лезь сюда, я тебе лепешечки дам. Земляк из деревни привез, угостил.

О, я знаю эти чудесные черные лепешки, с соломинками, с зернышками овса и с дырочками, похожие на пряник! А мне так хочется есть. Я мигом всовываю через окно на тополь гладильную доску, Драп подхватывает ее и кладет концом между суком и деревом. Теперь можно и перемахнуть. Доска лежит прочно на подоконнике и в тополе. Я делаю шаг, доска колышется, а до земли высоко, можно разбиться.

– Иди же! – шипит Драп. – Э, трусишка… барин, кошку жарил!

– Я боюсь, Драпик… насмерть ведь…

– А француз-то! – говорит лихо Драп. – Гляди, на!

Он лезет на доску и шагает ко мне. Тополь дрожит, кончик доски постукивает на подоконнике, но Драп идет смело. На серединке спускает ноги и даже подпрыгивает сидя.

– Ничего не боюсь, плевать!

Я лезу к нему на коленках, он подбодряет и отодвигается. Совсем не страшно! Внизу журчат растревоженные куры в курятнике. Я уже на тополе, Драп дружески обхватывает меня, и слышу я, как пахнет им, самым настоящим Драпом, – сапогами, варом и чем-то едким. Мы сидим в тополе, на суку.

– А что, – говорит Драп мечтательно, – слоны далеко живут?

– Далеко. Они живут… за морями, где горячая Африка.

– Да, далеко. А француз оттуда?

– Француз… Он тоже далеко… Француз из Франции.

– Может, врешь ты все? А француз где – там слоны есть?

Я не знаю, но мне вдруг приходит в голову, что обрадуется Драп, и я говорю:

– Там и французы бывают. Робинзон Крузо… Я тебе дам книжку. И попугаи там…

– Знаю я попугаев. Это которые билеты вытаскивают.

Верно. Ходит по дворам у нас черномазый мальчишка с зеленым попугаем и дает за три копейки выдернутый попугаем билет «на счастье».

– Попробуй-ка, – говорит Драп, – какая у меня шишка на башке. Всю голову разломило, кружится..

Я пробую, но в темноте не видно. Я шарю по вихрастой голове, Драп берет мою руку и направляет. Вот. О, какая шишка, с кулак!

– Наплевать! – говорит Драп отчаянно. – Все равно, в воскресенье, завтра, опять убегу туда. Все равно. Встану завтра чем свет, наловлю голубей десятка три, стащу к Розен-бергу в аптеку… А что, не возьмут меня к зверям служить? Обучили бы со зверями заниматься, стал бы как работать! А что, Франция это далеко? пешком дойтить можно?

Не знаю я, но кажется мне, с этого тополя, теперь все далеким.

– Далеко, Драп… тыщи верст! Не дойти пешком.

– Эх… – вздыхает Драп. – Да, не дойтить. А кузнечонка хозяин в погребе на цельную ночь запер.

– А что у тебя за штуковинка? говорил-то?

– Только, слышь, не сказывай никому, – шипит Драп. – Я обязательно полечу, стараться буду. У скорнячихи зонт огромный есть, на погребице лежит… на рынок она его для торгу берет всегда…

– Это белый-то? Да, замеча-тельный! – говорю я и начинаю понимать штуковинку.

– Белый. С таким зонтом не пропадешь… можно сколько хочешь полететь. Завтра залезу на амбар и полечу, а потом и с вашего верху, с самой крыши… Ежели с третьего яруса слечу лихо, тогда с чего хочешь тебе слечу! Потом с Казанской колокольни попробую… Хочешь, и тебе могу дать?

– А страшно-то!

– Дурак, стра-шно! Тот-то эн с какой высочищи летает! А что, у французов сапожники есть? Ну, ты узнай поверней.

– А чего?

– А не сфискалишь? Ну, вот что. Может я… ты только не сказывай… я еще, может, убегу… все равно мне здесь не жить. До меня вон Алешка жил, ему Прохор руку перешиб и печенки отбил колодкой. Захирел-захирел и помер в деревне. Убегу!

Мне становится страшно. Что будет, если уйдет Драп? Тогда все пропало. Меня охватывает такая тоска, такая боль щемит сердце, что я хватаю за руку Драпа, в горле у меня режет, глаза жжет, и я не могу выговорить слова.

– Не убегай, Драп… милый… мы лучше… вместе уйдем… У меня в копилке три рублика есть… Папаша помер… все равно…

– Нет, тебе никак нельзя… – говорит Драп. – У вас дом большой, лошади, все богатство. А я голый, сам себе голова. Буду идти, идти… по разным дорогам, по лесам… странники разные так идут… а то, может, на разбойников наскочу, они к себе возьмут. Есть добрые разбойники. Дойду до Серги-Тройцы… А то к цыганам попрошусь, по дорогам буду ездить с ними, кур воровать. Все равно, наплевать! Только вот писать не умею…

– А тебе зачем… писать?

– А то как! Зайду далеко, а как тебе письмо написать? У меня, может, деньги где откроются, клад найду? Тогда мы здорово бы…

– Тогда можно корабль купить! – говорю я. – Накупить товаров – и к черным народам, к ефиопам поехать, к туркам…

Так мы мечтаем долго-долго. Уже совсем ночь. Уже давно слышим мы окрик жены Прохора:

– Драп, лешман! Куда тебя запропастило, чертененка? Лохань выносить ступай!

– Дался я им! – злобно говорит Драп. – Колодками кормят, черти… Есть не дают. Ни ужинал, ни обедал. Только лепешки ел – земляк угостил. На лепешечки, есть у меня кусочек…

Он достает из пазухи теплый, пропитанный его духом кусок лепешки. Разламываем и чавкаем молча. Над нами звезды. В тополе так душисто пахнет, что кружится голова. Мне вдруг слышится, что Драп делает что-то горлом, так вот: гум-гум. Я быстро проглатываю кусок и спрашиваю:

– Драп, ты чего? чего плачешь?

Драп молчит, но сильней слышится – гум-гум-гум… потом всхлипыванье носом, потом дрожит гладильная доска, дрожит тополь, дрожит, слышу я, Драп. Слышу я, как подрагивает его коленка об мою ногу.

– Не пойду я домой… – сдавленно говорит-скрипит Драп. – Заколотят меня, Колька…

Да, у Драпа защиты нет: ни отца, ни матери.

– Драп, – говорю я, – когда я буду большой, я тебя к нам возьму. Будешь, может быть, лесом торговать. Я обязательно буду лесом торговать. Будем на барках по рекам ездить…

– Заколотят меня, Колька… Нет, полечу лучше! Либо смерть приму, либо…

Слышу я, как идут шаги к моей комнате по коридору. Я вскакиваю, все забыв, и… лечу вниз, на проволочную сетку, под которой живут цыплята. По голове ударяет меня гладильная доска, которая летит за мной. Я сижу в провалившейся сетке и вижу на фоне звездного неба, как в тополе раскачивается уцепившийся за сук Драп. Он качается долго и страшно, все старается зацепиться пяткой за дерево и все никак не достанет.

– Вот провалённая сила! – кричит наша кухарка, высунув голову из кухонного окошка, под тополем. – Да куда вас, чертей, носит!

Я чуть жив, молчу, ничего не понимаю от испуга. Я путаюсь в прорванной сетке и не свожу глаз с качающегося Драпа.

– Ой! – сдавленным голосом кричит Драп. – Колька, упаду!

И с этим криком Драп падает на меня с высоты. А кругом шумят. Гришка ругается, что сломали садок цыплячий, что ему опять его завтра налаживать. Хозяйка Драпа тычет в сетку лоханной палкой и тоненьким, будто ласковым голоском подзывает:

– Поди, поди сюда… я тебе скажу-покажу… Да пойдешь ты, идолова голова!

Драп царапается по сетке, скользит вдоль стены кошкой, чтобы уюркнуть в щель между домом и забором, в глухой тупичок, но у входа в щель уже стоит наготове Гришка и перехватывает его за волосы. Толстая старуха скорнячиха кричит на весь двор, что пропал у ней зонтик с погребицы, – не эти ли чертенята унесли? А из окна раздается суровый голос и призывает меня к жизни:

– Сидел два дня на ключе – еще посидишь!

Я слышу визгливый, словно кошачий, крик в темноте. Это кричит Драп. Кричит ужасно. Все разлетелось, как дым, как сон, – и скучная, жуткая подчас жизнь опять показывает мне серое свое лицо и сурово смотрит. Нет ничего: ни Африки, ни лесов, ни далекого неба, ни француза, ни веселых ярких шаров… Где-то слоны ходят под жарким солнцем, в зеленых лесах… Где-то живут храбрые вольные французы, гуляют нарядные дети под музыку, вьются флаги, господа кушают за беленькими столами, звучат ясные трубы… А здесь – старый двор, развалившиеся сараи, угрозы, крики… Скучная жизнь! Ну, ничего. Она опять засверкает, вот только взойдет солнце.


1923 г.

Загрузка...