Сказки

Степное чудо

(Сказ)

Какого царства, какого государства – не сказано, – только и не в турецкой земле, – лежала широкая степь, подремывала, снами перемогалась, Миколе-Угоднику моли-лась. <…> А народ на той степи жил не так чтобы разумный какой, но только лаптем щи не хлебал, а как быть полагается. В колокола позванивал, попов не то чтобы уважал, а обиды не делал. И разбоя большого не было, – так, маленько пошаливали разве. Родителей не то чтобы почитали, а бивать на миру совестились. Жили ни богато, ни бедно, мимо чужого не проходили, а чтобы силком, к примеру, – закона не забывали. Микола-Угодник не пустое место, – нет-нет, а погрозится, строгий. Да и Илья-Пророк – нет-нет, да и прогромыхает. Тоже и Матерь Божию почитали, помогу бабью, – скорбей тоже повидала, ласковая.

С этими-то помогами и жила степь, помаленьку и грамоте разуметь стала, лапти поскидавала, посконь на ситцы по-сменяла.

Забрел раз на ту степь иноземный торговый человек, оглянул ширь-ровень и говорит:

– Много земель видал, а такую степь впервой вижу. Быть ей богатой над богатыми, счастливой над счастливыми. То все возишки были, а тут возище! Хоть и не споро едет, а раньше другого легкого на горе будет. А сорвется – и черепья не соберут!

Прослышали про то мужики степные и говорят:

– За-чем… У нас и поговорка такая есть: «Тише едешь – дале будешь».

Так и жили.

А степь-то была какая… – не оглянешь! Друг про дружку путем не знали, что с одной степи кормятся. И про степь-то свою не знали, какое и звание-то у ней. Степь и степь.

Как ставились в солдаты, спрашивало их начальство:

– А ну, знаешь, какого государства будешь? Не знали:

– А со степу мы! А то и так;

– Мы-то?.. Коркино, може, знашь? Оттуля. Ну, и побойчей бывали!

– А Луговскова уезду!

А то и грамотные случались:

– Смологонской губерни, Дегтёвскова уезду, Лаптевской волости, села Посконь!

– А государства какого? Родина у тебя имеется?!

– Имеем. Родина наша будет… село Посконь.

– Ну… отечество твое какое? оте-чество?!

– Отечество… Отечество наше будет… Михайлов?.. Иван Михайлыч.

– А, дурак… ну, а госу-дарства?!.

– А Бог его знает, что за государство! Про его и старики не знали.

Так вот, на самой на той степи, по осени, непогожей ночной порой, зашумело и зашумело, – будто сваи вколачивают! И такой хруст пошел, – не то кости ломают, не то сухостой валится. Да такой вой поднялся, – волки не волки… – а будто и с бабьим схоже. Попрятались мужики на полати да за печь, Миколу-Угодника поминают, – жуть! Поутру ходили на степь глядеть, – нет ничего! Может, и примерещилось…

Шел в ту пору дарьинский мужик Родивон в Михайлов-ку, за колесом к кузнецу.

Идет по большой дороге, чуть свет, травку стало видать маленько. Версты три прошел – слышит: позывает, – к низинке, будто. А с дороги-то не видать, туман. Приостановился Родивон и слушает:

– Оооо… о-ох…

Жалостливый был Родивон, и взяло его за сердце.

– Воет-то как неладно… – думает, – никак, баба?.. Вон оно дело-то на что выходит… ночью-то намедни!..

Спустился в ложок, – и стихло. Окликнул, – идти-то боязно:

– Чего ты там… ой!?.

И слышит опять: стонет.

Плечом поежил, мурашков стрясти чтобы, шагнул в лог поглубже, глядит – баба! Лежит, ногами к нему, полсапожки гвоздочками подбиты. Подивился: баба, а полсапожки и доброму мужику впору! Ближе подвинулся…

Самая заправская баба, во всем снаряде. Сарафан – зеленый, с позументом, как у Дарьи в укладке берегется; рукава холстинные, красными городками шиты, – в Дарьине старые бабы носят; шушун откинут, рукавчики чутошные, красным подшивом оторочены…

Пригляделся: красное-то оно красное, да кровь! Помаленьку стал с головы оглядывать…

Голова непокрыта, коса закинулась за ольховый куст…

Глядит Родивон – мать ты моя-а!.. Ну, и косища! Русая да толщенная, – в руку не заберешь. И вся-то кровищей залита! Глянул к кусту – блестит. Парчовая кичка, позументом запутана, повисла.

– Богатая была баба… – думает Родивон, а самому жуть. Стал дальше оглядывать.

Лоб чистый, не так чтобы высокий, а как бабе пригожей полагается. Брови… Ну и брови! А как глянул во все лицо, – и жуть пропала.

– Ну, и баба была… приятная баба! – думает Родивон. – Маленько на Дарью мою похожа. Грудь-то – гора! десятерых прокормит…

Очаровался Родивон над бабой – и про колесо забыл.

– Эй, родная!.. – позвал тихонечко, чуть не плачет. – Да кто же это над тобой так?.. Да его, прямо…

Отозвалась баба – застонула. Дрогнули-поднялись ресницы, и зашлось в Родивоне сердце: глянула на него полными слез глазами.

– Бабочка ты сердешная… – заплакал Родивон, припал на колени. – Да чьих ты будешь-то? да откудова ты сюды попала?.. Всех баб здешних знаю, а тебя и видеть не видывал! Да кто ж это над тобой намудровался, наиздевался так?..

Глядит баба на Родивона, как святая икона…

– О-о-ох… – стонет, не сводя глаз, – дети родные… Закрыла глаза, – и пошло по лицу, как облако.

– Обмерла… – думает Родивон. – Дети?!. Ах, сукины дети… а?!

Поглядел на бабу… Ку-да ее донести – саженная! Постоял-постоял, шапку помял…

– Ладно. Схожу за колесом, объявлю. Дадут подводу – может, еще отходишься…

Взглянул на лицо…

– Навряд… Житья-то твоего осталось до вечера.

И пошел от нее, скушный.

Идет и думает:

– Мать-то такую расчудесную!.. За что ж они ее так испозорили, а? Может, делиться начали?..

Выбрался Родивон из лога, оглянулся. Лежит баба, полсапожки ясными гвоздочками играют. Подумал:

– А ведь неладно так-то… Народу всякого шляется, еще разуют? А полсапожки важнецкие. Сыму-ка я с ее полсапожки для сохранности?..

Воротился к бабе, стал легонечко с ее полсапожки стаскивать. Тянет да приговаривает:

– Для сохранности я-то, не сумлевайся. Может, и чуешь ты, голосу только подать не можешь. Так вот, ей-Богу, греха на душу не возьму, Микола-Угодник видит! Убогова человека да разувать… Я Дарье своей намедни справил, только гвоздочки дороги… А их, сукиных сынов… мы сыщем!., будь покойна… сыщем!..

Лежит баба – не шелохнется.

– И с чего жалею-то я тебя так, а? И с чего ты приятная такая?.. Над матерью так!.. Ну, бывает… ну, поскандальни-чают, поохальничают… ну, вдарят раз… Касьяшка намедни старухе руку поленом перешиб… дак он на всю деревню один такой! Бога-то еще помним. Коли слышишь, вот тебе сказ: для-ради сохранности разул! Ну и полсапожки!.. Подковки, никак, серебряные?., больно светлы?..

Вышел Родивон на дорогу, полсапожки за верха держит. И что за диво?! И матерьялец легкий, а оттянуло руку! Опустил полсапожки наземь, а нога сама в полсапожек лезет. Влезла с сапогом, а все свободно!

Подивился Родивон, всунул другую ногу. Попробовал ступануть – не сдвинешь! Испугался тут Родивон:

– Ох, не простая баба, не человеческая!

Скинул полсапожки – бежать! И слышит за собой: топы-топы… Оглянулся, – за ним идут! Схватил себя Родивон за шапку… – мать родная! Идут полсапожки к нему, боле саженя забирают, не убежишь. Да и бежать не может: свело ноги.

Дошли до него – и стали.

Покрестился Родивон, закрестил полсапожки – стоят, не движут. И отлегло от сердца. Вспомнил: крест ведь на ней видал!

– Литой крест! А полсапожки я для сохранности. Стало быть, ей желательно, чтобы, полсапожки ейные в сохранности у меня остались… Ох, не простая баба!..

Взял полсапожки уважительно – руки о травку вытер, – пошел про чудесную бабу объявить. Зашел за изволок – нет его…

Шел той дорогой солдат с похода, мешок за спиною нес. Устал, свернул цыгарку и привалился. Пригрело солнышком – задремал. Только задремал – слышит: воронье кричит. Глядит – сила воронья, кружат в сторонке, неподалечку.

– Падаль, не иначе… – думает, – а может, что и живое не дается? Вот они, сволочи, и кружат, шпикулянты…

Вспомнил тут солдат про мешок: много добра несет! Развязал, на досуге стал переглядывать…

– Брюки новые, офицерские… сапоги лаковые, с самого ротного, довелось, послал Бог счастья! Маньке шелку-бархату кусок цельный, – ахнет! Подметок три пары, сахару десять фунтов, ложечки серебряные, вина бутылка, чаю замечательного три завертки, понсигар… А это чего? Цир-куль: планты мерить. Табачку три фунтика, ланпочка иликтрическая, на ворота, для красоты! Часов двое – золотые, серебряные! Мать честная!.. А тут… билеты государственные! В овине до время спрячу… Как опять все наладится, вдарюсь в самую шпикуляцию, трактир открою… И Божье благословение имеется, в рамочке… Микола-Угодник, будто… по строгости? Высеребрен-то как ясно!..

Думает про добро солдат, а воронье – кар-карр!

– Взглянуть, что ль, пойти, чего базарют?..

Взвалил мешок, в степь пошел. Поднялась воронья – туча тучей. Спустился в ложок, глядит…

– Женщина!?.. Нарядная, а босая… Разули, черти!.. Ай загуляла, молодка?.. – окликнул солдат, веселый. – Подымайся, гулять пойдем! Ну, и бочищи!.. Эй, Дуня!..

Шагнул поближе – все тут и увидал солдат. Перевел дух: утерся…

– Фу, черт, как напужала… за Маньку принял: нет, не Манька. А здорово похожа… Чи-стая раскрасавица… была!..

Присел на карачках, в ногах заслабело. Цыгаруц сосет – попыхивает, а руки – дрожью.

– Стало быть, тут убийство… И разули. А креста не сняли. А золотой, будто?.. Теперь бы за этот крест…

Глядит – в ухе серьга, жемчужная. Подумал солдат:

– Ей в могиле без надобности, а нам сгодится. Я, годи, тебе и могилку вырою. А крест я с тебя сыму… я тебе за ево сосновый вытешу…

Потянулся солдат крест сымать…

Подняла женщина ресницы – стрелы, повела строгими глазами, как на святой иконе, да как глянет!..

Обомлел солдат, не дыхнет. И слышит, будто из-под земли, голос:

– Не тронь!

И с того взгляду строгого, с того голосу подземного, повернулось у солдата сердце. Поглядел на свои штаны – кровь. На руки поглядел – в крови руки…

И слышит за собой оклик:

– Эй, чего у вас тут не вышло?!.

Глядит, двое еще стоят. Один – матрос, на шапочке буковки линялые: «Три Святителя». Другой – заводской, с ключом, с молоточком, – слесарь. У матроса лицо румяное, сытое. У заводского – худищее, брови к носу.

Говорит им солдат:

– Женщину вот убили!..

А матрос и спрашивает, веселый:

– А за чего ее успокоил-то?

– Как так, я успокоил?! – так и взвился солдат. – Ты ее саданул, может… а мы такими делами не занимаемся! По шпекуляции – это так, а душегубством… не занимаемся.

А матрос смеется:

– А грабли чего в крови? Товарищей не опасайся!

– Какой я, к шуту, тебе товарищ?! – осерчал солдат. – Чего – грабли? Руки у меня с войны все в крови, не отмываются!..

– Ладно, – матрос смеется, – одна не в счет. Карманы-то у ней имеются? Стой, мы ей легистрацию наведем сейчас… А ну, мамаша?..

– Брось, товарищ… – говорит заводской сурьезно. – Мертвую тревожить не годится!

Выругался тут матрос нехорошо:

– По-шел ты… живых тревожили, не боялись! Не засть. Сам, небось, по карманному производству руку набил… Эй, мамаша… А ну-ка покажь, и где тут у тебя… кармаша?..

– Нет, брат, – стал заводской серчать, – не по карманному производству мы, а по металлу…

А матрос гогочет:

– Во-во! По металлу и я охоч Вон и крестик… чем не металл? Солдату-то не доспело Проба-то на нем имеется?.. Дойдет и до него черед, сначала пощупаем мочалу А ну, помогай, товарищ.

– Нехорошо! – говорит заводской, брови к носу – Капиталистов мы щупали, а над мертвым ругаться рабочий человек не может. И крови рабочий человек не любит Не товарищ я тебе по такому делу.

А солдат сидит – обомлел, другую цигарку вертит.

– Не това-рищ! – кричит матрос, – а как винцо пить да денежки делить… – первые?! Другие за вас кровяную работу делай? На готовенькое бы только… черт… да й ней все карманы вырваны!.. Ай да солдат! Да ты ее еще, может, и…

– Не трожь, живая!! – как крикнет заводской, не в себе… За голову схватился – бежать!

Будто – чего почудилось! А матрос ничего, ругается:

– Зайцы – черти! Напакостили да – в кусты?!.. А ты прямо действуй! Я мощи вскрывал, да не боялся! «Три Святителя» у меня на голове, сам четвертый! Я ее счас дознаю, живая она ай мертвая. Жилку такую знаю…

Обругался нехорошим словом и схватил руку женщины… Тут и случилось.

Поднялась рука – полнеба закрыла. Дрогнул матрос и пал под накрывшей его десницей.

Глядит солдат: что такое… матроса нет?! И видит: растет женщина, ноги по всему логу, руки на степь закинулись!..

Поднялись у солдата волосы дыбом, пополз на карачках в степь. И мешок свой бросил.

А уж и ночь на степь пала. Воронье по местам село. Ни зги не видать – темно. Только совы за мышами шарахают. Вылез бес из болота, постоял – послушал… И говорит:

– Ладно идут дела! А ну-кась?..

Привалился к земле – и слушает: чу-уть позывает – стонет, как мушка у паука в тенетках.

– Скоро можно и шапку надеть… лихо! – думает себе бес.

И давай плясать – гукать! Плясал-плясал…

– А ну-кась?..

Привалился – и слушает: та-ак, будто комарик чутош-ный, позывает-стонет.

Потер бес лапы, шапку из-под хвоста вытянул, на корявую головешку насунул – в поход собрался. Идет – попрыгивает, падалью от него порыгивает. А совы так вкруг него и летают, так и шарахают…

Остановился и думает:

– Главное бы дело выгорело! Пьяница, может, какой пройдет, крест сымет?.. А там плевое дело – в болото затащить. Тогда и вся степь наша! Подох Гришка-матрос, дрогнул! Верного друга потеряли. А ну-кась?..

Припал бес к кочке – и слушает: та-ак, в полчуть, ровно травка по ветерку позукивает.

– Последняя ее кровь ходит… – говорит бес, язычище до пуза вывалил. – Пять минут и разговору осталось. Только бы пьянчужка какой набрел. Разбойник с нее креста не сымет, а пьяница задумается.

И давай вызывать скрозь землю:

– Эй, Мишка, иди!

– Эй, Гришка, иди!

– Васютка, Стешка, Аксютка, Лешка, Сысой, Ивашка, Косая Машка, Хрипун – Костюшка, Стигней, Настюшка, Федул, Микнтка, Пахом, Улитка, Вавилка, Прошка, Ермил, Ерошка, Максимка-Бубен, Хохол из Лубен, Дурак-Трохимка, Снохач-Яфимка, Похабник-Пашка, Блудилка-Дашка…

Всех степных пьяниц перебрал – не слыхать! Осерчал бес, с досады под хвост полез…

– Вот, черти! С матери родной сымали, а с этой – чего боятся?! А я-то им в ухи дул: мачеха она вам лихая!..

Хвостищем за ухом поскоблил – и вспомнил:

– Касьяшку-пьяницу помянуть забыл: живореза-то самого!..

И давай:

Товарищ Касьяша,

Варится у нас каша,

Лежит на степе падаль,

Златого креста не надо ль?..

Слушает – не идет Касьяшка!

– И чего ее боятся, черти?! Это мне все старый Микола портит! Почитай, всех забыли, а его все помнят.

И опять, давай:

Товарищ Касьяша,

Пришла пора наша!

Сымай крест с падали,

Чтобы все перед нами падали!..

Слушал-слушал, да как задерет хвост дудкой… – идет! Да и заерзал что-то…

То тем, то другим ухом приладится… Скосил морду – и говорит:

– Твердо чтой-то шагает ноньча?.. Я его ход знаю… Слушает: шагает неспешно, с усталью, – топ-топ-топ…

– И каблуки слыхать!?.. А у него и лаптей-то отродясь не было!..

Слушал-слушал лопоухий бес, а шаг все ближе…

Сел на кочку, бельма выпучил – не поймет… А тут, будто, как ветерком пахнуло. Глянул – да и присел-пришибся: старый Микола из-под зари грозится! Темное лицо, во все небо! Погрозил – и пропал зарницей.

Заерзал – затрепыхался бес, крикнул:

– Матери твоей черт!..

Да как лязгнет зубом, как копытами наподдаст, так по деревням все собаки и взвыли. Поджал хвост да и бух в болото.

Шел с далекого края воин. Шел без дорог, прямиком, через болота да буреломы, оврагами да лесами, глубокими снегами. Ноги сбил, порвался, изголодался. Родину шел-искал. Спутал к ней бес дороги, завалил-завеял, волков рыскать на волю выпустил. По слуху шел, прямиком, откуда позывает. Шел-шел – и не стало слышно. Остановился, как на распутье, поднял глаза к темному небу и помолился:

– Господи!..

Смотрит – рука на небе! Подняла та рука край тучи и показала зарю. А из-под зари старый Микола смотрит… Миг один – и пропал зарницей.

Всполохнулось у воина сердце, и крикнул он во всю степь ночную:

– С нами Бог!

И еще видит: бежит золотой комарик, – чутошный огонечек с неба, – свечечка копеечная. Убогие старушки такие ставят. Может, и нашлась на всей степи одна святая душа, молилась в ту ночь за сына…

Пала та свечечка на темную степь и не погасла: чутошным огонечком встала.

Не проглядел ее воин. Идет и идет, а огонечек его ведет.

И довел до лога.

Встал воин на краю лога – видит: лежит женщина, разута-раздета, в головах у нее свечечка теплится…

Ударило его в сердце, кинуло в лицо кровью, зажгло слезами глаза – застлало. Признал воин светлое лицо то и крикнул голосом во всю степь ночную:

– Родимая!..

Услыхала родимая звонкий голос, подняла свои ресницы-стрелы, взглянула глубокими, полными слез глазами… Заглянул воин в страждущие глаза: не смерть ли?.. А тут и светать стало.

Стоит воин один в логу. Помертвело его лицо, – только глаза горят. Порвано на плечах, порвано на груди, и на ногах – все порвано…

Огляделся, – один туман!

Покрестился широким крестом на небо.

А свечечка и снялась с земли, и в руку ему дается.

Поднял воин тот знак Господень, рванул на груди рубаху… – и увидало белое небо пятнышко на груди – знак жертвы.

Принял воин святой огонь и прожег себе грудь Крестом, через то кровяное пятнышко. Тут и погасла свечечка.

Встал воин в головах, уперся в сырую землю, подвел руки под плечи женщины…

И крикнул на степь, в туман:

– Эй, люди!.. Слушает… Нет ответа.

Увяз воин в сырой земле, последние силы набирает. А родимая не опускает стрелы-ресницы свои, глядит на него глубокими, полными слез глазами.

И в другой раз крикнул:

– Эй, други!..

Слушает: петухи по деревням перекликаются? Вот-вот разорвется сердце. А Она смотрит, смотрит… И крикнул криком нечеловеческим:

– Эй, братья!..

Пошел по степи шорох. Петухи кричат по деревням, будят. И слышит человечий голос:

– Иду…

И слышит еще:

– Иду…

Много-много. Шумит – шевелит травой… И мужик с колесом бежит:

– Я, Родивон из Дарвина…

И еще, много-много – будто трава степная…

Подняла женщина ресницы-стрелы, глядит радостными, полными слез глазами. Слышит: шумит и шумит по степи!..

Закинула белые руки за голову и потянулась… Ноги из лога вышли, руки на степь закинулись…

Да где ж коса-то ее?

Далеко стоят леса, осенние, золотые в солнце.

А лоб белый?

Вытянулись белые пески.

А глаза, полные слез, святые?

Нет глаз: синие моря, синие… далекие, чуть видны.

И не высокая грудь, а горы ушли под небо. И шушун самотканый – поля оглаженные, и сарафан – уж не сарафан, а луга, реками-позументами шитые… А руки белые – пути, без конца, без края…

Стоит Родивон – видит. Заплакал и поклонился земно Испугался – вспомнил. – А полсапожки-то я куда?!

Проснулся – темно в избе. Шумит за окошком степь, шумит ветром.

– Сон приснился… – думает Родивон. – За колесом к кузнецу все шел…

Утер кулаком глаза. Пора и за колесом идти. Слез с печи, подошел к оконцу, глядит в степь – опомниться все не может.

– Сон-то какой привиделся!..

И стало ему и жалостливо, и сладко. И пожалел, что это во сне было. Вспомнить хотелось невиданные глаза те, – не мог вспомнить. Стоял у окна и слушал: шумит по степи ветер.

– За колесом, что ль, собрался? – окликнула его Дарья. Опомнился Родивон, сказал:

– За колесом… да светать чтой-то не светает.

– Чего ж спозаранков-то поднялся?..

– Да так…

Оделся и пошел к кузнецу за колесом. Чудно! Только вот во сне было…

Прошел версты три, – вот и ложок тот самый. Остановился, послушал – не позывает ли. Нет, не позывает. Сошел с дороги, заглянул в лог…

Шумят на ветру ольховые кусты – и только.


Алушта

Октябрь, 1919 г.

Преображенец

Крутился солдат по Питеру на полной своей свободе.

На самокатах досыта накатался, по дворцам на пуховых постелях навалялся, винца всякого попил заморского, – сабелькой головки бутылочкам срубал, – да вдруг заскучал и заскучал.

С чего такое?..

Пошел, для оттяжки, по парадным садам ходить – смотр делать: ничего, занятно. То богу какому каменному нос из монтекристы отколупнет, то голой девке, на камушке, значок врежет, куда позанятней, – любопытно, а настоящего чего нет! Стал с товарищами по погребам лазить, из бочонков винцо посасывать, ан – пожарные налетели да из кишки наверх и выбили, а наверху-то из пулеметов поливают. И свобода, а не поймешь!

Уж чего-чего не пытал гвардеец Преображенский: и стекла сапогом бил, и фонари-то из монтекристы резал, и суконце господское в вагонах обдирать принимался, и… На чугунного коня у вокзала лазил, а настоящей радости нет и нет!

Стал под балконами топтаться, семечки лузгать-поплевывать, в горсточку поклевывать – одобрять. А с балконов тертые парни на балясинах висли, орали-призывали:

– Эй, Преображенский! К нам ступай! У нас бомбы! Пулеметами веселую жизнь готовим!

Приятно слушать, а не тово – голову-то подставлять охота!

Ну, однако, задаток взял, – самую настоящую «катеринку» дали, законную, – а болтали – немецкие у них деньги! – квиток заполучил, в рукав засунул, – жи-вет!

– Смотри, солдат, – говорят, – приходи, как срок будет!

– Ладно, – говорит, – приду обязательно! А сам думает:

– Нашли дурака! Зна-ем, что вам надоть…

Пошел по ресторанам ходить, самое господское требовать. И шинпанское вино пил, и поросенка в сметане зараз четыре порции осадил, и юстрипы жевать принимался, и зернистую икру с глубокой тарелки ложками выхлебывал и сладкими пирожками заедал… – а настоящего чего нет и нет' Крутился-крутился, – чего бы такого изобрести, чтобы душа играла?

Стал по закоулкам, к ночи, гулящую публику приостанавливать, документы проверять, – приказ! Ку-да занятней! То какого-нибудь замечательного буржуя потрясет и необыкновенный какой бумажник вытрясет, а в бумажнике-то – всяких сортов-колеров напихано: и царские, и с дворцами, и ярлычки-канарейки – сороковки; то часы золотые на цепище, то портсигары голубые-золотые-серебряные. А то какая девица попадется, тоненькая да субтильная, – на ладонь посадить можно, – до смерти напучается, не дышит – молит:

– Ах, ради Бога… солдатик… папа-мама… Забьется-затрепыхается, как плотичка. Откуда такия, деликатныя?

Играл-играл да и напоролся на патрулек: насилу через пятыя ворота выдрался.

Прикинул капиталы, видит – теперь и отдохнуть можно.

В Зоологический сад, к разным зверям пошел. Тигру палкой в морду совал, глаз сове пальцем выдавил, слона за хобот качал, обезьяну такими обложил, – для чего сволочь такая существует?! Нет тебе настоящего удовольствия! Нет и нет.

И памятники все облазил, подсолнухи заплевал, словами исписал. И на ероплане подымался выше каланчей-соборов. И у самой Иглы Адмиралтейской крутился, – вот-вот отдалишь! – на Питер на весь плевал… – чуть душа поиграла. А как на землю спустился – опять невесело!

Что такое?..

С самим земляным министром в автонобиле ездил, для почетной охраны-назначения, – свой министр. Под ручку господина министра водил, на етажи подымал на зорьке, по частной надобности, – по-приятельски разговаривал:

– Ты, брат, хоть и земляной министр, а наше дело ни… хря-на не понимаешь!.. У нас, брат, вопрос… зя-мельный!..

Гулял-гулял, и до того догулялся, что уже неможно стало ему ходить. Дня три перемогался – и пошел к доктору.

Вот доктор оглядел-обсмотрел, полную ревизию-допрос сделал – и говорит:

– Ммда-а, бра-ат..! Тово не тово, а быть все может! Похолодело у солдата Преображенского и снутри и снаружи. И взмолился:

– Осложните, ваше благородие! Вот доктор и говорит строго:

– Ну, уж это, голубчик, не в моей власти. Пить ни капли, а вот тебе капли и то и се… может и чего дурного приключиться. Придет время – объявится! Держись за нос!

И до того напугал гвардейца Преображенского, что как пришел тот в казарму, завалился на койку и – затих. Кругом дым коромыслом, на гармоньях да балалайках, на граммофонах этих наяривают, оголтелые девки по койкам сигают-прыгают, такой визг-гогот, – а Преображенский солдат ле-жит-затаился – про свое думает:

– А ну, как… да дурное приключится? В деревню, главное дело, надоть… самый вопрос… зя-мельный!..

Лежит и себя томит:

– А ну, как да нос провалится?! В деревню, в полной парадной форме, при багонах да галунах, при троих часах, и вдруг – без носу?.. Девки-то засмеют, стерьвы! «Чегой-то, – скажут, – ай у тебя немцы нос обточили?»

И так ему нехорошо стало – с души тянет.

Стал Преображенский солдат глазами по стенам царапаться – помоги какой искать. Нет ничего: грязь да копоть, Добрался глазом до уголка, где образ Миколы Угодника, ротный, свой, – и зацепился. А не видать ничего, лика-то настоящего, – гарь-копоть!

– Э-эх, нехорошо как… – думает Преображенский солдат, от образа глаз отцепить не может: – И лампадку сапогом сбили, и стекло расколотили… и образные деньги все пропили-поделили… Вот теперь его и не видно стало!..

Крепко зажмурил глаза солдат, вдавил голову в плечи, натужился – его вспомнить. Стал его из черноты-копоти глазами-думами к себе вытягивать. Потянулся к нему из копоти Микола, – ясней, ясней, – хмурые брови, строгая. И – скрылся.

– Неладно, – думает Преображенский солдат. – Обидели старика, серчает… Закрылся копотью, и глядеть не желает.

Опять понатужился, зубы стиснул, глаза зажал, – затаился. Выглянул из копоти Микола.

– Ой, Микола-Угодник, – взмолился в уме солдат. – Отведи только то… дурное!.. Лампадку справлю, капиталы имеются!.. В нашей церкви, на Спаса-Вышки… здесь никак не дозволено… а до-ма!

Отпустило с души немножко, и подумал Преображенский солдат – уснуть бы. Подумал и загадал: сон приятный увижу – не будет дурного, не увижу приятного сна – будет.

Вертелся-вертелся на своей койке – нет сна. Разве уснешь, – визг-гогот! Пошел – хватил пива с одеколоном, завалился на койку и заснул как мертвый.

* * *

Видит Преображенский солдат, что идет он по Питеру, в полной парадной форме, – в высокой каске, в тугих штанах, в сапогах с жаром, с палашом, как на смотр. Идет отчетливо, гвардейский шаг молодецки печатает – раз, раз, раз! А день зимний, морозный, иглами в лицо колет. И река-Нева – зимняя, снежная, голубая-зеленая, – где посдуло. И розовое за ней в дымах. А за розовым – дымно-снежным – колокольни-шпили глядятся, закутаны, – золотцем проблеснут где-где. Глядит Преображенский солдат на белую Неву – здорово-крепко взяло! И дух от нее тонкий-легкий, в ногу пощипывает, будто навозцем потягивает – весной?

Идет Преображенский солдат – глядит. Ни души народу – как вымерло! Озирается: ни души! И тишь такая, как в зимнем поле.

– С чего такое? – думает Преображенский солдат, – куда девалось?..

А город, как для парада, как перед праздником, – чистый-чистый. Выметено – ни скорлупки. Чистый снежок да камень.

А тишь!.. И вот, слышит – часы на той стороне бить стали, на соборе, что ли, – редко, ясно. Насчитал – одиннадцать.

– Двенадцатый час идет, к обеду скоро… – подумал Преображенский солдат. – Стало быть, все при деле. Стало быть, строго стало. Значит, закон сурьезный…

И стало солдату жутко: один только он мотается. А идти надо, как по службе!

Идет Преображенский солдат, смотрит – он! медный! Конь на дыбы взвился, лихо-властно сидит на коне медный!

Загляделся солдат на медного:

– Ух, чи-сто!

И все, как раньше: и полосатая будка рядом, и часовой под медным, мохнатый старик с ружьем. Стоит медведем, не шелохнется, в недвижных ботах-кеньгах, будто увяз в камне. И все – медвежье на нем, и все недвижно: медвежья шапка – ведром мохнатым, и тулуп-камень, и воротник медвежий – мохнатый камень; и рукава, тяжелыми мохрами к земле повисли, и полы в лохмах скорузло тяжко обвисли в кеньги, и патронташ на лямках, тяжелый, как заслонка, с орлом замерзлым. И седые усы в сосульках, и брови нависли над глазами, седые в инее, а над ними лохмы. А глаз строгий и вострый, – сторожит – сталь сталью.

Загляделся Преображенский солдат на медного! И слышит – из камня окрик, и стук железный:

– Честь!

Поднялся приклад и звякнул.

Вздрогнул Преображенский солдат, – как в грудь ударил. Вздрогнул точь-в-точь, словно давно когда-то, в первое время своей службы, как шел с разносной и засмотрелся на медного.

– Честь! – будто с ярого коня крикнул, медью живою крикнул.

Вытянулся Преображенский солдат и медному бравую честь отдал. И стало ему тут жутко: будто тот с тяжелого коня гневно смотрит.

Прибавил шагу солдат, а те в спину ему вонзились, в самую его душу смотрят. А ноги – бревна.

– Стерегут… – подумал. – Бессменно! И все те же… Идет, как бревна везет, а по спине мурашки.

А вот и Зимний Дворец, и здесь – ни души, пусто. Да куда же народ девался?!

Глядит Преображенский солдат – дымят над дворцом трубы… Глядит – на дворце, на шапке, – высоко царский штандарт вьется – по золотому полю черный орел играет.

Подтянулся Преображенский солдат:

Сам дома!

Идет по той стороне, к реке, четко печатает: раз, раз, раз. И слышит вдруг, – даже похолодело: впереди кто-то тоже отстукивает по камню: раз, раз, раз!

Пригляделся и обомлел: сам идет!

Признал: идет по панели, у дворца, сам Царь Николай, в походной солдатской форме, – в шинельке серой, в фуражке гвардейской, смятой, заношенной, любимой, – с лица скучный, бледный, а глаза ясные, – идет – думу свою думает, заботу. Идет, как по делу, твердо.

Сбился с ноги Преображенский солдат, как в мочале завязли ноги. Заерзался. В струну натянулось все, огнем обожгло, морозом… За решетку бы сигануть… назад?..

…А ну, как спросит: почему никакого народу нет?..

…А ну, как крикнет: без дела чего шатаешься?! Строгим арестом на 5 суток!

Да самое страшное и вспомнил:

– А ну, как спросит…?!..

И только подумал – слышит знакомый голос, отчетливый, смотровой, властный, – хозяйский голос:

– Здорово, Преображенец!

Дрогнуло все в солдате Преображенском, дрогнуло снизу вверх. Силой неодолимой толкнуло на два шага вперед, вывернуло к дворцу, ногою об ногу звякнуло; вытянуло в струну все тело, голову завернуло в небо, закаменило лицо морозом и выкинуло из горла радостное до боли-счастья:

– Здравия, желаю Вашему, Императорскому, Величеству! Стрельнуло по всему телу – от пяток до затылка. Потемнело в глазах, и задохнулся Преображенский солдат – от счастья…

Очнулся солдат на койке, открыл глаза, – и гогот, и визг, и дым. Смотрит – не понимает. Суются к нему рожи, усы, вихры… Орут глотки:

– Черт… сдурел?!!.. Опять величества запросил, черт пьяный!

А Преображенский солдат только глазами хлопает – не поймет. Колотится в груди сердце, душит, вот-вот через горло выпрыгнет. Перевел дух, выпучил глаза, лопочет:

– Братцы… к добру ай к худу?..

А те гогочут, под бока кулаками тычут Обошелся преображенец и говорит:

– Сон привиделся… сам… поздоровался…

И стало ему грустно, до тошноты. Лежал на койке в потемневшей казарме, по стенам глазами царапался… – дым и гарь…

Пришел срок дурному объявляться, – а его нет и нет.

Тут и понял Преображенский солдат, что сон-то, пожалуй, приятный был!

А лампадку Миколе Угоднику так и не справил, – все недосуг было.


Алушта

Октябрь 1919 г

Веселый барин

Жил-был веселый барин – с утра до вечера песни пел. Даже когда в таком месте сидел, куда царь пешком ходит, и то насвистывал. А потому что послал ему Господь здоровье такое, что и самые ученые доктора дивились:

– Вам, – говорят, – и свистать, и петь никак не возбраняется, потому кишка у вас такая, что всё через ее перегонять можете. Свистите – не сумлевайтесь.

Ну, и свистал, понятно.

Как, Господи благослови, поутру проснется, чайку-кофейку попьет с буденбродами всякими, икоркой да семуш-кой накроет, да пирожками заправится, да ветчинки-кок-летки там отмахнет, – и свисти! Сейчас на машину на свою, на автонобиль, – погоду обрявизовать надо, нащот морозу, все ли тортуары целы. Кузнецкий Мост на своем ли месте стоит, нет ли диковинок каких новеньких… не гуляют ли, – на щиколад пригласить. Слезет и погуляет, для аппетиту. Идет-посвистывает, в тросточку губами наигрывает. А мамзели, понятно, вкруг его увиваются-шелестят:

– Дозвольте познакомиться… как ваше здоровье… А тот свое:

– Мерси-с-бонжур! Не желаете ли прогуляться – щико-ладом побаловаться…

Зайдут за стекла куда, в приличное заведение, щиколаду да крендельков там, поотдохнуть там… – ан селезенка-то и опять играет. А там в банк – капиталы свои проведать, много ли набежало. Сейчас ему из окошечка насчитают – раз-раз… – «Можете получить тридцать тыщ!» – «Очень вами благодарен, мерсис». – Насует себе полны карманы, глядишь – уж и закусить пора, кишка своего дела требует.

Ну, в ресторан, понятно, под дерева, в куточек. Сидит-посвистывает, а к нему лососинка уж подплывает, под графинчик, рябчики там пылят, огурчики зеленые, икорка зернистая натекает, – ну чего-чего только душа желает!.. Ну, понятно, винца шинпанского стаканет, пишша-то чтобы не застревала, перрабатывалась скорей, в кишке-то! Сигарку в зубы, перегонка эта у его урчит – работает в самый раз, – опять в машину, высвистывай! Ну, куда? В Охотный Ряд, по делам съездить необходимо. А уж там, сами знаете, и без ружья настреляешь, коли Господь сподобил. Куропаточки-рябчики там – так в машину и налетают, раз-раз, безо всякого прицелу! И стерлядки-то перед им полощутся, и поросятки… Ну, чисто вот как младенчики в корытцах, в ледке, подремывают… и апельсины-лимоны-мандарины – какого хошь товару нашвыряют-нашвыряют… и по бутылочной части, и балычка, и… – полна машина закусков всяких, – хо-ду! Загудит-засвищет – ворота настежь, лакеи, горничные – под ручки да выбирать… А друзья-приятели к обеду уж поджидают, в ладошки плещут, – с благополучным приездом! Ну, конечно, перед перегонкой-то, кровь-то чтобы прополиро-вать, – в ванныю, духами прольется, – огурчик прямо. А камергинер уж и докладывает:

– Пожалуйте, сударь-барин, на работу-с… на перегонку-с! Ну, трудился таким манером до седьмого поту. А ни-че-го!.. Потому что кишка ра-ботала!..

Потихоньку да полегоньку, так бы и дожил веселый барин до своего сроку, сколько ему там от Господа Бога было отпущено, да человек-то предполагает, а…

И летит к нему телеграмма от управляющего:

«Такое землетрясение случилось, что вся земля наша скрозь землю провалилась!»

Ахнул веселый барин, а друзья-приятели утешать:

– Да у тебя какие еще – заводы-фабрики есть! На сто лет и тебе и нам достанет. Пой-свисти!

Маленько поскучал барин – и отошел, опять насвистывает.

А ему опять телеграмму:

«Такой пожар занялся – все наши заводы-фабрики в трубу вылетели немедленно!»

Так веселый барин и сел! А ему – друзья-приятели:

– Да ты не сумлевайся, чудак… с пустяков расстраиваться! Да у тебя такие капиталы в банке заложены да брилиян-ты, что на все наши пиры-обеды на полсотни лет хватит! Свисти безо всякого сумления!

– Да с чего мне, всамделе!? – говорит барин. – Плевать! На век не хватит, а на полсотни годов вполне. Пей-веселись!

И только это губы в трубочку-то собрал – свистнуть чтобы, – срочную ему телеграмму бьют:

«Такие цари-короли объявились – все капиталы выгребают!»

Тут уж веселый барин и схватился, – на лихача да в банки:

– Немедленно выдавайте капиталы! А уж там цари-короли орудуют.

– Никаких вам капиталов по баланцу не причитается, можете поглядеть!

– Как-так не причитается?! Покажите!..

А ему кулачищем к но-су! А в кулачище-то, сами знаете…

Так и помертвел веселый барин, затрясся.

– Да вы мне хоть брилиянты мои изнесгораемые отпустите, последнее достояние!..

Пря-мо – плачет! А те смеются:

– Хочь изнесгораемые, а сгорели!

– А капиталы-то мои куды ж девались?

– А капиталы, – говорят, – на употребление употребили. Да вы больно-то не разговаривайте, а то как засвищете, что и кишки не сыщете!

Вот тут-то веселый барин и засвиста-ал…

Ну, приходит домой, глядь – а цари-короли и тут начисто подмели. Не то в узлы завязывают, не то спать собираются ложиться. Сел в уголок, пришипился, да так до утра и просидел, – в прихожей, на табуреточке. Схожу-ка, думает, к адвокату!

– Так и так. Произведите по закону. Все мои капиталы употребили…

А тот на него накинулся:

– Досвистался, паршивый черт?! Все из-за тебя, свистуна, землетрясение-то случилось! Жили-питались, под бока пихались, а теперь и мне к царям-королям определяться приходится, на голове ходить! Пошел вон!!

Такого холоду нагнал – ужахнулся барин да к доктору:

– Посмотрите-ка поскорей, нет ли у меня в голове сотрясения… все мне, – говорит, – чтой-то будто представляется… все будто на голове ходят?!.

А доктор-то на него:

– Я те так посмотрю… такой-растакой… Из тебя все банки-склянки цари-короли переколотили… из твоего свисту! Сам с голоду подыхаю… Все поганой своей кишкой занимался, всю пишшу в нужное-ненужное место пергонял, – только тебе и делов было… а из-за тебя теперь всему конец' Уйди – мышьяком затравлю-засыплю!

Ну, бе-жать! К кому ни ходил – все лают: попы лают, купцы лают… К слесарю толконулся, который ему апараты-то перегонные чинил, – а тот:

– Через тебя, окаянного, подыхаем! Все теперь апараты без действия холостуют, все припасы через кишку свою перегнал, – без работы остались!

Да трубой-то его, свинцовкой… Что ты тут будешь делать!

Пошел барин по улицам ходить: дома-то в уголке сидишь невесело. Глядит – чисто как на свете представление! В заведении-то приличном, за стеклами, где щиколадами, бывалыча, угощались, – одни-то разъединые тараканы дохлые на спинках по столикам валяются, а за окошком-то, где сладкие крендельки лежали, – мышиный помет насыпан. Постоял-постоял веселый барин, – вот те и крендельки! Пошел на Кузнецкий мост, а там и моста-то никакого нету, – грязь да лужи, – никакого причалу нет!

«Эх, – думает, – зайду хочь пообедать напоследок!» – ну, мелочишки у него было, – а то все кишки подвело. Подошел к знакомому ресторану, где, бывалыча, рябчиками занимался, – заколочено, чисто гроб! В слезы, прямо! Глядь – поваренок-паршивец из ворот выскочил да кипятком-то помойным под ноги ему – хлясь!

– А не подвертывайся, кричит, – ворона!

Тут уж, понятно, не до обиды. Стал его барин честью просить:

– Нельзя ли, – говорит, – дорогой товарищ, хотя бы соляночки там, простецкой какой… али хошь коклетку горелую какую раздостать, очень у меня кишка доходит… да водчонки бы рюмочку…

А поваренок-паршивец ему:

– Да ай ты, дурак, заспался?! Да мы сколько уж ден как поприкрывались! Ворон шпарим да собачину жарим. А по ночам у нас только цари-короли пируют, остатнее допивают.

Да как заверещит… – признал!

– Да никак ты самый и есть, веселый барин, кишка луженая?!!.. Так это из-за тебя ворон-то шпарю да собачину жарю?! Уйди, черт, сейчас кипятком зашпарю!..

Ну, бе-да! Ходил-ходил, – некуда притулиться. Опять на квартиру свою пристал: сиди-посвистывай! Только, понятно, уж не до свисту. А тут друг-приятель, – в кабинете его квартиру держит:

– Что, рвань коричневая, досвистался?! Давно бы тебе кишку укоротить следовало, сколько добра через ее пропустил! Через тебя и нам теперь пообедать негде. Да уж, черт с тобой, поквитаюсь за угощение, скажу… Уноси ноги лучше, а то цари-короли на мушку взять тебя собираются, все таких безработных ищут!

Барин и прояснел маленько.

– Да ужли, – говорит, – возьмут?! Ежели служба хорошая, я не прочь… А какое жалованье положат?

Да как расчухал… – схватил часы золотые, – были у него часы золотые, за плинтусом хоронились, – да бежать! Одну ночь под мостом перночует, другую в канаве где проваляется, – самая-то собачья жизнь, а все умирать не хочется. Весь променялся-оборвался, одни опорки. А часы всё про запас держит: может, думает, опять какое превращение выйдет, тогда с этими часами опять капиталы наживу. Схожу-ка, – думает, – к мужикам на огороды!

Ну, приходит за город, на огороды… – картошку баба копает. Усы закрутил да эдак, петушком, к ней:

– Пустите, сделайте милость… хочь картошечки пожевать…

Ну, та его и пу-стила!

– Я, – гыть, – тебе та-кой картошечки!..

А барин-то уж давно усмирился, с голодухи-то, – уж не гордый.

– Я, – говорит, – не зря, я, – грыть, – помочь желаю… Я честный труд теперь уважаю… заработать хочу на свой паек.

А та его, конечно, признала.

– Что-о… – говорит, – ай уж кишка-то пошабашила? Ну, да что с тебя взять… копай мне картошку, пригоршню дам.

Обрадовался барин, – ну, копать! Опять – никакого струменту нет…

– Мне бы хоть вилочки какие дали… неспособно так-то…

– Эн, чего выдумал – ви-лочки! Все вилочки цари-короли побрали, хоть рылом рой!

Ну, руками стал. Рыл-рыл – всё себе почти облапал, в кровь. Плюнул-осерчал:

– Это, – говорит, – издевательство над человеком! Да лучше, – говорит, – с голоду подохну, не сдамся!

– Ну, – говорит баба, – и подыхай! Хужей мы тебя, что ль! Сами своими гребками роем!

Лег барин на навоз, на солнышко, и стал своей смерти дожидаться. Лежит и про часы думает: ай загнать? Нет!

– Нет, – говорит, – не отступлюсь. Покуда золотые часы при себе, все на человека похож, на благородного. Достоинство свое соблюду. А помру… – все-таки знак будет, что вот, мол, честною смертью, при часах помер, не отступился, не сволота какая. Ни за что не отступлюсь!

Лежит день, лежит другой – смерти все дожидается, зубы затиснул. А баба свою картошку копает. Лежит барин, сплевывает-тошнит, – вот кишка у него и запела, – слышит:

– бурр… жжжуййй… буррр… жжжуйййй…

Да так подвело под душу – никакой мочи нет: белугой заревел барин. А баба копает да копает, про свое разбирает:

– Вишь, буржуй запорный какой! дохнет, а форсу все не сдает, не отступается. Ладно, меня не прожалобишь, хочь подохни. Другие вон покоряются… хочь сгадают чего людям, коли работать не умеют, а энтот боров… – только бока греет! Да дохни! А еще обра-зованный…

А барин выставил голову и спрашивает;

– Это вы чего говорите – сгадают?

– Чего-чего… махонький, что ли… не понимает! Да про судьбу! Долго ли цари-то-короли будут? Может, чего сгада-ешь… картошки дам!

Вот барин и принялся сгадывать. Гадал-гадал – сгадать ничего не может.

– Не могу, – говорит, – без пишши, затошшал… а то бы я!..

– Ну, и выходишь ты – кишка луженая! – баба та ему. – На бабе думаешь проехаться… Ну, на чего ты сгоден? бабе и той помочь не можешь. Ужотко сама пойду, которые умные люди сказывали… боле, будто, ста верст отседа колдун-чиродей в башне сидит, судьбу разгадывает. Только досту-питься до него трудно, слово к нему знать надо, фамилию… Мартыном звать-то, а вот про фамилию не сказывают, дознать не могут. Мне намедни дьячок брехал. Может, ты чего знаешь?..

Потер себе барин лоб, тер-тер…

– Да, – говорит, – я знаю. Мартын… Мартын… Мартын?!

– Ну, Мартын! Ничего ты не знаешь…

– Знаю! Мартын… Мартын… Знаю! Мартын-Задека!! Да ужли ж, – говорит, – он жив?! Сам пойду к нему, поспрошаю!

– Стало быть, жив, коли говорят знающие! И сколько к ему народу, будто, ходили, да чтой-то никто вот назад-то не ворочается!.. Может, доступиться никак не могут?.. А он, будто, все как есть знает про судьбу!

– А я доступлюсь! – говорит барин, повеселел. – Я теперь такой отчаянный… И всю тебе судьбу сгадаю… Картошечки бы мне только, а то у меня и сил нет.

Ну, накормила его баба картошкой, укрепила… – пошел барин того чиродея достигать. Шел-шел – никто ничего не знает. Сгадывается так, что должен быть чиродей, а может, и укрывается до времени, не желает. Дальше да дальше посылают, а куда – неизвестно. Боле тыщи верст прошел барин, по таким дремам-чащам продирался, что до кожи оборвался, а отступиться никак не хочет: самолюбие уж забрало. Травкой одной питался, затошшал… И приходит вовсе в незнакомое место, никаких людей уж не встревается, – одна сосна. Видит – гора высокая, один камень, а на горе крупная башня стоит, как столб. Ну, забоялся. Уж к ночи было, а огоньку не видать нигде. Ну, конечно, к нему неизвестный старик выходит из дремучих лесов, вроде как пустынник. Барин за его и прицепился: скажите да скажите! А тот, немой, будто. Ну, разжалобил его барин… слезами взял. Вот тот старик и говорит:

– Не тебя, дурака, жалеючи, а православного народа… Но только из этого ничего не выйдет, через тебя не произойдет.

– Я, – говорит барин, – хочь попробую. Вы мне укажьте, где мне тут Мартына-Задеку найтить… Я не отступлюсь…

– Ну, раз вы так желаете, на свою судьбу идете, можете итить. Самая эта башня, на горке, самый Мартын Задека живет. А не боишься?

– Я теперь страсть отчаянный, – барин ему. – Мне теперь ничего не страшно. Мне подвиг нужен! На навозе помирал – и то не страшно.

– Ну, – говорит, – в таком случае мо-жете! Такая ваша судьба.

Уж до точки человек дошел… что ему?! Всходит барин на ту гору, взлезает на башню… – собаки огромадныя на его кинулись, рвать! Завизжал, понятно. А тут самый он, Мартын, стало быть, Задека и заявляется. Чисто вот старик тот! Обернулся, значит.

– Давно тебя, – говорит, – дожидаюсь. Пожалуйте. И не вижу, а вижу!

Какое слово сказал! Ну, прямо, – голова! Вовсе слепой, вроде как чиродей, – в огромадном колпаке, в халате, нос крючком, борода до пуза.

Так барин и затрясся. А тот ему свое да свое, пужает:

– И не вижу, а вижу!

Значит, такой у него разговор непонятный, – чиродей, потому!

Глядит барин – огромадная труба наставлена, в небо чтобы глядеть, в планиды, – и книга чернокнижная, огромадная, с дверь будет. И свечи горят, черныя-расчерныя, огромадныя, и черепья человечьи лежат – страсть! Лягушки тоже огромадныя по углам лупятся, и энтот, понятно… ну, как полагается, огромадный котище, весь черный, глазища зеленые, – лоп-лоп! – страшенный!

– Садитесь, – говорит, – я, – говорит, – вам сейчас пропишу рицеп! Давно тебя поджидаю.

– Я, стало быть, к вам по важному делу… нащот судьбы…

А тот на него как кинется!

– Часы… тудыт-растудыт!

Барин ему – пожалуйте! Покорился.

– Ну, – говорит, – счастлив ты, что часы при тебе остались. А то бы, – говорит, – только тебе и места – собакам тебя стравить! Себя еще поддержать можешь, могу еще с тобой разговор иметь. Может, что из тебя и будет.

Взял от него часы – и на стенку. Глядит барин – полна у него стена часов, – и золотые, и серебреные… Ну, золотых больше, – чисто вот звезд на небе, навешано. И спрашивает:

– Это для чего же часов-то у вас сколько?

– А сколько дураков – столько и часов. Вот теперь одним больше стало. А не желаете с часиками расстаться – можете уходить, мне ваши часы без надобности. Но только, – говорит, – смотрите!

Ну, податься некуда, – сдался.

– Скажите, какое моей судьбы решенье!

– А вот погодите, сейчас узнаете. Труба докажет.

И опять за свое:

– И не вижу, а вижу!

В трубу, на небо, и уставился. А кот в ногах крутится, мурлычет, хвостом цепляет, сгорбатился, – фырк да цырк! Барина жуть взяла. Сидит-дрожит.

– Ага! – кричит чиродей, – теперь мне доподлинно все известно! Так это ты сам и есь, кишка луженая?! веселый барин?!!

Ну, признался: податься некуда.

– Искал своего-дождался. Поддержись!

Да кэ-ек его трубой по башке царапнет – готов!

Сейчас брюхо ему вспорол, все кишки-черева выпустил – прямо, ахнул: триста аршин кишки! Отмотал-отсчитал аршинчиком – чик! Ну, оставил, сколько по правде-закону полагается, зашил, дунул-плюнул…

– Вставайте!

Поднялся барин, глядит – пузо-то как мешок пустой, обвисло.

– Что-то мне, – говорит, – как хорошо-легко стало?! даже удивительно, будто и не я самый.

А Мартын-Задека ему и давай:

– От твоей-то кишки луженой все трясение и вышло! Столько ты без пути всякого припасу в одно место нужное-ненужное перегнал, что земновесие изменилось, чужая планида и причалила. А на той планиде самые цари-короли и проживали! И так ты свистал отчаянно, что цари-короли услыхали да-рраз! – и здесь. А глазища у них жадные да завидущие, в каждом по тысяче глаз! Вас, таких дураков, и всего-то на всей земле тыща-другая наберется, а им миллионы виделись! И капиталов-то у вас, дармоедов, супротив всего народа совсем пустяк, а им миллиярды представлялись! Вот они и скакнули, да только прошиблись здорово, скоро и им-то самим несладко будет, опять на свою планиду перестегнут, – мне все в трубу видать явственно, опять планида подходит близко…

– Ну, а по времю-то как выходит?.. – барин чиродея пытает.

– А вот погоди, увидишь. А часы потому отбираю, что они вам, дуракам, без надобности: придет время – кому поумней назначу. А вам – что часы, что нет, – свистали безо времени. Видал?

Да фигу к носу!

– Не имеете права! Отдайте мои часы… я, может, еще, – говорит, – расторгуюсь…

– Да ты еще разговариваешь?! – как крикнет. Топнул-хлопнул, – сейчас его слуги-арапы да собаки… барина под уздцы да в каземат, – подвал огромадный, черный!

– Время ему понадобилось теперь! – кричит. – На десяток его годов! И мышами его кормить! Может, еще и поумнеет.

Поволокли его в подвал, а барин про себя думает, – ну, ежели десять годов, – перетерплю. Хоть и мышами, а все лучше, чем ничего. А то все кишки скрутило.

А чиродей сейчас его под печать – и замкнул веселого барина на замок, до срока.

Сидит покуда.


Алушта,

октябрь 1919 г.

Всемога

Служил матрос верой и правдой – отечество защищал, порцию водки получал исправно, все моря-окияны изъездил, свет повидал, – да вдруг заскучал и заскучал.

А звали его – Всемога.

Бывало, крикнет начальство:

– Эй, Всемога! Пластырь под корабль подводи! А Всемога уж из-под воды кричит:

– Есть, ваше благородие!

И уж стал срок ему подходить – службу свою кончать и в швицары, в банк куда определиться, – очень фигурой вышел! – а он возьми да и заскучай. Стал раздумывать, то да се…

– Все-то я знаю, все-то я умею… И витерпасы знаю, и винилировку знаю… вострономию – и ту умею! А всей мне цены – в швицары! Сволоте всякой зеркальные двери отворять да пятаки огребать? Ну, на это дело пущай поглупей меня найдутся!

Скучал-скучал, душу свою расстраивал, и до того распалился, что хочь забастовку делай. А уж как человек расстроился, – тут-то бесу самая слабость и есть.

Вот раз, ночным делом, стоит Всемога на вахте и про свое все раздумывает:

– Все-то я знаю, все-то я умею… И витерпасы знаю, и в арихметику умею… а за все про все выходит мне один питя-алтынный! Вот тебе и пра-вда!

А ему под ухо, будто с ветру:

– А по витерапасу-то тебе за кажное слово рупь полагается!

Поглядел Всемога – нет никого! Черным-то черно: ночь да море. Опять про свое стал думать:

– А что… и верно! никак не меньше… Ну, гляди на дело: и за командира могу, и за адмирала могу… за всякого могу! ей-Богу!..

А ему опять – в ухо:

– А ты, Всемога, меня поминай, а не Бога!

Глядит Всемога – кой черт?! Пригляделся – и видит: сидит на цепях – на якорях черный, а ни то серый, – не разберешь. Ну, жизнь. Ночь, понятно. И спрашивает, с опаской:

– Что за черт?!..

А серый и отозвался:

– Самый и есть он, бес! Вознесу тебя, Всемога, до небес! Желаешь?

Сплюнул Всемога и забодрился, – матрос, понятно: всякие видал страхи.

– Ах ты, – говорит, – матери твоей… бес?! А ты как на наш корабль влез? Тут тебе по штату не полагается!..

По службе, значит, сказать обязан, по уставу: потому – вахта, не полагается.

А тот на свое все ткет:

– Мне, – говорит, – по моему праву навсягды быть полагается.

– Это по какому-такому пра-ву? – Всемога-то ему. – Я все права-законы понимаю, до самой точки! и в арихметику понимаю, и витерапасы умею…

– Потому ты – Все-мо-га! – бес-то ему натачивает. – Весь свет можешь перетрясти – ба-аль-шие капиталы приобрести! А тебя в банк, в швицары! Да в швицары-то кажный швицарец может!

Обрадовался Всемога – повеселел. И спрашивает:

– Ужли могу и такое – весь свет перетрясти, все ихние капиталы приобрести?! За-нятно бы… Ну, а в дело-то как произвести?

Тут у них и пошла беседа. Учал его бес тачать:

– Да плевое вовсе дело! Только и всего, что плечами наподдавай, мозгами пошевеливай!

– Есть! – говорит Всемога. – Струмент имеется!

А плечи у него бы-ли… – никакие ворота не устоят!

– Какие твои планты – доказывай!

– Планты будут. А за науку – уж как полагается… – бес-то ему лукавит. – Первым делом… – его сымай, на шее чего мотается!

Свое, значит, дело понимает.

– Есть! – говорит Всемога, и – рраз!

Сорвал с себя крест да – в воду! И стал, прямо, отчаянный.

– Чего, – кричит, – зря трепаться! Сказывай про свои планты, в самую точку гни!

А бес, понятно, в ухи ему свое заливает:

– Есть у тебя, Всемога, товарец… зря валяется, промеж требухи болтается. Тебе без надобности, а мне, гляди, хочь на подметки сгодится. Душу под меня подпиши!

Ку-да загнул!

А Всемога уж до самой отчаянности дошел, планты-то узнать охота.

– Есть! – кричит. – На кой она мне, душа-то? Попам на счастье? Без ее куды легше! Не желаю никакому черту служить, желаю в полное свое удовольствие пожить.

А бесу того и нужно.

– А теперь только меня слушай! – и давай ему в ухи планты нашептывать. – Стало быть, варим кашу!

А Всемога распалился… – не пердохнет. Одно и одно, – ругается:

– Ах, дьявола… вашу!..

Пошептал-покрутил бес и – в воду, скинулся. И почал тут Всемога действовать.

Начальство прекратил, корабль утопил, а сам на берег отчалил и давай плечами наподдавать, мозгами пошевеливать. Шевелил да наподдавал, – и стало у него богатство несметное. Так и сверкает! На руках кольца, на руках-ногах браслеты, по три пары часов носит, золотые-серебреные, полны карманы серебра-золота, хочь в собак швыряй. От девок – от баб отбоя нету, всякое удовольствие. Ходит-зыкает, чуть что – в морду левонвером тыкает-орет:

– Я таперь все-о могу!.. И в генералы могу, и в адмиралы могу, и во министры могу, и в анжинеры могу… за дох-тура могу… в инспекторы могу!.. Проси у меня, чего кто желает!..

Ходит-хороводит – жуть Города красными флагами его встречают, по деревням собаки от него шарахаются, – а то пристрелит! Уж на что железные поезда, а и те из уважения останавливаются. Фабрики-заводы и дымить опасаются – не дыхнут, потому – кто ее знает? И таким манером таких чудес натворил, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Все-мо-га!

Вот и заходит раз, у моря на берегу, в одну харчевню. А в той харчевне женщина одна бедная соленой водицей торговала, а на заедочку корочку подавала. Заходит, стало быть, Всемога в эту самую харчевню и зычит:

– Эй, ты, голова курячья… тррави! Становь-подавай мне счас жареного гуся с кашей! сей-минут! Чтоб стал передо мной, как лист перед травой!

Ну, женщина напужалась, понятно, и говорит ему вежливо:

– И вовсе мы люди бедные, еле живы… Ну, какие у меня гуси?!

А тот знать ничего не желает – куражится:

– Дисци-плину мою не почитаешь?., такая-растакая!.. Счас гуся подавай, а ни то – на мушку! У мене разговор короткий! Ай не знаешь, чего видаешь?! Да я ж Все-мо-га! По всем морям-окиянам плавал, весь свет преизошел! Самого что ни есть жирного подавай, со всеми потрохами!

И ни слова не говоря, из кармана на стол – бутылку. Сталоть, на якорь стал. Что ты тут будешь делать!

– Желаю, – говорит, – у тебе в хибаре выпить-закусить, внимание тебе доказать! Очень, – говорит, – я бедных почитаю-уважаю!

Расстроил, понятно, женщину. С голоду, прямо, подыхают. Ну, и взяло ее за сердце от такого разговору:

– Были и у нас гуси, как ты по морям плавал… – женщина-то ему, – а как на сухопутье определился, все гуси за море улетели. Остались… слезы одне соленыя… Как мужа моего по твоему указу убили, – уважения тебе не сделал… – последнюю рубаху его продали. Мне, – говорит, – теперь с детями один конец: головой да в воду!..

А Всемога уж из бутылки дернул, – закуски обязательно требуется. Как хватит по столу кулаком!

– Ах ты, баба глупая-нитилигентная! – кричит-разоряется. – Как ты так можешь, со мной бунтуешь, дисциплины не признаешь?! Ай не знаешь, чего я с тобой могу исде-лать?

– А чего ты со мной исделаешь хужей смерти? – женщина-то ему, уж не боится.

А тот – никаких резонов!

– Я все могу! Вот тебе последний мой срок-урок: через пять чтобы минут, а гусь чтоб сюда… на рейд ко мне выплыл кашей! И каши чтобы на нем – горой! А не то я та-а-кое исделаю!..

– Ай ты сбесился?! – женщина та ему. – Человечьего разговору уж не понимаешь? Да ежели его нету, гуся-то?!

– Как-так, нету?! Хлопну-топну – тышши у меня гусей будут! Да я ж Все-мо-га!

– А ежели ты Всемога, – женщина-то ему, – ты бы нам хоть по кусочку хлебушка мяконькова определил, с девчонкой! Который уж день корочки не видим, сольцу едим…

– Эн чего захотела – хле-ба! Будя с тебя и со-ли! – значит, куражится.

Ну, тут женщина, понятно, и расстроилась:

– Сталоть, на хлебушка-то у тебя и власти нет!

Как Всемога кулаком по столу ахнет – так все чашки-миски по полкам и заплясали.

– У мене… вла-сти нету?!

А та уж и себя не помнит, свое да свое:

– Вот и выходит, что нету!

А тут девчоночка ейная, крохочная, младенчик, и елозит по полу, рубашонка на задочек задрана… Подобралась тем делом до него, до Всемоги-то, да за ногу его, за сапог-то ясный, и уцопила. Лопочет свое: ца-ца… – стало быть, хлебца просит, пузырики по губам пускает, слюньки…

– У мене вла-сти нет?! – Всемога-то, глазищи, прямо, кровью зашлись.

Да как ухватит девчоночку ту за ножки да головенкой-то об косяк, – так молочком и брызнуло!

– Вот тебе моя власть!!.

Вытянул из бутылки до дну и пошел на волю. Идет и орет:

– Я все могу!.. И витерпасы могу, и в генералы могу, и в министры могу… Кто чего супротив меня может?! Я – кричит – Всемога, недалече мне до Бога!

Вот до чего дошел! А мальчишки за ним, понятно, – кричат-балуют:

– Всемога-Всемога, дай копеечку! Всемога-Всемога, недалече тебе до Бога?..

– Я все-о могу!.. И по морю могу, и по небу могу!..

А дождь большой был, кончился, – и над морем, по небу-то громадная радуга перекинулась. Прямо – дуга-ворота. А тут один мальчишка вострый – умней его во всем городе не было, прачкин сын, – подкатился Всемоге под ноги и кричит:

– Всемога-Всемога, колечко дай!

А Всемога ему кулачище выставил и дает:

– На-кась, вы-куси!..

А мальчишка не унимается:

– Такое-то колечко и у меня недалечко! А ты мне эвона какое колечко дай!

Да на радугу-то и покажи!

Глянул Всемога на радугу – уперся. Смотрел-смотрел, как баран на воду, да как пустит все… таким, нехорошим словом!..

И пошел. Идет да свое орет:

– Я все-о могу-у!.. И гусей могу, и лебедей могу, и кашу могу… Я Всемога… всего у меня много… плевать мне на… черта и на Бога!..

А уж и ночь, темно. А он идет и орет, – вот что сказал-то, про Бога… И вдруг ему, будто ветром:

– Стой! к разделке теперь, Всемога! – да так, будто по голове колом!

Уперся Всемога – нет ему дальше ходу. А черно-та!.. И слышит – под ногами, будто, скрипит кто-то, шипит-скрипит:

– Сроки дошли, Всемога. Поиграли – будя. Давай мое, чего уговорено, на подметки!

Вгляделся Всемога – самый он, бес! Стоит перед ним столбом, красные губы облизывает, огневые, зубами щелкает. Черный, не то серый, – не разберешь. Тут Всемоге – будто в душу ударило: большое что-то да таково страшное показалось, – ахнул! Размахнулся что было силы, да как на того гукнет, да головой… да с яру-то в прорву самую, в чернотищу-то, да об камни…

Поутру нашли – видят: сапоги с подковками из воды торчат, а самая голова – в море пьет.

Напился, понятно, вдосталь.


Октябрь 1919 г.

Алушта

Инородное тело

Жила в городе Городище вдова-мещанка, – на торг калачи пекла.

Капиталов от калачей не наживешь, понятно; вот и Матрена Ивановна: жила не то чтобы небогато, а особой нужды не знала. И домишко, и добришко было, как человеку полагается. С Ванюшкой после покойника осталась – не прожилась, а кое-чего еще и прикопила. Да и парнишка – в ее пошел, смекалистый: то муки на калачи дешевле соседей купит, то баранок каких – сахарных там, – навертит… – дело-то и идет.

Пошла Матрена Ивановна распространяться. И лошадку прикупила – калачи на базар возить, и то и се… Стали уж соседи поглядывать, затылки почесывать:

– Во взялась! Эдак она и нас накроет. Как, бывало, пу-жал покойник… какую выпужал!..

А Ванюшка хоть по делу и дошлый был, а в послушании у матери находился: всей ему и дороги было, что в торг да в церкву. Отец Семен, бывало, удивляется:

– Смотрю, Матрена Ивановна, на сынка вашего… – овца и овца! Табачком бы только не забаловался или… не дай Бог, задумываться начнет… – уж больно тих!..

– Тьфу-тьфу… Уж так-то смирен-смирен… – те-ленок! Ай гармошку ему купить? тих-то больно?..

– Ну что ж… купите, Матрена Ивановна, гармошку. Музыка… Она от мыслей отводить будет.

Словом, жили – Господа-Бога благодарили.

Вот раз повез Ванюшка калачи-баранки на торг, а сосед ихний, Карла Иваныч, – в Городище маковыми кренделями торговал, – к воротам вышел и говорит:

– Базар да рынок! А ты чего ж это, Ванюшка, конпанию-то расстраиваешь, маковы кренделя вертеть пустился?..

– А что ж, – говорит Ванюша, – мух ловить? Эка невидаль – кренделя! Я, годи, ужотка и аглицкого печенья напеку, все Городище пряниками засыплю.

Ну, деляга! А как ему с торгу ворочаться – Карла Иваныч опять у ворот стоит.

– Отторговались! – кричит. – Пивка бы, что ли, когда завернул распить, в шашки поиграть… Больно парень ты антиресный. Одному-то, чать, скушно?..

– Скушно не скушно, а что ж… мо-жно. В праздник ужо приду.

Порадовалась Матрена Ивановна – уважение-то какое ее Ванюшке! Карла-то Иванович очень солидный был, при капиталах.

– Сходи, Ванюшка. Может, и какое развитие получишь. Носом-то уж не шмыгай, нехорошо…

Ладно. Вот, в праздник, после обедни, чайку попил, пирожка поел – и в гости. Сапоги новые надел, со скрипом.

Угостил Карла Иванович Ванюшку пивком-кофейком, в шашки поиграли, – и говорит:

– Уж и голова ты, парень, – не нагляжусь! С зари до зари ломишь. Много, чать, жалованья получаешь?..

– Ничего не получаю. Кладет мать в сундук – в укладку, помрет – все мне пойдет.

– Так-то оно так… – Карла-то Иваныч ему, – да всякое бывает. Женский пол… Может, куда и на сторону кидает… В книжках-то какие романы про баб бывают!..

А пивка своим чередом подливает.

– Такого не должно быть… – говорит Ванюшка. – Она греха не любит.

– Грех-то в орех, а… может, она в кого и пхает?..

– Да в кого ей пхать-то?..

– Был слушок… Допрежде, будто, с Подгородищевым барином у ней было… А тебе и лаковы сапоги не купит! Другие вон на вильсипедах катаются, а который трудящий… Вот ты ее вильсипедом и пощупай, – скажется!

И растревожил. Пришел Ванюшка домой – не смотрит. Матрена Ивановна его пытает, как погулял, а он завалился на койку – ни слова.

– Да ай тебя там обидели? ты скажи…

– И скажу! – говорит Ванюшка. – С зари до зари ломаю, а мне и лаковых сапог нет?! В кого тебе деньги садить окромя меня?..

Так Матрена Ивановна и обомлела.

– Ай ты сдурел! – кричит. – Для тебя, глупого, и коплю. Помру – все оставлю.

– Зна-ем мы эти песни! Желаю лаковы сапоги – и все! И на вильсипеде гулять мне чтобы…

Ахнула, как про вильсипед услыхала:

– Голову-то сломить?!.. Да ни в жись! Сапоги я тебе куплю, ладно, а на вилисипеды у меня денег нету!..

– Не-ту?! Ладно.

Пришло время тесто месить, баранки вертеть, а Ванюшка лежит – в потолок уперся.

– Чего ж ты это бока-то належиваешь? – Матрена Ивановна-то ему… – Время тесто мять, калачи-баранки вертеть…

А Ванюшка – не желаю, можете вертеть сами! Она – и так, и сяк, – нет! Сама принялась вертеть-мять, хоть и трудно: женщина-то уж немолодая. Пошла к батюшке посоветоваться, что делать?

– И-и-ни-ни… и не покупайте! – батюшка-то ей. – Чего надумал, вилисипед! И себе голову ссодит, да еще и кого подшибет, – с судами не развяжешься. Лучше уж гармонью ему купите. Музыка… она сердце умягчает. А вилисипед… ни под каким видом!..

Воротилась Матрена Ивановна с торгу и плачется:

– И из головы выкинь… Гармонью тебе куплю, и лаковы сапоги можно, а этот… и не думай!.. Нонче и выручки-то всего ничего. Тесно-то как с горохом, покупатели обижаются.

– Ну, ладно. Хочь гармонью…

Опять за работу встал. А Карла Иваныч, понятно, свое ведет. Встрелся и говорит:

– А вильсипеда-то не купила! Ну, я тебе удовольствие окажу. Приходи, по саду на вильсипеде покатаешься, Мар-кушка-племянник ко мне приехал, – ума палата!

И зачал Ванюшка к ему ходить – пивком баловаться, с племянником разговаривать, на вильсипеде кататься. А домой пришел – волк волком. На мать зыкает – то не так, другое не так, положь ему жалованье настоящее да вильсипед чтобы беспременно…

Билась-билась Матрена Ивановна – бунтует. И торговлишка падает, и в дому непорядок, – голову потеряла. Пошла к отцу Семену.

– Ни под каким видом не уступайте! И от дела отобьется-завертится, и… Вон у господ Еремушкиных… купили так то вилисипед, а сынок-то все науки забросил, на вильсипиде крутится… а потом и за водочку принялся, и… – на ухо пошептал, – с го-рничной спутался, та-кой скандал!.. Купите уж лучше ему… часы серебреные. Время… оно к порядку приучает. Или книгу какую, душеполезную… хоть про Робинзона… Все дух-то ему поддержит. Завлекательная история, про пупугая…

Вот Матрена Ивановна и говорит Ванюшке:

– Куплю я тебе, глупому, часы серебреные., хочешь? И этого еще… вот на записочке батюшка написал, Карбинзона. Антиресно очень, про пупугая… и я бы послушала…

Поломался-поломался – три дни на базар не выезжал, теста не вертел.

– Ладно, – говорит, – покупай часы. И про этого, про пупугая… хочу дознать, чего там антиресного. Все-то вы, – говорит, – на свое вертите, вот погляжу…

Ну, ему Матрена Ивановна и часы серебряные, и про Робинзона, про пупугая, купила. Часы навесил, в зеркальце пригляделся – ладно. Стал про пупугая читать…

– Все это, – говорит, – пустяки, глаза мне отводите, чтобы на вас работал. Я, – говорит, – энти штуки знаю! Я, – говорит, – вам не Робинзон! Вы мне, – говорит, – мозги-то не мутите!

Во, стал как достигать! Однако обошелся. Папироску в зубы.

– Заваривай, – говорит, – тесто! Черт с тобой. Матрена Ивановна и глазам не верит – за табак принялся! А тот – ногу за ногу – поплевывает-дымит.

– Да ты Бога-то у меня закурил! – кричит ему.

– Какого-такого еще Бо-га! – Ванюшка-то. – Сказки-то энти знаем! Нет никакого Бога, а… все через обезьяну!

Ну, тут уж Матрена Ивановна заробела. Оробела-пополовела, да как схватит скалку да Ванюшку по голове:

– Уймись, дурак! Бог убьет!.. А тот только ухмыляется:

– А ну-ка, – говорит, – погляну! Пущай попробует, себя докажет!..

Во, какой сукин сын, – обнаглел и обнаглел!

– Мы, – кричит, – теперь уче-ные!.. Все природы-законы знаем! А вот извольте доказать, сколько у тебе моего поту-крови в укладке схоронено? Кому чего на сторону идет?..

– Да ты сбесился, а?!. – мать-то ему, – женщина, понятно, леригиозная… и о-бида! – Да как ты смеешь меня позорить?!

А ему все смешки.

– Все дознаем, какие у кого полюбовники были, да как из законного сына для господских щенят соки выжимать! Думала – Рибинзонами мне замажешь?!..

Стала Матрена Ивановна Ванюшку крестить.

– Свят… свят… свят… сбесился… батюшки, очумел-сбесился! Отыди, сила нечистая…

Да святой водицей его, а он у ней чашку – р-раз!.. Что тут делать?! К отцу Семену. Подумал-поскорбел…

– Не иначе как он вселился! Молитесь… Против сего одно средство – молитва!

А Ванюшка тем делом к своему советчику:

– По-пал в точку с запятой! Напу-жалась!.. Вильсипеда теперь добьюсь!..

А Маркушка-племянник ему про свое доказывает – ума палата! Поговорили-попили – на вильсипед. Пошел Ванюшка по саду крутиться. Крутился-крутился – да ке-эк об дерево… да головой-то на сук! Всю машину поломал, башку рассадил… Ну, однако, поднялся, потер башку…

– Теперь, – говорит, – мне все стало явственно, как на ладошке. Так вот как она, такая-растакая, надо мной измывалась. Мне, – говорит, – про пупугая да сапоги там лаковые, а сама вон что-о!..

А Карла-то Иваныч примочки ему пивной, стало быть – еще жару:

– За вильсипед мне потом отдашь, сто рублей, как капиталы отберешь… а дознал я про ее досконально… прижила она от барина парочку – Мишу да Гришу, в господском пансионе обучаются… И по вильсипеду им купила, и дом будто отписала… А ты для нее кто выходишь? От мужика-мещанина! И каждый месяц по сту целковых им посылает, для ученья, – на почте сказывали. Понятно, тебе не скажут.

А Маркушка про свое гвоздит:

– Я тебе про высшую правду объясню! И дяденька мой прохвост тоже, зна-ю! А я из ума толкую: все трудящие пусть поймут, чтобы совместно! такой закон, природный! У дяденьки вон капиталы, а у меня штаны-брюки дырявые? Это позор для всего человечества!

А Карла Иваныч про свое натачивает:

– Тебя, простоту, жалеючи говорю! Ты ей какие капиталы баранками добываешь, а она думает – часиками откупилась? Нет, ты все свои капиталы требуй!

А у Ванюшке-то в голове уж дым, как на сук-то нарезался! Пришел домой, а Матрена Ивановна под образами поклоны бьет, за него, дурака, слезами обливается. Как на нее зыкнет:

– Подавай мои капиталы!..

Та его крестом-молитвой, а он пуще:

– Приблудкам своим господским вильсипеды на мои капиталы… мо-жешь?!..

Да ке-эк по голове ее звезданет кулачищем, – так замертво и повалилась. За укладки сейчас принялся, все-то распотрошил, повыкинул. Все клубки размотал, ниток напустил – все вкруг чисто в паутине заплел-запутал, сети такие навертел – и сам запутался, не выдерется. Нашел три целковых, а капиталов нету! Полы разворотил, квашню вывернул, тесто со зла повыкидал – вот тебе калачи! Всю посуду перебил-переколотил – нет тебе капиталов! Шумит-ломает, капиталов все добивается. За Божье Благословение принялся. Все иконы посорвал, из кивотов вытряхнул, – и там нету! За мать, – не на себе ли держит?.. Всюю ободрал, прямо вот… серебряный крест сорвал… Сказывай!.. А она, понятно, уж и не чует. Ну, сейчас водой ее из ведра…

– Вставай, не притворяйся! капиталы мои доказывай!..

Открыла глаза Матрена Ивановна да как увидала содом-то гомор – закаменела. Опять, – комод расколотил, печи ломать принялся – не в трубе ли? Стало быть, зачумел. Очкнулась тут Матрена Ивановна да в чем была, простоволосая, – в участок. А в участке-то комиссар-пристав в спин-жаке – в шляпе сидит, печатками стучит.

– Не имею, – говорит, – права. У нас теперь прикосновение личности! А пустяками не беспокойте, у нас дела спе-цыальныя!

Та ему в ноги:

– Да ваше превосходительство!., да он эдак и дом спалит… кто же его теперь унять может?! В него, – кричит, – бес вселился!

А печатник сме-ется!

– Что еще за бес? Это, – говорит, – в нем наличности появление! И некогда мне с вашим делом, надо умыть руки!

Во, какой!

Уставилась на него, понятно, Матрена Ивановна да задом от него, задом… Бежит проулком, глядь – Мартын Данилыч идет, старший городовой, уж расчелся. Ну, уцепилась за него Матрена Ивановна:

– Голубчик, ослобони!.. Ванюшка-то мой… сбесился! Полиция не вникает, – к кому ж теперь? Уйми ты его, хочь ты!..

– Никак нет, Матрена Ивановна… – Мартын-то Данилыч ей. – Не могу-с. И рад бы, да не могу-с. По случаю, сами знаете… штиль-то новый… Раньше-то бы с нашим удовольствием, в две минуты, а ноньче, сами знаете…

А сам оглядывается.

– Голубчик, поблагодарю… Калачика, бывало…

– Много довольны, Матрена Ивановна. И все калачики кушали, да вот, штиль-то новый… Оно бы, конешно, можно бы…

А сам все оглядывается, с опаской…

– И самим-то им тошно, вот что про штиль-то шумели, а самолюбие. Каждому желается печатками-то стучать… тоже ведь и жалованье полагается…

Однако пошел. Подходят, а у двора соседи:

– Ванюшка-то ваш, – кричат, – каких калачей-баранок навертел! Всех свиней порезал, с ножом – с огнем по двору мечется! все капиталов ищет… Нас еще, упаси Бог, спалит!..

А как признали Мартын Данилыча-то, все в голос:

– Голубчик! да утихомирь ты его… с ножом, ведь!..

Тут Мартын Данилыч и приступил. Усы поправил, в кулак поплевал, плечи эдак поразмял, – ну, си-ла, прямо!

– Которые… осади, не лезь!..

Пошел на Ванюшку ходом. Тот от его в куток, к свиньям, а тот свое дело понимает, достигает. Привышный… слышно, настиг, навалился, хрипит в теми-то:

– Вре-ошь… у мине… не вы… не вы-дерешься… не-эт… эй, которые там… давай… веревку!..

А уж тут все – пожалуйте! Ну, связали. Получил полтинник, козырнул – пошел. А ему вдогон:

– А ты, голубчик, нет-нет да и наведайся! кто ее знает…

– Да уж будьте спокойны… навсягды рады для беспорядку!

Присягу, понятно, принимал… правильный.

Вот Матрена Ивановна сидит в дому, во всем этом безобразии, над Ванюшкой убивается. А тот зубами скрипит, лается – признавать себя не признает. Проплакала до утра – к отцу Семену. Куда же ей больше? А тот ей:

– Господнее попущение, Матрена Ивановна… претерпите. И молились мы, и пропились… Посоветуйтесь с врачом, – а не уврачует, будем просить Врача Небесного – пусть уж к себе приберет, чем ему без ума колобродить. Серьезного, стало быть, сорту он-то! Доктора Серикова пригласите, в голову ему пусть постукает. Он по сумасшедшему делу знающий.

Пригласила Матрена Ивановна Серикова. Сразу в голову постучал, вроде как к себе в квартеру, и говорит, ну, чисто ему известно:

– Пустяк, ничего серьезного. Понятно, холера мозговая! А может, чего и в голову попало, мозги перевернуло… Можно капли успокоительные, а то лучше – от мыслей отговаривать. А там посмотрим.

Так словами и запорошил. Ну, лечил-лечил, сколько денег перебрал, – нету лучше! Хуже даже с Ванюшкой стало. Уж и говорить по-человечьи не стал, а все рычит. Под себя даже, простите сказать, непорядок делает. Ну, Матрена Ивановна слезами вся изошлась: хочь и дурак, а свое дате, жалко.

А уж доктор-то, Сериков-то, уж и сам видит, что кишка у него тонка для такого дела… да еще Ванюшка прямо в рыло ему плюется – лечить не дается… – конешно, ему неприятно, да и страшно, вот и говорит:

– Видите, Матрена Ивановна… я, конечно, могу его вылечить, но… надо подождать. И потом я должен уехать по важным обязанностям… требуют меня за границу, к министрам финансов. Обратитесь пока к другому специалисту, но только он дорого обойдется…

Наговорил-наговорил, запутал – и до свидания! К кому идти? Ну, пошла Матрена Ивановна к отцу Семену, понятно.

– Хочу и хочу. Хочь все промчу, а Ванюшку спасти желаю!

Сверился отец Семен по календарю и присоветовал:

– Есть такие приметы, что ежели болезнь это, так не иначе, как немецкая. Очень англичане по этим делам дошлые… попробуйте! Даже королей вылечивали!

Пришлось Матрене Ивановне англичанина выписывать. Приехал с чемоданчиком, зубастый да строгой, все расспросил-дознал, в бинокли голову поглядел, – говорит:

– Есть!

Так Матрена Ивановна и села!

– Ужли есть?! И батюшка-то про его все!.. Выгоните хоть вы-то его… ваше превосходительство! ничего не пожалею!..

– Есть! – говорит. – Мозги спутались. И-но-родное тело!

– И… народное?!?.. Ну, смо-три-те… Сон-то какой намедни видела… – он возле Ванюшечки-то стоит… самый он, че-орный да страшенный!..

А англичанин строго на нее:

– Какого там черта – сон! Самая-то явь гнусная! Череп с него собью и все промою…

– Че-реп?!.. – как ахнет Матрена Ивановна, – помрет?!

Страшно, понятно, стало: че-реп!

– Коли не помрет – выздоровеет. Сделаю ему наружное-внутреннее.

Ну, стро-гой, – не забалуешь!

Сейчас серебряным молоточком – тут-тук – по головушке… – да чтой-то вдруг и настукал: об одно место стал, в темечко.

– Есть! – говорит. Нашел, стало быть, имеется.

Сейчас пузыречек к носу, – лежит Ванюшка, не дышит. Снял англичанин черепушку – и опять в бинокли наставился. Глядел-глядел, нацелился… да как дернет!., да вот эдакую вот занозищу и выхватил! боле пальца! И показывает:

– Можете сами видеть – ино-родное тело! Как его угораздило такую штуку заполучить… не пойму! никогда за всю практику… как он у вас не сдох – не понимаю! Но теперь можете быть спокойны. Если от такого полена не околел – выправится.

Промыл все, как по ихней науке требуется, черепушку в пазы наставил – молоточком пристукнул, – живет! Ванюшку за нос потормошил:

– Вставай, чудо-юдо! Время!

Тот с койки долой да к квашне. А англичанин попридержал.

– Погодите, молодой человек. Сейчас внутреннее будет. Достал из чемоданчика книжку и ну вычитывать:

– Чти отца твоего и матерь твою – и благо тебе будет… Не укради! Не убий…

– Да зна-ю! – кричит Ванюшка.

А англичанин его пальцем в лоб:

– Не пожелай дому ближнего твоего, ни осла его, ни козла его…

Да пальцем, пальцем…

Вскочил Ванюшка да за квашню. А тот опять придержал – лежи! Еще книжечку вынул, и опять:

– На чужой каравай рот не разевай, а пораньше вставай да свой, свой затирай!

– Обязательно желаю! – кричит Ванюшка, а Матрена Ивановна:

– Так его, ваше превосходительство! – кричит. – Да хорошенечко ему, хорошенечко вдолбите в башку-то глупую.

А тот свое, без разговору:

– Без труда нет плода! Тише едешь – дальше будешь!

– Да зна-ю!

А тот свое да свое, да пальцем, пальцем:

– Семь раз отмерь, а один отрежь!

– Да зна-ю!.. – ну, рвется… прямо, дрожит-дрожит…

– Терпи, казак – атаман будешь! Гуляй! – как крикнет англичанин да – подзатыльник!..

Как Ванюшка со всех ног да к квашне, да за тесто, да за баранки…

А англичанин бинокли-книжки свои убрал, зубищи-клыки свои желтые ощерил и смеется Матрене Ивановне:

– Видали? Очень хорошие ваши пословицы, а самая лучшая ваша – «Сухая ложка рот дерет!»

И в ладошку почесал-потыкал. Тут, понятно, Матрена Ивановна ему в ручку, да самыми-то настоящими, звонкими, золотыми, – цельный десяток и отвалила, по уговору: понятно, тайное место у ней имелось для капиталов, женщина была неглупая.

– Век буду Бога молить за упокой – за здравие. Имечко-то ваше праведное скажите.

– А зовут меня, – говорит, – Мастер Тайм!

_ Что-то я святого такого и не слыхала… – Матрена-то Ивановна говорит.

– Напрасно-с… – тот-то ей да таково строго. – Самый святой из святых. Всякие болезни исцеляет и никогда ошибки не дает, будьте покойны. А по-вашему – Время, называется.

А свое дело понимает: все штучки об камушек прозвонил, в кошель ссыпал, чемоданчик в руку, ощерился и – прощай, мамаша!

– За Время-то и деньги платят! Это уж – наша. Зато прочно-с, можете быть спокойны: повторения не случится, с ручательством!

Трубочку закурил и айда – к себе, в Лондон.

И пошла Матрена Ивановна опять калачами-баранками торговать. А Ванюшка – диву дались! – все Городище пряниками засыпал: ешь – не надо!


Октябрь 1919 г.

Алушта

Панкрат и Мутный

ДЕЛО БЫЛО В СОЧЕЛЬНИК, К НОЧИ

Панкрат, мужик строгий, хозяйственный, поделал все положенные дела: нарубил хворосту старухе, задал корма скотине, принес воды, закрестил запоры и покрепче припер колом ворота. Время было разбойное. Старуха тоже дела покончила, разлила по мискам свиной студень, – будет чем разговеться! – поставила под лавку и накрыла от мышей корытцем. С мороза да с теплого свиного духу Панкрату захотелось студню, но он поглядел на картинку – «Смерть Грешника», с рыжим и тощим грешником у зеленого черта в лапе, – и воздержался. Сидел – подумывал: спать, что ли?..

Под лампочкой с набежавшими тараканами, Степан, заявившийся «со всех фронтов», вычитывал на газетке, выворачивал слова, и приговаривал, возя носом: «Во!» От слов Панкрату было не по себе. И стало ему мерещиться. Похож… Сморгнул, опять поглядел… – по-хож! Потер глаза, пригляделся – и жуть взяла!..

«Ну, до чего похож… только не говорит, не олит!.. – думал Панкрат, приглядываясь, – и рыжий такой, и верткий, тощий… самый он, Мутный».

Самый он! Приезжал под Миколу, с кожаной сумочкой на замочке, шумел в училище, доказывал про свою веру. Про землю говорил мутно, требовал отобрать, – это Панкрат понял, – чтобы ренду ему платили! – кричал, что нет никакой вер-отечествы, а… самое это слово, в версту, и вычитал Степан на газетке. Еще говорил про капиталы, что надо их отобрать. Осталась на душе муть. Так и обозвал его Панкрат: Мутный! И вот, он самый и есть, в картинке!

Признав его на картинке, Панкрат плюнул и отвернулся. Посидел, опять поглядел: самый он! Опять плюнул. Старуха забранилась:

– Чего расплевался-то? Только им вымела, опять мыть?..

– Ну тебя!.. – отмахнулся Панкрат, расстроился.

Забыл про зарок – до розговен не курить – насыпал трубочку, задымил.

– Бога-то бы хоть не коптил до Праздника!.. – забранилась опять старуха и тоже плюнула.

Время было и спать. Панкрат покурил, слушая из газетки, заскучал, перекрестился на темного Миколу с догоревшей лампадкой, – масла не напокупаешься! – и полез на печь, под овчины.

На дворе крепко морозило, постреливало в бревна.

– Здорово долбает! – сказал Степан. – По Москве так-то намедни шпарили!..

– Забаву какую взяли! – сердито отозвалась старуха, откидывая творог. – Может, и Мишутка с ими, душу губит!..

– Дураков-то понаделали… – позевал на печи Панкрат. – Намутили-намурили… овса ни у кого не стало!..

– Энто мы разберем, досуг будет… – сказал Степан. – Называется… очередями шпарим! Только Мишка по другому делу, которые без сознания. Называется, в Питере по погребам лазит… кот-рыволюцанер!

Старуха опять плюнула.

Степан высчитывал, как били друг дружку в Казани и в Рязани, на Дону, и под Белгородом; сожгли-выпили водочный завод и разграбили сахарный; как семерых повесили на сосне, а троих сожгли на костре…

– До-шли… – позевал Панкрат.

– …орен…тацея…прын…цы…пов…прынцов…ан…терна…лизма!.. Во!

– Да буде тебе, жуть!.. – отозвался с печи Панкрат. – Пра-здник!

Стало ему дрематься.

Думалось: уйдет Степан – надо вынуть из-под полу, у двери, замотанное в клубки шерсти, в лузге, – две сотенные бумажки, двенадцать серебра и три золотых, и закопать в риге, поглубже. Станут капиталы отбирать… и лихого народу много. Овса бы засеять надо. На Святках усадьбу делить станут, скирдищи какие не обмолочены… Парочку бы лошадок лохмоногих, из-под орудиев. Степашка сказывал, руку в комитете надо. Увидал громадную рыжую корову, из усадьбы: стоит во дворе, столб языком трясет… Потом – поле с войском крестцов и облюбованный «Черный Клин», две десятины чернозему, под конопляники… Лежит Панкрат на «Клину», слышит, как крепко навозом тянет, раскинул руки и думает: «Вся – моя!» И вот, слышит: – Подавай капиталы!

И не в поле он, а в избе. И, будто, все тот же вечер, и лежит на столе газетка, и потрескивают бревна. Лампочка чуть повернута, у Миколы не теплится лампадка, окошки совсем обмерзли, как сахарные. Мороз, видно, крепкий, звонкий.

Огляделся Панкрат: кто у него капиталы требует? Взглянул под лоханку, в угол, где деньги в клубках схоронены… Человек!.. Сидит человек на лавке, ножкой покачивает. И обомлел: Мутный, за капиталами!..

– За капиталами! – говорит Мутный.

Хотел Панкрат крикнуть, а язык не ворочается. Смотрит: одежа городская, тройка, в серую клеточку, башмаки на шнурочках, и цепочка поблескивает. А у бока-то сумочка, на замочке, с бумагами и печаткой. Из себя жигулястый, сидит – будто, на шиле вертится, ногу на ногу закидывает, юлит: то к стенке прикачнется, то коленку к самой бородке вскинет, руками и прихватит. Самый-то он и есть, Мутный! Лицо квелое, волосы рыжие, линялые, на зачес. Подивился, как это в избу к нему забрался: ворота колом приперты!

А Мутный поюлил-повихлялся, показал зубы, мелкие, как у мыши, и – опять:

– Подавай капиталы!

Так Панкрат и захолодел! Видит: карманы здорово оттопырило – с оружьями они ходят! И зашептал хитро, чтобы посмелей казаться:

– Какие, господин, у мужиков капиталы! Вон, сын с войны воротился, бонбандер… на лавке спит с левонвертом!..

Глядит – а Степана нет! А Мутный прихватил коленку и закачался, ощерился:

– Степан за нас записан-запечатан! – и похлопал по сумочке. – Подавай капиталы, пятьсот рублей!

Хотел Панкрат Степана позвать, а голосу нет. Закланялся:

– Нет у нас, господин, овсинки-порошинки, а не то что… Христов Праздник, а и хлебца нет…

Да и засекся: здорово свининой пахнет! Подумал: учует Мутный! А тот уж носом повел и спрашивает, строго:

– А почему сту-день?! Из каких капиталов? Почем нон-че свинина?! Вон, под лавкой, на цельную неделю запасено?!..

Закланялся Панкрат, стал голоском умасливать:

– Старуха это, должно, ваше благородие… необразованная!., у соседев, значит, призаняла, для-ради Праздника… сту-денькю наварила, как я за дровишками в лесок отлучился… Сынок с войны пришел, для его!..

А Мутный в бородку фукнул, гаркнул, как становой-покойник:

– Впротокол составлю! Какой губернии-уезду? сколько овец-лошадей-коров? винтарю живого-мертвого?!..

«Куды добивается! – подумал Панкрат, – про капиталы-то забудет, может…»

И стал похрабрей хитрить:

– Вам бы, ваше благородие, к столику, под картинку… способней бы впротокол писать!.. Сын-то до ветру вышел, руку приложить некому…

А Мутный все, будто, понимает. Сидит – не подается, пальцем под лоханку тычет:

– По-чем лузга?!..

Стал было божиться Панкрат, да как поглядел к картинке… – ну, самый он… в лапе у зеленого зажат с мешочком! Рука и не подымается. Пошел отводить увертками:

– И как это вы, вашбродие, скрозь забор-то… не повредились?.. В окошечко хоть бы стукнули… И кто же вы теперь будете, по каким пунхтам?..

А Мутный – пальцем в газетку, и прочитал, как Степан:

– …ан-тер… нализма!..

Прикинулся Панкрат, будто не понимает:

– Та-ак… А это чего ж такое?.. А тот и почал доказывать:

– Ор-ган для всего мира! Зажгем факелом весь свет!..

– Так-так… понимаем, ваше благородие… для све-ту!.. – закланялся-зашептал Панкрат. – Самые вы наши… эти… благодетели!., яишенку не желаете ли, ваше благородие?..

Подманивал Мутного к столу, от уголка подальше, всех тараканов посбил. А сам все тужился – вспоминал: топор-то куда засунул?.. А Мутный перегнулся – и сует голову под лавку… – в самую-то бы пору топором!

– Крысы, ваше благородие, там… в морду даже цепляются… Кры-ыс у нас, вашбродие… полно подполье!..

И увидал: торчит топорище из подпечья! Потверже на ногах стал. А Мутный – носом под лавку, и говорит:

– Не будет пощады капиталам!

Панкрат ступил пяткой на топорище, сказал сурьезно:

– Вовсе пустой разговор. Нет у нас капиталов!

И будто у него пятка зачесалась. Присел, топорище схватил – и за спину!

– Какой веры будешь? чего испровергаете?.. Сказывай, какая новая вера?..

Мутный и замотался! Прихватил коленку, закорчился…

– Про человечество…

– Энто я знаю! – крикнул Панкрат, – откуда и голос взялся! – Не юли, черт рыжий… в Миколу веришь?!..

Да топором в угол и показал! Мутный скосился эдак, будто топора не видит, и усмехнулся – скрипнул, словно скорлупу раздавил:

– Пролета… реянта…

– А я в проли… тариянту не признаю! – взмахнул топором Панкрат. – У меня земля! Милиены нас, полна Россия!.. Прямо, руки за спину – и… троих в пролуби утопили!., я стро-гай за вер-отечеству!.. я во какой стро-гай!.. – набирал Панкрат духу… – всех запутали-обманули?!.. Кто ты такой, покажь пачпорт?!..

Мутный сидит – не движет, и лицо его будто потускнело.

– Вер-оте-чествы нету?!.. – лез на него Панкрат, махался, и жуть брала. – У кажнаго… самый идол-поклонник… должна быть!.. Капиталы тебе подай?!.. Жечь?!.. Какой еще тебе свет жечь?! Кажный день пожары?!.. А это ви-дишь!.. – размахивал топором Панкрат…

А Мутный – хоть бы пошелохнулся!

– Чего у тебя в сумке?., какие думки?!.. Покажь руки, черт Мутный!.. Белый?!.. Лопатчонкой не ковырнул, а… зе-млю-у?!! про-цент тебе плати?!

Въелся в загривок вошью… Па-чпорт, какого роду-племени?!..

Наваливался горой на Мутного, голову все искал. А головы и не видно! Вертелся под рукой Мутный, скрипел скорлупой – юлил, зеленым дымочком вился, не давался…

– Гло-тку… пере… гры… зу!.. – хрипел, продирался во тьме Панкрат, старался углядеть голову…

И углядел! В самый-то угол, под лоханку, забился Мутный, к заманной половице. Махнул Панкрат топором, стиснул глаза – и ахнул!..

– …топоры!.. – тяжко хрипел Панкрат на жаркой своей овчине, – да-вай… топоры… Ми… кола-а!..

– Панкрат, очунься!.. Го-споди, да очунься!.. – дергала его за ногу старуха. – Панкрат!?.

Мычал Панкрат, тыкался головой в овчину. Дышать нечем, язык запекло – терка теркой. Очнулся, привстал, – темно. Хотел перекреститься – руку не слышит, занемела.

– Го-споди… огоньку бы… Душил меня, старуха, навалился…

– Перпужал как… Бужу, а ты и не чуешь… – закрещивала его старуха. – Все поленья пораскидал, горшки побил… дурашный!.. Лампадку, постой, затеплю…

– Фу… зажги… не продыхну… как испужался-то… С эн-тим все… Ух-ты, руку-то как я зашиб, не владаю… – хрипел Панкрат, – ох, водицы испить дай, старуха…

– Ат, дурашный… – жалела его старуха.

Свесил с припечка ноги, сидел – переводил дух. Ковш подала ему старуха, с ледниками, – вытянул полный ковш.

– Фу… маленько поотпустило…

– А чего видал-то?..

– Нехорошо видал… энтпогп приходил… топором его посек, будто?..

– Да ну!.. – всполохнулась старуха, закрестилась.

– Царица Небесная… не сталось бы чего, Панкратушка?!..

– С картинки сошел… Топор где?..

– Да где… в подпечье, сам давеча поклал! А чего сошел-то?..

– Сошел-то… – опоминался Панкрат, потирая зашибленную руку.

– Да за деньгами приходил, будто… добивался…

– За деньгами!!. – дернулась головой старуха.

– За деньгами… «Подавай капиталы»! Спасибо, топор попался… Где Степан?..

– Спит, где ж ему быть-то!.. А чего?..

– Спит?.. Вот чего… в риге закопаю…

– Как уж удумаешь… Время-то, незнамо чего жди…

– Топор, хорошо, схватил… отбился! Микола-Угодник помог.

– По-мог?!..

– Помог, явственно. Вместе, будто… одолевали…

– Матушка, Царица Небесная… – зашептала старуха, закрестилась.

Так до вторых петухов и досидели.


Декабрь 1917 г

Москва

Загрузка...