Рокочут. И ночью, и днем рокочут…
Услышишь в ночи, как заревет в перелеске, перед рекой, перед железным мостом, в железном грохоте, – вспоминается маленький, с испитым, в морщинках, лицом, товарный кондуктор с сундучком и отстегнутым хлястиком замызганной шинели.
– Даже начальство удивляется – откуда что! Та-ак работаем… прямо, гоном!
Стали на разъездах цветные поезда – зеленые, желтые синие: дали дорогу красным, еще вчера неслышно пробиравшимся по ночным путям. Теперь они слышны, только они одни, провожаемы надеждой, желанные. Они пошли и пошли, пошли и пошли ходом, в лязге, реве и грохоте, с широкогрудыми высоченными ревунами в голове. Теперь уж не ждут часами на глухих станциях, чтобы пропустить щеголеватый экспресс в огнях, чтобы захватить сиротливый вагончик с овсом или платформу бревен какого-нибудь уездного торговца. Рокочут без останова, с места до места, полные доверху, не теряющие по дороге; и машинисты у них на страже, и топки полны, и кондуктора не дремлют. Не лес и мануфактура, не товары какие обычные на них, что могут ждать, – валит на них подымающаяся сила, живая сталь, натуго закрутившаяся пружина великого размаха. Бегут и бегут в грохоте, не сдерживаемые мостами.
На мосту, – виден его серый сквозной переплет, – за лугом, над кустами густого тальника, над рекой, – сторожевые огни. Не дремлет стража. Нет-нет – и гукнет встревоженный чем-то выстрел. Напрасно. Покойно кругом. Никто не подойдет, нет врагов здесь, в Калужской губернии, на тихой речке. И нигде на родной земле нет врагов. За лесами? За лесами поля, за полями опять леса, – родные леса, родные поля, – деревни, города с трубами, а за ними опять леса и поля. Кругом родное, провожающее тревогами этот железный грохот ночного бодрствования. А на тихой речке что за неурочный огонь? Какой-нибудь рыболов пристраивается на отмели на ночную ловлю. Сидит с удочкой, слышит набегающий рокот колес и думает – дай-то, Господи. И вспоминает про своего сына, артиллериста-наводчика. В Смоленске стоял… где-то теперь?..
Покойно кругом, но не спит стража на мосту. Кто знает! Вон, говорят, другой день бродит у полустанка неведомый человек в серой тройке. Чего ему тут делать?
– …И вдруг заявляется эта незнакомая личность, в серой хорошей тройке… – рассказывает покупателям старичок-лавочник с полустанка. – Обсмотрел все полочки, какой есть товар. А есть, спрашивает, у вас настоящие консервы?
– Какие такие – настоящие консервы? – спрашиваю его, будто и не знаю.
– Разные, – говорит. – Кильки, сардинки, а если есть, то и перца бы маринованного… в жестяных коробках!
– Ага… В жестяных коробках?! Нет-с, говорю, в жестяных коробках у меня нет ничего. В жестяных коробках, говорю, порох, бывает, продается и еще, бывает, что и дина-мит-с! А вам, собственно, для какой же надобности?
– Закусить.
– Вот селедку возьмите и закусите.
– Нет, селедки я не хочу. Мне надо консервы.
– По-нимаете? А уж меня еще намедни из трактира предупреждали. Третий день вертится неизвестный человек у дороги. То на переезде, на бревнышке посидит – обсматривается, то в чайной чайку попьет с ситным, присматривается подозрительно, а ни с кем разговору не заводит. Женщина тут наша проходила с корзинкой – в корзинку заглянул, засмеялся. Скажите, пожалуйста, чего тут смеяться? Все при деле, сурьозны, у каждого сын ли, два ли, у кого и папаша на войну ушли… везде забота и труд, как говорится, а он ходит и посмеивается… Да еще консервов! Жестяные коробки… И неизвестно откуда взялся!
– Ну, и что же, узнали?
– Наши мужики уж взялись за это дело – смотреть надоело. Борис Иваныч, урядник, приезжает… указывают ему и сообщают – так и так. Где такое? А вот тут, опять вон сидит у самой линии, на перекладинке. Примите его на основании закона, разглядите его вид. Теперь такое время, что шляющих людей надо обязательно сторожить. Жестянки все разыскивает. И пошли все, полон трактир. Какой вы человек, где живете, какой при тебе вид? Оказался лакей. Какой лакей? Новый лакей, от господина Ерофеева, с мансуровского хутора, прежний на войну взят. И показывает документ. – «Барин уехал на неделю, а мне делать нечего, хожу от тоски в трактир чай пить и гуляю. Барин одинокий, дал позволение гулять». – Ну, тут мы ему все стали говорить. Урядник ему сказал: «Тебе бы какое дело делать, а ты только народ смущаешь». Ну, он нам тоже объяснил. – «Я, говорит, сам бы на войну полетел, но у меня грыжа и хожу на бандаже даже. А сюда я из хутора от тоски хожу, смотрю, как поезда, солдатики наши едут, кланяюсь им». – И вот вынимает портмонет, достает рублик и подает уряднику: «Примите от меня в пользу военных действий!» Ну ничего, пошли все чай пить. А то прямо сомнение на всех навел. Всяко бывает…
Лавочник, седенький, румяный, чистенький старичок, теперь орудует один в лавке. Оба сына ушли – кавалерист и пехота. Он тот же, как и раньше, – разговорчивый и не унывает; только никак не может разыскать товар: на покой, было, отходил, а теперь надо торговать. Ищет свечи – находит чай. Перепутал цены.
– Ставили они у меня тут всякие свои знаки, сколько себе стоит… а расспросить-то как следует забыл, не до того было, спешка…
Прочитывает покупателям письма, открытку и настоящее, которые лежат на виду, под весами.
– Николя пишет – на позицию идут завтра… дней десять тому, а теперь неизвестно, как что. Но надеюсь на святителя-угодника Николу Чудотворца… Как Господь, дело святое… А другой у Двинска. Этот у меня отчаянный. – «Молите, говорит, папаша, Бога, чтобы я там как с немкой какой не окрутился! Чего, говорит, вам из Берлина привезти?» – Привезти… Сам-то бы приехал! А карасину нет и нет, военное движение сейчас, а уж с карасином потерпим.
Я смотрю в его приятное, открытое, доброе лицо – русское лицо. Оно спокойно. Я не слышу от него ни упрека, ни жалобы. Он знает, что мы войны не хотели, а упреки и жалобы не помощь.
– Как думаю-то? А так думаю, что, как у нас пословица такая есть: зачинщику первый кнут. И это так и будет-с. И вот вам порука!
И показывает на образ Николы.
– Может, даже это и к лучшему, что они первые. Гордость и высокое мнение очень, как по газетам говорят. Поет курица петухом – на свою голову. Ай за карасином? Нет, брат, сам со свечкой сижу.
Теперь уже не слышно в ночи от полустанка криков, – это в первые дни было. Теперь проходят дальние поезда. Округа уже отдала своих. А то, как спустится ночь, услышишь гул набегающего поезда, и в тиши полей за две версты прокатывается за сердце хватающее – ура-а! И слышится оно долго-долго, пока не поглохнет в грохоте на мосту. Это окружные, провожаемые высыпавшими жителями станционного поселка. Они проезжают мимо знакомых мест. Но не видно знакомых мест в темноте. Так пусть услышат. Ура-а!!
Совсем глубокая ночь, скоро начнет светать. А все громыхает и громыхает по мосту, спешит-спешит. Спешит Россия, летит на железных крыльях с широких своих просторов на потревоженные границы. Шумит и шумит железной гремью. И болит сердце, хоть верит и твердо знает, что после великих бурь приходят долгие, незакатные дни.
По белому тракту тянут и тянут телеги, все в одну сторону, к городку. С боковых дорог, с большака и проселков, вливаются точно такие же, медленные, тарахтящие, перегруженные, – словно на ярмарку едут, на большой праздник: везут по целому семейству. И в каждой телеге молодые бабы в белых платочках, старухи – в темных, повязанных натуго, – ветряная погода сегодня, – и пожилые мужики; эти больше идут сбоку, чертят в раздумье кнутьями по шоссе. А позади, на грядке, свесив ноги и заломив картузы, – призываемые к оружию. Тянут на призывной пункт. Едут молча, в серьезном раздумье. И по тому, как сидят в белых платочках, плотно сжав губы, молодые бабы и старухи, напустив на глаза платки, и по тому, как шйгают бородатые мужики, и как поглядывают задумчиво запасные, иные уже в своей форме, в которой еще недавно пришли со службы, парадной и сверкающей галунами, радостной форме отпуска, – видно, что захвачены все большой и тяжелой думой, и что всех ждет там, куда едут, – большое и важное. Говорят мало, рассеянно грызут подсолнухи. Доносится отрывочное, не захватывающее глубоко, – трудно молчать:
– Овсы-то какие плохие…
– Зятю мою гармонью не давай… На Спаса дай, а потом опять в укладку прибери…
– Буде скулить-то…
На лицах шагающих мужиков суровая маска – ничего не прочесть. Не то прикидывает что, не то опечален. Не понукают лошадей. И лошади идут мерно, раздумчиво. Точно и они знают, что и им скоро призыв: завтра и их поведут на пункт. Лица запасных сосредоточенно-деловиты. С такими лицами входят в церковь.
Солнце сверкает вовсю, березы раскосматились от ветра, плещут зелеными космами, – плакучие, теперь расшумевшиеся березы. Грачиные стаи пируют свои новоселья в полях – черные осенние полки. Покойны красноватые стада с черным овечьим подстадьем; нагуливаются у лесков по взгорьям.
– Лавошник из Тресвятского сына повез…
Лавочник, в сером кафтане, повязанном лиловым кушаком, толстый, и едва может уместиться на тарантасе. Но теперь он ухитряется сидеть бочком, на поручнях тарантаса, а все сиденье уступил такому же плотному, как и сам он, сыну-бородачу, в точно таком же пиджаке, с мучными мазками: все равно скоро дадут другую одежу. И поп своего сына везет, незадавшегося Серегу, только что пристроившегося конторщиком в княжеское имение. А вот и знакомый, любитель-рыболов, еще вчера ловко зацепивший на спиннинг окуня, земледел из Ташкента, гремит в тарантасе, углубившись в газету. Он – прапорщик и едет по призывной карточке получать деньги на обмундировку. А вот и еще знакомая фигура – трактирщик с полустанка. И он? Еще вчера всегда красный с лица, всегда за частоколом пивных бутылок, он сидел за трактирным катком, зоркий на каждую копейку, хоть и поналиты и посоловели глаза. А теперь вот и он. Где-то он раздобыл подкрепления – и, видимо, в боевом Духе. С ним рядом мальчишка-племянник в кепочке, – детей У него нет, – вожжи у самого трактирщика, то и дело он встряхивает ими, гонит с треском, лихо вывертываясь в веренице телег, покачивается буйной спиной, от которой, без Щей, начинается круглая голова, и, нагоняя, кричит, встряхивая картуз:
– По-бьем.
У него остаются на жену и племянницу трактир и другой, на сдаче, и дровяной склад. Все его хорошо знают здесь: то и дело он дергает козырьком, и ему дергают и что-то кричат вдогонку, а он все встряхивает вожжами.
В городке будто большой базар, но не видно мешков и жбанов, веселой торговой суеты, привязанных к грядкам телят, лошадей за телегами, пестрых юбок, цветастых платков. Не видно пошатывающихся. Не гудят трактиры, нет поросячьего визга и гармоник. Не подняты серые оглобли. По широкой улице-тракту, к стороне казарм, белую дорогу залило черным людским потоком: рядами снуют призываемые к оружию, толпятся в кучках бабы, пытая лицами; стоят ожидающие толпы мужиков. Уже сидят на «вольных» картузах солдатские кокарды. Окриком прорезая толпу, лихо стелет солдат-вестовой с попрыгивающей у бока сумкой. Ни тревоги, ни суеты. Нет радости, но и нет тревоги. Старушечьи лица каменно-скрытны. Под белыми платочками цер-ковно-строги и побелели лица молодых женщин; пытают молчаливо-говорящими взглядами. Мужики-отцы хмуры. У них, кто идет на войну, – ненаигранная выправка стойкости. Да, с такими именно лицами входят в церковь.
Выгон за городком – в телегах, в лошадиных головах, в дугах. Кучки народа на траве, ждут. Так бывает в ожидании крестного хода. Вытоптано под одинокими березами: уже не первый день ждут. У казарм отгорожена луговина, высятся шесты с нумерами, стоят наскоро сколоченные помосты-столы, и ефрейтора, «старшие», кричат командно:
– Восьмого года, разбирай ложки!
Прыгают с воли за городьбу, бегут под шесты. Густыми, солдатскими голосами поют молитву под небом.
– Лапша у них… Говядиной кормят!
– Каша белая… Будто макароны, в шаечках-то…
Забор закрыт головами, платками. Бабы пытливо высматривают, что там едят. Едят хорошо. Валит густой пар от столов, и до луговинки несет по ветру духом солдатского варева – лаврового листа и гвоздики. И сотни ворон и галок сидят на крышах казарм и тоже поглядывают на столы.
– Отменили пока. Нас, крестовых, после, через неделю… – говорит хмуро бородатый ополченец бабе. – Вот какое дело…
Стоит у своей телеги и смотрит на свои сапоги, и не разберешь – доволен или недоволен.
– Слава тебе, Господи… Да садись ты, поедем… – отвечает баба, дергая его за рукав и подбирая вожжи. – Да садись ты!
И видно по всему в ней, как ей хочется скорей увезти его.
Двигаются телеги, выбираются из рядов. Как будто посветлели лица на этих телегах. Картузы лише задраны и показывают наколотые кокарды. Это отпущенные на несколько дней, – домой.
Уже два поезда отошли. Куда – не знает никто. Знают только, что порядок большой.
Обступили жадно маленького кондуктора, с испитым лицом, в шинели с отстегнутым хлястиком. Слушают, наваливаясь на плечи.
– Скрозь гоним… по десятку поездов в ночь. Так работаем… прямо, гоном. Начальство само удивляется, откуда что! Насыпем туда наро-ду! Нет, нас не берут. Немыслимое дело без нас…
С ветром доносит от станции вскрикивающие гудки и рожки. На глинистой насыпи, за выгоном, вывертывается длинный-длинный товарный поезд.
– Вся Россия зашевелилась…
– Ночью антилерия прошла… сто вагонов!
– Сто-о ваго-нов!
– Все в одну сторону жарим, не подгадим… – говорит кондуктор; и гордо поднята его маленькая голова в смятой, облезлой фуражке, и глаза болезненно-лихорадочно блестят. Видно, что только сменился, что давно не спал, а хочется ему быть на людях.
Ни ругани, ни песни, необычный вид многолюдного русского базара. Казенки закрыты.
Уже полным-полно на выгоне, а телеги все прут и прут. Сколько их! И долгие зеленые дроги в пару коней, – это с белорусских хуторов, с новых мест, белые хохлы из далекой Подолии, оседающие на калужских полях. Коренастые, высокие мужики, с мягким говором и ласковыми глазами.
– Хохла-то понаехало!
– Баба у их мелкая, а сами ничего… И лошади добрые.
Хуторяне с Каменец-Подольска жмутся в свою кучку, говорят «путаными словами», и присматриваются к ним доселе невидавшие их. И у хохлов на картузах кокарды. И так же хохлы крестятся, когда проносят покойника на кладбище за выгоном, и головы у них точь-в-точь, как у калужан, подрубленные с затылка. Только коричневые куртки, под бобрик, да вышитые по вороту кой у кого белые рубахи.
– И вы?
– И я.
Это знакомый часовщик, еврей. Еще недавно он мирно сидел за своим столиком перед единственным окошком своего магазина-жилища. Осматривал мои остановившиеся часы, вставив в глаз черный стаканчик-лупу. Теперь и он с кокардой. А он как? Он один здесь, в тысячной толпе. Нет, он вымазан тем же миром, как и они. А он один здесь. Здесь только четыре семьи евреев. Взят еще доктор.
– Ну как?
– Ничего. Брата тоже должны потребовать… Он на лесопильном заводе, только в другом уезде. С братом бы попасть, в один полк!
Он оглядывается на толпу, оправляет шляпу, на которой так неуютно торчит кокарда. Да, он одинок. Лучше бы ему с братом.
– Здравствуйте, – говорит ему кондуктор; он еще не ушел. – А часики-то мои как же? Говорят, в ночь нашу бригаду отправляют на границу. И вы, стало быть? – замечает у него кокарду.
– Запасной, так и я… – говорит часовщик, и лицо у него вдумчиво-озабоченное. – Ваши часы… – он что-то соображает, старается вспомнить. – Да, да… с эмалевой крышечкой? часы готовы… После обеда заходите.
– Так, так… – говорит кондуктор, всматриваясь в кокарду. – Вот спасибо, спасибо. Стало-ть и вы… Плохо будет публике без вас. У Ивана Петровича по биллиарду выходит, а на часы он не годится… Он мне летось ка-кие часы изгадил!
Под березами одиноко сидит старуха, повязанная до глаз. Крутит соломинку на коленях. За ней свесилась белая голова лошади и дремлет, опустив седые ресницы. Отсюда я опять вижу часовщика. Он все еще стоит, рыжеватый, высокий, и оглядывает толпу. Чего ждет? Одинокий, как и эта старуха. А она чего ждет, кого? Из-под серой теплой кофты комом выпирает поддернутая синяя, с красными цветочками, юбка, порванные шерстяные чулки на других чулках и широконосые башмаки, какие-то сиротливые, стоптанные. Лошадь в дремоте потряхивает седой головой. Должно быть, и старуха седа. Совсем наклонилась к коленям, а узловатые худые пальцы все вертят соломинку и надламывают ногтями.
– Ослобонили нашего, – слышу я за спиной запыхавшийся голос. – Зубов недостало…
Над старухой – рыжеватый, крупный мужик, в шапке, оправляет узду на лошади, высвобождает холку.
– Да ну?! – спрашивает старуха, вывертывая голову. – Ослобонили?!
– Зубов не хватает… одинцати зубов… Вон бегет!
Старуха сидит, раскинув руки, и видно теперь, что она кривая, и лицо у нее – комочек. Высокий, уже немолодой мужик степенно шагает к ней, потирая шею, и, видимо, старается не торопиться.
– Да вот… говорят, зубов не хватает… ослободили. Не гожусь сухари жевать…
Говорит с усмешкой и, как будто, смущен. Объясняет еще и еще обступившим, поеживает плечами, глядит через головы, словно недоумевает. Посмеиваясь, разевает рот и показывает пальцем. Ему смотрят в рот; видно, как палец попрыгивает во рту, насчитывает. Старуха поднялась и тоже заглядывает ему в рот, будто не знает, что сыну челноком раздробило челюсть на фабрике, и выбило зубы.
– Беззубых не берут, – говорит, ощериваясь, кокардник. – Стало быть, много нас, зубастых!
Беззубого провожают до лошади. Старуха крестится и суетливо лезет на телегу; торопится и никак не может укрепиться на ступице. Мужик подтягивает подпругу и гудит в бороду:
– Не торопись, по-спеешь.
Беззубый жует провалившимся ртом и шепеляво посмеивается матери:
– Не отымут, не бойсь. Зубастых, говорят, много. Вот те и ефрейтор!
– Карасину-то бы закупить… мучки бы…
– Ладно, закупим… – говорит мужик, нагибается к колесу, пробует тяж, и видно, как он крутит там головой и улыбается. Под телегу, под старую свою кобылу.
За забором покончили с обедом и поют молитву. Телеги все увозят отпущенных на побывку, а новые все еще вливаются на выгон, и вон их сколько, – весь тракт в них, – ползут и ползут.
– Тыщи народу!
В потребиловке – трактирщик с полустанка. Он еще более покраснел, – очевидно, ездит с запасом, – требует «самых лучших» папирос, чуть-чуть покачивается, говорит часто-часто, кокарду налепил на самый гребешок серой фуражки.
– Простукали – говорят: на тебя надо особую мерку. По животу не сойдется казенный ремень! Сойдется! На унтер-офицера найдут, что требуется… Давай шиколаду, что ли…
Взламывает прямо в бумажке, ест с оловом, садится на цареградские стручки в мешке.
– Теперь в трактире пусть жена с племянницей движут… Ай сдать?
– Ничего, устроился, Семен Акинфыч?
– По-бьем!
– Да еще неизвестно, кого бить-то…
– Всех побьем!
На переезде заложен шлагбаум, у будки. Идет поезд, тяжело тянет из-под горы. Двери красных вагонов раздвинуты. Видны лошадиные головы в ряд; свесив ноги над полотном, сидит, заломив фуражку, с лихо выпущенным из-под околыша зачесом, казак, – совсем юное розовое лицо. Облокотившись, стоит у двери другой. И еще – казаки и кони, казаки и кони. И крутит один фуражкой, – вот-вот запляшет.
Они уже готовы – степные птицы.
На углу площади уездного городка, забитой, как и все смежные улицы, приведенными на осмотр лошадьми всякой масти, и даже такой, какой не видала, кажется, ни одна конская ярмарка, стоят два мужика. Они уже сдали в казну, на войну, своих лошадей и теперь поджидают еще не управившегося Степана Махорку, чтобы идти в чайную; а пока уверяют друг друга, что тут дело правильное и на совесть, что хоть и не добрал один пятерки против своей цены, – так пятерку-то лошадь за два года оправдала или нет? Горячо говорят; один, черный, с желтым водяночным лицом, получивший за свою лошадь семь рублей лишку, все пристукивает кулаком по костлявому заду чужой лошаденки-мыши, словно по столбушку.
– Ну, за мово лишку дали… Дак мой го-сподский! я его, прямо, из глотки у Пал Петровича выдрал. Мой в антиле-рию вон, солдат метил, а с твоим и в обоз наплачешься. Обиды нету…
– За-чем, какая обида! – отмахивает головой русый, на лице которого и недоумение, и, как будто, уверенность. – С им наплачешься. Я к тому, что… Пятишну-то за два года отработал он мне ай нет?!
– Не то, что пятишну, – он тебе три красных отработал! Он тебе, прямо… полсотни отработал!
– Не-эт! – с сердцем говорит мужик и отмахивает головой. – Три-то красных он мне обработал, это верно… Я на нем за зиму понабра-ал, с лесопилки возили. Плохо-плохо – четвертной обогнал, а полсотни – не-эт, не обработал…
– Пожалуй, что полсотни-то не обработал. Рублей сорок… А почту-то в Столбы гонял?! Да он тебе за полсотни обработал!
– Месяц только и гонял, разругался. А может, и полсотни отработал…
Они бы еще поговорили, но заругался хозяин лошаденки:
– Чего по заду-то долбаешь… колоду нашел!
Наконец, пришел и Махорка, маленький, востроглазый мужичок в большой шапке, привел на веревке понурую пегую лошадь. Вид у Махорки какой-то сбитый, точно его обидели, а он еще не разобрал, – чем.
– Ужли не взяли?! – воскликнули оба враз.
– Обещались, как подрастет… – усмехнулся Махорка, привязывая повод к кушаку, чтобы освободить руки. – Не хуже, чай, других-то! – оглянул он лошадку и толкнул под губу.
Она моргнула и пожевала.
– В годах, а околевать не желает… – сказал русый.
– А ты у ее на крестинах был?., в годах!.. У трактирш-шика по тринадцатому взяли… в го-дах!
– Трактиршшикову я знаю… Иван Миронова. Я мерина его очень хорошо знаю. Он любую пушку своротит…
– И моя своротит. Покорми-ка ее овсом недельку другую, – что хошь увезет!
Пегая кобылка обнюхивает изрытыми губами хозяйскую спину, в дегте, пофыркивает скромненько и постукивает задней ногой, – не пора ли и ко дворам. К двум десяткам ей, а пришла она сюда еще с вечера и еще ничего не ела. Пора ко дворам.
Глядят из рядов вороные, саврасые, гнедые, бурые, всякие. Тут и клейменые, и без тавра, лопоухие и со стрельчатыми ушами, с головами добрыми и строгими; и с побитым плечом, и со всяким изъянцем; и стройные – полукровки, и сытые, лохмоногие – волостных богатеев, и такие, что не дотронешься до морды, и крохотные лошадки-мыши. Есть и жеребые, невесть для чего приведенные бестолковым хозяином, с толстыми, как веревки, жилами по брюху, и кормящие, с тревожно-кротко спрашивающими глазами, с жеребятками, словно на деревянных ножках, в гривках-щеточках, помахивающими игрушечными хвостиками. Есть тут – с молодым, огневым и задорным глазом; и уже и вовсе не смотрящие на свет Божий. В ночь сдвинуло их сюда, на сгонный пункт, чуть ли не с целого уезда, и все еще движет и движет, заливает ими улицы и переулки и наполняет весь городок тревожным ржаньем.
– И сколько же на их овса запасать надоть! А прокормят.
– Про-кормят. У казне овса-то запасено… сто тыщ!., вагонов сто тыщ, а то больше. Солдаты сказывали.
На площади, перед бассейном, похожим на исполинский улей, стоит длинный стол под черной клеенкой: вытащили его из какого-нибудь присутственного места. За столом – приемная комиссия. Очень толстый военный ветеринар, в рыжих бакенбардах-котлетках, краснолицый, в выпуклых синих очках, стоя с краю стола со стаканом чаю, подает знаки пальцем и головой, а их ловит вертлявый ветеринарный фельдшер, у которого такой длинный нос, что страшно становится, когда заглядывает фельдшер в рот лошади, – отхватит. Фельдшер подымает и мнет лошадям ноги, кидает мерку, приподнимает веки; двое драгун, распялив лошади рот, показывают ему зубы, машут перед глазами флажком. Слышно:
– Недомер! Пломба! Недомер!
Кипит работа. «Мыши» так и плывут – мимо, мимо, мимо, – куда тут она, жалкая, лохматая скотинка! А много ее. Нежданно вывернется красавец, атласный, неспокойный, с кровью в глазу, дробно чокающий подковами. А там опять тянутся «ерши», – все позвонки на виду, с изъеденными хребтами.
– Козу привел! – говорит председатель-полковник, с вчесанными в усы густыми подусниками и изумрудом на мизинце, который он отставляет, подписывая квитанции.
И ухмыляются мужики на моргающую кобылку.
Ступают, как по коврам идут, валкие, раздобревшие; спины, как кресло, широкие; боком движутся на задеревеневших ногах дремлющие, «соломенные»; выскакивают, подняв хвост трубой, «овсяные». И опять нет-нет и вывернется красавец или выездная, жалеемая хозяином, вся-то в масле, с желобком на спине.
Кавалеристы-приемщики, только-только призванные из запаса, уже обошлись и вложились в дело. И походка у них – бывалая, вихляющая. Лихо выхватывают они поводья, лихо поворачивают и в четверть, и вполовину, поддавая под морду и вытягиваясь на носках; «красавцы» храпят и скрежещут на камне, оседая на задние ноги, но привычный рванок поводьями сразу их покоряет.
Клеймят пломбами гривы, защемляют пряди деревянными значками, смотря по разряду, – взята. Все дальше вытягиваются ряды крупов у новеньких коновязей. И все еще не уходят иные хозяева, вертят в пальцах квитанцию и следят за своими, все еще озирающимися и подымающими уши.
Вот совсем белый старик, длиннобородый, в длиннополом платье старообрядческого начетчика. С ним светловолосый, толстощекий парнишка. И старик, и парнишка поглядывают растерянно то на комиссию, то на вороного коня, которого уводит драгун.
– Взята твоя! – кричит старику полковник и отмахивает рукой, отставляя мизинец с камнем. – Деньги получишь по ассигновке!! Следующий!
Но старик все стоит, глядит на квитанцию, похлопывает ею по ладони, как будто высчитывает что-то. Парнишка пугливо косится на полковника. Старикова коня, вороного, с белой залысиной и тремя белыми ножками-чулками, – откуда достал он такого, на него залюбовалась комиссия, – с трудом ведет драгун к коновязи. Конь заносится и храпит, показывая желтый оскал.
– Следующий!! – кричит строго ветеринар.
– Ваше прево-схо-дительство… – старчески-мягко и отечески-вразумительно говорит старик, потряхивая бородой. – Троих сынов я послал, внук вот от одного. Теперь уже совсем легко отдаю Мальчика. Свидетельство его вам известно… – показывает старик на кучу бумаг на столе. – Покорнейше прошу-с, запишите… его в кавалерию, чтобы не стыдно было… кровей знаменитых лошадь!
Он кладет на стол полученную квитанцию и несколько раз прихлопывает по ней ладонью.
– Хорошо, хорошо… – торопит полковник, рассматривая изумруд, – следующий.
– Для меня ему, – показывает старик к коновязям, – нет никакой цены, сам выходил… Не могу я его обидеть: жертвую на войну. С меня и моего хватит-с…
Старик кланяется, лицо его заливает кровью, дрожит борода, подрагивает и рука на квитанции.
– Вы отказываетесь от платы?.. – говорит, хмуро переглянувшись с членами, полковник. – Вам назначен высший размер!..
– На войну жертвую! – мягко и настойчиво повторяет старик.
– Да-а… вот что! Благодарю… от имени отечества! – говорит полковник особенно громко и отчетливо. – Виноват, надо занести в протокол и приобщить квитанцию… Подпи-шите-с…
Старик не хочет подписываться, да он и неграмотен. За него расписывается застыдившийся и раскрасневшийся парнишка. Долго расписывается, раскачивая руку над бумагой, но все терпеливо ждут. Полковник привстает и пожимает старикову руку. И он, и старик растроганы, и толстый ветеринар, и носастый фельдшер. Смотрят к коновязям, где все еще возятся с вороным, – не хочет он к коновязям. Кругом шепчут, и уже идет по толпе стариково имя, – Бахромов, огородник, конятник. Старик оборачивается к коновязям, хочет идти туда, к Мальчику, который уже бьет задними, – делает шага два, круто поворачивает и уходит в толпу. За ним следует внук.
Провели четырех, в попонках, с подгородного конского завода. При каждой лошади молодец. На каждой попонке длинное красное «К» под коронкой. Румяный, круглолицый, улыбающийся, в золотых очках, владелец выкладывает аттестаты и удостоверения коннозаводства. Пару освобождают: это производители. С улыбкой принимает владелец квитанции. Улыбается и полковник знает, что тысячные рысаки. Но теперь не время тонких оценок: нужна сила, а не секунды.
Вот такие теперь нужны.
И вот выдвигаются – звери не звери, кони не кони. По десятку пудов на ногах – мохнатые кувалды. Шею у груди не охватить руками. Гнедые крупы в чуть мерцающих яблоках, гора железного мяса, – расперло их. Вывернут эти крупы сотню пудов из грязи. Оскал черно-розовой пасти страшен. Крутые белки залиты кровью. А спины – широченнейшие корыта.
Это тяжеловозы с прядильной фабрики, шутя выворачивающие в осеннее бездорожье стопудовые воза с хлопком.
Совсем малютка перед ними драгун-приемщик, осторожно принимает повод, осторожно выглядывает статьи. Чего их глядеть! Издалека приглядывается фельдшер. Откидывается набок, потряхивает головой полковник. Вот она, настоящая-то сила! И особенно четко, с приятным потрескиванием, отрывает полковник квитанции, раз за разом семь раз, и так же отчетливо передает самому фабриканту и пожимает руку: они знакомы.
И опять «мыши»… Теперь они совсем мелкая мелочь после этих зверей. Но и из них уходят крепкие к коновязям.
– На овсе разойдутся!
Скачет с присвистом на поджаром и тонкомордом рыжем цыган. Сидит на рогожке вместо седла, вертит-крутит веревочными поводьями, гикает, сверкая зубами, ставит рыжего на дыбы в тесном месте, крутится на задних ногах, показывает «фигуры». И цыган, и жеребчик забрызганы по уши желтой грязью – должно быть, летели по проселкам. Посмеивается зубами цыган, покашиваются мужики. Откуда достал такого жеребчика? Может, и свел где…
– Йей, дорогу! – дерзко кричит цыган, позванивая серебряными яйцами-подвесками на груди, на синем кафтане, и коротким галопом выкидывается к столбу.
Но тут его шашкой по каблуку осаживает полицейский: черед знай!
Что-то сильно напирает народ на стол, городовые и стражники не занимаются своим делом. Сбились и лошади, видны их головы из-за хозяйских плеч.
– Не понимаю! – кричит полковник, – не слышу ничего! Какая неправда?
– Неправда вышла… неправда… – волною проходит по толпе и гудит в глубине площади.
Сзади напирают сильней, передние совсем вылезли с лошадьми, расстроили длинные ряды крупов.
– Тише! – кричит полковник, приподымаясь. – Полиция, Держать порядок!
Стоит перед столом высокий мужик с чахоточным лицом, глаза в красных кругах, запавшие, щеки втянулись под скулы, борода реденькая, сивая; держит в кулаке картуз, козырьком стучит себя по груди; говорит глухо, чуть слышно. Его лошадь, чалая, низенькая, с прорезанными ушами, взята. Приемщик ввернул ей в гриву значок.
– Говори громче! – нетерпеливо кричит полковник, наваливается на стол и прикладывает ладонь к уху: – Недоволен, что ли?
– Мы ничего… – глухо, точно икая, говорит мужик, – такой закон, всем надо. А вот это… как наш старшина клячу привел мененую, а дома у его буланых пара… Это не годится! У государства все равны! Елкинский старшина, Ворочулин…
Гудят, напирают.
– Тише! – кричит полковник, стучит кулаком. – Полиция, старшину сюда!
– Старшину-у! Ворочулина, старшину!
Голоса ищут по всей площади, нащупывают. Нашли.
– Иде-от!.. голову лысую несет…
Старшина идет, опустив голову, без картуза, серый с лица, еще более серый от черной бороды скребочком, в серой поддевке лавочника. За ним зелено-бледный урядник, отыскивающий трусливыми глазами сидящего с края стола исправника. Весь стол рассматривает старшину в упор, в угрожающей тишине.
– Ло-шади есть… бу-ланые?! – пронизывая взглядом и отделяя слова, спрашивает полковник и сечет ладонью.
Старшина силится подобрать прыгающие помертвелые губы – вот-вот упадет: кружится у него голова. А сотни глаз накаливают ему спину, жгут.
– Так точно, есть, ваше высокоблагородие… простите… – чуть слышно бормочет старшина, глядя в картуз, точно видит там жуткую свою участь.
– Телеграфировать губернатору! – бросает полковник в сторону поднявшегося исправника. – Подлеца под арест, лошадей отобрать! Пшел!!
И по всей тысячеголовой площади, переливаясь в углы, отдается единый, глубокий, довольный вздох:
– А-а-а…
И надолго по чайным и трактирам и потом по всему уезду и губернии пойдет тысячеустый говор о старшине, мошеннике-старшине, паре буланых и о справедливом полковнике.
Льет дождь. Наскоро поставили рейки и натянули холст над комиссией. Сильней и сильней льет дождь, поливает тысячи мужиков, тысячи лошадей. Валит острый пар с обтянувшихся под дождем глянцевитых хребтов и крупов. Сила какая их! И прав был мужик, остановившийся с веревочной обротью на перекрестке и выкрикнувший, поглядев на концы:
– Кольки ж у нас силы-то лошадиной, мать ты моя-а!..
Ночью, поезд за поездом, тронулась эта сила в неведомое. Храпели и бились кони, упорно не желая входить по зыбким мосткам в темные дыры вагонов, боясь темноты, боясь беспокойных фонарей и тревожного блеска железа. С завязанными глазами, заносясь и вскидываясь, бомбами влетали иные кони в вагон, оскаливая зубы, стараясь сбить втягивавших их привычных, лихих драгун, позванивающих шпорами. Глухо стучали в настил вагона, ржали и засекались. Вопросительно вглядываясь, тихо-покорно входили трудовые, бывалые. Ведут – надо идти.
И часто рассказывали потом и вспоминали хозяева, как их лошади плакали. Плакали и иные хозяева: привыкли, жалко.
Каждый вечер бабка Настасья заносит в усадьбу молоко из деревни. Приходит она с невесткой, придурковатой Марьей, становится на порожке кухни и начинает монотонную старушечью воркотню. Она сухая, сгорбленная, совсем маленькая, и не верится, что когда-то была высокая и такая, что, бывало, никто не пройдет, не взглянув, когда была девкой. Так заляпала и забила ее суровая жизнь. Голос у ней разбитый, напоминающий звяканье треснувшего горшка: по груди били; едва-едва видит свет белый: по голове били и много плакала. Невестка ее не придурковата, какой ее считают: запугана она, и пугливая душа ее где-то бродит – вне жизни. Она больше молчит, крутит пальцами и глядит в землю.
Рассказывала как-то бабка Настасья про свою судьбу: –..Уж как, бывало, мытарил покойник… и-и-и! Лошадь не лошадь, – что ему под руку только попало, – все таш-Шил. А вино его так. И чем-чем не бил! одной печкой только не бил. Вот и Василья весь в его вышел, озорник. По делу – Цены нет, кровельшшиком он. Отчаянней его не найти, очень отчаянный… По колокольням вот, по трубам… на высоту самый дерзкай, ничего не боится. Выше птицы завьется, хочь и пьяный. А как на землю ступил – на глаза ему не попадайся, не дай Бог. Перед самой Пасхой корову нашу свел, замок сбил… А корова-то какая была! За сорок рублей в городе продал, деньги пропил. Все ташшил и ташшил, в покойника. А скажешь чего, – сейчас на кулаки! «Я вас кормлю!» А?! Кормлю… Живой порошинки отродясь не видывали. Ну, да и терпенья не станет, сердца не уймешь… Скажешь, бывало, – прости, Господи: «хоть бы в Сибирь тебя, каторжника, угнали! развязал бы ты нас, черная твоя доля!» На Марье места живого не найти, как за ее примется. Только и вздохнем, как в Москву уедет. А заявится – сейчас за Марью. – «Баба игде?» – Сейчас в Лобачево, за ей… домой волочит. Там не дают, он сейчас живо отобьет и опять. Такой-то отчаянный! Хочь и сын родной, а прямо скажу, – только бы Господь послал развязу…
Совсем недавно так рассказывала про свою судьбу бабка Настасья. И вот теперь наступила им развяза: отчаянный кровельщик ушел на войну.
В тот вечер, когда они проводили его в неведомый путь с полустанка железной дороги, – он запоздал и пустился один догонять свой эшелон, – пришли они на усадьбу, и старуха долго хныкала в сумерках на порожке кухни, а Марья вздыхала. Старуха рассказывала подробно, как они его снаряжали, как она заняла ему три рубли на дорогу, сердешному, – без сапог вовсе к солдатам-то своим пришел, все как есть пропил! – как она с Марьей в два дня пошили ему новую розовую рубаху и подштанники, и как старуха отдала ему свое расшитое крестиками полотенце, припасенное про смертный день.
– Не брал все… – «Я, говорит, и кулаком утрусь». – Навязала ему, благословила, честь честью. – «Слезы, говорю, кулаком-то утирают, а ты возьми-кась матернее полотенчико в бласловение, для счастья». Стал от меня принимать, поглядел – заплакал. Да… поглядел – заплакал… заморгал. На лавке сидел, ногти все грыз. А потом встал и говорит, – давайте, прошаться будем. Простился по-хорошему, в ноги мне поклонился, Марью за руку держал… Накликала я на его головушку… все Господа, Царицу Небесную просила, развязал бы нас… Рубликами ему, три рубли. Все вспомянет когда – калачика купит…
В конце августа, вечером, как обычно, принесли они молоко. Принесли еще письмо, которое передал им на дороге сотский. Они уже знали, что письмо это, – они никогда не получали писем, – прислал им Василий с войны: так сказал им сотский, потому что на письме нет марки; такие письма теперь все получают с войны. Письмо было сильно затерто, стоял на нем слепой фиолетовый штемпель, на котором едва виден орел, и можно было разобрать только одно слово – полк.
– Почитай-ка, батюшка… неграмотные мы-та…
Ни бабка, ни ее полунемая невестка не хотели входить в покои, боялись загрязнить чистый пол и долго не соглашались сесть. Присели на уголках стульев. Старуха достала комочек платка, в котором она носила свои медяки, и приготовилась поплакать. Невестка, краснорукая, крепкая молодая баба, круглоглазая, в мужицких сапогах, не подымала глаз от полу и не проронила слова.
Для старухи это было, кажется, первое письмо в жизни: она не помнила, когда она еще получала письма, – неграмотный у ней был старик, покойник, а Василий не писал никогда.
Начало было обычное, страшно вежливой начальной формулы, неизвестно кем изобретенной, прочно вошедшей в обиход и только за последнее время уступающей более простым оборотам речи. Было тут и – «родительнице нашей, Настасье Петровне», и «дорогой супруге нашей, Марье Степановне с любовью низкий поклон», и уведомление, что это «от сына вашего и супруга вашего Василия Николаевича», и заявление, что «жив и здоров, чего и вам желаем». Все обычное.
Старуха плакала, потыкивала комочком платка в глаза, и слушала очень внимательно, перегнувшись на стуле, чтобы не проронить слова. Марья сидела понуро.
Потом писал Василий, что был в бою, но пока цел, а рядом с ним убило товарища: «упал на меня, под ноги».
– Господи, Господи… – сказала старуха, – спаси его и сохрани.
Дальше стояли самые простые слова, но перед смертью, которая уже заглядывает в глаза, все, должно быть, кажется иным совсем, и из простых слов глядится значительное. И это значительное почувствовалось и бабкой, и Марьей. Солдат просто и даже сурово просил благословить его впоследок, писал: «не чаю свидеться». «Чего плохого видели от меня, потому ничего хорошего не видали, простите и на мне не попомните. Теперь я здесь совсем трезвый, стою перед судьбой. Ворочусь – другое у нас будет. И Марья пусть не поминает плохого».
Письмо кончалось сообщением, что писано в окопах на доске, потому так плохо, и рука устала от ружья, а сверху зудят пули. «Молитесь обо мне».
Бабка глотала слезы: было слышно, как она делала горлом, как будто икала. Марья смотрела перед собой ничего не видящими глазами. Молчали и не уходили. Придавило их необычное, не похожее ни на что, что повидали они тяжкого в жизни.
Я предложил написать Василию. Ведь все пишут своим, а ему от кого же и получить! Бабка обрадовалась, сказала:
– Пропиши ты ему по-хорошему, как пожальчей… Кто ему там доброе слово скажет!.. Что писать-то – вот…
Она склонила голову набок, подперла ладонью подбородок.
– Поклон от меня пропишите… – сказала первое свое слово Марья и замолчала, – стала опять смотреть в пол. И вдруг заплакала тонким-тонким, нутряным стоном. Бабка толкнула ее и сказала:
– Вздумала чего… в чужом месте.
Марья зажала стон. Стало совсем тихо. Бабка начала говорить, что надо писать. Начала с вежливости, кому и от кого поклоны, – обычное. Потом замолчала. Нечего больше сказать? Нет, было что сказать. Бабка поднялась с уголка стула и подошла к столу. Только-только она все не решалась войти в комнаты, а теперь все забыла. Она оперлась жилистыми, бурыми руками с глянцевитыми красными ожогами и сколупнутыми болячками, с зажатым в пальцах грязным платком-тряпицей, уставилась на непонятные ей начальные строки письма и, тыча желтым ногтем в бумагу, где было чисто, сказала так, как будто ее Василий был здесь:
– Посылаю я тебе, Васенька, сынок мой родной, головушка твоя бедная, горевая… родительское свое, матернее бласловение… – она пристукнула по столу костяшками пальцев, – которое нерушимое… нет у мене обиды на тебе! – бабка опять пристукнула, – какая у мене на тебе обида-а… Нет никакой обиды-ы… у сердца матери твое-эй…
Тут она запуталась, заспешила, заплакала. Смотрела на меня мокрыми воспаленными глазами в вылезших ресницах и повторяла:
– Какая у мене на его обида? Нет у мене обиды…
Бабка завернула письмо в платочек и понесла бережно, у груди. Долго еще оставались они у кухни, и слышалась из темноты жалостная старушечья воркотня.
Наутро я повстречал бабку на почте, у полустанка. Она спрашивала у самого почтового начальника, дойдет ли ее письмо без марки. Он сказал, что дойдет. Но она продолжала пытать, – скоро ли дойдет. Он сказал, что – скоро, и при ней опустил в ящик. Старуха посмотрела на ящик и покрестилась. Пошла дробно и спешно, как всегда, думая, быть может, о трех рублях, которые она заняла у попадьи и которые надо отработать на огороде – картошкой.
Все ждут и все в ожидании.
Это чувство томительно. Знакомо оно и природе. Бывают такие долгие непогожие осени, когда и скотина в хлеву, говорят мужики, закиснет и перестает кормиться, когда терпеливые к неуюту галки начинают ронять запревающие от сырости, слабеющие перья, а лошади болеют ногами.
Когда льют осенние дожди, киснут дороги, а мокрый и грязный неуют с воем носится по пустым полям, – ждешь не дождешься, когда же, наконец, закурится, забелеет и за-куется эта непокрытая грязная нагота. Близится, наконец, желанное. Падают иней, морщатся в багровых закатах лужи, уходят ветры. Хлюпающие дороги стали твердей, звончей. Дали ясны, тихи. Небо в ночи засыпано золотым горохом. Воздух тонок необычайно. Чутка тишина, как никогда. Близится белый покой, как леса затихли! Они ждут. Даже уцелевшие листья чутких осин не дрогнут. Когда же? Может быть, еще долго? Может, опять зашумит и завоет в лесах, опять раскуются и поплывут дороги? а дождь зацарапается по крышам, по стенам, по окнам… а небо потеряет звезды?.. И кажется, что избитые ветрами придорожные березы большаков уже готовы хлестаться и безнадежно ронять свои зыбкие плакучие ветви. Нет и нет все еще крепкого светлого покоя, прочно накатанных белых дорог, розового рассвета, скрипа и хруста и ночного сверканья белой земли…
Бывают такие томительно-долгие непогожие осени. Так же тяжелы и мутны серые дни ожидания.
Здесь, в полях, эта пора еще не наступила. Еще шумят по лесам ветры, не особенно надоедно падают дожди. Много еще красного и желтого золота по опушкам. Дороги еще не слишком развихлялись. И не родилась еще тоска по белому покою. А все ждут и ждут в наступившем затишье.
Отгремели неурочные поезда; отъехали все, кому нужно было отъехать. Далеко шумит военная гроза, не докатываются сюда ее ширящиеся волны. Лобовые осеннего призыва уже погуливают в рекрутках, шапках и башлыках. Ходят по лесу смягченные далью и глушью звуки прощальной гармоники-двухрядки. Оборвутся, – точно прислушиваются к чему, ждут.
В богатой усадьбе, недавно отделанной заново, после женитьбы старшего сына на миллионерше, – издалека с лугов виден белый дом, островерхая церковь и багровые клены, – горе. Длинной, все цапающей рукой захватила война и эту усадьбу. Говорят, старая барыня ждет со дня на день тело своего сына, офицера-кавалериста, недавно женившегося. Его где-то похоронили, в земле немецкой. Родные ищут.
– Постелю ему постлали… – рассказывал каменщик Иван, неожиданно трезвый и мучающийся, – склали на совесть. А вот помянуть не придется… Не осталось ли, часом, у вас какой водчонки?..
Говорит шутливо, как после обычной работы. А сейчас, ведь, приготовлял новое место в семейном склепе для «молодчинищи».
– Судьба-то наша! Перед Петровками я им камин вы-кладал… – говорит Иван. – Выкладал я им камин теракот-ный, швецкий. А Алексей Семеныч, вот которого убили на войне, все смотрел с супругой, как я, значит, выкладал… Мо-лод-чинища! солидный из себя, тяжелый. И, как сказать, в пиджаке был… не военный были, а запасной, прапорщик. И жена у него тоже со-лидная, прямо – портрет. И говорит мне покойник: «Ты, Иван Иваныч, клади на совесть, не мошенничай. Мы с женой тепло любим!» И ее похлопывает по плечу: «Я тебе сейчас поднесу, только ты камин мне обле-портуй в самый раз!» Ну, никогда не обманывал. Скажет – поднесу, уж поднесет беспременно. Так я ему целу неделю клал, а он мне все подносил. Ну, уж и склал им! Вот теперь клал для них склеп, – так вот, как живого видел, как он сам мне подносил. Вот она, война-то что иделает! Думано ли, гадано ли!
Многие ходили в усадьбу глядеть новое место в подвальном этаже вотчинной церкви, заделанном старой решеткой, с неугасимыми лампадами, фарфоровыми пасхальными яйцами, изъеденными пылью, и усохшими венками. В большом, заново отделанном доме живет теперь только одна старая барыня, сидит без ног целые дни в кресле и ждет, ждет. Ежедневно приходит к ней батюшка и пытается утешать. А у самого три сына, все учителя, тоже ушли, – получаются пока военному делу. Батюшка успокаивает старуху, а сам беспокойно ждет, сам мятежный.
Теперь он уже не может говорить спокойно, как говорил обычно. Он тычет пальцами, глаза горят, весь он возбужден страшно.
– Да! – кричит он, впиваясь во все острыми черными глазами. – Ошибался, а теперь прямо говорю! Жиды – красавцы, поляки – красавцы, а немцы – стервецы… надо их с лица земли, стереть эту пакость!
Бегает в зеленом подряснике, тычет пальцами и громит немцев всякими словами.
– И сотрут! – кричит он и выхватывает с полочки, роняя троицкие листки, календарь. – Вот-с, читайте-с! Хоть господин Брюс и не всегда правильно говорил, а теперь это будет, будет, будет! Увидите!!
И, тыча пальцем, читает по складам, с великой уверенностью в голосе:
– Произойдет… великая перемена… в некотором знаменитом… знаменитом?!! государстве! Во-от оно! Вот-вот-вот – пе-ре-ме-на-то! Будет ему перемена! Все переменят, все! Я бы этого мошенника на необитаемый остров засадил! Ведь это антихрист!
– Да будет тебе, отец… расходился! – унимает его попадья. – С месяц все так: из церкви придет и ругается. Что толку от твоего крику!
– Такое всем беспокойство причинил, а?! Мошенник, а не кейзер!
Теперь этот батюшка успокаивает барыню. Как он ее успокаивает!
В пять часов вечера, когда приходят газеты, на почте не протолчешься. Приходят издалека и каждый день, из-за десятка верст, посылают ребят. Из брезента вываливают огромные пачки газет. Этого никогда не было. Макар Иваныч, старый почтовый начальник, говорит с сомнением:
– Понятно, у каждого там свой человек… но только уж и не знаю, как сказать… уж очень шибко пошла газета!
И смотрит опасливо. Сам он выписывать «Колокол».
Десятки рук тянутся за решетку, упрашивают начальника не тянуть. Добиваются писем, но пока немного приходит этих писем со штемпелями полков. Здесь и старухи, и бородатые мужики-отцы, и робкие девушки, и затаенно ждущие, пытающие тревожными взглядами молодухи.
Спрашивают старичка-почтаря:
– Ну, как у нас там… чего пишут-то, Макар Иваныч?
– Хорошо пишут, а лучшего подождем. Говорит бодро и бодро понукает подручного.
По воскресеньям у железнодорожного переезда, под полустанком, собирается толпа, больше – женщины. Стоят, прислонившись к заставной балке переезда, ждут поезда. Все больше молодые лица, здоровые, с тревожным блеском в глазах. У многих мужья на войне. Многие еще не имеют от них писем. Стоят и ждут, поплевывая подсолнушки, – не выпадет ли счастье, не сойдет ли с поезда солдат, отпущенный на короткую побывку. В первое время бывали случаи. А теперь, должно быть, уже всех погнали, – никто не приезжает. Вот, говорят, раненых скоро будут отпускать на поправку. Много прошло с ними поездов. Больше ночами проходят здесь.
Ночью проходит и почтовый, не останавливается теперь на полустанке, как прежде: теперь спешат. Но и к почтовому приходят иные. Как знать, – может, и услышишь чего: ведь почтовый-то, слышно, идет с тех мест.
Не останавливается почтовый, с ревом проносится в темноту, кидая искры, и ничего нельзя услыхать. Всегда провожает его стрелочник Чубенка, полтавский хохол, пытает затаившимся взглядом. Днем так глядит, а ночью-то иначе разве? Там у него большое – ушли два сына. Сам он тоже солдат, только уже имеет чистый билет. И не заметить, что он тоже все ждет; но он ждет. Он так внимательно оглядывает вагонные окна, так задумчиво смотрит вслед уходящим туда поездам. И так тревожно-пытливо ловит захлестанные дождем окна и полураздвинутые двери санитарных вагонов, неспешно возвращающихся оттуда.
– Чубенка, а получили вы письма?
– Було одно, може ще напышут… Да що пысма! Пысали в газетах, що усе лягают: и наши лягают, и германцы, и австрияки… А австрияки, мов тии листя, – показывает он на клен, под которым уже закрылась земля красными звездами.
Говорит он спокойно, бесстрастно даже. Война! Жалей не жалей – все ложатся, такое дело. Плохо, что на чужом поле ложатся. У него нездоровое, желтоватое лицо в черной бороде, желтая куртка с желтым рожком и флажком за пазухой. Невеселые, слабые глаза. Похрамывает. Я часто вижу его возле будки. Сюда он перетащил кое-что с родины. По краю небольшого огорода летом пышно красовались подсолнухи, теперь одни тычины. Но еще густо глядят почерневшие головки мака, который он все собирается вытрясти и все никак не найдет времени; скоро его совсем растрясут сороки и воробьи. Я не понимаю, зачем ему мак. Валяются на мокрых грядах огромные палевые тыквы. Я не понимаю, зачем ему и тыквы. Пора бы уж их срезать, что ли. И мальвы у него под окном, плохонькие, тощие. В его будке висит под зеркальцем в веночке из бессмертников фотографическая карточка двух солдат-сыновей, со знаками за отличную стрельбу и поставленными между колен тесаками. Недавно на рамочке был васильковый веночек, теперь бессмертники. Зачем бессмертники! И зачем он покинул свой милый край, свою Украину, для этого неприглядного места, где все время гуляет ветер, а теперь так и совсем неуютно в дожде.
Его старуха последние дни печальна и ждет вестей, а он ничего, как будто. Да ведь и то сказать – что такое солдат? Чубенка это хорошо знает. Солдат это – такое, что его булавкой коли, а он не должен подавать никакого виду. Вот что такое солдат. На него и пули, и штыки, и пушки, и вся артиллерия, и немцы, и все злодеи, а он никакого виду! Вот что такое солдат. Он сам был солдат. И теперь, коли позовут, пойдет. Все едино – тут ли с рожком бегать, там ли с ружьем. Да там-то, если бы еще рядышком с сыновьями-то…
И хоть он хорошо знает, что такое настоящий солдат, – а его сыны настоящие солдаты, – нет-нет и затуманится у него в глазах дума, и поглядит он в ту сторону, откуда приходят вести! И он ждет.
Но эти… как они ждут!
С утра льет и льет дождь, холодно, и порывами налетает ветер. А две бабы, говорил Чубенка, стоят с самого раннего утра: сегодня должны пройти четыре санитарных поезда. Он уж толковал им – не останавливаются здесь. Нет, они ждут и ждут. Укрыться от дождя некуда, на полустанке ничего, кроме двух будок, нет, – голая земля. Неподалеку трактир, лавки и почта, но пока добежишь оттуда, – проскочит поезд. Кабы устроились на скамейке, укрытой узким гребешком крыши над будкой. Стоят рядом, притиснувшись, кутаясь в платки, с посиневшими унылыми лицами. И ждут.
– Сказано вам, не останавливаются!
И начинает рассказывать им, какое было сражение под городом Ильвовом.
– Так тебе тут и лягают, лягают и лягают усе!
– И никакого замирения… и никакого замирения… – вздыхает одна из баб.
Она смотрит жутко круглыми, птичьими, усталыми глазами. Тяжелая печаль на том жутком от внутренней боли лице. У ней ушел муж. У другой совсем перекошено лицо от опухоли, она все почвокивает зубом и морщится: другой месяц, с самого прощанья, болят у ней зубы. У ней ушел сын.
– Вот, стоит на дождю – зубы и болят… – говорит Чубенка, присаживаясь на скамью, у ног бабы. – Ну, сказано ж, що не становится. От дурная! Замы-рения! Хиба ж може буты замырение! Мы их усех должны побрать и все города у них позабирать, – тогда може замырение быты. Приказано их с лица земли, да як?! щоб духу не було. Пла-чет… А що вродить з твоего плачу? Грязь.
Говорит Чубенка сердито, – доняли, видно, его эти унылые бабы. Он уже раза два ходил к себе и опять приходил и опять говорил, что не останавливаются поезда. И про плач говорил не раз. Но ждут бабы. Может быть, увидят хоть на ходу, в окошко; услышат чего. Может, и остановится еще, и они пойдут и спросят про своих.
И я стою рядом с ними на скамейке и хоронюсь от дождя. Разве тоже хочу увидеть кого через мелькающие, забрызганные дождем окна? И стрелочник все топчется на грязи, на дожде. Он-то чего тут? Разве он не знает лучше всех, что поезд не останавливается здесь? Не хватает еще его старухи. Но зачем ей мокнуть! Как, зачем? А может пропустить поезд – ведь эти поезда без расписания. Ведь этим поездам теперь всегда и везде открытая дорога. А Чубенка-то на что! Ему хоть и шибко за пятьдесят, а глаз его очень далеко видит. А до будки два-три десятка шагов. Еще успеет добежать старуха. Вон она, накинула на голову кафтан, смотрит с порога…
– От собачий немец, якую войну закрутыв!
Гудит далеко по ветру. Это на дальней остановке, еще не скоро. Все смотрят. Густая, серая полоса дождя как исполинская основа, протянулась накось, от неба к земле. Ничего не увидишь сквозь эту плачущую пелену.
– …Да ведь как началось… обыкновенно. Стал было я самовар разводить, – стражник мимо сиганул, к волостному. Ну, конечно, мне это без внимания. Пять часов, молодых надо подымать, – на поле собирались, дожинать. Михайла мой только тринадцатого числа, в воскресенье, свадьбу играл, женился… ну, конечно, три дни гуляли, то-се… распо-странялись по душам с молодой-то. Перед Пасхой только со службы воротился, из солдат. «Буде, кричу, робят-то насыпать… хлеба для их запасать надо, жать время, осыпается!» А Мишка мой из сенцев мычит: ладно, поспеем!.. И сноха, слышу, хикает и хикает. Кадушку свалили. Ну, конечно… распостраняются… А-ты, дело какое! Ну, хорошо. А тут моя, – и что ей в голову влезло, – роется в укладочке, говорит, – как бы моль не потлила. И вытаскивает, – ведь вот что к чему-то! – Михайлову солдатскую фуражку и на свет смотрит. «Чего ты?» – говорю. «Да, говорит, моля ее, никак, съела». Потом уж опосле стали мы с ней обсуждать все дело, – вспомнила: во сне ей привиделось – моль всю ее укладку поточила… Михайло приходит, требует, – давай нам картошки новой, живо! Завтракать сейчас, и в поле. А уж картошка кипит, то-се… И картошка нонешний год, прямо… задалась, никогда такой не было, рано завязалась, и, как песок, рассыпчатая. У Щербачихи на семена брал. И навсягды у ее брать буду, управляющий попу рекомендовал. А вот сейчас, погодите… Значит, так… картошка. Едим. Михайла своей подкладает – не стисняйся, ешь, к мужнину хлебу примыкай.
Дядя Семен, бывший десятский, говорит не спеша, приминая большим пальцем золу в трубочке, помогает разговору. Остановится, поглядит на трубочку, на золу, вспомнит – и опять говорит обстоятельно. Большая его голова, в седеющих кольцах на висках, опущена. Молодая сноха работает на станке фитильные ленты, но дело у ней идет плохо: подолгу останавливает станок и слушает. Я вижу ее с завалинки в окошко – видна только верхняя часть лица, в белом платочке. Она чернобровенькая, в румянце, востроносенькая, беленькая, писаная. Взяли ее без приданого, по любви, за красоту. Семенова старуха, видно мне, возится в сараюшке, во дворе, у овцы, которая вчера воротилась с поля с переломленной ножкой. Из-за плеча старухи я вижу и черную морду овцы с робкими влажными глазами, разевающую с чего-то рот, – должно быть, от боли.
– Натуго мотай, слышь… – говорит старухе Семен. – До Покрова подживет…
Засматривает под крышу. Там ласточки налепили гроздь серых шершавых гнезд. Я знаю, почему Семен засматривает на эти гнезда. Первый год они у него завелись, и он верит, что это к благополучию: голуби если и ласточки – к благополучию. А вот у Никифоровых, через дом, повадилась сорока на зорьке сокотать – вести будут. А какие теперь вести! Старуха Семенова знает, какие теперь вести. А ласточка – дело другое, только бы в окошко не залетела. Старуха все знает. Нехорошо тоже, когда дятел начнет долбить с уголка, паклю тащить. Самое плохое. Но сосняк отсюда далеко, и всего раз было за ее время, – налетал дятел на попов дом, – у попа потом враз оба сына утопли. А вот в Любицах, версты четыре отсюда, за прошлый год два раза случалось, там сосняк. И тоже верно.
– Ну, хорошо. Едим картошку. И вот в окошко – стук-стук!
Бабка гладит овцу, а сама повернула голову к избе и слушает: это видно по настороженной голове.
– Староста в окошко заглянул, вот в это самое окошко, и глаза у него не то чтобы беспокойные, а сурьозно так глядит, – я его прямо даже не узнал. – «Солдата твоего на войну требуют, на мобилизацию, к утрему завтра в город с билетом чтобы… И всем поголовно на войну, которые запасные!» – И нет его.
– Велел к пяти часам чтобы… – говорит от сарая бабка. – Господи, Господи…
– Да, к пяти чтобы часам быть. И ушел стучать. Ну, тут, конечно, началось представление… – говорит Семен, кривя губы, не то посмеиваясь, не то с горечью. – Бабы выть, то-се… а Миш глянул на меня, на Марью на свою… сразу как потемнел: «Не может быть у нас никакой войны!» – Не поверил.
– И не верил, и не верил… – закачалась, не подымаясь от овцы, старуха.
– И не поверишь. Десятский Иван Прокофьев прибег, кричит, – с немцами война началась! Ну, потом всем семейством три дни в городе жили, на выгоне. Ну, ничего… на народе обошлись. Главное дело, без обиды уж, всем итить. И народу навалило – откуда взялось! Валит и валит, валит и валит. А по летнему времени у нас мало мужиков, в Москве работают. А набралось – тыщи народу. А вот послушай. Сколько живу, мне пятьдесят восьмой, а такого дела не видал. Турецкую помню, японскую, – ни-сравнимо. Прямо, как укрепление в народе какое стало: ни горячего разговору, ни скандалу… казенки закрыли – совсем не распространялись, это прямо надо сказать. И вот, чуднбе дело, – как на крыльях все стали… чисто вот как на крыльях. Удрученья такого нет. Главное, – всем, никому никакого уважения, все обязаны, по закону. С японцами когда – тогда по годам различали: у нас не берут, а через три двора Егора потребовали, а у Камкина и у Барановых не беспокоили. Ну, и было очень обидно – почему так. А тут – под косу, всех. А через неделю и «крестовых», ратников затребовали. Всем стало понятно – дело сурьозное, извинять нельзя никого, Все-эх, дочиста. У нас тут за Поджабным завод литейный, богачи такие… все леса до самого города ихние… – никакого извинения не дали. Обеих сынов, и никакого разговору. И пошли. Один – унтер-офицер, другой – писарь. Прикатили на автонобиле, с мамашей и папашей. Стой, не распостраняйся. Сурьозное дело. Немцы зачали, от них беда, с ними разговор строгий. Японцы воевали за тыщи верст, а тут рядом. Начнет одолевать – куда денешься? А я уж их знаю, их карахтер. На лаковом заводе жил, знаю. Главный лаковар у нас был, Фердинанд Иваныч Стук, баварский немец. У него из камушка вода потекет. Что не так – сейчас кулачищем в морду тычет. «Швинья русский, шарлатан!» И первое удовольствие – на сапоги плюнуть. И шесть тыщ получал! А кто он сам-то, Фердинанд-то Иваныч, какого он происхождения? Был фельфебель запасной, баварский. Ну, лак мог варить, секрет знал. Пришел с узелочком, а теперь и жену выписал, дом за Семеновской заставой купил, лаковый собственный завод поставил. Кормиться к нам ездят… А дать им ходу – такое пойдет, хуже хрену. И не выдерешь. Цепкие, не дай Бог. В газетах читали давеча в трактире, – всех одолеть грозится, всех царей и королей долой. Ну, тут дело сурьозное…
Семен и сам читает газеты, всю ночь читает, и знает многое. Он знает, что за нас царица морей, Англия, которая уж если примется – распостранит. За нас и Франция, которая республика, но флот тоже замечательный, и по сухопутью ежели двинет – про-щай! За нас и Бельгия, о которой Семен очень хорошего мнения: на литейном заводе директор из Бельгии, Николай Мартыныч Бофэ – поглядеть такого!
Ростом в сажень, одной рукой, играючи, пять пудов швырком. И все-таки Семен говорит, что дело не шуточное. Немцев он опасается.
– Они так не пойдут, в отмашку. Он уж все на бумажке прикинул, вывел, что ему требуется, и шумит. Маленько только промахнулся, – почитай-ка вон по газетам, что! – так принялись, такое объединив, такая дружба у всех, – держись, не распостраняйся. Все согласились в союз. И что такое это поляки? не православные, а славяне! А-а… та-ак. Значит, и римский папа тоже, и за французов, с нами, значит. Америку бы к нам! Что-то тут у нас не сварилось. Америка всегда за нас была…
Бабка устроила овцу и присела к нам. Уже вечереет. Ближе и ближе щелканье пастушьих кнутов. Сегодня суббота, ударяют ко всенощной. Проходят старухи в церковь. Девчонки бегут к околице встречать субботнее, раннее, стадо. Все – как всегда: и тихий звон, и полощущиеся на речных песках ребятишки, и луг за рекой, к лесу, с последними возами запоздавшего сена.
– Письмо прислал… Пишет, что скоро повезут на линию огня, на позицию… Прощенья у всех просит…
Старуха прикрылась коричневой жилистой рукой, с медным супружеским кольцом, и всхлипывает.
– Затянула… Мало ночи тебе! – ласково-сурово говорит ей Семен. – Дело сурьозное, каждый может ожидать. Кому какое счастье. Кузьма вон, – семь пуль ему в ногу попало в Порт-Артуре, – все вышли, кости не тронули. И опять пошел воевать. А нашему все удача: и унтер-офицер, и сапер. Саперам не в первую голову итить. Вон Зеленова старуха в церкву пошла… и ты ступай, помолись. И не плачет. А они вон три недели письма не получают. Как получили, что в боевую линию ихний вышел… только и всего. Что она тебе сказывала, ну? – уже раздраженно, почти кричит Семен на старуху, тряся за плечо.
Бабка не плачет уже. Она сморщилась, уставилась на разъехавшийся полсапожек и говорит вздыхая:
– На приступ иду… говорит…
– То-то и есть – на приступ! Значит – что? Почему три недели не пишет? Вот то-то и есть. А Михайла наш са-пер! Саперы всегда в укрытии… – говорит ей Семен, смотрит на меня и старается улыбаться.
В сараюшке жалобно мекает овца. Громыхает телега, вывертывает из-за церкви. Едет сотский, старик Цыганов. Что-то кричит Зеленовой старухе и трясет рукой. Пылит к нам.
– Чего в городе слыхать? – окликает его Семен.
Цыганов останавливает лошадь, оправляет шлею, не спешит.
– Говорили разное… И немцы бьются, и французы бьются… все бьются, а толку нет. Наши шар ихний взяли, прострелили. Казак ешшо двадцать немцев зарубил… Чего ж ешшо-то? Да, будет им разрыв большой. На почте газеты читали… – берем ихние города, по десять городов… Ничего, хорошо… Наши пока движут по всем местам, ходом идут. А карасину нет и нет…
– Дай-то Господи… – шепчет за спиной бабка. – Картошку-то почем продавали?
– А еще что? – спрашивает Семен.
– В плен много отдается, ихних. Раненые наши едут, в больницы кладут…
– Кричат, поди? – слышу я молодой голос позади.
Это молодуха бросила свой станок.
– Про это не пишут. Значит, пока все слава Богу…
Подходят еще и еще и двигаются рядом с телегой, а сотский все останавливается и опять трогает. Видно в самый конец села. Крестятся, ставят ноги на ступицу, смотрят вслед. А сотский размахивает рукой.
– Ну, радуйся, старуха, – говорит Семен, – ступай в церкву. Города ихние берем, – значит, Михайле и делать нечего. Сапер тогда идет, как если они на нас станут наседать. Ну, и иди в церкву. Вон уж и корова у двора. Да иди ты, сделай милость… Марья выдоит.
Мы остаемся вдвоем, на завалинке. Молчим. Тихо. Лицо Семена сумрачное. Я чувствую, – одна и одна у него дума – о Михайле. Но ведь до саперов еще не дошло! Или дошло?
– Саперы для защиты назначены, для укреплений… – говорит он. – Старуху я этим и ворожу. Чего там… Я про саперов очень хорошо знаю, что к чему, – сам в саперах служил. Без сапера ни шагу не сделать. И по крепости сапер, и по пехоте… и наступай, и отходи – без сапера не обойдешься. Мой Михайла, – да вы его видали, – еще подюжей меня будет… Самая крепость – в саперы… Степан мой, тот квелый уродился, в каретниках, в Москве… да что! А Михайла… Жадность-то обуяла! Кормили их, поили… все большие дела – в каждом немец. А теперь и землю хотят…
– Ну, а как думаешь, победим?
– А это как Господь даст. По народу-то, глядеться, Должны бы мы одолеть. Потому, чисто на крыльях поднялись. Измены бы какой не было… Да что я тебе скажу, – бабы нонче куда меньше выли! Землю завоевать грозится… Ну, землю-то нашу в кармане не унесешь, возьми-ка ее…
Семен исподлобья глядит за реку – широко там. И как тихо. Перезванивают колокола, – покойный вечерний перезвон. Покойна заречная даль. По вертлявой дороге в лугах, светлых после покоса, рысцой трусит белая лошадка, не взятая на войну, – должно быть, старенькая. Конечно, старенькая, белая вся, а бежит, попыливает. Все, как всегда. И небо, как всегда, – покойное, мягкое, русское небо. От лесу спускается на луга пестрая кучка ребят – ходили за брусникой. Как всегда.
– Опять дымит… – говорит Семен. – Подают и подают.
За краем лугов, где – чуть видно – белеет нитка шоссе, дымит. Там чугунка. Тянется длинный-длинный товарный поезд. Уже забежал за край леса, дымит над зеленой каймой, а хвост все еще за лугами, за шоссе. Да, подают и подают. Вот уже третий ползет за этот час, как сидим.
– Двери раздвинуты, – военный. Еще до Сибири, сказывают, не дошло. А уж как Сибирь двинут… Ото всех морей идем, ото всех океянов. Удумать бы сдюжили, а силы много у нас… Не должны уступить.
Смотрю на Семена. Что в нем? Спокоен, беззлобен. Война для него не подвиг и не игра и, пожалуй, даже не зло. Страшно важное, страшно трудное дело. Сделать его нужно, – не отвернешься. Но нельзя и забыть свое, здешнее. Сегодня он отсеялся и рад узнать от меня, что идет к дождю. У него на усадьбе за плетнем штук пятнадцать хороших яблонь. Грушовку и аркад он снял, завтра собирается снимать коро-бовку и боровинку – дюже покраснела. У него в садочке шалаш, краснеет на травке лоскутное одеяло, и он спит в шалаше вот уже третью неделю, сторожит от поганцев-ребятишек. У него хорошая антоновка, первое яблоко, и он мне подробно рассказывает, как заводил этот садочек, сколько собрал в прошлом году и как лет пятнадцать тому назад выдрал веревкой в этом садочке своего Мишку – не показывай дорожку другим.
– По весне сам мне весь сад окопал – сапер. Да ведь как окопал-то! За час все, на полторы ло-паты! Наклали мы ему грушовки полон мешок, еще пробель только-только показала. А уж теперь и антоновка скоро сок даст. А как, раненые-то которые или кто убит… фамилии-то печатают?
– Нет еще, не видал.
– Будут когда – следи уж Михайла Семеныч Орешкин, сапер. Гляди ты, опять дымит! Ну, дай Бог на счастье…
С какого конца ни въезжай в Большие Кресты, увидишь в середине села ярко-зеленую крышу, а над ней плакучую, развесистую березу. Это глядит с бугорка на меняющийся свет Божий казенная винная лавка – № 33. Каждый мужик, подъезжая, непременно помянет Столярову поговорку:
– Три да три: выпил – карман потри.
Столяр Митрий, покривившаяся изба которого как раз напротив лавки, бывало, плакался на судьбу за такое соседство:
– Никуда от нее не денешься, – плачешь, а идешь. Да-а, как глаза ни три, а все – в три да в три! Сам и полки ей отлакировал, а через ее одна неприятность.
Теперь она запечатана, и крепко набитые тропки к ней по зеленому бугорку уже повеселели после августовских дождей мелкой осенней травкой. Но зеленая, с чернью и золотцем, вывеска еще не снята и наводит на размышления. Еще не отъехала к брату-бухгалтеру, в Тулу, и сиделица Капитолина Петровна, дворянка и хорошего воспитания, хотя уже продала батюшке поросенка. Но корову еще придерживает. Вот когда и корову продаст да придет от бухгалтера ей настоящее разрешение, чтобы выезжала, тогда все разрешится. А теперь… кто что знать может? Висит и висит вывеска. И все еще приостанавливаются по старой привычке под бугорком телеги, и лошаденки собираются подремать, но сейчас же трогаются под ругань к бойко заторговавшей чайной.
Печатали лавку урядник со старостой и понятые. Староста, Фотоген Иванович, сам, бывало, помогавший набивать тропки, переступив выбитый ногами порог, потянул было носом и защурился, но тут же встряхнулся, вспомнив, какая на нем обязанность, покрестился на полки и сказал Капитолине Петровне:
– Ну, Петровна… побазарила да и будет! То она нас под арест сажала, теперь мы ее до времени под печать. Показывай свое удовольствие!
И запечатали семью печатями. Нужно было только четыре печати, но староста разошелся и набавил еще три штуки.
– Верней будет. Урядник сказал:
– Акцизный положит вам резолюцию на бутылки, нащот числа. Но ежели только слом печати – объявляю под уголовной угрозой. И будьте здоровы.
Случилось это ранним утром, – даже столяр не мог усмотреть. Но похвалил за ухватку:
– Спёрва ее, черти, предупредили… потом уж по окошкам стали стучать – на мибилизацию. Очень все искусственно, безо всякого скандалу. Такое дело, без порядку нельзя. Маленько поразберутся, тогда…
И поразобрались, а на замке все висела и висела печать. Мужики захаживали, поглядывали на печать и беседовали со стражником, который по праздникам приходил на крылечко лавки и садился под самую печать – покуривал.
– Стерегешь все, чтобы не убегла? а?
– Стерегу, чтобы не убегла.
– Дело хорошее. На немца бы тебе, а то вон какими делами орудуешь.
– Нам – куда прикажут. И на немца можно.
– Эх, слеза-то наша… кра-асная!
И смотрели на большую печать под замком. Сиделица Капитолина Петровна рассказывала:
– Можете себе представить, – всю мне голову простучали – заказчики-то мои! Ходят и поглядывают в окошки. Все какой-то ослобождающей бумаги ждали, будто вышла от министров бумага, а я ее утаила. И вдруг, представьте, вижу: Митрий-столяр, самый мой главный заказчик, на кухне у меня сидит! «Чего тебе, голубчик?» А он, представьте, бух передо мной на коленки и начинает на меня креститься! «Отче наш» зачитал! Как помешательство в нем. «Хоть капельку, только на язык взять!» Но я-то тут что могу? Я сама в таком положении… то есть, в критическом, – не нынче-завтра к брату должна уехать, на большую семью… И вытаскивает бечевку! «Порешусь сейчас – на тебе моя кровь будет!» Представьте!
– Да, ведь, как сказать, по статистике трудно, но есть, – говорил урядник. – Ежели поделиться впечатлениями, то вот какой сорт. Составлено по моему участку два протокола за самоубийство от тоски по спиртным напиткам. Один в Новой Гати потравился неизвестным составом, некоторое количество древесным спиртом опились до очумения, некоторые натурат с малиной стали употреблять. Ну… Митрий, конечно, политуру пьет, которой был запас. Составил на него протокол по жалобе бабы, что вынула она его из петли. В заключение – немножко укрепляются. От баб имею неоднократно чувствительную благодарность за предупреждение. Вообще, довольно благополучно.
Первые недели приходили слухи, что вышел ей срок, и вот-вот освободят от печати. Но не выходил срок. А пришел ненастный октябрьский день, приехала из города винная подвода под брезентом, и все собрались смотреть, как укладывали ящиками звонкую, покачивающую красными шапочками, поплескивающую, укрыли брезентом и повезли со стражниками.
– Хоронить повезли, шабаш!
И в Больших Крестах стало тихо. Теперь только ребятишки собирались в праздник на бугорок и жигали камушками по вывеске.
– Вали в тридцать-то три! Р-раз!!
Митрий столяр, убитый политурой, угрюмо смотрел в окошко, – для произволу оставлено! – да сумрачные от дум по ушедшим бабы крикнут когда хозяйственно:
– Окошки-то, пострелята, барыне не побейте!
А тут Капитолина Петровна продала и корову, и пару стульев, и второй самовар, который держала для контролера и прочих заезжих, и теперь уже и Митрий не сомневался, – что кончено все, в отделку.
Позвала его матушка подновить приданный комод. Пришел он опухший, мутный, – даже подивилась на него матушка. Сказала:
– Глаза-то у тебя, Митрий, какие… как у мерзлой рыбы!
– Нечем жить стало, матушка… потому. Пустота для меня все теперь. Лучше удавиться.
И так принялся драть комод стамеской, что матушка пригрозила его прогнать.
– Мочи моей нет, сердце горит, рука не владает. Теперь по всей России будут удавляться или того же сорту. Конец. Для души нету ничего.
Тут вышел из спальни, ото сна, батюшка и сказал строго:
– За твои дурацкие речи возьму вот и наложу на тебя епитимью! Теперь все должны бодриться, а не… давиться!
– У кого запасено… чего там!., бодрись… – ворчнул Митрий и еще пуще принялся драть комод.
– Для души нет… гх! – рассуждал батюшка, попивая квас с мяткой, чтобы погасить постные щи с головизной. – Гх… Теперь всем надо усиленно работать, стремиться к упрочнению, а не… расточаться. Для души нет ничего! А чего тебе для души? Вот, волшебный фонарь выпишем… будет тебе и для души.
– Вол-шебный! Эпто вон козу намедни в Гати показывали-то… какое же от ее веселье для души! Тут надо чего изобретать настоящего, а не козу глядеть. Как сделали из меня убогого человека, – мне теперь не до фонарей. Я, может, и в Бога теперь не верю!
– Что-о?! – строго окрикнул батюшка и даже стукнул по столу кружкой.
– Да что, в сам-деле! У меня теперь веры ни в чего нет. Уничтожили, когда у меня уж и жизни никакой не стало! Ну, куда я теперь что могу? И работать я не могу!
Он шваркнул стамеску об пол и сказал так, как никогда еще не говорил с батюшкой:
– У вас всего запасёно… дайте самую малость, укреплюсь.
– Не на того напал. Буду я тебе потакать!
– А сами пьете?!
– Да ты… счумел?! Ах, ты, негодный-негодный!! Ты к пастырю…
– Ну, удавлюсь!
– Ну, и удавись!! Худая трава из поля вон! И отпевать не будут.
– Можете не отпевать, в землю все равно зароют.
– Дурак ты, вот что! Глаза сперва промой судачьи.
– Смейтесь, мне теперь один ход. Может, я теперь хуже судака!
Матушка подошла и пошептала:
– Поднеси ему хоть зверобойной рюмку, а то он мне комод не подновит.
Но батюшка только строго взглянул на нее и сказал Митрию:
– Уйди с моих глаз, смотреть на тебя нехорошо.
– Поглядите, когда труп будет.
И ушел, оставив стамеску. Даже распахнул дверь кухни. Пошел к учительнице Катеньке Розовой, – не надо ли чего подновить, – рассказал, что вышла у него с попом неприятность, и спросил, правильно ли он объяснил про фонарь.
Она его успокоила, накапала эфирно-валериановых капель и дала почитать Басни Крылова.
– Это тебя успокоит и отвлечет.
На другой день Митрий принес ей басни, сказал – очень замечательное чтение, – и попросил еще капель: лучше сердце не падает. Учительница порадовалась, накапала капель и дала брошюрку – «Корень всякого зла – вино». Вечером он принес «Корень» и объявил:
– Все очень правильно. Замечательное чтение Теперь буду каплями лечиться. Сделайте милость, накапайте погуще.
За неделю он выпил все капли и «перечитал» горку книжек. А через три дня после этого жена вытащила его из петли, и он куда-то исчез.
Ходила Столярова баба к батюшке, но тот утешения не дал, а пригрозил.
– Как увижу, – посажу на епитимью. У меня с ними разговор короткой.
Летом тянулись через Большие Кресты нищие. Теперь их не видно. Аккуратно через два дня приходила в усадьбу «правильная чета» – старик Архипка со своею старухой, – желтые и отечные, как волдыри желтого воску, всегда навеселе, всегда утаивающие друг от друга собранные копейки, чтобы выпить украдкой. К ночи их можно было найти в канаве, где-нибудь за трактиром.
– Так со свадьбы и не протрезвлялись!
Они уже не ходят теперь под окнами и не валяются по канавам. Они понабрали мешки сухарей и не знают, на что истратить прикопившуюся мелочь. Они перемучились и теперь «обошлись». Просветлело в седых головах и опухших глазах, и уже стыдно, как будто, стучаться под окнами. Да и к кому стучаться!
– Хоть поговеть привелось… – каждому рассказывает словно проснувшаяся старуха. – Сколько годов-то не говели!..
Они пообчистились, и Архипушка нерешительно говорит:
– Хорошо бы заторговать иголкой и всяким бабьим товаром.
– Самоваришко бы завесть, перед смертью чайку попить…
Они только теперь проснулись и вспоминают сынка, младенца Василия, который как-то сумел родиться у них и которого они же сами споили по третьему году. Какой бы мужик теперь был! Должно быть, страшна их жизнь. Жизнь-то? Старик смотрит недоумевающими, в бельмах, глазами и говорит, точно поскрипывают ржавые петли:
– Жись-та… Путаная она была. Чего и видал – не упомню.
Немного знают о них в округе.
– Темные они. Старуха-то, будто, у кабатчика в няньках с девчонок жила, брюхатую ее и венчали. Бил ее Архипка колом, чужого ребенка из ее вышиб. Потом стали жить, скандалились все. Сперва он ее лупил, а как заслабел, – она стала его мызгать. Шапку как скинет – с полголовы у него волосы выдраны. Такие преставления делали!
Теперь они проснулись и ходят, потупясь, словно ищут потерянное.
– Скажите на милость, и что такое! – говорит старичок-лавочник с полустанка. – Карасину расход большой, – чисто его пить начали. И, вообще, такое развитие, что… Очень мелкая бакалея трогается… чай-сахар там и мыло-с… и карамелька не залеживается?! Оживать стали, не иначе. Приказчик со складу был, говорит – так палубник подбирают, не напасешься. А это – укрываться стали которые. А как снежку подвалит, станут дорожки, пойдет с лесу возка, – кошельками заторгуем… Сынки-то мои-с? В действии, в полном действии… И благодаря Господу Богу и его угоднику святителю Николаю Чудотворцу… лампадочка у меня дённо и нощно, – покуда живы и здоровы. Кавалерист который, Николя, в Восточной Пруссии был, очень отчаянные у них сражения были – читать страшно, но благодаря Богу… А вот я вам покажу-с…
Он вынимает из промасленного ящика, где лежат фитили и красные лампадочки с белыми глазками, папочку из синей сахарной бумаги, и дает розовенький, «дамский» конвертик, на желтой подкладке которого стоит фиолетовый штемпель: «Гюстав Шибулинский, писчебумажная фабрика, Гумбинен». Отпечатано по-немецки.
– Нарочно-с, как знак победы, письмо мне написал на вражеской бумаге, на счете даже. Счет-с ведь? Линеечки-то, как у нас?!
Да, письмо на счете. В заголовке значится – Insterburg, den 29. XL 1912, Мануфактурная торговля. Зильберг и Розенкранц. В большом выборе мануфактурные товары en detail Damen und Herren Konfektion. Rechnug fur Herr Karl Triebe…
Стоит на счете для г. Карла Трибе: 2 – шерстяной материи по 3 марк. и 1 шерстяной платок – 4 марк.
– Шерстяная материя? Да ну?! Ловко придумал! Это он: дескать, по торговой мы части, вот вам, папаша, ихняя торговля. Инте-ресно… Шерстяной платок! А может, не было под рукой бумажки чистой, нашел там где… Конечно, там стрельба и разрушение… дома падают от орудий. Жуть, сударь, там! – говорит ласковый, румяный старичок, смотрит с улыбкой на измятый счет-письмецо и разглаживает фиолетовыми, ознобленными в холодной лавочке пальцами.
Письмо на счете. Война, сметающая счета из Инстербур-га в Калужскую губернию. Шерстяная материя г-жи Трибе… Г-жа Трибе из Инстербурга и Семен Афанасьич Рыбкин, торгующий керосином, чаем и дегтем…
– Покуда хорошо. А другой мой, отчаянный-то, на немке который жениться все угрожал, покуда в Двинске. Пишет – скоро окрещусь огнем! Вот какой! И торговлишка ничего-с, и покуда все слава Богу-с! У меня вот заступа и укрепле-ние-с…
И опять, как в первый наш разговор, показывает на образ Николы Чудотворца.
– Через воспрещение водочки этой прямо чистое пре-вращение-с. Только бы вот красненьким не забаловались.
А «красненькое» уже приоделось в цветастые этикетки, надело золотые, серебряные, синие и красные шапочки и все чаще и чаще попадаются по канавам и задворкам разбитые черногорлые бутылки. Уже бегают по селу ребятишки и гудят в гулкие, отбитые горлышки.
Как-то заявился поправить печь каменщик и печник Иван, всех дел мастер, потолковал о войне, о немцах, которые, слыхал ои, – газету читали в чайной, – все коньяк да Ром пьют и всегда при себе имеют на случай, если простуда какая; попросил, нет ли какой водчонки, и сказал неопределенно:
– А баловство-то свое я, надо быть, бросил. Разве этого когда… портевейну выпьешь.
И когда сказал про «портевейн», выставил ногу и сдвинул картуз.
– По богатому теперь, конечно… только какое это вино, – один разговор. Сердце жгет, а… настоящего чувства нету? И голова болит, и… градусу, что ль, нету настоящего?..
Голос у Ивана – бухающий, глаза тревожные, ошари-вающие, лицо обтянутое, цвета синеватой глины. И дух от него едкий. Говорит, икает и все потирает грудь.
– Должны изобрести ученые люди средство от этого… от алкоголю, раз все привыкли, а то разоримся в отделку… – говорит Иван, выпрашивая мутным взглядом. – Ну, что такое это виноградное вино? Вот Василь Прохоров, трактирщик… угощает меня, хорошо. Пью. Почему такое не ощущаю ничего? Говорит – надо желудок тонкий, а то скрозь не вникает и действия нету. Господское вино, говорит. А?! – «Возьми, говорит, хересу… замечательный херес у меня есть, испанской херес!» – Почему херес? Непонятно. – «Все равно, а ты прими, от него сразу прояснит». – Взял херес, – шесть гривен полбутылки. Выпил духом, не закусывал: его всегда без закуски надо, а то не окажет. Ничего, а сердце жгет! Почему не действует, ежели хе-рес? – «Не знаю, говорит, батюшка хвалил. Возьми на пробу рому самого отчаянного, с картинкой, Борис Иваныч, урядник, остался доволен». – Да-вай. Нарисовано хорошо… по морю корабль на парусах, горы и дерева, сидит в кусту арап в белой шляпе, безо всего, только тут у него полотенцем закрыто, и из толстой бутылки потягивает, а тут все ему на головах несут всякие фрухты и бутылки… и красавица с ним губастая под большим листом сидит и папироску курит. И как чертенята пляшут. – «Это, говорит, ихние короли пьют. Вот и печать, смотри, – ихний знак, что настоящий ром». – Сколько? – «С кого два рубля, с тебя за печку, – печь ему склал! – рубликом удовольствуюсь». – С крестником мы были, стали пить… Ро-ом!.. Мать ты моя-а!.. Никогда пить его не буду. Померли, было. Рассуждать можно, умственное все ничего, а сели с крестником на копылья – глина глиной. В сторону, понимаешь, мотает, а ходу настоящего нет. А трактирщик гогочет! – «Ежели бы хочь на о-дин гра-дус перепустить… – три дня, так и просидишь. Мадеры хочешь, – сейчас облегчит?» – И уж разговору у меня не стало никакого. Что т-та-кой, а?! Потом три дни в голове звонило, и все красное: небо – красное, трава – красная, известку мешаю – красная! А?! Потом уж я всю эту музыку постиг. А вот. Приходит из Лысова Степка, племянник, объявляет: такое хозяин у нас варенье варит, чисто крыс морить собрался. А это он у лы-совского погребщика подручным. Может, видали: мурластый из себя такой, трактир у него и погребок. Один он сын, люди воевать пошли, а ему счастье – один сын, и морда, как зерькало. Вот он при трактире-то и выдумал вино делать. Купил двадцать четвертей красного и теперь такое вино производит – не дай Бог. Секрет из Москвы достал от брата, как составлять, пакетов всяких приволок, купоросу, коры там всякой, порошков, капель лимонных для отшибки… да еще, само главное, спирту казенного, синенького-то! И пошло писать! Как заперли трактир, так, говорит, всю ночь с хозяином и не спали. Поставил Степку перед иконой, велел побожиться, стращал все. Дал рубль. – «Узнает полиция – обоим нам в тюрьму не миновать на три года! А будут хорошо покупать, – мне хорошая польза и тебе рубль накину. Отравы через это нет, даже напротив, укрепляться будут, ученые составляют секрет за большие деньги. Везде так заведено, а то настоящего вина не хватает и кислое оно, а тут на вкус ни сравнить!» – Вот. Всю ночь с хозяином не спали, воду ему все таскал из колодца, а он на карасинке свою кашу варил. Веслом в кадушке помешает чего, понюхает, подольет чего. Патки крутой добавлял кусочки, глядя по сорту. Бутылок наготовили! всякого-то сорту! И ром у них, и пор-тевейн, и херес этот самый… А жена билетики резала и наклеивала. Тот разливает, она – шлеп да шлеп. И нашлепала бутылок – полон погреб. А?! Ну, что делают?!! Да, ведь, уморит народ! Нет, говорит. Хозяин при нем полстаканчика выпил, но только его стошнило, – говорит, от своей работы стошнило, как знато, из какой силы приготовлено, а если холодненького, то как самое хорошее вино, заграничное. На прахтике испытано, по науке! И теперь такие деньги загребает! А настоящее-то ежели продавать – никаких капиталов не хватит, и все равно нарвешься… Нет никакого выхода.
Говорит Иван, чуть посмеиваясь, а глаза тревожные и больные. Он – хороший печник, известный на всю округу, – «прямо, мне королем здесь быть надо, на коне ездить, как я замечательный по печам!» – а пропил всю свою душу. Осталось в его душе два чувства: злоба и жалоба.
– Работа наша в сырости да в грязи… чего хорошего видали?! Выпил – просох, а то никакой возможности. Ни образования нет, ни понятия-ума, чисто я как свинья! Сунешься к себе в дом – чернота, грязнота, хорошего разговору – один сукин сын, ей-Богу! А-ты, горе зеленое! Я в таком случае бабу принимаюсь жучить, чтобы не саднила. Устройства нету настоящего, дураками жить легче, пьяницами. Верно? Дела эти хорошо известны… оч-чень даже хорошо! Верно?
Смотрит и насмешливо и злобно дергается худым плечом, кривится угарная злоба в его подвижном усохшем лице из синеватой глины, и неподвижно-жутко глядят остеклевшие, разум потерявшие голубые глаза. А, должно быть, очень красив был и тонок чертами. И знакомое в этом потерявшемся, расточившем все чудесное лике: не то Тимирязев, не то Сенкевич. Он сплевывает, выворачивая во рту сухим языком, глядит на заглинившиеся штаны, на кофту, шершавую, с отсыхающими пленками глины, потирает истрескавшиеся в кровь бугроватые руки.
– Ладно! – говорит он решительно. – Зачинать так зачинать, прикрывать так прикрывать, – вчистую! По крайности, детям будет счастье. Смертною казнью казни, а чтоб нигде этого духу не было! Ни этой виноградной, жульнической! Ни-чего! Или бы уж дозволяй сызнова, самую дешевую чтоб. По крайности, все потравимся и конец. А то одно баловство, а сурьозу нету. У меня вон три товарища за один год пропали. А господа теперь. Барыне я Линвертовой под городом плиту клал и выпил-то с холоду каплю самую… «Пьяница! Дураки, необразованные мужики! Работать не же-лают, скандальничают! Всю кухню мне продушил, в квартере пары!» Вон меня сейчас, что я ей баночку с маслом разбил, с ноготок-то и масла было… «Все они воры и пьяницы, вон-вон-вон!» А кто теперь кровь свою отдает за Россию, муки примает, а?! Она этого не чует?! Теперь песню какую я слышал, один студент сочинил, Лексей Иваныч… на даче тут жили, на велсипеде катались за барышнями?! А?! Прямо – плакать хочется! «Нас много, серых, много и все обречены!» Печи бы ее класть – «вон-вон-вон!» У меня мозгу в голове не меньше её – «вон-вон-вон!» Она пообедала, на постелю завалилась, глаза продрала, – картины какие смотреть поехала в иликтрический театр, или гости к ним пришли, – на моей плите кастрюльки кипят-варют ей. Как она пищей заправилась – хоть бутылку ей становь – одно веселое развлечение для ней, больше ничего, и вреду нет. «Вон-вон-вон!» Так она мне тогда горячего поднесла, – пошел, кирпичом ей в парадную запустил. «Вон-вон-вон!» А сама с двумя дилекторами с фабрики путается. Необразованные, неделикатные! Я б ее к себе в избу спать положил ночки на три – запила бы, дели-катная! Нет у нас настоящего порядку!
– А пить будешь?
Он смотрит на свой кирпичный сапог, накрепко, добела закусывает губы, лицо напрягается до узелков на синих сосудах, до мелкой дрожи, и говорит хрипло, точно бьет отрывистыми словами:
– Буду!.. Спирт пить буду… все едино!.. Ослепну, а буду пить!..
Он работает скучно, мнет пальцами-грабельками мокрую глину, давит ее, пропуская в пальцах, словно что душит, часто икает, дергаясь худыми плечами, и все просит испить воды. Часто трет лоб и темя, замазывая глиной, – болит у него голова. Уходит, безнадежно спрашивая, не осталось ли «настоящей», и в комнатах долго стоит едкий угарный дух древесного спирта.
Приехал из Москвы мужичок Осип Клеенкин, разносчик, посоветовал отслужить молебен по случаю избавления «от лютого врага». Три года в деревне не был, пропадал в пьянстве, шатался «последним котом», – видали его однодеревенцы на папертях. А теперь Клеенкин приехал в синей поддевке, в хороших сапогах и калошах, в мягкой шляпе на длинных, как у попа, волосах и с зонтом. Ходил, попискивая калошами и помахивая зонтом, рассказывал, что состоит в трезвенниках, у братца, что все у них сестры и братья во Христе и крепко держат крепость свою – хорошую жизнь и трезвость.
– Теперь я бо-гатый! – говорил Клеенкин, помахивая зонтом. – Я теперь на небо гляжу, крепость вижу. Укрепляйтесь во Христе, братцы!
Все смотрели на него, как на чудо, на его зонт, мягкую шляпу и калоши. А ему приятно было говорить певучим, «духовным» голоском, точно он и не Осип Клеенкин, торгующий селедками и мороженой рыбой, а новый человек из новой и светлой Христовой крепости. И волосы его, и зонт, и певучий голос, и ласковые глаза – все это самое новое и совсем из другой жизни, радостной и нездешней. Ходили за ним бабы и степенные мужики. Только батюшка покосился на волосы и шляпу, одобрил молебственное рвение, а про «братство» сказал:
– Ох, новизна эта… сбиться можно в иную крайность. Смотри, Осип.
А Осип сказал, поматывая зонтом:
– Мы врага нашего гоним, крепость нашу укрепляем. Все мы во Христе братья и сестры, Христовы воины. Помолитесь, батюшка, с нами за укрепление.
Батюшка опять похвалил за рвение, взял требник и поискал. Искал и не находил: на какой случай молебствовать? Диакон посоветовал:
– Есть страждущие… – молитву на всякую немощь?..
– Нет, – сказал батюшка, – надо торжественней. Вот разве молитву «о скверноядших»?
– Подходит по предмету, да…
Батюшка перелистал весь требник почаевского издания.
– Ведь вот, есть же молитва «еже освятити какое-либо благовонное зелие», а об избавлении от этого зла… гм!..
Тогда псаломщик, который хорошо знал по философии, предложил:
– А вот, батюшка, если… «над сосудом осквернившимся», ежели принять, что человек, как, вообще… сосуд души, и, конечно, все употреблявшие напитки осквернились?
– Нет, – сказал батюшка, – не совсем подходит. Разве вот молитва – «о еже…»
И, не найдя подходящего, служил благодарственное молебствие об избавлении от недугов, соединив с молитвою «на основание нового дому»…
Был торжественный крестный ход, а после хода Осип Клеенкин, собрав баб и всех, кто желал прикоснуться к святому делу, стал на сваленные под бугорком с тропками бревна и, помахивая зонтом, учил петь новый стих великого братства:
…Крепость Мою не сдавайте,
Скоро, скоро Я приду.
Вы на небо отвечайте:
«Не сдадимся мы врагу!»
Длинный был стих, трудный был стих, но все пели, путая и коверкая новые слова, в которых чуялось… Что чуялось? Чуялось что-то. Пели, смотря в мутное небо, куда смотрел и Клеенкин. Разевали рты, ощупью нетвердой подбирали слова, и крепче вздымались голоса на знакомом стихе о «крепости»:
Крепость Мою не сдавайте,
Скоро, скоро Я приду!
В мутное, невеселое, непогожее небо смотрели глаза, крепче нажимали голоса чующих что-то, пока неясное, а тучи ползли и ползли. А с бугорка глядело все еще неснятое – 33.
Пришел в усадьбу столяр Митрий и заявил, что может сделать необыкновенное бюро из палисандрового дерева.
– У меня теперь твердость в руке… Все могу! Конечно, не может. Он весь трясется, глаза – в сизых, набухших веках и мутны-мутны, синеватые губы сухи и жаждут, мочалистая бородка стала еще редей. Но он хочет «делать».
– Прямо, я теперь всем прозрел, все мне открыто стало. Нет дурей нашего народу, честное слово. Да вот… возьму себя за пример. Ну, что теперь я? У меня на луковку нету, а вчера в городе шкиндер-бальзам пил за руль семь гривен… честнбе слово! Теперь, скажем, как я бы должен быть? Служил я в Москве, высокое место занимал, в доверии у подрядчика. Любил меня до страсти. «Вот что, Митюха-соколик, бери от меня подряды махонькие, будь рядчиком. Денег тебе на руки ни монетки, а вот тебе насупротив дом – три тыщи с землей рендованной, будешь веки вечные Богу за меня молить!» А до-ом… беда, а не дом! Сосна – топор не берет, скондовый, мать честная! Рыскуй, больше никаких! Ну, не дурак я?! Отказался. Отработал бы ему в два-три года. А черезeelЯ б теперь завился под самую маковку! «Нет, не осилю, Мартын Петрович». «Осилишь!» – «Не осилю!» Прямо, умолял! Вот, покойник, помер, царство небесное, а то бы свидетельство от него представил.
Он стоит под яблонями, смотрит растерянно на свои трясущиеся руки, котЬрые теперь, – знает он хорошо, – ничего не могут, рваный, синеватый, угарный. И уже не кровь в нем, а застаревший спирт, и не голова, а куб перегонный. Один из тысячи этой округи, сотни лет пьяных, сбитых, ломавших жизни. И пьяны все еще вон те покривившиеся избушки, и деревья, и косогоры.
– Прокурила она меня до самого заду! На Донской улице жил, у Мартын Петровича, старого завету человек. Ну, конечно, молодой, глаза у меня свежие, как у орла… хохолок я носил, сапоги рантовые, когда запирал употребление… мелкой гармоньей, спинжак синий! Духи покупал в уточках стеклянных, в ватке, – прямо, яблоками от меня, – очень чисто ходил! Часовщикову дочь сватали, сколько-то там приданого полагалось, – у часовщика два магазина, и еще заводил по казенным местам. Сколько они на меня припасу всякого стравили! – лошадь можно купить, а не то чтобы жениха приобрести! Пирогами, часы мне за полцены… А она – Анюточка-цветочек, не забудь меня, дружочек! – пел, бывало, ей все так. Благословились, честь честью. А уж я первый подряд взял, рыск показать: все шкапы в гимназии на Канаве перебрать – на тыщу рублей! Задаток взял. А тут, в самый день венца, белошвейка моя, Верочка беленькая… с ней я, как сказать, имел любовь, и тоже она по рюмкам звонила. Приходит моя Верочка, – р-раз меня по щеке! Оч-чень яркая такая была, худощавая, злю-щая, когда в ней ревность. Узнала про часовщика. «Глаза и ей, и тебе, паскуде, выдеру, вуксусом оболью!» А уж я с часовщика сдул задатку сто целковых. «Пойдем, выпьем, говорю, напоследок холостой жизни… может, я обдумаюсь!» Э, думаю, очумеет она у меня, я сейчас к невесте – и сварганим свадьбу. Успокоил ее, белошвейку-то, – к Бакастову, в трактир. Укреплюсь, мимо буду, через плечо. А я очень ловко могу. Начали, Раз-раз, раз-раз. Жалко мне ее стало! Пьет, а сама плачет. А-а-ты, несчастная! Р-раз, – резанул одну-другую, как штучек восемь прополоскал – сияние у меня начинается. – У вас, может, настоечка какая есть… мне бы только отлакироваться? Нету? Ну, ладно. – Стало мне ее жальчей и жальчей. И до того мы с ней, с Веркой, настеклились… – сам хозяин приходил и водку дальнейшую воспретил. Меня там уважали… чтобы в полицию не таскали… И вдруг – часовщик с двоюродным братом и еще какие-то ихние, в картузах, сродственники. «Венчаться!» – «Не желаю! вот моя Верушка, законная жена!» Так и отринули. Как?! Пироги наши ел?! Сто рублей взял?! А!! В участок! На дороге бой, у басейны. Спинжак с меня сорвали, брюку оторвали, сапог мальчишка стащил, его сынишка… полон рынок народу, свистки так и жучат – ух ты! Сражение цельное разгорелось. Время праздничное, наши паркетчики по пивным сидели, – сейчас на скандал! Плешкин-сапожник, на меня сапоги к свадьбе шил, – за меня. У часовщика полон рынок покупателей, конечно, – мясники, бараночники, мучники, – на нас ахнули. А тут плотники с Донской подоспели, с струментом шли. Бей! Володимирские, не удай! А уж они – на соломинку окоротить топориком могут, а как в битву такую, за своего – тут мясники что! За ножи!! В лавки побежали… сечки-топоры! Часы с меня, помню, сам часовщик сорвал первым делом. Как орел налетел! С Шаболовки пожарные тут – качай! Кончилось так, что один потом в больнице помер, двоюродный брат часовщиков, а нашему паркетчику рот разорвали до уха – тросточкой ему зацепили. Суд потом был, сидели все, на покаяние троих отдали… Через ее все. А то бы я с не теперешней бы свеклой своей жил, а с Анютой. Она потом за мясника вышла, – говорят, на фтомобиле ездит уж…
Потом Митрий стал рассказывать про свои муки. Не спал две недели, все думал: порешить себя, либо что изобрести.
– Прибег к старому средству – политуру стал очищать. Смолоду-то бы ничего, а как прожгено у меня все, – яд чистый. Луковку надрезал, опустил в стакан, сольцой посыпал – стал осаждать. На ватку канифоль всю эту пособрал, стал сосать. Не гожусь. Духи пил, в город бегал, – нету удовольствия! Давиться стал, жена вынула, – не сказывайте никому. – А может, чего осталось, хоть наливочки, а? Ни у кого нет. У попа три четверти запасёно, не дает. «Я, говорит, давно ждал, что воспретят, бросал семена добрые, а вот и взошло!» А сам и перед обедом, и перед ужином. – Ходил к доктору, Маркиз Иванычу Кохману, прописал чтобы, сердце упало. Для врачебной надобности – можно. Взял рупь. Бутылочку спирта… что-то с меня в аптеке взя-ли… рупь с чем-то. Пошел опять повторить: новый рецепт! Как так, новый?! «А яд!» Я-ад? Ну-к что ж, что яд! Знаю, что яд, а зачем сколько годов безо всякого документу продавали с каждого угла? – «Спросите, говорит, у кого знаете». Во-от как! Пошел к Кохману. Давай рецепт. – «Рупь». – А народ от него так и валит, с рецептами все, для врачебной надобности. Глядь-поглядь – по улице подвода. Она! Да водка! Насчитал Двадцать четыре четверти. Что такое, какое право покупать? Фабриканту Махаеву доктор прописал, из складу отпущено Для ванны, купаться от болезни. А-а, вот что-о… К Кохману. – «Дайте мне сразу на два ведра водки рецепт, чтобы мыться по случаю какой болезни, вам известно» – «Уходите, говорит, вон». – «Что-о?! Фабриканту даете, мне – нет?» В полицию. Телеграмма полетела, воспретили со складу давать. И так теперь все обре-зали! Баба моя скалится: «Что-о, запечатали твою красоту?!» Ей хорошо, а как я боле двадцати лет травился, кто в этом виноват? Я бы, может, теперь в каком дому жил, в хорьковой бы шубе ходил И сколько я денег пропил' Гляньте, как руки-то… кур воровал! И здоровье пропил, и шубу свою хорьковую, и Анюту… Образованная какая барышня была, романы читала Теперь синий спирт пью с квасом. Рвотный камень фершел посоветовал принимать – все кишки выворотит, пить бросишь. Да-вай! У-ух!! Чуть не помер Глаза вылезли. Три дни проскучал – да-вай! Шкиндер-бальзам вчера пил… Что мне теперь принимать, научите.
И когда он так спрашивал и все чего-то искал глазами в яблонях и траве, – вынырнул, как тень, из-за угла дома высокий, жилистый и рыжий, портной Василий. И поклонился конфузливо.
– Пришел-с отработать за матерьял-с…
Его не было видно с лета, с того самого злосчастного дня, когда снял он, как-то особенно торопливо, мерку, забрал материал, заявил, что найти его можно очень легко, – живет против версты, где у избы разворочена крыша, – сказал, что может фраки-сюртуки шить, и пропал. Была найдена и верста, и крыша, но портного не оказывалось все лето. Приходила жена, извинялась, – затопил портной с пьяных глаз печку, покидал туда весь материал и картуз собственный, и сапоги мальчишкины.
– Совсем он у меня ополоумел.
Когда приходилось приметить Рыжего, на дорогах, он уходил в кусты или хоронился в канаве. И вот теперь неожиданно заявился и попросил на деловой разговор.
– Ваше благородие! Конечно, надо говорить – подмочился. Но могу на какой угодно фасон, только укажите по журналу. Сюртуки, мундиры, фраки, визитки, шмокинг-редингот-полуфрак, на всякий манер. Обеспечу. У Гартель-мана, на Арбате жил, на сто рублей, как закройщик. Плеваке шил фрак на суд. Плеваку изволили знать? Замечательно мог говорить, а фраки носил строго. На певца Хохлова… не изволили знать-с? Дембна пел, опять я для них шил. – «Ты, говорит, Рыжий, так шьешь, что даже не чувствуешь, во фраке я или безо всего!» – Билеты давали на преставление в Большой театр. Дембна когда пел, барышни им простынями трясли, когда они руки растопырят! Чего я не видал! Онегина пели… Никто так не мог. Еще кому я шил… Обер-пальцимейстеру, господину Огареву. Привозили с городовыми, сажали в кабинет на три дня. Шей, такой-сякой! По полбутылки на день отпускали. Меня вся Москва знала. За границей мои фраки гуляли… Город Париж знаете?
– Ну, как же это ты тут очутился, изба у тебя раскрыта.
– Хорошо еще, что очутился. А то у нас были тоже замечательные мастера, – нигде не очутились: съутюжились и все-с. Так вот, сюртуки-фраки, пальто деми-сезон, меховое… Но главная специальность – фраки. На глаз могу-с, – талью только прикинуть…
Он в ситцевых розовых штанах, босой, в картузе без козырька, без щек, без бровей, на месте которых багровые полосы горячего утюга, в небывалой венгерке. Стоит, подрагивая на осеннем ветру.
– Батюшке ряску шью, уряднику мундир… У трактирщика бы машинку выкупить, ваше благородие!.. Приодеться если – в Москву могу.
Стоят они двое, мастера. И все замято и стерто в них и запечатано накрепко – не отпечатать. Рвутся сорвать печати, шить фраки, клеить палисандровое бюро, выкладывать, терракотовые камины. И пьяны они давним пьянством, а запечатанная душа рвется и смотрит из мутных глаз. Россия смотрит. И как хорошо говорит, и как по-чудесному может чувствовать. И как понимает все, – проклятые печати! И бабка Настасья с мужем и сыном, лихим кровельщиком, и столяр, потерявший свою Анюту-цветочек и хорьковую шубу, и «правильная чета», перезабывшая свою жизнь, и многие-многие с этой малой округи, – бесконечная галерея человеческих черепков. Осматриваются теперь отуманенными глазами…
Батюшка угощает заливным судаком и, подвигая рюмку черносмородиновой, вздыхает.
– Уж на что мы, люди интеллигентные, а и то доводим До гиперболы времяпрепровождение, – постукивает он вилочкой по рюмочке. – А что говорить о нижних этажах! – опускает он вилку к полу, в нос собачонке. – И что же там усматриваете? Самоотравление, разорение хозяйства, сквернословие, неуважение к сану и положению и всевозможные болезни! Кануло в вечность – и что же? Рвение к церкви подымается, безобразий не наблюдается, обиход улучшается, здоровье укрепляется, начальство удивляется!
Он разводит руками и очень доволен, что вышло складно. Да, у него есть причина радоваться: призванного из запаса сына-учителя вернули на днях из-за грыжи; кроме того, вчера забагрил на омуте восьмифунтового судака.
– И хотя бы напряжем все силы и даже до копейки ребром, зато потом будем загребать сторицей во всех отношениях: культура развивается, умы проясняются, население ободряется и… опять начальство удивляется! Хе-хе-хе…
И опять наливает.
Осенние дни. Тихо и грустно. Еще стоят кое-где в просторе бурых пустых полей, как забытые маленькие шеренги крестцов нового хлеба. Золотятся по вечерам в косом солнце. Тихи и мягки проселочные дороги. Курятся золотой пылью за неслышной телегой. Тихи и осенние рощи в позолоте, мягки и теплы, строги и холодны за ними, на дальнем взгорье, сумрачные боры. И так покойно смотрит за ними даль, чистая-чистая, как глаза ребенка. Как вырезанные из золотой бумаги, четко стоят-идут большаком вольно раздавшиеся вековые березы. Идут и дремлют.
Всюду чуткий покой погожих осенних дней, забытых ветром. А налетит и перебудоражит скоро, закрутит и захлещет, и побегут в мутную даль придорожные березы, и заплачут рощи.
Мы сидим на голом бугре за селом. Отсюда далеко видно.
– А это Сутягино, крыша-то красная… – показывает за большак столяр Митрий. – Такое торжество было! да свадьба. Женился сын, офицер… на неделю приехал с войны жениться. Откладать-то неудобно было… с гувернанткой жил. Ну, понятно… Мамаша ихняя не дозволяла. А тут надо оформить по закону… Сегодня жив, а там… Разбирать нечего, крайность. Пожалела барыня за ребенка – женись! Все его владения будут, как папашу убьют! Уж и гордая барыня!
А война. Она такого обороту даст, что и своих не узнаешь. Старики у нас разошлись… что-то такое и не понять. Три старика вот поженились… правда, богатые, вдовые… Таких-то ядреных девок себе повыбрали, не говори! Самую головку. Для народоселения… Крепкие старики, нельзя сказать… с детями будут. А девочки такие… Ничего не поделаешь, устраиваться-то надо. А у какой и природа требует, что твоя телка… Закон ещества! Одну у нас повенчали за трактирщика из Боркина… старухи Зеленовой Настюшку. Грудастая, мордастая… кровью горит! Ну трактирщик тоже мужик самостоятельный, чижолый… при капитале. Ревела все… а тут, гляжу, катают чуть не в обнимку… на Спаса были в гостях. «Он, гыть, мне вот-вот вилсипед купит!» С мошкинской учительницы в пример… И ку-упит! Так и козыряет за ней петухом. Тут у нас новостев есть. Война, брат… она зацепит. Еще какое будет!
Да. Крепко и глубоко зацепила невиданная война. Со стороны будто и не так заметно: тянется привычная жизнь, погромыхивают в базарные дни телеги, уходит и приходит в обычный час стадо, гнусаво покрикивает по округе хромой коновал Савелий – «поросят лечить требуется ль кому!» – бродят лениво меднолицые татары с тележкой, ворожат бабьи глаза, раскидывая на травке под ветлами яркий ситец. Обычно по череду идут работы: возят навоз на пары, помаленьку запахивают, почокивают под сараями – отбивают косы, поскрипывают шумящие воза с сеном, в зажелтевших полях вытянулись крестцы нового хлеба. Неторопливо по ряду движется жизнь по накатанной колее. А если вглядеться…
Строится жизнь, поскрипывает, а прет по каким-то своим дорогам. Те же, как будто стоят тихие избы, а сколько новых узлов заплелось и запуталось за оконцами, за серенькими стенами. И сколько этих узлов придется разрывать, с болью или скорбно распутывать в долгие дни и ночи, что не устоять в неподвижно унылом однообразии этим нахмурившимся избам под ветлами и особенно пышными в это лето, как свежей кровью залитыми, рябинами. Не будут они стоять, как стояли века, раздадутся их стены, и заговорит в них иная жизнь. Да уж и теперь говорит…
– Эх, ми-лай! – говорит Митрий. – Так все перекувырнуло все у меня… чисто как выспался! Шабаш.
Да, ему, видно, скоро – шабаш. Как будто у него желтуха: желтые белки, зелено под глазами, и осунувшееся лицо будто пропитано охрой в зелень, а беловатые десны обнажились. Он тяжело дышит, говорит, будто ворочает бревна, и все покряхтывает и потирает у печени.
– Только не поглядишь сам-то, чего изо всего этого выйдет… Пущено лачку здорово… заблестит! Так-то заблестит… А занятно бы поглядеть…
Что заблестит? Да все. Так он верит. И хорошо знает, что ему поглядеть не придется.
– Шабаш, попито-пожито. Давно бросил водошное занятие… желудок не принимает. А какая со мной на этот счет штука вышла! Как узнал о себе, чего у меня болит… еще до этого с месяц… маленько одеколоном прошибся. Чего они там в него напустили… а как отколдовали. Взял за рупь с четвертью, с картинкой… написано – Калибри… значит по-военному… калибр? Вот это-то калибр меня и саданул, выхлестало… И уж не желаю, никакой радости не признаю. И пошло, брат ты мой, у меня дело в маштаб!.. Сейчас, например, дело так мне и бегет… Заказ взял в городе… гроба да кресты. Госпиталю этого товара требуется несколько… Оборот пошел такой драгоценный по работе, – покрутил он желтыми узловатыми пальцами, – значит, одно цепляет-тащит, другое натекает… оборот! Да и везде теперь оборот, как ни промерь… Да-а… И тут у нас… – поглядел он с бугра на Большие Кресты, – всякого обороту есть… всего прой-зошло! В маштаб!
А все те же, как будто, избы и ветлы, и рябины. Но в самой середине села, где зияла развороченной крышкой изба портного, – черное пятно пожарища в черных ветлах. Сгорел и самый портной, не попал в Москву шить сюртуки и фраки.
– Настигла судьба нашего Рыжего… Спирт перегонять изловчился… секрет открыл. Гонял да пробовал по вкусу. Догонялся до градусов… ке-эк всю его аптеку фукнет… готов! Прикрыл дело. Мальчишку его угольщику в лес баба отдала, а сама, слыхать, в Москве живет… к брату, ассенизатору поступила, на бочке ездит… Как фукнуло-то! Ежели тут поразобраться… такое движение всего, беда!
И еще новое. Красный попов дом теперь голубой, помолодевший, терраса в полотнах с фестонами, на беседке посажен на тычок золотенький шар – будто увеселительный сад. На балкончике в покрасневшем винограде, что-то голубенькое вытряхивает белую скатерть.
– Ма-ша!.. – показывает на голубенькое Митрий и расплывается в болезненную, жуткую на его лице улыбку. – Вот гвоздь-то нам вко-ло-ти-ли! С веселым теперь попом живем. Музыка такая идет!.. Новый, как же. Тот-то, рыбак-то наш, помер на масленице. То, говорят – объелся, а то будто от расстройства. Три тыщи дал под хороший процент в городе мушнику под дом. На войне мушник… Срок подошел, давай деньги! Нету, муж на войне. Про-дам с торгу! Не продашь, военная защита у нас! Отсрочку имеем. Да еще за твои двадцать процентов засудим. Сразу его ударом… А этот новый, стрыженый, совсем мальчишка еще. Ему бы призываться скоро, ратник он… а он уюркнул – в попы. Только семинарию закончил, женился и – поп! Цельный день граммофон поет, а он все по террасе похаживает да Машу кличет. Маша да Маша! В саду целуются, друг за дружкой гоняются… Ма-ша! Тот-то, бывало, зачнет в церкви разносить… ку-да! А этот – Куцый. Мальчишки дразнют. И никто его не слушает. Еще и не обегались вдосталь, а службу правит. Теперь бы утешать, а ему веры нет, бабы и не глядят. Маша да Маша! Как поехала старая-то попадья… все наливку распродавала, шесть четвертей! Хорошие деньги взяла.
Рассказывает и рассказывает про округу. Да какая же жизнь кругом, упрятавшаяся в тихих полях, смешная и горькая! И какое движение всего. Только смотреть и смотреть и захватывать жадно, пока еще не рассыпалась. Жуткая и красивая пестрота, в дегте и сусали, в неслышных криках, в зажатых стонах и беззаботности. Быть!
– Крестами я теперь занимаюсь… Поглядите мою работу на кладбище! Губаниха наша померла-укрылась. Что говорить – горевая. Ей крест выстругал знаменитый, сосновый, в два аршина… в память. Соседи были. Максиму такой отделал… в городе не купить, нет. Барыня заказывала, из березы, под светлый лак, а по рисуночку гвоздем прожег, как чири-паховый. Ему стоит, человек был смирный, а сила в нем такая была… под конец только объявилась. Стал людей утешать! Да. Так хоронили… трогательно смотреть. У него своих семеро осталось, все девчонки… да братниных четыре головы. Одиннадцать голов! Как встали они на кладбище… глядят на публику… беда! Трактирщик был, который вот винный-то погреб, фабрику искусственную завел! Ему Максим сон растолковал, что будет ему капитал. Ну, правда, брата его убили на войне, а ему хороший капитал достался… тыщ десять! Увидал детей, пожалел в благодарность… четвертной сунул. Потом говорит – приют! Насыпано там сирот, прямая обязанность! Мадам, положьте фундамент! – Барыню с усадьбы подковырнул. А тут эти девчонки тара-щутся. Барыня сейчас, – ах, ах… сто рублей! Землю даю! Трактирщик напротив ей, – двести! – Народ глядит, заваривай! Батюшка, стрыженый… тоже: давайте, пропитаем… из копейки рубли! А тут барынин студент сейчас – бумагу написал… лист! Собрал по местам за триста. Лесник с полустанку как узнал, что трактирщик барыню перешиб, обиделся: трактирщик за его сына дочь не отдал… хромой сын у него. На три сотни, говорит, лесу объявляю, а там еще от меня будет на покрышку, ежели трактирщик отделку примет. Гляди, как ковырнул! Принимаю отделку! Принимаешь? Так вот от меня еще палубнику тыщу штук, выше не перекинешь! – Засерчал. Говорит: стекла беру, застеклю! Ей-Богу! А, стекла? Печки мои, выше трубы не накроешь! Накрою!.. Накрыл! Что ты думаешь?.. Отопление принимаю! Значит, выше трубы – дым! Во как им Максим подложил! Ну, думаю, скоро, Митрий, помирать будешь… пропил ты свою душу… счет подаду-ут! После и тебе сироты будут! Пять дверей на себя записал, за работу… и еще скидка им от меня будет… С весны и двинуть. Какое дело-то! Так все загорячились – не понять.
И Максим помер. Сколько смертей за один этот год в малой округе. Какое движение всего! Помер чудной Максим, хмурый с маленькими глазами лесного человека, с маленьким лбом, заросшим до переносицы волосами, пугливо всматривавшийся в непонятное, чуявшееся его пугливой душе, тщетно старавшийся постигнуть и разгадать судьбу. Когда-то он говорил, что «все может себя оказать, только надо понять, в чем тут суть». Да, все может себя оказать и отыщется суть: вот уже приют строят. В чем же тут суть?
Рассказывает и рассказывает столяр про округу, и столько нового в незаметной жизни, столько перерыто и вывернуто за один год, что, пожалуй, и «заблестит»!
– Вот она, сила-то его, и объявилась. Максима-то! Бабы наши свое болтают: темная, будто, в нем сила жила, всего ему открывала. Правда, что вид у него дикой, чисто совиный… а вот через него-то у нас и сирот подберут. Вот-те си-ла!
Митрий пересчитывает по пальцам поставленные кресты на кладбище, заколоченные избы, пленных, убитых и воротившихся с чистой отставкой. Он знает законченные и назревающие драмы, плачущих вдов и иных, уже забывших и завязавших новые семьи. Пошатнувшиеся и подымающиеся дела. И опять говорит, что оборот пущен шибко, а что из этого выйдет, – увидит, кто доживет.
– Там… на войне-то лес рубят! – говорит он, и его жуткое желтое лицо покойника мудро и необычно вдумчиво, словно вот-вот провидит. – А тут щепа да стружка летит. Будет чем топить. Вот приходи, потолкуем напоследок. Покажу, какой я и себе крест загнул… Нельзя, чище моего никто не уделает. А чего? Ничего не боюсь. Я вот когда с пятого етажу летел, на Молчановке дом строили… испугался раз. У меня и секрет есть… ничего не поделаешь. А вот. Прихожу в госпиталь, партию им привез… к дохтору попросился. Вот тут вот болит и болит, ноет. Так и так, жизнь моя вся во хмелю, боль ничего… как теперь лечиться? Поглядел на меня, сморщился и говорит: «да, твои, говорит, доктора на стенках висят, по твоему лику прекрасному вижу! Однако, скинь рубаху!» Ве-селый барин, военный! Ну, проревзовал меня… дока! «Такой, говорит, у тебя рак во всем этом месте… даже в руке его держу… такой рак, что само лучшее тебе не резаться. Так доходишь». – А сколько, спрашиваю, можно с им доходить? – «От силы, говорит, два года. А будешь пить – больше года не выстоишь». – Такой веселый, и у меня страху нет. Будто так и нужно. Да еще подумал – кажному когда-нибудь, а помереть нужно… да на войне теперь молодые смерть принимают… И совсем у меня страху нет! – «А как будут подходить боли… – а должны быть такие боли, что кричать буду, – так, говорит, я тебе на этот случай капель хороших пропишу, будешь принимать». – Во-енный, так прямо и говорит. Так, будто разговариваем, весело, по пустяку. И секрет дал. Значит, как и капли не станут помогать, тогда чтоб сразу полрюмки хватить и… «уснешь, как младенец!» И большой пузырек дал, беленькая. А потом и говорит: «Ты, говорит, не тужи, Митрий… от этой болезни и цари помирают, нельзя излечить – рак!» – Нельзя – так нельзя. Только бы до конца войны дождаться, кто кого перемахнет… поглядеть, что будет.
Спокойно-грустно его лицо, грусть и в усталых глазах. Вся жизнь позади… а какая жизнь?! Вся она у него оставила черные следы свои на побитых, в синеватых шрамах и желтых мозолях, руках, в грустных глазах. И кругом грустно и тихо. Стоят крестцы нового хлеба. И они грустны. И грустны осенние рощи в позолоте. На западной стороне залегло в небе, в розовых тучках-подушках, червонное золото и умирает тихо. Видно с бугра, как у церкви псаломщик, в белой рубахе, приставил к рябине лесенку и взбирается – хочет снимать. Босая девочка стоит под рябиной в красной рубашке, и смотрит на него, заложив руки за спинку. Подняла голову с белой косынкой и смотрит. Белая церковь – золотисто-розовая от заката.
– Яблока нонче мало… – задумчиво говорит Митрий, соскребывая с желтого ногтя лак. – Рекомендовал он мне еще яблока печеного, сахарком посыпать для вкуса… вкусу у меня, как будто нет, как трава все. А то горшит и горшит. У дяди Семена какие дерева, а ни яблочка нет. Сын у него по ним хлопотал, люби-тель! Теперь на войне… В город ходил, приценялся… сорок копеек! какая четверка… де-сяток! От яблока мне легшит, верно сказал. Вот сейчас пойду, сахарком посыплю, а ночь капельков…
Смотрю на него, – трет правый бок, а в лице грусть и мука. Он уже умирает, умирает незаметно, тихо в этих тихих полях. Покоряется смерти, как покорился жизни. Кто его таким сделал? Почему не кричит, не жалуется, не проклинает жизнь, которую пропил? И как же он может, приговоренный, спокойно тесать кресты и сбивать гробы на последнем пороге? Что это – сила какая в нем или рабья покорность? А на него и смотреть жутко. Он облизывает синеватые, измятые губы в насохших пленках, приставил руку к глазам и смотрит в поля к золотистым лесам за ними. И говорит спокойно:
– А вот пойду-ка я завтречком в лес за грыбами, покуда сила-то не ушла… И калинки бы хорошо попарить, кислого так хочу… беда. Значит, не могут его лечить, не дошли. Говорит, наскрозь проедает, потом вот дух может быть нехороший. Но только до этого не доводить чтобы. В больницу можно, говорит… только тесно теперь… А давно я в лесу-то не был… Да, попито-пожито.
Нет, не рабья покорность, и не скажешь – что же? Откуда же в нем такое, чего достигают лишь избранные, глубоко проникшие в сокровенную тайну – жизнь-смерть? Или уж столяр Митрий так много понял нутром, много страдал, что поднялся над жизнью, философски посвистывая? Не умеет ее ценить. Нет, умеет. Он вон даже про канареек рассказывает любовно, водит их в своей убогой избушке, – вот на Полотняном Заводе кинарейки! – любит брать в руки и согревает дыханьем. Он шутливо рассказывает, что поет ласточка, прилетая и отлетая, и с азартом может еще представить, как вороны долбят запоздавшую сову на заре. Он столько расскажет про жизнь и в таких красках, что не описать в книгах. В садике у него всего-навсего одна бузина да рябина, но он такое расскажет про бузину, «американскую ягоду», и как дрозды подохли от его рябины, что подивишься и уже не расскажешь так. Расскажет он – и почему кривы проселочные дороги, – сказку про трех кумов и бутылку водки, – и как любился с его канарейкой щеголь-прохвост, красноголовый красавчик, и с чего это елки зимой зеленые. С полей, что ли, этих набрался ласковой грусти, смешка и тишины душевной.
– Теперь уж и кинареек перевожу. Без хозяйского глазу какой уход! Третья пузо показывает, потому кинарейка строгая птица… хворой руки не любит, так плешками и пойдет, перушки скидает… – грустно говорит Митрий. – И спариваться не дозволяю. А секрету свово не скажу… никак не доверяю. Пусть вот достигнут, как его голого узнать… кто он такой, самчик аль самчиха! А я на другой день докажу! Через это сколько неприятности бывает! Как мне чижом надули, я сколько капиталу положил, теперь знаю. Да-а… А то у меня один кенарь запойный был, ей-Богу! Привык и привык. Как рюмку увидал – писк такой подымет, не дай Бог! Перышки – так – ффу! А уж и пел! Голос такой… могучий… в учителя покупали на заводе – полсотни! Вот какая природа! Что ж ты думаешь! Пропал голос… пропал и пропал! Три года его держал, по старой памяти. Потом щегол этот у него отбил супругу, и стали они его рва-ать… Так и задолбили. Бабы одинаковы. Я про кинареек такое знаю… крой лаком!
Солнце покраснело, покраснели и рощи, и крестцы, и березы большой дороги. Куда моложе стали, – розовые теперь идут, в розовое. И Митрий стал золотиться, яснеть, розоветь, словно совсем здоровый. А вот и не стало солнца – и все сереет и меркнет. Смотрит на меня сумрачное больное лицо человека, которому не дождаться иной поры, когда все заблестит, чтобы уже не меркнуть.
– Воюют-то там, что ли? – устало спрашивает Митрий, показывая на сизо-багровый закат в тучах. – Та-ак… Чисто кровь с дымом! Вот мы тут посидели по пустяку, а там уж… кресты тешут. Да, пустяком не обойдется.
– Заблестит?
– Заблестит, коль под лак пустят. И зябнуть стал все. Да и капелек принять надо…
Согнувшись на больной бок, медленно спускается он с бугра. И видно далеко в чистом воздухе, как у мостика присаживается и потирает бок, как опять подымается и подходит к своей избе. Там, на завалинке, розовая девчонка пестует его годовалого мальчика. Митрий подходит, топает на девчонку, грозит кулаком и присаживается на завалинку. Девчонка бежит в избу – самовар ставить: вьется уже темный дымок. А Митрий сидит и сидит. Должно быть, доняли его боли.
Не упомнить такой глубокой зимы. Навалило снегов, думали – не протает. На большаке накрутило под самые сучья, овраги позанесло вровень, и был слух, что где-то под Боровском провалился в овраг дьячок и замерз. С больших ли снегов, или потому, что известный в округе волчиный охотник, барин Каштанов, был теперь на войне, или еще по какой причине, – объявилось много волков. На Святках свадьба их забежала в Большие Кресты и разорвала Дьяконова кобелька Франца, которого до войны звали Шариком.
– А может и оттуда подались, с перепугу… – говорил работник Максим из усадьбы и значительно подымал совиные брови. – Так партиями и ходил. На Крещенье в сад к нам тройка его забегла под яблони. Всю ночь спать, окаянные, не давали… выли. А потом какая история! Выхожу утречком, гляжу… навертели они мне на снегу! Да ведь как! Каждый шут ямку себе пролежал и… навертел, чтобы не стыдно сказать… А?! Что за суть этому? Почему беспременно в сад занадобилось, прямо супротив самых окон… Способней бы на скотный податься, все живым пахнет… ан нет. Чего такое?..
Максим за зиму подался сильно. Еще больше померкли сумрачные его глаза, пугливо высматривающие и ждущие притаившейся от него жути. Напугала его война, задавила всякими думами. Щеки опали и потемнели, бородка пошла серенькими кусточками. Еще больше, чем осенью, стал он тревожно-сосредоточен, силится проникать в суть всего, и пугливой душе его будто передается незримое. Уже оправдались иные из осенних его примет. Сорванный августовской бурей крест с колокольни сказался; хоть и не пришла неведомая беда, но и не прошло бесследно: батюшка зимой помер.
– На него и показывало, а невдомек. Ближе-то его ко кресту кому быть!
Оправдался и случай с письмом. Когда совал письмо в ящик на почте, оно перегнулось и застряло; подумал тогда – не получить брату весточки, не воротится с войны. Как раз так и вышло, хоть и не совсем так: попал брат в плен к немцам.
– Чую – не, воротится, уморят. Вон хлебом-то каким, сказывают, кормят… из опилков пекут! Писал брат – пришли хоть черных сухариков! Посылал, а слуху от него нет и нет.
Максим стал говорить полушепотом, словно и своих слов боится. Да и как не бояться ему всего! В отведенном ему в людской уголке «набито до потолка». У него своих семеро, все девчонки-погодки, старшей десятый год, да после брата-вдовца четверо привалило. Привезла ему их двоюродная тетка – корми. Он на них получает двенадцать рублей, на хлеб, пожалуй, и хватит, а дальше как?
– Поглядишь – сердце сохнет.
Совсюду смотрит на него страх. А от места откажут? а ну, заболеешь? А как увидит урядника, – похолодеют ноги: думает, что за ним.
И вот эта «шутка» волков засела в его маленькой голове.
– Чую, что оправдается. Одна-то ямка уж объявилась. А вот. Волки-то на Крещенье были, а девятого числа, в ночь, прискакал нарочный. Телеграмма! Чего такое? Барыни нашей брата ранили. А?! Прошло время, отпилили ему ногу, не выжил. Докладывал я ей тогда про волков, а она меня дураком назвала… а как увидала, в чем суть, что не без причины, так осерча-ла!.. «Через тебя, все ты накликал!» Я накликал! Да я думать-то об этом – ничего не возьму! Ну, поглядим, чего дальше окажет. А уж о-кажет.
И кажется, он вобрал в свою темную душу все рассеянные по округе страхи. А много их. Они и в глазах баб, выстаивающих часы на почте, и в затихающем грохоте пробегающих поездов, украшенных березками, и в раскатах ночного грома. Они попрыгивают в сумке скачущего урядника и в визгливых трелях гармоньи, вдруг обрывающихся с разгульной песней. И в черных галочьих стаях.
Их провожает Максим пугающими глазами, долго стоит и думает о своем.
– Галки-то?.. Я галок очень хорошо знаю, как им лететь… Летошний год летали как летали… А теперь навалило!.. Стало быть, подаются.
Часто он уходил на большак, к чайной лавке. Странники ходят по большакам, несут вести. А как не поверишь: бродит человек по всему свету, всего повидает. То проходил странник, сказывал – не пройдет трех ден – не сберешь трех вещей. То попадались старухи, шли из города Лось на Киев, карманы полны одних грошей. То попался черный мужик без шапки – шел большаком, мотался, а говорить не может. Много чудесного проходило по большаку. Такого никогда не было.
Узнали в селе Максимовы приметы, и стали ходить к нему бабы, сказывать сны. Просили растолковать, что будет. Он толковал охотно, расспрашивал, вдумывался, иногда затруднялся и наказывал приходить еще. Подолгу останавливался на одном месте и смотрел в землю. Жена стала называть его тошным и суморошным и просила барыню – постращать.
– Мука моя с ним… ночь не спит, глаза пучит. Всем девчонкам волосики пообрезал, все ладит – волосы сбирать надо, продавать… три рубли за фунт платят! Что выдумал-то! Всех почекрыжил, теперь ко мне пристает: режь и режь ему косу, продавай, а то скоро есть нечего будет! А то уставится на печку и бормочет, шут страшный: «Чурик-чурик, зачу-рай!» Чисто колдун какой. И девчонок обучил, так все и голосят – чурик да чурик. Жуть с им.
Барыня вызывала Максима и выговаривала, чтобы не смущал темных людей, что и так на душе неспокойно, а он ходит и выдумывает глупости. А Максим говорил свое, говорил затаенно и пугал глазами:
– Сам-то я ничего, а чую, сила в меня находит… людям-то говорить надо чего на утешение. Сила во мне говорит, а я сам как могу?.. А с чего ж мне видения-то, барыня, бывают?
– Барыня даже побелела, – рассказывал жене Максим про свой разговор, – и приказала все открыть по секрету, какие бывают видения. И даже стул принесла.
– А вот. Одно так… к Покрову было… – загадочно зашептал Максим и пугал глазами. – Пришел к нашей печке, в людскую… огромадный еж, стал шуметь. Я на его тоже зашумел… а он всю свою иглу как подымет!., и на меня! Чисто как лес темный, так щетинами и шумит-гремит… чисто ко-пья!.. Потом закорючился и истаял. Проснулся, а все слышу – шумит подо мной, под печкой… Стало быть, уходил он-то. Как проникнуть в суть, а? Темное – и шумит! Ну, а еще было… колкол, будто, висит у вас… в первом покое, а барин наш в одном, конечно, белье лежит на кровати… И вовсе у них белья не стало. Кости потом видал…
Барыня, как услыхала про кости, совсем расстроилась. Стала махать руками и сердиться. «Смотри, Максим… этим шутить нельзя! В нашей, говорит, жизни бывают всякие такие силы… и ежели человек начнет себя наводить, все будет думать, так и будет. Брось, говорит, глупости эти и меня не пужай. А вот я пожалюсь батюшке, он тебя вразумит»…
– А я ей объяснил, как что… что я не про нечистую силу, а сердце сосет, вот и утешаю. А она мне опять свое: «А накликать нечего»! А сама боится.
Батюшка призвал его и стал вразумлять. Это был новый батюшка, совсем молоденький, и волосы у него еще не выросли – Куцый. Прозвали его мальчишки. Он сказал, что все это одни глупые суеверия, и сны объяснять нельзя. Даже грех.
Но Максим, посмеялся только и поспорил:
– А как же в самых священных книгах про сны? А вон Фаравон-то какие замечательные сны видал, а царь Иосиф ему толковал? Значит, такая сила есть от Господа.
Тогда и батюшка рассердился. Сказал:
– А ты Иосиф?! Так на то была воля Божия! Но Максим поспорил и тут:
– А может, и на меня воля Божия? Хочу людей утешать.
Так ничего батюшка и не добился. А бабы приходили и приходили. Они приходили даже с округи, верст за десять, больше по воскресеньям. Тогда Максим удалялся на скотный двор, чтобы ему не мешали, садился на сани и слушал вдумчиво. Горничная раз залезла в сарай – приказала ей барыня – и все узнала, как толкует Максим. Спрашивала его баба:
– Пятый месяц от мужа письма нет с войны… Чего ждать?
– Сказывай как на духу мне, чего во сне видала? – спрашивал Максим строго.
– Чего видала-та… А вот в огороде у нас куры, будто… рассаду почитай всю повыдергали… а тут собака за ими припустила… А то не упомню, чего бы еще-то…
– Рассаду… повыдергали… Так! – строго говорил Максим и все глядел себе под ноги. – А потом собаки…
– Собаки-та повыгнали кур-та! Не собаки рассаду-та… та собаки-та кур!
– Ты, слушай! – сердился Максим на бабу. – Стало быть, выходит тебе… чего? Вот бы у тебе куры всю рассаду повытаскали!.. Всю повыдергали или как?..
– Нет-нет! с краюшку только, а собаки-та и пустились…
– С краюшку… Краюшком и пройдет. Пройдет! Жив-невредим!
И так и вышло. И пошли по округе вести, что утешает шибко мужик Максим от Больших Крестов, плохое не говорит, а жалеет, И стали приносить ему яйца, лепешки и полотенца. Сначала он удивлялся, а потом попривык.
– Принимаю на сирот… – говорил он и крестился на небо. – Сам Господь силу такую посылает, на сирот.
– Купи сонник, – посмеялся ему как-то урядник, – тогда все проникнешь. Ученые люди составляли.
Максим сходил в город и купил сонник. Он долго его читал и твердил. Он узнал, что означает видеть во сне аббата, абрикосы, ангела, акулу и даже Акулину. С удивлением он открыл, что видеть вяз значит – быть во многолюдном собрании, где все будут хвалить себя; а есть зеленые огурцы – потерять по векселю. Жена подивилась, что ему носят бабы, и перестала сердиться.
– На сирот тружусь, все думаю… – говорил ей Максим. – А понимать не могу.
– А чего тебе понимать?
– Чего… – вздыхал тяжело Максим и морщился, словно от боли.
– Да не лупись ты, как очумелый! – кричала на него жена. – Ну, чего ты лупишься-то на меня?!
Стала она бояться, как он неподвижно смотрел, будто виделось ему что-то страшное.
– Марфуша… с чего во мне страх? – спрашивал он иногда плачущим голосом. – Ай уж через меня мука-горе?.. И сирот жалко, и тебя жалко… Помрут… Сижу, а они мне в глаза глядят, просят… В чем суть? Ночью лягу, а они все глядят?
– А чего глядят-то? чего говорят? – пугливо пытала его жена.
– Так, глядят… молчат.
Это случилось с Максимом весной, в солнечный тихий полдень. Тесал он во дворе тележную ось, тесал и тесал, только летели березовые щепки. Стоял в кругу белой щепы, не видя, что остался от оси колышек. И тут в первый раз услыхал непонятный голос:
«Скинься, поди, в колодец! скинься! скинься!!»
Голос говорил в правое ухо, к саду, и был настойчивый, шипящий и страшный. И даже не удивился Максим – все потом рассказал жене, – что говорит ему невидимый голос: будто так и нужно; будто и не один он в углу двора, а есть и еще, только не видно их. Поглядел на господский дом – никого не было в окнах. Поглядел к саду: сквозили из-за решетки зацветающие яблони А голос шипел – настаивал:
«Скинься! скинься в колодец!»
Тогда он посмотрел на небо – увидала его таким горничная с балкона. Стоял, опустив топор, закинув голову, и смотрел в небо. Оно было синее-синее, без единого облачка. Крутились и кувыркались над садом псаломщиковы голуби. Выронил топор и тихо пошел в людскую. Горничная испугалась и пошла поглядеть. Максим сидел у стола, положив голову в руки, и не отозвался на окрик. И никого не было в людской: жена с ребятами убирала в саду дорожки. Прибежала жена, растолкала его за плечи. Спросила:
– Чего ты, суморошный?
А он посмотрел на нее «чужими» глазами и сказал тихо:
– Накатывает, Марфуша… боюсь.
И стал с той поры худеть и худеть и не спал ночами. Острыми уголками стали его крутые плечи, и почернело лицо. Петровками поговел, причастился, и в этот день, в праздник Петра и Павла, открылся жене, что велит ему сделать голос. Сказал и заплакал. Заплакала и Марфуша. Потому плакали, что чуяли оба, что так и будет. И все потом спрашивала его Марфуша:
– А еще чего велит голос?
– Зудит и зудит: «не работай, решись! все узнаешь!» А то обернется и начнет плакать: «Судьба твоя разнесчастная, скинься!»
– А ты говори молитву…
– Говорил уж… зудит…
– А сходи в больницу…
– Нет… не могут тут дохтора… Сила в меня находит.
Барыня стала искать другого работника, а они оба стали покорно ждать, что будет.
Под Ильин день барыня приказала заколоть индюка. Был тихий, солнечно-золотистый вечер. В Больших Крестах звонили ко всенощной. А когда перестали звонить, было хорошо слушать, как звенели у колокольни стрижи. Пахло сладко лесовым сеном, сушившимся на усадьбе. Возились на нем под косым солнцем Максимовы ребятишки, пели про «чурика». Максим сидел на корточках перед большим серым камнем, на котором много лет точили ножи. Сидел и натачивал. Пришла Марфуша, согнала ребятишек и пособрала сено. Потом доила коров. Пришла, а Максим все натачивал. Плюнула и сказала с сердцем:
– Чего ж ты, тошный? Индюка колоть надо, а он все точит!
Максим плюнул на нож, ощерился и забормотал, натачивая:
– Нагрею-наточу… побрею-заплачу!
Барыня варила в саду варенье. Ей надоило слушать, как лязгает нож о камень, и она послала горничную сказать, чтобы перестали точить. Максим поглядел на горничную, поплевал и продолжал свое дело.
– Нагрею-наточу… побрею-заплачу…
Горничная крикнула на него, он испугался и ушел в людскую. Отдал Марфуше нож и сказал:
– Боюсь…
Весь вечер смирно сидел на лавке и отдирал заусеницы. Наташка, старшенькая, которую он любил больше всех, подошла к нему и привалилась головой на колени. Он стал гладить ее стриженную лесенками белобрысую головенку и все пошевеливал совиными бровями, будто вот-вот заплачет. Наташка спросила:
– А голос что говорит? А где голос? а какой голос? зеленый? А чего пальчики грызешь?
Максим сидел понуро, глядел на ребятишек. Сидели они на лавке, голова к голове, много-много, и глядели на красную деревянную чашку, куда крошила мать хлеба. А когда стали ужинать, он полез прятаться под лавку. Марфуша вытащила его, стала было совать ему ложку в руки, но он замотал головой и полез на печку. Всю ночь, причитая тихо, призывала она Максима сойти и лечь спать, А он сидел и сидел, спустив ноги и прикрывшись руками. Всю ночь мигала зарница, и вспыхивало в людской. Только под утро забылась Марфуша, а когда встала доить корову, увидала Максима у лавки, где спали девочки. Он лежал ничком, уже похолодевший, с ножом под горлом.
И пошел по округе слух, что пришла ночью к Максиму темная его сила, которая ему все открывала, и открыла ему напоследок такое, что перерезал горло.
Уже три раза гуляли рекруты без обычного гомона и разгульного гула бубен. Бродили они по Большим Крестам, убивая ненужное теперь время, кричали песни, и невнятно подыгрывала им гармонья. Пели о том, как мать в последнюю ночь сидит у изголовья, роняет над сыном слезы и называет его ласковыми словами. И про Карпаты пели, про неведомые Карпаты, каменные горы, за которыми неизвестно что. И про Варшаву, тоже неведомую, что кровью связывала теперь себя с Большими Крестами.
Так гуляли раз от разу все более юные рекруты. И ушли. И уже иных нет на свете. А на смену приходят отвоевавшиеся, незаметно вплетаются в распадающиеся звенья жизни. Тихи они, и в них тихо.
К покосу воротился плотник Мирон: отпустили его на поправку, на год. Побывал в боях, два раза ходил на штыки, заколол одного германца, – даже в лицо упомнил, – а было ли от него что еще – не знает: стрелял, как и все. Не тронуло его ни штыком, ни пулей, а всем приметно, что гложет его снутри: и голос переменился, ослаб, и ходит не так, как раньше. А лицо, как будто, здоровое, с загарцем, и не застудился, хоть и полежал в окопах.
– Так было мокро… соломы наваливали, чтобы не подмокло. Ротный оберегал: главное дело – не подмокайся, а то все почки застудишь. Другие застужались, и сейчас ноги пухнут… и никуда. В землянке раз спал… соломы подо мной было густо. Утром гляжу – будто я на перине, везде мне мягко, а стены движут… А это натекло к нам с горы, дождь был – так с соломой и подняло! Смерили потом – аршин! Смеху бы-ло…
Ничем не попортило, только «толконуло» его снарядом: совсем рядом ударило. А что было дальше – не помнил. Рассказали потом товарищи, что взмыло его и шмякнуло оземь. С час лежал без понятия, все лицо и руки посекло песком до крови, насилу отмыли; с неделю не говорил от страха, и все тошнило; два месяца в госпитале лежал, а там – отпустили на поправку.
– Крылушки и подсекло. Топориком еще хорошо могу, ну только задвохаюсь скоро. И подымать чего если… трудно. Еще вот в шее иной ломить начинает шибко, а то в ноги, в самые кончики сверлит-стреляет. А так, поделать чего… могу.
На бумажке записал ему фельдшер в госпитале его болезнь. По-русски написал – «травматический невроз в достаточной степени», а под чертой поставил нотабене и написал по-латыни: «Tabes dorsaIis», потом –? и в скобочках: «мнение трех врачей в противоположность двух, к которым и присоединяюсь! Старший фельдшер… сводного госпиталя Кораблев».
Про свою болезнь Мирон говорит мало, но бумажку носит при себе – на случай кому показать. Показывал учительнице – ничего не могла объяснить. Молодой батюшка сказал, что первое слово – травма – по-гречески значит «рана», а второе – вообще, нервная болезнь: ничего серьезного нет.
– Какая же у меня рана?! Нет ничего.
Как будто совестно: никакой раны нет, а выписали на поправку. Да и в чайной стали поговаривать: докторов задарил, вот и пустили, а наших, вон, и с прострелами не пускают. Собирался Мирон сходить в земскую больницу, да работа.
Говорит еще не совсем твердо, чуть заикается, и это, видимо, его удивляет – что такое? И про немца говорит часто, которого пришлось заколоть.
– Так заверещал нехорошо… чисто на кошку наступил. Сейчас его голос слышу. У него штычек-то саблей да и подлинный, а я с лету, да в самое это место, в мягкое-то… Присягу принимал… а подумать теперь – до сердца достает. А то он бы меня, все равно.
Немца он видит, как живого. Некрасивый был немец, крупнозубый, глаза навыкат, губы растрепаны, вихрастый, без фуражки. Росту был необыкновенного, а может, так показалось: снизу его колол.
– Только-был хрипнул – «рус-рус!» – готов.
Рассказывает Мирон без хвастовства и злобы, и как-то не вяжется, что этот мягкий, застенчивый, голубоглазый мужик кого-то мог заколоть. Это самый тихий мужик в селе. Должно быть, потому и называют его – Мироша. Он очень красив, моложав для тридцати лет, и тихая ласка смотрит из его задумчивых глаз. Они у него голубиного цвета, как часто бывает у светло-русых молодых мужиков. Он среднего роста, складный, с мягкой, как пушок, русой бородкой, с пухлыми, добрыми губами. Да и весь он мягкий и ласковый. Такие, как он, застенчивы, не любят ругаться, не задираются, когда выпьют, а ласково таращат телячьи глаза и мямлят, а когда приходят домой, скрытно пробираются в уголок – проспаться. У него изба, как игрушка, новенькая, в чудесной, затейливой резьбе: года четыре, как выстроил, когда пришел из солдат По бокам скворечники, тоже точеные, а на широкой резьбе ворот, на тычке, жестяной петушок-вертушка. Самая нарядная стройка в селе, с занавесочками из тюля, с фуксиями и геранями, с резными коньками на облицовке. Обделывал он ее любовно. И жизнь его началась любовно.
У него жена Даша, первая красавица в округе, под стать ему, – светло-русая, с тонкими чертами лица, синеглазая, ласковая славянка. Когда она стоит в церкви, в белом платочке, ясная, тихая и какая-то особенно чистая, и смотрит к иконостасу, – с нее можно писать русскую Деву Марию. Всем известно, что в нее был безнадежно влюблен трактирщик с полустанка, тот самый, который лихо кричал – побьем! – когда катил в город ставиться на войну. С нее хотел рисовать «картинку» студент из усадьбы, давал деньги, но она отказалась: муж на войне, грешно. Приехал с войны Мирон, а она опять отказалась: некогда, муж приехал.
Приятно смотреть, как они оба, Мирон и Даша, идут к обедне. На ней голубенькое платье и белый платочек. Она несет годовалую Танюшку, которую называет – «ясная ты моя», а Мирон, прибранный и тоже весь ясный, ведет за руку трехлетнего Ваню, в башмачках на пуговках, с голыми ножками, как водит своих внучат барыня из усадьбы, – в плисовой курточке с кружевцами и в красной жокейской кепке.
Это совсем новая для Крестов семейка: так они чисты, ласковы, и так у них чисто в доме. На светлых стенах, которые Даша каждую субботу выскребывает с мылом, развешаны в рамочках «сухаревские» картинки, – Мирон любит моря и горы, – красуется на полочке будильник, который может играть – «По улице мостовой», а в ажурной рамочке, Мироновой работы, за стеклышком, – кабинетная фотография супругов, первого года свадьбы. В шкапчике, за стеклом, голубые чашки с цветочками, много веселого цветного стекла, и никелированный самовар – дынькой, из которого они пьют по праздникам. Они любовно устраивают хозяйство.
История их любви трогательна.
– Добывал ее себе, как Жар-Птицу! – говорит их сосед, Семен Орешкин.
Правда, Даша досталась Мирону недешево. Придя из солдат, годов пять тому, работал Мирон в Остапкове, верст за пятьдесят от Крестов. Там-то и высмотрел свою Дашу, в семье старовера. Высмотрел – и потерял сон. Валялся у старовера в ногах, дал зарок креститься двумя перстами, купил на ворота новый медный восьмиконечный крест, даром перебрал будущему тестю избу и двор – старик не сдавался. Тогда купил Мирон и привел старику во двор облюбованную стариком лошадь, отдал три четвертных, – старик обещал подумать. Подарил старику валенки, шапку и теплые рукавицы, а староверскому начетчику новый кафтан на зайце, и такими трудами заработал себе пригожую Дашу. Но и старик в долгу не остался: пригнал к зятю стельную корову и тройку овец, а на свадьбе подарил дочери выигрышный билет в хрустальной шкатулочке.
– За купца отдать думал… стоит она купца.
– Будем и мы людями! – сказал Мирон.
С поста по Михайлов день работал Мирон в Москве, даже не приезжал на покос, все спешил сколотить тысячу и заторговать лесом на полустанке. Даша ткала на станке фитильные ленты на фабрику, помогала сколачивать. Сколотили семьсот рублей, и уж последнее лето ходил Мирон на заработки, когда началась война.
За год войны Мирон переслал своей Даше целую пачку нежнейших писем, которые она бережно складывала в хрустальную шкатулочку, к выигрышному билету, а с собой принес варшавскую шелковую косынку и германскую каску. Теперь она лежит у него на шкапчике – знак победы. Теперь они опять вместе, вместе ходят к обедне и снова живут надеждами. Дядя Степан называет их «голубями» и завидует, что у них так хорошо вышло, а его Михайла, сапер, еще воюет, наводит мосты под немцев.
Их жизнь будто налаживается. В Москву Мирону идти нельзя: и с женой расставаться больно, и нет прежней силы, и в отпускном билете прописано, что отпущен на родину, на поправку. Но у него и в округе много работы. Постукивает теперь топориком на воле. Поставил батюшке новый палисадник, починил барыне лодки, поделал койки для земского лазарета. Шлют за ним отовсюду – только обирай деньги. И он рад шагать по округе, доколачивать последние сотни; подымается с солнцем и приходит домой в темноте. Они радостно ужинают при свете настольной лампочки-ночника, в голубом шарике – последний подарок Даше. Мирон держит на коленях Ваню и кормит с ложки, заглядывая ему в глаза и поглаживая светлые кудерьки. После ужина он еще ковыряет долотом липовое полено, мастерит Ване «крейсер». Потом оба еще сидят на резном крылечке, ласковые друг к другу, и шепчутся о хорошем, что будет, когда заторгуют лесом. Гадают, кончится ли война к году. И кажется им, что кончится. Он уже рассказал дяде Семену, что Ванюшку, как подрастет, будет учить по торговой части, а то и на офицера, а Танюшку обучать разным занятиям и «как, например, делать сыр».
– Сыр, говорит, обучится делать… выгодное занятие! – рассказывал про Мирона Семен Орешкин. – Выдумает, чудило! А это уж он там как-нибудь углядел, у немцев. Уж кто-нибудь его распостранил по этому делу.
На Успеньев день в Крестах было освящение земского лазарета. Приехали с округи и из управы. Был на торжестве и Мирон с Дашей, надел боевую фуражку и повесил георгиевскую медальку. После молебна комиссия осмотрела койки и одобрила чистоту работы – делал Мирон на совесть. Улучив минутку, Даша подошла к доктору, который будет навещать лазарет, и попросила совета, не надо ли Мирону полечиться, а то очень стали уставать ноги и ломит шею. Она была пригожа в голубом платочке, который она научилась от горничной из усадьбы повязывать на манер чепчика, а когда говорила с господами – краснела. Доктор залюбовался ею, – потом рассказывал про нее и называл «красавкой» – взял ласково ее руку, похлопал по ладони и сказал, что после закуски сам зайдет к ним и посмотрит.
Они пили чай из своего самовара-дыньки под молодой березкой, на травке, у крылечка. Сидели празднично четверо, светловолосые, голубоглазые, ясные, – славянская семейка. Радостно глядела на них праздничная изба-игрушка, смеялись солнцу окошки красными сережками фуксий. И опять доктор залюбовался. Он подсел к столику, попробовал сотового меду, пощекотал Танюшу за ушками, подивился ее кудряшкам – откуда такая славная детишка! – и стал спрашивать Мирона, что с ним такое.
– Виноват, ваше благородие… слаб только, а так ничего. Она все…
Стоял по-солдатски, руки к ногам, и застенчиво улыбался. А потом обошелся, рассказал, как все было, и как лечился, и как помиловала его судьба. И показал доктору бумажку.
– Хорошо, – сказал доктор, проглядывая бумажку, и улыбнулся.
Улыбнулись и Даша, и Мирон, обрадованные, что улыбнулся доктор. А Даша уже приготовила для доктора полтинник и отобранные яйца в лукошке. Упрашивала покушать медку и все краснела.
– Чайку бы откушали… уж извините, что беспокоим…
А Мирон молодцевато стоял, руки по швам, и отчеканивал по-солдатски:
– Только бы чуток укрепиться… а то совсем хорошо, ваше благородие!
Слушал их разговор дядя Семен со своего крылечка, и было ему досадно, что не послали вот на поправку его Ми-хайлу, а Мирона послали.
Доктор отдал бумажку, потеребил за подбородок Ванюшку, тут же, на воле, простукал Мирона через рубаху, долго глядел в глаза и велел Мирону сесть на табуретку, взять руки за спину и положить нога на ногу. Потом ребром ладони много раз подсекал под коленку. И опять сказал: «хорошо». Потом все нажимал по хребту большим пальцем, а Мирон крякал. Опять сказал – «хорошо», похлопал Мирона по плечу и послал его принести воды: помыть руки. И когда Мирон, радуясь, что все хорошо, бодро пошел в избу, доктор дал в рот Танюше медку и сказал Даше:
– Да, дело его неважно.
Увидал, как подобрались вдруг побелевшие Дашины губы и потемнели глаза, поправился:
– На войну не пойдет.
Помыл руки из ковшика, наказал Мирону ходить в лазарет на прием, и пошел, не взяв ни яиц, ни денег. Даша проводила его до церкви, к тарантасу. Шла за ним и упрашивала принять хоть яички. А когда он сел в тарантас, спросила, что же такое у Мирона.
– Болезнь серьезная, – сказал доктор, невольно любуясь Дашей. – На года… Называется – сухотка мозга. А мужу не говори.
– А пройдет?.. – пугливо спросила Даша.
– Там посмотрим… – прямо не сказал доктор и приказал ехать.
– А работать сможет?..
Но уже катил тарантас, и не слыхал доктор. Даша постояла у церкви, будто искала что-то на травке. И пошла, забыв у ограды поставленное в крапиву лукошко. Когда подошла к избе, Мирон стоял с дядей Семеном, разговаривал про войну.
– Ну, чего говорил-то? – спросил он Дашу.
Даша затаила свою тревогу и сказала пригоже:
– А сказал, что работать будешь… пройдет.
– Вот то-то и есть! – обрадовался Мирон. – Садись, дядя Семен, чай пить будем.
Даша стала перетирать посуду. Взглянула на ясный самоварчик, на свои цветочки в окошках, нагнулась к Танюше, которая сидела в стульчике Мироновой работы, и не могла удержаться – захлипала.
– Чего же ты реветь-то вздумала? – тревожно сказал Мирон. – Вот, дуреха, на войну, что ль, возьмут, боишься?
– Нет… так… напугалась… – не показывая лица, сказала в Танюшку Даша.
– Войну бы тебе показать… там бы вот напугалась!
Вечером, как всегда, Мирон снял с полочки будильник, посадил на колени Ваню и завел машинку. Будильник заиграл «По улице мостовой», а они оба слушали и улыбались. Слушала и Даша, убаюкивая Танюшу. Слушал и дядя Семен с улицы, облокотившись на подоконник, глядел в комнату на голубой ночничок и завидовал, как у Мирона чисто и приглядно, как ему повезло на войне – отпущен на целый год и может работать, а его Михайла все еще под Двинском где-то.
Воротился и лихой кровельщик.
Ближе к полевому концу Крестов стоит невеселая изба бабки Настасьи, с год тому проводившей на войну своего сына-пьяницу. Перекосилась, захромала. Давно бы завалилась, если бы не поддержала ее предусмотрительно кем-то посаженная ветла. Эта ветла и этот бедный из бедных двор, пропивавшийся поколениями, хорошо известны Крестам. Так и говорят про него: «Ветла да метла – все и Грачовы». И еще говорят: «Грачовы – кровельщики: и покроют, и раскроют». Такой крыши ни у кого нет: мох зеленый – хоть по грибы ходи. И отец, и сын раскрывали, а уцелела-таки изба: Цепко держалась за нее бабка Настасья, которую муж разве только печкой не бил.
Теперь все дома, с хозяином. Теперь никуда не уйдет хозяин: одна нога. Был он в немецкой земле, повидал «город Кильзит» и Мазурские озера. Бил германца под Инстербур-гом, переходил по горло три немецких реки, досыта поел немецкой свинины – на года запасёно! – оставил в безымянном глухом лесу, занесенном снегами, левую ногу, оторванную снарядом, и вернулся-таки под свою крышу. Безо всего вернулся, не заработал даже медали. Но память принес: медный молочник, сильно помятый, поднятый на ходу, в грязи, в немецком поселке.
– Туда шли по богатству, начальство не велело прикасаться. Оттудова шли с изменой… не охота смотреть. Дела были!
Бабка Настасья, которая носит молоко по дачам усадьбы, носит с собой этот молочник и всем рассказывает про свою радость. И плачет.
– На Казанскую-Матушку воротился… Сидим у двора с Марьей, ужинать время, а письмо от него было на Петров день, из Мининска написал. Ждите, говорит, меня к холодам… вскорости не ослобожусь… штоп у меня на ноге лопнул, трубочкю ставют… А тут и вот он! Лавошник с полустанку привез. «Вот, говорит, бабка… товару тебе заморского привез об одном сапоге, пенсия ему вышла, сто двадцать рублей». Так мы и обмерли. А Васенька-то на костылях прыг с телеги! Уж так мы повеселели, а он сюрьозный…
Только об одном и говорит бабка. А еще совсем недавно, прошлой весной, другое говорила:
– Развязал бы он нас, пьяница… черная его доля!
А теперь и к невесткиной родне сбегала, в Лобачево, за десять верст, чтобы и лобачевцы знали. И все позвякивает о медный пятак диковинный вражий молочник в ее кармане. Рубль за молочник давал урядник – для станового метил – не отдала. Батюшка давал два рубля, в усадьбе покупали за трешницу. Поколебалась бабка и не отдала.
– В гостинчик принес.
И все знают, что это первый ее гостинчик от сына за всю ее жизнь.
И молчаливой жене своей Марье, столько лет битой, принес Василий гостинчик. Принес ей пару мытых бумажных платков, в которых ему подарили на Пасху в городском лазарете пачку махорки, три золотника чаю и пряников.
Теперь уж он никуда не уйдет от них, не будет лазить по крышам, ставить кресты на церквах и громоотводы на фабричных трубах. Будет бродить у двора.
В погожие дни сидит на чурочке, под окном избы, положив под руками новенькие желтые костыли, выданные ему из госпиталя, и глядит на тихую улицу. Сидит часами, покуривает из фарфоровой трубочки, в синих разводах, с головой бородатого старичка в колпачке. Эту трубочку подарил ему пленный немец.
– Поменялись на разговоре. Дал ему жестяную спишеш-ницу, с тройкой… дуга понравилась. Немец ничего, деликатный…
При выписке получил он вольное платье: новую хорошую тройку, хромовые сапоги с калошами – один сапог и одну калошу – и картуз в рубль сорок. Но боевую фуражку захватил на память: прорвана она пулей над правым ухом, в тулье.
Он сухощав, скуласт; на воспаленном, сильно рябом лице ни волоска: выела оспа; острые маленькие глаза беспокойно выглядывают над скулами – что-то отыскивают. Такие глаза бывают у пойманной птицы. Да, теперь он прочно пришит к земле костылем. Ни лихости, ни былого задора. Не завьется теперь под крест и не пройдет за бутылку водки по высоченному краю сквозного железнодорожного моста. Не ударит картузом по руке инженера-бельгийца, все за ту же водку, что с одной веревкой, дощенкой да парой палок доберется до маковки заводской трубы.
Сидит на чурочке и смотрит перед собой на конец костыля: что ж теперь? Вид у него, как у человека, которого выхватили нежданно из горячей работы. То крутил его вихрь и грохот, а теперь страшная тишина, тихие поля, умирающая избушка, которую он будто только теперь увидел. Да, теперь не накроешь.
Рад ли он, что вернулся? По его лицу не узнать. Сидит, будто все еще не может опомниться, и думает, думает. Ну, а что же самого замечательного было с ним на войне?
– Самого замечательного?.. Особо замечательного ничего не было.
– Ну, а как… жарко было, в смысле боя? – спрашивал его студент из усадьбы.
– Ничего. Погода была деликатная. А когда и дожди… Сады у них замечательные, яблоки всякие, больше кулака есть. Яблоки все ели. Свиней тоже много держут. Соленую ихнюю свинину ели… не переесть. А то раз сливошного масла три бочки нашли, получили в окопы более четверки на душу. Которые непривышны к нему – ноги мазали.
О боях мало говорит. Рассказывает больше про новые места, про разные мелочи, которые его поразили.
– Привели раз немца, стали по-польски говорить. Немец говорит: «Вы хитрые, первые войну начали». А мы ему – «Врешь, вы начали!» – «Нет, вы! Вы, говорит, загодя все дороги изгадили, никуда не годятся, ямы одни да грязь., все дороги устранили!» – «Да у нас, говорим, всегда такие дороги, а то и хуже». Прищурил глаз и посмеивается: «Ах, какие вы хитрые! Разве это дороги? И дома, говорит, все поломали, оставили одни сараи». – «Какие сараи?» – «А вот такие, говорит, соломой покрыты». Уж смеялись! Хитрые и хитрые! Втолкуй ему. Тут я ему и сказал: «Мы, говорю, под Богом ходим, небом укрываемся, чертом подпираемся!» Не понял! – «С дорогами-то, говорю, и слепой без горя, а ты вот без дорог сумей!» Так ничего и не понял. – «Нет, вы хитрые!»
Еще про «Саску-дерзыс» рассказывал охотно.
– А это у нас в роте был прапорщик. Соберутся к ротному господа офицеры из других рот, и батька придет. Как свободное время – в карты хлещутся. Весело, всякие анекдоты, смех… А прапорщик был за полуротного, Александр Евгенич, картавый. Бывало кричит: «На стыки!» Но был отчаянный. Придешь к ротному в землянку, фельдфебель пошлет, а они под него задаются и говорит: «Саска, дерзыс!» А он карту бьет, и наваривает: «Дерзус!» И вот так было. Прибег я раз к ним: «Ваше высокородие, казак из штаба!» Приказано второму батальону выбить немцев с бугра. Бросили карты, побежали. Правда, стоять надоело, целую неделю в окопах сидели. Как стемнело, вылезли из окопов, стали перебегать цепями… Ночь, темно, дождь пошел. А уж те учуяли: сушат нас пулями – засушили! Ротный, слышу, кричит с правого флангу, будто смеется: «Саска дерзыс… натинается!» А прапорщик в середке шел, возле меня. Весело так ему гакнул: «Дерзус!» И готов, в лоб прямо. Больше и слова не сказал.
Это было замечательно, и еще как немца воровали.
– Кузнец был у нас в полковом обозе. Вскрыл посылки – поймали. Отдали под суд, а потом из обоза в строй. А тут и приходит приказ из штаба дивизии – языка достать, во что бы то ни стало. Думали-думали – ничего не придумали. И батальонные думали, и ротные… Как его добудешь! А надо немедленно. А они колючие, черти… живыми не даются. Вот тут самый тот кузнец-вор и говорит ротному; «Дозвольте, могу расстараться, только за меня отхлопочите на суде». – «Как можешь, объясни». – «А уж это, говорит, дозвольте мне распределить план». – «Ну, распределяй, говорит, а не достанешь – на глаза не попадайся». А кузнец говорит. «Мне суд не сладок, а тогда мне водки хотелось, искал попользоваться, Бог не привел. Будьте покойны: либо голову сложу, либо немца приволоку». Попросил выбрать двоих, которые отчаянные. Опросили, кто желает. Доверился солдатик один, Пиньчук, нашего взводу… ну, и я прикинул: может, крест заработаю, а то все равно скушно, решайся моя судьба. Ротный нас перекрестил, совет дал: «Ну, подлецы-друзья, заочно вас целую и благословляю. Заработайте себе кресты, а мне славу!» Кузнец взял палку аршина три с половиной, затесал, а на верхушку гвоздь вколотил. И еще газету себе выпросил. Глядят – что будет? – «Вот, говорит, этим енструментом и выловлю», Подошла ночь, велит нам за ним ползти Поползли к ихнему окопу, шагов с шестьсот до них было. Приползли на середку, кузнец сейчас палку в землю воткнул покрепче, а на гвоздь газету повесил. Велел назад ползти. Утром глядим – газета висит. На другое утро, глядь – нет газеты! Стой, был! Ночью опять ползем, лопатки велел захватить. Опять газету повесил, глядь – сыгарка на ниточке висит! В обмен на газету. Тут кузнец и говорит: «Жалко тебя, товарищ, а изловлю, вместе лучше покурим». Велел отползти чуть вперед и в сторонку, шагов на десять, канавку рыть, а землю подальше раскидывать. А на пашне, было. Выкопали канавку, аршин десять, чуть чтобы лечь вровень, как по шнурку. Легли. – «Ну, говорит, спи-высыпайся, а я стеречь стану». Ночь проспали. Глядим – висит газета. Лежим, день белый. Как зачали они палить! И наши, и те! Зыкают пули – вот-вот врежет. Иная совсем сбоку запашет, земля летит. А наши, говорили потом, беспокоились – куда мы подевались? В бинокль не могли усмотреть – поле и поле, знаку нашего нет. Ротный так и порешил: сдались, сукины сыны, либо немцы забрали. А кузнец ругается: «Только бы они мне, такие, шеста не сбили». Сухарика погрызли, пить смерть хочется, а не уползешь. Пролежали до ночи. «Может, еще заявится, – стал нас кузнец уговаривать, – крестов нам приволокет, а мне суда не будет». Нашла ночь, а немца и знаку нет. Уж и сушил их кузнец! «Ладно, говорит, на газету не изловлю, – на огонь выйдешь; на голос выманю. У меня еще планы будут». Мозговой был! Уж светать стало, опять день лежать. А пить – прямо погибаем. А кузнец их содит! Кофю у них варить стали; по ветерку слышно. Вдруг, слышим, – шагает… А тума-ан… близко не видать. Видим – идет так свободно человек, без ружья, здо-ровый. Два шага – и станет. И к шесту… Кузнец знак нам – ползи, не шуми. Винтовки оставили – как бы сгоряча не запороть… надвигаемся, как змеи. А он к шесту подошел, газету снял, чего-то вешает… Как кузнец его – цоп за ноги! плати деньги! шинелью-то и накрыл, навалился. Да мы еще. Он вывернул голову да меня за палец зубами, вот рубчик остался. Кузнец нож ему показывает – позевай! Матушки – унтер-офицер! на петлицах пуговицы с черным орлом! Орел, рваные крылья. Не дается. Вывернулся да кузнеца в ухо. Кузнец – брык, а мы уж успокоили, сдавили под загривок, не скрипи. Ну, потом успокоился. Выбрали винтовки и поволокли его по-хорошему к себе. Ротный всех нас перецеловал, немцу папироску в зубы, куриную ногу, шиколаду. Сперва посурьезничал, а то и улыбаться стал. – «Пишите, говорит, моему ротному записку, что принял все меры, а то мне казнь будет». Ну, ротный вызвал умеющего, написали записку: «поймал, говорит, вашего судака наш кузнец обозный, сдался геройски». С ракетой к ним перекинули в кошельке. Сейчас его в штаб дивизии. «На всех, говорит, рапорт напишу, приставлю». Только ничего не вышло. Как зачали они по нас шпарить с обеда, осерчали, а к ночи в атаку. Семнадцатого ноября, ночью… Ротного убили, кузнец без вести пропал. Все офицеры наши выбыли. Рапорт-то и не успели написать. А то бы с крестами были.
Бабка Настасья слушает и моргает, и понятно ей одно только – это ее Василий, и теперь не уйдет.
– Ну… по деревам лазил для наблюдательного пункта…
– А как немцы?
– Ничего, хорошо умеют… – говорит он, кривя губы, и глядит на остаток ноги с завернутой кверху, подколотой штаниной.
Он еще не совсем отошел, еще не весь здесь. Смотрит-осматривается, как человек, только что переплывший реку. И каким же маленьким и скучным, должно быть, кажется ему теперь здешнее после просторов, где топчут и жгут, где жизнь потеряла цену, а смерть… К ней привыкают скоро и не обращают внимания.
– День думаешь, другой… а там и думать не думаешь.
В огне и грохоте показалась ему новая жизнь. Повидал немецкую землю. Да, живут. Удивила она его ровными, как оструганная доска, дорогами, чанами с мясом, окороками на чердаках, машинами, чистенькими хуторами, садами, яблоками, погребами, полными масла и пива, закромами пшеницы и ячменя, возделанными полями. Жизнь какая! Собственными глазами видел и прикоснулся. И какой же жалкой должна показаться ему теперь эта приткнувшаяся к ветле изба.
– Правда, скушно. Послужил отечеству… Мы за свое, а им-то за свое куда злей нужно. Нажито у них – в сто годов не проешь…
Заглядывает под нависший над ним хохолок избушки.
– В гошпиталь из вагона два барина меня волокли, для отечества тоже старались. Папиросками угощали…
Все кривит рот и глядит на свою култышку.
– Обещали механическую ногу выдать… мерку сымали, к Рождеству наказали приезжать. Обещали на казенное место взять… Чего ни обещали!..
Его Марья, всегда его боявшаяся, и теперь, как будто, еще боится. Глядит на него тугим, сторожким лицом, косит пугливо. Чуть покличет – бежит. И видно по его лицу, что доволен он, что тут его Марья, что подает ему костыли и помогает подняться, хотя он это и один умеет. Бабка печет ему яйца, дает молока, всячески старается скрасить скучное житье дома: а ну – уйдет? Да куда же ему уйти! И на Ильин день, и на первого Спаса она приходила к батюшке, выпрашивала у него стаканчик церковного вина, «для больного», и плакалась, рассказывая, как ласков с ней Васенька: ни крикнет, ни обругает.
– Свету дождались.
<1915>
Это санитарный поезд В. З. С. За ним большая работа – 57 рейсов на фронт. Теперь временное затишье в его работе, и ему первому выпало счастливое поручение идти в Сибирь за освобожденными борцами. Длинный-длинный свинцово-сизый, не радостный и не печальный – строгий поезд. Во всю длину сизых своих вагонов принял он необычные белые полотнища с красными, праздничными начертаниями: «Следует в Сибирь за освобожденными борцами за свободу России», «Граждане, готовьте достойную встречу», «Свободные граждане старой Москвы ждут дорогих гостей».
– За ними, значит? – спрашивают на станциях, мотая головой туда, к Сибири.
– За ними.
Понятно. Станционные начальники очень охотно принимают печатные обращения к населению – «Граждане, готовьте достойную встречу!» – и сами наклеивают их на видных местах, у колокола. Толпа жадно читает. Некому гнать и сорвать некому. Слово теперь свободно – бояться некого. Но еще есть страх, притаился в прислушивающихся лицах, в пытливых взглядах, в топчущихся нерешительно ногах. Но все больше и больше уходит в прошлое, уходит с тающими снегами, с последними старыми снегами.
– Снег, никак? – опрашивает солдатская голова из опущенного по-летнему окошка вагона.
Да, идет снежок. Бородатая голова под огромной мохнатой шапкой отвечает ласковым басом:
– Снежок… новый!
Что он хочет оказать? Что и снежок теперь новый? Да, старые снега тают.
В поезде до самого отхода из Москвы кипит работа. Ученики художественных училищ – барышни, мальчуганы в форме – бегают с кистями и блюдечками, с яркими лоскутами по вагонам, украшают поезд плакатами. Они устроили походную студию и спешат-спешат. Пусть эти плакаты скажут за них слово привета тем, далеким, незнаемым, которые тоже спешат теперь, подтягиваются из гиблых сибирских мест к станциям. Прыгают кисти в захолодавших пальцах, напрягается мысль – что писать? Так много радостного, такого неожиданного в душе. Мажут по красному ластику и атласу кисти, выводят бронзовой вязью слова привета и новой жизни – свободное поле творчества. Что писать? Пишут лирическое, переполняющее нежные души, юные души. «Да здравствует братство!», «Светлое будущее!», «Заря свободы русской да озарит весь мир!» То девушки. Мальчуганы ударяют больше в политику. Один, закусив язык и надув красные щеки, старательно накладывает радужные лучи вокруг головы солдата с бледным лицом, с флажком на штыке. Яркость красок неимоверная – больно смотреть. Должно быть, такая же яркость и на душе у художника. Он восторженно ляпает густые красные пятна где только можно и спешно выводит красными буквами:
НАМ НЕ НАДЫ ЗЛАТЫЕ КУМИРЫ!
Едут одиннадцать человек делегатов московского Совета солдатских депутатов – почетная депутация от войск московского гарнизона, всех родов оружия. Это все – молодец к молодцу, один из них авиатор, дважды ранен – в грудь навылет и в ногу. Они тоже принимают участие в художественной работе.
Невысокого роста, коренастый пехотинец, с крупным бантом у сердца, восторженный и горячий, больше склоняется к политическим изречениям. Действует кистью решительно, словно штыком. Весь светится праздником чрезвычайным. Его изречения кратки и крепки, как штыковые удары:
МЕСТЬ ТИРАНАМ!
Тонколикая, нежная, синеглазая девушка, погрызывая мятную карамельку, только что вывела красивой бронзовой вязью: «Светлое будущее!»
– Месть тир-ранам! – читает солдат, размашисто-любовно кидая знак восклицательный.
– Но это же… некрасиво! – говорит барышня, и нежное ее лицо поводит гримаской.
Солдат вскидывает плакат, отводит в сторону и читает, любуясь:
– Месть тир-ранам! Нет, хорошо! Я не согласен на вашу точку зрения!
Но и это – праздничное и молодое: добродушное лицо солдата, в серых глазах радостное. Впереди – неведомая дорога, Сибирь, почетное поручение сказать слово привета освобожденным, быть стражей почетной. Какая тут месть тиранам! Да и не может теперь быть тиранов.
Кипит работа. Полсотни плакатов готовы. Творчество иссякает. Что же еще придумать? Просят надписей у поездного персонала, у доктора, у сестер. Идет в помощь Чехов, Пушкин, Тютчев. «В Москву, в Москву! Во глубине сибирских руд вы сохранили гордое терпенье!» Опять нежно, красиво. И вдруг новый плакат ярко кричит:
Вперед, народ, без колебаний,
За хлеб, за волю – без вождей!
Долой живущих без страданий,
Долой буржуев и царей!
Мальчуган с пухлыми румяными щеками, в форменном картузике, с ребячьими глазками-искорками – в восторге. Вот это – плакат! Но барышням после Чехова не нравится. Да и делегат колеблется – «без вождей» даже! Так все мирно, за окном сцепщики деловито помахивают флажками, по-гукивают буднично паровозы, весна плещется в лужицах, солнечная. И барышни такие нежные, вежливые. Нет в душе яростного напора.
– Это ни на что не похоже! И еще это – буржуев. Кто это сочиняет? – взволнованно восклицает барышня. Доктор поезда прищуривается себе: ничего, пишите. Еще предстоит проверка жюри в пути. Потом украсимся, а пока надо доставить в Самару очередную партию раненых.
И дети подают голосок. Притащил кто-то свой гербарий. Налепили листочки на свой белый картон и вывели красными милыми мазочками: «Дети приветствуют». И еще многое, – простое, милое. Что-то пасхальное, нежное, как душа ребенка, в этих скромных плакатах с поблекшею зеленью. Солнце зажигает живые куски атласа, смеется, весеннее, и пасхально смеется с веселых кусков золотая, искорками сыплющая вязь: «Мы вас ждем, родные братья!»
Смотришь, – и поднимаются в душе светлые порывы, и перед этими радостными кусками красного атласа меркнет и выносится из души последнее притаившееся сомнение. Не надо сомнений. В новое надо идти с детскими глазами. Ведь это – не робкий красный флажок за окном, на черном депо, играющий в ветре. Это – уверенно воздвигнутая надежда. И эти уже замусоленные красные ленточки на кофтах женщин, деловито разгребающих черный на рельсах снег, – надежда, пусть неосознанная. Это – чудо-надежда, которая должна претвориться в явь. Теперь кстати весна: весна укрепляет надежды.
– Может, и за Байкал пойдем, – говорят солдаты.
– Тысячи их там насыпано!
– Вывезем. Говорят, царские поезда за ними посылают, литерные… Керенский понимает дело.
И они хотят понимать. Одиннадцать человек их, солдат, – и все захвачены, впервые может быть, пробудившейся политической мыслью. И всюду, куда ни глянешь в толпу на станциях, – слова, вопросы, жадные руки, хватающие листки, чтобы уяснить, поверить. Глядишь и не веришь: ведь это же воскресение из мертвых.
Ночь, – и пошла дорога. Москва, – одни редкие золотые огни, а впереди – темнота, ночь, Россия. Тихая ночь, тихая, неведомая темнота. Что там. какие страхи? И вот раскрывается понемногу темнота, и в редких станционных огнях выглядывает неизвестное.
Идет работа. Постукивают блинками вагоны. Мужики прилипли к желтой стене, у фонаря, и читают два голоса, вперебивку: «Местный исполнительный комитет просит граждан поддерживать порядок». Ни суеты, ни брани. Пропала брань, злость. За две тысячи верст пути, в давке на узловых путях, в атаках редких вагонов, не слыхал я бывалой брани. Словно подменили народ. Сумрачны, строги лица, но это – новая строгость и сумрачность, невиданная раньше. Это – родившееся сознание. С такими лицами стоят в церкви. Так вот она какая, Россия! И чем дальше, – крепче и крепче веришь, что это она, самая подлинная, вскрытая внезапным порывом не желающей умирать жизни. Россия – не неведомый, таинственный сфинкс, не темная сила, что пойдет ломить и корежить: нет, это Россия прекрасная, которую знали и глубоко чуяли Достоевский и Лев Толстой. Только глубоко чувствующий, сознающий себя народ может оказаться таким на крутом переломе жизни. И скажу – воистину свободный народ.
– Ну, как, все спокойно?
– Сами себя храним… – отвечает строгий мужик в оранжевом полушубке, почмокивая лаптями в едва затянувшейся луже. – Понимаем, чай. Дело государственное. Упрочнили бы только.
Нет серой внушительной фигуры жандарма. Ходит железнодорожник с ружьем, худенький, востроносый.
– Полный порядок. Полиция не противилась. Говорили, что и сами перевороту рады. Ведь выбраны волостные комитеты, попов не допускают. Учителям тоже веры мало. Насчет помещиков еще разговору нет, а монастырями интересуются. Все еще не одумаются никак. Прямо из ночи – и как солнце! Хотя мы просвещаем демократическими программами… И все согласны, чтобы по порядку. Посягательства нет.
Ночь. Спит Россия в полях, – что видит? Ни огонька, ни далекого зарева. Не будет зарева. Так говорит народ.
– Добро – да губить!
Но в ночи плохо видно, что в лицах. Светает, белее поля, шумнее станция. Ну что за лица и что говорят? Говорят очень мало. Но какие лица! И какие пылающие глаза.
Челябинск, 22 марта 1917 г
(Русские ведомости 1917 1 апр. № 73 С. 3)
Утро. Голутвино. Там, где обычно постаивал солидный жандарм-картина, серо маячит приземистый, совсем будничного вида солдат в измятой шинельке. Он прижал винтовку к груди, как дети куклу, глубоко запустил в рукава руки – так потеплей – и по складам разбирает плакат на вагоне:
– Бо…рцам… за слободу и сча-стие…
Трясет головой, быстро вытаскивает из рукава руку и облегчает нос. Растрогала и приковала его надпись. Он продолжает вычитывать, медленно продвигаясь вдоль вагона и волоча винтовку, и его сонное, одеревеневшее от холодной ночи лицо начинает проясняться мыслью. Он видит, как выпрыгнул из вагона санитар с печатным листом «К населению», схватывается и с винтовкой наперевес, словно в атаку, бежит к стенке, где уже наклеивают новый «листок».
– Про войну?
– Нет, освобожденных борцов за свободу встречайте!
– Ладно, не обидим.
И начинает дремать, прихватив винтовку к груди. Перед входом в вокзал толпа мужиков цапает на лету трепыхающиеся листки газеты.
– Знаю, да не такая! – кричит один в ушастом азяме, разворачивая газету «Вперед». – Наша потонче будет! «Земля» называется.
– А ты читай, все ваши! – говорит смазчик. – А то мне дай.
– Сам состарайся. А только что не настоящая эта. Наша длинней прописана.
В толпе высокий солдат-делегат. На него смотрят с уважением и надеждой: на груди его большой красный бант. Круто заломив серую шапку он говорит с подъемом, крепко ставит слова. Хмурые, бородатые лица вбирают жадно.
– Знайте, прошла пора измывательства над народом! Теперь мы – люди! Добьемся правов! Только держите во всем порядок! Без закону обиды никому быть не должно! Они хотели открыть фронт немцам – и тогда что бы вышло?!
– Известное дело…
– И тогда германцы со своим тираном Вильгельмом залили бы всю Россию кровью!
Он так говорит, буква «р» так резко звучит в тишине утра, что многим жутко. Головы оглядываются сторожко, сивый старик снимает шапку и крестится. Солдатик скинул оцепенение, подбодрился и взял винтовку как следует.
– Стало быть, надо вести войну, братцы! Укреплять свободу!
– Невозможно допустить… Правильно. Покорно благодарим!
Солдату нельзя не верить: свой брат. Но они и на меня смотрят, пытают глазами, спрашивают. И начинаю говорить я, нежданно, не в силах быть только свидетелем. Как слушают! Жадно-зорко глядят десятки пытающих глаз, тревожно спрашивающих, и больно становится от их вопрошающей тревоги, за которой таится радость. Да верно ли это? Не обернется ли? Не повторится ли прошлое? Да нет же, не повторится! И с каждым словом, с каждым звуком моего голоса, в котором, чувствую я, начинают слышаться слезы, перед этой толпой охватывает еще. ни разу не пережитое так волнение, – лица начинают яснеть, радостная уверенность одолевает тревогу.
– Дай же Бог! Покорно благодарим…
Это незабываемое «покорно благодарим!» Оно шло всю дорогу, до самых Уральских гор. Это – святой ответ на доброе слово. Это – незаслуженная награда. Это – истинное сердце народа, которого считали диким, которого боялись иные и еще боятся. Надо видеть народ, надо говорить с ним, найти понятный язык. Это – великое счастье, и счастья этого надо добиваться.
Еще более напряженно-пугливы лица детей, подростков. Глядят светлые детские глаза из-под картузов и шапок, почему-то тонки и бледны лица. Таких лиц я не видал раньше. И не скажешь, что в них. Не страх ли? Да, дети не те. И по ним ударила неожиданность. Свобода?! Что же это такое свобода? Они тихо, удивительно вежливо отвечают. Это прямо воспитанные дети. Теперь они проходит не предусмотренную никем школу. Настроение старших так на них действует. И улыбаются они застенчиво. Не забуду я никогда, как однажды ночью, на глухом разъезде перед Рузаевкой, подошел ко мне мальчуган лет 13 и сказал:
– У нас все тихо и товар стал дешевле… Только водку вот сегодня носили в двух четвертях…
И он тревожно смотрел, говоря это. И какая осмысленность была в этой тревоге!
– А как про монастыри положат? – спрашивает пожилой чернобородый мужик, и в его горячих черных глазах видно, как бы положил он. – Такое богатство и без прикосновения! Та-ак… Учредительное Собрание… Пони-маю… Они учредят!
– Не они, а выборные ваши. Вы выберете и пошлете.
– Правильно. Мы до закону не станем. А так, чтобы по совести. А то такое богатство, да на ветру!
Так говорят повсюду. Будут ждать до новых порядков.
– Долго терпели. Теперь немного и потерпеть можно.
Высокий, бритый, похожий на американца солдат-делегат, с решительным железным лицом, на каждой остановке призывает к порядку:
– Ребята, помни! Сами за собой смотрите! У всех образованных народов первое дело – порядок! Вот социалисты-революционеры и те призывают, чтобы был порядок! – кричит он и стремительно раздает в жадные руки листки с программой, – про землю и волю.
Комкают, засовывают за пазуху, выпрашивают еще. Бегут за солдатом, стучат в окна вагонов. Это ли народ, который не созрел, для сознательной жизни! Он уже всюду повыбрал волостные комитеты и посменил полицию. И, выбирая, по плану действовал. Но об этом после.
– А вы, дети, будете счастливее отцов!
– Детей, главное дело, лучше учить надо, чтобы не наше понятие имели…
И так говорят всюду.
Большая станция, много народа, а как тихо! Некому наводить порядок. Так необычно все, – от красного флага с серебряной бахромой, с вышитым золотом словом «Свобода», до высунувшегося наполовину в окно вагона солдата с красными лентами, который бешено громит старую, проклятую власть, до глубокого старика, приседающего от слабости, который скручивает в трубочку, чтобы не помять, программу с.-р. Дома ему прочтут, он вряд ли поймет, что в ней, и положит за образа.
– А ты, дед, рад новой жизни?
– Как Господь. Правды давно ждали.
Понимает ли? Вряд ли, но чует. Он повторяет последнее мое слово и одобрительно покачивает головой.
– Верно. Любовно надо.
Как легко раскрываются запуганные, замордованные души! Слово от сердца – верный путь к ним. И так повсюду. Ведь это новый язык, которым не пробовали говорить с народом. А он его ждал, ждал правды, и верит ему, и понимает.
– Почему дети такие… смирные?
– А боятся. «Чего-о?!.» – А что казнить будут.
Вот что. Напугали каратели. Голутвино – былые времена ужаса и напрасной смерти. Еще живут ужасы в народе. Еще не вошло в сознание новое, еще боятся верить, что весь народ, сам народ, перевернул жизнь, и к старому нет возврата.
Да верно ли?..
И потому приходят к каждому поезду и все еще боятся радоваться.
Полон вокзал, кипит, что муравейник. И как муравейник бесшумен. Ни давки, ни пьяных, ни ругани. Все осторожны и вежливы необыкновенно.
«Сами хранят себя».
– И что вы за неделикатная… баба! – с трудом сдерживаясь, с загоревшимися глазами, скрипит, по виду, чернорабочий, в лаптях и в выгоревшем драповом пальто, вытягивая из-под бабы мешок. – Креслы вам мои пожитки?
Баба, закутанная по самые глаза в ковровый платок, слезает нехотя, недоумело смотрит на пожитки и говорит в тон:
– Две ночи не спамши, родимый… Зубы болят, смерть… Да еще и зубы болят. В другое-то время была бы схватка.
– Я сам две не спал.
И так повсюду. Словно подменил кто народ.
Всюду солдаты с ружьями. Они мирно постаивают у касс, у багажного отделения, у проходов. Все при лентах. Деловито-мирны, совсем не нужны. Никто ничего не нарушает. Не чудо ли?! А какие лица! На всех решительно глубоко залегло сознание важного и огромного, как жизнь.
Я пробираюсь в каше голов, ног, узлов, сундучков и детишек. Ни резкого слова за невольный толчок, ни ядовитой усмешки, что вот, мол, ба-рин.
– Марочки вам? А вот тут, во-он, окошечко-то!
За тысячи верст ни одного выкрика, ни одного злого слова. За каждое разъяснение, за каждый ответ я слышал только одно: покорно благодарим!
В вокзале красные флаги. Даже старик – багажный, совсем ископаемый старик, нацепил красную ленточку.
– Жандармы? Без противления. Оружие сами выдали. Все в порядке.
Бойко везет извозчик в город. Сильно потаяло, дорога на бугре изрыта. Навстречу – возки с дровами, кувыркаются в рытвинах, сползают в бегущие под гору потоки. Загрузли возки. За ними еще баба с колыхающимся сеном, за ней поп с изнеможденным лисьим лицом, в лисьей шубе, будто с картины Сурикова. За нами подвода с хлопком. Ну, будет дело!
– Эй, тетка! Выгребайся на бугорок, мать честная! Только и всего гомона. Мирно разъехались, а извозчик обертывается и говорит, посмеиваясь:
– У нас теперь самый благородный порядок.
Тихо прошла в Рязани революция. Отгремел праздник, пошла обычная жизнь. Учатся на плацу солдаты. Кой-где только краснеют флаги, да в проезжавшем солдатском возке с дровами криво воткнуто красное знамя.
– Такой образованный народ стал, – даже немыслимо! – опять говорит извозчик. – Намедни все с музыкой и блакатами гуляли для торжества свободы, – такой антирес был! Ну поря-док!.. Потому некому мешать стало.
В земской управе, в зале, у стены, где еще недавно висел портрет, – живые знаки победы – стяги. Зеленые, красные, голубые. На них нашиты цветные слова: «Дайте армии хлеб!» «Вперед, свободное земство!» На белом с черной каймой: «Вечная память павшим за свободу». Мальчик, лет десяти, за сторожа. Он деловито докладывает, что г. председатель на очень важном совете. От председателя узнато, что в уезде спокойно, выбраны волостные комитеты. Священников и учителей не выбирают.
– Действуют планомерно, как видите.
В совете рабочих депутатов пустынно: разошлись до ночи.
– Что скажете – могу передать, – говорит и тут мальчуган, единственный в городской управе дежурный.
Дремлет военный караул, охраняет исполнительный комитет. Не от кого оберегать: здесь достаточно и одного мальчугана.
На пути к вокзалу из-под лошадиных Копыт с визгом выскакивает полосатая свинка.
– Свиньи, и те рады! – говорит извозчик.
Омск, 23 марта 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 5 апр. № 74. С. 3)
Ночью – не помню, на каком разъезде, на грани Пензенской и Симбирской губерний, – пришлось опять говорить с толпой. Моросил дождь, промозгло подувало с темных полей, неуют жуткий, а народ топчется здесь с утра, чередуясь. Вышли из темных деревень «за светом». В мокрых лаптях стоят, почмокивают, просят «понятных слов». Надо видеть эти незабываемые лица, эти топчущиеся ноги. Слышать надо трудные вздохи, в которых – сложные чувства, тихий призыв: скажи. Опять раздаем «литературу», случайную, предварительно просмотрев ее. Бедно, бедно. Надо вагоны листков, ясно составленных, без этих смущающих слов, вычитанных знатоками в книгах: референдум, инициатива, минимум, пропорциональное представительство, национализация. Сухие слова.
– По-немецкому пишут, без понятия… – уныло сказал бледный, чахоточный парень и порвал листок.
С народом надо говорить его языком. И я говорил. Самое сложное передавал я в понятных словах, – и понималось все, и прояснялись лица. И везде – «покорно благодарим!»
Там, в Москве, думалось: как-то в глуши, в народе. Побаиваются народа: темный, всего можно ждать. Да, очень темный для городских понятий и слов. Но в этой темноте такой свет заложен, такая чуткость и такая жажда познать, что великое преступление будет, если кого удержит бессмысленный страх от самого тесного общения с народом. Надо к нему идти, в самые недра. Теперь не может быть отговорок: некому помешать. Надо идти с самым открытым сердцем. И станет тепло захолодавшей душе, и жизнь оправдается. Идти, учить и учиться. Надо переезжать из села в село и отвечать народу. Он спросит сам. И умело спросит. Пусть идут любящие народ, чтобы не пошли иные. Ведь скоро придется выбирать в учредительное собрание.
– Поучите, господин! – в голос взывают на разъезде.
И я, сколько есть разумения, говорю. Но ведь это – только глухой разъезд. Господи, какая необъятность вокруг! И какая неведомость.
Все рады, что кончилось, наконец, ихняя власть.
– Вестей все ждете?
– Ждем. Придет поезд, – кто и скажет, втолкует чего.
– А как о войне думаете?
– Как думать-то… Не лапоть, с ноги не скинешь.
– Товарищи-крестьяне! – кричит солдат-делегат, раздавая листки. – Через штыки и окопы не протянешь руку на мир! Сломать их надо!
– Не откажешься. Хлеб отдаем. Собрали мы три тыщи пудов да семь сот деньгами… так, для жертвы. Господа пусть больше дадут. Наша Пензенская – самая господская. На каждом краю по господскому раю. Теперь у графини… пять тыщ одного лесу! А? Это беспременно надо сообразить для правды. Воспретить надо банку продавать. Один человек нам все дело доказал. Всю, говорит, землю по банкам разложат, а сами с деньгами за границу для опасности. А банки все больше заграничные. Тогда нам заграница воспретит земелькой благословиться. Собрание-то? Уж мы туда направим, под его голову расписку возьмем. А ни рубить, ни жечь не дозволим народное добро. Не пятый год. От царя на казну отписали, а тут легшей правду учередить.
– Наши-то бы робята так толковать могли! Учить надо. Да бегут от нас. Дикая жизнь. У нашего старшины сын в академиях обучился лесному делу, – возьми его! На шесть тыщ к господам ушел. С нами ему скушно. А вот теперь, как лес нам отпишут, – гуляй с нами! Шесть – не шесть, а цену ему можем положить за науку. Ну, только воровать не дозволим. Хонтроль ему будет.
– Больше положим – гони в доход. Лесную коперацию делай!
– Монастыри надо рассчитать, – на старичков отпустим, чтобы Богу молились. Нам солдат учередил все.
Появляется из толпы солдат. Этот – из Питера, только с революции. Он очень речист. В Москве был проездом, смотрел «арсенал» и все знает.
– Москва не годится супротив Петрограда. Нет никакой интеллигенции. Как стал функционировать по улицам, – сразу увидал. Совсем для Питера контрактаст!
Этот всему научит. Знает, почему кожи нет: немцы всю до войны скупили, и каждой коже надо три года «травиться».
– Всю Расею разули… – говорит квелый старик, поднимая ногу в обледенелом лапте, – Лапотки три целковых… Хлаг веселый, а ноги мерзнут.
– Дедко, до-мой!.. – тянет его за рукав девочка. – Пальники плачут…
– Погодь, Манька. Праздник, вишь какой хлаг веселый!
– Скепический старик! – говорит солдат. – Такую язву да на учредительное собрание! Думают посылать. Надо людей развитых в специальном образовании и прикладных науках; самоопределение надо понимать.
Что же творится в просторах, – и там, и там! Пусть задумаются над этим.
На ст. Барыш узнаю, что неподалеку, верстах в 12, – имение и фабрики Протопопова. Народу немного, – работают фабрики его и акчуринские, в 3 верстах.
– Ну, как Протопопов? – спрашивает усмешливо один из солдат-делегатов у тощего, остроносого мужика.
– Одеть бы его, – резко выкрикивает мужичок, – в полную солдатскую амуницию, да пригнать его сюда на рассмотрение.
Семья Протопопова живет здесь. Как помещиками ими Довольны. Ничего господа. Ни в имении, ни на фабрике ничего не тронуто.
– Стражи-то у него много было?
– У каждого хорошего господина стража имеется. Секретный от Протопопова циркуляр был, – можете и на свой счет добавлять стражников, своих нужных людей, чтоб от войны ослободить. Ну, богатые и ослободили. Для прилику он – стражник, а при хозяевах остается.
Залитые огнями, уходят в черноту ненастной ночи громадные корпуса акчуринских суконных фабрик. На оборону работают.
Полное солнца утро. Весна, весна! Слышно, за окнами шумит она, еще белая, вся в снегу, но уже играющая ручьями, петушиными криками, гамом грачей. Вон они, в березах и тополях, над фиолетовыми садами.
Опускаю окно. Да, весна, раздольная, волжская, степная Новая весна, в играющих на утреннем волжском ветерке красных флагах. Она слилась с весной жизни народа, и потому такой необычный, праздничный гомон. Флаги, флаги. Бегут солдаты, выхватывая на бегу листки, бегут всегда покойные сарты в халатах словно из цветных одеял, в снежных и полосатых чалмах, в цветных сапогах, в вышитых шелком тюбетейках. Бегут и кричат бабы в полушубках, откуда-то взявшиеся китайцы в синих кофтах и матово-черных кривоносых туфлях. И начальник станции, и хромая собака. Бегут к вагону, откуда летят листки. Писк мальчишек, словно сбесившихся от весны, грачиное кряканье и хлопанье крыльев в сквозных на синем небе березах. И целый океан солнца, – бешеного солнца белых волжских полей.
Это – станция Батраки. Необычная, снежная, весенняя Пасха в красных флагах. Это снежно-весеннее, новое какое-то солнце, солнце свободной Волги, расшевелило и сартов. Их бронзовые лики оживлены, в черных глазах – озарение, чалмы сбиваются на затылки. Они хватают листки и смеются в них, прикладывая к носам. Пахнет, а что, – неведомо. Тонконогий, стальной, молодой сарт-красавец, в голубой тюбетейке, – его можно поставить как готовую статуэтку коринфской бронзы, – важно берет листок и начинает переводить. Сарты слушают, открыв белые зубы и приложив руки к груди. Молитва? Их языки шевелятся, их лица оживлены, головы поднимаются к небу, – и начинается непонятное гор-готанье. Словно заклекотали вольные степные орлята.
– Валяй, ребята! – хлопая одного по плечу, лиловому с желтым, весело говорит солдат с красным бантом. – Всем свобода!
– Вабода! – кричат и смеются сарты. – Карош!
– Ура! – раскатывается с путей, от проезжающего эшелона.
– Бабы, и вам свобода! – кричит солдат. Подхватывают листки и бабы, шумят. Всех закружил первый весенний день в красных флагах. Блеск и блеск, – и в лужах, и в грачиных крыльях, и в глазах, и в небе. А тут еще китаец, словно его прошибла весна волжских далей, подкидывает аршином фестоны-буфы цветных шелков, – желтых, бирюзовых, розовых, – раскидывает по плечам и головам бабьим и стреляет в смехе раскосыми глазами…
Идет поезд, разбрасывая листки бегущим, вбирая в опущенные окна крепкий, налитый талым весенним снежком воздух, мимо садов по обрывам, мимо сараюшек; на навозных крышах орут ядреные с солнца петухи. Мимо лохма-теньких, оранжевого плюша, коровенок у черных дыр хлевов, мимо курящихся паром тающих куч навоза, с грачами, лакированными под черненое серебро от солнца, с закутанными еще ребятками, копошащимися в канавах. Бегут бешеные ручьи по срывам, брунеют яблони по садам, Волга слепит сине-серебряным своим полем. В мареве маячит сквозной Сызранский мост, загибая вправо.
Так вот она, весенне-снежная Волга. Какой простор, какое раздолье! Больно смотреть, – солнцем слепит она. Дух захватывает от таких просторов. Надо уметь дышать, – задохнешься. Надо уметь смотреть, – ослепнешь. С такой высоты, откуда открывается сердцу российская беспредельность, смело крикнешь:
– Свобода!
В таких просторах поверишь крепко, что не мог народ навсегда остаться рабом. В таких далях живет свобода.
Грачи… Они шумят над сверкающей Волгой. Они опять прилетели, – шуметь, строить.
– Грачи! Грачи!! – кричат высунувшиеся из окон стриженые солдатские головы.
Радостная весна, незабываемая, новая.
Ново-Николаевск. 25 марта 1917 г
(Русские ведомости 1917 6 апр. № 75 С. 2)
Снова утро. Где, что за станция? А не все ли равно. Тот же народ. Но здесь его что-то особенно много. Лица, руки, – желты, как охра. Какой-то завод, – на оборону работает. Я вижу желтые, худые руки, словно протравленные мастикой. Странные, жуткие глаза на желтых, политых желчью лицах. Я вижу жадные, конвульсиями сводимые пальцы, тянущиеся к небу.
– Мне! Мне! Господин, дозвольте! Пожа… пожалте! Сюда, старичку-то! Для души… листик хоть!..
Свалка у вагонов. Словно раздают хлеб голодным. Да, голодным… Видеть надо эти хватающие пальцы, желтые клещи, пересмякшие губы, бледные губы, беловатые десны и глаза в желтоватых белках. А одеяния! Стыдно и больно, что в России так одеваются. Обносилась, оголилась она, богатая. Спрятаны в просторах, под горами, на тысячи верст, сокровища. Ходит-бродит по ним нищая Русь.
И стыдно, и больно, что суют в эти жадные руки не слово жизни, а сухие слова случайных листков, где забитый разум едва-едва выберет живые зерна.
– Про-грам-ма… ми-ни-мум?.. – слышу, читает на лету чахоточный, черноватый мастеровой с лихорадочными глазами. И глядит в сторону.
А дальше прочтет про «пропорциональное представительство», про «обобществление», про «инициативу».
– Дайте старичку!.. Господи…
Старичок с мешком и клюкой, собравшийся, быть может, в весенний путь по монастырям, рвется изо всей мочи к солдату, но лес желтых, голодных рук не дает.
Не надо, старик! Ведь и тут, – минимум и инициатива. А тебе надо живое слово.
Стыдно до ужаса. Вот на мешках сидит тихая старушка, опустив голову в глубокой думе. Над ней девочка в капорчике по складам читает рваный листок. Кто-то нацепил девочке розетку, – кусок красной подвязки. И широколобый старик приклонил ухо, – слушает. И благоговейное недоумение на лице. Бегут толпы за поездом. Газета «Вперед» летит в лужи, на крыши красных вагонов, на фонари стрелок, мечется на ветру, как подбитая птица. За ней прыгают через снеговые канавы, ляпают валенками в рыхлый снег, в воду, под колеса, падают на стрелках, срываются на сигнальных проволоках. Бешеная погоня за живым словом. А его нет и нет. А молодцы-делегаты с подножек, рискуя сорваться, мечут лист за листом, счастливые, что кидают хоть искру света.
Изголодавшемуся по правде народу дайте живое слово!
– Не это надо! – говорю я солдатам. – А вам все ясно? Нет, и этим, избранным, неясно многое. Новые слова упали нежданно.
– Заходите к нам, поговорить надо… – приглашают солдаты к себе в вагон.
И вот начинается наш митинг в громыхающем поезде.
– Председателя надо выбрать! – кричит высокий, с лицом американца.
Ничего, можно и так. Но, видимо, очень хочется, чтобы все шло «по программе».
И открывается незаполненная пропасть. Даже трудно подумать, как мало знают. И приходится подымать давно забытый багаж государственно-правовых знаний. Идет лекция о верховной власти, о конституциях, основных законах, о монархии и республике, о свободах, об учредительном собрании. А за окнами шумят голоса:
– Листков!
Солдаты слушают жадно. Как сухая земля пьет дождь, вбирают они новое слово. Открывается новый мир. Спорят о праве на землю.
– Всему трудящемуся народу! Отобрать без всякого разговору!
– Национализацию надо!
– Кооперацию земельную!
– Нельзя кооперацию! Разве можно всем одно платить!
– А ежели у меня пятеро, а у тебя двое?
– Надо с точки! Позвольте, господин… Я с точки. Примерно, в Сибири двое могут убрать 50 десятин. А почему? Они машинами. Дай мне машины! А мне на трех десятинах чего делать? Нельзя оставлять культурные хозяйства! По пять тыщ десятин в одни руки! С машинами сами все разделаем! Агрономов не надо. В Сибири без их умеют. Какие маслоделы!
Гудит нестройный митинг. Все толкуют по-разному, «от себя» и «с точки». Не земельный вопрос, а пучина. И начинают, слово за словом, соображать, что нелегко развязать узел. А земельные банки? А держатели мелких облигаций, тот же бедный народ? А иностранцы, держатели закладных листов и земельных акций? А крупные имения рядом с богатыми землей деревнями? Одним махом не решишь вопроса.
И чем дальше идет митинг – крепче веришь в глубокий народный дух, ищущий правды.
– Там должно все по порядку в учредительном. Верно, спешить с этим нельзя. На века строится.
Жадная и сухая земля! Лить и лить на нее освежающую воду. Всю Россию покрыть живым словом. И все поймет, самое сложное поймет. Только бы не втискивали освобожденную жизнь в «программы».
Милые люди, чудесный народ! Счастлив, что с доверием, открыто-дружески пожимают твою руку. Зовут приходить еще.
– Обо многом потолковать надо. Много у нас и темного, и горючего.
Эти крепкие руки умеют пожимать нежно. Эти хмурые лица умеют нежно смотреть. И слово от сердца, ясное, разбивающее темноту, – не останется вопиющим в пустыне гласом.
– Газетку-у! листочков! – вопят за окнами.
Солдаты делают свое дело. Солдаты не устают говорить народу. И говорят хорошо, – толково, крепко.
В пути узнаем, что освобожденные едут мелкими партиями, много больных, много детей. Часто в окна вагонов летит «ура!», – то ли от эшелонов с красными флажками, высунутыми в узкие окна теплушек, то ли от «пассажирских», в которых едут кучки освобожденных. Узнаем, что Мария Спиридонова – еще в Чите, что «бабушка» уже проехала, что бывшие политические «каторжане» подтягиваются к Иркутску.
– Десятки тысяч! Непокрытая беднота… А сколько еще в гиблых местах!
Узнаем, что среди «политических» открыт провокатор, многих когда-то выдавший. На каком-то питательном пункте так и записал кто-то в контрольную ведомость:
«…Девять товарищей и один провокатор».
Его, конечно, арестовали.
Узнаем, что всюду полиция без сопротивления выдала оружие новой власти, что комитеты организованы, хлеб подвозят, работают фабрики и заводы. Народ верит новой власти безусловно. Часто видишь такие сцены;
– С праздником! – кричит багажный старик-кондуктор другому.
– И вас с тем же! Некрасов не обманет!
– Эге!
И раскланиваются, радостные.
А вот и Самара. Флаги, флаги. В вокзале гирлянды цветных флажков. Встречали вчера Брешковскую. Встречали, как дорогую бабушку-королеву свободной жизни. Приняли из почетного «сухомлиновского» вагона на помост, крытый красным сукном, под звуки Марсельезы. Тысячи народа.
Всюду цветные плакаты, следы торжества: «Сегодня приезжает бабушка!», «Не утруждайте бабушку лишними разговорами!»
На трамвае едем на главную площадь. Порядок полный. Берем извозчика и мчим к новому «губернаторскому» дому.
– Только, было, отстроил, – не довелось пожить, Нака-сь вот, – говорит извозчик, – князь Голицын.
– Ну, как, хороший был?
– Ничего. Ну только, как охотиться зачнет, хошь пожар. Начнут ему про дела докладать, а враг ежели захочет его отвести от разбора дела, только скажет: вальдшнепы там либо зайцы налетели, – шабаш! Прямо из-за стола и в охоту! Ну, теперь на войну сбирается.
В «губернаторском» доме – совет рабочих депутатов.
На крыльце толпа: ждут «бабушку». Караулы дежурят. В совете рабочих депутатов – горячая работа. Ночи не спали. Готовят «литературу». Сознают, что надо давать «понятное». Готовят десятки тысяч брошюр. Издают «Известия». В вопросе о войне расколу, кажется, нет. Совет солдатских депутатов вынес резолюцию о продолжении войны до конца, до победы. Об этом сейчас говорит в зале рядом и бабушка. Она сегодня с 8 утра ездит по казармам. Везде прием самый горячий! И это понятно. Она сама – слово жизни, слово жизни, выкованное страданием и борьбой. И говорит так, что поймет ребенок. Она вся – любовь, вся – жертва, вся – огонь согревающий. Ее на руках носят. Ее седины – святы. Ее жизнь – чистота и подвиг. Ее слово – огонь очищающий и дождь благодатный. Величие простоты и победной правды.
Гремит зала за стеной. Бабушку провожают через дорогу в Народный театр. Там – митинг молодежи. Все школы Самары там.
Все ярусы, партер, ложи – битком. Всюду детские лица. Красные знамена, цветы, кокарды, пуговицы. На сцене в кресле, в светло-сиреневом платье с алой лентой через плечо – бабушка. Волосы совершенно серебряные. Лицо – сильно тронутое морщинками, еще свежее, щеки горят. Она взволнована. Она празднует светлый день. Самая маленькая на митинге девчушка, лет 4 крошка в красном платье, – ее ставят на столик, – говорит первое приветствие:
– Да здравствует дорогая бабушка!
Буря гремящих рук, юных рук. Гимназисты играют туш. Сотни юных приветствий. И чудесная, часовая речь-слово бабушки. Дорогое, живое слово. Она говорит о деятельной любви к народу. Она посылает детей, будущих строителей жизни, в народ.
…«Узнавайте народ, сумейте его полюбить и отдайте себя ему!»
Она имеет право сказать это.
Многие плакали. Это слово любви и подвига – высшая школа, очищающая юные души. Этот митинг-встреча оставил неизгладимое впечатление. Надо было видеть глаза и лица детей! Чистые глаза, одухотворенные лица. И выпало мне великое счастье в этой дивной аудитории сказать «бабушке» взволнованное слово привета и коснуться губами горячей щеки, обвеянной и обожженной сибирскими непогодами долгих лет.
Годы пройдут, – и останется в душе сон удивительный. Звуки труб, красные знамена, тысячи юных лиц, тысячи восторженных глаз, и эта среброволосая женщина, в которой и радость победы, и горечь страданий, и непоколебимая вера, и властно направляющая любовь. И вывод из величественной и страшной жизни:
– Отдайте себя народу!
26 марта 1917 г. Красноярск
(Русские ведомости 1917. 7 апр. № 76. С. 2)
Те же картины до самого Урала. Кучки народу на станциях, жадно прислушивающиеся и приглядывающиеся. И тревога, и неопределенная, но крепкая какая-то дума. О чем? Чувствуется на лицах нежданность удара. Пожалуй, радостная. Флаги, флаги… Поматываются в ветре или висят поникло. Да что флаги! Флаг яркий – знак, только знак, что «неправда», старое, уг-нет – сбиты. Давайте новое! И ищет напряженный взгляд, где же оно и какое будет. И неутихающая боль – война! Испытание огнем. Выдержат ли? И каждый в сокровенной глубине держит: надо выдержать. И еще от этого суровы лица. Пошли места татарские. Скуластые, желтоватые лица, с реденькими бородками, пожевывают губами.
– Сабода… люрюция!
Что эти думают? Не понять. Один жилистый, косоглазый старичок с лошадиными зубами, потопотал лаптишками и проскрипел, показывая на мои ботинки:
– Тебе так – мне так. – Давай мне так. И посмеялся косыми щелками и зубами.
– Четыре каров был, – две живет. Четыре каров нада.
Вот как понимают. Да и другие, пожалуй, так же.
Порядок… Порядок есть, и сами, пока что, управляются.
На ст. Кропачево, помню, огромный рыжий мужик, в рогоже на плечах и с красным лоскутком на рогоже, рассказал про порядок.
– Воры есть, ну, только беспрекословно удерживаем для порядка. Покуда эта вот… имилиция достигнет, мы суд сами постановляем. Как украл у нас в деревне один телицу… ладно. Нашли, шкуру уж ободрал. Мясо хозяину отдали, а его в шкуру заворотили да по деревне палками страмить. А в волости тридцать розог ввалили. Ну, приезжал к нам один исполнитель, просвещение делал, говорит: так и надоть для порядка. Благодарил. «Вы, – говорит, – мудры». Лупите – и все. Такое просвещение сделал.
– А как полицию заменяли?
– Обиды не было. Мы, говорят, сами давно первороту ждали, теперь в мужики подадимся. Скрозь народ не пойдем. Тоже православные хресьяне. Про новое-то чего думаю? Глаза у мене завязаны… как тут думать! Взял ты в руку топор избу править – чего думать! Умеешь топором ору-дить, – сделашь. А не умеешь, – думай – не думай – один топор. Глаза бы развязали…
За Уфой, по горке, поезд ползет. Из бараков выбегают работающие на линии пленные, австрийцы и германцы. Плакаты! Стараются понять, что такое. Понимают, революция! Машут руками, козыряют, кричат что-то, смеются. Свобода! Может быть, и им скоро свобода?!
Дальше в горы – больше флагов по станциям. Народу меньше. И жадности к «листкам» меньше; словно тут и сами все понимают: не удивишь Народ сибирский, самостоятельный, – заводские. Горят в темноте под черными горами заводские печи-жертвенники, на час не затихли: погаси, – не скоро зажжешь. Идет невидная, важная работа в горах. Порядок и работа. Крепко держит кирку и молот рука уральца. И воздух здесь крепкий, ядреный, и поступь, и говор. И нет растерянности на лицах.
– Не бросали работы?
– Разве ее можно бросить! У нас – огонь. Неразговорчивы. И на станциях надписи иные: «Труд и порядок – гарантия свободы», «Мы – социалисты», «Да здравствует социальная республика». И от гор, и от нешумных станций, и от хмурой хвои на скалах, и от суровых лиц строгостью и спокойствием веет. Знают и верят. И сделают.
Урал прекрасен. Светел Урал в своей темной хвое и сером камне. Просторен, тих, величаво спокоен… Глядишь с перевала: Европа – там, Азия – тут. Не веришь. Божьи горы. Никакой Азии, никакой Европы, а ширь светлая, простор Божьего мира, в котором всем место. В этой необъятной шири, перед вольно разбросавшимися сопками в белых полосах умирающего света, на синих далях – вечная свобода, чистая, Божья свобода. Здесь душа ширится и растет. Отсюда, с перевала, видишь далеко от себя, вне себя видишь. Здесь мысли не по земле ходят. И нет охоты – ни в Европу, ни в Азию.
Отсюда – холодная, далекая, неуютная Сибирь. Она приносит сумеречные вести, черные отголоски прошлого. Встречные поезда переполнены. Едут даже на крышах, на буферах, на подножках. В давке, в спертом вагонном духе едут освобожденные, набиваются по 60 человек в вагон. Много больных.
Тяжело слушать, что рассказывают. Свобода всех всколыхнула. Плюющие кровью, истомленные, иссосанные неволей и нищетой особенно нервно, страстно приняли радостную нежданно весть. И заспешили, заспешили. Страх, как бы не умереть здесь, в этой темной Сибири, пустой, холодной; страстное желание увидеть своими глазами Россию новую, за которую отдали безоглядно жизнь, – страх этот гнал их на поезда. Не удержали их ни уговоры более рассудительных, ни собственная беспомощность.
– Умрем мы здесь… Лучше там. Здесь так страшно. Наспех одетые, с лихорадочными глазами, с ничтожными вспомоществованиями от иркутского комитета помощи амнистированным, который делает героические усилия, бьется, чтобы как-нибудь сносно одеть и ссудить на дорогу сотни и тысячи возвращающихся к жизни, – они, эти возвращающиеся, днями снуют по Иркутску, бегают на вокзал, в комитет за справками, ночи не спят от радостной бессонницы, дни и ночи едут, спешат в духоте вагонов и спрашивают на остановках: скоро?!
Я видел эти лица, в которых и смерть, и жизнь. Это – волнующие тени, это – само страдание. Я видел бескровные детские лица, тонкие пальчики, цапающие по пыльным стеклам вагонов, приплюснутые носы, алые ленточки в светлых волосах. Платки, прижатые к губам. Слабые, потухающие глаза, выпитые Сибирью. Это надо видеть…
– Спиридонова? Нет, она остается в Чите, работает в комитете. Ее захватило.
Большинство видных борцов за свободу уже проехало. Иные остались работать в Чите, в Иркутске, вошли в состав исполнительных комитетов, в советы депутатов. Строят новую жизнь.
– А самый наплыв будет в мае. В гиблых местах многих задержало весеннее бездорожье.
Тяжелой, холодной, неуютной представилась мне Сибирь. Холодные, немые дали. Жутко-немые. Не укладываются в душу. Это – не светлый Урал, где самые камни мягки на светлом небе расцвета. Это – бесснежная стыдь, белые широкие реки в мерзлых буроватых берегах, горелые леса по линии, редкие люди на станциях, сумеречные люди, неприветливые. Мягкого говорка не жди. Мягкого взгляда не увидишь. Кто их такими сделал? Одинаковые по лику и какие-то сборные. Словно согнали их с мест дальних и непохожих. И хохлы – не настоящие хохлы, и великоруссы – не те; и поляки, да не из Польши. И какие-то черномазые, с орлиными носами, – с какого Кавказа? Какое-то месиво, новая какая-то народность. И все – суровы, все исподлобья смотрят. Сибирь! Скорей бы на Русь, под мягкие небеса, к нежным березам. Здесь и березы-то – не березы. Уж очень белы, словно накрашены известью. Холодные березы. И правы те, кого там тянет к себе обратно теплая, благодушная, пусть и несуразная даже, Россия: в ней и умереть легче.
– Эшелон! Сибирский эшелон!!
Мы высовываемся в окошки. Да, эшелон. Высунулось в узенькое оконце теплушки красное знамя с золотыми кистями. Золотые буквы: «Да здравствует демократическая республика! Война до победного конца!»
Серые шашки. Красные лица. Гармоника пилит. Рев – ура! Грохот вагонов. Сурово, крепко все, несокрушимо.
Ревет поезд, ветром рвет красное знамя. И лохматый медведь-кондуктор, в огромной папахе, – на площадке последнего вагона. Да, это Сибирь.
– Да, народ строгий, – говорит санитар-менонит, голубоглазый. Их немцы боятся. – А теперь… – и он замолчал.
– А что теперь?
– Знамя новое, свое… свобода! Шутить не любят.
А вот и еще поезд пережидает на станции. Везет куда-то китайцев, сине-грязных с конскими волосами на угловатых головах, пергаментолицых, скучных. Будто им все равно, – вези. А вот и другие, которым не все равно: это пленные. Два парня-германца, краснощекие, круглолицые, живые парни-куклы. Скалят белые зубы, а в душе свое.
– Велика Сибирь?
– Я, я, пелика.
– Чего ваши спят, – пиши! Пусть революцию свою делают, войну кончим! – кричит наш повар.
– Та-та, – прищелкивает языком германец. – Махензи!
– Черти хитрые!
Но австриец с подвязанной губой, будто бы фабрикант, знает по-русски и говорит, прищурясь, в повислые рыжие усы:
– Когда приедем домой, сами будем делать. До конца довезете на Зибирь, – война капут. Далеко. Зибирь!
И он, и германцы задумываются. Глядят вперед. Там то же: леса, леса, леса. Для них Сибирь и совсем непонятна.
– Махен-зи Зибирь! – кричит германец и отматывает головой.
Иркутск. 29 марта 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 9 апр. № 78. С. 5)
Холодный, неуютный город за ледяной Ангарой, суровый, темный. Холодком тянет от сумрачного собора. Не входит в душу: нет в нем российской ласковости, теплого золотца церковных главок. Деревянные серые дома, – арестантское, сумеречное. Солнце, – но и оно холодное. И странно, зачем здесь грачи: нет весны на мерзлых бурых холмах. Чего им тут, – на Русь бы летели! И народ неуютный, поглядывающий исподлобья, жесткий. Орехи такие бывают: крепко их надо грызть, а разгрызешь, – сладкий. И этих сумрачных тоже, быть может, надо разгрызть умеючи.
Никто не встречает поезда, хоть и послали с дороги телеграмму. Малолюдно на станции. Равнодушно поглядывают на длинный поезд в плакатах, первый здесь поезд всероссийского земского союза, – приехали из Москвы, за освобожденными. Увезем в Россию от вас.
– У… – неопределенно-скрытно отвечает кряжистый «чалдон» в лохматой папахе, жует бурыми скулами, высматривает из-под нависшей на глаза черной шерсти. – Там у вас хлеб почем?
Неподатливы на слова. Во всех – напряженное «свое про себя». С чего такие? Многие здесь – из невольных поселенцев. По холодным рекам живут, камни видят.
Бежит подо льдом Ангара. Взорвали ее у города, чтобы наладить перевоз катерами: неверная она такая. То спит, а то и рванет нежданно. Погубила она немало народу, – обманчивый ледяной покров. Смотришь на нее с катера, набитого народом, – мчит она ледяные воды, прозрачные даже в половодье, – жуть. И не поймешь, с чего же на сердце камень. От мерзлых бурых нагорий? От сумрачных глаз? Чужая земля, Бог с ней. Не укладывается в душу.
Страстной вторник. Ходит народ по улицам, прямым как стрелки, но предпраздничной, радостной суеты не видно. Так, ходят, покупают, – и хмуры-хмуры. На углах – конные солдаты. Серые арестанты, выпущенные указом, почему-то тянут по мостовой. Они бродят волками, поглядывают тревожно хмуро, косятся. И на них косятся. Да и понятно: вырезана семья на заимке, под городом. А в Чите, говорят, каждый день такое. Тысячами собираются туда из каторжных тюрем.
– Выпустили… – тревожно говорит хмурый хозяин-бакалейщик, в широкую горсть сгребая толщенную золотую цепь с живота. – На что эта шпана пойти может? Без гроша, без одежды. Не всякий на работу примет. На базаре вот такой один сгреб пять пар рябчиков, говорит: «Обменяй на голову!» И пошел.
И бродят серые люди, с серыми лицами, с душою смутной. Что кроме «серой» свободы подарила им революция?
Я говорил с ними.
Черный, одутлый, с мягкими карими глазами, в которых спряталась колючая мысль, сказал, водя рукой у колен, словно подтягивал недавно снятые, но не ушедшие от него кандалы;
– Политикам все внимание, а нам… получай все четыре света, – и на зиму, и на лето.
– В зубы пятки, – играй в прятки! – поддакнул, пряча глаза, тощий и маленький, и потянул носом, как гончая.
И пошли, расставляя ноги и озираясь. Куда пошли?
Потом, в Светлую ночь, в бурную, снежную сибирскую ночь, вспомнились они мне на ст. Тайга. Вернулись в жути… Об этом после.
На белом доме с колоннами, бывшей резиденции генерал-губернатора, большой красный флаг играет в ветре, – упрямо-живой, смелый. Тылом к дому стоит кряжистая, темной бронзы фигура. Стоит в сквере на берегу Ангары, сбычив голову на широченных плечах, крепко зажав кулак. Тяжелая фигура. Это Александр III глядит к Байкалу. За ним, в доме, теперь заседает исполнительный комитет из бывших политических каторжан. Сон? Повернул бы тяжелое бронзовое лицо, поглядел бы, какое знамя играет в ветре. И кажется: вот повернется на тяжелых ногах, глянет… и подастся с тяжкого основания, охраняемого орлами.
Исполнительный комитет во главе с бывшими каторжанами Кругликовым и членом Гос. Думы Салтыковым и представитель комитета помощи освобожденным Пестун, – каторжанин тоже, – приветствуют поезд всероссийского земского союза. Так неожиданно, так прекрасно! А то приходилось отправлять в невозможных условиях: ни спать, ни сидеть.
По дороге набивалось в вагон до сотни. Днями нельзя было выйти из вагона.
Узнаем, что в настоящее время в Иркутске человек триста. Ежедневно отправляли около ста. Выдавали по четыре рубля суточных. Больных очень много. Одежды в Иркутске нет. Истрачено более 200 000 р. Ждут денег. Заняли в банке 100 000. Ожидают в мае из дальних мест Якутского края тысяч до трех, не все успели выбраться до весеннего бездорожья.
Нервное, умное лицо близоруко глядит на меня чрез очки. Горечь, усталость и огонек в нем. Это – Пестун, вынесший тяжкую каторгу. Он тоже в Россию хочет, но сознание высокого долга его удерживает. С двумя товарищами он круглые сутки в работе: устраивает освобожденных, рвет последние силы.
– Поглядеть новую Россию?.. Да, неудержимо тянет… – говорит Пестун, и в его глазах за очками – влажное. – Но бежать от товарищей, бросить так… Нет. Беспомощных много…
А его товарищ Миша, – забыл я его фамилию, – красавец парень, бывший железнодорожник, два раза приговоренный к каторге, на 4 и 12 лет, краснеет застенчиво и говорит смущенно:
– Мы – сильные. Сперва устроим товарищей, а там… – И его голубые глаза туманятся, провидят необъятные дали.
Это – удивительные люди. Слава им, оставшимся на трудном посту в эти славно-будоражные дни Великого Воскресения! Они – на черной работе. Они отыскивают и раздают платье, размещают по квартирам, выдают тысячи справок, отправляют поездами. Они не теряют головы в этой сложной работе, с тысячами измученных, изнервничавшихся, рвущихся в жизнь людей. Это – капитаны на корабле в бурю. Привет им, террористам когда-то, теперь мирным делателям жизни! Святое несут они в себе.
Видишь в городе страшно нервных людей, спешно идущих с невидящими, как будто лихорадочными глазами. Их узнаешь сразу, – освобожденные. В глазах – радость? Да, но и еще что-то. И растерянность, и печаль, и тревога. Да, ударила их и каторга, и радость нежданная. Плохо, наспех одетые женщины, – в Иркутске одежный кризис, – детишки в самых неожиданных, не по сезону одеяниях, чуть ли не в соломенных шляпах и картузах, в валенках и парусиновых башмачках; мужчины в кепках, зеленых, синих, тирольских шляпах, в меховых треухах, в котелках, в «итальянках», в конфедератках, в жокейках. И в высоких сапогах, и в шикарных штиблетах, и в «бурках». Даже в желтых крагах. Одного я видел во фраке даже и… в кепке. Был один в арестантском даже. Грустно, больно смотреть.
Умучили, разули, раздели. Заколотить в гроб не пришлось, – спасла революция. И революция одевает их, как может, лишь бы прикрыть. Это необходимо исправить. Для них все должно быть. Государство обязано им слишком многим. И, конечно, оно этот свой долг оплатит. Они прекрасно-горды. Но оно сумеет так сделать, что не причинит им боли. Это – почетные граждане новой России.
Исполнительный комитет делает визит поезду. Поезд оставляет прекрасное впечатление удобства и чистоты. Дамы приносят цветы. Слов мало, немного скучновато, «по-сибирски». Ни музыки, ни приветных знамен, ни Марсельезы, ни криков «ура», ни речей. Серовато, как все. А мы ждали восторженности. Еще не родилась она на этих бурых, мерзлых нагорьях. Не прижилась. Не светит и не греет здесь ласковое солнышко святой Руси.
Сумерки. Холодеет к ночи. Проступают сибирские звезды. Пестун и Миша и еще третий, бундист – в работе. Сейчас начинается посадка. Бегут одиночные фигуры по рельсам, бегут кучки, волокут скарб. Не разберешь в сумерках. Помогают одиночные солдаты. Женщины растеряны, зовут детей, несут на руках, ведут, спотыкаются на рельсах. Плачут дети. Больные беспомощно присаживаются на узлы, тревожно спрашивают, возьмут ли их. Возьмут, всех возьмут, кто попал в список двухсот, которых может забрать наш поезд. Разбиваются по вагонам, группируются по партиям. Пестун и Миша устанавливают порядок, спорят: надо отделять нуждающихся в большем покое. Доктор, сестры и братья милосердия и молодцы-санитары сбились с ног в эту темную, холодную ночь посадки. Бегут и бегут растерянные люди, боятся, – забудут их. Тянется жалобный плач детей: холодно, ночь. Старый террорист, армянин, убивший в Тифлисе жандарма, приговоренный к смерти и чудом спасшийся, изъеденный долгими годами каторги, еле живой, беспомощно сидит на рельсах на чемоданчике; чуть дышит. Желто его лицо, погасли глаза.
– Идите, дорогой, идите! – упрашивает сестра.
Он чуть не плачет от радости увидеть родной Кавказ. Пока он чуть отдохнет: трудно дышать и холодно. У него берут чемоданчик, но он не дает: тут белье и лекарство. Его уговаривают: все есть в поезде, – и белье, и лекарство. Все есть?! И лекарство?! Эти заброшенные люди еще не верят, что для них все есть.
– Доктора! В 7-м вагоне – сердечный припадок!
Доктор, без фуражки, в одной тужурке, – везде. Везде сестры и братья. Тоненькая докторша в кожаном картузике, в кожаной курточке, слабая и сильная, уже назначает лекарства, уже выстукивает. Сестры поят детей молоком под открытым холодным небом, под звездами. Спят детишки под звездами, на руках матерей, ждущих еще посадки, – сибирские, привыкшие ко всему детишки. Ковыляет на култышках боевой товарищ, – оторвало ему ноги бомбой. Подбадривает:
– В Россию едем. Там дадут ноги!
Выступает размеренно на длинных ногах сумрачный человек во фраке, в кепочке, в синих очках. Это – анархист-коммунист. Как будто и жуткая фигура, а присмотрись, – нежная, ждущая ласки душа, нежный поэт. Корректно одетый господин с проседью, южного красивого типа, не спеша, проходит с чемоданом. Турист и турист. Спокойное лицо, спокойный шаг. И не поверишь, что это – когда-то «смертник», когда-то активнейший член военной организации, горячий, непримиримый, бившийся с тюремною властью за права каторжанина, бурный из бурных, перерезавший себе вены. Идут и бегут неясные фигуры, сухо покашливая. За всеми – годы каторги, за многими – страшные дни и часы ожидавшейся смерти. И все жадно хватаются за холодные поручни вагонов. Скорей отсюда!
Глядишь, и не сознаешь сразу, чего ты являешься тихим свидетелем. Вот она, – чудеснейшая из побед. И вот они, – жертвы и победители. Слава им вечная! Вечная память павшим!
Спит глухая Сибирь. Она не вышла проводить поезд. Не принесла она ни ободряющей музыки, ни знамен, ни криков прощального привета. Спала она в эту звездную холодную ночь за ледяной Ангарой, в теплых домах из крепких сосновых бревен. Чалдонская сумрачная Сибирь.
Глубокая ночь. Тихо в поезде. Но не спят разволновавшиеся пассажиры. Так в Светлую ночь не спят чуткие. Ходит слесарь, постукивает по колесам.
В три часа ночи тихо отходит поезд, погромыхивает через белый Иркут. И сразу на душе легче. Дальше уходят проклятые гиблые места.
Омск, 3 апреля 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 13 апр. № 81. С. 3)
Снова тайга, провалы за чащами, сопки, дикие лесные долинки, покореженные лесными дьяволами горы гниющего сухостоя, деревья сплошь без верхушек, обгорелые вывороченные пни, кислые болота в кочках, с сиротливыми лиственницами-скелетами, заросли желтого соснячка, сороки, словно с тоски поджавшиеся на сухих березках, тонкие белые арки худосочных берез в чащах, синие дымки с красными языками пламени по дальним взгорьям, – так, крошево лесное, будто прошли здесь огни и мечи страшных сибирских орд. Тайга. Люди? Не видно. Звери? И зверя нет. Пустыня. Натесал кто-то сотню сосновых бревен, свалил на солнышке, будто гигантскую спаржу, рядком и забыл. Ни дорог, ни жилья. Так и сгниют. Много их тут по тайге, этого случайного поделья. Жаль, страшно жаль бесхозяйственности сибирской.
И опять тяжело на сердце: какой разгром! И рвется душа туда, на светлую Русь. А там как? Ищет ли верного русла великое российское половодье? Найдет ли? Уж очень тяжело смотреть на вывороченные обгорелые пни, на невесть для чего затесанные и брошенные чудесные бревна. Мимо, мимо, жуткая тайга! Сгинь!..
Наш сумрачный сизый поезд повеселел. Выглянули из вагонов красные флаги и плещутся в вихре хода. Глянешь на закругления, – весь на виду, длинная-длинная сизая цепь вагонов шумит беззвучно красным криком знамен. И некому слышать этот торжествующий крик: одни поджавшиеся сороки на сухостое да удирающий на кругах в чащу ястреб.
Тайга, тайна…
– Чего такое?.. – вопрошает будто на переезде вытянувшая непонимающее лицо простоволосая баба-сторожиха, а ей несется с вертлявых флагов, – сумей-ка прочесть! – «Земля и воля!», «Демократическая республика!».
Страшно и непонятно ей. Стоит долго, глядит долго в пылящий хвост. Грохочет в ушах потревоженная тайга.
«Хлеб и воля!»
Это кричит с черного знамени. Это анархист-коммунист, высокий латыш во фраке, старательно вывел бронзой на черном куске свою упрощенную «программу»: сыт – и гуляй! Лучшей программы и не найти.
Не встречают на станциях, малолюдно. Только на станции Зима в Страстной четверг, когда с милой резвой церквушки призывал слабенький колокол к Евангелиям, кучка железнодорожников нестройно пропела «Марсельезу» и попросила ораторов Говорили с площадки вагона, под красным флагом, под звон церквушки. Тихий вечер и первый свободный крик, – бурный крик освобожденной души. И в крике этом – не призыв к творчеству, к созиданию развороченной жизни, а все тот же былой напор на преграды, уже разрушенные. Еще не найдена верная перспектива, не взят верный тон, Еще много боли и горечи Потом все нашлось, а пока:
– Товарищи, не верьте! Стойте за совет рабочих и солдатских депутатов! Им только верьте!! Не верьте приходящим к вам в шляпах и брюках! Не ждите учредительного собрания!
Да, было это. И тяжело было слушать. И не молчала душа. Но то был первый, огневой крик. А дальше, дальше – ближе к России, – и ближе к истине. По часам зрели и освобождались души, яснел и обострялся внутренний взор И широкой волной летела с площадок воплощенная в яркое слово мысль:
– Верьте, товарищи! Полное единение! Доверие и контроль!! Будем строить свободную, великонародную Россию!
Дальше, – и больше взаимного понимания, связи с живой жизнью, с живыми людьми, с требованиями рассудка С полей полыхнуло в замуравленные души живым ветром, зешним творящим духом живой воли.
Мчит поезд и день, и ночь: веют и веют красные флаги в тайге. Свобода! Новая жизнь воскресла!! Скоро в этих невидных, белых сибирских церквах запоют «и сущим во гро-бех»…
Это уже поют флаги, лесные ручьи по косогорам, набухающие реки. Розовые зори смеются в топях.
Тают оставшиеся по щелям снега. Тает ледок, и люди узнают друг друга, соприкасаются сердцем. Первое знакомство нашего персонала и освобожденных. Первый митинг в вагоне. Первые приветствия земскому союзу. Товарищеское сближение. И начинают вскрываться замкнувшиеся души, – и какие чудесные души! Ясный и чистый человеческий свет льется, теплеют глаза, и самое ценное, что есть и вечно прекрасно в человеке, что одно в силах руководить жизнью, – любовь великая и светлая вера в жизнь, – вот она Мы говорим приветы. И я, далекий от бурь борьбы, получаю нежданную, быть может, очень мало заслуженную награду. Эти люди, кого я теперь впервые так близко чувствую, получившие во имя деятельной любви к народу клеймо каторжан, получавшие петлю и кандалы, – эти люди связывают с собой и меня, русского литератора, и любовно-трогательно говорят мне, что они меня знают, что я был с ними, что и я – их товарищ!
Великая награда! Она вызывает слезы, она освещает и греет душу. А за темными окнами – неведомая тайга, разбуженная грохотом. Этот грохот разбудит все, и проснется Тайга Великой Руси; уже проснулась. И не будут спать в гнилом сне лесные великаны. Верить надо и любовно делать. И будет.
Тяжкий груз везет поезд. С нами 11 «смертников», долгие ночи ожидавших петли и принявших бессрочную и долгосрочную каторгу.
С нами – юноша, 15 ночей ожидавший прихода палача. Но пришла революция и сказала: гряди! И не поверил он, бился и ломал освобождавшие его руки.
– Вы лжете! Вы пришли вешать!!
Теперь он только-только приходит в себя, больной, в жару. Днями лежит на койке, а сестра говорит ему тихие слова. И он начинает говорить о родине, с которой навсегда простился.
С нами груз 1255 лет каторги и ссылки, по 8 1/2 лет на человека, – да революцией сброшено 750. С нами человек, арестованный более сотни раз! Снами 80 тяжких приговоров военных судов. С нами сто сорок восемь активных деятелей, младшему из которых – 20 и старшему – 82 года. Все народности России, все сословия до купца и казаков. Представители, кажется, всех религий и всех партий, до анархистов-коммунистов, коих 13. Представители всех профессий и положений, – от члена Государственной Думы до доктора тибетской медицины, он же и анархист, и чревовещатель. С нами тридцать шесть штук детворы самого разнообразного калибра, от месячного до «сознательных», которые знают, что «митинг», это – где много говорят, поют песни и читают стихи «Птичка Божия не знает».
Для детворы устраиваются игры, и анархист во фраке, сумрачный человек, показывает с милой серьезностью фокусы и говорит животом.
Много больных и слабых. Надо дивиться, что не все еще лежат пластом после всего пережитого. Надо послушать, в душу надо принять, что изведано по этапам, в пересылках и каторгах! Десятки городов, – десятки каторг, по которым тащили в цепях, в которых вытравливали душу, выматывали по жилочкам… И страшный Орел, и жуткий Тобольск, – великие гнойники, – во всех рассказах. О многом не говорят: страшно вспомнить. И стыдно за человеческое. Страшно слушать, как воют последние ночи «смертники»…
Слушаем, и нас давит кошмар. И, кажется, всегда буду видеть, как двое крестьян, сын, молодой парень, и старик-отец, аграрники, ожидают смерти. Сидят в смежных камерах. Сын бьется головой о стены и зовет: отец! А старик забился в дальний угол, затиснул кулаки в колени, нагнул голову и молчит, молчит… И ночи, и дни так.
Красноярск встречает тысячами солдат. Катят тележку с трибуной, зовут ораторов. Шумит митинг. Поминают павших, поют славу живым. Тысячи мощных глоток ревут вслед нашему поезду, машут платки в ответ, и голубоватые австрийцы, вспугнутые криком, выныривают из землянок и тоже машут платками.
– Мир! Ура! Мир!..
Они принимают наши платки за весть о мире. Они подкидывают в небо свои угловатые кепки, они пляшут и радостно пинают друг дружку.
И вот новый день, Великая Суббота, приходит ясный и теплый. Солнцем залита тайга, стала куда мягче. Сороки прыгают и ныряют в елках, – насиделись. Белка скользит по сухостою, смеются лужи, смеются окошки свежих лесных избушек. Смеются флаги. Головы высунулись в опущенные окна.
– Весна! «Весна, выставляется первая рама!» – кричит молодой голос, и вот вертится в грохоте раздольно рождающаяся песня:
За наш народ.
За святой девиз «вперед»!
Кружит головы бурная весна светлой надежды.
В столовой – горы белых яиц. Работают сестры, братья. Все. А вот уж и блюда, десяток блюд, – красных, розовых, синих, желтых, всяких. Санитары разносят по вагонам. В столовых скоро будут готовить пасхальные столы. Детям распределяют игрушки. В Красноярске уже приняли груз, – заказанные куличи и пасхи. Повара кипят. Радостно работают они и рады во сто раз больше «кипеть для товарищей», – так и заявил на митинге их представитель. На многих лицах, разучившихся улыбаться, – слабые улыбки далеких воспоминаний. Вечер субботний… Ушедшее далекое детство… ушедшие невозвратно тихие радости.
На редких, невеселых церквушках, где раздвинулись дали, – можно разобрать на светлом небе, – черные фигурки возятся, устанавливают, должно быть, плошки ли, вензеля ли. Да, устанавливают. Падает тихий вечер, но солнце что-то позатихло. Опускается в сизую тучу на закате.
Ночь, звезд не видно. Запотели окна, а за ними светлеет. Что, рассвет? Нет, не рассвет, а буран, мерзлая Сибирь нежданно провожает пушистой зимой апреля наш спешно выбирающийся на светлую Русь поезд. Холодные ветры хлещут и бьют по окнам, шумят по тайге.
О, какая метель!
Белая тайга воет за окнами, показывает свою Светлую Ночь. Пусть. Не закажешь дорогу. Рвет и рвет вперед поезд. Наш машинист дал слово мчать нас с предельной скоростью. Два паровоза ревут победно.
А вот и полночь. Спит поезд; утром решены розговены: надо больным покой. Но персонал ждать не хочет: Светлая Ночь с нами!
– Какой снег! Белая Пасха!
– Христос Воскресе! Воистину!
Да, первая Пасха в свободной Руси и… в тайге! Первая Пасха в снеговой буре, в железном грохоте на лету. Трещит и колыхает. Несет, мчит.
– Христос Воскресе, дорогие друзья! Христос Воскресе, милая родина!
Да живет любовью!
Мы тихо сидим в прибранной столовой с чистыми занавесками. Сестры – в белом, лица – особенные, новые. И так идут к белым платьям и белому столу, – и пусть и к белому, что за окнами! – белые лилии, подаренные нам в Иркутске. И в Иркутске – белые лилии! О, они найдутся везде, лишь бы была любовь и умение их вырастить! И думаем мы каждый свое, и смотрим, как покачиваются белые лилии. А что там, в России? Там реки шумят, там – великое половодье… Да спадут тихо великие воды и текут величаво и благостно. Эта дума у всех, должно быть.
А вот и рассвет. Метель, метель. Белые стоят ели, и тайга белая, задавленная снегами. Холмы, сугробы. Засыпаны сосны. Как сахарные стоят одиноко лиственницы. Собачонка у будки ныряет по шею в рыхлом снегу. Какая мягкая, белая Сибирь! И как мягко, неслышно несется поезд по мягким рельсам.
Я иду к себе в тепло натопленное купе, – и мне скучно-скучно. Где же весна-то?! Прохожу мимо двери, за которой спит бывший «смертник», террорист-кавказец. И он не спит. Мучает его сухой, беспомощный кашель. Нет тут праздника, и воскресения нет. Я вспоминаю слабые, помертвелые глаза, черные, словно приклеенные на желтом лице усы и слабый голос-мольбу:
– Так жить хочется… ведь я не жил… ведь я еще – не старый…
Да, он еще не жил. Он и весну-то еще не знает, какая она и что в ней чудесного. И вот Сибирь провожает его метелью, ему трудно дышать. И вспоминается еще его просьба:
– Мне бы ножку куриную… темное мясо… А белое не надо…
Дали ему ножку? Ведь и это – радость. Конечно, дали.
Я прислоняю лицо к окну: метет. И мысленно я желаю тому, кто кашляет за этой дверью и кто не знает меня, чудесного воскресения, чудесного возврата промчавшейся мимо жизни, любви, и ласки и звезд теплой кавказской ночи.
А он все кашляет и тяжело дышит. А сколько таких, кто остался за Байкалом навеки? Сколько таких, кто кашляет и тяжко дышит и кого, быть может, последней вьюгой провожает Сибирь в эту последнюю Светлую Ночь?!.
И пока я так думаю, проходя мысленно по вагонам в эту необычайную ночь, там, впереди, верстах в сотне от нас, на станции Тайга, совершается страшное…
– Христос Воскресе! – говорю я утром делегатам-солдатам.
– Воистину Воскресе! А слышали, что случилось?! Ужас! На станции Тайга, – мы ее к утру проехали, – в эту ночь каторжане вырезали семью.
– Что?! Не может быть…
Ударяет, как обухом.
– Говорят, солдат раненый пришел на поправку к семье… И его, и жену, и троих ребят… Будто, солдатами переоделись. Поймали их на станции, заарестовали. У нашего машиниста четвертной отняли. Сменился, домой пошел, а они окружили…
От этих слов опять валится тяжкий камень на сердце, – тот камень, что навалила Сибирь; а сбросила Светлая Ночь. Тот камень, что ложился минутами и там, в России, когда всматривался на станциях в замкнутые лица, в пытливо-недоверчиво вопрошающие глаза толпы.
…Сумеют или не сумеют принять? – спрашивало из-под камня, и отзывалось: сумеют, – и камень падал. Теперь он навалился страшно. И в жути встала белая сибирская ночь Светлого Воскресения. И в ней – тьма и страх. В Светлую Ночь, в первую великую ночь свободной Руси!..
Лица солдат задумчивы: не по себе им. И опять мучающий голос из-под камня: сумеют ли или не сумеют принять новую жизнь и привести на землю воскресение и весну?
И вот приходит ответный и верный голос, приходит скоро-скоро, не далее сотни верст от этой ужасной Тайги…
Есть на великом сибирском пути невидная станция Болотная. Так все невзрачно здесь. И названия-то соседские – невзрачные: Чахлово, Таскаево. Что тут есть интересного. Так, – пустыня.
Но что это за вереница людей под красным флагом, и что так машет рукой железнодорожник в высоком треухе? И почему раздвигается невидная, темная толпа? Да это – процессия! День серый, снежный, но снег перестал. Чуть тает. А процессия тянется, один за другим влезают люди в вагон, – влезают молча, с бледными взволнованными лицами, со светлыми лицами… Они проходят, одетые в порыжевшие пальто, женщины – в платочках, закутанные. И лица у них… Какие лица! И какие удивительные глаза! И как будто смущение и как будто робость, словно боятся спугнуть что-то чудесное. С такими лицами несут великие и светлые тайны.
Идут, идут. И несут дары, – небогатые, но бесценные дары. Несут куличи и пасхи, несут сайки, куски копченой свинины, опять куличи, облитые и простые, ситные хлебы, маленькие, детские куличики, баранки, яйца в платочках. Несут, несут. Они заваливают всю столовую, они заставляют столы и пол, лавки. Все несут, несут. Ставят и кладут молча и тихо уходят. С молитвой в душе, с чудесным чудом в душе и тихой думой в глазах. Тихие, светлые люди… сибирские люди, сумрачные…
Есть на Великом Сибирском пути невзрачная станция Болотная… Люди живут на ней, и они сказали, что везде люди. И они молча, неслышно сказали это.
Это – было такое огромное, такое… – нет слов сказать, – что сердце не нашло места вместить в себя. И мне не стыдно сознаться. Я заплакал. Это было такое чудесное, такое прекрасное необъятное, что я заплакала.
И упал камень с души, и сказал голос: сумеют принять и сумеют сделать. Жила бы любовь и говорила своим языком и научила делать. И будет все.
Да, есть на Великом пути Сибирском невзрачная станция Болотная. Пусть ее все знают. Примите мой слабый привет и низкий поклон, живые русские люди! Всю Сибирь, всю тайгу осветили вы… и не оцените вы, какой след оставили ваши лица и ваши дары в сердцах тех двухсот, кого вы явились встретить.
Самое ценное, что показала Сибирь.
Екатеринбург. 5 апреля 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 18 апр. (1 мая). № 86. С.3.)
Екатеринбург в солнце, в красных флагах, в пасхальном звоне, в медном громе приветствующего оркестра. Почему-то он белым кажется. Или это светлая Русь показывает милый лик свой? Много веселых лиц. Или такое довольство здесь, или это погожий пасхальный день так мягчит и красит? Весел белый вокзал, с широкими лестницами вниз, в светлую залу, где шумно расхватывают с ларя газеты. Весел и город белый, монастыри и церкви. Даже и старый дом весел, бар-ско-заводский, под рыжей крышей, против старинной церкви; веет от него воспоминанием юных лет, когда впервые читал «Приваловские миллионы». Ширится душа, верит в широкий размах, в вольную силу, – ломать и строить.
– Смотрите, как это… трогательно! – говорит бывший революционер-каторжанин, и в его глазах нежность.
Что его так растрогало? И не его одного. Смотрит и хмурый, в медвежьей шапке каторжанин-рабочий, с крутыми усами, крутой с лица. Что их так трогает? Малость, а как значительно! Мало нужно душе, даже железом тронутой, чтобы оттаять. Небольшой стол, под белой скатертью, с вазочкой бумажных цветов, с пятком красных яиц, с прислоненным к подсвечнику плакатом. «Этот стол для наших гостей, освобожденных борцов за свободу; можете требовать обед».
Верить нужно в человеческую душу, как бы ни сгущалась и ни кипела кровь. Только… ключи надо уметь найти к ней, отомкнуть то чудесное, что так нужно теперь российскому новоселью; что необходимо всем партиям и всем программам, без чего – засушье и смерть. Это сказала Сибирь на глухой станции. Это потом сказала и Русь, – в удивительном городке Вятского края…
Ночью прошли Урал. Пермь подымает поезд оркестром на рассвете. Разлившаяся безбрежно Кама встречает редким туманом и уходящим льдом зачинающейся весны. Прет широченной водяной грудью на мост, на его зеленые сквозные шатры-беседки. Стоит мост в напоре, – не страшно. – Вот он, символ! Какой разлив, – и какая крепость!
Голова кружится, смотреть жутко: рвет и рвет Кама, бьет. А кругом – даль без края, а поезд мчит и мчит Где же земля?
Вот она. Поля, поля… Широкие увалы пошли, с серыми, вольно раскидавшимися деревнями, с черными пашнями, уже поглотившими снега. С еловыми лесами на закраине неба, с ометами и скирдами-гигантами за деревнями, у риг Хлебные места, богатые.
Санитар-менонит, колонист, любит поля и скирды, ширь и ровень. Золотом оценил он скучные глазу равнины приуральской Сибири, черные пустыни-пашни. Не приглянулся ему Урал: камень. А тут опять укладливо и тепло: поля.
– Золота тут! Такое богатство земли… а-а-а!
И тоскливо-жадно глядит на заворачивающиеся ковры-поля. А руки движутся, и лицо – живое Сеять, сеять! Три года не был в милой работе. И не он один. И солдат-делегат, черный и сумрачный, открывает белые зубы, когда говорит зе-мля! И это слово, – зе-мля, – выходит у него сочно и густо: накипела жажда во рту, вешний земляной сок слышится, словно вздирают влажный, тяжелый пласт нови.
Накипела в душах великая тоска-жажда: творить Вон стада диких уток плещутся в ярких болотах, в солнце. Взлетают и тянут крестиками. Весна кипит, зовет строить и жить. Вон косячок гусей серокрылых совсем низко тянет в луга. И их провожает жадно тоскующий взгляд. И красную юбку копающейся в огороде бабы-сторожихи, и мужика, облаживающего сверкающим топором прясло, – совсем рядом видно, как скачут живые белые щепки. Да, строят, живут…
– Теперь по рыбным ватагам… на Каспий! – жадно говорит другой солдат-делегат, живавший по промыслам. – Во-ля!
Сколько сжатой, притаившейся силы, жажды! Она просыпается по весне. А теперь весна, теперь величайшая весна, и сколько полей безмерных ждет верной руки, мерного шага и хозяйского глаза. Вся Россия, – одно великое поле, – ждет.
– Сутки стоять придется в этой дыре! Товарный разбился, будут подымать паровоз.
Глазов. Низенькое здание станции, низенький городок, глухой, сонный. Что веселого тут? А там ждет Россия. Кругом ровно, лесочки, кусточки. Городок, где пожил подневольно, если не ошибаюсь, В. Г. Короленко. И, кажется, он сказал про этот унылый городишко: «ненастоящий город».
Городишко, но на станции людно, шумно. Солдаты, одни солдаты. Все серое, движущееся. С сумками, на походе.
– Эшелон задержался.
Молодежь – офицеры – в «боевом», с револьверами, в ремнях накрест, в подтянутых шинелях. Лица серьезны, тверды. Солдаты сурово-спокойны. Иные в вагонах-теплушках, иные на платформе. Сгрудились у возвышения, откуда говорит один из наших, освобожденных. Временами прокатывается «ура».
Важный момент: эшелон направляется в окопы. Весь поезд выставил головы, слушает напряженно. Офицеры похаживают. На их лицах – сдержанное волнение. Им, ответственным, вовсе не все равно, как подействуют на солдат жгучие слова с возвышения. А митинг все горячей. Вскакивает на трибуну молодой прапорщик, кричит чеканно:
– Мы также куем свободу! Наши груди готовы! Солдаты и офицеры – дети единой родины!
– Уррра-а-а!
Его сменяет другой, кто идет с эшелоном. Он кричит, что не раз встречал смерть в атаках.
– Все за родину, новую, свободную! Да здравствует единая армия, защитница России! Да здравствует временное правительство и порядок!
И еще, еще. Вскакивают наши ораторы. Горят страсти.
– Да здравствуют советы солдатских и рабочих депутатов!
– Уррра-а-а!
И подымается новый прапорщик, немолодой, с умным, скуластым лицом. Солдаты встречают его особенно шумно. Это – один из любимцев здешнего гарнизона. Он только что прибыл из далекого города округа, со съезда войсковых делегатов. Он говорит понятно, сжился с народом. В его прошлом, – узнаем мы потом, – печать политического борца.
– Дайте же завершить нам дело! – кричит он, ударяя в грудь кулаком. – Верьте нам, мы не отдадим свободу! Но дайте армии делать дело! Берегите святую силу, – организованность и честную дисциплину!
Еще ни разу не слышанное в пути «ура!» покрывает оратора. Паровоз эшелона дает гудки. Трубят сбор. Бегут солдаты, бегут офицеры, оправляя шапки. Лица еще более строги. Поезд с эшелоном уходит вперед: где-то, перед местом крушения, назначена пересадка.
Вечер. В вагоне-столовой – гости делегаты от гарнизона. Пришли и прапорщики: молодой, говоривший первым, и пожилой. Стоит гомон. Разделились на кучки. Страстно говорят о войне, о мире, о дисциплине. Спорят. Охрипли, пот льет ручьями. Пожилой прапорщик режет начистоту:
– Оставьте армию делать дело народа, и она сделает. Не шатайте военную дисциплину. Дисциплина теперь не рабство.
Молодежь из освобожденных больше ударяется в догматизм. Слышатся привычные митинговые слова: директивы, самосознание, потенциальное соотношение сил. Пожилой прапорщик охрип. Вынул платок и все собирает пот с дотемна побуревшего лица.
– Какой же вы партии?
– Зачем вам знать это? – кричит в изнеможении прапорщик. – Я теперь – солдат! Ни в одной стране… армия не раздирается политическими страстями! Тем более теперь… война на переломе!
Лица солдат напряжены мыслью, новой, непривычной работой. В короткое время внутренний мир переполнился массой вопросов, слов, экономических и политических положений. А жизнь каждый час ставит новые знаки вопроса: разберись и ответь! Глаза жадно глядят, лбы взмокли, сжатые кулаки стучат. Скачут фразы: от Маркса к Циммервальду, от классовой борьбы к отданию чести, от «желающей властвовать буржуазии» к распорядку в воинской части.
– Вы как понимаете анархизм и какой?
– Анархизм не против государственности! – кричит ефрейтор.
– Армия – не партия, не с.-д.! Там и сила мужицкая! Земля!!
– Я веду в атаку, кроют двенадцатидюймовыми… а мы запутались в политических дискуссиях! Это хуже колючей проволоки!
Звенят стаканы, стучат молодые кулаки, горят глаза.
Уже ночь. Солдаты на станции облепили вагоны, ждут своих делегатов. Ждут, не отзовется ли кто новым словом, не раскроет ли и не осветит ли все. Трогательна эта надежда, и больно знать, что напрасна: сразу не осветишь.
– Товарищи, к нам! – приглашают глазовские делегаты. – В наш клуб!
Черная ночь, мерцают звезды. В тишине слышно, как однозвучно лают собаки в уснувшем городишке. Глушь и чернота там. Куда же идти? И где тут солдатский клуб? И что за клуб в этом городишке? И представляются мне низенькая казарма-барак, лампочки-коптилки, тяжкий дух дегтя и сырости.
Двое солдат удивительно нежно подхватывают меня под руки. Они знают меня, читали. Бережно ведут они меня в темноте, волоком волокут, мчат. Мчат за убегающими солдатами, командующими из тьмы:
– Право! Через канаву сигай! Через кучу, на дощенку вали!
Куда мчат?! Мы прыгаем через канавы с водой, спотыкаемся на мягкие кучи. Я чуть различаю полные водой рвы, хлюпающие доски. Вязнем все трое, чмокаем. По огороду, должно быть, мчим, по кочерыжкам.
– Топь тут! Забирай вправо!
И вправо – топь. Доски трещат под сапогами. Кто-то уже плещется вброд, бурчит. Лезем в дыру в заборе, а за забором прудок – не прудок, лужа – не лужа: звезды тревожно плещутся.
– Вот какая дорога в солдатский клуб! – смеется кто-то, и две руки вымахивают меня на воздух, через канаву.
И вот смотрят из черноты широкие окна громадного дома, выросшего внезапно. Окна – в сажень. Асфальтовая дорожка. Широкий вход, вестибюль. Широкие ступени. Электрические лампочки в елках. Куда попали? Театр? Широкая лестница в елках. Налево, в нише, – образ Спасителя, под лампадой – красная ленточка. Храм?
– Наш клуб солдатский!
На площадке – дневальные, молодежь. Подтянутые, молодцы. С высокого потолка спускаются на шнурах лампочки в хвое, перехваченной красными лентами. Пасхальное. После тьмы, рвов, мусорных куч – такое!
Входим в обширную двухсветную залу, с лепкой, тронутой пятнами сырости. Красивые хоры, – для оркестра, что ли. Все – в гирляндах из хвои. И те же на длинных нитях лампочки в зелени и лентах. Не все горят. А вот и все загорелись. Направо – эстрада. На ней, в елках, – рояль. И вижу я на стене за эстрадой белый кивот.
– Наша эмблема!
Что было недавно в этом кивоте? Царский портрет? А может быть, и не было ничего, не было и кивота?
В белой раме кивота, увитого хвоей, с красным плакатом, на котором начертано: «Свобода, равенство, братство», – картина. Красные лучи зари так и блещут. Слева солдат стоит, держит винтовку. Стоит, – сторожит свидетелем. Посредине – широкий пень, на пне – наковальня, на наковальне… Справа – рабочий в фартуке, мускулистые руки, засучены рукава, – и бьет этот рабочий тяжелым молотом по царской короне. Уже смял половину, занес высоко молот, чтобы докончить.
Так вот он, солдатский клуб! Здесь раньше была гимназия, потом казарма. Теперь клуб гарнизона.
– Какой-то купец пожертвовал миллион на гимназию, – объясняет солдат-хозяин. – С народа взял, – народу и отдал. Все – люди, все – Россия.
Не солодовниковские ли это миллионы?
Громадная зала наполняется. Солдаты, все солдаты. Юные лица, радостные глаза. И в этих глазах одна мысль, радостная:
– Теперь и мы можем принять гостей. Все – люди, все – Россия!
Ширится душа и наполняется страшно громадным и радостным. Только что вышли из черной ночи на пустыре и вот – чудо… сон снится. Борцы за свободу, освобожденные, молча глядят. И для них – чудо и сон. Здесь, в темном городишке, – такое!? Новая Россия так чудесно встречает, так смотрит! Какие же возможности открываются!
Прапорщик ведет нас в читальню, большую комнату, бывший класс. И тут – зелень и электричество, и веселые ленты. Два длинных белых стола засыпали газеты, все газеты Москвы, Питера и Поволжья: «интеллигентские» и партийные. Только-только зачинается библиотека.
– Идемте в чайную залу!
Огромная комната. Кипят самовары на стойках. Солдаты режут окорока, но как режут! В этих движениях рук, в этих лицах – весь человек, наши первые радостные хозяева. Кажется, самый нож смеется, – сверкает, горд делом. Работают, как машины, – и в минуту горы бутербродов на блюдах, полки стаканов. Пряники и конфекты бегут на тарелках в двухсветную залу. По белой стене из хвои:
«Первая Пасха в свободной Руси. 2-го апреля 1917 г.»
В зале столы готовы, – больше сотни гостей. За каждым из нас – хозяева. Не успел оглянуться, – новый стакан стоит, загорелая рука протягивает блюдо. Растроганы и поражены все. Молчат, смотрят. Как сон волшебный, сон черной ночи. Вот он, свободный народ, молодой, каким давным-давно мог бы быть. Какие возможности открываются! Переполнено сердце, нельзя молчать. И мы начинаем говорить, встаем на стулья. Сотни молодых лиц смотрят и ждут. Нет, это уже не партийные, не программные речи: теперь говорит сердце, открывается широко и обнимает братски.
– …Смотрели мы из окон вагонов на темный городок… таких городков много, – вся Россия. Смотрели в черную ночь, – что там? Собаки лаяли в пустоте. Спит Русь в черноте и грязи. И вот вы позвали, – и мы пошли по вашему зову, по пустырям, рвам и ямам, по грязи, по хлюпающим доскам, падая и не зная, куда придем, и где же, наконец, этот ваш клуб солдатский… И вот мы пришли… в храм! Сон это? Это же храм молодой русской демократии, ваш и наш. Из тьмы мы попали в свет яркий и видим родные лица. И вера растет в душе, и открывается даль безмерная. Вот – Россия! Темная она, ночь над ней, как над этим, милым нам теперь городком. Но из этой тьмы – свет! В этом сокрытом свете – любовь и братство! Вы подарили нам эту радость, эту великую надежду. Верить можно! Вся Россия хранит свет великий под видимой тьмой, и этот свет разольется. Надо только делать и делать! И будет Россия новая. Но ее надо сделать, эту новую, будущую Россию! Делать любовью, братством. За нее же, товарищи, за Новую, за вас, дорогие друзья, за наши светлые надежды!
Что только было! Все загремело, закачалось, задвигалось. Всеми овладел святой экстаз. Блестели слезы, обнимались и целовали друг друга. Искушенные политические борцы были растроганы. Солдаты подхватывают и качают. Солдаты принимают и отдают братские поцелуи. Качают борцов за свободу. Делегат московского гарнизона, в кожаной куртке, кричит взволнованно, что он счастлив сказать московским товарищам, что он видел!
Звуки рояля. Это играет прапорщик. Солдат выступает певцом. Хозяева угощают нас целым концертом. Хор мощно поет «Дубинушку», «Марсельезу», ряд песен. Резонанс ли какой особенный, души ли это пели, – но этот хор я слышал впервые, – необычайный. Всех захватило, все пели. Закрутило чудесным вихрем. Помню, скинул я шубу, пел, все забыв. Декламировал майковские «Поля»…
Но пора, пора. Глубокая ночь.
– Останьтесь еще, побудьте с нами!
Нежданно случился великий праздник. И долго потом все вспоминали, где же мы были? И говорили все:
– Это был сон чудесный.
Нет, это было. И это сказало ярко, какой чудесной может быть явь. Надо только суметь сделать ее. А для этого надо… страстно хотеть. Для этого надо шире открывать душу, крепче сжимать дружные руки, хотеть крепко.
Утро, яркое, теплое. Солнечный, пасхальный, перезвон. Выглянул в окошко вагона, – пусто на станции. Дремлют на солнышке два мужика в овчинных шапках, в заплатанных полушубках. Странник чинит сапог, продирает зубами дратву. Ни одного солдата, словно их и не было здесь. Видны за станцией домишки городка, побуревшие верхушки садов. Летают грачи над ними. Серовато, сонно. А где же тот чудный дом, что горел окнами в черноте? Смотришь, – и нет его. Где же? Или это все сон?
Выхожу на площадку за станцией. Грязь какая! Да где же дом-то? Пустырь, далеко впереди – домишки. Там ведь где-то тот дом, тот храм-клуб… Есть какой-то кирпичный дом, влево, – не то фабрика, не то доходный, московский. Но это близко, а тот дом был так далеко, мы так долго бежали во тьме к нему по ямам и рвам, по кучам, через заборы, через прудки… так, как солдаты ходят. Так все изменилось днем. Вон бараки. Солдаты сушат рубахи. Солдаты – на луговинке, в кучах. Солдаты несут обед в котелках. Я иду по доскам тротуара, положенным над канавами. Пустынно. Вывеска странная: «Кофейня с ваннами»! Дальше – меблированные комнаты… Клопова! Удивительно. Сколько раз встречал я в глухих городках уездных эти ржавые вывески с рыжими буквами, одни и те же, – словно переносил их кто-то из городка в городок. И почему-то всегда – или Клопова, или Колпакова. Улицы – перины засыхающей вязкой грязи, с дырьями лошадиных ног. С давних пор привезенный кем-то мостовой камень уже давно медленно поглощается трясиной, гибнет. Его долго-долго будут выковыривать, добывать из этой «породы», опять сложат в кучи, и опять он потонет. Вон и дрожки извозчичьи тонут на углу, где «биржа» – по ступицы увязли. И лошадки увязли по брюхо. И спят извозчики в шапках-стогах. Сон… Заколдованный городок.
Движется старенький отставной чиновник, давний, лет пятьдесят, как в отставке. Может быть, какой-нибудь Растаковский. Остановился на уголке, поднял широченный козырек широченного картуза с кокардой, вынул красный платок, нюхает из жестяной коробочки, рыбной, с выдавленным осетром на крышке. На него смотрит лиловая тощая собака из канавы.
– Скажите… где здесь большой дом, с электричеством, где чудесно поют молодые солдаты… а зала – в два света?
Старик подозрительно долго глядит на меня, жует синеватым подбородком. Переминается в валяных ботиках.
– Не могу сказать… Поют солдаты?.. С электричеством? Не могу сказать…
И отходит бочком, подальше. И оглядывается, – я это чувствую.
Он не знает, что здесь есть чудесная, великолепная зала в два света! Да есть ли?
Из вспухшего от грязи переулка вычмокивают четыре всадника… Что это?! С какой греческой вазы соскочили эти четыре скифа на пузатых, коротконогих, большеголовых лошадках цвета слабо паленой тряпки? На шершавых лошадках, выщелкивающих пробки грязи выше заборов. Да это – вятки-лошадки. А эти коренастые, низкорослые всадники-скифы, с бороденками красной меди, с веревками-кнутьями, в лохматых овчинных шапках, в звериных полушубках, скуластые… не вотяки ли? Они остановились на утолку. Пусто вокруг, только они одни.
А вот и пожарная каланча, страшно большая, страшно книзу широкая, сизая, с красной подкраской. Пожарный облокотился и плюет вниз задумчиво. Долго плюет. И какие странные домики, давние, с занавесочками, с бутылочками в уголках окошек, с зацветающими гераньками. Где-нибудь тут и человек с алебардой. У какого-нибудь каменного желтого подъезда и Свистунов, и Пуговицын, в сапогах с раструбом, где-нибудь уж и Держиморда… А вон там, где старые деревья и дом с рыжей крышей, в синих заплатках, еще проживает Антон Антоныч, Вон уж Анна Андреевна выставила голову в бумажных папильотках, глядит на пустую улицу, а это ее Авдотья бежит, босая, с запиской, погибая в грязи Ну, конечно, в нумерах Клопова все еще, пожалуй, пребывает «молодой человек, лет 23-х», а два коротеньких человечка кушают семгу. Вон на уголке поставил Антон Антоныч, не памятник, правда, и не что еще, а щит для никому не нужных афиш, и сюда уже натаскали граждане всякой дряни Лежит ржавое ведерко, торчит из грязи в канаве костяк собаки. Записка… «Граждане и товарищи!» Новое… Группа сознательных служащих торговых заведений города приглашает «сорганизоваться в этот великий момент, когда Россия ищет новых путей».
Нет, это уже не гоголевский городок, это – новый. И не сон был ночью. Есть где-то здесь чудесная двухсветная зала и молодые солдаты, которые так славно чувствуют. Я иду мимо старых лабазов, с прожаренными солнцем коричневыми стенами, с мосточками, на которых десятками спят собаки Смотрю на белый собор, на речку, на старушку, бережно вкушающую просвирку, на двух пышных, как рассидевшиеся наседки, горожанок, показывающих толстые ноги в палевых чулках, пробираясь по камушкам через грязь площади. Забираюсь в глухие переулки. Ищу новое и хочу видеть старое. Длинный забор с колонками поверху. Старый огромный сад. Старый дом, серый, с набитыми медальонами серого шелка. И вдруг из ворот выбегает девчушка, лет шестнадцати, легкая, тоненькая, в вязаном голубом платочке на тонких плечах, с черной косой, с лицом нежным и тонким Выбежала, остановилась вдруг, поглядела направо – пусто, налево – тоже. И замерла, стоит… Глядит в небо. Милое, одухотворенное лицо… Вся – порыв, внезапно застывший на какой-то мысли. Куда побежать, куда? В синее небо улететь, откуда все видно?
Я тихо иду, заглядываю в глаза. Милые глаза, юные. В небо лети, милая девушка, оттуда все видно! И уходит она со мной, в моем воспоминании. А я все хожу и отыскиваю тот дом. И не могу найти. Неужели же это тот красный, у станции'?
Вечером мы уходим. Опять солдаты. Пожилой прапорщик ведет взвод, почетный караул. Машинист гудит долго-долго, тревожно, словно поезд в опасности. Это он собирает город. Начинают просыпаться, двигаться, подходить. Мы его весь видим. Даже и давешний старичок тут, в теплых ботиках, с красным платком. И Анна Андреевна, и молодой человек «недурной наружности», и многие. И гимназистка с черной косой. Она почему-то все складывает ладошки у шеи и глядит вдумчиво. Гремит оркестр. Грачи разлетались к вечеру, гремят. Поезд отходит в гуле. Прапорщик отдает команду, солдаты берут на караул! Поют «Марсельезу», треплются флаги. Я всматриваюсь в недалекий дом на пустыре и все еще спрашиваю себя: сон это был?
И сон, и явь. Явь, рождающаяся из сна.
(Русские ведомости. 1917. 30 апр (13 мая). № 96. С. 3; 7 мая (20 мая). № 102. С. 3)
Под городом – заливные луга, на десятки верст – пойма. Чудесное сено, окское. Такие луга, что триста пудов с десятины – не диво. Торчат по лугам столбушки, идут кой-где канавы – указывают границы. Много всяких владельцев на этой пойме: и барин Трегубов, и господин Скрипицын, и монастырь, два даже; и слобожане подмонастырные, и слобожане с горы, и городские мещане, и купец Косарев, и фабрикант просто, – Иван Арефьич, – и фабрикант – Товарищество; и городские, и подгородные церкви. Много споров видали эти луга. Много и драк кровавых бывало из-за каких-то «мысков», «островков» и «ям». Бывали и убийства: с косами народ, а в былое время и водка поддавала жару. Разве его, черта, приметишь, столбушек, когда зелено в глазах от травы и водки! А рука разошлась…
В мае луга «заказаны»: проезд воспрещен, дороги перерыты канавами, торчат местами еловые вешки – заказ! В дощатую хибарку, за мостиком, перебирается из слободки сторож, Семен Николаич, прозвищем – Вострый, или, как он почетно именует себя, – смотритель лугов. Лет ему семьдесят, он сухощав, высок, темен и сух лицом, взглядом строгий: поверх железных очков пронзительно-востро поглядывают глаза. Потому и зовется – Вострый. А, пожалуй, и потому, что обрежешься об него: на все ответит, все знает: даже какие на небе звезды. Самоучка, умный старик. Много, хоть и без разбору, читал и может наизусть говорить стихи. Особенно почитает Некрасова и Льва Толстого.
Прошлым летом мы беседовали с ним подолгу: приятный, умный старик. Любит крепко Россию, любит и вообще – человечество. Везде трудовой народ, одни и те же трудовые боли: француз ли, немец ли – все одно. И потому войну переживал с болью:
– За немцев досадно! Механики, должны бы иметь понятие трудовое, даже первые в мире социал-демократы, – Вострый про это хорошо знает, – и могли допустить такую дикость! Значит, нет еще у них трудового понятия в высшем масштабе!
Вострый любит говорить примером и образно:
– Читал я вчера господина Вольтера, французского мудреца! И какая правда сказана в его сочинениях даже больше ста лет! Ворона вон полетела – и та живет на свободе, дышит воздухом! Какое же это счастье Господь дарует – дышать свободой полей! А человек жаждет угнетать и не понимает красы свободы, когда каждый имеет право дышать! И выходит – ворона счастливей человека. Один император говорит сыну Семена Николаича: «немца коли!» Другой император говорит сыну немецкого Семена Николаича: «Русского коли!» Нет, не могу понять!
И, бывало, часто изображал, как люди пакостят свою жизнь злобой и жадностью, когда можно бы, пораскинув дружно мозгами, устроить на всей земле чудесный сад-рай – для всех. А изобразив, как чудесно будут жить люди лет через двести, когда поумнеют, грустно заканчивал стихом поэта Державина, – изменяя его нарочно:
– А теперь в виду нашей глупости и подлости, что мы видим? А видим вот что, как написал господин Державин:
«Где стол был яств – там… грроб..! стоит!»
И в эту весну въехал Вострый на сторожевой пост свой и водрузил красный флажок над своей хибаркой Бывало, такой флажок вывешивался на вешке, у въезда в луга, когда зачинался покос, и означал – ход свободен! И урядник, и даже огнеглазый исправник, ездивший на дрожках купаться, – не воспрещали. Теперь флажок играет и в неурочное время – да здравствует демократическая Республика! Бывало, писал Вострый на дощечке черными буковками на шесте у хибарки: «Проезд по лугам воспрещен! Смотритель лугов С. Н. Кубарев». Теперь на жестяной вывеске красной краской выписано крупно: «Проезд на луга строго воспрещен Исполнительным Комитетом! Граждане, щадите общественное добро! Смотритель лугов и гражданин Кубарев».
Как и в былое время, к Вострому собираются по вечерам слобожане, и происходит митинг-беседа Вострый толкует про государство, как его понимать надлежит, – историю он знает недурно, особенно любит рассказывать, как боролся английский народ за права-вольности, – и особенно о правах на землю. Он всегда был за то, чтобы – «земля трудовому народу», но враг нахрапа:
– Нахрапом только изгадишь святое дело. Все друг дружке глотки перервут – и не будет толку. Нужен новый и верный закон-правда, твердый закон. Государство что есть? Государство все равно что телега. Все в ней в исправности – смело садись, увезет хоть десяток! А ежели каждый по колесу утащит, а то и оглобли повывернут да лошадь сдохла, – ни телеги, ни… удовольствия. А оглоблями-то по башке друг дружку. И голов не соберешь. А с госу-дарством… куда сложней! Это такая теле-жища… сто семьдесят пять с половиной миллионов свободных граждан в новую, счастливую жизнь должна привезти! Да не растерять! Да в такую жизнь, где бы никто не удручал никого, не давил личность всякого, самого слабенького человечка, уважал, как подобие Божие! Где бы все друг дружке руки жали, как братья равные! Ведь тогда какой праздник-то будет! Так для этого-то как аккуратно телегу смазывать надо, а? лошадь кормить! Тут думать и думать надо.
Вострый теперь особенно вдумчиво глядит на луга: ба-алыиое дело, строгое. Может такое быть, что и сена не соберут. Друг дружку будут караулить. Много было хозяев, а теперь на каждую десятину по десятку.
– Это почему же?
– Почему? А потому, что мы прав не знаем, а владеть желаем! А правда-то истина одна! Ведь двух-то правд уж никак быть не должно? Ведь верно? Вот и по лугам этим да и по всей земле. Значит, надо найти и всем показать правду. А от правды обиды быть никакой не может. Так ее утвердить, правду, чтобы уж никто не смог ее опровергнуть. И, значит, что? Значит, надо ее установить Травка вот подрастет – кому травка? А покуда правда не установлена, как я должен смотреть? Никому травить не дозволю! Убейте меня сперва, а там что хотите-воротите.
– Кому же травка-то?
Вострый любовно оглядывает луга, еще черно-зеленые, еще только-только прокалывающие зеленую иглу свою через осевший после разлива ил. Господи, ширь-даль какая! Оглядывает и слободу, и монастыри: там, на горе, желтый, тут, за спиной, – белый. Оглядывает и кутающийся в сумерки город, и почерневшие фабричные трубы. И видится по его задумавшемуся лику, что прикидывает он одно и одно: какая же сила владельцев с правами на луга эти, владельцев новых и давних, с колышками и канавами-границами. Прикидывает и права-бумаги с печатями, синие и белые листы купчих крепостей и записей всяких, дарственных и наследственных. Да, много всего. Глядит и почесывает за ухом. Что же, теперь и всем «крепостям» крышка? А на их место какие же документы будут и кто их установит и для кого?
– Намедни пришел ко мне слободской, Федор Рыжий. Говорит – так порешим, чтобы от монастыря к нам луга беспременно. Ладно: к нам – так к нам. А тут из-под Зато-нова идут мужики на фабрику, на смену. Стали курить у моей хоромы, послушали наш разговор. Послушали да и говорят: «наши это луга беспременно будут, возьмем от монастыря в свое владение по гроб вечности!» Спор. Почему? – какие такие ваши права-документы-крепости? Федору-то Рыжему жалко, значит, лугов: семь десятин – тыщи! Сейчас права-законы потребовал. «Какими правами можете доискаться? Раз теперь у нас жизнь вся на новую колодку, и, может, теперь и совсем никаких правое нет, а все похерено на новые права для всего трудящегося народа?!» А те его и зацепили: «А раз, говорят, теперь никаких правое – и мы можем! Но только у нас права особенные». – «Какие такие, особенные?!» – «А такие, говорят, наши права, что старики знают. Наш бывший барин-помещик Затонов, эти самые луга монастырю за спасение души отказал, вечное поминанье, а то бы они нам пошли. В старых книгах записан помин души помещика Затонова за семь десятин! Наш поп все указать может. Укажу, говорит, только вы, братцы, причту де-сятинку уделите по-братски, – я, говорит, и за вас буду молиться, и помещика помяну когда, – вам греха не будет, что помин души прекратите». – И спрашивают опять Рыжего: «А вы почему можете за луга хвататься, по каким законам?» – Ну, Рыжий тоже свою правду из сапога тащит, на бумажке уж у него выписано чего-то. Говорит: «У нас старая старина записана, старей вашей! в 1817 годе! Была тогда слобода наша под монастырем, отхватил тогда монастырь у нас сады-огороды, двенадцать десятин, а взаместо этого – на-ка, выкуси! Пусть лугами и платит!» Мужики-то и ухватились, – стой! Врешь, говорят, раз у вас сады-огороды отхватил монастырь – сады-огороды и получай обратно.
– Как так? Ишь, вы! Сады-огороды… а процент нам, а? За сто лет какой нам выходит процент? Сто, может, тыщ.! – Ну, мужики расстроились. «А мы-то как же? Барин, черти его задери, душу свою спасать захотел, нас ограбил, – а мы и не можем? Мы своих ходоков пошлем, пущай нам там, в Питере, всю правду провлекут!» – Спо-оров было!
– Как же порешили?
– Расстроились, боле ничего. А вот как начнет травка подрастать – разго-вор будет… не дай Бог. Ежели единую правду не постигнут.
– А какая же единая правда?
И опять не ответил Вострый, но по старым его глазам было видно, что знает он свою единую правду. Опять начал:
– Погоди-ка, послушай еще штуку веселую. Намедни опять проходит тут поп Тресвятский, подгородный. Ряску подобрал, сигает через канаву ко мне. Никогда и не захаживал к моей хоромине рань такую. То-се, пято-десято, – поговорили. «Лужки поглядеть, батюшка?» – «Лужки. Погодка теплая, прогуливаюсь. Хорошо нонче заливало, Господь даст – с сенцом будем». – Поздравил я его со свободой жизни. Ничего будто, только все по лугам глазами и шарит. «Ну, как, спрашивает, народ чего толкует про землю?» – Ну, выложил ему все, что, мол, за монастырскими-то лугами во сто рук тянутся. Как дернет шляпой! «Ну, говорит, сам царь Соломон Премудрый не разберет!» – Запустил руку в карман до сапога и вытаскивает бумаги – целый ворох. «Вот, говорит, как меня овцы мои любят, все мне в любви объясняются. Третий день спокою ночного нет». – И давай читать!
– Первое прошение получил я от твоих слободских, здешних. Вот что пишут: «Передайте-ка, батюшка, церковные луга нам, потому они с нашими рядышком, межа в межу, а ваша церковь за десять верст отсюда. К нам луга тянут, четыре ваши десятинки».
– Это одно дело. – Разворачивает другую бумажку, – от сельчан села Тресвятского, от прихожан его, стало быть, подгородных. Читает: «Нам, обязательно, передавайте ваши луга, потому мы чада вашей церкви и ваши прихожане. Мы, говорят, вас поим-кормим за ваши требы, и церковь только нами и держится: по народному праву-закону нам надлежит косить». – А луга-то те, четыре десятинки, купец Простухин церкви отписал, причту, ради духовника отца Павла-покойника, в шестьдесят пятом годе! Ладно. Вынимает третью бумагу. Оказывается, – городские мещане требуют им отдать. Никакого резону, а просто – им и им отдай! Ну, к тому натягивают, что Простухин раньше мещанин был, ихнего общества. Значит, и выходит, что они вроде как его наследники. Ладно. И выкладывает еще, четвертую бумагу, письмо-конверт, заказное. А это ему ломовой подрядчик, Василь Василич Волков все резоны прив'ел и тоже на луга упирает: «Я, говорит, держу в такое трудное для России время восемьдесят лошадей и все продовольствие для города со станции доставляю и на оборону работаю». – Это первое. – «А потом, говорит, я у вас, глубокоуважаемый пастырь, двенадцать лет эти луга арендовал и деньги всегда исправно платил. И переплатил я вам таким манером…» Тут и подсчитал рублей на пятьсот. – «Потому, говорит, по новому закону должны признать, что арендатору первое право без суда, без спору. Иначе, говорит, – поставленный в критическое положение без сена с моими восемьюдесятью лошадьми, я буду ликвидироваться и дело прикрою, и тогда сами доставляйте продовольствие, как можете». Вот так загнул! Перечитал мне поп все эти послания и говорит: «Завтра, говорит, от себя пятое напишу, изложу все права церковные, – даже и пункт и закон назвал, решение Синода там или Сената, на бумажке у него уж выписано, – и пошлю всю эту канитель в Исполнительный Комитет: пусть там все права разбирают». – И пошел, шляпой помахивает. Видал? А поповы-то луга – слеза одна, четыре десятинки. А других-то владельцев – сотня, да на каждого-то так вот по пяти прав ежели, – чего может быть?! Так ведь тут суд самого царя Соломона нужен!
– Ну, какой же выход-то придумать? Соломон-то что бы сказал, а?
Вострый долго думает, пожевывает губами и востро-пронзительно смотрит поверх железных очков.
– Суд какой? А вот ежели бы призвать сюда Соломона Премудрого, да поводить бы его по лугам нашим, да все бы ему документы показать, – цельная гора их! – да все бы разговоры послушал, – знаешь, чего бы сказал? А вот чего. Ежели так все будет, и каждый… по своим правам-неправам потянется, – никому трава не достанется! все затопчут!
– Ну, это и так понятно. А как надо-то?
Вострый выпрямился, еще ниже, на самый кончик облупившегося бурого носа спустил очки, глаза уставил строго-строго, пронзительно и властно, как сам царь Соломон, махнул рукой на луга.
– Вот что Соломон присудил бы, и я это твердей твердого знаю. Пускай травы растут-цветут на пользу народа-государства и ни одна нога чтобы не мяла, ни одна коса нахрапом не закосила! Пускай до поры до время прежний владелец косит, пока… – тут Вострый строго погрозил пальцем. – Пока Великое Всенародное Собрание, которое Учредительное, не разберет все дело земельное! Пока не установит законоглавного, по мудрому и общему согласию принятого, что с землей делать. К государству ли отойдет вся спорная земля по всей России, а государство будет отдавать ее в аренду по справедливости, кому в ней нужда большая, – это уже по местам будет видно, свои общества решать будут по особым законам. Или к обществам отойдет, по уездам или по волостям там, то ли, приговоры коих… – это уж любезное дело! – пусть обжалывают в суды, кто недоволен. Но чтобы закон, самый крепкий закон! Тогда и вся государственная телега поедет, и головы друг с дружки не посшибают, и добро будет цело. Государственное добро, для всего народа!
И тут помягчело лицо Вострого, заулыбалось, и глаза его стали уже не строгие, а ласковые.
– Господи! – воскликнул он к небу, – сколько терпели! теперь самую малость потерпеть надо. Перед окаянством терпели, когда свету впереди не чуяли, а теперь-то, перед мерцанием счастья да не потерпеть! Господи! До-жил! Сколько прочитал книг всяких и сколько по ним правды узнал! Графа Толстого читал… про Генри Джорджа, американца, знаю хорошо, как он про землю для народа толкует. Господина… как его фамилия-то… забыл! Тоже ученый по народным делам… В 906 годе книжка такая была, красень-кая, земельный вопрос, аграр-ный! Сжег я ее тогда со страху, от полиции. Я теперь своим слобожанам прямо говорю: ребята-товарищи! Свету дождались, правда идет! Ужли ж мы ее искорежим, испугаем, правду?! Мы же люди теперь, устроители своего счастья, а дети наши должны и совсем быть в счастьи труда свободного и всех прав гражданских! Ужли ж мы испугаем и убьем правду в тот самый час, когда она только рождается, из яичка вылупливается?! По лугам этим доказываю им, как надо. Ну, мыслимое ли дело тут без согласия друг с дружкой, без рассудка решать?! Верного жди права-закона! Свои люди, верные, выбранные от всего народа дело решат для всех. Там их никто подкупить не может. А у всех тут косы, говорю, вострые, глотки широкие! Проглотите вы, говорю, друг дружку, а луга-то, земля-то правды ждет, а не крови! Много ее пролито, поту-слез. Пора с этим делом покончить.
Вострый говорит вдохновенно, словно пророк. Да он и похож на старого пророка. И жизнь долгая, трудовая, и книги, которых он прочел много, и газеты, – он уже лет двенадцать читает газеты, с первой революции читать их начал, – все это оставило в нем след светлый. И этот светлый след, и его крепкая голова помогают ему разбираться в важных вопросах, поставленных жизнью. И кажется, что и сам царь Соломон Премудрый не сказал бы лучше.
(Власть народа 1917. 11 мая. № 12. С. 3)
Странное дело… Читаешь газеты день за днем, – и в каждом листе змея высовывает свое жало. И так было много этих жал за последний месяц, что уже подымалось сомнение: да жива ли жизнь на Руси? «Республики», разгромы, беспорядки по железным дорогам, «отложения» и «восстания», забастовки, – все трещит и лезет по швам… Страхи идут с листов газет, часто облеченные в крупно-черные буквы. И корчится в этих страхах, и рвет последние нервы мирный гражданин российский. С опаской высовывает он нос на улицу. Делая страшное лицо, вопрошает он десяток таких же: «А вы читали? Это черт знает что!» А новый лист наутро снова бьет его по тому же месту. И редко раздастся в его душе, по-заячьи настроенной, трезвый голос:
– А ведь как, на самом-то деле, прекрасно! Как тихо, как деловито на Руси! Ведь во все бы колокола звонить надо! Ведь праздник, величайший праздник настал, и как мало звона! Как поразительно тих народ! Как он буднично трезв! А какое завоевал себе счастье!
Да, этот трезвый голос не то еще сказать должен. Он должен бы сказать:
– Народ воистину достоин свободы: Он умеет принять ее! И рассмеется на эти слова иной начитавшийся ловко подбираемых «ужасов» читатель. Тихо?! Деловито?! Это когда люди часами, днями, разинув рты, слушают и болтаются по митингам, когда забастовки и забастовки, когда… и так далее.
Да, тихо. Только прикинуть бескрайность Руси. И насчитаешь десяток-другой местечек, где было не совсем тихо. Только подсчитать – вспомнить «тишину» прежних лет! И встанут проклятые призраки проклятых погромов: и Кишинев, и Баку, и Гомель, и еще, еще. А разгромы малой революции! Пусть вспомнит обыватель. А тысячи удавленных, расстрелянных, в каторге замученных людей?! Да, тогда было тихо. Тогда об этом писалось мало. А десятки, если не сотни тысяч, с голоду умиравших крестьян, право помочь которым надо было добывать чуть ли не через урядника и все выше. Пусть все вспомнят. А карательные экспедиции? А ежечасное хватание за ворот? А сотня миллионов, отданная в кулаки участку? А негласные избиения и пытки! Да, было тихо. А миллионы рабочих и служащих, «малого брата», который не смел пикнуть, который летел с места и обрекал на голод семью по прихоти, подлости и самовластию начальства! Да, было тихо. Голоса, полного человеческого голоса тогда никто не слыхал. Теперь человек говорит полным голосом, – и вот пошумнее стало. И многим уже начинает слышаться – набат и тревога. Уже начинают грезиться «рабы возмутившиеся», когда и всего-то шума, что люди и стали говорить громче. Да ведь такое случилось, что надо бы голову потерять, на головах ходить бы от радости, опьянеть до потери рассудка. Свести миллион несведенных счетов. И народ – раб так бы и поступил. Но народ наш не раб и он не мог так поступить и теперь уже не поступит, как бы его ни вызывали те тайные враги, кто питает еще надежду сделать его рабом. Народ хорошо знает, что не подачка, не хороший «на чай» его свобода, от чего можно бы походить и на голове. Нет, он глубиной своей чувствует, что свобода – это его стихия, как воздух, как жизнь. И потому он спокойно серьезен, как закончивший работу на своем поле пахарь. Надо сберечь поле И отсюда понятная тревога за урожай. Он знает, что эта свобода – величайшее из богатств. И он сумеет его сохранить и он знает, как его сохранять надо.
Вот проехал я более тысячи верст. И что же я видел?! Видел я труд и труд; труд и порядок Поля… Они живут, они уже золотисто колосятся всюду. Первые свободные поля. Их оплодотворила Святая Революция. Это святой хлеб свободной Руси. Когда очаги бурлили и иные решали вопрос, жива ли еще Россия, она спокойно-твердо кидала семена в новую землю. А ломалось, заново шилась вся Россия! Чудо? Нет, это просто сеялась трезвая, мудрая крестьянская Русь, которую ни удивить, ни обрадовать до безумия, ни оглушить до беспамятства ничто и никто не в силах. Вот они, поля! Уже начались покосы. Уже стоят стога.
А скоро выскочат рядками крестцы, важно и сытно глянут по задворьям скирды. Мало народу в полях. Но есть чародей какой-то, который все успевает сделать. Это тот мужик, которого иные считали лентяем и пьяницей, которым кормились, слишком мало ему давая, и который прокормил Русь, требуя должного. Поклонитесь же этим святым полям и вы, пугающиеся шумов. Они тихи и святы.
Что же я еще видел? Бегут поезда и днем, и ночью. Без останова, о котором пугливо шепчутся. Да, бегут, – и не воскрес призрак забастовки. Не чудо ли? Нет, и это не чудо. Ибо миллион – железнодорожник не так уж наивен и не так глуп и не так незрел политически, как казалось иным пугливым. Да, он не из теста «рабов возмутившихся» сделан. Он один из первых протянул руку к свободе и знает, как надо ее беречь Он совершает подвиг воистину, он, может быть, даже недоедает. Он терпит. И в этом святом терпении величайшая зрелость воли и мысли. И да поклонятся все пугающиеся шумов засаленным рубахам и мокрым от поту обнаженным рукам. Это – святое.
Сотни вагонов с углем… О, под этими волнующимися полями не остывая идет работа. В эти дни Великого праздника, когда хочется жадно-жадно дышать всей грудью, – огромная армия на черной и страшной глубине делает свое, опять повторю – святое дело. Бросили и ушли? О, эти черные люди отлично знают, как надо охранить белоснежные одежды Свободы. Требуют слишком много? А сколько они заплатили и все платят и сколько заплатят еще! Да, они, быть может, не знают двойной и тройной бухгалтерии, они так много давали, так мало всегда имели, что их – «требуем»! – не могло не зазвучать так громко. Но они хорошо знают, что без их нечеловеческого труда гибель жизни, что придет теперь настоящая бухгалтерия, – и сурово покорно стоят на своих постах.
Эта тысяча верст пути может научить многому, – и самое главное, покажет истинный лик России. Этот лик спокоен, сурово тих, деловито вдумчив. Сознателен так, так чуток к рождающейся в муках жизни, что забыл улыбки.
Солдаты… Их теперь уже не так много. Ни разгула, ни бесшабашества. Едут туда, сюда. Едут законно. С готовностью показывают документы патрулям. С первого слова подчиняются станционной страже. В их среде не слышишь спора за места. Они охотно его дают. В крупнейших узловых пунктах порядок, кажется, больший, чем в былое время. Какой тут разгул, когда не улыбаются лица! Война… Ее тяжкая печать чувствуется на всем. Но эта печать не в силах заставить опустить руки. Руки работают. И как же они будут работать, когда эта печать спадет! Свободный народ тогда в полной мере поймет и докажет, что свободный труд, дающий по-человечески жить, труд на себя и на своем поле – для общего грядущего счастья – не есть проклятие. Давящую петлю с труда – бесправие – он уже сорвал. Остается сорвать проклятие, наложенное на труд войной – разрушение и бесцельность. Этого ждать недолго.
И вот еду и еду, и все смотрю – где же она, разруха, анархия? Ее нет в народе. Народ хочет жить, знает, что порядок и труд необходимы, как воздух. Но знает также, что не уживешь в гнилом воздухе. И если и «шумит» где, значит, чует, что валяется где-то гниль. И требует, чтобы этой гнили не было.
1 июня 1917 г
(Власть народа 1917. 25 июня № 50. С 3)
Шли они, все четверо, уже вторые сутки из-под Тарусы с тревожно-заманивающими думами, – да верно ли? Погода была теплая, в солнце, жаворонки различно журчали над поймой, над зеленеющими полями, веселили душу. И нетвердая надежда укреплялась: может, и верно! В сквозном, еще только разбивающем почку березняке, с непросочившимися бурыми лужами, стало посумрачней, лапти подмокли, и на душе стало не то чтобы скучно, а сомнительно как-то. Да повстречайся в разбитом, грязью заляпанном шарабане поп, отворотился, будто правое колесо оглядывал. Но они окликнули:
– В городе-то как, батюшка?
Батюшка дернулся, подергал шляпу, остановил лошадку и заторопился:
– А Господь знает… не могу ничего сказать. А вы, значит, на работку? Дело дорое, дорое… работка нужна, нужна… С Господом…
И погнал, нахлестывая. Они поглядели вслед.
– Ишь его дернуло! – сказал один, русый, кряжистый, бородатый. – Пужливый…
То же, должно быть, подумали – не сказали, – и другие. Все они были один в одного, будто братья. Все – русые, крепкие, широкие, – калужские мужики, с румяно-загорелыми лицами, в лаптях, в свежих онучах, в сермягах цвета квасной гущи, с белыми мешками под правым локтем, в синих, третной пестряди, штанах, – самые заправские плотогоны.
– Пужливый… – повторил первый задумчиво.
Пока шли лесом, – не говорили. А как вышли к капустникам, бок о бок с кладбищем, увидели за полем белый город на взгорье, красные трубы фабрик под дымным облачком, – заговорили враз. Присели на просохшем бугру.
– Дымят-канителют… Эх, дело-то не с руки… какая еш-шо работка будет!
– Поглядим, – увидим. Люди работают.
– Перво дело проверку накинем… недолго, может, и по-канителют. Сказывал тот, – в канпанию записаться… а там все видать будет, как обощастливют. Сказывал, ежели такие милиёны… чего ему! Народу, небось, набегло!..
– Черта, его, послушаешь, да… По разговору-то он будто правду говорит… с чего же ему народ-то омманывать? Говорит, – решили, подписали, штобы всем, которые рабочие и трудящие… Да и бабы спокою не дают.
– На плоту-то я – сам король, а… вон они, трубы-то! Народ озорной, городской. Скажут – наше место, чего вам тут?
– Так наймемся… поглядим. Сходно будет, – поживем. По сотне – не меньше запишут. И то ладно. Народу-то нон-че не больно много. Толконись куда хошь. Плотов-то нонче и Шибарков не погнал.
Переговаривались, но уже не было той уверенности и легкости, с которой вышли они из деревни. Сомнение наводили тихо дымившиеся трубы и непривычный город.
– Тут-то протукаем, а там, гляди, выйдет какое прописа-ние по камитету нащот земли… Бабы-то чего смогут! Каждый день жди, чего выйдет.
– До осени не будет. Камитет не велит, закону годить надо, будто. А тут уж порешено – подписано. Божилси эн-тот… осчастливят всех, которые трудящие. Только бы подписаться поспеть. Как кто подписан в канпании, – дело верное. Всей артели, которая рабочая… как хозяевам отпишут по закону.
– Уж уду-мают! Го-ловы!
– Ломали-ломали, уже когда-нибудь да надо. Тоже ему милиёнов-то натаскано горбом-то нашим! Теперь все удума-ли-раздознали, в газете пишут. Энтот и газету показывал. Корысть ему какая зря-то молоть?
– Говорил, – заплакал! Жисть-то тоже чижолая ихняя. По каторгам гоняли, в остроге сидел сколько! Глядеть на его жалости. Тошший…
И все они ярко представили себе того незнакомого человека, не то барина, – в шляпе был и в очках, – не то рабочего человека: в синей рубахе был, в ремне, в пальтишке, – что говорил на сходе.
– За народ старался. Мы, – говорит, – головы за народ клали! Ве-рно, теперь все видать. И землю, и фабрики! Чтобы осчастливить.
И пошли в город. Шли поселком, мимо одинаковых домиков, в два окошка, с садиками в два-три шага, с цветочками, с пестрыми заплатками занавесок в окошках, с ребятишками у канав, в грязи.
– Ишь ты, один в один! Чисто их Господь накрасил, десятки! Как подогнали-то знаменито! – сказал один, мотая головой к домикам. – По солдатскому манеру.
И по той стороне были такие же домики, и в проездах, – туда и сюда, – такие же. Словно их и вправду Господь накрасил, как васильки – синенькие, как куриная слепота – желтенькие.
– Может, и казенные какие… для солдат тоже строют, а то для этих… для беженков…
Грязь в улице была непролазная – жидель-глина. На уголке один из мужиков, помоложе, приладил к глазу ладонь и прочитал на крошечной железной вывеске:
– «Шу-рикова седьмая». Шу-рикова! И фабрики его… Шурикова. Стало быть, все его!
И еще подошел проезд, и такая же вывеска. И на ней тоже было написано: «Шурикова шестая». И еще – пятая, четвертая, третья…
– Все его!!
– Цельный город! Во-от!
– Энтот-то так и сказывал. И все фабрики, и все земли… Какие милиёны! А народу-то не видать…
На уголке, у лавки с большой вывеской, на которой тот же грамотный прочитал по складам: «Потреби-ловская лавка… 5… Шуриковского Товарищества», – встретили они женщину с ребенком и спросили, чьи такие домики, кто живет.
– Все знать вам надо… – сказала, посмеиваясь, женщина. – А фабричный поселок наш… рабочие шуриковские живут. А что?
Но они не сказали, что им на самом деле хотелось знать. Только грамотный потрогал шапку и сказал, словно прятал мысли:
– Так… глядим. Все одинакие…
– Ишь какие вы… образованные! – опять усмехнулась женщина, оглядывая сермяги и лапти. – Сами-то одинакие Пальгаи!
Это было насмешливое, немного, пожалуй, и обидное слово-прозвище – пальгаи. Бросают его неуклюжим плотогонам-калужанам. И потому все немного обиделись, а грамотный и ответил:
– Фабришные да скотина – по гудку ходют, травку рвут, глотку дерут. А мы вас кормим! Вот тебе и… пальгай!
– Пальгай и есть! – сказала женщина и засмеялась. – Экие образо-ванные! Робят, что ль, в мешках-то несете, портки трясете? По белу капустку к нам?
Посмотрела усмешливо, показала белые зубы и пошла. А мужики нахмурились.
– Ишь, чертовка какая, зубастая… Они все такие, озорные…
Эта встреча приостановила их ход. Они потоптались на уголку, у лавки. И когда они так стояли, словно раздумывая – не зайти ли, – через дорогу шел на них человек в выгоревшем, жестком от давнего глянца, драповом когда-то, пальтишке, с оборванными карманами. С разлету прыгал-шагал он по кирпичам, утонувшим в грязи, в опорке и в рваной калоше на босу ногу, без картуза. Он перемахнул через канаву, потерял опорок и выругался. Они посторонились, приглядываясь к желтому, испитому лицу в ямках и косточках, в черных кусточках на подбородке и скульях, – к острому до боли и злости лицу.
– Расставились на дороге!.. – сказал человек в сердцах и шмыгнул в лавку, но на порожке задержался. – Дяди Гры-ши!?
Это почему-то особенно зацепило: «Дяди Грыши»! Было и это прозвище, тоже обидно-насмешливое.
– Видал? – сказал грамотный. – Табак я и сам курить умею… – и пошел в лавку.
– Будя тебе, Степан… – остановил было один из троих. – Спешить время…
И вошли все трое.
В лавке приятно пахло мятными пряниками, хоть их и не видно было. Да и пустовато было по полкам. Лежали белые хлебы, селедки в бочке, орехи в стеклянных банках, горка зеленого лука в корешках-ниточках, и много висело на стенках пестрых плакатов с барынями, пьющими что-то из чашечек с клубящимися дымками, с толстыми ребятишками, засовывающими в пухлые рты печенье, с турками, потягивающими через трубочки из бутылок, с приплясывающими тонконогими господами, в стеклышках у глаза, раскуривающими папироски. Человек с оборванными карманами рылся в бочонке, выбирая селедку. Над прилавком читал газетку кривой приказчик, с георгиевской ленточкой-нашивкой.
– Махорка есть? – спросил первый мужик, Степан, пристукивая по прилавку кулаком-кувалдой.
– Сто лет – все нет… – сказал, не отрываясь от газетки, приказчик.
– А что у вас есть-то? – оглядел стены и пустые полки мужик. – Селедки плавают. Бел хлеб давай… тройку!
– Пришлому не даем, покажь марку.
– Мар-ку-у?! – прищелкнул языком мужик. – Марку просит… – усмехнулся он спутникам.
– Дурака-то строить нечего… чай, знаешь…
– Значит, не есть нам твово хлебца. Свово найдем. У нас лепёх полон мешок.
– Чего ж охальничаешь-то? – вскрикнул нежданно все еще рывшийся в бочонке. – Лепешники! По погребам хороните… граждане!
– А ты не серчай, милаш… не серчай. Мы твово не просим. Чего с тебя взять? Карманы сыпются. Пару селедок не уложишь… дброги ноньча.
– Степан, время итить… – потянули мужики в голос. – А вот ты, милый человек, растолкуй нам… – обратился один, самый старший, с сединкой, к человеку в пальтишке. – Фабрики Шурикова знашь?
– Ну, знашь!
– На работу берут или как? Почем рядют? Тут и приказчик поднялся от газетки и оглядел.
– С лепешек-то своих да на… фа-брику?! – сказал он, высверливая бойким, горячим глазом-глазком.
И тощий человек уставился, поматывая селедкой.
– Да уж такое дело, милаш… где пощастливить… Чай, все люди…
– Не слыхать, чтобы нанимали… – посверлил глазом приказчик. – Слыхать у нас.
– А чего слыхать-то?
– Слыхать у нас, что три дни работаем, три дни так…
– Та-ак… Стало быть, гуляете по вольному делу…
Тут тощий человек щелкнул селедкой по прилавку, брызнуло даже из селедочной головы на газетку, и сказал, словно скрипнул:
– Да вы чего? Чего дураков-то крутите! С неба, что ли, свалились?
– Чего там… знамо, укрываетесь… Бона што! – погрозил пальцем мужик на Степана. – Видать! Дошло до сердца, так…
– Знаю я вас, господа синаторы… – сказал приказчик. – Ловить рыбку на плотах-то ваших. Не прикидывайся молоденцем, не отхватишь, толсто!
– Ишь, ишь! – опять погрозил мужик. – А я разя отхватить чего от тебя желаю? Я по совести, как прикажут. Ежели будет обощаствление… писано по новому закону, чтобы по правде, кто рабочий, трудящий…
– Грамоту знаешь? – сказал, наконец, Степан, которому уже надоела неопределенность. – По всем деревням объявляют, ездют. Будет всем обощаствление. И всю землю, и фабрики-заводы… А вы здешние, калуцкие. Желаем пристать.
Тут и приказчик, и человек в пальтишке так и прыснули.
– А чего? – недоверчиво сказал старший. – Смех смехом, а… этого дела укрывать не годится. И к нам люди дознают. И про землю тоже. Все, сказывал вон, и землю получать могут… ну, хоть и тебе могут предоставить, останется чего. А у его вон полон город… какие милиёны!.. Нам, милый человек, мы не жадные…
– Стало быть, за фабриками за нашими прикатили? – спросил ехидно, усмешливо человек с селедкой. – То паль-гай-пальгай, а то., на вот! Наши ведь фабрики-то! Мы на них работаем! Вот так гу-си!
Тут уж стало совсем обидно.
– А ты не закрывай, не закрывай… – сказал с сердцем старший. – Не дурей вас. Знаем. Да нам, ежели тебе правду говорить, и не с руки ваше дело пылить. А вот… ежели дадут хоть по сотняге на брата, мы и домой, ко дворам. Нам с земелькой-то куда способней. А только вот свово тоже упускать не годится…
– Правда, – сказал приказчик. – Обощасливиться каждому желательно, и ступайте вы сейчас прямо на фабрику и… – тут он глянул на тощего и поперхнулся. – Там вас и ощастливят.
– Но три сотни требуй! Права доказывай! – совсем отмяк и тощий. – Эх, дядя Грыш!
– Ну, ты не шути, не крестник! – поднял голос Степан. – Думаешь, в городу живешь – все знаешь? А работать где желаем, – там и работаем! Ты вот за сто рублей, может, а я на полсотни пойду! Еще потягаем! Мы и с Оки увидим-усмотрим. Наши парни тоже кровь проливали да селедок не ели по рупь – цалковый! Надел баретки дак думать – я какой! У меня дома сапоги на печке спят-отдыхают. Придет время, приду и в сапогах! А то – пальгай! Идем, робята. С энтими говорить – дубовы вицы надоть.
– Ай да Калуга! – сказал приказчик, смеясь.
Уже отошли шагов двадцать, а из лавочки все еще доносился визгливый и скрипучий смех в кашле. На выходе из поселка перед зеленым лужком с учившимися солдатами мужики остановились. Дымили слабо белым дымком фабричные корпуса, уходя под горку, – дымили на закраине города.
– Ишь, черти! – сказал Степан, – А дознать надо. Там поглядим.
– Пошли на работу, так надо дойтить… Наймемся, коли сходно. А то и по дворам, пока что… Дасть по сотне, – и… домой пойдем.
– И энтот-то наказывал… сомущать будут, – не верьте! Тоже каждому хочется. Фабришные… вот и отводят. Нет, мы это дело разберем.
– Чего там! Ишь у ево сколько? Кругом все его!
Тут самый тихий мужик, который все молчал, снял шапку, помолился на церковные главки городского монастыря и сказал вразумительно:
– Как бы чего не вышло… Нужды-то такой нету… толко-немся, будто работы не будет ли, да и ко двору. И по лесу работы много.
И они пошли к фабрикам, но уже не тем ровным и покойным ходом, каким шли полями и поймой. Здесь уже не журчали жаворонки. Курились черноголовые трубы, и от белых дымков над черными головами шло неверное что-то, смутное.
– Может, чего поверней узнаем… Всякого слуху много.
(Русские ведомости. 1917. 21 мая (3 июня). № 113. С. 4)
Было это на перегоне между Рязанью и Ряжском. Явился «огонь и полымь», – как окрестил один из мужиков-пассажиров подсевшего господина в шляпе, – и все время неустанно кричал и доказывал, что надо не с потолка законы писать, а выдирать «из земляной недры». А с потолка можно такие законы написать, что и во сне не приснится; а если и приснится, так с похмелья разве.
А дело началось со следующего.
Вагон был набит битком, – больше солдатами. В уголке, у двери, осело человек пять мужиков, на подбор степенных. С солдатами они не заговаривали, а поуркивали что-то про себя, будто совещались. И нет-нет да и повышали голос, и тогда доносились слова: «на съезде», «безо всякого выкупа». И опять поуркивали. На остановке втиснулся, выпирая плотно сгрудившихся к двери солдат, человек высокого роста, в кожаной затертой куртке, в суконной шляпе на затылке и в охотничьих сапогах; такой здоровяк, плечистый и большеголовый, что подавшиеся солдаты только поворчали, а один, совсем мальчик, такой рябой, что, как говорится, курочке негде клюнуть, даже воскликнул радостно:
– Вот напугал-то… дядя!
«Дядя» прикинул мужиков, усмотрел в уголку мешок, занимавший место, и властно сказал-крикнул, уже простирая к углу бурую руку-лапу:
– А ну-ка, галантерею-то свою под лавку. Не полати!
Занес ногу через две пары колен, сдернул мешок под лавку и сел тяжело, разминая плечом соседа.
– А ты бы полегше, не на кобылу свою лезешь, – сказал сосед, а прочие поглядели хмуро. – Не прежние времена.
– Верно, гражданин, что не прежние! – воскликнул, покривив запекшиеся губы, пассажир. – Я вчера, брат, с билетом первого класса на буферах сорок верст продрал, а никому про кобылу не говорил. А мне, может, автомобиль бы требовать надо.
– Ишь ты… Автомобиль тебе! Министор какой! – заговорили мужики и стали оглядывать пассажира.
Прикинули бычью, в глину запекшуюся шею, в трещинах и буграх, седеющие, по-казачьи выпущенные усы, сокольи – бывают такие – веселые глаза, с усмешливым блеском, твердый, с горбинкой, нос с беспокойными ноздрями, – и, видимо, остались довольны. Владелец мешка сказал совсем мирно:
– За каки-таки дела почет-то тебе?
– А вот за такие! – горячо, с накальцем отозвался пассажир. – У меня работа по земле, пять десятин картошки еще не посажено, а я, как меченый черт, ношусь по округе. Да, черт меня побери, с чего ношусь-то? Ты же засмеешься, дураком назовешь, а ношусь!
– Чу-дной… – сказал уже совсем довольный мужик и пригласил и других оценить, – ну, не чудной ли!
И опять все прикинули.
– Занятно? Теперь на «барина» поглядеть всякому интересно, как он повертываться начнет. Вот и погляди.
И хоть говорил с накальцем, а сокольи, голубоватые глаза посмеивались, и губы посмеивались под усами. Один из мужиков, болезненный, все время закутывавший шею шерстяным шарфом, хотя в вагоне было, как в бане, сказал глухо:
– А чего носишься-то? Ай чего потерял?
– Пока еще не потерял! – воскликнул «чудной», закуривая из серебряного портсигара с золотой монограммой толстую крученку. – А уж собираются землячки с собственной моей земли попереть. Ступай, говорят, Иван Лексеич, к чертовой матери, много тобой довольны. А ведь и впрямь довольны! Я у них с десяток ребят окрестил, школу наладил, кооперацию, а намекают. А сами в продовольственный комитет выбрали. Теперь и ношусь, налаживаю, запасы учитываю, скотину и все прочее. Три недели кручусь. «Попили нашей крови-поту, – говорят, – а все ты более нас знаешь, налаживай!» Это как по-русски назвать? Или хоть чтобы вежливо, по-французски? Француз бы рот разинул. Я вот у тебя сына окрестил, по-братски жили, водку, бывало, пивали…
– Да да… – поддакнули мужики, заинтересовались.
– На стенках, бывало, друг дружку лупили, блины выколачивали, – потряс он кулаком под носом соседа, – а вот пож-жалуйте! «А придется никак тебе, Иван Лексеич, опростаться, – говорят. – Такой закон положим, чтобы всю землю трудящему народу и без выкупа. А будем тебя содержать по силе-возможности».
– Это они уважают, стало быть… из уважения, – пояснил сосед ласково. – Значит, любят тебя.
– Значит, лю-бят! – раздраженно крикнул пассажир. – Как волк козу!
– Обижаться чего ж… Надо, чтобы народу хорошо было, – рассудительно сказал сосед, беспокойно затеребив пальцами седеющую бородку. – Как порешат… Там тоже головы-то!.. Мысленное ли дело государству такие капиталы платить. Складней без выкупа-то…
– Без выкупа?! Песню-то эту давно слышим. Только как спеть ее?
– Затянем, так споем. Господь поможет…
И все, видимо, согласились: споют. Даже и покивали.
– Ах вы, певчие! – уже весело крикнул «чудной». – А ежели я козлом драть буду?
– Это ты как же… значит, насупротив пойдешь… всему народу?!
Слова «всему народу» сосед произнес так громко, что уже прислушивавшиеся к беседе солдаты придвинулись, и ряд голов всунулся в разговор. Пассажир откинулся к стенке, положил бурые кулаки на измазанные дегтем серые брюки, туго обтянувшие крепкие ноги, и смотрел вызывающе, посмеиваясь в усы.
– Меня, брат, словами не запугаешь: «всему народу». Я сам на земле родился, землей давился. На земле и песню спою. Знаю, чем земля пахнет.
– Знаем и мы, чем пахнет, – сказал мужик и поглядел на ладони в желтоватых мозолях-желваках.
– У меня этой красоты тоже есть, – показал пассажир и свои руки, и все заглянули. – Без выкупа? Ладно. У меня – сто сорок десятин…
– Да-да-да… Сто-о сорок!
– И на каждой пяди ногти мои растут! Это во что прикинешь, а? Да я, черт вас подери, каждую пядь проскреб, промял, протоптал! Я сорок семь лет, как себя помню, как еще только… стал без матери, по коленки в земле увяз! От отца принял шестьдесят десятин, да штаны, да калечь., да вот башкой да этими вот граблями набил еще восемьдесят! Шестерых детей вывел, три сына у меня на войне, один – без ноги. Без выкупа?! А как я свои восемьдесят набил!!!
Мужики молчали. Но тут унтер-офицер, сапер, слушавший все время с усмешкой и даже прищурясь, сказал:
– Значит, была эксплотация! Называется земельная рента буржуазия!
Сказал он эту фразу очень отчетливо, словно докладывал. Мужики одобрительно подкивнули, а рябой солдатик опять обрадовался и без слов трепанул по плечу другого, ловко?!! Пассажир сделал губами пфф! словно отдул, и треснул кулаком по коленке.
– Рен-ту… буржу-а-зию! – сказал он, передразнивая. – А я вот тебе еще наговорю, интенсификация-мандат-ритурнель! Это чего такое будет?
Тут все очень заинтересовались, а сосед умылся и покрутил головой.
– За-нятно!
– А будет это сотрясение воздуха, больше ничего. А что такое рента? Ну, что? – крикнул пассажир солдату. – Слыхали звон! Теперь слова заместо оглобли, башку прошибать! Надо их понимать!
– Мы все понимаем, – сказал сапер. – Тоже и нас разными словами обманывали. Теперь дознаем сами.
– Его не объедешь, саперного батальону! – радостно воскликнул рябой солдатик. – Такого подведет!..
– Ну, как же ты, по-русски будем говорить… десятинки-то себе облюбовал? – попытал сосед. – И семью поднял, и…
– Без выкупа?! Нет, брат… с печенками у меня рви… без выкупа! Кому потом-кровью, жизнью всей досталось, – у того не вырвешь! Кротова знаешь, из-под Самосина? – спросил пассажир мужика-соседа. – Мельница еще… Должен знать.
– Мы знаем, – сказал больной мужик. – За тыщу десятин, все сдает…
– Ага! Он все заложил, да и под вторую, все из имения выскреб. У него ты возьмешь без выкупа, у дармоеда. А я, как черт кручусь по земле боле сорока лет, у меня чистенькая… значит, мы с ним одинаки, а?! Нет, ты погоди… Я вам пропою песенку, а вы послушайте про ренту буржу-а-зии! И вы, господин сапер! Оторви-ка у меня руки, на! – протянул он руки саперу. – Нет, ты возьмись и попробуй! Оторви! Всурьез оторви! Вот пришел ты ко мне хоть в ночное время и желаешь мне оторвать руки…
– Не понимаю ваши слова… – сказал сапер обидчиво.
– Не понимаете'?! Нет, вы очень хорошо понимаете! Вы ренту буржуазии понимаете, а как голову человеку рвать или руки, – так-таки и не понимаете?! Придут, а я вот и подставлю шею: на, миленький, режь, не бойся, я – смирный… – вытянул пассажир голову, пригнулся и показал воловью, налившуюся малиновой кровью шею.
– Хи-хи, чу-дак! – обрадовался рябой солдатик, а мужики стали сумрачны.
– Кет, брат! Тут-то уж я постою за себя, сам к печенкам дорогу знаю, бывалый! Восьмипудовые кули через голову, бывало, швырял! Меня словами не запугаешь! Сам в России прописан, да и сыновья прописаны крепко! Землей ото всех несет! Так вот, как придут ко мне голову-то отматывать, потому голова у меня в земле завязла… ладно! Это вы в программу впишите обязательно, где про ренту! Да и мужичков пересмотрите, найдется… У меня каждая десятинка с кровью запечена!
– А как добывал-то, ты вот что нам докажи! – сказал сосед, поглаживая пассажира любовно по коленке. – Бывало, что и винцом с народишки утягивали, приговоры писали жульнинские…
– А вот. Остался после отца один, шестьдесят десятин. Пашня была, на хлеб мажь, вот как разделали. С отцом разделали, да с сестрой, замуж потом вышла. Жену выбрал, – работница, на земле выросла! Из Пахомова, крестьянка родом. А я – дворянин!
– Знаем Пахомово. Чья такая?
– Черенкова, арендатора мельницы.
– Да как не знать-то! Очень хорошо знаем. Семья хорошая…
– Вот. Взял без гроша, за руки. И работали мы с ней да с сестрой пять лет, как дьяволы! Вы в праздник по кабакам ходили, а мы – в поле, да в огороде, да на скотном. Кто у вас тут племенных поросят повел? Знаешь «лаврушинского заводу»?
– Как не знать! Ужли твои поросята? Да они у нас на сто верст гремят! Так ты сам Лаврушин и есть? – подивился мужик. – С чего ж я тебя не видал-то?
– Ага! А с того и не видал, что некогда было мне тебе показываться.
– Ну, правда, мы сами – из Крышкина, не близко…
– Я вам поросят наплодил. Теперь не надо, обзавелись породкой, теперь – без вы-купа! А эти мне поросята в пять лет жизни влезли! Три года не уводились, ночи не спал… Бывало, как пороситься, раз пять за ночь-то на варок слетаешь. Так вот это-то мне поросятки в конце концов деньги дали. Я за двадцать лет, – у меня книги ведутся, – взял с них двадцать тысяч!
– Да ну-у! Двадцать тыщь!
– У меня все записи за тридцать лет есть, ткну в нос, как разговор будет. Племенную скотину выводил… По три тысячи кур морожу за зиму, каплунов в Москву ставлю! Так вот только через двадцать лет, по рубликам сколачивая, – по рубликам! – я еще пятьдесят десятин купил у Капустиной барыни, с усадьбой. Только у ней и было. Старуха, я же у ней и арендовал, да платил-то не то, что вы платите. Вы по чем платили лет двадцать тому? По семи, да меньше? А я по совести, – гляди в книгах. Я ей восемьсот рублей платил. Половину под овес пустил, а половину – под кормовую свеклу. Я же вам и кормовую свеклу повел в округе! До меня не было. А теперь сеете!
– Как не сеять, сеем.
– Вот. А теперь – к чертовой матери?! Без вы-купа?! Стали дети расти – пятеро сыновей. Знаешь, какой они у меня веры? Язычники!
– Эт-то почему ж?
– А вот землю любят. Земле молятся. Теперь у меня – двое агрономы, один – плодовик, специалист. Он мне сад на полсотни десятин разбить обещал, пока пятнадцать посадки сделал, война помешала. У меня этот сад годов через пяток, знаешь, сколько давать должен? Двадцать тысяч чистого! Видал?!
– Да-да-да… Двадцать тыщь!!
– Так кому же его подарить-то… без вы-ку-па? Симону Гулимону, или Ивану Постному, что не спал – не гадал, а теперь соседом саду моего оказался и говорит: мне подавай, без вы-ку-па! Нет, меня не ухватишь за петушиное место! Мой сын старший в Америку ездил плодовое дело изучать, лихорадкой там заболел, три года сажал, опыты делал, десять тысяч убил, а труда его и не сочтешь, – а теперь вынь да положь?! Нет, дудки! С корнями рви, не дамся! Я за сорок-то восемь лет не знал, что такое за праздник бывает. Да, а теперь имею. Вот у меня нонче сад цветет!.. Богу молюсь на него, словно у меня все ангелы белые в него собрались, одели его, накурили… Вот забегу, постою, – голова кружится, слезы… Понимаешь, сле-зы?!! Мое, жизнь тут моя, кровь, сила, все прошлое! Жена-старуха сядет, всплеснет руками… «Господи, а чего ж я раньше-то не видала, не нагляделась?!»
А скоро и помирать… У меня нот астма… Вот намедни выбежал ночью в сад, удушье., отлежался под деревами… звезды на небе… Вы смеетесь, а я скажу – в голос стал кричать! Нет, брат., поговорим! А вот стою намедни на валу, – сад у меня валом обведен и елочками, – а едет знакомый старик, умный старик, да и не чужой, а кум… едет в телеге и ухмыляется… и пальцем грозится. Что такое? «Здравствуй, говорит, Иван Лексеич, сад-то у тебя больно хорош!» – «Хорош, говорю». – «Ну, гуляй, гуляй досыту… скоро и я у тебя гу-яять буду!» И смеется. «Приходи, говорю, я хорошему человеку не воспрещаю.» – «Нет, говорит, я взаправду буду гулять, по-хозяйски, по закону».
– Да-да-да… по закону?!
– Нет, брат… не погуляешь! – крикнул пассажир, ударяя кулаком по ноге. – Вы-рублю! Своими руками вырву, повы-рываю! К чертовой матери! Так ему и сказал. «Не можешь, говорит, уничтожить добро!» А кто его взрастил, кум? У тебя, говорю, правда-то с крючьями, на что угодно навесишь? И на икону, и кобыле на хвост?!
– Ска-зал! Молодчи-на! – всплеснул руками мужик. – Ну? А он чего?
– Ничего не сказал, поехал. Господи! А лес-то мой!!! Каждую березку сам посадил, шу-мят! У меня ни вершочка не гуляет. Тридцать десятин последние, – болото купил, осушил, под клевер пустил. Предлагал анохинским мужикам брать, смеялись. Берите, осушите! Нет. А теперь ругаются, – отнял! Ладно, пускай поют. Затяну и я!
– Но вы, простите… – сказал сапер. – Не только своими грудами… вы и людей держите, небось? Значит, вы их, так сказать, эксплоатации подвергали, а они вам излишек своего труда отдавали без всякого вознаграждения! Это теперь стало всем понятно. И мы это обязательно устраним. Это буржуйская ухватка. Теперь все можно высчитать…
– Бумажный разговор! Вы вот их прогоните от меня, чего они вам скажут! Дайте им то, что они у меня получают Дайте! – закричал пассажир. – Да всем дайте по вашему рассуждению! Из чего будете давать? Припасли для них? Накопили богатства-то? Укажите мне, а я погляжу Я социализм очень хорошо знаю, сыновья – не дураки, сами были политики. Я бы вам показал Степана своего! Социалист-революционер тоже! Эх, трава зеленая! Вот мужички уж приходили ко мне, прикидывали, как это они ко всему моему пристроются. Куда они их, вот этих-то служащих моих, денут? Ступайте, скажут, откуда пришли, к чертовой матери. А они, – их у меня семеро с бабами, – по десятку лет живут. Они поблагодарят благодетелей! А как надо мне было осенью коноплю убирать, – пять десятин у меня конопляника, – взарез подошло, – мне соседи мои любезные, у кого я детей крестил, такую цену наворотили, что плюнул, перекрестившись: а, ну, пропадай, моя конопля! Вот за то-то и бьют нас немцы! Облупленное яичко почему не съесть! Нет, дорогой, я облупил, я и съем, или уж!..
Он треснул кулаком по коленке, поднялся и, опять расталкивая плечами, пошел. Подошла станция.
– Ишь, огонь-полымь! – сказал мужик-сосед. – Ему-то больно обидно.
– Они наскажут… – отозвался сапер. – Буржуазия!
– А поросятки его плоду-щие!
– Такой не может пропасть, хочь совсем его обдери. Обрастет, – сказал больной мужик. – Самостоятельный господин.
– А ба-алыпой с ним разговор будет, не дай Бог. Он зря не подастся. Ишь как… с печенками!
– Пожили, наша теперь пора, – сказал рябенький солдатик. – О бедном народе надо понимать, раз демократы…
– Яблочка захотелось? – сказал на его слова самый старший мужик, все молчавший. – Он сады садил, а тебе чблочка… Сколь обидно человеку. У меня телок пал, с месяц поил… сколь обидно! А он вон скольки годов старался…
– Лес рубят – щепки летят. Да и полетят! – отозвался сапер. – А то…
– А ты лес-то рубить руби, да глаз береги… Да и семянки не забывай оставить, – наставительно перебил старик. – Я пустых слов не люблю. Жизь тоже понимать надо, правду-то… Плевелу-то рвать надо, да как бы и пошеничку не выхватить. Нам хорошее семя тоже нужно, свово дерьма много. А за семенами-то иной походишь-наплачешься…
Мужики молчали. Сапер стал объяснять про буржуазию, и труд, и про рабочих. Много непонятных, чужих слов высказал. Мужики все молчали, поддакивали. Когда, наконец, он устал говорить или убедился, что они плохо понимают и замолчал, – мужик-сосед сказал сочувственно:
– Этот настоящий, земляной. С ним надо сурьезно говорить. Его вон и в продовольствие взяли. И разговор у него веселый, дело знает.
– Нам тоже хорошее семя нужно… – повторил старик. – Ну, чегой-то будет… О, Господи!..
(Русские ведомости 1917. 11 июня. № 131 С. 2–3)
За ночь на пристань подсыпалось народу с поездов. С гоготом сыпалось по крутому откосу, от железнодорожного моста, топотало, трещало по кустам, бухало. В росистой ночи с поемных лугов шли дергачиные трескучие зовы, – ночной покой, – а тут, под кручью, шумел человечий стон: требовали черта-капитана, приказывали гнать пароход, долбили поленьями в лавчонку: «Не имеешь права запираться, раз тут тыщи народу». Слышались выкрики:
– А Мишка-то где ж? Ужли выпал?!
– Говорю, – выпал! С последней станции выпал, с подножки…
– Вот черт, дурак! Может, под колеса…
– Темно, не видать. Черт их знает, вагоны качало шибко. Машиниста, дьявола, надо бы…
– Степка, канарейка у тебе?
– У мене! Клетке бочок пробили, я уж картузом приткнул!
– …У меня муж свой хороший! Ишь, чего выдумал!
– А почему такое, – хо-ро-ший? Вы вкусу не знаете…
Гагакали тихо-строго гуси, заливался поросенок, кричали дети.
– Фу, ты… черт! С гусями еще путаются… Чего расставился, базар тебе тут?! Избу цельную приволок!
– Чья пила? А то сломаю! Сапог изгадил!
– Ну, моя… – отвечает старческий голос. – У моей пилы глаз нету для тебя. Носит вас, бешеных чертей…
Играет гармоника под сухой четкий треск, – кастаньеты будто.
– Ах, леший, чего выделывает! Ложками!
– Немцы, бывало, заслушивались! Чисто пулемет!
– …Она про-о-си-ла па-пи-ро-о-су-уу. Я ей цигару пред-ло-жи-ил! – поет под гармонику тонкий голос, – совсем писарской. – Такова страннава во-про-су-у-у!..
Бьет три часа. Это в монастыре, к городу. В рассвете видна река, широкая, курящаяся туманом. Виден весь стан. Половина его уже на белом пароходике. Половина ждет парохода на низ. Тлеет синеватый костерок в кустах. Под мостом стоят – дремлют часовые.
– Боле не пущай, потонем!
Кого-то отпихивают шестом, но плохо: лезет через борт, бормоча:
– Одним больше – меньше… слава те, Господи, не впервой…
Пароходик резко кричит три раза. Сходни убраны.
– Погожай, слышь! – кричит умоляющий голос. – Задремал в кусту, ей-Богу! Канарейка разбудила! Степка, цапайся!
Гогочут. Протягивают шест. Человек в черном пиджачке, босой, с клеткой в черном коленкоре, хватается за шест и тянет к себе пароходик.
– Братцы, допустите!
По двум шестам он-таки добирается, размахивая клеткой.
В четыре часа, как обычно, пароходик трогается. Июньское солнце уже показывается над рощами левого берега. Синеглавый монастырь на горе горит, как новенький. Гудят ревучими гармониями фабрики. Река уже начинает гореть розовато-белым накальцем. Редкие в этом году плотогоны уже дерут пятернями головы, стоя в белых рубахах у соломенных шалашей. Все – как всегда. Необычного разве только – красный флажок на мачте да разговор с капитанского мостика:
– А вот и то! – кричит долговязый пароходный «матрос» в грязной и рваной полосатой фуфайке, с очень маленькой головой, похожий на безголового. – А вот не ты, а вы!
– Вот дурья голова! – благодушно отвечает капитан, не похожий на капитана: в сапогах-бутылках, в обсаленном пиджаке, грузный, пожилой бородач, с лицом речного подрядчика. – Одиннадцать годов ездим, а я тебе выкать буду! Вот дурья башка! Учиться для тебя буду!
– Сам дурья башка! – говорит-ворчит матрос, лениво выбирая на борт чалки. – Теперь каждая личность чтобы!..
– Верно! – отзывается из толпы, – кучи мешков, солдат, мужиков. – Учись – выучишься.
Капитан плюет в кулаки и, покрестившись на монастырь, принимается вертеть колесо.
– А ты, «личность», по ногам не ходи, не стежка! – сердито говорит старик-торговец, только что открестившийся. – Гуси тебе помешали! Головку было отдавил, сусала!
Он и еще трое, – солдат с медалью, чиновник в драповом наглухо застегнутом пальто и монашка с узлом, – сидят на исполинском садке-корзине, набитом гусями. Гуси все высовывают шафранные кожаные носы и гакают. Монашка поджимает ноги, – должно быть, ее щиплют.
– Старик-старик, а экую махину вволок! – говорит солдат с гармоньей через плечо. – Людям местов нет, а энти черти…
– Им гусь завсегда дорожей человека! Хлеба нету, а они с гусями занимаются. Нет настоящего закону!
Гуси согласны: га-га-га-га! Тяжко им: более полусотни в садке.
– Чай, рубликов по шесть? – справляется у гусятника баба, прижимая локтем трепыхающийся и повизгивающий мешок: там поросенок.
– По шесть-то прыгает на нашест! – говорит торговец. – И с чего это столько народу стало ездить! Цельная армия!
– От беспокойства… от коловороту-то самого… – недовольно отзывается старый-старый, в полушубке, с пилой в станочке, привязанный к мешку вместе с сапогами. Я вот пять годов домовал, вот сволокут под березу… хвастать не хвастать, а восемьдесят два года мне. Теперь, как этот коловорот-то поше-ол, как по-шеол, цена-то истинная и объявилась… Дес-сять рублей на день! Сну нет и нет. Пой-ду! Пошел! Две недельки топориком потяпал, – сотнягу! Вот те и гроб дубовый. Ну, беспокой-ство-о! Настращал меня там выхарь один. «Уходи, говорит, старик, все место потише где… а то неравно помрешь, – обязательно с красным хлагом похороним…» Да-а… Церкви, говорит, вот-вот прикроют, колокола… Ну, и побег от греха…
– Это и у нас слух пущали, которые отчаянные… – сказал торговец. – Он, такой-сякой сын, в церкви-то с отроду не был, разве по ночному делу… ему чего! Только за это кишки выпороть мало! Ах ты, дело душевное!
– А ежель это новый порядок, веручение! – сказал с ехидством матрос, тоже приладившийся к садку. – Каждому, как сказать, желательно понятие проникнуть. Попы – первые лиходеи. А как которые умные народы… к предмеру сказать, в Америке или там французы, немцы… все начисто выставили, всех попов-монахов. Кадилом кадет, а в семь карманов кладет.
– И все-то врет! – сказал торговец ко всему пароходу, чтобы обратить внимание. – Во Франции собор самый замечательный на земле! Который немцы расколотили… Да за такие слова тебя, знаешь, как надо?.. За хвост да в воду, дело душевное! Кресты поснимать! Иконы покидать! А?! Эта зараза, и у нас на базаре была! Бабенка одна оголтелая… как зачала, церкви обобрать, золото с икон да камни драгоценные чтоб по бедным раздать… Да, как приступили к ей, да как почали ее по щекам селедкой хлестать… – покорилась! На коленках прощения просила. Меня, говорит, мухотаев-ские конторщики обучили, всю сацилизму узнала через их! Вот, дело душевное!
Кое-кто из солдат, густо заливших палубу и сидевшие на садке поддержали торговца. Чиновник только строго поднял брови и глубже запрятал подбородок в воротник Начался разговор долгий. Трое солдат заявили, что, доведись до них, «без разговору голову проломить поленом али там сапогом…»
– И спору чтобы не допущать, а то зараза! Это чтобы и колоколов не было! А Светлый День как? А?! Христос воскресе из мертвых!
Матрос, которого напрасно капитан звал гудками к промеру фарватера, оправдывался:
– Я, как сказать, собчаю то, что… к предмеру нащот такого вопроса касаются образованные, которые могут чисто сказать. Такие учения есть, чтобы ничего не могло воспрепятствовать леригии…
– Вот дураков понаделают! – с сердцем сказал гусятник. – Бормочит без понятия, как индюк… дыл-дыл… дыл-дыл!
– Удивительно! – сказал чиновник.
– Без церкви никак нельзя… – вставляет свое слово пожилой солдат, предварительно объявивший, что отпущен по годам вчистую. – Он смерти не видал… А кто смерть видал, этого не годится! Все молитвы прочитаешь, как ежели она тут.
– Как можно! Вся жизнь на церкве зиждит… И начало, и конец, – строго продолжал гусятник. – И купель, и гроб.
– Истинная правда, позвольте сказать… – вмешивается в беседу рыжий, сухощавый мужик.
– Ну, и ароматы возишь! – говорит гусятник, покрутив носом.
– Селедошники мы, ничего… А в этом и суть. Селедками торгую в Охотном… И, стало быть, окроме как селедки мне ничего и не надоть? А? Ну, нет. Я про церковь говорю. Каждый год на покос езжу. Говею каждый год. Приступаю к Св. Дарам, телу – здравие, душе – спасение. А селедками все пахнешь. Обижаются, с транвая сколько ссаживали… а из церкви меня никто не имеет права выставить. Ту же ложечку принимаю в рот и крест целую. Это как? Татаре и то себя соблюдают. Да разве мыслимо без всего! Супротив церкви!
– А есть такие стервецы. И вот даже на мощи нападение было. И жечь принимались.
– И не разразило?! – спросил старик-плотник.
– Там-то не разразило, а в городе шею намяли здорово! Вон они, щеголи-то эти, – гляди и гляди! – сказал гусятник, мотнув к борту, где на ящике примостилась компания. – Энти на все пойдут.
На ящике сидели трое: девица в шляпке с вишнями, курившая из кулачка и визгливо смеявшаяся с солдатами; кривой гармонист, в лаковых сапогах, в кепке, в венгерке, – откуда он ее раздобыл, – подтянутый чеканным пояском, и хмурый, цыганского облика, пожилой человек, с подвязанной щекой, с кнутом: должно быть, барышник. Тут было веселье неподдельное. Солдаты гоготали, как гармонист то прыскал девицу из флакона, то сам «принимал капли от любви». Играл на итальянке и пел куплеты:
…Нету стенок, – одна печь,
А министры скажут речь!
Ух ты-ы!
Речку скажут да помажут –
Станет речка кверху течь!
Их ты-ы!
Гоготали так, что покрывали и гармонью, и страшный скрипучий треск расхлябанного пароходика. А гармонист хоть бы улыбнулся! И цыган не смеялся: постукивал кнутовищем по сапогу. Только девица стреляла глазами и покатывалась, завораживая солдат.
– Развелось этой сволоты! – сурово сказал торговец. – Понапущали изо всех дыр. Вот в Сучкове трактирщицу с детьми порубили, – не они ли? А то странники еще будто ночевали…
– На странников не говорите, папаша… – раздался певучий голосок. – Энти и нам дело портят.
И как из земли появился странник: до этого он незаметно сидел за ногами, у борта. Были при нем и потрескавшаяся клеенчатая сумка-ранец, и железный стержень, с медным крестиком-набалдашничком, и черный чайник, и запасные лапотки. И лик самый страннический, – болезненно-бесцветный, страннический, прыщавый, хрящеватый.
– Наступил, – и мокро! – сказал гусятник. – От слова объявляется, как плесня.
Но странник и не обиделся.
– Вы про церковь небесную говорите, а я прислушал. Истинная правда. И что же это будет, как по их выйдет! На место храмов Божиих и монастырей фабриков везде наставят! Все земли от обителей отберут… Сколько народу разорят! А к тому идет, и уж бумагу подают казенную…
– Вашей вшивой команде конец теперь… – сказал солдат. – Да чего от тебя хорошего?! Дезертир, небось…
– А ну-ка, оправдайся! – подзадорил гусятник.
– Я?! – оторопело спросил странник. – Оправдаюсь! Жулик не оправдается, кот… а я, – вот! – засуетился он, распахнув ряску. – Вот чичас досмотрите мои права…
Он вытащил клеенчатую сумочку-книжку, по каким собирают на построение храма, вытянул из нее истлевший по складкам грязный листок и потыкал пальцем.
– …из Смоленского врачебного управления… безземельному крестьянину… в удостверение… что… при посторенней грыже еще страдает… пе-ри-ди-чески!.. эмпе… лим-пи-сеей! – насилу выговорил странник, тыча пальцем в коричневое пятно на бумаге, уже потертое. – А?! Припадошный я, могу на всяком месте сказаться. Вот и оправдался! Вот и хожу по монастырям, питаюсь… от святые иконы к мощам…
– От каши да ко щам! – подмигнул солдат. – А я бы всю эту команду на казенную работу. Дороги прокладать! У нас вовсе дорог нету, от того и безобразия всякие.
Опять звал пароход, – промеряй фарватер! Но матрос был при гармонисте, подухивал. Открылись и влево, и вправо белые пески, и пароходик юлил среди белых и красных колпачков, метался. Капитан потел за своим колесом, поплевывая в кулаки.
– Дай ему по шее, эй! Слышь! – кричал капитан. – На мель посажу!
– Вали! – отвечали капитану из толпы – Веселей будет!
– Тьфу, черти серые!
Вылез из трюма распоясанный парнишка, выдернул по-тосатую мерочку-шестик из-под кучи баб, обругал баб и пошел на нос «ковырять в речке».
– Черт расхристанный! – кричали ему бабы.
– Кто как, а я по правильной бумаге, – оправдывался странник. – Я че охаверзник, не блудник… и снов не открываю. А то даже антилегент у нас есть, как барин… Санька Маленький… тот сны открывает, игуменьи чай его пить к себе приглашают… Ему и послушниц разрешают…
– Истреблять вас до мозга костей! – крикнул подобравшийся к разговору матрос. – На Хитровке я тебе любую бумагу выправлю. Напишут, что и вовсе без головы, одна кишка!
– С такими лицами я спориться не желаю, – сказал странник, пряча бумагу. – А без церкви задичает душа! Мы этого не дозволим.
– Ах ты… слякость! Мы!!
– У нас трое мужиков с фабрики сбегли… – гнусаво сказал человек с вдавленным, закорючкой, носом. – Это в Ду-ракине у нас, огромадная фабрика. Как пошла революция, пошел шу-ум, – испугались. Ну, и взяли в миг-мгновение расчет. Сухариков насушили, – пошли.
– Куда пошли-то? – спросил торговец.
– А по монастырям ходить. Тихие все. Один все кина-рейками занимался.
– Это где, у Дуракине? Есть там кинарейки, знаю, – сказал человек с клеткой. До этого он сидел в толпе, поставив между ногами клетку, и, не обращая внимания ни на что, посвистывал в дудочку, учил «славного кенаря, цена – четвертной». – Есть сурьезные кинарейки, у Васичкина.
– Он самый и ушел. «Боюсь», – говорит.
– А как же кинарейки-то?
– Что! – перебил странник. – Вот такие, которые… ка-рактер такой. Душа покою желает, святой жизни. Ну, разве мысленная вещь монастыри решить! Да я вот от своего ка-рактера всего ужашаюсь. Как где крик, – я бегу, бегу… до первого кусту! Намедни в Галкине человека убивали…
– Как так, убивали? – спросил гусятник, а чиновник вобрал голову, скосил рот и опять процедил:
– Удиви-тельно!
– А будто телку угонял. Как его по-гнали… а я у речки сухарики мочил, трапезывал. К речке как подогнали, на коленки он, а я трясусь… Хрест вынал, целовал. «Я, – говорит, – провославные, только зря на ее замахнулся лозой, а не угонял!» Как воск белый. Пачпорт! Да на меня, – пач-порт! Трясусь, а показал. Никто прочитать не годится, – бабы да мужики. А пастух кричит: «Другой день вижу – по кустам хоронится, два барана пропало!» Как вдарит его один гапогом в это место, – го-тов! Голову проломил. А со мной болезнь. Покуда отчухался, – ночь Гляжу, чего это я, какое место? Речка самая, костерик горит, и два мужичка сидят. «Что, – говорят, – отчухался, черт паршивый?» Все и вспомнил. «Счастье, говорят, твое, что падущий ты, бабы подолами укрыли, а то бы и тебя в пару к этому сукину коту впрягли!» Гляжу, а он лежит к огоньку пятками, портки в лоскутьях. Да, синие портки с белой полосой, – из флагов, что ли, сделаны. Да я, говорю, ни к чему к этому делу, я – убогий… печать на болезнь имею. Дали покурить. «Ты, говорят, убогий, на нас не серчай, очень сейчас все запуталось, не оглядишься. Но только мы самого настоящего приняли, – это про его-то, – у него и в пачпорте показано, что вор. Мы, говорят, уж четвертого так искореняем. А как зацепим кого не в раз, и отмолить можем. Есть у нас вдова и еще старик святой жизни, – дадим на панихидку». Вот, братия, а ежели и панихидки отслужить негде будет?
– Три с полови-ной! Три-и, – лениво кричал парнишка с носа.
– Старое понятие! – скосив презрительно рот, сказал матрос. – Ежели теперь так… Объявилась теперь становая жила во всем народе и называется – демо-кратия! То господь были да мы, чернота несчастная, а теперь в нас – вся жизнь. Что без нас могут? Ничего не могут! Вот где корень.
– Верно. Попили нашего поту-крови… – сказал, хриплый голос из-за солдатских голов. – Без барина проживем!
– Вот самая важная причина! – ободрился матрос и снял даже обсаленную фуражку, словно говорил на митинге Теперь, товарищи, что же случилось? Теперь случилось, товарищи, то, что… демо-кратия! Она всему план, и… корень. Так ли я говорю? Значит, надо как? Демо-кратически! Значит, надо так, чтобы был обчий труд и свобода! А разная интеллигенция и эти буржуи… им теперь конец! Правильно говорю?
– Правильно! Браво!
– Вот ты мне и проведи железную дорогу! – сказал, словно ударил, высокий, как жердь тощий, чернявый господин в соломенной широкополой шляпе, в вышитой рубахе под накинутым на плечи пиджаком, с пачкой газет, которою ударял по ладони, как приколачивал слово за словом. Выдвинулся он из толпы, а за ним худенькая и маленькая дама в пенсне и тоже с газетой. Лицо дамы было тревожное. Она даже попробовала удержать господина, но он нервно пожал плечом. – Ты мне хоть этот сквернейший в мире парохо-дишко выстрой! Ты мне ногу отыми, если антонов огонь… моему или своему сыну горлосечение сделай, если крупп у него, а то помрет! Погоди!! Ты через Волгу… да хоть через эту Оку мост перекинь, как тот! Ты разве без интеллигента только телегу сляпаешь, да и то скверную!
– Коля, оставь! – просила дама. – Они тебя не поймут!
– Оставь! Ты мне напиши такую книгу, чтобы я человеком себя почувствовал и над своею жизнью заплакал! Ты вот болтаешь, что демо-кратия, а ни черта не смыслишь!
– Это как же я не смыслю? А ты смыслишь! Хуже я тебя!
– Орешь: анти-ли-генция! Понимаешь ты, что такое – ан-ти-ли-генция?! Она для вас жизнь лучшую строит, Бога ищет столетия! Она вас от смерти спасала, она в Сибири за вас умирала, гибла за вас на виселице! Учительница! – показал господин на дергавшую его даму, – ваших детей учит, гроши получает, от чахотки гибнет, а ее вот такой же, как ты, «демократ» буржуйкой обозвал!
– Коля! Да Коля же!
– А-а! «Попили поту-крови»! Я давно про этот пот-кровь слышу, – попугайское слово! Интеллигенция поту твоего попила?! Да знаешь ли ты, что станется с народом, если вдруг вся, – да не вся, а хоть половина, – интеллигенции возьмет да от обиды, от невозможности работать, от твоей глотки, и уйдет из России?!
– Сами управимся!
– Ты управишься! Это он-то управится! – возмущенно щелкнул газетой господин и поглядел на даму. – А будет то, что так и сгниете в черноте от нищеты! В дикарей обернетесь! Эх, вы, умники! В культурных странах, в Америке, в Англии, в Германии, образование уважается и ценится, а у нас – сами! Да ну вас к чертям! – нежданно закончил чернявый и сорвал шляпу. – Вот когда башку разобьете…
– А вы кто такие? Вы за революцию или как? – Во какие гуси пошли! Им наше новое-то – как кошке табак!
– Что?! – опять закричал чернявый. – Ваше? Новое? Ты его делал, новое-то? Ну, что с тобой болтать… у тебя только и есть, что глотка, а раньше была еще и водка!
– Выгнали вас, очень просто, откуда там… – сказал матрос. – То, гляди, сотнягу огребал, а теперь…
Засмеялись кругом. Дама затормошилась опять, но чернявый не уступал.
– А ты, небось, себе разом три назначил? Подорожал в двадцать раз? Народ-то тебя, друг милый, скоро раскусит!
Тут пароход хрипнул днищем и ткнулся так, что все шарахнулись.
– Промерил! – язвительно сказал чернявый. – Покажешь дорожку! Аме-ри-ка!
– Речист зато! – сказал плотник. – Чище фуганку чешет.
– А триста ему подай! – добавил гусйтник. – Езжу который год – ничуть не лучшеем. Раз по двадцать на одном рейде садимся. Ну, теперь скидай, Вася, штаны, полезай за раками. А то намокнешь.
– Ну, и полезу! – выругавшись, сказал матрос. – Черти проклятые!
Кто были черти, – неизвестно. Но не полез, а, вытянув с крыши шест, стал отпихиваться, призывая подлеца-парнишку.
– Далеко ты на багре уедешь! – кричали солдаты. – Штаны сымай!
– У его штаны умные, мочить жалко! Пароходик не двигался, как ни тарахтела машина.
– Задний давай! – кричал Вася. Теперь его все стали называть Васей. – Не во всю пузу сели!
Но капитан показал кулак, сошел с мостика и приказал завозить якорь: сели накрепко «во всю пузу».
– Скидай штаны, Вася… Богом тебя прошу! – нетвердо выговорил гармонист и заиграл «марш»:
Мамашинька-д говорит,
Коровушка-д не доит…
Матрос швырнул шест и полез через борт, не раздеваясь. Добрел до лодочки за кормой, где покоился завозный якорь, и стал звать парнишку:
– Васька, помогай!
Так все и загоготали.
– На Васьках едем!
– Видали? – сказал чернявый, объявивший солдатам, что он – городской учитель. – Так все у нас! На Васьках едем!
– А вы объясните нам, где причина та, что… почему вы правы, а он не прав! – сказал до сего времени вдумчиво слушавший спор молодой солдат с нашивками и крестом. – Я понимаю, а вы всем объясните, как вы учитель.
– Объясню! Я все объясню!
…Коровушка-д не доит,
Молочко-ом не поит!
– Не озорничай, Серенька! – закричала девица. – Монашка едет!
– Жарь, Серена! – потребовали солдаты. – Эй, с ложками! Вали!!
Начался концерт. Монашка опустила глаза. Дама закрылась газетой. Учитель повел плечами, чиновник сказал: удивительно!
– Занятно, душевное дело! Что, мать, каков молебен-то правят!
…Бредет полем бык-бык,
Коровушка мык-мык!
– Дале завози-и! – гремел капитан. – Черти, к бакану завози!
– Так-то вот в одном монастыре было… зачали непотребное петь… – начал было странник, но учитель опять сорвал шляпу и закричал, покрывая новый куплет:
– Вот он, наш российский народ! Смех и цинизм! И это тогда, когда…
– Коля! Коля!! – бросилась к нему худенькая дама.
– Нет, я выскажусь! Здесь люди! Пусть они слушают!
Гармоника замолкла, оборвались ложки.
– Тише! – закричали голоса. – Оратор говорит!
На песках появилась пестрая кучка ребят и затянула:
– Газе-эт! газ-эт!
Мало кто слушал учителя: смотрели, как «Васьки» возились с якорем. Якорь «посадили», но он тут же и пополз к пароходу, только солдаты принялись вертеть ворот.
– Навали-ись! – кричал капитан. – Багром подопри-и!
Навалились, сели на якорь и вместе с якорем поползли к пароходу.
– Слазь на воду! Слазь все! – кричал капитан. – Перегрузили!
Но слезать никто не хотел. Смотрели с песков коровы, играл пастух, доносило кукушку. Хорошо сидеть на воде!
– А по мне хочь неделю так, было бы хлебушка!
А с кормы какой-то солдатик уже выхватывает «на мушку» уклеек.
– Мух давай, черти! Головля пымаю!
– На воду слазь, говорю! Все слазь! Опять стали завозить якорь.
– Вот, – ораторствовал учитель, – не умеем даже якоря закрепить!
– И чего только вы расходуетесь! – посмеиваются из толпы. Мало, что ль, дураков-то!
– На что мы годны?! Труд не чтим, знания нам не нужно! Для нас труд – проклятие. Не уважаем и другим мешаем.
Кривой гармонист, смотревший учителю в рот и для смеха собиравший щепоткой в кулак слезы, вдруг резанул гармонией и пустил фальцетом:
Л-лимо-над-газюсь напьюсь я,
Л-ли-монад, ах, л-ли-мо-на-ад!
Взрыв хохота испугал коров: стали коровы выходить из воды. Пастух бросил играть, послушал, вышел на край песков.
– Хлебушка не продадите ли?
– Я б етого капитана искупал! С голоду уморит! Почему буфетов не держут?
– Всю жизь прикрыли! Одно безобразие…
– Хуже будет! – продолжает учитель. – Взялись управлять, а мыслить не желаем. Рай впереди, а потесниться, потерпеть не в силах! Сразу подай! А откуда брать? Надо создать! На глубину вышли, да мелко плаваем!
– И вовсе сидим! Га-га га!
Все гогочут. Учитель недоумевающе смотрит, качает головой и принимается за газету. Дама что-то горячо ему шепчет. Цыган и девица начинают играть в карты. Швыряют трешницы и пятерки. К ним подходит высокий солдат, с раздутой щекой, в повязке, и «враз охватывает пару красных». И еще солдат ввязывается и закладывает пятерки. Выигрывает. Цыгану не везет. Он вытаскивает бумажник и, перекрестившись, ставит четвертной.
– Боле сотни цыган просадил!
Игра начинает разгораться. Проигралась и девица. Но все хохочет и ворожит глазами. С ней шушукаются, ставят за нее, но ей положительно не везет. Выигрывают солдаты. Особенно усердно старается ей помочь бравый унтер-офицер с крестом. Она шепчет ему на ухо, кладет на грудь голову и упрашивает:
– Голубчик, проиграешь? Ваничка, не надо!
Солдат достает еще пятерку. Опять незадача, девица отводит его на кипу прессованного сена и начинает шептаться. А «проигравшийся» цыган угрюмо сидит и постукивает кнутовищем по сапогу.
– Так их, чертей, и надоть! Попали на солдат!
– Да, ловко! – опять начинает учитель. – Дети! Даже и тут не хотят вдуматься, что этот вот, раздутый, может быть, из их же шайки. Кто только не обманывает народ!
– Да, – говорит гусятник. – Вот тоже и церкви Божий… как их можно, чтобы похерить? Душа – дух Божий! А тоже хотят обмануть, утешение отнять. Из корысти? Эти вот разные гармонисты и из ученых прохвосты тоже есть. Попы, мол, у нас пьяницы, грабят. А его он мне на место церкви даст? Поп – пьяница? Да он мне, может, милей другого митрополита! Есть такие попы, что…
– Верно. Наш поп щук глушить любит, ну, слу-жбу знает!
– Есть в Высоком монастыре схимонах о. Руфим… ну, божественный… непроходимо божественный, – сказал странник. – Гроши глотает.
– Чего?! – подивились солдаты.
– Гроши, говорю, глотает. Иди к нему, у кого горе, на всякое время и на всякий час. Баб к нему хо-дит! Неотступно! Или у кой муж пропал, или там корова… или какое ей полагается там, кажной бабе, сострадание. Ну, и снимает. Сейчас воскричит: «Подавай грош, горе зеленое!» Бабы ему самые что ни есть зеленые гроши несут, ядовитые самые. «Ну, говорит, все сострадание твое и горе принимаю в себя!» Хлоп, – и проглотит. Грошей двадцать заглотает за день!
– И ничего?! Не срыгнет?
– Ничего. Ну, только зеленеть стал шибко. Оказывает. Ну, яд принимает в себя, а бабам сразу облегчение выходит.
– Вот душевное дело, – вздохнул гусятник. – Значит, сочувствие через него народу. И помрет.
– Обязательно помереть должен… Другой год глотает, – шибко сдал.
– И не застреет в нем?!
– Ну, приладился так… от прахтики! Есть сабли глотают. Ежели бы капитал!
Смеется даже и монашка. Якорь, наконец, закрепили, матрос уперся в него багром и воротом сдвинули пароходик с хряща.
– Гроши грошами, а уж какие-нибудь глотатели да есть. Ишь ты, все-ё серебро и медь начисто проглотили.
– А вот потряси и вытрясишь! У кого пузо толстое, – тряси смело: звон будет.
– Ежели и тебя, дядя, потрясти, гляди, чего и скинешь! – говорит один из солдат торговцу.
– Подставляй картуз, – полон будет!
Опять все грохочут, даже и унылая монашка. Капитан кричит:
– Василий! Опять меркой брюхо подпираешь?! Ты меня еще на Каменке посади, – я тебя тогда, курья голова, за борт!
– Сам – курья голова! – лениво отзывается матрос. – Двадцать годов, старая крыса, возит… кажный раз садимся. По нашей воде надо какие пароходы? Надо такие, чтобы… Дело не в промере…
Присаживается на садок курить. С него стекает на гусей. Те довольны: погакивают.
– Эх, народ! – с сердцем говорит задумавшийся о чем-то сапер. – Теперь надо прямо зубами в работу вгрызаться! Всю буржуазию в работу! Глупей, что ль, прочих народов?! Да мы – на все таланты!
– Обязательно! – говорит матрос. – Пароходы выдумали!
– Электричество – мы! – продолжает сапер. – Яблочки-ны фонари!
– Закалка, например, стальная… Нашему инженеру в Америке памятник стоит! Сибирская дорога! Это тебе не мутовку облизать!
– А граф Толстой! – кричит матрос. – Наш!
– Петр Великий! Мало тебе?! – говорит гусятник.
– А Василий Великий, Иван Богослов! – добавляет странник.
– То – греки. А вот Ломоносов – наш!
– Что?! – крикнул учитель. – Да все, кого называли, ™ интеллигенция! Буржуи по-вашему!
– Тогда буржуев не было, – говорит матрос.
– Я вам тысячу имен назову, кого во всем мире знают, – все из интеллигенции! На этом паршивом пароходишке, может быть, едет гений. Но надо учиться, верить науке! Надо рука в руку с интеллигенцией, не оскорблять! А мы думаем, что все можем, а сами гроши глотаем!
– Слезы глотаем! – говорит торговец. – Штукатур семь с полтиной за сажень дерет! Это называется грабеж! Казнить за это!
– Все трудящие виноваты! А сам за гуся, небось, красную! Вот позапутаете жизнь, – всех казнить будем, – говорит матрос.
– Эх, кинареечку разве искупать! – сказал канареечник, зачерпывая картузом из реки.
Стали глядеть, как купается в картузе канарейка.
– Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда!
– Это сказал поэт Пушкин! – продолжал учитель. – Но вам не надо Пушкина. Будь он жив, – его бы обозвали буржуем и послали бы подметать улицу! Не надо нам ни Пушкина, ни Гоголя, ни Толстого, ни Ломоносова! Это все – буржуи и прохвосты!
– Уж и злости в вас! – сказал сапер. – Если есть дураки, так нельзя на всю демократию клеветать! Дурацкие примеры ставите.
– Что?! Вы меня, значит, дураком?!
– И не думал! Вот пожалуйте, как они все наоборот!
– А ты душевней, душевней… – сказал торговец солдату. – А ты, мать, в Пустынь, а?
Монашка колыхнулась. Бледное, одутлое лицо ее дрогнуло и стало тревожным. Все время она жалась, старалась казаться незаметной. Когда говорили кругом, она настораживалась. Слова торговца и странника ее, видимо, успокаивали. Но когда начинался спор, – говорил матрос и горячился учитель, – она пугливо косилась.
– В город, спаси вас Господи… Одеяльце стегала, благодетельнице везу… Наша обитель Знаменская, бе-едная.
– Слыхали. Монастырь ладный. Пьяниц отчитывали? Эх, прогорело ваше дело. Но уважаю ваш монастырь. Пение, чистота. Ежели и монастыри прикроют, – задичаем. Семь веков обитель стоит! Татар прогоняла. Белый всадник, например, выехал на белом коне в западные ворота и… того.
– Копьем татарского гада пронзил, в пасть и в бок… – певуче заговорила монашка. – На стенке у нас изображение…
– Смотрите! – сказал солдат. – Обман народу.
– Про гада и приставка, может, а татар гоняли. Но стирать нельзя! – сказал торговец. – Замечательная картина! Фреска называется.
– Вся потрескалась, облупилась! – грустно сказала монашка. – В грамотах записано про гада…
– А мощи еще не открыли?
– Под спудом, спаси вас Господи.
– Время-то упустили! Теперь контроль бу-дет!..
– Да уж поглядим! – сказал матрос. – Чурочку сунуть, – и мо-щи! Не добрались нащот земли?
Монашка съежилась и покосилась.
– Добрались, спаси вас Господи. Скоро все по миру пойдем. Добрались. У вас земелька есть, хозяйство, двор скотный, дровец загоняли. Мужичкам приплод отдавали дешево! А коровки все холмогорки да голанки. Такие есть, что по два ведра доились. Приют содержим сиротский, беженский, молочком питали и самим оставалось… Ну, теперь мужички говорят: наше и наше! Земельку нам купец Аксеньев пожертвовал вовсе пустую. А теперь – рай. Мужички-то и пожелали…
– В рай! Понимают дело. Было имение – станет запустение, растащут, – сказал торговец. – Раструсят Россию на пух, на пёрья…
– Да, вашему сословию клин вгонят! – сказал солдат, сплевывая на сапог после курева и растирая другим сапогом. – Для чего ваше сословие существует?
– А души спасение? – тихо-робко вопросила монашка и испугалась.
– У вас души чистые… девки больше! А не девки – и того чище!
Опять засмеялись. Учитель принялся было объяснять, как были нужны монастыри, упомянул о жизни души, но его голос не вызвал отклика.
– Пустыня духа! – воскликнул он патетически.
– А я бы всю эту сословию чернохвостую за хвост да палкой! – сказал матрос.
– Да за что же-с, спаси вас Господи?! – вострепетала монашка. – Мы никому зла не делаем. Живем тихо, по Господу…
– А… искпорприяторы! Деньги сосете! То часовню какую поставят, будто восемь младенцевских головок водой на доске прибило, – сейчас крестный ход! Деньги давай! А то сон увидала какая старушенция, будто на дубу ей привидение было… белого ястреба… или там огонь кого опалил… деньги подавай! Отменить, – боле ничего!
– Да за что же-с?! – умоляюще вопросила монахиня.
– Не спорьте, они не поймут! – крикнул учитель. – Они на все через черные очки!
– Не умеете вы, господин, объяснить народу! – сказал торговеп – Эх, слова у меня нету, а чувствую! Сами затоскуют без всего. Тихий народ отстоять не может, которому душевное дорого, а три горлана могут уничтожить! Скушно без монастырей будет! За всенощную придешь… душа поет, как «Слава в Вышних Богу!». «Славим Тя… бла-го-да-рим Тя-а!» – разбитым, старческим баритонцем пропел гусятник.
– Народ! – воскликнул учитель. – Если бы он знал, сколько красоты в жизни, сколько значения в каком-нибудь слове, в старой покосившейся колокольне, башне! Он с легким сердцем может смести в одну кучу и сор, и жемчуг!
– А вот и учите, разъясняйте! На то вы и учитель! – сказал торговец строго. – А серчать… какой резон! Я народ знаю. Ежели ему на душу попадешь, – от себя не пустит. А чин, а благовест! А кладбища-то, кладбища! Ланпадочки горят, цветы…
– Это вон в высоковом монастыре-то, знаешь! – сказали в два голоса. – Там все фабрикантов кладут, кирпичами муруют. Восемь фабрикантов лежит, за каждого по двадцать тысяч вкладу. Нас так не хоронят.
– А им удобно! Они оттуда фабрики слушают, а им монахи поют. В мощи и произведут.
– А вот повытаскать их оттуда, а деньги отобрать!
– Опять сели!!
Пароход вдвинулся словно в чащу кустов, – так затрещало и заскрипело и снизу, и вверху.
– Каменка! – сказал матрос. – Чисто подгадает, старый черт.
Началась ругань. Ругался маячник с берега: давал будто упреждающие сигналы, баканы не успел переставить. Капитан сучил ему кулаки. Ругался парнишка, что упреждал капитана, кричал – два с полвиной! Ругали матроса солдаты, что не мерял. Опять пришлось завозить якорь. Канареечник заявил, что ему домой время, верст пять до деревни, и под общий хохот пошел по брюхо в воде, размахивая клеткой, а за ним поплыл, потешая толпу, Степка. Встал на голову и показал сапоги.
– Эх, веселая жизнь пошла! Водчонки бы, – и умирать не надо!
– Купаться, товарищи! Пущай бабы заслепнут!
Пошел гогот, и началось купанье. Лезли белые и коричневые тела на борта, плюхались с уханьем, со свистом, с гиком. Две гармонии откалывали жарко. А на песках опять появилась пестрая стайка ребят и затянула истошными голосками:
– Газзе-эт! давайтя-а, га-ззе-эт!!
Учитель поднял высоко пачку газет и крикнул:
– Донесите им! Господа, кто может?
Не отзывался никто: барахтались, боролись в воде, брызгали на смотревших. Пара мальчишек кинулась с песков в воду, дошла по грудь и поплыла, отпихивая друг дружку. Подплыла, схватила пачку, смочила, и так, зажав в кулаке, пошла саженками к берегу.
– Светлое пятно! – сказал учитель. – На них – надежда. А монашка тихо-певуче рассказывала гусятнику:
– И вот и приходит казацкий офицер тот домой после войны турецкой. А как на войну собирался, заехал в тот монастырь и служил молебен перед иконой Пречистой Владычицы Всех Страстей. И возвратился невредимо. А богатый был несметно, с Дону-реки, называется Область. Казаки все там. И виноград сеют. Вино-то церковное от них идет. И вот, – послал ему Господь испытания, и находит в дому своем непотребство…
– Да, ну-у?! Непо-требство?!
Заинтересованные словом «непотребство» к монашке надвигаются слушатели. Старик-плотник совсем привалился к ее коленям и слушает, приставив руку к уху. Чиновник весь обратился в слух. Странник сделал лицо, словно принимал святыню.
– Да. Оставил молодую жену… два года не видался, а застает ее с ребеночком на руках; и ребеночку ангельской душке, четыре ли, пять ли месяцев..
– Господи, Твоя воля! – вздохнул странник.
– Так, так… Значит, девять да пять, итого четырнадцать, а его два года не значилось при ней. Вот так заганула она ему!
– И пронзил он саблей жену-изменщицу, и младенчика, ангельскую душку. И потом застрелился из пистолета. И прекратился весь род его казацкий. Некому стало богатство его присудить. И отхлопотал его высокопреосвященство митрополит Филарет тое имущество-капитал на тот монастырь. Поехал к государь-ампиратору, а там уж двенадцать асау-лов-атаманов. Приехали по тому ж делу. Но был Промысел Божий – на монастырь перетянул митрополит-то. Игуменья-то, графиня была, доказала, что обещался офицер-то казацкий вклад дать за спасение. И стало монастырю обеспечение… шестьсот сестер, так каждой на месяц стали выдавать из проценту по четыре с полтиной! Как хорошо-то!
– Вот она, ржа-то!
– Сорок годов так и пожили А теперь, – писала нашей матушке ихняя игуменья, – отбирают, слышь, от них и капиталы, и землю ту. Как это рыволюцие началось, казаки те и вступись: «Выдать весь капитал, три дни сроку!» Так все и повалились. Игуменья, – и эта из княгинь родом, – телеграммы министрам, князьям, графам, генералам… А графы-то и князья – ни слова! Прижукнулись. Нет теперь никаких правое! Сил-то им нет. А министры прислали будто депешу строгую и ничего из нее не видать. Читали-читали, так ничего и не прочитали. А стоит одно слово: возвратить! Такая-то скорбь! Ограбили и ограбили! Сирот-то…
– Да, казаков ограбили! – сказал гусятник. – Си-ро-ты!
– Да промысел-то Господень устраивал, – недоуменно, возведя очи на гусятника, пропела монашка. – А теперь грозятся за 40 годов прбцент требовать. Будто за двести тыщ!
– С молотка и продадут! – сказал кто-то из солдат. – Ну, как же не уничтожить вас, чернохвостую команду!
– Да за что же-с, спаси вас Господи?!
– Братцы-ы!! – завопил вдруг один из купавшихся, хлопая себя по втянутому бурому животу. – Нашел секрет! Во почему мы на мель-то все садимся! Наше-ол секрет!
Потянулись головы за борт.
– Ну, какой секрет?
– А вот! – кричал голый человек, показывая на пароход и подпрыгивая в воде – А вот глянь-ка отсюда и узнаешь! Читай, чего написано: «Хо-зя-ин»!
– Го-го-го!! – загремело, заухало, затопотало и покатилось по реке.
Все смеялось, и матрос, опять подползавший на якоре, и капитан, вытиравший залысину красным платком, и учитель, и даже монашка. Смеялось и солнце в реке, и в небе.
– Вот она, главная-то причина! Теперь все хозяева на мели! Го-го-го! Перекрасить надо!
– «Трудящий» пусть!
– Нет, «Гражданин», «Россия»!
– Есть это! Товарищи: «Свобода»!
– Правильно! Побежим шустрей! Слободней ему будет! Эй, маляры! Которые маляры? Живописцы! В новую его веру окрестить!
– Могу! – отозвалось с кормы, и ловивший «на мушку» тощий солдатик замахал фуражкой. – Краски давай, кисть!
– Товарищи! – кричал капитан, топоча сапогами-бутылками, на которых смеялось солнце. – Да погоди… а, черти полосатые! Братцы! Вот, черти! Стой, слово скажу!
– «Хозяина» желает. Крась!
– Братики! Да погоди!.. Краски с собой нету! Возвратимся, сами перекрасим, – взмолился капитан. – Товарищи! Христом-Богом прошу… помогите, без вас не слезу! Станьте на багры, други! Да враз! Бо-гом прошу!
Голос ли капитана пришелся по душе, деловой ли и братский тон или так весело и светло было на реке, но вдруг, как по волшебству, изменилась картина. Бравый унтер-офицер, с крестиком, что шептался с девицей, командно крикнул:
– Товарищи, берись! Что, в самделе!
– Вали! Где багры! Эй, кто матросы? Якорь сажай!
– Шесты, с этого борту! Тащи его с якоря, черта! Ползает как стерва!
Трое сковырнули матроса-Васю с якоря. Пошел ворот скрипеть. Багры, как паучьи ноги, впились в плотный хрящ. Залапало колесо пластинами – задний ход. Треснуло, словно распоролось днище…
– Уррра-а!
– Вот она, сила-то, как играет, – сказал гусятник. – И чего только можно натворить с народом! Миг один!
– Давай мерку! – хмуро сказал отряхивавшемуся Васе солдат. – Я дело знаю, по Волге плавывал! С вами до ночи не доедешь, с чертями!
Он вырвал мерку и пошел на нос, показав капитану шестик.
– Четы-ри-и! – прокатился резкий, уверенный окрик.
– Ту-гу! – весело вскрикнул пароход, и поплыли берега, пески, рощи.
– Теперь, видать, доедем! – сказал гусятник. – Руки взялись!
Июль 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 16 июля. № 161; 23 июля. № 167. С. 2–3)
Тяжело – хоть плачь
Смотришь: через поле
Перекати-поле
Прыгает, как мяч.
Далеко внизу, за балками, за виноградниками – море. Синее, пустое: ни паруса, ни дымки, ни точки. А погляди на север, – горы, камень, темные волны леса, золотые пятна зреющих нив. И над всем – опять синее, без отметинки, небо.
А вблизи и вокруг светлые виноградники, белые дачки, белые дороги. Глянешь в конец веранды, – на версты тихая долина, цветные точки коров по дубнячку на взгорьях. Вспыхивает в лесках белая пелена: это автомобиль высверливает дорогу. Тихо. Накипает жара. Постукивает мотыга в балочке.
– А дыньки-то бы полить к вечерку!.. – доходит лениво-ласковый бабий голос с соседней дачки.
– Мо-жно!.. – отзывается из балки потукивающий мотыгой.
Эту дорожку прокладывает хохол Иван. Бьют внизу в таз, в пансионе, к чаю. Выстрел… Это другой хохол, Смородина или Калина прозвищем, шугает дроздов. Трещит кто-то в кустах лавровишни, закрывших перед верандой море, – словно медведь лезет. Это – беломордый Милаш, теленок, которому всего три недели, бродит по саду и учится объедать виноград. Он выдирается из лавровишни, останавливается и долго смотрит: учится жизни. Темен и незнаком ему светлый мир, а вчера уже приезжали татары и торговали под нож. Учись пока! Вчера он долго жевал носовой платок, теперь принимается за полотенце. Ну, соси, соси… Не кажется ли и тебе, как и мне, когда я бездумно гляжу на море, что нет ничего больше и никогда не будет? Море и… полотенце. А все-таки ты счастливый: не знаешь, что татары сторгуют тебя под нож. И вовсе не сказка это синее море. И не по-сказочному оно пустынно. Постукивающий в балке хохол завтра опять уходит в свой полк, и некому будет поливать дыньки. А сейчас принесут газеты, горы раздвинутся, и там – Россия… Есть там тысячеверстная полоса, – война Счастливый, ты ничего не знаешь. Оттуда я получил вот этот конвертик. А сегодня, не знаешь… будет? Этого и я не знаю.
Слышно топанье с горки и нежное, детское ля-ля-ля… А, Комбинэ! На дорожке к веранде, у высокого кипариса, сидит беленький голоногий человечек с черными ножками, с черными лапками. Сидит на корточках, в своем «комбинэ», как она называет штаники с лифчиком. Она постарше телка: ей три… года. Но она тоже учится жизни. Возьмет коробку из-под сардинок или шишечку кипариса и спрашивает:
– Это по-те-му?..
Теперь она нашла на дорожке раздавленную зеленую грушу, с которой уже трудятся муравьи, и боится потрогать пальцем. Ветерок с моря поигрывает в ее светлых кудряшках.
– Здравствуй, Комбинэ!
Она попрыгивает по бетону веранды упругими пяточками, глядит на меня облупившимися щеками и драным от солнца носиком-пуговкой и говорит, таращась:
– У меня синие г'аза.
– Это по-те-му? А как тебя зовут, Комбинэ?
– Гаина Никоявна Богатёва! – говорит она быстро-быстро.
– Богачо-ва?! Эге! Ну, по нонешним временам это… это, Комбинэ, не тово… не годится! – говорит мой приятель, высматривая из-под лавровишни.
– Это по-те-му?..
– Да уж так. Лучше будь ты… Бедняжкина. А то вот приедут татары и тово-с…
– Тово-с… – вдумчиво повторяет Комбинэ и смотрит, как Милаш жует старую газету.
– И про-пишут тебе ижицу!
– Это по-те-му-у?.. – плаксиво говорит Комбинэ и растягивает пальчиком рот.
– А вот потому… не будь Богачова! Спроси-ка у Милаша… он, брат, умней самого римского папы!
– Папы… А мой папа… на войне уби'и… зивотика…
Милаш отжевал газету и тянет со столика салфетку. В тишине долго живет звон ложечки.
– М-да, это плохо… Это совсем, брат, плохо.
– Это потему? – показывает вдруг Комбинэ на кипарис, в котором торчит газета.
– А это такой умный кипарис, газету читает. Он, брат, все-о знает. И почему ты Бедняжкина… Поче-му-у? А ну-ка, спроси. Кипарис-кипарис, почему Галина Николавна тово-с… Бедняжкина?..
Кипарис крепко пахнет смолой и молчит. Комбинэ ждет ответа. В тишине потукивает-потукивает мотыга.
– Даже и кипарис не знает! А он – старый кипарис, умный… ишь, какой! Все видит, а не знает! Ну, тогда, значит, никто ничего не знает.
– Это по-те-му?
– Ну, почему… а я почем знаю, – почему! На вот тебе грушку и жуй. Тогда все знать будешь.
– Да…
Она берет грушку, – «зеленое масло», – и вонзает в теплый мягкий бочок два своих белых, острых зубка. И вдруг отдергивает руку и пугливо глядит: по грушке бегает муравей.
– А этот зверь называется ма-ла-вей! – говорит мой приятель. – Он, брат, тоже любит груши и фамилия ему… Гоген-Цоллерн! Не знаешь, а?..
– Не-эт… – плаксиво говорит Комбинэ.
– И не надо. А «домик паромщика» знаешь? Все нет! Ах, ты, какая… умная! И цели войны не знаешь?! Молод-чина!
– А мой папа… на войне уби'и… зивотика…
– Да ладно, это дело известное. Ну, не обижайся. Вон и Милаш не знает Кто же тогда знает?!
Кто-то идет к нам. Катятся камушки, слышна бегущая, прыгающая поступь, и на веранде появляется человек.
– Добрый день вашей милости!
– Вот, Комбинэ, кто все знает-то! – говорит мой приятель. – Вот этот дядя зна-эт! Он и про продовольственный вопрос знает, и про Бога, и про сметану на базаре…
Это – Горчица. Лицо и руки у него в пятнах-веснушках и кажутся забрызганными горчицей. Подвигается он верткой походкой, словно взвинчивает гибкие ноги. На нем песочного цвета курточка, такие же, очень тонкие, брюки в обтяжку, измазанные в глине желтые баретки и полотняная сумка с хлебом и неведомым инструментом. Картузик на нем спортсменский, шведский, и тоже в глине. Голова маленькая, с бегающими зеленоватыми глазками, рыжие усы – ниточки, острые нижние скулы, обожженные солнцем до синевы. Он худощав и вертляв, губы тонки и плоски, и весь он какой-то костяно-щепной, – верткий.
Пропало тихое утро. Я закрываю глаза, – и передо мной вместо синего моря опять выявляется надоедающая мне последнее время пологая котловина, сплошь захваченная желтым, сухим и колким перекати-полем. Она тут, за взгорьем. Вчера я долго глядел на нее сверху. Для винограда место, или пусть бы росла тихая травка… Зачем здесь перекати-поле?! Оно неприятно-сухо пошуркивает в ветре, бесплодно для жизни сохнет, срывается и прыгает бестолково. Отшвырни палкой, – и покатилось, попрыгивая, попало под встречный ветер, – и опять тут, и опять скачет. Откуда и зачем попало оно в эту тихую котловину? Сгрести бы в кучу да сжечь: гореть будет жарко, с трескучим шипом.
– Доброго здоровьица вашей милости!
Он присаживается на балкон веранды, захлестывая ногой столбик, и принимается скручивать папироску, вертко зализывая бумажку.
– А дозвольте вашу милость спросить…
Опять! Вот уже больше недели мы говорим, и наши слова скручиваются в странно путанный ворох, – сжечь только! Падают сухо, и… трах! – ломаются. И на целый день остается усталость и безнадежность. Да и мешает делу. Горчица является отработать, получает по восемь рублей за день, а работы почти не видно. Этот столик, с готовыми ножками, делал дня три. Но надо же человеку отработать триста рублей, прихваченные на постройку дома! Теперь за ним к пятистам. Я загадываю, сколько он отработает к сентябрю, – и по моей арифметике выходит что-то под восемьсот.
– Нашел вашей милости покупателя для свинок… – говорит Горчица, облизывая губы. – К примеру сказать, как я не лиходей вашей милости… по сорок рубликов пуд. Ну, конечно, как бы сказать… – думатца так, что вашей милости подойдет, как ежели узять на глаз, чего их прокормить станет по ценам современности! При таком случае я, конечно… как я не лиходей вашей милости, говорю: прибавляй неуклонно по пятерке! Ну, только что, ежели посчитать, как бы сказать в выражение того, что…
Я закрываю глаза и слышу: сыплются, сыплются сухие ломкие прутья, – тащи, вороны, на гнезда!
– Этот номер не пройдет! – рушит всю эту сушь приятель.
– Дозвольте внести, как сказать… подправку. Думатца так, что… по настоящему делу гляди, расчет не выйдет. Н-но… ежели, извольте вникнуть в центр сути… потому как я не лиходей вашей…
Комбинэ сосет грушку и смотрит на Горчицу во все глаза: он все знает!
– А скажите, Никифор… – говорит мой приятель. – Вас выбрали в продовольственный комитет или… что-то вы вчера говорили, в Учредительное Собрание? Разве уж…
– Покуда для продовольствия населения, как сказать… как я это дело очень наблюдаю на практике. Я так объясню вашей милости… как я во флоте служил, свет, понятно, видал… а то у нас вовсе темный народ… никакими фонарями не осветить! Но как же меня можно ровнять, как я вовсе темный человек… с образованными которые! И, конечно, как бы сказать к примеру… мне от народу уважение, как я могу четко говорить на митингах! Но я, прямо, можно сказать, дурак… ежели, к примеру, взять вашу милость! Но раз нас интилигенция оставляет на произвол судьбы, то, значит, я должен нести эту… Вчера господин инженер на митинге выразил… такое слово!
– Обязанность?
– Нет, резкое такое… мини…?
– Министерство, что ли?
– Забыл. Мис… мису…
– А почему не нравится вам всем понятное слово – обязанность? Вам непременно ми-сси-ю?!
– Как вам известно! А?! И не слыхали, а… Самое оно. Еще одно слово вчера узнал: ка-птиж!
– Каптиж?! Не знаю. Может, каптаж?
– Нет… кон-тация?..
– Кооптация?! Это когда…
– Узнали?! Оно! Теперь слов на-ко!.. Вот господин инженер у нас, конечно, как сказать… демократ настоящий, рабочий человек, какие слова загибает! С нами ходит в продовольственной комиссии осматривать… ну, и, как бы сказать… подпо-ра! Влияние дает! А ведь отдыхать приехал. Значит, сочувствие! Намедни как узя-ял, как стал греметь! Змеи, анти-демократия! Потому, как сказать… муку прячут, и неравномерное определение продуктов. А тут супруга этого самого генерала, изволите знать, пансион-то этот самый… Кригер-то этот как загрозится, а я и говорю: «Вы, говорю, опять-таки генерал, и по-старому желаете людей душить и распинать, и двуххвостками… Но мы вас сами теперь за усы можем потянуть!»
– Та-ак… Ну и что же он?
– Кровью налился, боле ничего. Мы его с митингов наших окончательно выставили. А то повадился ходить, разъяснять. Дураки мы, не понимаем! И Клошкина тоже вон. Ведь это что! У одного человека боле милиёну!
Дошло дело до богачей. Богачи у Горчицы – все, кто больше его имеет, кто приезжает на дачи, кто может засадить табаком десятину. Сам он рвется выбраться в богачи, уже купил участок и вывел домик.
– И вот господин Клошкин заявляется к нам на митинг…
– То есть, приходит на общественный митинг?
– К нам! Интилигенция теперь, конечно, избегает… не ндравится наше рассуждение! Мы уж своими средствами.
– Почему же избегает? Что все выставляете?
– Ну, как это вы все, ваша милость… Разве я лиходей образованного народа?! Которые трудящие, вот они, и вы, или там инженеры, дохтора, учителя… Это самая кость, как бы сказать, земли!
– Соль земли?
– Верно, соль. Но тут был на митинге у нас спор, который труд легшей… фи-зический или, к примеру, вумствен-ный?
– Ага. Ну, и как же порешили?
– Ну, как бы сказать вашей милости… – Горчица прикидывает и меня, и приятеля. – По науке выходит вумственный, ну, а на прахтике без физического труда демократии, как бы сказать. Ну, может нещто самый даже ученый инженер построить, хоть бы сказать, мост безо всякого народу? Или солидное здание, водопровод там или кресер? Никак не может.
– Как это верно! – говорит мой приятель. – И можно ли, к примеру говоря, без лошади втащить на гору сюда бочку воды? Инженер не осилит.
– Понятно, как тут были и учитель, и инженер, и дох-тор… все хорошие господа-демократы, мы говорим враз: «Труд вумственный шибчей мотает». Но тут дохтор как вскочит! – «Господа-товарищи, дозвольте мне внести прах-тическую подправку! Раз я всю науку про человека произошел физически! Я сколько опираций произвел по всей форме… но что, говорит, я перед рабочим человеком! Я в чистоте, курю папироски и на мне поту никогда не бывает, потому как я всегда в чистом белье… и живу-существую в чистом воздухе, и все мое воспитание самое сытное, и вино хорошее навсягды пью – и труд вумственный совсем легшей, никак нельзя ровнять!» – Очень жалеет демократию. – «И жалованье я хорошее получаю за такое удовольствие. И преклонитесь, как бы сказать, все перед трудом физическим!» – Ка-чать! Приятно было всем слушать. – «Вам, говорит, наша наука доказала безапелляционно, пять бы часов надоть всего работать, а то гибельные последствия на детей. А мы можем безо всяких последствий работать хоть пятнадцать часов!» – Хирург! И вот ваша милость даже ночное дело работаете, пишете за ланпочкой… – ласково говорит Горчица.
– Могу в чистом воздухе. А Клошкина-то за что выгнали?
– А за его супругу. Жалиться стала: «Ко мне ворвалась комиссия продовольствия, а я берегла! Протчие поели, а я берегла!» – Ну, сахару нашли у ней… Купила, говорит, когда еще вольный был! Ну, ваша милость… на взгляд равенства разве можно допустить, хоть бы у ей и три пансиона было… – «Эти, говорит, члены ваши вошли ко мне и бабы!» – Стой, какие такие ба-бы? почему ба-бы?! Раз все сословия теперь женщины, то почему ба-бы?! – «Я, говорит, в мыслях не имела оскорбить, а так, по привычке… женщины вашего брата!» – А?! Ну, ваша милость, прикиньте, как бы, к примеру, про вас так… вашего бра-та! И тут инженер наш… да вы видали, рыжеватый да еще шевелюра у его обросла, как сказать, растительностью… уж и горяч, беда! Именье тут все собирается заводить, приглядывает… – «Это что же такое, говорит… издевательство над демократией? Мало им, что людей на собак меняли и пороли, и, еще, как бы сказать… ин… интеграт?!»
– Как, инте-грат?! Инквизиция, может?
– Да, похоже так. И сейчас ко всему нашему собранию: – «Товарищ дохтор! Выскажите свой кон-петентный взгляд на это безобразие! Что такое, ихний брат и наш брат? Как они вот во всем белом здесь и у них пансион, а мы все, можно сказать, пролетарии, то какое различие? Или кровь, может, у них красная-голубая, а у нас и вовсе черная? Или, может, у них и кость особенной покраски, белая или там зеленая, и ребры, может, у них какие голубые, – вот грохоту-то бы-ло!
– А у нас – черные?! Вы, как бы сказать, хирург, то вам известно на прахтике. Скажите, как на екзамене, как експерт… по науке! Швырните им в лицо слово науки!»
– Здо-рово загнул! Умный?
– Прямо, шпикулентная голова! С на-ми кружи-ит! Выберем его во все комитеты, всегда поддержит! И откуда взялся! И приехал-то с месяц, а теперь как свой брат. Ну, доктор, конечно, сейчас на подмогу, и говорит: «Могу, говорит, свидетельствовать под присягой, что никогда во всей моей прахтике не видал разных костей, а все одинаки. И вот, как бы к примеру сказать, ежели взять косточку от этого вот господина генерала, – на Кригера-то! – и хоть бы вот для слички косточку от товарища-дрогаля, – ни малейшей разницы!» – «И кровь одинакая?» – «И кровь». – «Ага! Они себе кости зеленые присудили?! Вон! Долой!!» А Клошкин встал и говорит: «Господа!» – Никогда товарищами не называет! – «Я вижу, так что дело к тому идет, что вы свободу на пустяковые слова и препирательства хотите разменять! Вы вооружаете сословия и не даете спокойно работать! И чего вы добьетесь?» – И вот тут-то мысли его и объявились!
– «И добьетесь вы того, что будет старый режим и будут вас жать худшей!» – Тут я, не соврать вашей милости, и скомандовал… как я могу не терять в присутствии духа, а то все затихли: вон его, контрреволюционера, раз он на старое метит! Чтоб не было ему доступа на митинги!
– Значит, благородным манером…
– Выставили! Взаместо того, чтобы разъяснить нашему темному народу и учить по правде держать нашу руку… нас ведь массыя! Ну, теперь в Учредительное первым делом пошлем инженера и демократов.
– А себя не выставите?
– Ну, как сказать… склоняют некоторые, потому, я строг нащот революции и по этим… по реформам. Меня шибко слушаются. Меня, как сказать, из слова вышибить никто не сможет! Не алтуфий какой, форматы могу установлять. Былое дело, как попа в топке сожгли… Говорят – из топки голова женщины! Волосы у попа долгие… ну, гляжу – поп! Одна голова осталась, выпала…
– Это по-те-му? – спрашивает Комбинэ. Смотрела она, как Милаш обсасывал баретку Горчицы.
– А вот, намедни, как я попа… в щель, прямо, забил! Пришел к нам на митинг как путный. Спорим про труд, который легшей. Вот долгогривый встал и тоже со своим двугривенным: «Я тоже, говорит, понимаю про труд, что надоть восемь часов… в это я непоколебимо верю!» – Кеэк под его подкачусь… ах ты, стерволюда! – «А-а, вы теперь непоколе-би-мо верите? Вы теперь за народ? А как вы про крамолу молитву читали, тоже непоко-ле-бимо верили про крамолу?!» Глянул на меня сентябрем, а я на его а-вгустом! – «Вам, говорю, не место тут, с демократами, как вы самый есть контрреволюционер!» Теперь ни ногой! Ну, что мы, ваша милость?! Все мы в темноте, как свиньи в грязи… нам нужно настоящее просвещение науки, а нету настоящих людей. Начнут разъяснять, а все норовят напротив!
– А надо, чтобы вам нравилось? Это и будет просвещение?
– Да ведь не вовсе слепые! Общее равенство надоть по науке! Я, как бы сказать вашей милости, человек вовсе темный перед вами или хоть бы перед их милостью… а вижу сволоту. Зачем обман?! Я ничего, конечно, не признаю, никакой веры, как бы сказать. Ну, Бога кто видал? Есть, которые богов бьют, дикари там или… А то обманывают, чтобы сосать… как вот пиявки. Я им доказал на Афоне!
– Да вы, Никифор, по всем вопросам…
– Шарики, понятно, играют. Приходим на Афон всей эскадрой, заканчиваем кампанию. Спустили нас на берег, приказано к мощам прикладаться. Ну, построились в затылок.
Ну, думаю, как бы это мне им открытие сделать, для всех свидетелей! Понятно, подхожу, руку это пристроил, а монах чует. Говорит – не подымать покрова! «А, говорю, вы, может, тут пустое место прикрыли, как я могу знать?» – Откинул с уголка – рука, живая декорация! А-а… палец и отломал! А там… фитиль! самый как ланпадный фитиль! – «Это, говорю, из какого такого матерьялу сработано?» – Да в нос ему! Тот – ах-ах, а я пальчик-то тррах! – и еще сломал! В-воск! Принес старшему офицеру… ну, сказать, был хороший барин, как бы вот ваша милость. – «Вот, говорю, ваше высокородие, как монахи… на что воск-то у них идет, мануфактура мощей!» Да в свечку и сунул. Закапало! Вот испугался! «Побожись», – говорит. А я божиться и ногами умею. Вот – хрест не гнись, святые не вались! – «Ну, говорит, и дерзкой же ты, Лейкин! Страшно с тобой!» – Выкинуть велел в море, не показывать протчим. Теперь во всем этом море вода святая через меня!
Он крутит усик и загибает картузик лише. Нога его отплелась от столбушка и играет.
– Но дело не кончается. Съехали опять на берег, водки достали на сто рублей в складчину… в духане, верст семь, укрепились в натуральную величину. Сейчас монахов потребовали на контроль. А с судов сигнал: вертайся! Это еще перед тем восстанием. Не желаем сигналов! Спустили тогда на нас стрелковую роту. Взять огнем! Передалась, с нами стали гулять. Гармоньи, скрыпки! Все монахи прижукну-лись, в страшном поту. Потребовали ихняго анхимандрита. Болен! Хочь помирает, а пускай с нами беседовать идет про веру! Желаем все узнать про веру и тайны! Испужались. Расшибем всех к чертовой матери! Предоставили нам пузатого монаха, под анхимандрита. Взяли мы его под руки вежливо, поднесли водки ковш, – пей-лакай! Побелел! То рыжий был, а тут седой! – «Вы, говорит, и-и-и… и-и-и…» Ну, отошел. – «Защити, говорит, язык ваш от слова одного, а не чтобы мне водку пить!» Пей, а то в пузу вольем! И накачали мы его! Тут сам энтот, по малу время, анхимандрит заявляется, отболел. Ну, по-человечьи нам обсказал: душа у кого тишины желает – тот и живет тут… и у каж-ного свой Бог. Вреду ему от нас не было. Мужик он допрежде был, хозяйство нам показал. Нет, ваша милость, надо обязательно всю леригию перетряхнуть. Вот попа скоро будем оспоривать, митинг устрою. Инженер доклад читать обещал.
– Ну, а по народному образованию или про финансы что скажете, Никифор?
– Про финансы… Я, как сказать, темный человек, но рассуждаю так, что финансы надо делать в настоящем смысле. Один чтоб налог, – на роскошь! Дорогое все обложить…
– Землю, фабрики…
– За-чем! Земля – трудовому народу, фабрики – рабочим, на прибыль…
– Что же облагать-то?
– А капиталы-то! Эна, миллиарды капиталов! Но все за границу попали. Невода-то у нас, выловим. И раз интили-генция от нас воротит, нет нам указаний на почве лозунгов, то… сами постигнем! Так я рассуждаю: я, как сказать, вовсе темный человек, может, даже и кость у меня какая синяя, ну, а уж если назначут ото всего народа… в Учредительное, к примеру, – надо потрудиться. Вот, может, у вас нащот государственных делов книжечка какая есть?..
Сыплется и шуршит хворост. Эй, галки, растаскивай! Но нет галок. А Никифор уже положил обе ноги на балкончик и только-только входит в аппетит. Он закидывает вопросами: почему это никто ничего не пишет – не просвещает? Почему нет настоящего просвещения? Почему «ученые люди, которые должны бы, как сказать…» – не ходят на митинги? Почему?..
Мы говорим и ломаем хворост. Он слушает краешком уха и посмеивается тонкими губами, делая вид, что это ему все известно, пустяк! И опять начинает: «Господа, понятно, умеют складно сказать, но ежели все разобрать с точки демократии…»
И я с тоской спрашиваю себя: почему он ничего не желает знать? Почему кривит губы и такой колкий? Почему бегают глаза и слова валятся, как сухие листья? И еще думаю: что было бы, если бы он и многие-многие сняли с души колючую оболочку, глубже пустили корни в землю и верили не слову ветра! И еще думаю: он усох, его носит ветром, и он скоро сойдет. Нужна новая почва и новое семя. Конечно, оно поднимется.
– Ну, а как с домом? Железо брали почем?
– Теперь железо полсотни рубликов. Да и нету. Ну, как это, ваша милость, в образованных, как сказать, руках буржуазии было самое дело – синдикат… а гра-беж! А как я вовсе бедный человек, то… в порту в моем ведении смоленый брезент… то штучку, конечно, приспособил, обтянул крышу. Вот телочку бы мне такую на раззавод!
– Это бычок… – говорит мой приятель.
– Ежели бы к осени тыщонку, к лету у меня – двенадцать тыщ было б! Вот у нас жид-еврей один… Не люблю я их, но этому в ножки поклонюсь! Просто сказать – беженец, квасник, а теперь за двадцать тыщ вчера купчую совершил! Такого я уважаю!
– Подрабатывать ему будете?
– Да, имели некоторый разговор, интересовался моим взглядом по ихнему вопросу, – уклончиво говорит Никифор, вертко обсасывая губы. – Еврейский вопрос, как бы сказать… не так, чтобы… Я национальность признаю, как, вообще, всякое существование должно себя оправдать… но только, конечно, жиды… Их вопрос будем скоро разбирать на всякие резоны. Но этого жида я, как сказать, уважаю. Есть, понятно, которые дрогали, как сказать, не возражают, што…
Видно с высоты, как цапается по горке согнутая фигурка. Я знаю: это – занесенный сюда с далекого севера дряхлый сборщик на храм, один из «Власов». Видит его и Горчица.
– Вот они, и все для обману! Все бы на полезное надо, церкви бы все разломать на школы или дома для митингов… просвещение напускать. А эту бы сволоту, – показывает он на цапающуюся фигурку, – рука бы не дрогнула, пришиб бы как мокрицу! Тыщи набирают!
У него глаза колко смотрят и холодеют. Вот они, настоящие-то его глаза!
– Понятно, контр-революционер! – говорит приятель. Горчица прикидывает, – не смеется ли «ваша милость».
Но лицо приятеля серьезно, только уголок рта подергивается.
– Комбинэ! Госпожа Бедняжкина! Вы, конечно, все поняли?
– Да, – с готовностью отвечает Комбинэ. – У меня – г'аза синие.
– Правильно. Ну, давай-ка свой драный нос, я его сейчас…
– Это по-те-му?.. Я – умная…
– Ужасно! Ну, иди-ка ты, госпожа Бедняжкина… ляг вон на солнышко и зажмурься.
– А по-те-му? Так?
– Так. Солнышко сказочку тебе расскажет.
– А тево? А Милаш – умный?
– А вот… что вот Милаш ходит себе по саду, жует платки да груши. А еще скажет, кто тут самый умный. Ну, кто, а? Ну?
Мой приятель пристально-усмешливо смотрит на голоногую фигурку. Она запускает черные лапки в разрезы штаников и выворачивает кулачки.
– Ну, так кто же самый-то умный, а? Ну, скорей! Комбинэ лукаво оглядывает нас, присаживается на корточки и лукаво шепчет:
– Я-а… – и широко разевает белозубый рот.
Горчица подмаргивает усом, пощуривается, и начинает быстро-быстро качать ногой. Комбинэ следит за желтой бареткой.
– А если вас, госпожа Бедняжкина, спросит какой дядя или тетя, почему вы – самая умная, так всем и говорите: я… са-ма-я… умная… потому, что ни-чего не знаю и все спрашиваю: по-те-му? Поняли? Ну, повторите: я… са-мая… у-мна-я…
Горчица так раскачивает ногой, что Комбинэ, повторив «я самая умная», вдруг оборачивается к ноге и говорит:
– А у дяди нога плыгает… потему?
И на веранде становится совсем весело.
Август 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 20 авг. № 190 С 2–3)
Зашел я как-то на одну из московских окраин. Где еще недавно тянулись огороды и в высокой спарже полеживали местные жулики, – теперь тянулся квартал домов однообразных, без единого садика. Чисто, ровно, и скучно. Должно быть и люди скучные живут в них: нет ни скворечников, ни голубятен, ни крыш столетних, на которых растет лебеда, ни закоулков с просвирничком, ни рябинки, ни бузины. Бывало, наткнешься на флигелек, – заглядишься! Или «итальянское» окно попадется с цветными стеклами и кошкой в выбитой четвертушке; или такую ввернет резьбу на ворота и под гребешок крыши какой-нибудь «отставной фельдфебель, и потомственный мещанин Потатаев», что сразу постигаешь: и какое лицо у Потатаева, и как он поживает за крепкими сосновыми бревнышками, и какие настойки пьет. Или увидишь вдруг в настежь открытые ворота вывешенный на солнце цветастый ковер с пятном какого-то происшествия и сухенькую старушку с веничком… И опять – целое откровение, и новая повесть жизни. А тут, на этих желтых и синих ящиках только одно написано: живут люди. И хочется дальше, на старую стройку. Уличка за улицей выводит меня к садам и тупичкам. Тут приятно попахивает августовской садовой сыростью, горечью усыхающих тополевых листьев. Смеется в вечернем солнце обильно-красная в это лето рябина. Девочка с белой косичкой сидит под забором, с кистями рябины в коленях, и вся-то ушла в чудесную работу: нанизывает ягоды для кораллового ожерелья. Мальчишка с рябины кидает в меня свежим пучком и называет «баржуем»… И даже это новое слово не может развеять охватывающего меня волнения.
…Август, холодеющие вечера, галки в стаях. По садам – тихие, грузно завешенные рябины. Бывало, прибежишь из гимназии и – в сад: не оборвали ли рябину, оставленную до морозов? Залезешь на нее, устроишься в развилке сучьев и почитываешь «Великого предводителя аукасов». И ешь до оскомины упруго-лопающиеся горькие ягоды. А сам – далеко-далеко, и какие чудесные дали видишь!.. И сердце бьется высоким чувством, и душа жаждет чудесного геройства. А завтра – к Ивану Гаврилычу, в лавочку букиниста, покупать-менять новые книги. Не новые, а двадцать раз проученные другими, в чернильных пятнах, исчерченные цветными карандашами.
Великое обновление эти старые, закапанные книги! Теперь все по-новому будет, – даешь себе слово, – и лучше буду учиться, и читать буду только серьезное, чтобы знать жизнь. Успенского читать буду и… «Приключения Рокамболя». Лежит в уголке окошка у Ивана Гаврилыча… А вот и темная лавочка, всегда горит лампа, и в грудах книг, всегда в шубе, с поднятым лисьим воротником, повязанным красным жгутом платочка, – счастливый обладатель сокровищ, Иван Гаврилыч. Сунешь ему робко связочку старых книжек, уже ненужных, и вымениваешь на Цезаря или Ксенофонта… Больше тридцати лет тому, а как ярко!
– Вот тебе самый лучший Ксенофонт… и без разговору! – строго скажет Иван Гаврилыч, сунет запыленный томик, и не откажешься.
Сурово глядит из-под лохматых бровей, над опустившимися к самому кончику носа, железными очками, и чувствуешь к нему великое уважение. Все книги знает! Всегда что-нибудь толстое читает под своей лампой. Разговаривает с солидными господами про «Историю цивилизации в Англии» и называет много незнакомых фамилий. Я уже тогда, маленький гимназист, знаю, что есть Спенсер, Мингле, Шлоссер, Дарвин и Бокль. Я, конечно, все это буду читать, попрошу совета у Ивана Гаврилыча. А в годы студенчества… Помню, подмигивает хитро над теми же очками и шепчет таинственно, по-приятельски:
– По старому знакомству, бери на прочет господина Чернышевского «Что делать?». А принесешь, дам… только под секретом! – сочинение Летурно… заме-чательная книга! «Прогресс нравственности»! Цен-зу-ра сожгла… – совсем тихо-жутко говорит он. – Дам тебе почитать. Надо просвещение делать!
Уходят и уже ушли из жизни эти хорошие русские люди, по-своему, любовно и без корысти, служившие просвещению. Сплыл и Иван Гаврилыч. Живет где-то на здешней окраине, я знаю. Мучается застарелым ревматизмом. Уже больше часу брожу я по этим тупичкам и закоулкам, где у него – свой домик. Он мне не нужен, но раз я попал сюда, – хорошо бы найти, вспомнить далекое прошлое… Я читаю ржавые вывесочки на воротах, отыскиваю какой-то Кривой или Короткий тупик, – не помню. И вдруг совсем неожиданно, в тупичке, я вижу… Иван Гаврилыч! В своей вылинявшей до желтой зелени шубейке, с вытертым лисьим воротником и в валенках, сидит он на лавочке у ворот серенького домика, в четыре окна, на вечернем солнце, под свешивающейся грузной рябиной. Перед ним – трое мальчишек, показывают на рябину.
– Всем по гривеннику и… без разговору!
Вот оно, его увесистое «без разговору»! И скрипучий голос, и острый взгляд поверх очков. Только не с проседью острая бородка, а совсем белая, нос сизо-багровый, старческий, и лицо водяночное.
– Пожалуйте! – с сердцем кричит он мне еще издали, тыча в мальчишек палкой. – По пол-тиннику требуют оборвать рябину!! Вот, мошенники! Сопляки, а… Да я, бывало, за одно удовольствие!..
– На кой нам твои гривенники! Я в очередях рупь за полчаса нащелкаю… – говорит мальчишка в солдатской фуражке, которая пляшет у него на глазах.
– Рупь?! Я вот тебе такой нащелкаю… Ну, вот, последний мой сказ: собрать всю рябину за… шесть гривен… и без разговору!
Мальчишки, наконец, соглашаются и лезут на рябину. Я напоминаю Ивану Гавриловичу, что так и так. Он приглядывается и как будто припоминает. Но он все же рад, приглашает присесть на лавочку.
– Так, так. У меня покупателей… и не сосчитаешь. Три профессора теперь стали… учителя есть, директор гимназии. Есть люди знаменитые. Поработал в лавочке церкви и отечеству на пользу, – как говорится. А, припоминаю! – говорит он, приглядываясь, – Эге, седеть начали… Ксенофонта-то? Так это вы мне, значит, эту «Сакру физику»-то продали, редкостную-то? Помню. Дело прошлое, нажил на ней пару четвертных… Ну, теперь помню.
Пусть нажил, но тогда эта «Сакра-физика» чудесно выручила меня. Я смотрю на Иван Гаврилыча, – и мне грустно. Если бы опять быть тем, далеким, не знающим жизни, стоять перед ним в темной лавочке, и ждать великого, радостного, таящегося в этих пыльных грудах! Сколько впереди лет, сколько еще узнавать нового! Сколько надежд чудесных, которые прекрасно осуществятся!
– Мошенники… – ворчит Иван Гаврилыч, следя за мальчишками. – Сучья не поломайте! Бывало, за две-то копейки «Светлый день» увидишь! А ценишь-то как… На рупь-то-другой книг-то сколько накупит, да драгоцен-ных! Мыслей великих почерпнет! А эти вот теперь швыряются на всякое дерьмо, прости Господи! А то в оборот пускают, перепродают. Такой-то разврат пошел… С этих вот пор спекуляцией занимаются. Такой пример. Бывало, мальчишка в лавке у меня трется, зажмет две копейки в кулак, – и «Бабу-Ягу» ему, и «Яшку», и все чтобы. А я у этих книжки за цельное лето в руках не видал. А энтот, вон, в картузе-то, вчера на целковый на цельный патоки достал, стрескал. Жульничают… Возют мимо нас торф, так они кирпичики по два, по три с возу… в лавочку волокут, продают. Кто чем!
– Ну, они не виноваты, – говорю. – В наше время другие условия были…
– А что? Плохо, что ль, было?! Книжное дело взять… Тогда подстрочники или конспекты эти… за редкость были! Ну, и гимназист был настоящий. Трудящийся был гимназист-учащийся. И студент был настоящий, твердый студент. А теперь все нашеромыжку пошло. Теперь вон, будто, и на задачник подстрочник составили… За две копейки весь тебе университет! Вот год от году больше хулиганов и выходит. И в интеллигенции вашей много хулиганов пошло! Книгу забывают, мысль-то…
– Эге, старые-то дрожжи…
– Понятно, я книжный человек. Книга-то тогда веская была, из тряпки, вечная. А теперь из всякого… делают, на три дня. Бывало, чтобы постигнуть, ну… как там история, хоть бы куль-ту-ры!.. Или государственное право, так – как? Прочитает капитальную какую книгу, да не одну. Историю революции, например… Карно ли, или Мишье… или самого Шлоссера, «История XVIII века»!.. – он подумал, поглядывая на рябину, где уже дрались мальчишки и сыпали на нас ягоды. – Или еще капитальней, да в подлинниках… Мишле там, или господина Тьера! Вот он и знал всю суть идеи и развитие жизни! Поучительно! Он и ошибется меньше, если на практике проводит. А теперь, – ухватил брошюрку за гривенник, – такой же, как и он, невежа написал за час с подстрочников, – думает: все узнал, могу! И выходит жульничество.
– Ван-рилыч, больно высо-ко! – кричат с рябины. – Все обирать не стану, прибавляй двугривенный!
– Вон! Все вон!! – вскакивает Иван Гаврилыч, и машет палкой. – Духу чтоб!..
– Черт с тобой, ладно…
– Душу вымотали окаянные! Вчера курица пропала… третья курица пропадает. Голубей прикармливаю, живут у меня в сарае… выхватил кто-то… Говорят, в трактир к Зайцеву проволокли по двугривенному. Ничего святого нет, и родители не воспитывают. Мужик… он в деревне за это шкуру спустит, а вот наши… Так вот. Раньше книгу уважали, чли! Бывало, студент какой бедный… чуть не рваный, а как схватит уважаемую какую книгу, – руки затрясутся! Обдунет ее, чуть не лобзает от чувства. Чли книгу! Вижу, прямо страдает, вертит ее, из-за гривенника торгуется, последний у него… так даже приятно смотреть. И скинешь, по своей цене отдавал, – с другого выберу, а этому дам за его уважение. Последнее, как Богу на свечку, отдавали! И душа у него была серьезная и чистая. Ему и-де-я, – грозит Иван Гаврилыч пальцем, – дорога и внятна, и он за нее… Моих покупателей, ежели хотите знать, двоих повесили!.. – понизил голос Иван Гаврилыч. – И по идее, а не для улучшения обихода, чтоб пожирней кусок съесть. Его ни за какие деньги купить нельзя было, старого-то студента-интеллигента. Уж он ежели книгу стоющую прочитал, которая вес имеет, – как съел все равно. Она у него вот тут застряла, так с ним и пошла в могилу. Сурьезность была! А теперь… Отчего это, скажите, такое – разных провокаторов развелось?! А оттого, что тут, в душе-то, ничего нету. Настоящего Бога нету! Подменили его пустыми словами, а души-то, кусочка души не дают. Та-ак, нахватает с ветерку вполуха, узнал для разговору, – могу! Образования душевно-нравственного не прикопил, поманили сотнягой, – и оптом, и в розницу торгует чем угодно. Помню, как это… господин Некрасов, кажется, изволил написать:
И много Понтийских Пилатов,
И много, проклятых, – что ли…
Иуд Отчизну свою распинают,
Христа своего продают!
– Однако, плохо же вы настроены, Иван Гаврилыч!
– Что делать, так гляжу-вижу. Пусть я книжный человек, – я горжусь, что знаю! Я более сорока лет жизнь по книгам проверял, недаром в лавочке высидел вот болезнь. Вот тут ко мне сходятся; летнее время, толкуем. Говорят, – тут рабочие больше, с механического заводу… – как мы чисто революцию-то сделали! Говорю им: «А не вы, други мои, сделали!» – «Как так не мы?!» – «А так. Исто-рия сделала, история развития мысли и культуры!» Ну, и про исторический ход им начинаешь, и про идеи, как закономерность исторического развития… И, – говорю, – революция не сделана, а идет своим ходом. И будет падать и возрождаться, может быть, еще полстолетия! Страсть серчают. Ну, хоть бы кто из них прочитал одну-другую путную книгу, по истории там или по социальным вопросам!
Что такое «государственное право», – не знают! Спрашиваю: Бокля читали, «История цивилизации в Англии»? – «Нам про Англию не требуется!». Ей-Богу. Карлейля читал? – Нет. – Спенсера читал? – Опять – нет! – Господина Ключевского, нашу славу, читал же? – Нет!! – Ну, так, может, господина Чупрова, «Политическую экономию» читал?! – Мы этого вот читали. – Какая цена? – Сорок копеек. – Ну, – говорю, – мне с тобой разговаривать не приходится, раз ты подстрочники только знаешь. И не смей говорить со мной и другим проведывать, раз ты только на сорок копеек знаешь! А каждый все государственные вопросы живым манером решает. Мимо книжной лавки проходил, – все и знает, что в ее книжках напечатано. Спрашиваю: «Вот все про капитал рассуждаете… а теорию и практику денежного обращения понимаете, как суть хозяйственной жизни государства?» – «Не заливайте, – говорят. – Это вы, – говорят, – нарочно так говорите, чтобы прославиться ученостью!». Возьмите их! – «Да, – говорю, – я не достоин, как говорится, ремня обуви у настоящего-то ученого развязать, а не то что!.. Что, можно алгебру или высшую математику, интегральное исчисление постигнуть раньше арифметики?» – так еще спрашиваю. Отвечают: «Арихметика в математике никакого значения не имеет!» А?! А всю политику знает, и все учеты прибылей может установить… Глядеть неприятно.
– Чего же вы хотите? Конечно, рабочий народ не мог получить знаний… сколько даже неграмотных совсем…
– Так не самоуверничай! А узнавай, вдумывайся, разбирайся! Тут ведь не об его кармане дело идет, а обо всей России! Должен же он понимать, что жизнь теперь сложная штука: чкнул в одном не так, – все захлеснулось! А руководители?! И тут вопрос. Руководители! – Не ломай сучья, дьяволята! Что вы, на смех?! Сейчас слезай! Без разговору! – закричал Иван Гаврилович и опять успокоился, – устал. – Руководители… Какую же ответственность должны нести и какой для этого талант иметь! С самым широченным даже образованием быть! А не по рабочему только вопросу! На «Капитале» Маркса да на разных конференциях далеко не уедешь, нет! Знаю я французскую революцию. Читал газеты, вижу: копию снимают.
– Ну, вы немножко преувеличиваете…
– Ни-чуть! Даже слова те самые! Совсем мы нищие, своих даже слов не можем придумать. «Знать – это уметь предусмотреть!» – сказал великий ум французского народа, господин Монтескье! Я его пять раз прочитал с наслаждением. «Дух законов»! а по-французски – «Леспри-Делуа»! Раз, – говорит, – республика, то… – подумал, вспоминая, Иван Гаврилыч, – что? То необходима страшная любовь к отечеству, а не к одному какому классу! Монархия держится на чести, деспотия – на страхе. И ни одно государство не может удержаться на… жадности! И еще на равенстве надо. Но как понимать это равенство? Значит, надо уметь все предусмотреть. А то и выйдет, как филин у Ивана Андреича Крылова: в темноте-то еще показывал дорогу, а как солнышко взошло, – и капут.
– И вы это всем говорите?
– А чего мне бояться! Я старого режиму не боялся, всякими книгами торговал. И обыски делали, и в участок сколько раз таскали. Я как газету получу, так и начну им лекции читать: тут соврали, не досмотрели… тут опять соврете. Сердятся. «Буржуй вы», – говорят. – «А, – говорю, – раз вы меня ни историей, ни наукой о государстве не можете опровергнуть, потому что вы ничего не знаете по бедности вашего ума, то вы можете с завода вашего принести кувалду и убить меня сразу, раз вы думаете, что это и есть доказательство». – «Это, – говорят, – глупо». – «А сказать буржуй не глупо! Опровергайте меня данными неоспоримой науки! А сперва прочитайте… – список им книг я приготовил! Сорок три книги вышло! – И то, – говорю, – только-только немного понимать будете, как все равно приготовительный класс». – Одному слесарю дал-таки «Дух законов» на прочет. Всегда при себе держу. Прочитал, приносит. «Чисто, – говорит, – я на небе побывал, хоть и трудно спервоначалу было. Какая, – говорит, – симпатичная книжка!» – Сам их жалею, все понимаю… И не виню их. Темнота наша проклятая. Но только разврат иде-от… куда приведет – не скажу.
– А вы вот лучше скажите, как у нас тут в округе…
– Хорошего нет. Говорю: спекуляция и спекуляция, как отрава. Вон, домик голубой, внизу – квартирка. Ходила за тридцать два. Приходит Коленкор – зовут его так… раньше коленкором торговал, говорит: сымаю квартиру, но только извольте мне вмазать котел. Для чего вам котел? Говорит в открытую: для варки одного полезного напитку. В таком случае, говорит, заплатите за квартиру сто рублей! Снял!! И вот сижу и гляжу: как он с полезным напитком орудует. Как праздник, – извольте поглядеть на красоту пейзажа. По восемь рублей ему за бутылку платить. Которые книг покупать не желают и познавать. И вот почему я с рябиной этой вожусь?.. А вот. Заявляется вчера ко мне этот Коленкор, – продайте мне вашу рябину по полтиннику за фунт! Вот и велел обирать… Вы что думаете, – ему? Нет, боюсь, как бы ночью сам не обобрал для напитку. Запарю в горшке, сам есть буду.
– Ну, тут особенно уж отчаиваться…
– Общее падение! Жадность, спекуляция! – даже стукнул палкой Иван Гаврилыч. – Если припомнить падение нравов в Римской империи… какая судьба ждет наше государство! Такое подошло время, что все заторговали. Капиталисты с бешеными барышами безобразничали и прибавками швырялись, и сами себе в карман с государства… так теперь все, все и не только с казны, а с друг дружки. Со всех! Общая свалка! Рвут и рвут, как перед потопом! Старушки, богаделки… и те! Сахарок сберегают и по три целковых дерут! Эти вот сопляки в очередях места продают, какие-то папироски фальшивые набивают из мать-мачехи, чуточку табачку из окурков и – вали!
– С лебедой лучше! – кричит с рябины голос. – Вчерась барину одному полсотни продал за три рубля с полтиной. Дал настоящую пробануть… Сдуть бы с черта пятнишницу!
– Мирониха по четыре продает, из этого… из березового листу с махоркой мешает, духа еще… – перебивает другой голос.
– Вот! Кругом воровство: тряпка – тряпку утащут, метла – метлу, и не ставь. Зима придет – дом растащут по бревнышку.
– Сады обязательно будем вырубать! – упало с рябины.
– Топиться надо.
– А девки! – махнул Иван Гаврилыч палкой. – Каковы наряды! Шали – по пятьдесят, башмачки – по восемьдесят рубликов и не почешутся. Есть ведь по полтораста, по двести получают, больше! И откуда только берут! Книжку-у? Шутите… И газет не смотрят, а… А соблюдение себя… – понизил голос Иван Гаврилыч, – даже под моими окошками проспект по ночам! Ну?! А как эти оклады отменятся? А ведь отменятся! Ведь с концом войны сколько предприятий прикроются, да с трамваем их мужской элемент выпрет, – куда? А нарядов и сладостей она уж попробовала. Куда ей, какая дорога? Погодите-с. Не частности. Везде, всюду. Мы еще этой самой статистики не имеем. Статистики таких болезней и младенцев, живых и мертвых. Ведь есть тут дамы, мужья которых там… а они, эти дамы, по паре иногда кавалеров содержат. Ведь из копеечек рублики, из капелек – океан. А я и из своего тупичка все вижу. Общественная нравственность! Вот она, распутица-то когда наступает! Да не возражайте! Книги об этом надо писать! Вот у меня жилец, слесарь. Красная ему цена была рубль семь гривен. Ну, по нынешним деньгам – пять-шесть кладите. Восемнадцать рублей охватывает, а понатужится – и четвертной за день! Хорошо?
– Ему, конечно, не плохо.
– Нет, именно ему-то и будет плохо. Потом. Ему, вон, теперь чайку на Воробьевке попить, да семь красных в вечер бросить – плевать. Намедни вон праздник был – гуся да утку жарил, да ветчины, да спирт покупал по рецепту… Ведь, это, чего стоит? Ах, вы, ей-Богу! Да ведь ему потом-то захочется? Ведь уж привычка, ведь бюджет-то гнать надобно будет? Значит, уж нечего разбираться в средствах. Об отечестве-то, которое не выдержит таких цен, будет он рассуждать? Соблазн! Для правильной жизни государства этот азарт полезен? Он вон гуся с уткой ест, а меня, не прожевавши куска, буржуем лает! А я с него за комнату двадцать рублей беру, чего весь его гусь с уткой стоит! Я – буржуй! Я картошкой живу, я вот с «народного-то просвещения» всего и сколотил этот домишко и живу от двух комнатушек. Обидно и за жизнь больно.
– А у самого-то кур сколько! – опять упало с рябины.
– И это на десятки лет пойдет, эта зараза. Почитайте французскую революцию, сколько десятилетий прошло… Но там такого падения не было, такого азарту и забвения. Все торгуют, – кто чем. А проституция… А церкви пусты. Солдаты из лазаретов заторговали. Текут бумажки. Ну, скажите, какая же охота выполнять государственное дело?! Эти бумажки даже интеллигентных людей с пути сбивают. Ну, кому сладким покажется после эдакой-то благодати, когда в день по красненькой торговлишкой насшибает, идти за соху, в деревню? А ведь тут сотни тысяч, миллионы по России! Статистику прикиньте. Какое разложение вглубь пойдет! Труд я уважаю. Но вот вам опять пример. Парнишка есть тут, гимназист. Ему бы уроки учить, книги бы солидные читать летнее время, – состоятельных родителей сын, – поступил в продовольствие, марки эти выдавать, что ли. Полтораста рублей! Разврат! Швырянье народных денег! Что он там за полтораста напродовольствует, – не могу сказать, а вот каждый Божий день в час ночи возвращается из театров. Завел шляпу, галстук, – фуражка ведь у него есть, у сукина сына! – Ведь он эту шляпу сожрал ни за что… полтораста рублей отнял ни за что, а намедни гляжу, – на извозчике с девчонкой катит.
– Это он с Манькой с Зацепы путается, конторщиковой женой… – опять загадает с рябины. – За духи двенадцать рублей заплатил…
– У-у… – хрипнул Иван Гаврилыч. – Будет он Бокля читать! Как у господина Некрасова… про бинокль замечательно верно!
В голубом домике, у Коленкора, открылось окошко, потом захрипело, заворчало и истомный женский контральто расслабляюще вылил в падающий вечер:
Да-айте-э мы-не-е… на-сыла-жде-э-ньэ-…
А-ах и да-ай-те мы-не-э… упи-иться любо-о-вью-у…
– Вон он, змей-то, где! – ткнул Иван Гаврилыч к окошку. – Помолиться станешь на ночь, а ту-ут! Упиться дайте!
И упиваются.
– …Ах, дайте мне убиться морковью-у! – по-кошачьи заорали в три голоса с рябины.
– А сколько по разным местам всякой саранчи! Ведь повсюду бумажный дождь сыпучий! И все требуют! Требую – и конец. А попробуй, скажи, что государство вот… Такие-то гремучие слова!..
– Ничего, Иван Гаврилыч. Перекипит, сплывет пена…
– Что пена! Разве не чуете? Приди, помани какой, пообещай жизни лучшей, заворожи словами, – шваркнутся и своих выдадут с головой, кто из идеи действительно. Уж раз тут нету, все с ветру, да для гуся, – прочности быть не может. А ведь те-то… те-то за великие идеалы умирали! А вот соседи-то мои милые, – очертил он палкой, – какие идеалы имеют? Слесарь вот мой. Гуся жарит – и хорошо. Так и говорит: гуся от меня не отымут! Теперь кто его этой благодати лишит, – первый враг. «Я, – говорит, – кровью революцию добывал!» Гуся он добывал! – стукнул Иван Гаврилыч палкой.
Мальчишки спустились с рябины и принялись подбирать кисти. И вдруг набежал топот и визг с улочки, и в тупичок ворвалась стайка ребятишек.
– Васька-Черт! Васька-Черт! – визжали они отчаянно и скрылись за угол.
– Ван-рилыч!!! – крикнули враз испуганно собиравшие рябину и полезли под лавочку.
Похрамывая, выбежал в тупичок парнишка лет 12-ти, в солдатской гимнастерке, размахивая финским ножом.
– Стой, мерзавец! – загремел Иван Гаврилыч, поднимая палку, – в участок сволоку!
– Попробуй, подойди, черт толстопузый! – вызывающе крикнул Васька-Черт, размахивая ножом. – В пузо-то всуну!
И заковылял в улочку.
– Вот она безотцовщина-то! На всех страху нагнал, подлец. Забрали за воровство в титы, мать взяла на поруки. Вот и… Всем мальчишкам оклад налога сделал, чтобы по гривеннику ему приносили в день за защиту. А то, – говорит, – зарезать мне кого – раз плюнуть. Ну, куда ни гляну…
– Мы его подстерегем, камнем голову прошибем… – сказал один, выбравшийся из-под лавки.
– А то Мишка у брата-мильцинера револерт утащит и… Я простился: уже темнело. Когда я выбрался на новую стройку, по земляному, еще не замощенному тротуару, густо гуляли пары, пары, пары. Из одинаковых окошек домов, где жили тоже, должно быть, одинаковые люди, ржавыми голосами надсаживались граммофоны, граммофоны, граммофоны… Но все их арии, песни, дурацкий хохот и визг покрывал один подлый мотив развратной бабы, от которого не было сил отмахнуться: он въелся в самую середину мозга и кричал истомно:
Ах… да-а-айте мы-не-э… насы-ла-а-жде-энья-а…
Стало легче: подавил его успокаивающий перезвон часов старого монастыря.
Август 1917 г.
(Русские ведомости. 1917. 3 сент. № 202. С. 2–3)
Я люблю людей самобытных. Книжки их не полакировали, а заговоришь с ними – только слушай. Языку не учились, а начнет говорить – записывай.
Есть у меня знакомый. Мальчишкой-гимназистом впервые вошел я к нему в квартиру и вот уже лет тридцать захаживаю, – и все в ту же квартирку. Выросли в округе многоэтажные короба, а невысокий домик в глубине двора цел. Тот же и звонок-дергалка у клеенчатой двери. Тот же запах поедаемых молью ковров и сырости. Лампа, со сквозным пузиком на тычке, с плавающим фитилем, старомодно глядит со стола гостиной, с подносика из цветной шерсти. За дверь забился барометр в футляре красного дерева: не узнаешь по нем погоды. Мягкие стулья под серыми чехлами, матовая от масла божница, ковры-букеты, вылезающие из чехлов на Рождество и Пасху, пузатые сундуки в прихожей, низкие потолки, полуслепые окошки и тишина. Тишина такая, что слышно моль.
Я вхожу в полутемные сени, дергаю утончившуюся ручку звонка… Все то же! Сорок лет аккуратно ложился в девять и вставал в шесть, по праздникам ровно в полдень выпивал рюмку водки и ел пирог… Интересно, как его новое-то хватило?..
Вхожу. Нового нет ничего, ничто не «хватило», кукушка выкукивает двенадцать, «почтеннейшая», – так Романыч называет свою старушку, – зовет в столовую, да, пирога нет… нет и водки.
– Кризис промышленности! – говорит Романыч.
Он сухощав, та же французская, клинушком, бородка, ровно седеющая, аккуратно выбритые сухие щеки с краснинкой. Гладко острижен и немножко напоминает Сенкевича.
– Ну, как на вас… новое-то?..
– Модный товар-то?
Он хитро щурится, чуть откидывает голову назад и набочок, словно прикидывает раскинутый модный товар на прилавке, – он лет тридцать работает в модном деле, – обдумывает ответ и, чеканя, как говорится, каждое словцо навырез, отвечает:
– Кажется, до нитки уж докурились… все это самое! Странно. Сорок лет работал человек на хозяев, выкинул, раскатал и трескуче порвал миллионы аршин материй, изъездил десятки тысяч путей – для хозяев; на миллионы наторговал – все для тех же хозяев; никакой пенсии не получит от хозяев… А ведь теперь-то!..
– Когда желают покурить и уничтожить вред от никотину, то рекомендуется вкладывать вату-гаванну. Имейте это в виду-с. Они, понятное дело, изучали всякие политические экономии, и для всякого вопросу в кармашках у них последнего фасону модели, самые заграничные. Но не оказалось таких мастеров, чтобы по этим моделям живой фасончик скомбинировать! Нечего магазину показать! Одни рисунки. Всеобщее сумасшествие и даже подлость!
– Подлость?!
– Позвольте вам сказать. Я что такое из себя выражаю?! Я микроскопический человек? Но, знаете, как тесто… Вот со сколечко его в дежке наболтали, всего-то ничего и дрождичков пустили, а к утру, ежели, я блинка захотел, у меня – пузыриками, дышит, все это самое… дышит! Так и я-с. Я жизнь скрозь прошел, обдирки и крупорушки… корочки сухие в реке Неве размачивал! Топиться сбиралси от безработицы! Ночь-то эту осеннюю сейчас помню… собачка меня испугала тогда… должно, и сама-то топиться хотела от бездомности… Труда на себе протащил, и если у меня здесь не пакля, я многое постигаю. Да, вот социалисты-то эти наезжие, со словами-то, сказки-то которые сказывают… Ученые люди есть… А позвольте вас спросить, сударь-барин, – сказал бы я некиим господам ученым, – пожелаете ли вы сесть на пароход, например, который идет в самых опасных местах да еще в бурю!.. А на этом пароходе за капитана-то мальчишки лет по пятнадцати… пусть даже по восемнадцати… гражданское совершеннолетие! А за машиниста-то такой, что и аза не видал в глаза, зато глотка здоровая и тому подобное, а? Не поехал бы ученый этот?! А почему же он слепеньких на выборы-то выпускает, а? Читал книжечку одного ученого! Могут, говорит, выбирать! Можно спорить, говорит, допустить ли в шешнадцать годков, но в восемнадцать – всенепременно! А?! Ведь ученому-то этому лучше всех должно быть известно, какие мальчики у нас в восемнадцать лет умники! На Россию поглядите, пешочком ее исходите… а потом и пиши книжку! На выборы-то ходили?
– Ходил… А что?
– И я ходил. При мне взвод пожарных по команде записки клал! Якиманская, качай! А ежели в больницах операции делать… по команде?! А? А ведь у нас теперь вся жизнь – самая опасная больница… И голодны мы, и босы, а последний кусок изо рта вытаскивают и последние сапоги стаскивают…
– Что-то я вас не понимаю…
– Говорю очень внятно, как самый демократ. Всегда демократ! Поглядите на ручки мои – написано: де-мо-крат! Такими чернилами писано, что и не выскоблишь: де-мо-крат! А на горбу, если манишку скинуть, – хо-зя-ин! Может быть, дюжина хозяев сидела и печати прикладывала: вот ты, Алексей Романыч, самый и есть демократ, вот потому на тебя и печать прикладываю, а ты гнись, гнись, сукин кот! И вот я и говорю, как самый расподлинный демократ, что затягивают петлю. По мудрому указанию мальчиков, которые, видите ли, в книгах усмотрели. Мальчики и помогают. Какие? И молодые, и старые. А ежели петелька-то, не дай Бог, захлестнется, мальчики-то увидят и убегут… Ф-фик! – и ум-чат-с… в книжечках еще, чтобы ума-разума набраться, ошибочку исправить, свериться. А мы-то труженики, мы ведь никуда не убежим. Для убега дороги не знаем… Нет, я вам лучше изображу, что сегодня произошло. Удивительная история насчет социализма и политической экономии!
Алексей Романыч стал в отдалении и провел рукой, как бы показывая место действия.
– Буду уж говорить со всеми подробностями, уж очень все замечательно выходило, как на театре. Вот пошел и я на эти самые выборы – в районные Думы. Между нами сказать, не следовало бы и ходить, – роскошь непростительная при бедственном нашем состоянии. Не имея нижнего, так сказать, белья, дюжину пиджачков шьем. Пошел. Только, Господи благослови, из храма Божьего вышел, от обедни, собрание свободных граждан у тумбы собралось и внимают оратору. Человек сорок разного калибра. И даже гимназистики с билетиками, слушают: как на уроке интересной истории. Подхожу. Почему умного человека не послушать! Станет дурака такая обширная толпа слушать! А умный человек головой выше всех, то есть, не то чтобы головой… и рост у него такой внушительный, к доверию располагает. Спрашиваю одного, насчет чего разоряется. Говорит: по важному практическому вопросу жизни. А я, как изволите знать, сам человек практический и люблю все это самое. Ведь про думы речь, про хозяйство! Ну, как, например, картошку закупить, хлеб чтобы доброкачественный, обеспечить бедствующее население столицы… ну, освещение и отопление там, кареты скорой помощи… и по экономии расходен. Самый, так сказать, живой нерв жизни. Подхожу поближе.
Одет оратор в кожаную куртку, боевую. Ну, сам по себе он штатский и в шляпе лодочкой, но куртка и сапоги воинственного вида, делового, для экстренности самой энергичнейшей… одна нога – тут, другая там… в автомобиль искрой вскочил и даже, если потребуется, так и на аэроплан – для ускорения жизни. Не человек, а… машинное масло! И даже портфель в трубку, – дирижирует всей этой музыкой. Кулаки громадные, голос сочный, густой… хрящички играют… Так это – рры да крры! Закричит десятерых хозяев. Лет ему под тридцать, плечи – пушку уволокет. Говорит… Что т-та-кое?! Хозяйственного совсем мало и даже вовсе нет. Мы, – говорит, – то да се… – я уж эти слова ихния знаю. Массы да классы… капитализм давил как пресс… да интенсивный класс. Старая песенка, а все так, разиня рот, и внимают. А потом про буржуазию за капитализм, потом, понятно, и империализм этот об демократию вдребезги… Скок – и до кишок добрался.
– Как до кишок?!
– Так. А вы не слыхивали? Выпустим кишки! Отберем и выпустим! По лицу-то его по хорошему, румяному, думал – будет по своей науке говорить на иностранном наречии… а он на наречии-то поговорил-поговорил да к кишкам и добрался. Как пошел чесать про пресс этот самый, – сразу всем жарко стало. Поддают ему, правильно! Кричит: «Всем вам жалованья положим по справедливости, по триста рублей! Выбирайте нас, мы им стирку сделаем! Помните, кричит, что капиталисты – это как удавы…» Сколько раз про удавов слышу, которые душат кролика. Ну, как на портерной, бывало: кружка пива шесть копеек… И слушать было не хотел. Только, гляжу, старичок! То так голову вытянет, одним плечиком подастся, то эдак. Ближе да ближе, будто подкрадывается. Заинтересовался. Такой симпатичный старичок, самого божественного лика, прямо от обедни. И одет так, что самая ему роль за крестным ходом. А он в бой самый лезет! Одет очень аккуратно, это… в тон лица. Сапожки на нем аккуратненькие, вычищенные хорошей ваксой, «семейной», семь гривен баночка, – блеск электрический, в обоих сапожках солнышко зайчиками играет. Сапожки самые русские, бутылочками и в гармошку. Кафтан долгий, знаете-с… такой стародавний, торговый, сурьезный. Еще вот в Малом театре, когда господин Садовский изображал «Свои люди – сочтемся», так в таком точно. Но кафтан чистенький, вроде, как сюртук. На шейке беленький, вязанный из крученого шелку шарфик, очень аккуратно положен – кончик за кончик: чистота и простота, самая красота! И лицо розовое, старческое, щечки такие румяные в серебряной бородке. И бородка не Длинная и не короткая, а в самый раз – в кулачок забрать. Картузик хорошего сукнеца, барственный, может быть, даже от самого Вандрага, с козырьком, с блеском. Ну, прямо сказать, как бы интеллигент из своего сословия. Московского складу старичок. И фамилия ему, должно быть, какая-нибудь такая или Мишин, или Краснощеков. Соразмерный по всем частям. Вот он подбирался-подбирался да и говорит:
– Вы, господин хороший, ежели изволили окончить разговор, то дозвольте вас просить теперь мне в прю вам сказать…
И так это вежливо-политично и деликатно… ну, как самый натуральный интеллигент. Публика сейчас в обе стороны, – пожалуйте-с! А оратор улыбнулся в усик и говорит:
– То есть, вам, собственно, что же от Меня угодно?
– От вас мне ничего не угодно, – опять ровно так и деликатно, – а пря разрешается?
– Какая такая пря?!
– Стой, будет дело.
Вижу уж, так у старичка бородка в дрожь заиграла и щечки это так… кровкой дышут. Остановился.
– Пря-то? А вы что же, по-нашему не понимаете? Все иностранный разговор из учебных книжек? То-то все я слышу – компресс да компресс! Это вы нас совсем залечить хотите, а нам в постели и при прежних порядках надоело лежать, ноги заслабли-с! – Так все и загремели! – А я говорю, как православный русский человек, как меня мать учила… стою на своей русской земле и говорю русским языком: желаю с вами в прю!
Тут все так и загудели: на спор старичок идти хочет! Да еще и гимназистик объяснять стал, на тумбочку вскочил:
– Товарищи! – кричит. – Это значит, что гражданин будет оппонентом, будет оп-по-ни-ро-вать товарищу-оратору. Слово, говорит, латинское!
Такой, сделайте ваше одолжение, умница! Маленький совсем, а такой умница… Монаха на нашей улице все пускает, всегда его вижу. А старичок уж одним словцом подшиб того-то. Уж к нему публика с доверием:
– Понятно, русский человек русскими словами объясняет. Столовер самый, Иван Афанасьевич Шишкин, умнеющий старик. Пожалуйте на тумбу повыше!
– Я, говорит, еще не разносчик, чтобы мне на тумбу скакать! И не собачка!
Уморил! На тумбочку не вшел, а так это распространились. Вот он картузик снял и покрестился на церкву. Очень это мне в нем понравилось! Со всей душой к делу подходит. Тот-то на него скосился как из снисхождения, дожидается.
Правду сказать, и публика стала ухмыляться. «Старые, говорят, мощи стали голос подавать, во как мы рыволюцию расшевелили!» Вот старичок и спрашивает того:
– Вот все слушал я, все вы про капиталистов и буржуев говорили и все призывали отбирать от капиталистов и дома, и фабрики, и капиталы и отдать рабочим и демократии в управление и собственность. Значит, чтобы не было бедных, а все бы жили счастливо и богато. Очень все это превосходно, и дай вам Господи здоровья за это и много лет здравствовать. И я вполне присоединяюсь, чтобы все были счастливы и богаты!
Так все и заговорили: вот настоящий старик, понимающий про социализм! И тот, в куртке-то, просиял даже:
– Браво, говорит, уважаемый товарищ! Приветствую вас, – все это самое…
А старичок сейчас и посадил:
– Мы, говорит, сударь хороший, товару с вами вместе не покупали. И вот прошу вас очень, скажите: кто я по-вашему? Капиталист ли буржуй, которому, как вы изволили выражать, надо кишки выпустить и все его дело отобрать… или я кто? Ну, вот по мне определите при народе.
Тот, понятно, оглядел его всего досконально, весь его италяж, как говорится… выставочку-то костюмную, и говорит очень осторожно:
– Ну вы – мелкий хозяйчик. Вы тоже в тисках капитала, и вас капитал как пресс так силой выжимает и обращает в пролетариат, по неумолимому закону эксплоатации. И вы тоже скоро вылетите в работники орудий производства. И мы, говорит, ставим целью и вам помочь, хоть вы тоже сосете с рабочего человека ужасно!
– Очень вами благодарен за ваше сожаление и помощь. Пока не имею потребности, но в колодец не плюю, обращусь в свое время. Вы мне адресочек оставьте. А пока я вам объясню, кто я есть. Я – шмуклер. Занимаюсь шмуклерством.
– Шмуклер? – спрашивает. – Это что же, барышничаете?
– Ах, и это вам не известно-с! Нет-с, барышничать не барышничаю, а с барышником бываю.
Так это горошком пустил, легонечко и вежливо, как по атласу чиркнул. Опять ножку подзанозил.
– Так кто же в таком случае вы будете?
– Шмуклер-с буду. А как вам это неизвестно, так я – ба-сонщик. А ежели и это вам неизвестно, так я – бахромщик.
Вот уж вы и серчаете, что я непонятными словами выражаю, а слова эти самые рабочие, мастеровой народ знает А сами вы через в два в третье на иностранном языке говорите. Но это я к слову. Потому, может быть, вы даже и не русский человек, а из-за границы, с заграничными образцами, как комижор. Бахрому выделываем, шнурки, кисти, аграмант, аграфчики, ленточки, различные модные аппликации, – басонный товар. Всякие модные товары. Для украшения жизни. И у меня – мастерская. Полтораста человек народу кормится. Семьдесят пять женщин и семьдесят пять мужчин. И женщины у меня получают теперь по восемь рублей в день, а мужчины – по десять и по двенадцать. По-стойте-с. От каждой женщины мне остается на круг, – от всех моих оби-ходов, работы и капиталу, – в день по сорок копеек-с… от каждого мужчины – по шесть гривен и до рубля-с. Итак, сосчитайте и теперь скажите, кто я буду теперь на ваш глазомер? Капиталист ли буржуй, из которого надо кишки выпустить и все заведение и капиталы-орудия отобрать, или как?
Храбро так говорит, всенародно, а сам поджидает, что из этого произойдет. Оратор прикинул и говорит:
– Итак, вы с народа выгребаете к двадцати тысячам…
– И даже больше-с… Не совсем верно высчитали!
– Вы, говорит, – капиталист самый и, конечно, эксплоа-татор! Сосете!
И народ стал шуметь: все с нас! А старичок и глазом не моргает. Никакого страху!
– Так-с. Вот, стало быть, и нашли мне место. Очень вами благодарен. Значит, по вашей практике надо со мною как? Вот приходите ко мне в мастерскую и отбирайте. Мне, может, и кишки выпустите, как грабителю народа, и начинайте дело. На место меня нанимайте управляющего специалиста по нонышним ценам, тыщь за десять, а и больше. Целый комитет-с для управления. Но постойте-с. Я вам и адресочки своих покупателей, магазинов предоставлю. И поимейте в виду-с: я вам аграмантик продаю по два сорок за аршин, а они – и по пять, бывает. И даже до трехсот процентов!
– Слышите, товарищи? – говорит тот-то. – Триста процентов!
А старичок сейчас стрелу ему:
– Чистый грабеж! Я всего-то с обороту шестьдесят – сорок возьму, а они – триста, сударь, мошенники! Ну, как же и им-то кишки не выпустить? Первое дело – им! Их-то и вышибайте живым манером. И хорошо-с. И тех-с, кому они товар направляют. У каждого по десятку иногородних. И тех-с. Те, случается, еще чище лущат. Вот как вычистите всю эту грабиловку… а эти-то, мои-то полтораста человек, они терпеливо ждут и вас благодарят. Вы им, понятно, каждый день тысячки полторы выплачиваете. Понятно, у вас большие капиталы уж припасены… вот, может быть, даже и в этом портфельчике лежат-ждут наикрупнейшие бумаги! Материал едет на пароходах, кредит вам банки открыли, ежели еще вы банки пощадите… а банки знают вас очень прекрасно, какие у вас богатейшие торговые дела, знают за хорошего человека, вексельки ваши учитывают без сумле-ния. За товар вам шлют… Чего-с? И платите вы рабочим по полтиннику в день лишку. Ась? Или не так-с? Или, может, у вас материалы еще не закуплены? В кредит вам не отпус-скают? Возможно-с, очень даже возможно, что и не отпустят. Иван Стратонов и Сын не отпустит. Так Ивана-то Стратонова с Сыном можно и побоку! А? Или нет? И банки побоку – такие непонимающие, не желают вексельков учесть!
– Ну, вы, пожалуйста, не издевайтесь, раз не понимаете…
– Боже сохрани! Как же я издеваюсь?! Это вот вы, сударь прекрасный, над людьми издеваетесь! Для торговцев, которые по существу порядка плохо ли, хорошо ли, а дела строили и людям заработок предоставляли, – ну, и пользовались за свою работу, правду сказать, – и шибко пользовались, но таков порядок, – вы иного слова и не нашли, как жулик и кишки ему надо выпустить… Вы над народом хоче-те опыт произвести, призываете силой всю махинацию перекроить и без хлеба людей оставить? Понимаю-с. Я-то очень хорошо понимаю-с. Ежели мне сапожек жмет, я его резаком не располосую, я как-нибудь аккуратно починю, перешью-с. Я семь десятков работаю! А вы в мастерской воздуху-то поди и не нюхивали, а из книг сличали! Вы-то вот на тумбочке пошумите, а там – и за уголок-с. А мои-то рабочие за уголок-то не убегут. Ведь у них и детишки есть, за границу им – не рука. Говорит они не умеют, чтобы за разговор хлеба кусок добыть. Что-то и выходит не тово-с. С какого-то другого конца надоть начинать. Дело-то, выходит, еще не скипело, чего-то не хватает. А чего-с, – не знаю. А то можно так и всю жизнь на кладбище сволочить, и ум к тому идет-с. Чего-то не хватает. Может, по-иному как надо-то-с, не знаю-с… Вы по этим делам мастер, вам должно быть видней. План какой-нибудь планомерный надо приспособлять, а ножичком не выйдет-с. А ведь это сразу-то… капитал-то всем получить, ведь – это только в ночное время происходит, по грабительскому делу. Вы уж, извините, в книжках сверьтесь. Все-таки и умные люди книжку пишут. Вы в умных сверьтесь.
Ну, сделайте ваше одолжение, и затуманил головы! А тот и говорит:
– Вы не так мои слова принимаете. Я говорю в общем смысле!
– Нет-с, вы прямо говорили, что надо кишки… И вот свидетели. Так ведите и отбирайте, сами! Но помните… ежели вы мне кишки оставите, я вот как есть, вот в этом снаряде, и денег у меня в кошельке сейчас двести тридцать семь рублей… я через две недели опять шмуклер-ком стану. И будет у меня шесть человек народу. Через месяц, – можете записать, – у меня будет двадцать человек! А через полгода – опять полтораста! От вас же и прибегут, голодные! Ведь вы-то им хлеба не дадите! И так я думаю, что без кишков-то вы сами и будете. Да-с. Потому что весь аппарат так налажен, сотни годов, что кишками не помочь нисколько. Подумайте, молодой человек. Да поучитесь делу на практике. Де-лу-с! Вот приходите ко мне, я вас и поучу, записи вам покажу. И чайком попою с вареньем. Может, и поучу, как свое дельце наладить, ежели пожелаете. Каждое новое дельце – жизни польза и украшение.
А потом к публике и говорит:
– А вы не слушайте его, братцы. Пустое говорит. Сам же и убежит за угол, как нашкодит. В карманах-то у него, поглядите, одна старая газетка со словами! Права свои отстаивайте, да с умом! Умный человек пойдет на ваше право, покуда сможет, на уступку. А не сможет, все равно, дело погубит, кинет. Глядите-ка, сколько делов сыпаться начинают. От жадности или как, а?..
И что же вы думаете? Поняли! Правильно, говорят, дедушка сказал. Сам, может, и жулик, а правильно! А тот и говорить не стал. Сказал: черная сотня! и дальше пошел. И что я вам скажу! В апреле месяце одна девчоночка на митинге как чудесно говорила! Влюбился. Тысяча человек слушала. Замлела вся, розовенькая, трепещется, глазки горят, ножками так и сучит от восторга… ну, чистый ребенок! И от всего сердца, даже до слез! Говорила, что теперь все будут богаты, – ей-Богу-с! – работать будут по два часа, так социализм указывает, ей это в книжке прочиталось. Как в раю все будем! Только, говорит, верьте нам! Верьте!! Так уверила, что и я было заплакал. Но, подумавши, рассудил, что это у ней сон прекрасный, а душа чистая, поцеловал бы как младенца. Ну, а тот, в куртке-то, на младенца не смахивает. У него и вид такой машинный. От этого можно бы ждать самой крепкой мерки, глазу вострого. А вот поди ты! На модном товаре старикашка его подковырнул! А недавно случилось мне одного социалиста послушать, лекцию читал. Хожу теперь и я иногда на лекцию, стараюсь сообразиться. И что же-с? Как копию с него старичок-то снял. Будто и он на лекции был! Точку в точку. Говорит: такой уж у нас пока строй жизни, что нужно еще завершить круг развития. Но только старик тот на примере, на модном товаре показал как навырез. Очень обстоятельно. А если к сурьезному товару подойтить, – и совсем точно будет. Не завершен, говорит, еще круг развития!..
Декабрь 1917 г.
(Русские ведомости 1917. 28 дек. № 276 С. 2–3)
На широкой лужайке, под господским домом с облупившимися колоннами, сидело человек пять солдат из земского лазарета. В первый раз вышли они в теплый погожий день сентября и сделали прогулку – осматривали имение. Имение было старинное, с парками и прудами, и когда-то принадлежало графу Хлебоперу, а может быть и Рибоперу. Теперь им владел сахарный заводчик. Осматривали развалившиеся каменные конюшни с облезлыми лошадиными головами на воротных столбах, скотный двор с каменными бычьими мордами, позлащенный липовый парк, с посвистывающими синицами. Побывали у толщенного дуба, которому за пятьсот лет, поглазели на тихий пруд с островком, где стояла сквозная беседка на четырех колонках под круглым куполом-крышей, с каменной «голой бабой» между колонок, и, наконец, порядком устав, расположились на луговине у памятника. Так назвал кто-то из них почерневшую статую.
– К памятнику, ребята!
Был предвечерний час. На лужайке было золотисто-светло от пруда и желтевших кленов. Тихо падали золотые листья на пруд. Краснела на островке калина. Хорошо было посидеть в тиши, слушать синиц и неуловимый осенний шелест.
Солдаты подковыляли к памятнику. Трое было пехотных: двое в годах, бородатые, с темными лицами, и совсем парнишка, в немецкой каске, на костылях; четвертый – худой, чернявый, словно длинная головешка, артиллерист, с забинтованной шеей; пятый – франтоватый писарь, отравленный газом: он покашливал и сердился.
– Статуя это, а не памятник! – сказал он и плюнул на каменную ногу с отбитым пальцем. – Для красоты, сукины сыны, ставили на пустом месте. У крепостных избы не крыты были, а они тыщи за это художество платили – галкам гадить!..
Стали глядеть на статую.
– Голую девку ташшить! – сказал пожилой солдат, с поджатой ногой, оперся на желтый костыль под мышкой, чтобы было удобней, и аккуратно высморкался. – Это чего ж так? И мужик-то голый…
– Листком закрыто… И у ей за коленкой-то не видать. Занятная машина… – сказал другой бородач. – Девчонке-то носик отшибло, курносенька стала…
– Тошша, а ничего, наглядно. Куда ж он и волокет-то?..
– Для каких делов надоть, туды и волокет… – сказал артиллерист. – У нас, в третьей батарее, старший фейерверкер был, Груздев… очень похож. С бабами разговору не любил. В Питере, в Ермитаже, этого товару много. Называется искусство.
– И на пруду такая! – показал на островок парнишечка.
– А чьими все трудами, надо спросить?! – сказал с сердцем писарь. – Наши деды при крепостном праве все это установили, а они им на конюшнях шкуру спускали! Я читал такую книгу, что…
– Ну, это итальянцы делали! – отозвался от пруда человек в черной шляпе колоколом, ловивший рыбу.
Солдаты поглядели и перемигнулись.
– Не лю-бит!
– «Похи-щение… – читал артиллерист на мраморе, – Про-зер-пины!» Прозенпиры…
– А-а… похищение! – сказал с интересом бородатый. – Может, от родителев уволок. В бане, што ли, мылись, голые-то? В старину обчая была… И девка-то в простынке…
– Гм! – отозвалось с бережка.
Солдаты посмотрели. Рыболов согнулся совсем и трясся: смех его разбирал.
– Погоди, почему – в бане? А собаки почему? Одна собака, а две головы! Что-нибудь такое…
– Так придумано, художники есть фантастические… – сказал писарь. – Надо денег зашибить, вот и старается. А господам только давай чего чудней, для фантазии. «Работа Нава-ли-ни!» – прочитал он. – Ну, понятно, итальянской работы.
– Вот он и навалил – пожалуйте деньги! – засмеялся молодой солдатик с поджатой ногой в туфле, шустро опрыгивавший на костылях статую. – Во, откуда здорово-то! Тут У ней все видать!
Подошли, оглядели и похвалили. Паренек даже размахнулся, будто хлопнул: не достать.
– Чисто обточено, живая видимость. На польку одну похожа, под Вильной стояли. Заходили в шинок, – полька, годов семнадцати, белюсенькая, Зоська. Ну, строгая! Прапорщик стал по-ихнему говорить – заплакала, – папашу у ней убили…
– Притворяющая есть, знаю я всех полек, – сказал артиллерист. – Я по всем краям жил. Бывало, скажешь: католик-католик, плюнь на столик! – завьется, не дай Бог! В Галиции фольварком проходили, приходили в такой же вот сад-парки. Статуи обязательно стоят! Богу молятся которые, которые яблоки едят, которые так стоят, без дела. Мы с Груздевым по ним били, на сорок шагов! Отщелкивает, крепкий! А как стали австрийцы восьмидюймовыми крыть, – всех посшибали. Там этого товару побито – не счесть.
– А здесь сами свое доканчиваем… – сказал с бережка в шляпе.
– Вы в каком это смысле? – откликнул писарь. – Если нотацию читаете, так мы вас не просили!
– Не нотацию, а говорю, что надо. Перед лазаретом каменный лев лежит, а кто-то уж ему челюсть отбил сапогом. Даже каблук отскочил, валяется. Это называется озорство!
– А позвольте спросить: это ваш лев?
– Это наш лев! – сказал рыболов резко, не поворачивая головы. – И ваш, и мой. Над ним человек работал, известный художник, а пришел солдат – р-раз, сапожищем! Труда не умеете уважать!
– Очень странно рассуждаете! Рыболов замолчал.
– Много он про труд понимает! – сказал артиллерист. – Рыбку ловить да папироски палить! Их теперь жгет, нам свобода досталась через революцию всего народу. У нас тоже, в Пензенской губернии, имении Островумова… землю сдает по тридцать рублей всю, а сам только рыбку ловит. Всю именью дочиста разбили, брат писал. Убег! Рыги все пожгли, хлеб поделили. Будя, похозяйствовал. Сам бы побег, дай срок… Закрутил письмо, чтобы отписали, чего моим пришлось. Быки у него были породистые… Коровы этой вот масти, голанской, – маленькие рожки, сами черные.
– Это важный вопрос, – сказал писарь. – Специализация земли и всего инвентаря! Я, например, должен сказать, что через эту несправедливость ничего не имею. Я конторщиком в громадном имении был, все порядки знаю. И про крепостное право знаю все подробности. Если бы, товарищи, вам все рассказать, как у господ Каповицких дела делались, как им именья попадали… ни порошинки бы им не оставили!.. Барыня в Ницце сто семьдесят пять тыщ в год на платья прожигала, – в книгах по бухгалтерии писали. За собачку десять тысяч заплатила, чтобы в кармашек прятать, мышиной породы… Лесов на десятки верст, собственная железная дорога, а прута не дадут! Статуев этих!.. Для лошадей конюшня триста тыщ! Собакам памятник с электрическим освещением…
– А людям, небось, пятачка не додадут!
– Управляющий два миллиона нажил да три имения!..
– Уж кто про эти безобразия знает – так это я! – сказал артиллерист, присаживаясь под статуей. – Сажайся, товарищи.
Все расположились в кружок, закурили. Один бородатый растянулся на спину и поставил негнувшуюся коленку. Поздняя, черно-красная бабочка попорхала над ними и села на коленку. Паренек поймал ее осторожно за крылышки, подул и пустил. И смотрел, как она летела над прудом.
– Синицы-то как, – начал артиллерист. – Погожая осень будет. Вот и говорю. Я все края прошел, по всяким эконо-миям, всего наслушался, навидался. Жил, например, я в Калужской губернии, в конюхах. Дом, сто годов ему, в четыре этажа, как монастырь… Дугами крылья по три этажа. Напротив дома роскошная луговина в три десятины и все каменным забором обведено, с дырками по рисунку. Камень-то что-о! Огромадную крепость можно ставить – не уберешь! Сто три комнаты, в каждой сколько небели на сколько тыщ, замечательной ореховой да карельской, на всяких ножках. Такими… винтовые ножки есть, как вот штопор! А то пузатые, а то горбатые… столики из кусочков, как вот одеяло из лоскутков, египетской работы! Есть столы, глядеться можно. Есть такого дерева, что мухи дохнут от воздуха, ей-Богу! Мертвое дерево называется… как гробом пахнет старинным. Небель барин один в музей торговал, четыреста тыщ давал – не отдали! Теперь знак вопроса: кто ж все это исхитрился удержать?!
– Понятно, кто, – сказал бородатый. – Я энти все дела небельные хорошо понимаю. Дед столяр был, у Шмита жил, а до него у барина, дворовый – крепостной зависимости. Он ему такие штукатулки делал секретные, а одну уделал такую, что голова!., старикова голова, а ближе глядеть страм-но! Из разного дерева бабы наделаны голые, спутаны руками-ногами. Я счас про ево расскажу…
– Нет, ты мне дай сперва сказать про дом! Генерал Болдырев был сперва барином, сто лет прошло. Ему царица подарила за подхоящие дела, понятно…
– Самое их дело.
– Хороший был кобель, во какие сапоги носил! – показал артиллерист на костыле мерку. – Портрет его видал в золотой раме – мо-орда! Носина, как осина, глазищи выпучены, чисто бляхи оловянные, а волосы мукой тогда присыпали для чистоты, сволочи! А брюхо было… бочонки там показывают, пиво пил, – так ему этот самый бочонок выпить. Вот такой вот, как селедошный, за день задувал! Гроб на лестнице заворотить не могли, на канатах спускали!
– Не боялась его, энта-то!
– Чего они боятся? – заругался артиллерист и с наслаждением затянулся папироской. – Хороший табак стали делать. Ну, вот царица ему и говорит: «Раз ты мне уважил, бери денег без счету, все казенные сундуки к твоим услугам! Мне с народу кажный божий день выходит сто миллионов!» – Вот он и примусолился сказывать. Зовет сейчас анхитектора Ваську. Крепостной у него был, выучил его генерал наукам, как дворцы строить. Вот анхитектор и приходит из Питер-бурха. – «Выучился строить, такой-сякой?» – «Выучился, ваше превосходительство!» – «Ну, говорит, вот тебе сто сорок тыщ, строй мне дворец, какого ни у кого нет! Можешь?» – «Могу-с». – «Ну, допрежде я тебя постращаю», – говорит. – «Выпороть его, говорит, на конюшне в тридцать плетей». – Ей-Богу!
– Они всегда такую манеру брали, – сказал писарь. – Я в запрещенных книгах читал…
– Погоди. Ну, взмолился анхитектор. Стал по-французски говорить, умел. Что уж там говорил – неизвестно, а барин говорит: «Раз ты по-французски умеешь разговаривать, стыдно мне тебя так, за ничего пороть. А делай мне на совесть». И укатил за границу. Велел ему отпускать все ма-терьялы и капиталы. Вот и почал строить. Пять тыщ народу согнал, кирпишный завод сделал специально. Простроил полтораста тыщ, бьет телеграмму – готово! Приезжает барин. Оглядел, по комнатам походил. «Хорош-то, говорит, хорош, да надо мне поглядеть, как издаля будет себя оказывать. Запрягайте мне, говорит, тройку борзых лошадей». Запрягли. «Давайте мне позорную трубу!» Прихватил анхитек-тора с собой, покатил за бугор, за десять верст. Встал на бугру, глядит в позорную трубу на дворец. Глядел-глядел да ке-эк его трубой по морде свистнет! «Никакого виду нет, как гроб!» На конюшню драть! Отодрал, призывает. «Все сломать, сволота, по другому плану строй!» И опять на три года за границу закатился. А велел триста тыщ отпустить из казенных денег. Ну, что делать? Девять ночей анхитектор думал, план наводил. Зачал сызнова строить. Десять тыщ народу со всех деревень согнал. Пять годов строил. Приезжает генерал. Дворе-ец – каких и на свете не бывало. Тыща оков, триста столбов каменных… всякая штука замечательная. Поглядел генерал, с радости заплясал комаря. Кричит – нигде такого нет, у меня только! А еще с им немец ученый приехал. Левизор по строевой части, тоже расхвалил. Расцеловал барин анхитехтора в обе щеки, выдал в награду сто рублей…
– Вот сквалыжный черт! сто рублей!..
– Ты погоди. Сели обедать ботвинью. Эх, поел бы и я ботвиньицы, с сомовинкой бы соленой! Ну, ладно. Ну, квас, что ль, кислый был или муху нашел в квасу – из-за квасу все дело вышло – и выходит после обеда на балкон. «Да чтой-то, говорит, балконы будто маловаты… столбы не годятся».
– Вот черт!
– Немец его успокаивать стал – отошел. «Да постой, говорит, я не для себя непременно строил, а для всех проезжающих, чтобы меня все удивляли!» Тройку! позорную трубу! Прихватил анхитехтора, покатил. Приложился к бугру в трубку, глядит, плечами дергает. Как увидал анхитехтор, как помчал с бугра-то… на бегу штаны скидает да прямо на конюшню…
– Во как напужал-то, ссук…
– А барин-то за ним, на тройке! Нагнал, подхватил на тройку с лету, – а тот ни жив, ни мертв, в дрожь трясется… «Надевай штаны! – кричат на него, – кто ты такой есть, как фамилие?» – «Анхитектор, говорит, Васька Березкин, крепостной слуга вашего превосходительства».
– Хлопнул его трубой по макушке, пошутил. «Теперь, говорит, ты не анхитехтор крепостной, а анхитехтор Василий Кузьмич Строителев! Дарю тебе волю и фамилие. Очень особенный вид, как на картинке!». И тыщу рублей подарил. Понятно, казенных… Сущая правда.
– А-а, фамилию подарил! А годов ему не сбавил? – с ехидством спросил писарь. – Всемогущие они были, мог. У одного вон помещика девка была упористая, не давалась на каприз, так… силой, понятно, ее приспособил, а потом в пачпорте приказал написать пятьдесят три года. Замуж никто и не взял. Самолично ее знавал.
– Я все эти истории знаю, волосы дыбом подымутся, если я начну сказывать, – сказал артиллерист. – Например, такой факт, чрезвычайной важности. Ефремов – город знаете? Эх вы, такого города не знаете! Ну, я оттуда происхожу, как бы мое отечество – род… в семнадцати верстах. Ну, отцу моему сейчас… семьдесят семь годов, а тогда ему лет восемь было, но был замечательный рыболов. И голавлей там мог, и щук ловил. Вот его повар и приставил к себе, добывать для господ рыбу живую. А дело было в Миколин день, барин именинник. Налимов достать! К тому времю налим уже тереться идет, сбирается. А барину коль печенки налимовой нет в пирог – убьет! Ну, Степка, отец мой значит, дня три и ночи все по пролубам лазал, ворота становил подо льдом. Измог-иззябся как черт! Морозища стояли! Пуда три налимов изловил – на сто пирогов хватит! Под самый Миколин день и свалился, горит, разметался на печке, с налимами разговаривает…
– Заговоришь! – сказал писарь. – Не поймай – свою печенку подавай!
– Как вы угадали превосходно! – продолжал артиллерист. – Ето самое. Пошла стрепня, а тут девка прибегла, повару кричит: «Барыня у нас закатывается!» А у ней в животе стало шуметь, икать стала усиленно. Говорит, требует беспременно жареных пискарей, охота припала. Будто раз уж помирала от холеры, что ли, или от поноса какого и пис-карями выправилась. Пискарей и пискарей ей, екстренный приказ. Погнали ребят, сам и повар побег на речку, весь день проломали, неводами заводили, – нету пискаря!
– Они хитрые, пискари… – отозвался бородатый. – Хитрей их нет. На бырке стоит в теплынь, а зимой чисто провалится куда. Может, в теплые моря уходют…
– Нет и нет, хоть молебен правь. А барыня пуще закатывается: хочу пискарей! И дохтор говорит – необходимо добыть… это, говорит, такое в ней влияние болезни.
– Дать бы ей поленом по брюху, все бы пискари прошли! – скрипнул через зубы писарь.
– Такого полена тогда еще не выросло. За отца, за Степку! Вставай – подымайся…
– Рабочий народ… х-ха! Ведь это чего делали!
– Мать-покойница…
– Это которая ж мать-то, твоя-а?.. – спросил бородатый.
– Чего – моя? Значит, Степка мой отец, а… ну, значит, его мать, понятно, теперь покойница… Не давать! Вырвали, в сапоги обули – на речку! Лови пискарей! А уж он и не понимает, песни поет, чего-то там… Бредить начал. Полез под куст, в чем был, стал руками нашаривать – рака поймал.
Приволокли домой, в печку парить, три месяца бредил, отошел. Спасся. А ента стерва померла. Вот какой каприз замечательный, факт! Теперь вот за все капризы разделка… Теперь там уже обязательно именье отобрали, знаю. Будь я теперь там, я б им все именья произвел. Парки бы им произвел! Тоже вот такие статуи, еще огромнее, в садах стоят… А ты сказывал – пензенской! Ефремов-то, чай, тульской?! – опять сказал бородатый недоверчиво.
– За-чем, пензенской? Это там у меня брат живет, мать у меня оттуда. Я вам и малости самой не сказал, чего я знаю про господ… – сказал артиллерист, отводя глаза от бородатого. – У нас барыня с чертом жила, Рахманиха… так этот черт ей де-е-нег таскал! Только чисто, будто, ходил, как барин… в такой вон шляпе, все равно… – кивнул он к рыболову.
Все так и загоготали.
– Нет, чего он все поглядывает да рожи строит? – сказал писарь.
– Может, и меня за черта примете? – неожиданно оказал рыболов и стал собираться.
– Нонче всего есть, – отозвался артиллерист. – Черт не черт, а за полчерта ваш брат по нонешнему времени сойтить может.
Опять посмеялись. Рыболов собрал удочки и подошел к ним.
– Черта-то промеж кого другого поищите, а я и всего-то здешний учитель. И хочу я вам задать один вопрос…
– Пожалуйста… – сказал за всех писарь. – Погодите, товарищи! Слово принадлежит им. Желают нам возразить.
Должно быть, высокий рост учителя, его насмешливая улыбка и спокойный, уверенный тон действовали на беседующих: паренек прибрал костыль и даже похлопал по травке – садитесь, мол. Но учитель не сел. Он не спеша закурил, поправил пенсне и начал:
– Слушал я вас… хорошо, да только много тут вранья.
– Откуда вы можете доказать? – перебил артиллерист, расправляя усы. – Значит, я все наврал?
– Не то чтобы, а около того. Что было – то прошло, а теперь жизнь другая. С чего же имения-то громить? Это уж вы за волосы притягиваете зло-то прошлое, чтобы оправдаться…
– Ну, и выходит – ничего вы сами не понимаете!
– А вот посмотрим, – спокойно сказал учитель. – Вы вот понимаете, – постучал он удочками по статуе, – волокет из бани девку голый какой-то. Так? Ловко придумали! Вот и говорите-врете: и на какого черта деньги такие тратят, на пустяки? Почему? А потому. Смотрю-смотрю я на вас – жалко! Гуляют тут слепые, солнышка не видят, отняла у них глаза война. Так и вы…
Пошел было, но его остановил писарь:
– Что это вы панихиду затеяли, мы в вашем сожалении не нуждаемся. Лучше бы вот папироской угостили, коль сами курите…
Учитель оторопело полез за портсигаром и угостил. Потянулись руки, только бородатый отказался: самому мало. Когда закурили и писарь затянулся до кашля, учитель продолжал:
– Многое не так, друзья. Вот перед вами чудесная работа из мрамора. Большой мастер из камня выбил жизнь, живым сделал камень! Девушка… смотрите, как испугалась! А у этого все жилы, как живые… чуть надрежь – кровь вот-вот брызнет! Из мертвого – жизнь! Вы вот рассказывали, а я слушал, и забыл о войне, о сыне, который сейчас там. Да и вы забыли, небось, о многом. И сделала это сказка. Забыться, увидеть сон волшебный!.. А ведь это – тоже сказка чудесная! – показал он на статую. – А вы смотрели и не видели ничего. И не знаете, зачем поставили на этой зеленой лужайке эту штуку. А кто ее ставил – знал. И поставил со смыслом. Это жизнь. Тут и весна, и лето, и осень, и зима! Рождение и смерть.
Пять голов повернулось к нему. И он рассказал им давнюю сказку, как властелин преисподней, Плутон, похитил дочь богини земли, Прозерпину, прекрасную девушку… Они заслушались.
– Унес в подземное царство мрака. Затосковал старый бог, старый Зевс. И положил суд: пусть на шесть месяцев возвращается она погостить к отцу, к матери, на землю, под солнце. А значит это, что так греки, древний народ, хотели сказкой представить, как приходят на землю весна, цветы, наша рожь и пшеница, веселая травка. Вот она, милая девушка, эта весна, эта травка, которая осенью уходит к смерти. Похищает ее от нас мрак зимы, снега и морозы… Вот она, эта сказка, на луговине, сказка из камня! Уносит милую девушку темный бог! А она рвется к жизни. Или уж так непонятно?!
– Нет, ничего… занятно… – отозвался артиллерист.
Мальчик-солдат не сказал ни слова: смотрел во все глаза на учителя.
– А вы говорите: волокет девку из бани! Вот вы рассказывали о дворце в Калужской губернии. Заслушался я. И ясно видел того генерала с пузом и тот бугор… А дом тот стоит? А может, уж и сожгли, и теперь там груда камней? А ведь его строили ваши деды! Ведь на эти камни молиться надо! Вот и каждый день узнаю из газет, как сейчас жгут и громят… Жгут даже хлеб, рушат дома, парки, статуи… рвут и жгут тысячи книг и картин, которые рассказать могут такое, чего уже не услышишь и не увидишь. А ведь в каждой вещи… ну, посмотрите хоть на эту беседку, – показал учитель на островок, – ведь и в ней кусочек ушедшего, которое вам не нужно, но о нем пожалеют ваши дети! Оно им потребуется. Зачем? Чтобы знать, осязать глазами, как жили отцы и деды. Эх, ничего вы не знаете! – крикнул учитель, щелкнув по траве удочками, и пошел.
– Да вы не серчайте! – крикнул вдогонку писарь.
– Да скажите своим… – приостановился учитель, – чтобы не колотили сапогами статуй! Они не виноваты ни в чем! Вещи не виноваты!
– Ишь разоряется! – сказал артиллерист. – Не виноваты…
– Хорошо трепаться, кому – досуг… – отозвался все время лежавший на спине и смотревший в небо бородатый солдат с негнувшейся ногой, коленкой смотревшей в небо.
Паренек обхаживал статую, приглядывался.
– А что ж про собаку-то не сказал? Две-то головы… почему?
– Так нужно, – сказал писарь.
– Вот бы тебе, Андрюшка, о двух головах быть: одну прошибли, другая все кашу будет трескать…
Посмеялись и пошли домой. Сыростью потягивало от пруда. «Голая баба» стояла одиноко под круглой крышей на островке. Когда поднялись на горку и Андрюшка оглянулся на пруд, «баба» показалась живой, розовой, протягивающей к нему руку. Парк темнел, когда подходили к лазарету, старому зданию в колоннах. Андрюшка подошел ко льву с отшибленной пастью и поглядел.
– Что ж ему не сказался? – сказал писарь. – Кто морду-то починил!
Андрюшка сел на тихого льва и стал свертывать папироску.
– В Ермитаже я этого товару досыта нагляделся, скушно… – сказал артиллерист, тоже присаживаясь. – А то в одном именьи, Харьковской губернии… графыня жила… ну, и объявился в колодце черт, начал за ведры хвататься… Вот ей-Богу!
– Ну-ка, ну-ка…
И артиллерист, крякнув, начал забористый рассказ про черта.
(Власть народа 1917. 16 нояб. № 162 С 2, 19 нояб. № 165 С. 2, 24 нояб. № 168 С. 3)
Крепкий удар кулаком по столику покрыл гул чайной: пустой стакан бацнул со звоном в печку. Кой-кто подался к дверям – скандал, никак! – а кто и придвинулся, похрабрее. Но особенного не случилось: просто – горячий разговор. Сонный паренек-неряха вытянул из драной жилетки огрызок карандаша и сказал, выводя в бумажке:
– Рупь сорок за стакан с вас.
– Получай, Семеркин! – сказал, стукнув опять кулаком, рыжеусый гость, в синей куртке, в беличьей шапке. – Для оживления производства нежалко. Вот если бы твою умную голову разбили, ну… А доро-гая твоя голова!
– Может, дороже вашей… – сказал парень обидчиво и принялся подбирать стекло.
– Под пятьсот выгоняет! – пояснял извозчик. – Намедни его катал с барышней, храбро деньги дает.
– Теперь самый завалящий в сторублевку сморкается.
– А тебе досадно?! – отозвался с соседнего столика тощий человек с иглами в отворотах сального пиджака – портной. – Теперь расценок особый. Все недобавки должны возвратить неимущему человеку. Теперь пальто, например, дешевше ста семидесяти и шить не возьмусь.
– Тоже социалист! – показал большим пальцем из кулака на портного гость в куртке, обращаясь к сидевшему против него хмурому молодому человеку с русой бородкой. – Ваши ученики все. Уж и сдадут они вам экзамен на зрелость!
Молодой человек покусывал тонкий усик и смотрел в окошко.
– А вы что же, против социализму? За… которые грабили народ? в торговой части? – закидал словами портной, тоном приглашая соседей обратить внимание на непорядок. – Мучкой приторговываете… или?
– Как сказать… промышляю… – спокойно ответил в тон ему рыжеусый, наливая себе свежий стакан.
– Ох, не виляй, миляй! – погрозился солдат при мешке, из которого торчала волосатая свиная нога. – Стесняться нечего. Торгуем вот помаленьку и не гордимся, а для гражданской пользы. И никого не упрекаем Господь посылает – и ладно. Чем, всамделе, базарите? – уже благодушно закончил солдат, занятый разрезыванием на ломтики свиной грудинки.
Вынул пузырек из-под одеколону и, прикрывшись рукавом и подморгнув, отпил половинку.
– Настоящая! – сказал он, крякнув. – Только пузырек такой. По мучке?
– Было время – крахмал делал… – сказал, щурясь в усы, гость в куртке. – А теперь вот думаю гробами заторговать, – не без ехидства закончил он.
– Гроб-ба-ми?!
И соседи, и парень, все еще подбиравший стекла, так и загромыхали, а молодой человек, смотревший в окошко, передернул плечами и сказал, словно у него болел зуб:
– Бу-у-дет вам паясничать!..
– Чего смеетесь? По сезону и товар. А что же останется?! Мужички мне такой крахмал прописали, и такая у нас патока расчудесная вышла, что…
– Разнесли? – заинтересовался солдат. – У нас тоже, под Меленками…
– Понятно. Строить не умеем, значит, – надо разносить. Не сидеть же без дела! Крахмалить им нечего… Впрочем, о патоке жалели. И крест пожаловали…
– Кре-ест? У нас тоже, под Яльцом, барину Медкову та-акой хрест загнули… на небо влез!
Опять загромыхали, а портной ткнул с азартом кулаком об ладонь:
– Люблю манеру! Утюжь до паленого!
– Погляди, на! – усмехнулся гость, сдвигая рукав и показывая повыше кисти сине-багровый ожог. – Серною кислотой подрисовали, на память. А когда-то заводом жили. Выучил их картошку на песке водить.
– Стало быть, дожег ты их, господин. Вот они тебе ди-зихфекцию и…
– Кислота… она жгучая на клопов, – подал голос румяный, круглолицый извозчик с лицом девки. – А может, и в другое место намазали, а? – поднял он опять грохот. – Знашь, как цыган на картинке?..
– Веселенький народ, не унывает! – мотнул головой усач хмурому молодому человеку. – Что не смеетесь, а? Помните, прошлой весной, как из Нарымского края прикатили, на заводик-то, радость объясняли? к самодеятельности-то кол-ле-кти-ва призывали, к творчеству? Вот, друзья – обратился он к слушателям, – в каторге пять лет сидел «за волю и счастье народа»! Даже на лице у него было это написано, только теперь смылось… мыло такое вредное попало. А вот опять хоть в Нарым ехать, за «счастьем» Почему это, а?
– Бросьте паясничать! – уныло отозвался молодой человек, кусая усик.
– А в вас, товарищ, зло-ость! – сказал солдат. – То про гроба толкуете, то.
– Надо же существовать?! Вы – солдат, а свиными ногам торгуете… а я вот – инженер, гробами займусь.
– К чему такой ваш сомнительный разговор! – сказал портной. – Все мы теперь социалисты и должны Бога благодарить. Как извернемся из этой прорвы – заблестим!
– Заблестим, – согласился инженер. – Вы уже заблестели. Дешевле ста семидесяти за пальто не берете…
– Потому хозяин нам четыре сотельных выкладать обязан. Угол, машина, игла, нитки… Теперь погоди, на меня сперва погляди! – выпятил портной грудь в иглах.
– Вижу. Очень красиво. И еще погляжу, как к нам Вена готовое платье целыми поездами попрет. Годок пройдет, она и попрет! А ведь попрет! И пошлинами ее не обложишь. Не хочу, скажет, – и баста! Скажет: вот тебе тройка, носи на здоровье за… сорок целковых! А вы, небось, двести сорок?
– Таких и цен нет. Мене трехсот не найтить, и то по карточке.
– Вот А я в венских брюках буду щеголять, а ты, друг, уж как-нибудь, на китайского императора, что ли, пошей Потому к тому времени ты брюки-то в восемьсот рублей вгонишь, по шустроте своей. И иначе тебе нельзя, как социалисту! Каков социализм-то! – снова обратился он к собеседнику. Тот не отрывался от окошка.
– Чего планы расписывать? – отозвался солдат. – Вперед не видать, чего будет. Либо с мине дух вон, либо с тебе дух вон, такое дело. Продал свининку – мучкой орудуй Нащелкал чижей пару, либо малиновку – керенки это мы так – и жив. А вперед не загадывай. По правде надо: не жни, сказано, не сейся… а как птица поднебесная…
– Вот! – поддакнул, косясь, в усы инженер. – Поворошил носиком – и на забор, воробьем!
– Солдат энтот – крестьянствует, я его знаю… при хорошем капитале, враг наш кровный, рабочих! – пронзительно закричал через головы разбитый голос, и к столику протиснулся пожилой человек в драповом, покрытом швами, как географическая карта, пальтеце. Вид его был до того необыкновенный, что все уставились.
Шляпа на нем была плисовая, с полями, может быть, дамская. Больные, очевидно, уши подвязаны зеленым платочком, на ногах были футбольные бутсы, икры замотаны солдатскими, зелеными, подвертками. Под мышкой держал коробку папирос.
– Чисто германец! – засмеялся извозчик с лицом девки.
– Сочинение-стихи были… какие? – поднял грязный палец с огромным ногтем человек с папиросами. – «Где ты черпал эту силу, бедный мужичок?» Теперь так: ка-кую силу начерпал этот бедный мужичок! Все соки из рабочего класса они будут пить без сожаления! Картофель с меня вчера… тридцать три рубля мера! Я ему докажу по рабочему вопросу… Вы кто по натуральной жизни? – приступил он к солдату. – Хлебосей?! Я его по облику признаю.
– Ну, хлебосей! – передразнил солдат. – Эта политика вас не касается. Я, например, в торговлю ударяюсь… и желаю иметь свой капитал…
– Как я понимаю! – закричал человек в дамской шляпе – Им нет заботы, что весь рабочий класс на кривой объехали! Сами в господ прошли и желают в помещики! Только помещики были образованные, все-таки ум был! – постучал он по лбу. – А эти будут драть целыми когтями. Помещик за картошку с меня не возьмет сто рублей мешок…
– Погоди, Пасха придет, в двести вгоним! – чмокнул солдат. – Стану я тебя жалеть! За калоши с меня по пол-сотне лупите? В триста вгоним! Целоваться мне с вами!
– Это – товарищи! – крикнул инженер молодому человеку.
– Мы теперь папиросками живем, на прокур пошли! «Где ты черпал эту силу, бедный мужичок»?! Я по шелкоткацкому делу. Конец шелкам! Конец машинам! Немцы повезут нам в десять раз дешевле, он у них будет покупать!
– А то у тебя! Нашел дурака! У немца, может, пятнадцать часов работают, мы, мужики, летнюю пору по двадцать работаем, а тебе из каких капиталов за гулянки платить? Как последнего буржуя выставите – на казну, на пенсию?! Мы те пенсию да-дим!
– Какав! Смерть идет! А ему чего! Земли нахватал, коров награбил, заводы все расколотил, растащил, богатство все перегубил, теперь сливошное масло лопать будет. Никому не даст!
– Не дам! Желаете, могу доставить: четырнадцать рублей. Ситцев мне англичане наворотют с немцами, а я с их за масло, за хлебушек выгвожжу! Научены теперь политике. Я вот свинину ем, а ты гусей на Рождестве трескал, знаю. Вот и потрескал. Ситчик мне немец по двугривенному доставит. У него баловством не занимаются, а машины изобретают. Инженер у него в почете, все машины изобрел! А вы их по шеям, сами управитесь! Знаю твою политику! Погоди, на меня сперва погляди!
– Тьфу! Разве ты социализм понимаешь?! По восьми фунтов керенок держут!
– Про рабочий вопрос у вас митинг? – крикнул из-за голов новый голос, и втиснулся пьяненький, заморенный человечек, с пустым мешком под мышкой. – Я все знаю. Я, например, птицами торгую на Трубе. У меня заказчики… На Бутиной фабрике восемь человек канарейку держали… Завод Коломенской у меня брал… через их любовь! Теперь щегла взял. Щегол был рупь двадцать, если… с канарейкой спарить, у него на голове обязательно красная шапочка… так, может, сто человек брали из любви! Кончилась любовь! Теперь кошками занимаюсь. Кошек кормить надо, так продают, – скорнякам таскаю кошек. Щегла кормить – по пол-тинке в день клади, если в пере, чтобы и пел налегке! Рабочий вопрос тугой стал, не выдерживают…
– Кошкин разговор к черту! – выругался солдат. – У нас политический строгий разговор. Вот господин инженер тут, а вы про кошек. За что вы на крестьянство? почему гибель промышленности?
– Какова работа мысли! – крикнул инженер молодому человеку. – Ваши ученики!
– И будет так, что мы все пойдем к ним в батраки, к новым помещикам! – продолжал шелкоткач, предлагая инженеру папироску. – Курите, я вас уважаю. Я вижу по лицу, кто понимающий. Вот тогда они нам покажут! Я знаю, что такое социализм. Это святая каторга! пока не дойдешь до точки! Но чтобы все, все! А они нас в кабалу возьмут, господа мужики, помещики! Заграбастали всю землю – возьми У их!
– Вы возмущаете товарищей против трудящегося крестьянства… – огрызнулся солдат.
– Вникните, господин, в мои мысли… – приставал птичник. – Некому покупать из любви. Теперь электричество., полотеры, например…
– Сами натирают!
– А куда плотника деть, большие миллионы? – сказал извозчик. – У меня братья плотники, Владимирской губернии… песок, земли мало…
– А столяр? Высокого столяра, который разные штуки… А я вот золотарик! Кто меня обнадежит?!
К столу наваливались груди, головы.
– Кинарейка – малая вещь, а для нее обиход надо…
– Погодите про кинарейку! Стройка есть? Как теперь с домами насчет стройки? Раз кризис! Весна подошла, армия по своим местам! – кричал шелкоткач. – Куда маляры, штукатуры, кровельщики, плотники, кирпичники, землекопы, возчики, водопроводчики, монтера! Кто может строиться? А все при делах были…
– А извозчики?! Про нас не понимаете, в чем беда?
– Вы – жулье, на господскую землю пойдете, не подохните. А по шелкоткацкому, например…
– А тут эти еще черти, китайцы шляются! Вот кого надоть гнать отсюда, – сказал солдат, показывая на мальчишку-китайчонка, с ножами. – Объедают Россию.
– А как немца нанесет, – вот буде-ет!
– Заточит…
– А татары не лишние? Лошадей жрут в такое время! Лошадь для производства земли, а они уничтожают!
– Торговля уничтожается. Куда приказчику?
– Все к ним пойдем! – ткнул пальцем в солдата шелкоткач. – Корми! Землю забрал, сахарные заводы разбил, – корми!
– Вот темнота какая! – с досадой сказал солдат. – Я объясню задачу. Ты чего в меня тычешь?! Кто все начал? Рабочий класс! У нас в деревне теперь так решено: рабочему классу – на-ка вот! – показал солдат пальцами. – Мы производящие, а вы чего?
– Вон он про гроба-то все! Им издаля видать.
Китайчонок, поиграв ножами, пошел с шапкой. Никто не дал. Только инженер бросил марку.
– Стойте! – стукнул он кулаком. – Я вам решу задачу. Горе в том, что все вы за чужой спиной крылись, господа захребетники!
– Не можете говорить так! – крикнул портной. – На нас катались!
– Катались, а вы за чужой спиной крылись! Работенки бы! Брали работенку и работали скверно. А как этих сосате-лей да кормильцев не стало, которые жизнь-то направляли, захребетники-то и сказались. Сам рад пососать, на чужой спине покататься, а дела сделать не может. Спина теперь широкая, хребетище во какой, во всю Россию – катайся! И все опять за спиной: корми! дай работенку! да побольше корми, а работенку поменьше! Нельзя ли и вовсе как-нибудь так, на шесть часов съехать? Ни уменья, ни терпенья, ни сознанья, что для себя, для России, для будущего всего! Сразу в хозяева вышли, а., бзд! – сделал инженер презрительно губами. – Хозяином-то быть и не умеем! Стоим и ждем, когда в корыта пойла нальют! Э, слякоть! Ушла палка, показали кошель – давай! Остается друг дружку глодать да хозяина дожидаться?
– Это кого ж?
– Кого Бог пошлет! И скверно, что можете самого-то паршивого хозяйчика принять, лишь бы направил! Обмок-лые! Чего от хозяина требуется? Как хозяин дело ведет? До свету хозяин подымается, вполглаза спит, по восемнадцати часов работает! Хозяин куска не доедает, дело свое пуще себя любит! на себя, ведь, работает, жизнь творит.
– С людей шкуру сдирает!
– То плохой хозяин. А умный хозяин и наживляет. Умей с ним говорить! Хозяин каждый гвоздь знает, каждую веревочку бережет. У хорошего-то хозяина все в работе, скотина играет. На хорошего хозяина и небо, и земля радуется! Хороший хозяин на одного себя все принимает! А вот., и не видно хозяина. Вы все теперь на хозяйство встали. Ну, что ж? Что ж не хозяйствуете? Что ж хозяйство-то не храните, не причесываете? куска-то что же не бережете, нового не ростите? Не скопидомствуете, а расточаете? что ж поздно встаете, рано заваливаетесь? Или чужую спину нашли, чтобы крыться, – спина за все отвечает! Нет, спины-то теперь и нет чужой, а на хребет не рассчитывай! Веди хозяйство! Хороший хозяин старается, как бы соседа перешибить, а вы… А вы соседа своего знаете? что за хозяин?! Да, вам теперь надо в веревочку тянуться; на каторжной работе погибать, а хозяйство по соседу равнять! А то… все в трубу! – стукнул инженер кулаком. – Сдохнем, в цепи закуют нас, ярмо надвинут хозяева! Как пыль сгинете! Не возьмете ответственности – прощай, хозяйство! К черту!
– Там поглядим, – сказал солдат, забирая мешок со свиной ногой. – С нас хватит…
– Ему что! – крикнул портной, перещупывая на отвороте иголки. – У него запасено и на пузо, и под пузо. Верно, господин, излагаете. Нового, например, и вовсе не шьют, все переделки да перекройки. А нитка пошла – гниль гнильем.
– А про наше дело… Кому нужна кинарейка? Она при радости. Когда у тебя верная квартира, по праздникам пирожка можешь спечь, ну… пришел домой, в праздник, от обедни… – поет! Как тут спокойно-то мне сейчас: «Семен Макарыч, порекомендуй мне кенаря поразговористей или там щегла». А чижиков как любили! Привязчивы они. А теперь на чижа и внимания нету. А какой теперь может быть чижик, господин? какая ему еда? Поехал я намедни под Кунцево – нет чижей. «На кой нам твои чижи, у нас картофельное занятие». Теперь кошками орудую. Рупь с пары очистишь – слава тебе, Господи! Нонче и кошку в цену вогнали…
– Опять все про кошкин разговор! – досадливо сказал шелкоткач. – Тут вопро-сы!
– Поговорили и будя! – сказал, подымаясь, инженер. – Не подрались – и то слава Богу. Может быть, выступить… – предложил он, сделав галантно рукой к толпе, молодому человеку. – Аудитория отзывчива…
Молча поднялся и молодой человек и пошел, вобрав плечи.
– Теперь им смешки… молчки… – сказал вслед портной, – а как… – Злобно и длительно посмотрел в уходящие спины и не досказал – только рукой махнул.
1918 г
(Родина 1918, 27 марта (7 апр) № 1 С. 1–2)
День ото дня рассыпаясь,
С фронта домой добредет,
И, боевым прозываясь,
В область преданий уйдет
Дивизион умер. Совершилось его погребение. Так и сказал сумрачный фейерверкер Литухин, когда подали передки на батарею, чтобы снять первые два орудия. Стоя на блиндаже, сложив руки, сказал он – лениво возившимся внизу нумерам:
– Веселенькое погребение!
Когда подтянутые, оголодавшие шестерки выкатили орудия и потянули, встряхивая и выкручивая среди полузанесенных снегом воронок, Литухин проводил их до мостика и, зайдя в землянку, сказал Чекану:
– Помаленьку похороняемся, господин поручик. А помянем – чем Бог пошлет.
Попросил карабин и пошел пострелять воробьев коту Гришке. Чекан, еще недавно поручик, теперь просто Чекан, командующий батареей, сидел у чугунной печки и упорно глядел в жаркий огонь.
– Ну, Загидула… надо собираться, – сказал он татарину-вестовому. – Сегодня последний день.
– Нада, – повторил Загидула в тон. – Давно надо.
Да, пора. На батарее остались только телефонисты. Из орудийной прислуги – семеро. Теперь они увязывали свое добро. Пехота давно ушла. В окопах, за рощей, только бродячие собаки, – гремят кинутыми ржавыми котелками.
К вечеру, когда красный шар солнца засквозил через соснячок, к немецким окопам подали передки за последними «англичанками». Когда выкатили четвертое орудие, Чекану стало нехорошо. На чей-то оклик – выкатывать? – он только мотнул и смотрел, закусив дрожавшую губу, как кованые колеса хрустнули по слеге, брезентовый надульник окрасился в розовое от погасавшего солнца. Поплыло орудие куда-то, раскланиваясь на кочках.
– Ну, господин поручик… попрощаемтесь…
Уходил Литухин с последними номерами. Он держал в поводу вороную кобылу, был туго подтянут, выбрит, выше ростом и, как будто, худой. Сбоку – наган. На правом плече упрямо оставленная полотнянка погона. Серебряный крест на новой ленте – словно на смотр.
Чекан, почти мальчик, с вьющимися белокурыми волосами, с нервным худым лицом, уже сменившим загар на серую бледность, крепко пожал и дважды потряс большую жесткую руку, протянутую ребром, и поглядел в серые умные, теперь неспокойные глаза Литухина: они любили друг друга и знали это. Чекан сказал только.
– Прощайте, Литухин… счастливо…
И отвернулись. Чекан стал глядеть к немецким окопам, через красный сосняк, на солнце, а Литухин чекнул по каблуку шашкой, садясь на свою кобылу, и скрипнул седлом. И затукали, захрустели по снежку копыта.
– Господин поручик!..
Чекан обернулся. Вороная Азалия, в отблеске солнца казавшая все изъяны исхудавшей груди и боков, переступала одром, закинув острую шею. Литухин оправлял папаху.
– Последние снимочки батареи, с вами не забудьте выслать!
Сделал под козырек и заворотил круто. Чекан тоже отчетливо отдал под козырек и крикнул заигравшим подковам:
– Ну, конечно! Счастли-во!
Поглядев в темную пустую дыру орудийного блиндажа с голым помостом, как в покинутую квартиру, и тихо сказал:
– Вот и…
Когда стало темнеть, он вошел в землянку и сказал на пункте связи: «С восьми, завтра, снимать телефоны, придут двуколки!» И стал прибираться. Потрепал Гришку, уже устроившегося на кровать на ночь. Подумал: «Куда его-то?» И в голове родился прыгающий напев:
Какой вы э-ле-глнтный,
Какой пика какой пика
Какой пи-кантный!
Посмотрел на Гришку, баловливо вывернувшегося белой грудкой, и вспомнил, как в сентябре обедали батарейной семьей. Гришка держал серые лапки в белых перчатках на краю стола, а прапорщик Петров пел ему комплименты.
Вдруг крикнули: батарея, к бою! – все кинулись и Гришке отдавили лапку. Перебирая книги, Чекан увидел и другого кота, завалившегося на книгах, к печке, – толстую Акулину Поликарповну: последнее досыпает.
Пришел старший телефонист, худосочный, долговязый Дидулин, и принес вести: немцы перебросили на ружейной гранатке пачку листовок на пост.
– Вот, прочитайте… – сказал, ухмыляясь, телефонист. Чекан взял лист и прочитал крупнопечатное: «Щастливого пути!»
– Оставьте себе на память, – сказал Чекан.
– Это не по нашему адресу, господин поручик… – как будто обиделся Дидулин. – Как это аллегория, но мы всегда были на своем месте. А которым по адресу… сыпь-ка их! Наша артиллерия была на высоте задачи!
– И телефонисты славно работали… – сказал Чекан. – Верно, это не по нашему адресу. Бросьте в печку.
Вспыхнуло в печке, от света проснулся Гришка и стал умываться. Чекан взял из ящика книгу Толстого «Воскресение» и дал Дидулину:
– Вы любите читать. Вот возьмите в память нашей работы… «Воскресение»…
– Тогда уж позвольте, господин поручик… немецкой сигаркой. Обменяли вчера на мыло.
Он аккуратно положил сигарку на край стола, словно она была у него заранее приготовлена, повернулся четко и вышел. Чекан закурил жадно: другой день не было табаку. Хорошо было бы рому выпить… Накрепко затянувшись, он надел кожанку и вышел из блиндажа.
Полный месяц уже высоко стоял. Сверкал голубоватый снег, в синих пятнах воронок. В лесу, за землянками, шевелились тени, – начинался ветер. Где-то жалобно мяукала кошка: много осталось их по землянкам – лови мышей. Чекан пошел «дорожкой смерти», кривой тропкой, по которой ходил больше году на батарею. Дорожка была счастливая: кругом яма на яме, а дорожку не тронуло. Только чуть-чуть задело у командирского блиндажа, 8 июля, когда убило командирскую лошадь Астру. А вот – от восьмидюймового… В ней до заморозка наводчик Хохуля держал под сеткой на колышках дикий утиный выводок. Его у него украли. Чекан вспомнил плаксивое круглое лицо Хохули, когда он пришел пожаловаться, что украли у него «последнюю радость». Вспомнились нумера. Все были народ славный.
Впереди зачернели на снегу трубы землянок – не дымили. За ними влево шел разбитый снарядами лес. Пушился черный дубняк. Как на порубках, торчали тощие сосенки. Белели в луне острые вихры расщепов. Там и там, городами, виднелись надбитые деревья – «люди». Так сказал как-то Литухин, когда взрывали неразорвавшиеся снаряды:
– Как люди, прямо! По-церковному буквы: како, люди, мыслете…
Понравилось всем: побитые деревья – люди!
Куда ни глядел Чекан – всюду были эти побитые деревья, воронки, кочки – опустошение. Боже, ка-ко-е! Иным, жутким ликом предстало оно теперь, когда все кончилось, когда остался Чекан один. Больше года прожил среди могил, под смертью! И о смерти не думалось. А теперь стало думаться, когда так тихо. Теперь только утрами, если ветер, доносит немецкие барабаны: «дррала баба боб-б-рра… др-р-рала баба боб-рр-ра…»
Недалеко от бывшей батареи стояла сосна, под ней – воронка. Тут «съело» висевшую на суку шинель Хохули, остался один ворот. Чекан вспомнил, как рад был Хохуля, что отошел тогда покормить утенков: и жив, и новую шинель выдали.
А вот полянка со столиком, где чайничали и писали дивизионную поэму. Отозвалось знамое:
Наш родной диви-зи-он
Носит сме-э-рти шевро-он…
Тукнуло глухо неподалеку – должно быть, сук. Чекан поглядел на стук и увидел на поляне, у соснячка, лошадь. Лошадей он любил, но теперь было тяжело встречать лошадей: это были тени, лошади обозов, брошенные околевать с голоду. Последние дни часто приходили они к людским стоянкам. Стояли часами, поникшие, словно раздумывая, равнодушные, с нависшими веками, которые уже не было сил поднять. Они приходили умирать на людях. Их пристреливали из жалости. Вчера Лопухин пристрелил одну на могилах егерей-гвардейцев. Она подошла к крестам, за разбитым заборчиком, и долго стояла, раздумывая, быть может, не здесь ли люди, которые ее возьмут. К концу дня повалилась на снег, и Литухин ее пристрелил, чтобы не стали живую рвать собаки. Недавно Чекан встретил такую же, хороших статей когда-то. Она потянула к нему костлявую голову с нависшими веками, и он увидал в узкие щели умирающие глаза. Правда, может быть, нервы последнее время были раздерганы, – этот взгляд многое говорил Чекану.
И теперь он не мог уйти. От месяца и снега было совсем светло. Лошадь стояла задом, и Чекан видел отсвечивающие углы бедер, как у тощей коровы, и пятна провалин. Провисла спина, хвост подтянуло в ноги, острым гребнем стояла холка. Это была вороно-пегая, с пятнами на боках, будто закиданная снегом.
Чекан свистнул, но лошадь не шевелилась, – стояла, ткнувшись головой в соснячок; только правое ухо чуть повело на свист. Словно это было необходимо, Чекан зашел через сосновую поросль и оглядел с головы: на лбу было белое пятнышко и все те же нависшие веки.
– Васька! – позвал он тихо. – Что… умираешь?.. Лошадь потянула голову, пошевеливая обвисшими слабыми губами. Чекан потрепал.
– Ничего, Вась, скоро конец.
Теплота ли руки или его воля передалась лошади, она потянула вполглаза веки и поглядела. Две маленькие тусклые луны выглянули на Чекана из черных щелей, но он увидал больше… Он отскочил, от жути, и пошел, ускоряя шаг. Оглянулся. Отчетливо до темных полосок ребер видна была лошадь. Она стояла все так же, головой в соснячок.
Бесцельно ходил он вокруг батареи. Сигара давно погасла Пошел к блиндажу. В тени входа его испугало черное. Он отскочил, крикнув:
– Пшел!
Это был Загидула. Он разогнулся на корточках и тряхнул о снег чемоданом:
– Чиво ты? Чимайдан вибивал!
– Испугал ты меня, Загидул… Давай чай пить.
– Давай чай пить… – повторил Загидула. – Моя скипятил. Рома телехониста приносил.
– Да что ты, брат!? – обрадовался Чекан и потряс Загидулу за плечи. – Пьем, значит!
– Ниминошка…
На часах было только восемь, а Чекан думал, что близко к ночи. На столике стояла бутылка рому и лежала записка-рапорт: «Взамен долгу моему, помните, 7 р. 50 к.? честь имею заменить натурой, удалось обменять. Старший телефонист Аким Дидулин».
Чекан был тронут. Торопливо открыл бутылку и выпил из горлышка. Хорошо! Потом сам-друг с татарином выпил чаю с ромом, выпил и одного рому. Еще оставалось от сигарки. Акулина Поликарповна терлась в ногах, но Гришка спал прочно на кровати.
«Эх, скотики! – подумал Чекан. – Вы-то уж совсем ни при чем. Лисенок был – убежал, потому что лесной зверь, хитрый. А Барсик погиб, очень доверчив. Газами отравился… Дым, думал, а это…» Чекану было жаль Барсика: с Серпухова ведь по всему фронту прошел, своим был, кусочком родины…
– А, как нехорошо! – несколько раз повторил Чекан в уставившееся на него скуластое, с косыми, будто пленкой затянутыми, глазами, лицо Загидулы. – Ты, Загидула, не можешь еще понять, как нехорошо! Но это и тебя зацепит, и твоего сына, и внука…
Все равно, теперь не вернешь. Неприятно было, что одному пришлось приканчивать батарею: батарейный уехал в отпуск, двое сдавали материальную часть.
– Спать можьна… – зевая, отозвался Загидула. Вышел из блиндажа и сейчас же вернулся:
– Гаспадин паручик, лошадь пришел!
Чекан сразу подумал – та самая! Вышел взглянуть.
Возле орудийной землянки стояла на месяце та самая лошадь, в белых пятнах. Чекан свистнул – она не пошелохнулась. Как и на той поляне, стояла она головой на ветер, ткнувшись мордой в снежок на крыше низкой землянки. Загидула совал ей хлеба.
– Не берет. Нихарашо, постреляй нада…
– Уведи ее куда-нибудь, – попросил Чекан. – Пожалуйста, уведи…
– Йяй-йяй-йяй, – взвыл Загидула горлом и замахал руками.
Лошадь не шевельнулась. Тогда Загидула толкнул ее с разлету. Она качнулась и рухнула. Загидула принялся тянуть за хвост.
– Не надо, оставь! – махнул рукой Чекан и ушел в землянку.
Но не сиделось. Выпил еще рому и решил пройти к телефонистам, неподалеку: не достанет ли табаку.
Крепко морозило. Ветер теперь дул резче, и в лесу позванивало и свистело. Проходя мимо лошади, Чекан остановился. Лошадь сопела с хрипом, глубоко втягивая кожу под ребро, под губой на снегу темнела продушина от дыханья.
«Пристрелить бы лучше», – подумал Чекан и пошел знакомой дорогой – к наблюдательному пункту. Зашел к телефонистам.
Пятеро спало. Старший, Дидулин, сидел на пеньке, перед жаркой печкой, и читал подаренное «Воскресение».
– Дайте. Дидулин, папироску… Измучился без табаку!
– Могу предложить сигару… – сказал Дидулин, вытягивая сигару из-за голенища. – Купил у немца за мыло цельный десяток. Сигары – первый сорт, будто испанские…
Подал огню и сам закурил сигару. Покурили молча.
– Вот читаю «Воскресение», раньше не читал. И могу сказать, что возбуждает интерес насчет морального состояния! – показал Дидулин карандашом на книгу.
Чекан улыбнулся, вспомнив, как, бывало, говорил Дидулин, когда рвались провода: «Опять подорвали авторитет связи!» Увидел, что Дидулин выписывает что-то в тетрадку, в свою «пур-муар». Спросил.
– Это, собственно, мои вольные мысли… – с готовностью отозвался Дидулин и прочитал, краснея: – «Я верю непреклонно, что человек должен подыматься даже после самого страшного падения, в нравственном смысле, ибо не может погибнуть совесть, то есть главный контролер души»!
– А если никогда и не было у него главного контролера? – спросил Чекан. – И еще не родилась душа?!
– Этого никак не может… как же это может? Всегда отрыгнет росток…
– Или когда душа звериная. Звериная душа… ничего не может! Ни на что не похожа звериная душа! Только разрушать и… А, к черту! – крикнул Чекан.
Проснулись телефонисты. Чекан посмотрел в их спрашивающие лица и махнул рукой – пустяки!
– Дайте, Дидулин… Да вы уж дали мне сигару… спасибо! Большое спасибо, а то измучился. У вас душа есть… И за ром спасибо. Тяжело одному переживать… такое переживать, вы понимаете… Вот теперь немножко взвинчен, ну да ничего… боя теперь не будет!
«Ничего не отрыгнется! Нечему отрыгиваться!» – повторял Чекан, шагая знакомой дорожкой – на наблюдательный пункт. Споткнулся на черную кучку. Дымовые шашки! Все-то брошено, брошено!..
В лощине, где тянулся лесной прогал, еще издали увидал он, как и всегда, у самой тропки, срезанный накось дубовый пень, высокий, похожий на аналой. Отполированный вжелт срез отсвечивал в месяце. Чекан остановился и заглянул на выжженный в срезе немецкий «железный крест» и прочитал не раз читанные немецкие буквы. Кавалер железного креста Адольф-Готлиб Эйхе! Да-а… Эйхе!! Эйхе?! Только теперь впервые пришло в голову Чекану, что недаром они похоронили кавалера Эйхе под дубом и выжгли на срезе – Эйхе! Дуб! Дуб и – «железный крест»! И дуб, и железо, и крест, и немец! Дано крепко. Поставили у дороги налой – читай! Тысячу лет читай про железный крест! про кавалера Эйхе!
– А все-таки мы, мы выбили их! огнем и кровью выбили в миг один! – крикнул Чекан дубовому пню. – Да, брат! А нас не выбили, а… рассыпали…
– Прощай, Эйхе! – сказал Чекан крестику. – Лег недаром!
Прошел шагов двадцать – могилы егерей-гвардейцев. За сломанной оградкой восемь зеленых, в стороны поглядывающих крестиков на снегу. И завалившаяся на крестики, уже обглоданная с зада, пристреленная Литухиным лошадь.
– Егеря-гвардейцы! – сказал Чекан крестикам. – Прощайте и вы. А вы даром или недаром?! А мы все… даром или недаром?! Эх, гвардейские егеря! Встали бы – поглядели! И не выжгут и не врежут в дуб! Теперь-то уж никак не врежут! Некому теперь врезать! Теперь запашут! На запашку пойдут гвардейские егеря!.. – разговаривал с собой ли, с крестами ли, с падалью – захмелевший Чекан. – А ведь умели умирать – биться за свою Россию! Ваша, как не отвертывайся, была! И какой была бы! Наша!! – крикнул Чекан в белую пустоту. – Умели! Эй, кавалер железного креста! Эйхе! Знавал ты гвардейских егерей?!
Постоял, слушая ночь и белое поле. И вот донесло на него с ветром через брошенные ряды окопов, с немецкой стороны – трубы оркестра. Марш там играли, как обычно в субботний вечер. Марш из «Фауста». Пошел на взлобок, прошел ходом сообщения, спотыкаясь на черные штуки разбросанных всюду дымовых шашек, на жестянки противогазов, на мертво звякающие котелки. Добрался до блиндажа наблюдательного пункта, взошел на бруствер. Тянулось, в месяце, мутное, зеленовато-белое поле, с темнеющими кольями порванных заграждений. Марш было временами слышно отчетливо.
– Да для чего же все было?!! – спросил Чекан мутное поле. – Веселый марш… Тогда веселей было… – вспомнилось ему.
В июле лазил он сюда, на бруствер, связать перебитый провод, – показал пример робевшему телефонисту. Три минуты лежал под густым обстрелом, и прострелило ему рукав и отставший от шеи ворот.
– Тогда веселей было! – повторил Чекан. Возвращаясь на бывшую батарею, он услыхал выстрел.
Загидула сидел на корточках перед дергавшей задними ногами лошадью.
– Капут! – сказал Загидула.
– Капут! – сказал Чекан.
Лошадь затихла. Передние ноги вытянулись прямо от груди; задние подтянуло накось, – совсем, как у раскинувшейся на солнце, потягивающейся собаки.
Всю ночь плакали брошенные кошки, всю ночь просились в тепло, драли когтями дощатую наружную дверь, трясли, словно ломились люди. Гришка и Акулина Поликарповна спали сладко.
…Последнюю ночку… скоро и они будут рваться…
Не мог сомкнуть глаз Чекан. Наконец, не выдержал, встал, подбросил в печку сосновых чурок и открыл дверь. Одна за другой скользнули на огонь кошачьи тени – другая, третья… Они поеживались у стенок, поблескивали зрачками, отфыркивались. Смотрели к огню. Кутаясь в шинель, смотрел на них Чекан. Так и досидел до рассвета, когда пришли двуколки – снять провода.
(Наша Родина. 1918. 26 (13) мая № 11. С 2–3)
Воск. 23 июня (10 июня 1918 г.)[40]
Дождь… дождь… Уже давно я не вижу кусочек синего неба, не вижу солнца… Глянешь в окно, – все оно серое, скучное. Да пришла ли весна? Пришла, но пришла без солнца. О, как холодно, как тяжело на сердце! А ведь есть и весна и солнце. Только дотянуться до этой медленной, серой мути и рвануть вглубь и вширь… сдернуть и открыть солнце. Силою мысли зажгу я солнце и синью затоплю серую муть! Слава Св. Силе, что в ее только власти помешать этому.
Ну, мысль… дай мне весну, солнце живое! И уж нет преград, и я снова в далекой-далекой дали, за сдерживающ. тучи горами. И старое солнце – вот, и синее море – вот, и мохнатый лесовеж – как, вот ласково-бархатно щекоч. радости, руки и серенькая воронушка домовито вспархив. в лавровишняк. И взгорье под тих. виногр. садами – вот… Вижу даже и солом, крыши. Верба, стар, хохла, что живет от своей коровы и садика на клочке. Он не знает смущающ. душу, – ни политики, ни иных законов; знает разве одно, – хорошо жить, когда тебе не мешают жить. Стар Верба, и порвались поля его шляпы; стар-старо все в нем, но как же блестит и поет всегда молодой по весне его сад, густо засып, цвет. ябл. и гр., залитый белым и горьковат, морем черешен.
И скворцы уютно трещат над ним, на высоких шестах, и дубоносы пощелкив. костяными носами, – скорее бы зрели вишни! и давняя пара горлинок залетает сюда с синей горы, такой близкой, хоть и далеко до нее. А какое солнце! Будто и весь блеск, что уходил на Север, бросило оно на эти холмы и сады и ни один луч не переплескивается за горы, за теми. Баб[42], за сизую гробницу Чат. – Дага[43], за золотящ. Дем[44]. Все здесь. Ни один не уйдет на Север.
Я хочу долго-долго идти и приложить уста к этим золотистым отсюда камням старого Дем., жарким от солнца, чистым от вольн. ветров. Я до боли хочу глядеть на орлов, гнездящихся в недосягаемой круче скал. Вольно дышится на вершинах; чабаны, в овечьей шерсти, заложив черные кулаки за бездумные головы, наигрывают губами песенку про десятую овцу, что даст им хозяин по осени, в день счета, про сладкое молоко, славно пузырящееся в кожаных мешках, про звезды над Пал. Гор., про снега и ветры, которые погонят стадо к лесам. Вольно дышится на вершинах! Здесь она, светлая свобода, которую не отымешь. Здесь кротки камни… и ласково-мягки провалы пропастей…
Полудикий чабан радушно поделится со мной пахнущей отарою брынзой. Полудикий чабан не осквернит душу, не захватит ее и не спросит – кто ты и во что веришь? Полудикий чабан любит волю и простор горн, далей и не помешает глядеть на звезды. Я протягиваю ему, вольному стражу кротк. овечьего стада, братск. руку, крепко жму его каменную ладонь и хоч. мне чуять[45] всю великую боль и горечь, сказать ему, указывая на Пал. – Гору:
«Брат свободный вольный чабан. Бедны стада твои, тесен и убог твой шалаш; со псами говоришь ты, когда тебе скучно, и псы отвечают тебе глазами… Но не гляди туда, на Сев. за Пал. – Гору – дожди и холода там, и забиты грязью дороги, и реки жесткой мутью, и поля закутаны тоской и пусты и ввалившиеся глаза с ненавистью глядят и там, и вольная воля потерялась. А тут какое богатство, какое кроткое море волнующегося руна и как покойно глядят на тебя глаза твоего вечного стада… Дали откр<ываются> твоей душе?
Всюду дороги свободной мысли! Только ли Демерджи? Это пустяк в беге мысли. Взмах в тысячу верст, – и вот она, которую ничто не пробьет, гранитная крепь черного по подножию Баб., над которым нависло, покачив. серебряное полукольцо месяца-младенца и вечерняя звезда вывешивает на палевом закате немерцающ. бриллиант. Хмур, нелюдим Б., но почему даже от него, темного тянет на душ. лаской? Вот пробираюсь каменными тропами в тихих лесах прямоствольных буков. В моей сумке постукив. черн. сухари, звякает кружка на ремешке, ноги мои устали, – но как привольно и славно поет в груди, смеется лесная тишь этих вечных камней.
Где-то тихо лежат горные медведи, нестрашные. Знают они, чуют они, что пришел я поклониться горной глуши… А выйдет один на тропинку, потряхивая мшастой башкой, – и скажет ему измучен, душа моя: «Зверь добрый! Друг я тебе, не подниму руку над твоею неведомой лесной жизнью, знаю самое дорогое твое, – жить, как знаешь. Вольны пути твои. То же – и мое дорогое. И разойдемся мы: ты в знаемую тебе лесную чащу, я же – все вперед, на кам. верш., где поют ветры!»
И на каменной гробнице Шатер-Горы, откуда выглядывает север, ничто не ударит душу. Холодно там!
И опять я – в теплых виноградных садах, плетусь по кустистому дубнячку и грабу, в колком войске цепкого дер-жи-дерева. В трещинках – обжигающие тропки, кривобоки колющие кусты, но мило душе: все здесь само в себе, как указано Вечной Силой.
Приложи ухо к морщинкам этой земли, – и услышишь, как повторит она биение твоего сердца. Я люблю слушать этот ровный деловой стук, будто постукивание крови этих теплых холмов, за которым уловит ухо и знойный треск поющей цикады, – сорвавшейся часовой пружины, – и шорох ящерки в ворохе прошлогодних листьев, и неведомо где поклевывающую мотыку, и тяжелую поступь старого Алима, пробирающегося взглянуть на старый сад свой вон за той горкой. Все это, будто мало заметное, – здесь, на воле, одинаково значительно для меня, и счастлив я часами сидеть бездумно на придорожном камне… За тысячу верст ухо мое чутко слышит шелест сухой травы на пологом скате, откуда подымается вышка фермы… Вольная мысль подхватывает меня, – и вот заливают меня живые звуки, благодушно глядят влажные коровьи глаза, и тонко позванивает струящееся доенье…
Творящая жизнь! Я в чуде. Еще вчера ленивые желтобрюхи грели на пустыре под солнцем свивающиеся кольца. Но пришел искавший воли в камнях и зарослях, и сказал: да будет! И высоко подняло свой шпиль новоселье-ферма. Цветная семья нежащихся в солнце коров наливает сверкающие ушаты теплым молочным ливнем… Я сажусь на черный распряженный тарантас, как огонь горячий, и тихо живу радостно творящейся здесь несложной жизнью, густым духом прожаренного парного стойлища, сверкающими нитями тягучей слюны, сладостным шумом сливаемого молока, бойкими пальцами, играющими под коровьим брюхом, звонкой поросячьей стайкой, мчащейся с визгом за колышущейся маткой к пойлу, голоногой девочкой-двухлеткой, зажавшей в обожженном кулачке кусок белого ситного с голову, – всей этой сытью и гущиной живой жизни. Я хочу быть так вечно, ничего не видеть, ничего не слышать, ни о чем не думать: ни о свободе, ни о гнете, ни о дерзаньях незрелой мысли, за которыми льется кровь. Я хочу протянуть руку создавшему эту сказку на пустыре и сказать ему: «Избрал ты благую часть!» И он ответит, я знаю, вдумчиво глядя в беспредельное море, открывающееся отсюда: «Да, живу и творю».
Скажет и подойдет к кротко выдаивающейся лучшей своей красавице на ферме и домовито потреплет за бархатное ухо.
Как чудесно! Как мирно позвякивают ведра, потрескивают цикады, мычат коровы и шипит пенящееся молоко! В этих звуках и голосах – покой и свое: ни затаившейся зависти, ни кипучей злобы, ни… Только мычанье, и треск, и звяканье, свое только, само в себе.
Я дремлю на жарком, как огонь, черном тарантасе, в море солнца. Звуки слабнут, глохнут… держится еще одинокий, тоненький-тоненький – струйка теплого молока в ведре… И опять громче, резче… Вливается холодящий шорох, будто бьется что-то холодное, брызжет дробно… пугливая мысль ушла, – и вижу я, как тянутся за окном густые низкие тучи и кропят-плачут по стеклам.
Июнь 1918 г.
(Свобода России 1918 23 июня № 54 С. 1)
Заплуталась деревня в «темном лесе» советских декретов и действий, заплуталась – и тщетно стремится выйти к свету и солнцу.
Где враги, где друзья, где зло и где правда, все это скрылось из сознания народного, а остался там лишь хаос противоречий.
Чутко ловит деревня каждую весточку из центра, пережевывает ее, по-своему истолковывает.
Собираются мужики вечерами на завалинках, подпирающих серые, соломой крытые избы, задумчиво гладят свои бороды и ведут степенные разговоры о судьбах мира.
Газет не читают:
– «Известия», што там пишут – врут все! Нам Ванюшка Малютин, что намедни приехал из Москвы, справедливее все обскажет.
Слушают нелепые рассказы Ванюшек, приехавших из Москвы, и день ото дня напряженнее чего-то ждут. Ждут перемены…
– Как дальше жить будем? Лошадь 12–15 тыщ стоит, да и за той надо под самый Тамбов ехать. Коров, свиней, телят – поели. Совсем переводится скотина в деревне, – по тому держать ее нельзя: реквизуют. Земля родит плохо, да той нет: сколь народу из городов, с фабрик да с заводов понаехало – со всеми делиться надо!
И разговор вертится около Колчака и Деникина, около «зеленой» армии, двадцать два дня бьющейся с красными войсками «под самой под Москвой».
Внимательно прислушиваясь к этим, на первый взгляд, эпическим разговорам, вы невольно уловите общую мысль их, укладывающуюся в часто употребляемой теперь украинской пословице: «Пусть будут ехать гирше, да инше».
Дезертиров много в каждой деревне – «Што им делать? За коммунистов кровь проливать. Пущай сами за себя воюют..»
«Пущай сами» – это классический аргумент употребляется постоянно.
Если вы попытаетесь убеждать, что борьба с Деникиным и Колчаком необходима во имя интересов крестьянства, которое с приходом их лишится земли – лица собеседников моментально становятся непроницаемыми:
– Оно конешно. Нешто мы не понимаем? Ну, а только у нас до революции насчет земли лучше было. Получили мы на обчество, скажем, пятьсот десятин, а едоков в обчестве прибавилось теперича почитай с тыщу. Вот тут и смотри сам.
Таково массовое настроение деревни. Но в каждой деревне, в каждом селе есть, конечно, сознательный элемент, великолепно понимающий и политическую и экономическую обстановку, в которой находится Советская Россия.
Все усилия прилагают эти люди к тому, чтобы так или иначе рассеять все прогрессирующую реакционную в настроениях деревню, но в силу объективных условий немногое удается им сделать в этом отношении.
Публичные выступления, направленные на защиту принципов советской власти и борьбы за нее, не содержащие элемент критики действий власти – рассматриваются как «контрреволюция» и перед осмелившимися выступить встает вполне реальная угроза – оказаться в «черезвычайке».
Такие условия парализуют значение подобных попыток и создается поистине трагическое положение.
Может быть, прочитав последние строки, вы несколько усумнитесь: «Какие же теперь в деревне „черезвычайки“, когда даже уездные уничтожены декретом?»
Но декрет декретом, а жизнь идет своим чередом.
Недавно мне пришлось в одном из сел Тамбовской губернии познакомиться с очень молодым человеком, который при знакомстве, галантно раскланявшись, полностью назвал свой «титул»:
– Председатель волостной чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем!
– ?!
Видя мое изумление, простодушный председатель счел нужным пояснить:
– Теперь, конечно, волостные и уездные комиссии не существуют, но партия, между прочим, наблюдает. Я назначен от партии.
Не оставила деревня незамеченным новое отношение центральной власти к трудовому крестьянству, но поняла это по-своему и использовала по-своему.
Если раньше деревня совершенно безучастно относилась ко всем выборам в сельские и волостные советы («Пущай сами кого хотят, того и выбирают»), то теперь она упорно отстаивает каждого своего кандидата, часто игнорируя все «разъяснения» волостных коммунистических ячеек.
О том, какое крупное значение придает деревня перемене курса политики в отношении крестьянства, видно хотя бы из того, что в деревне появились такие выражения: «Это было еще до Калинина» или «Это было еще при старых порядках».
Но и «новые порядки» не примирили деревню с господствующей партией: при всех перевыборах, если они протекали хоть в сколько-нибудь свободной обстановке, ни один коммунист не проходит в совет. Даже честные и дельные из них определенно бойкотируются. Настолько сильно в деревне недоброжелательство к коммунистической партии.
Пятиминутные «наскоки» на деревню «уполномоченных уполномоченного В.П.П.К.», конечно, не в состоянии разрешить существующих в деревне недоумений.
Один крестьянин, на мой вопрос: «Что новенького у вас?», так рассказал о приезде такого «уполномоченного от уполномоченного».
– Что новенького? Да вот намедни приезжал к нам товарищ Сабуров. Из центра… Говорили, будет разбирать наши дела деревенские, жалобы всякие от мужиков принимать. Ну, ждали его. Приехал… Минут пять прямо с тарантаса поговорил, да только его и видели…
– Что же он говорил?
– Да што говорил? «Мы, товарищи да вы, товарищи» – только и делов от него слышали. А жалобы-то, грит, ко мне в город приносите, штоб писменно. Ну, которые посля ходили с бумагами в город, да толку-то, знать, никакого не вышло. Уехал уже.
Чтоб устранить это глубокое непонимание, эту непримиримость деревни, нужны не слова и паллиативы, а такие действенные меры власти, которые в сознании крестьянских масс преломлялись бы надлежащим образом; нужно, чтобы крестьянство действительно получило наконец возможность не на словах, а на деле – строить свою жизнь и жизнь всей страны по-своему, чтобы всякая опека была снята окончательно.
(Народ. 1919. 17 авг. № 1. С. 4)
Помню, в солнечный тихий день – было начало сентября – прибыли мы, наконец, с приятелем в его знаменитую березовую рощу. Я шутя называю ее «знаменитой»: приятель мой уж очень часто твердил мне о ней, своей первой собственности. Приобрел он ее почти за глаза, под снегом, уплатив трудовыми, скопленными литературной работой, и она в короткое время стала для него – она, вторая она. Что-то женственное, любовное было в этом слове – она, в тоне голоса нового собственника. В ней были необыкновенные березы, особенно звонкие тропки, удивительный шиповник и даже кусты орешника!
– Орехи свои будут!
Росли в ней особенные какие-то сыроежки, удивительно легкие, сухенькие, как пробочки, и самых нежных тонов – розоватые, голубоватые, фиолетовые – один восторг. Жили в ней дятлы (три штуки) и налетом бывала кукушка. В ней даже были следы… русской истории: пил в ней имбирный сбитень Кутузов, по дороге к Филям. Ну, не в ней, конечно, а в ее прапрабабушке.
И вот мы прибыли. За нами остался пустынный полустанок и усыхающие картофельные поля.
– Вот и она!
Да, она была хороша, золотая красавица на голубом пологе осеннего неба. Она уже начинала сквозить и слепила белизной стволов.
– Все мое! – показал приятель с края до края. – Весь остров!
Это был березовый островок, косячок десятины в полторы, охваченный картофельными полями.
– Дачное местечко будет… – сказал я.
– О, нет! – испугался приятель. – Это мой необитаемый остров. Здесь 1372 березы мерных. Они будут жить вольно. Со временем выстрою собственный дом, где и буду жить круглый год, с Москвой удобное сообщение, и буду отшель-ничать. Весь остров обязательно обнесу забором. У меня будет и огород, и сад. Домик поставлю, – и непременно из хорошей сосны, – вот в этом вдающемся углу, на юг И он в восхищении потер руки.
– Сам буду ставить, смолку вдыхать, хозяйственный этот аромат нюхать! Сколько в этом поэзии! Я только теперь начинаю понимать особенную красоту в разбитых бочонках цемента, в кучках свежих, знаете, розоватых опилок – мед в грохоте беревен! Стройка! Своя стройка! Подвяжу волосы и начну строгать. Я могу. А известка пахнет! А первые кирпичи фундамента! Буду стихи писать.
Мы ходили от березы к березе, пошлепывая по тугим полным стволам, словно покрытым матовой белизной магнезии, кое-где с оранжевыми прожилками.
– В каждой свое! Я это недавно понял. Все личности! Эта высокая худощавая, светлая блондинка, немного золо-тушка. Эта – коренастая брюнетка… Какая раскидистая! А вот сразу видать! Ну?!
– Девственница! Угадал?
– Почти, бывают такие девушки, с синими глазами и холодным лицом… всегда глухое черное платье. А эта – бабушка. Полторы десятины! Не буду слышать дачных соседских голосов, – один. А представьте только морозную тишину месячной ночи! Начало ноября. Я засиделся за работой. Через эти поля видит мой зеленый огонек только дежурный телеграфист с полустанка. Все давно спит. Ого! Уже 12-й час! А, это курьерский на Париж. Пусть там где-то Париж – я один! Я выхожу на поскрипывающее крылечко. Эге, морозец. А месяц! Фу, какой здесь месяц будет и какой блеск! Первый снег только вчера выпал, на Михайлу-Архангела. А блеск – это они блещут мне, они, березы светлые, уже звонкие, отдыхающие после осеннего хлестанья. О, я мог бы написать чудесную поэму о моем островке! И я напишу и… тогда.
Мы проходим целой сеткой сухих, звонких тропок.
– Это все дачники – с поезда на дачки, моей рощей, короче. И знаете, странные, новые чувства испытываю я, – я собственник. И мне смешно на себя! Если бы социалистам, всем, всем, дать по милой сердцу собственности, и они были бы способны переживать хоть десятую долю того, что я на этом месте, было бы любопытно потолковать! И мне смешно на себя: я – собственник! Вы знаете мои взгляды и даже угадываете мою партийную, как говорится, принадлежность… мое решительное отвращение к господам, делающим из собственности цель жизни. И вот я попался себе на зубок в первый же миг, как увидал эту березовую рощу. Моя… – первое вырвавшееся у меня слово, когда купец Стежкин привел меня с этой же стороны, откуда и вы пришли, и сказал:
– Вот она и Ваша-с. Можете удостоверить, что обману нет… – чистая береза. Только для Вас-с!
– Правда, он хорошо слупил. И я, радостный, как юноша влюбленный, почти крикнул: моя! И вскоре попался на новом чувстве – досады. Вот пройдемте.
Мы подошли к толстой березе.
– Видите – варварство… – показал он разрез на коре. Очевидно, добывали березовый сок «квасок».
– Стежкин пошел к себе, – он здешний, а я остался знакомиться с «ней». Я обошел ее и по окраине, и по диагоналям. Я нашел гнездо весенних опят и набил ими карманы пальто: мои опята! И груду битых бутылок и консервных жестянок… Дачники! Они забирались в холодок и устраивали свои пикники. Мне была неприятна эта бутылочная пошлость. Они не имели права оскорблять мои чистые березы. Они давно вырезывали свои дурацкие имена на коре. Видите – «Михаила Степаныч Кудриков»! Какой-нибудь кассир, прилизанный, в розовом галстучке и с брелоками И ведь врезал, шельма, должно быть с топором приходил. Вот и любуйся: Кудриков. Нет, я ее скоро огорожу от Кудриковых. Мало им отдельных кабинетов и отхожих мест? И вдруг застаю – помню, весь сжался от боли и обиды, – толпу ребят во главе с дылдой лет восемнадцати. Он пришел с косарем и делал глубокие надрубы! Сок, видите ли, добывали! Они истязали мою рощу, юную по весне, вот-вот готовую выбросить свои зеленые грошики. Я на них крикнул. А дылда еще огрызнулся: «а тебе чего»? И я крикнул на него тоном собственника:
– Это моя роща! Ступайте вон!
– И они ушли, ругаясь. Имел я на это право? Да, имел. Она была, действительно, моя, трудом добытая, моя мечта. Это было и ее право жить и принадлежать любящему. И она крикнула бы, если бы могла. Я тогда же пилочкой пообчи-стил ее от суши и набрал кучу хворосту. И не было обидно, когда в следующий приезд не нашел его, – взял, кому было нужно. Здесь я провожу лучшие часы. Поработаю пилкой, закушу одиноко и лежу мечтаю. В моей голове вырастает поэма об этом кусочке собственности. Когда кукует кукушка, а там вон, за этой чудесной церковью XVII века, садится солнце, чудесно думается. И вот я задумал одну работу… Эти мои березы нашептывали ее мне.
– Интересно, тема работы?
– Чувство собственности, трудовой собственности, особенное свойство человеческого существа. Это сила облагораживающая, если ей, как и всякой вообще силе, поставить предел. Это своего рода – радий. Я не считал себя способным к творчеству над землей. Я писал и думал. И вот теперь, сделавшись землевладельцем, – засмеялся он, – я способен творить на этом куске чудеса. Я готов 20 часов творить. Эти полторы десятины создадут вместе со мной маленький рай. Я буду иметь…
И он развил целый хозяйственный план до коровы и оранжереи.
– Да. Я о корове напишу вам поэму! Буду доить, и в этом найду красоту. А почему непременно собственность? Это очень важно. Мне необходима уверенность, что это мое. Это – творчество, и распорядиться им могу только я. Для раба безразлично, кому пошли плоды рук его. Для меня же, личности, вовсе не безразлично. Я подарю мою рощу и дом мой любимому, кто сможет дальше творить, как и я, кому я верю, а не господам дачникам, умеющим бить бутылки. Только потому, что это мое, лелеемое, я могу выкачать из себя массу энергии. И такое чувство у всякого, кто умеет творить и любить. К мужику присмотритесь. Он отлично знает «собственное», мозолями его знает и любит «идейно», как я теперь. Видали, как он один на один, – он суров, говорит с лошадью и как глядит на свое обмолоченное зерно? Собственность – это рост личности, переставшей состоять в стаде. Личность выходит творить свободно.
– Целый гимн пропели, – сказал я.
– Это гимн творцу. И нисколько не мешает работе на общество. Вы смеетесь… Да, в юности я увлекался общиной и даже коммунизмом! Теперь мне смешно. Человечество давно переросло элементарный коммунизм, а до идейного коммунизма ему, пожалуй, и дорасти не придется…
Переросло потому, что личность стала ценить себя и не желает затеряться. Не доросло потому, что личность еще не достигла полного своего развития, когда уже не может затеряться, когда она, идеально равная и могучая, войдет в коллектив. Надо всем сделаться сверхчеловеками. И даже в стадию «личности» входят пока такие, как мы с вами. Он много и горячо говорил тогда.
– Эта роща, – могучий двигатель! Она говорит мне: стройся, не забывай меня! И я дам теперь максимум, на что я способен и создан. Работать в интересах всей жизни. Но я и при своем интеллекте не найду в этой «всей жизни» величайшего двигателя и буду давать только по мере сил. А теперь… когда у меня моя цель, я смогу. Что же говорить о народе! Отнимите у него его цели, отдельные, личные, – и… что выйдет? Такое «по мере сил», от которого сдохнет жизнь. Я толковал с мужиками – только смеются. Здесь есть Аким, увлекся пчеловодством – доходно! И за пять лет развел на усадьбе пасеку, – первый. Теперь дает жизни пудов сорок меду. Скажите ему – для общества работай и вот тебе помощник Стецкин и жалованье. Он плюнет, если не раб. Он творит, как художник, – для себя! И его мед все-таки получает общество. Я напишу целую книгу о силе и росте личности! Народ не входил, а лишь начинает входить в эту стадию роста, и покажет таящийся в нем великий радий!
Мы провели чудесный день в этой светлой осенней роще. Когда подходили к полустанку, приятель остановился, взглянул на свою золотую красавицу и засмеялся:
– Последнюю зиму проспишь одиноко у ста дорог! С весны и начнем. Вы помните, как говорил Михайловский про бюст Пушкина и мужика с топором в кабинете? Ну, так я к Пушкину и Венере прибавил бы и это, мое!
«С весны начнем»!
Это было три года назад. Где теперь мой приятель и его золотая красавица! Ее, конечно, давно срубили, чтобы спасать от холодной смерти заблудившийся у ста дорог коллектив, раньше не боявшийся холоду. А Аким-пчеловод? Померзли и его коммунисты-пчелы, эти коммунисты-слепцы, неведомо для чего работавшие. А может быть, попали в соседские руки, и работает ошалевший Аким на кого-то, ему неведомого, «по мере сил»…
Этот случай с березовой рощей я вспомнил, когда весной пробрался в Крым из-под Курска некий солдат Кузьма.
– Ну, как живете, куряне?
– И вовсе никак, никакого житья не стало. Коммунии наводить стали. Нет тебе никакого ходу!
И порассказал живописно.
– На войне нагоревался, по хозяйству затосковал… Ну, годи, дорвусь! У немца тоже понасмотрелся, в плену… руки чесались! А теперь… Поросенка лишнего не заведи – донесут. Он, грит, супротив всех, для себя старается… буржуй, поросенка завел. А говорит-то кто? Стерьва, всю жись у своих вшей слонялся-почесывался. Всю жись не токмо что для соседа, – для своего сапога гвоздочка не припас, а теперь гавкает: «для обчества все должны». Моими мозолями! Руки опускаются. Для кого ж я работать буду?! На Степку? Да он и косы-то путем не держал, а паек ему подавай равный! Разве охота будет? Коммуны эти… Господи! Брат у меня в их вшел – убег. Выстроили казарму, – господский дом полностью перетряхнули, – всем чтобы сообща жить, по клетям, как бы квартерами… А его баба свой простор любит… Так верите ли, кочережками друг дружке головы было попрошибали! Горшками стукаются! Нет, нужна настоящая слобода. Я ежели почну косить в мой вкус, – ноги береги или бы уж по мне выравняйся. Я своей воли хочу. А то со-обча, поровну! Лентяям, конечно, сладко. Он у своего-то слонялся, а тут он в досматрищики норовит! Ну, и выходит, что на кащнаго по досмотрщику. Кому охота вслепь труж-даться! Мне паек и Степко паек? Да я его соплей перешибу! Старая барщына выходит…
И вдруг загорелись глаза.
– Да у своей земли я круглый день уготов работать, мне ихний часовой день ненадобен. Дай мне землю, я ее в пух расчешу этими вот… – растопырил он пальцы. – Зубами прожую! А ему чево не сообча! Навозу-то от его не видали – все по дорогам трес. Так не пойдет. Надо слободу сурьез-ную, а не в бирючки…
И слились полосы. И у Кузьмы личность хочет воли своей и рвется из хомута, – творить хочет.
– Земля тебе не фабрика! Сообча! При машине ты головешкой своей ничего не можешь, хоть тресни… И то, разные мастера… А тут я и машина, и все! Я как до своего достигну, да как возьмусь… У меня трое мальчишек, да мы дворец себе уделаем! Я распространяться теперь желаю, а они мне хомут да номер. Лучше в Америку куда, на вольный воздух…
Ого..! Ну, Кузьма дорос до личности, его трудно в оглобли взять. Он дорастет и до поэзии моего приятеля, и до «красоты труда», и до чудесного человеческого сознания, что все ручьи стекаются в великое море жизни. И тогда сумеет в своем поставить себе пределы. И за своим увидят большое, общее. И тогда жизнь расцветет.
Сентябрь 1919 г
(Юг. 1919 10 сент. № 37 С. 1–2)
Мисс Бетси Блимберг, 3111, Ковен Гадден, Лондон
Незабываемая мисс Бетси! Сегодня праздник – Ваше письмо, и сегодня Крым, эта провинция бывшей России, кажется мне перлом, упавшим с венца Создателя. Если бы Вы только повели бровью (Вы так умеете!) и заявили достоуважаемому мистеру Блимберу, что Вам необходим Крым! Наш судовой доктор говорит, что здесь должны излечиваться все болезни, и от Вашего кашля, – о, не злоупотребляйте мороженым! – не осталось бы и следа. Папа не может отказать Вам, тем более, что пароходы его К° бывают здесь ежедневно, и дела блестящи.
Я рад, что оказался полезным мистеру Блимберу, поставив К° в курс дела. Вы вышучиваете, что за два месяца «выбито начисто» – узнаю словцо мистера Блимбера! – 350 т. ф.! Разве это так мало?!
Итак, Ваш папа выкупил у наследников леди Таулинсон особняк на Черинг-Кросс – Ваша мечта! Теперь мы соседи, мисс Бетси? А вы держите Ваше слово, сказанное (помните?) на вечере у мистрисс Багсток? Не будьте строги ко мне: я так иногда себя мучаю!
Вы интересуетесь и политикой, будущая суфражистка? Извольте. Вот в двух словах сущность того плум-пуддинга с красным желе a la Russe, с которым и нам приходится иметь дело.
Наш великий Карлейль сказал: душа нации находит себя в эпоху великих потрясений. Гениальная мысль!
И русский народ обнаружил свою сущность: отвержение культуры и стремление к бытию дикаря. Это бесспорно. Он всегда жаждал этого, и напрасно старались Петр Великий и Екатерина Великая, как нам читали в Оксфорде, – (а кто еще?!) ввести его в семью европейских наций. Отсутствие у русских национальной культуры и ее выразителей, как наука, искусство, церковь и проч., это ясно доказывает. У них единственным выдающимся человеком считается Толстой! И что же? Бокль чудесно сказал, что гений – душа нации. Это бесспорно. И вот Толстой отвергает культуру, как понимаем ее мы, англичане, т, е. комфорт в самом обширном смысле, и то, что его дает – науку и искусство, учит народ «неделанию» (!!?), советует каждому добывать пропитание только со своего земельного участка в 2 акра, ходить без обуви, не слушать образованных людей, не исполнять законы и не бороться со злом. Это анархизм! И вот, русский народ достиг своего идеала: скоро он будет обитателем пещер. Он истребил и изгнал образованных людей, убивает докторов и пасторов, оскверняет и разрушает храмы, сжигает библиотеки, уничтожает машины, освобождает из тюрем и с галер каторжников. И, разрушая культуру, ссылается на Толстого, которого здесь все очень уважают (!!?)
Вы видите, мисс Бетси, как легко определить сущность этого «плум-пуддинга»! Это освобождение народного духа от тех «оков», что наложила культура на дикаря. Мы, англичане, не можем быть равнодушными, когда попирается культура, и должны спасти те остатки ее, какие уцелели в российских джунглях.
Поговорите с Вашим кузеном м. Тудлен. Он организует умело акционерные общества. Я вношу проект: «Акц. о-во спасения и утилизации остатков культуры в бывшей России». Оно может дешево скупить еще уцелевшее: музеи, библиотеки, бронзу, фарфор, монеты, бриллианты, картины, мебель, музыкальные инструменты, меха, памятники (есть, говорят, из золота, как в Китае). Необходимы тысячи агентов. На это можно пустить остатки русской интеллигенции и буржуазии, которые теперь или влачат жалкое существование у нас и в Европе, запуганные народом, или, следуя учению Толстого, не противятся злу, не берутся за оружие, а маклеруют кто чем и жалуются; их, я слышал, бьют безнаказно, кто хочет, что недавно случилось в Константинополе, а они покорно молят о покровительстве. Их надо пустить в работу, и они помогут К0 вовремя отыскать и скупить культурные ценности. Это великое дело гуманности и культуры, не говоря о прочем. Часть пойдет в оборот, часть в наши музеи. Я готов подписаться на 25 т. ф. Посоветуйте и достопочтенному мистеру Блимберу, – я ему особо пишу. Может быть, нам удастся разобрать и перевезти такие памятники, как Кремль в Москве, колокольню «Иван Великий», «Царь-колокол» (1000 тонн серебра!) и «Медного всадника» (это – чудо!). У них есть еще много других, но я только начинаю знакомиться по нашему бедекеру и со слов одного русского проф. истории, занятого в настоящее время чисткой улиц (!?) Русскому народу не нужны исторические памятники, он уже вне истории. У него уже нет национальной чести Он сам разрушал их и плевал в них зернышками подсолнечника (любимое занятие!). Родина для него – земельный участок в два акра.
Между прочим, и здесь есть памятники и отличная панорама прошлого, когда русские умели геройски стоять за честь.
О, как я горд, что я англичанин! Я хожу по улицам, и на меня смотрят, как на сошедшего с неба.
Как я сегодня смеялся, мисс Бетси! Я встретил сегодня – и при какой обстановке! – кого бы Вы думали?. Нашего гениального старика… Ч. Диккенса! Как он, Величавый Юмор, вдруг смехом своим осветил мне и одному русскому джентльмену ту пропасть… Меня торопят, сейчас пакуют почту. Спешу. Завтра я напишу Вам полное смеха письмо о Диккенсе и о… О, что они сделали с жизнью! Мисс Бетси, не замолкайте. Целую Вам руку. Глубокое почтение м-ру Блимберу. Да, вы получили горностаевый палантин? Скажите Ваше желание, и я… Сейчас я вижу в иллюминаторе моей каюты, как мимо нас режет чудный залив гордость Вашей К°, пароход – игрушка, резвый и легкий, – «Мисс Блимбер», и я почувствовал Вас близко-близко. Вот он кричит как будто: Гарри! Да?!
О, какой дивный закат! Сколько золота, сколько золота, мисс Бетси! До завтра.
Ваш верноподданный
Гарри Скеттпльз
Алушта
(Юг России. 1920. 25 июля (7 авг) № 98 (291) С. 2)
Это могло случиться: «пушечное» вино m-me Буаренар – исключительное вино, а русские – это всем известно – самый необузданный народ в свете.
По случаю «спасения от России» известного русского артиста, у m-me Буаренар, на rue de Royal, был парадный обед. В ее особняке принимались выбежавшие из России люди почетного клейма – артисты, писатели, журналисты, политики. M-me Буаренар считала себя наполовину русской, так как десять лет прожила в гувернантках у графов Симбо-Фримо, на Днепре, получила от графа миллион русскими нефтяными бумагами и вышла замуж за парижского маклера, устраивавшего графские бумаги на бирже. В настоящее время она сверкала бриллиантовой россыпью в миллионах господина Буаренара, откормившегося войной.
В ее салоне крутился водоворот сплетен и слухов о России и создавались политические комбинации-однодневки; здесь выбежавшие негодовали, обвиняли, ждали, проклинали, каялись, перехватывали взаймы и в подачку, говорили о национальной чести и любви к родине и сытно подкармливались. Здесь подавали чудеснейшее вино; сотню ящиков его т. Буаренар сходно купил у вдовы капитана де-Вариоль, павшего под Верденом.
Это вино было известно всему Парижу как «пушечное», «vin de canon»: оно уцелело каким-то чудом, после убийственного ураганного обстрела, в подвалах поместья де-Вариоль, превращенного немцами в пыль, – у Вороньей Рощи. Оно было густое и темное, как бычачья кровь, терпкое в меру, с букетом столетних бордо, где аромат вялой фиалки смешан с дыханьем лежалой кожи, и владело чудесным даром приятно связывать тело и освобождать мысли.
Выбежавший из России артист привез короб подавляющих новостей, и vin de салоп было очень кстати, как возбуждающее.
Приглашенных было до тридцати. Были полнокровные финансисты, вливающие в жилы обескровленной Франции свежий раствор золотой крови, чтобы укрепить ее для новых кровопусканий. Были строители всех сортов, помогающие новой Франции обрасти новым, прекрасным мясом. Были члены палаты депутатов, думающие за Францию, молодой капитан, отдавший кусок бедра и круглый голубой глаз за прекрасные глаза Франции, журналисты, коловшие острым пером дремотные души, и молодой беллетрист – друг самого П. Лоти, еще недавно ходивший за Францию в смертельные атаки, а теперь красиво рассказывающий согражданам, как она прекрасна и как начинает улыбаться сквозь слезы. Все были одушевлены и весенне бодры.
Выбежавшие резко отличались. Не было ни весенней бодрости, ни уверенности в осанке; хоть иные хохолки и усы топорщились, но топорщились не бездумно, а по лицу артиста еще струилась виновато-ругливая усмешка. И в костюмах еще осталась дорожная спешка, как у путешественников по призванию. На артисте были свеженькие ботинки с лаковыми носочками, но его смокинг был обвеян российскими вихрями и тускло салился по местам. Известный музыкант, теперь игравший парижским прачкам в кинематографе «Триумф Франции» – на бульварах, – был бы в безукоризненном фраке, если бы был чуть пошире. Журналист Вязов, огромный и неуклюжий, с сединой в бороде (то была хорошая, русская борода, редко встречающаяся в Европе), был в визитке 14-го года и в сапогах военного образца, как бывший военный корреспондент. О нем знали, что он ушел от расстрела, и прощали ему визитку и сапоги. M-me Буаренар даже тайно платила за него учителю французского языка и обещала хронику в «Вечернем Радио». Писатель был в блузе фиолетового Манчестера и имел вид охотника за кроликами, хотя его грустное лицо еще таило тревоги. Его «дважды ставили к стенке». По рекомендации m-me Буаренар он стряпал сценауримы для «Кино-Франции и К°», полные выстрелов и текучей крови. Политики были одеты, как дипломаты, и взгляды их говорили: правда, мы порядком ощипаны, но еще не потеряли рулевых перьев.
Обед был… Но и без слов ясно, что за обед мог быть у скороспелого миллионера страны, еще не справившей медовый месяц победы. Были, между прочим, страсбургские паштеты, рейнский лосось, аргонские куропатки, артишоки с эльзасским соусом.
Артист говорил об ужасах и развязно кушал. Молодой друг Пьера Лоти заносил в записную книжку. Хмурый Вязов теребил бороду и пил жадно и вдумчиво.
Когда артист кончил рассказывать и подали новость – русский шашлык из крымского барашка, только вчера попавшего на парижский рынок и купленного т. Буаренаром за чудовищную цену – 2800 франков, друг Лота позабавил обедающих экспромтом:
Бедный русский барашек
Щипал травку в Крыму…
Был он съеден не волком!
Кто из нас узнает толком,
Суждено что кому?!
Горячо аплодировали. M-me Буаренар перевела по-русски, и артист замаслившимися губами сказал:
– Это… символично! Из нашей России сделали фри-кас-се! Политики переглянулись, и один, постарше, сказал:
– Баран еще покажет рога!
Повеселевший от вина музыкант пожал плечами:
– Вы его уже скушали. Вы и К0!
Завязался веселый спор, покажет ли рога барашек.
Журналист сидел молча, почти ничего не ел, но пил много. Это удивительное вино, будившее жажду, это «пушечное» вино, вино-кровь, буйно ходило в нем и перетряхивало душу. Черт возьми! Ясно, как день…
Его мысль перебила хозяйка:
– За нашу несчастную Россию!
Журналист ответил неопределенно:
– Вы так ее любите…
И его загоревшийся взгляд что-то сказал хозяйке.
– Вы расстроены?
И она еще спрашивает! Его мысли (они жгли его) кружились и вскрывали до глубин ту, казалось ему теперь, постыдную роль, которую играл он и его соотечественники на этом парадном обеде в честь еще одного, убежавшего от России. Политики! Называвшие себя вожаками масс, они здесь, в прекрасном далеке, все еще гордо похаживают. Вожди должны уметь умирать, а не ходить по обедам. Долой маски! И они еще пьют это святое вино, спасенное чьей-то кровью! Чьей кровью?!
Для него и всегда было ясно, а теперь эта «кровь» плескалась в его стакане. Это – их кровь, вот этого одноглазого капитана, пролитая за родину, и та, что – омочила пески прусские и поля галицийские, за чужое дело, вот, за то, чтобы Буаренары тщеславно поили бросивших родину беглецов. Позор!
Вязов выпил еще стакан.
– Через это винцо все видишь в розовом свете! – сказал Буаренар.
– Даже кровь! И национальный позор! – резко сказал журналист по-русски.
На него посмотрели.
Да, он был пьян. Со вчерашнего вечера был он пьян, когда под «Аркой Звезды» встретил репортера грязной русской газетки. Репортер был одет щегольски, под руку с дамой bien chic, с гаванной в плоских губах воришки. Репортер воскликнул:
– И вы бежали?!
Журналист (он не мог простить себе этого) растерялся и не ответил. Да, бежал, чтобы писать о пожарах и ворах в каком-то «Радио». И ему сказал это продажная тварь, лакей новой власти, «пребывающий здесь» с важными «поручениями»! По-зор! Надо кончить этот позор. Надо быть там, кричать из последних сил, звать, будить, писать хотя бы на старых пакетах, хотя бы на содранных обоях! К родине идти и слезами омыть ее израненные ноги… Или пусть затопчет… А эта кровь!
И он еще с нестерпимым чувством сознанного позора выпил стакан.
Спор о барашке еще продолжался.
– Почему вы молчите? – спросила m-me Буаренар. Вязов пронизал ее пьяным, вдруг загоревшимся взглядом.
– Вам и моим скажу! Тевтоны размяли бы галлов и англосаксов в мякиш, если бы не глупые бараны – скифы! Позор!
И крикнул пьяно своим:
– Скифы, на ме-сто! Самоеды, на родину!
Встал и вышел.
Гости заволновались:
– Что такое? Переведите! Что он сказал?
Побледневшая m-me Буаренар теребила колье на пышной груди. Наконец, сказала:
– Он… он, кажется, болен… бредовая речь…
– Просто мое «пушечное» играет. Да, винцо строгое! – крикнул т. Буаренар, сильно хвативший. Он даже расстегнул две пуговки на жилете и напевал-мурлыкал ходовую песенку:
Пей за Францию, дружок,
За французский штык!
Наутро в одной бульварной газетке был блестяще описан обед у Буаренаров и в двух словах сообщалось, что «заявившийся незваным русский анархист Вязов кого-то хотел оскорбить, но был выдворен соотечественниками».
В 12 ч. позвонил префект полиции:
– Скажите, m-me Буаренар… что у вас случилось?..
– Ровно ничего. Один русский мосье выпил больше, чем следует… пустяки… Почему вас вчера не было?
– Простите, дела. Будущий четверг меня ничего не удержит. Ах, да… Ваш знакомый русский журналист… Вазин, кажется, бросился в Сену. Сегодня нашли его труп.
– Боже мой!
После короткой паузы m-me Буаренар сказала:
– Будущий четверг, помните!
– О! Видеть вас и пить «пушечное» вино – две вещи, перед которыми отступает все.
Тем и кончилось.
Алушта 1920 г.
(Юг России. 1920. 14 (27) авг. № 114 (307). С. 2)
Моему Сереже
Возвеселится пустыня и сухая земля, и возрадуется страна необитаемая, и расцветет как нарцисс.
Было это в те дни, когда Дух смерти вынул из человека сердце. Тогда люди ценили кровь ниже плохого вина, а слезы были дешевле соли.
В те дни жил на Востоке человек, именем Али, по отцу Гасан. Он почитал Бога и держал Закон в сердце. Много зим прошло над его головой: стало его лицо, как глина, запали и почернели щеки, трудно было глазам от солнца, а рот ввалился, и голова качалась, как тыква над порогом, когда подует ветер.
Враги совсюду обложили страну ту, угрожая мечом и голодом, и чума обуяла души: помутился разум, как от вина, и все хотели больше собрать себе. Тогда добрые притаивали свое, а сильные угнетали слабых.
В те дни старый Али любил сидеть у мечети, окончив вечернюю молитву. Сидел и глядел на море, и мыслями вопрошал Того, Кого видел сердцем в далеком небе и в море без конца-края; Кого слышал в шуме волны морской и в журчанье бегучего арыка; в песне вечерней птицы на сухом орехе, и в блеске звезды вечерней, и в голосе, что жил в сердце Али Гасана.
Думал Али о болях, посетивших тело, и о теле думал:
«Вот и конец близится, – что же останется? Что не умрет от меня, Али Гасана? что вечно?»
И голос вечерней птицы отзывался в душе его:
«Душа твоя не умрет, Али. Живая душа твоя».
И еще вопрошал Али, помня слова Пророка:
«Что есть душа моя?»
И голос звезды вечерней отзывался его душе: «Дела твои на земле, Али. Дела по слову Закона». Думал еще Али: чего же мятутся люди и собирают тленное, если только душа бессмертна?
И еще думал, как смеялись над ним базарники:
– Старый Али потерял рассудок! боится смерти и собирает хлеб на сто зим, а ему и одной не выжить! Вот безумный: продал овец, и виноградник, и поле, и черешни, и орехи у водоема, и коней, чтобы запасти хлеба, будто сто лет будет грозить голод!
И радовалась душа его, что послал Великий ему безумие.
Помнил Али тихий вечер, когда сидел у мечети и вопрошал небо:
– Помутились люди, ожесточилось сердце. Научи, Великий, путям Твоим!
И голос вечерней птицы, в свете звезды вечерней, сказал ему:
«Пусть помутились все, лишь бы осталась одна живая душа, – и сохранится огонь в светильнике. Все ищут себе, а ты ничего не ищи себе. Отдай и себя, – и сохранится огонь в светильнике!»
То не птицы был голос, а слово Пророка в душу вошло Али, – вошло с молитвой. Вошло занозой и осталось в сердце: ибо все дни внимала душа его Закону.
В ту ночь долго не спал Али, все думал: как же отдать себя? как уберечь негасимый огонь в светильнике?
И сказала ему душа:
«Заутра услышишь голос души твоей, по слову Пророка: „Не обманет голос зари“».
Утром рано поднялся Али, – не скрипели можары, и не звенели кувшины у воды. Совершил омовение и помолился к Востоку. И слышит: шаги, больные идут шаги. Смотрит – идут по дороге двое: старик и мальчик. Стали перед порогом и просят:
– Хле… ба…
Дал им Али по куску чурека и спросил их: откуда они? и что там, откуда они? И сказал старик:
– Нет хлеба, и умирают… И заплакал мальчик.
С того плача открылось замкнутое в сердце Али Гасана: вложил Великий ему Золотой Ключ в сердце и повернул острой болью. Тогда сказала душа его:
«Не обманет голос зари».
И заплакал Али: так ему сладко стало. Смотрит – пуста дорога, и кусок хлеба в руке его. И понял старый Али: Великий послал к нему – отомкнуть сердце его. Видит: заря за горой сияет, и утренняя звезда светит на ясном небе. Темное море живой бирюзой засыпалось, и ранняя птица поет знакомое:
«Али-Али! Не обманет голос зари!»
И, послушный голосу души-птицы, пошел Али на базар, вынул из кошеля, что было, и купил воз пшеницы. И еще пшеницы в новое утро купил Али и отдал десять овец. И других десять овец отдал. И пару коней отдал, и волов Потом отдал и черешни, и виноградник, и орехи у водоема.
Сказал ему сын, Амет:
– Отец! Вон говорят в кофейнях и на базаре: «старый Али хочет скупить пшеницу, чтобы брать за один десять»!
Сказал Амету Али:
– Падает орех, когда поспеет.
Поник головой Амет. Вспомнил, как говорили на базаре:
– Смешал шайтан в старой голове кровь с пылью, стала глина.
А потом и сад продал Али богачу-греку и купил всю пшеницу, что было на базаре. И когда последнее, что осталось, – тридцать кип табаку, – выменял Али на пшеницу, сказал Амет с сердцем:
– Что же у нас останется?
Сказал ему Али голосом молитвы, как говорил мулла:
– Негасимый огонь в светильнике Аллаха! Понял тогда Амет, что у отца в голове глина.
С той поры всякий вечер сидел Али у мечети, – слушал, что скажет голос. Но стояла глухая осень, и не пел голос вечерней птицы. Спрашивал Али море, – оно только швыряло пеной. Слабым глазом искал звезды вечерней, – не было и звезды вечерней: были тучи. Но не было ему горько: все голоса пели в его сердце.
С черной зимой пришел голод, – и стали продавать хлеб высокой ценою на базаре. Слышал Али, как голодные кляли; видел, как сытые и глухие набавляли.
Тогда сказал сыну:
– Время сеять. Бери лопату. Подумал Амет: глина!
Не ослушался, взял лопату.
Привел его Али в край двора, под грушу; лежала там глина для обмазки. Сказал твердо:
– Копай под глиной.
Смутился Амет, что знал отец его мысли. Не ослушался, начал копать под глиной – и выкопал кувшин старый, а в нем турецкие золотые лиры! Хранил их Али на дорогу – в святую Мекку.
И подивился Амет: что нашел под глиной!
В тот же день выменял Али лиры на пекарню, – и пошел слух по кофейням, что заторговал Али печеным хлебом. И пошел говор по кофейням и базару, что торгует Али вполовину против всех дешевле.
Кричали торгаши на базаре:
– Шайтан, голова дурная! Разорит Али всю торговлю! Амета своего пустит нищим!..
Всех громче кричал первый богач, первый хлебник, Али-бабин-турок:
– Шайтан-глина! Тяни свои ноги по одеялу! Пояс-то покупай по пузу!
Держал Али крепко свою цену, – и упали цены по пекарням. И пошла молва и за базаром, и к горам, и дальше, за горами, что таил Али под своей глиной.
Так всю зиму торговал Али хлебом, – берег негасимый свет в светильнике Аллаха. А когда испек последние хлебы, – закупил пшеницы против прежнего в десять крат дороже. И опять продавал вполовину других дешевле.
Кричали торговцы на базаре:
– Убить его, собаку, надо! По миру нас пустить хочет! Громче всех кричал Алибабин-турок, в толстое пузо себя тыкал, качал головою-тыквой:
– Погоди, старая собака, скоро лопнешь! Под одной мышкой двух арбузов не удержишь! На меня пуза хватит!
Спрашивал Али сына:
– Амет, что твоя душа видит?
Отвечал Амет отцу с улыбкой:
– Видит, отец, твою глину. Люди зовут ее святою.
Ибо принял от отца в молодые руки негасимый светильник.
Спрашивал крикунов на базаре:
– Знаете теперь, что у моего отца за глина?!. Видите ли, как светло горит светильник?!
Ибо видел Амет глаза народа, когда продавал хлеб в своей пекарне. Ибо слышал он голоса бедных:
– Все собаки, у старого только Али сердце! у молодого Амета сердце! Не у старого Али смешал шайтан в голове кровь с пылью: смешал шайтан в голове кровь с грязью у собак-торговцев! Пошли, Аллах, праведному Али свет вечный!
И послал Аллах старому Али свет вечный.
По весне, когда запела на орехе вечерняя птица свою песню; когда море опять заиграло бирюзою, и звезда зари засияла, вечно молодая, – тихо уснул Али на своем жестком ложе, в бедной своей мазанке. Провожали его в путь последний тысячи голосов народа:
– Пошли, Аллах, светлой душе путь светлый!
Уже не мог Али видеть: оделись его глаза земным мраком.
Но великую усладу познал Али перед своим отходом.
В самый вечер его отхода из этой жизни постучался у его двери кто-то. Отворил дверь Амет печальный. Смотрит: стоит у порога первый богач с базара, первый хлебник, – Алибабин-турок.
Сказал ему Алибабин-турок:
– И другой лавки, а того ж базару, селям-алекюм!
Смутился Амет, впустил Алибабина в мазанку. Сказал с сердцем:
– Алекюм-селям… Чего тебе надо, хаджи?
Стал Алибабин у порога, приложил пальцы к голове и к сердцу, поклонился Али, смертному его ложу. Сказал тихо:
– Селям-алекюм, Али… Скажи, святой, одно слово!
Уже не мог Али сказать слова: только сказал глазами. Тогда присел Алибабин у порога, приложил к голове руки, покачался…
Трое было в пустой мазанке. И еще был – Кого не видел ни один смертный.
Сказал Алибабин-турок:
– Отходи, Али, с добрым ветром. Знаю, чего стоит твоя глина, знаю теперь ей цену. Отходи, святой, с тихим ветром. Нет у твоего Амета ни гроша, но твоя пекарня не погаснет. Ответь мне хоть глазами: веришь?..
И ответил ему Али слезами. Поднял трудную свою руку и указал на стенку. И увидал Алибабин-турок: написано на белой стенке углем, по-татарски:
«Все огни земные погаснут – не угаснет огонь в светильнике Аллаха».
Прочитал Алибабин-турок, ударил себя в грудь крепко. Пошел к жаровне, вынул из жара уголь, написал на белой стене жаром, по-турецки:
«Все пекарни в городе погаснут – не погаснет пекарня Али-Амет-Алибабин!»
И приложился губами к жару; и положил жар в жаровню.
В тихий вечер, на кладбище, за мечетью, посадили Али в сухую яму, завалили крепким каменьем, поставили столбик с головкой.
И птица в тот вечер пела на орехе, и море играло бирюзою, и звезды пели ночные песни – те песни, что слушают люди с чистым сердцем.
А наутро кричали на базаре:
– Алибабин-турок, собака! Смешал у него шайтан кровь с пылью! Оставил ему Али-Безумный свою глину!.. Слышала это вечная душа Али Гасана в небе.
Алушта
3 марта 1920 г
Гвардейский солдат Иван, раненный в грудь навылет, попал в плен к немцам. Случилось это в Августовских лесах, по осени. Рыжебровый пучеглазый немец взмахнул прикладом, споткнулся и пробежал мимо, а другой, добрый, присел к Ивану и дал попить…
Дальше Иван не помнил.
Очнулся он к ночи в большом сарае, на сене. Было таких здесь много. Когда отдирали с груди рубаху, от боли занялось сердце и провалился сарай куда-то, отплыл. Тогда – сон не сон! – качнулся Иван под небо, на высоченном возу, на сене, будто на плотине у господского пруда, – из далекого детства выплыло! – и сестра Даша позвала жалостливо: «Ва-ня!..»
Часто потом вспоминался Ивану этот зыбучий воз и жалеющий Дашин голос.
В госпитале выучили Ивана клеить коробки, вязать и считать до сотни – ломать язык, а к весне отправили с другими по чугунке – «за леса куда-то» – в маленький городок. А там отдали мужику-немцу – в работу.
Было это мартовским утром.
Оборванных и угрюмых пленных построили на площадке, под голыми липами, и хромой немец ахнул:
– Ахтунг!.. Айн, цвай, драй…
Каждому написал немец на груди мелом нумер. Рослый Иван пришелся с правого фланга: написал ему немец – 5.
– Фынф!
Пришли бритые мужики в куртках, кули-мужики, в крепких сапогах на гвоздях-подковах, с длинными кнутьями. Пришли – трубками навоняли. У каждого было по билету. Приковылял за ними одноглазый и стал вычитывать из бумажки, с треском; а мужики посасывали трубки:
– Я… яволь… зо-о…
А в липах кричали грачи – смеялись. И вот – загохали мужики, стали ходить по фронту, орать-спорить:
– Майн! Фирцен!
И только Иван подумал: «Жеребья тянули!» – подошел к нему, в заячьей шапке, широкий, толсторожий, будто повар Михайла из Скворцовки. Хозяином оглянул Ивана, ткнул самую «пятерку» и крикнул, словно на лошадь:
– Фынф, гей!
Не понял Иван, забыл. Тогда потянул немец за воротник. Это понял Иван и пошел за немцем. Улицами пошли: немец впереди, Иван – в затылок.
Немец шел вперевалку, как ходят тучные; Иван – журавлем, глядя в широкий зад и красный затылок в складках. Все было ему тошно в немце: подрагивающий курдюк, с пуговицами-глазами на пояснице, суковатая палка с гайкой, заплатка на шапке, вонючая сигарка. Встретился взвод солдат-столбиков, отбивавших ногу под барабан. Иван вспомнил роту, – и засосало. Никто не приглядывался к нему: знали, что этот рваный, худой, высокий и сероглазый – русский пленный Иван. Таких много. Только одна старушка, с травяной сумочкой и с взнузданной собачкой на ремешке, заглянула ему в глаза и пожевала губами. Понял Иван, что жалеет его старуха, и вспомнил мать.
На постоялом дворе, у вылуженных кормушек, стояли плетеные двуколки, под черный и желтый лак. Было чисто, как на конском заводе Прошина: ни сенинки. Мальчишка щеточкой подбирал навоз. Стало смешно Ивану: постоем даже не пахнет!
Немец отщелкнул цепь, мотнул Ивану – садись, и выехал на серо-рыжей крутой кобыле, куцей, в стриженой гривке. И побежало ровное, как плита, шоссе.
Всюду – поля и поля за проволокой, обсаженные деревцами канавки, домики под железом и черепицей, стеклянный блеск парников, тягучий дух хлебный – парным навозом. Будто из обожженной глины, тонкие церкви-кирки острили крестики в небо. С шарабанов навстречу краснощекие девушки весело кричали немцу:
– Мойен! Мойен, repp Бгаун!
Хрипел им немец, не выпускал сигарки:
– Моин-моин… фройлайн Тегез!
Тонкая, розовенькая Тереза еще издали показала Ивану смеющиеся зубки. В синем колпачке-шляпке, она была туго подтянута белым ремешком под груди, с пучком розовых маргариток у плеча.
– Эх, морковка!
Засмотрелся Иван на нее: ловкачка шельма! И она приостановила рыжую кобылку, – не звякает ли подкова, – а сама хитро поглядывала на Ивана. Хрипнул ей что-то Браун, – так и засияла веселыми зубами.
«Ишь, черти, – подумал Иван, – надо мной смеются».
Не знал Иван: посмеялся Браун, что вот скоро вернется с французского фронта Генрих, тогда здорово подкует Тере-зину кобылу!
У речки, с мельничкой-игрушкой и чистыми голубями, немец остановил лошадь. Намалеванный синий заяц, с колбаской в зубах, и пенящаяся кружка показывали трактирчик. Немец крякнул и подмигнул Ивану.
– Можно! – отозвался Иван, – хозяин и лошадь поит.
Пусто было в трактире, только толстуха хозяйка, занявшая весь прилавок, перекладывала из одной корзины в другую гору яиц.
«Пиво, должно, дуть будет… угостит», – подумал Иван. Но немец съел только кусок рыбы, – сазан не сазан! – и вытянул только одну кружку пива. Дал от себя кусочек рыбы Ивану.
Хотелось Ивану пива. Был у него серебряный рубль, заветный. Берег его крепко Иван. Жил у него этот рубль в кисете с самого того дня, как пошел Иван из Скворцовки. Отдала ему его сестра Даша на проводах, сказала:
– У меня только рублик, Ваня. Возьми на счастье.
Для счастья берег Иван, не сломал ему головы в Варшаве даже, где гвардейцы две ночи крутили в какой-то пьяной цукерне, заливались «штаркой». Не отдал и кривоногому санитару-немцу – за спасенье: серебряный портсигар отдал, фронтовую находку. А уж как добивался немец! Торговала у него этот рубль сестра в госпитале, – и ей не отдал. Подарил ей щепную птичку – своей работы.
– А рупь не могу: заветный!
Теперь до тоски захотелось пива. Сказал Иван.
– Мой пива желает… тринкен!
Отмахнулся Браун. А немец достал выданную калечным немцем книжку, – руски слова! – поводил пальцем и засопел, как мехом:
– Как тэбья… сфат? Ифан! Зо-о… я-я…
И поискал-почитал еще:
– Руски лэниви… сшеловэк! Зо-о-о… А? Найн?
С хитрецой заглянул в глаза, в унылые глаза Ивана. Не отозвался ему Иван. Потом прочитал еще: «Pa-пота ната», потом: «Пифо, ри-ба». Нравились ему чужие слова – смешные. Все повторял, смеялся, все показывал желтые бобы-зубы, все прощупывал Иванову руку-лапу:
– Рапота… ната! Сольдат Ифан! Зо-о! Ра-по-та!
Обозвал его Иван колбасой и позвонил ноготком по кружке. Немец отставил кружку. Тут Иван вынул рублик, звякнул им о кирпичный пол, – звон-то какой отчетливый! – и сунул немцу:
– Гляди, шут!
Выплыла из-за прилавка толстуха, переливая зобом, с яйцами в кулаках, посмотрела на рублик, повздыхала. Немец прикинул рублик, достал бисерный кошелек кувшинчиком и показал Ивану знакомую «марку». Иван плюнул на ногу немке, швырнул рубль в кисет и сказал с сердцем:
– Не бывать тому! Вот в Россию поеду, на первой нашей станции калачей ли, саек ли – куплю на цельный! Не желаю у вас завязить. Наш рубль всем деньгам голова, боле ничего!
Не поняли его немцы.
У речки нагнали их две двуколки. В каждой сидело по немцу и по солдату: везли в работу. Крикнул один Ивану:
– Покажут они нам кузькину мать, черти!
Покатили. И опять, куда ни глядел Иван, видел: вылощено, выточено все, как игрушка! Да где ж деревни? Всюду цветная черепица, заборчики из бетона, – будто в усадьбе скворцовского барина, под Тулой. Сияли в садиках серебряные шары, на беседках пестрели полосатые палки – флагштоки…
Спросил немец, подрыгивая сигаркой:
– А? гут? Зо-о-о!..
– Плевать! – сердито сказал Иван. – У нас чище.
Немец наконец выплюнул вертевшийся в губах с самого утра огрызок сигарки и постучал себя серебряным перстнем в лоб: от ума, мол, все!
Въехали наконец в поселок под ворота-арку, с полосатой палкой на них – для флагов в праздники. Немец сказал:
– Грюнвальд!
Иван понял, что так зовется эта деревня.
– Ифан-сольдат! – будил немец, лупил дубинкой в сарай: бум, бум! – Рапота ната!
И всякий раз Иван слышал, как в сером хозяйском доме кукушка выхрипывала пять раз.
Вылезал из каменного сарая, продирал глаза, а солнышко только-только показывалось из-за горки, где стояла чужая-, скучная игла-церковь – кирка. А за ней мельница уже вертела резные крылья. Немец, словно и сна ему нет, закатав рукава блузы, поблескивая розовой плешью, уминал в плетенку вороха из-под соломорезки – кормить коров. Третий немцев сынишка, горбатый Мориц, как пиявка тощий, уже садился на велосипед – катил в городок Вербин за утренними газетами для Грюнвальда. Ну и пиявка горбатая! Кучу газет приволакивал через два часа и набивал-таки деньгу!
– Во, бессонные черти! – ворчал Иван, пофыркивая под краном. – Воду, хорошо догадались – провели, а то бы и за водой гоняли…
Расчесывался на солнышке, а старая немка, похожая на корчагу, уже возилась со свиньями, наводя палкой порядок. Покашивалась на Ивана – что долго чешется!
– Сольдат Ифан! – кричала она визгливо. – Ку! куг! вбдя! вассер!
– Закукала… – отзывался Иван, – Агнблик, мать твою, кочерыжка! Не подохнут твои коровы…
Шесть было коров у немца; стояли больше по стойлам.
И что за непонятная сторона! Здесь будто и солнце вставало раньше, и галки гомозились чуть свет. Поезда за поездами бежали, кричали у переезда: не зева-ай! Не так под Тулой: проедет один-другой, и опять тишь, хоть спать заваливайся на рельсы. И что за народ! После обеда и то шмы-жут, как… шут их носит!
Молодуха невестка Тильда, с розами во всю щеку, грудастая и бокастая, круглоглазая, как овца, летает по двору, подоткнув подол, – так и играют копыта-пятки. И с чего у них ноги какие – бревна? Давно выдоила коров и уж выпускает телят в загончик, вываливая на ходу ведерную грудь лупоглазому пупсику. Младшая девка, Лизхен, с хвостиком на затылке, везет молоко в тележке – на сливню. Постарше, Катринхен, – уже надергала редиски и вороха салату, нащипала плетенку ранней клубники – на рынок, в Вербин. А к вечеру уж и деньги у немца звенят в кармане. На-род!
Первое время Иван ходил как с угара: сто дел надо было помнить. Земли у немца было будто немного: десятин восемь, – по-ихнему, моргенов тридцать, а наверчено… – на сотню десятин достанет. Было поле гороху, овсяное, ржаное, клеверное с викой, ячменное; было поле кормовой свеклы, картофельное и еще какое-то… не поймешь. Картошка родилась два раза в лето! А свекла была такая!..
Смеялись над Иваном: ходит разинув рот! Хлопал по плечу немец, тянулся достать, хрипел:
– Куль-тур!
Посмеивался Иван:
– С зари до зари шмурыжите, никакого удовольствия никому. Черти в аду так маются!
– А, думм копф… Куль-тур!
– Культур-культур! А скушно?!
Не понимал немец: скучно? В шахты бы вот послать дурью голову… узнал бы.
Четыре телки росли у немки, пять лошадей своего заводу, в хозяина, – с рыжинкой, серые. Восемнадцать поросят наливались в хлеву, у хмельника; дымил для них и коров чан в земле, с пивной бардой.
– И куда тебе столько? – посмеивался Иван. – А все жадность ваша. С жадности и войну начали, людей неволить. Помрешь – не возьмешь! Да и людям неспокойно.
Серчал немец, наливал плешь кровью, сипел:
– Тебя надо кофорит: думм! Мат твоя!
И ругаться выучился немец по Ивану, а не пронимался Иван. Твердил и твердил свое:
– Все равно: у богатого спокою нету. У нас барин Скворцов сто домов имел по всем городам, а пришло – костью подавился!
– Картофельный голёфа! Культур! Зо-о!
Кур за сотню было у немца, гусей стадо, овец три десятка, да где-то, у какого-то Терезина дедушки, на горах, – с сотню. Птицы всякой особенной – индюшек, цесарок, – не назовешь. Жили в подвалах кролики, сотни три; начесывали с них немцы до пуда шерсти, ели шибко, а не могли переесть: плодились кролики, как мухи. Ходила за ними Лизхен, а резал горбатый Мориц. Сто дел было у горбатого: нырял со своим горбом с зари до зари по огороду да в хмельнике. А к вечеру опять катил по деревне на велосипеде, визжал:
– Нах-рих! Нах-рих!
Слышал его Иван с поля: мчит, стало быть, газету, по-ихнему – нахрик.
Даже у пятилетнего Людвика дело было: перышки собирал по двору в мешочек. Подивился Иван: за год насбирал мальчишка на подушку пуху!
Сам немец затыкал все дырья, катался на коротких ногах с дубинкой, светил розовой плешью, давал наряды. Показывал Ивану волосатый кулак в веснушках, тряс у носа:
– Арбайт! Штайн-берг! Крафт! Ми всэ умни!
– По-нятно… Немец обезьяну выдумал. А накладут вам, уж это сделай милость! Сыты будете.
– О, унзер кайзер убер аллее!
По праздникам уходил немец в клуб-пивную. Собирались туда все бауэры, тянули пиво, воняли сигарами и трубками и читали газеты. Сидя у палисадника, слышал Иван, как в клубе-пивной рычали: хох! хох!! – и стучали в пол палками. Знал Иван, что это новую победу празднуют немцы, а завтра обязательно выкинут флаг у въезда. И закипало сердце. Думалось: «Всех покорят! а надо бы сбить с них шапку». Вглядывался вокруг: «Не собьешь, – машина!»
И машин было много всяких. Была у немца «вертелка» для молока, соломорезка, косилка, – на все дела! Глаз кололи телеги и плуги, крутозадые лошади, коровы такие, что не лучше были и в скворцовской усадьбе. Брала Ивана досада:
– Эх, шапку бы сбить да загрести все, для нового хозяйства!
Думал – голодом морить будут. Нет, ничего кормили. Даже вечером ели с салом, а в праздник крошила немка соленую свинину. Ел Иван во дворе, – немцы в доме. Приносила обед тонкая, золотушная Лизхен, говорила пискляво: «Драстуй», а Иван отвечал: «Данкашен, майнэ фройлайн!» Она убегала, прыская в ладошку. Жалел ее Иван: похожа она была на сестру Дашу, – слабенькая такая и в золотушке. Сделал ей удовольствие, щепную птичку и золоченую клетку из соломок – под потолок вешать.
Месяц за месяц – пригляделся Иван, приладился. Стал хорошо понимать по-ихнему. И говорить стал отчетливо. Смеялись, а потом привыкли. Шутил над ними Иван, говорил немке:
– Вот, фрау Тильда, ваша невестка по-нашему будет так: ка-была!
Повторяла немка: ка-би-ля!
– Я вот, все говорят, красивая, – говорила Ивану Тильда, поигрывая глазами. – По-вашему, как сказать надо?
Яро смотрел в ее бараньи глаза голодный Иван, переводил на живот, на бедра. Говорил слова – самому было зазорно слушать, а круглоглазая Тильда с гордостью повторяла. Обучил ее Иван разным словам непристойным, смеялся – слушал: по-теха!
Справил себе Иван крепкие башмаки на гвоздях, куртку и синюю кепку: ходил герр Браун в какой-то «ферайн», сам выбрал. Да еще выдал Ивану жалованья остаток. В праздник как-то вырядился Иван в немецкое платье, закурил сигаретку и пошел по деревне. Смотрели на него немки из садиков, смотрели крадучись-жадно, а часто встречавшаяся розовень-кая, тоненькая Тереза кивала ему светловолосой головкой. Сказал ей Иван, молодцевато козыряя:
– Гутен таг, майнэ фройлайн!
Ответила Тереза приветливо и оглянулась на голубой домик в винограде.
Каждое воскресенье стал прогуливаться Иван по Грюнвальду, – купил хлыстик для шику, хоть и серчал Браун на пустую трату, – и все поглядывал на заветный домик. И всякий раз видел в садике, за вязаньем, пышноволосую нарядную Терезу. Шел – насвистывал: «Чубарики-чубчики вы мои!»
На неделе забегала Тереза к Катринхен, выбирая вечер, когда приходили с поля. Торчала у закромов, куда Иван сваливал картофель. Показывал Иван перед ней силу, играл мешками, захватывая на шею по два. Кричал весело немцу:
– Нох, герр Браун! Наваливай! Афляден!
Швырял – посвистывал. Дивился немец: что за охота швыряться силой! А старая немка показывала глазами всегда смеющейся, белозубой Тильде, шепталась насчет Ивана. Иван понимал шепот: говорила Тильда, что Иван не слабее ее Фрица. Смеялся в усы: не раз видал, как поглядывает на него Тильда, закусывая полные губы-вишни: а раз даже задержалась в хлеву, под вечер, словно ждала чего-то. Не осмелел Иван: уж очень нарядная была Тильда, – а были будни, – надела розовую кофту с кружевной вставкой и короткую юбку – все толстые ноги видно. Часто потом вспоминал тот вечер, полные розовые локти и думал: «Дурак!»
Вскоре приехал на побывку к жене унтер-офицер Фриц, круглоголовый крепыш, со стеклянными голубыми глазами, черный с французского солнца. Забегали-зашумели в доме, зажгли в садике бумажные фонари. Закололи старого индюка на радости. И запыхавшаяся, праздничная вся, Тильда, в красной вырезной кофте, в той же короткой юбке, весело крикнула Ивану:
– Кобель приекаль!
Обучил ее так Иван: муж – по-нашему называется!
И наказала, посмеиваясь глазами, сходить в лавку и принести самого крепкого портеру бутылку и острого фаршированного перцу.
Сказал ей Иван:
– Сама-то жарчей перцу!
И опять подумал: «Ду-рак!»
Другой год кончался, как работал Иван на немца. В работу втянулся, говорил чужой речью, и уже сажали его немцы с собой обедать. Только всегда говорила немка:
– А руки вымыл, Иван? И смотрела Ивану в руки.
Пел Иван немецкие песни, ловко умел ругаться и даже заходил в кирку. Даже один езжал в город. Говорили про него в Грюнвальде:
– Русский Иван – золотой парень, парень – сила. Из него выйдет хороший немец.
Сам герр Браун порой даже спрашивал у него совета. Знал Иван и печное дело, и кирпичную кладку, а топором работал – приходили дивиться. Сказал немец к концу второго года:
– Кончится война, на родину не езди.
– Уеду обязательно, – сказал Иван. – Скучаю.
Получил как-то ржаных сухарей из дому. Писала ему каракулями Даша: «Очинь живетца плоха, ничево нету, дорогой братец…» Пошумел сухариками Иван, засмеялся… еще пошумел. Нагнулся к сухарикам в ящике, потянул дух сухарный, – и вспомнилось ему в сухарях многое. Не скоро заснул в ту ночь. А наутро показал немцу на ладони:
– Вот какой наш-то хлеб, герр Браун!
Похрустел немец, пожевал: кисло. Сказал: надо посыпать тмином.
– У нас посыпают солью, – хмуро сказал Иван. – Хлеб-соль.
С неделю ходил Иван не в себе, думал: «Живется плохо…» Мать увидал во сне: идет старуха полем пустым, снегами, – будто к нему идет, его ищет; а он, Ваня, в сугробе, голосу подать не может. Проснулся, немец на работу выстукивает. Ноготь соломорезкой сорвал в этот день Иван: не ладилась работа. А после работы, как сидели с хозяином на колоде, у сарая, сказал Иван:
– Работаю на вас, герр Браун, а вы и без моей работы богаты. А у меня мать-старуха без меня заслабла…
– Работаешь на нашу Германию, Иван. Ты пленный…
– Это не по правде. Это – как крепостное право было. А говорите, герр Браун, что у вас культура! Выходит – на людях ездите. Жалованья мне, по-нашему, два целковых…
Сказал ему Браун, что так говорить не надо, а то он заявит, как требуется по закону, и тогда могут послать в шахты.
– Оттуда не выходят!
– Знаю, – сказал Иван, – это, по-вашему, – культура!
Осерчал Браун, обозвал картофельной головой. Спросил:
– В какой газете читал такое?
– Это у меня тут написано, в картошке!
Чаще стала встречаться ему Тереза, в укромных местах перекидывались словечком.
В хмельнике раз, по осени, насыпал ей Иван полный передник хмельных бубенчиков, – просила на припарки для матери, фрау Виндэ. Вежливо поцеловал Иван холодные пальчики Терезы, а она дала ему из передника кисточку и, смеясь, сказала:
– Носите всегда с собой. Это вам на счастье.
– Волосы ваши буду помнить, – сказал ей Иван. – Как хмель, они золотые. С них у меня мутится…
Стыдливо засмеялась Тереза. Спросила удивленно:
– Где вы прочитали такое слово, Йоганн? Ведь вы русский…
– У нас на каждое дело свое слово!
Потянулся было к ее хмелевой головке, но она убежала.
Сунул кисточку в кисет с табаком и скурил – не заметил.
Нагнал как-то ее Иван по дороге в город. Было это в конце апреля. Синело небо, уже распускались полевые маргаритки. Шумело в ушах кровью, и жаворонки звенели, как под Тулой. И начинали хорошо пахнуть березы. Приметил Иван гнездышко розовых маргариток при дороге и остановил серую кобылу. Остановила свою пеганку и Тереза. Иван сорвал маргаритки и молча отдал. Тереза кивнула ему и сказала:
– Вы для меня остановились, чтобы нарвать маргариток! Нет, вы не дикий русский Иван, вы совсем наш, Йоганн. Из вас будет хороший немец…
Сказал ей Иван, оглаживая пегую кобылку:
– Запотела. А это, слышь, жаворонки поют… И у нас есть жаворонки… Самое им теперь время!
Она подняла синие глаза к небу: нет, не видно.
– А у вас, Йоганн, есть… щеглы?
– Сколько угодно. Орловские щеглы самые певкие… – сказал он, забыв, что она не поймет по-русски.
– Оставайтесь у нас, Йоганн. Отец охотно возьмет вас для хозяйства.
– Всякий меня возьмет на работу! – сказал Иван, подымая за колесо шарабан с Терезой. – Не бойтесь, не упадете. А чего мне тут делать? Приеду домой, женюсь… обзаведусь хозяйством. Теперь многому научился… Заплатил герр Брауну за науку. Буду и сам герр Браун!
– Какой вы… смешной! – воскликнула Тереза и хлопнула его по руке маргариткой. – А разве у нас вам плохо будет? Кончится война, и вы будете свободный! Можете тогда зарабатывать чем хотите! Вы сильный, вы можете много заработать!
Смешно стало Ивану. Запел весело, в полный голос:
Йех, журочка-журавель,
Журавушка-журавель!
Немец-перец колбаса,
Купил лошадь без хвоста!
Сказал ей песенку про немца, как задумал немец жениться, купил невесте корытце. Весело смеялась разрумянившаяся Тереза.
– И выходит, стало быть, дело за корытцем!
– Так что же? У нас есть красивые девушки… хороших семейств… Только надо иметь свое хозяйство. У вас там есть капитал, в России?
– Я сам – капитал! Сказал вчера сам герр Браун. Энтот все знает! Там у нас за меня пойдут и без капиталов!
– Да, конечно… – вздохнула Тереза, – но без денег жить трудно. Вы, Йоганн, мало знаете жизнь. У нас знает это всякий школьник.
Знал Иван, что нравится Терезе. Знал, что и она ему по сердцу, только строга, не как Тильда, с которой у него уже были сладкие минутки. И еще знал, от Тильды слышал, что Браун и Виндэ, отец Терезы, давно решили, что младший сын Генрих – теперь воюет во Франции – после войны женится на Терезе. И сказал прямо:
– По душе ты мне… а быть тебе за Генрихом, знаю ваши порядки.
Она залилась кровью и опустила глаза. Подумала и сказала тихо:
– А если… убьют…
Помешал им горбатый Мориц: нагнал на велосипеде. Тереза погнала кобылку, а Иван тронул шагом. И всю дорогу думал, какие чудные эти немки: скромницы, а такое скажут!..
Но веселая голубоглазая Тереза сильно его манила. Такой еще не было в его деревне.
Нежна уж очень! На барышень похожа из скворцовской усадьбы.
Вечером поймал он ее в хмельнике, за ригой. Пришла она слушать, как поет-чокает черный дрозд, подвешенный Брауном на высокой вехе, Иван взял ее руку, сдавил и сказал твердо:
– Вот что, слушай. На родину со мной поедешь? поженимся…
И крепко обнял. Дрозд сладко свистал над ними. Она прильнула к Ивану и сказала чуть слышно:
– Сегодня Генрих прислал письмо… едет в отпуск…
– Стало быть, не убили?.. – начал было Иван, жарко захватывая ее плечи, но она вырвалась и убежала в испуге.
Остался стоять Иван в вечереющем хмельнике, в голом лесу жердей. Стоял, поглядывал на дрозда, на пробивающиеся звезды. Стоял и свистал ему, свистал «чубарики». И дрозд тоже поглядывал на него и тоже свистал…
Когда вернулся Иван из хмельника, резко крикнула ему Тильда:
– Иван, мешки снять надо!
Иван пошел за ней в темную уже ригу. Она вдруг кинулась на него, цепко схватила его за плечи и затрясла в дрожи:
– Дьявол проклятый! дьявол неблагодарный! дьявол!! я теперь все знаю…
Иван захватил ее и сказал в ухо:
– Выпьем-ка за здоровье твоего Фрица, может, и убьют скоро?.
Она рванулась от него как шальная.
– Не смей! тьфу! не смей!! говорить так… глупо!
– А сама любишься, кошечка. – шептал ей, крепче захватывая ее, Иван, – Да не корежься… да не., вот вы… немки, какие… все чтобы чисто-гладко… по вашему закону выходило… Да ты послушай… дрозд-то как… заливается…
Она осталась, довольная. Ушла, заслышав только тяжелые шаги за ригой: шел, сопя, за своим дроздом Браун – снять на ночь.
Наступил май – третий май немецкого плена. Уже два раза приезжал на побывку Фриц. Два раза приезжал Генрих И всякий раз Браун резал по поросенку. По две недели ели они до отвалу и много выпивали пива.
В этот май так случилось, что приехали оба сына разом – на одну неделю. Опять закололи поросенка и двух гусей, хоть и жалела немка. Да важное было дело: дали Генриху новый чин, и Браун решил устроить помолвку его с Терезой. Да и подходила будто к концу война. Шли победные праздники на деревне, и то и дело выкидывали на въезде победный флаг.
На помолвку приехали родные: и из Грюнвальда, и из Вербина, и «из-за горы». Все тяжелые немцы и широкие немки и много и крепких и тонких девушек в светлых платьях, с цветными бархотками на шейках Генрих ходил среди них в новом мундирчике, с новой саблей, потому что был теперь новый – фендрик. Приехал на трезвонистом шарабане Терезин дедушка из далеких мест, как яйцо лысый, в столетнем зеленом кафтане с жестяными пуговицами в ладонь, привез в подарок перламутровую шкатулку и белого кота-ангорку.
Шумно сыграли помолвку у Виндэ, наколотили для будущего счастья гору посуды всякой Слушал Иван от риги, как звенело «счастье» Сидел и думал: «Расколотить бы мне главную посуду, тому – на счастье!» Захватило тоской Пошел на погребицу, поковырял гвоздочком замок немецкий, вытянул литра три темного пива – посветлело. Пошел через улицу ко двору Терезы, постоял – послушал, все еще бьют посуду. Пошел к Браунову двору, поковырял гвоздочком – и посветлело. Пошел опять слушать, как набивают Терезе «счастья». Ходил туда и сюда долго, пока кончили бить посуду Уже ничего не помнил.
С утра стали у Брауна играть на скрипках под сиренью – горбатый Мориц и паренек из аптеки. Ходил просить разрешения Браун – в отступление от военного закона. Пришла телеграмма о новой большой победе – разрешили.
Съели гости целого кабана, гусей две пары и кроликов два десятка. Выпили сорок литров пива и четыре бутылки шнапса. Сытые и веселые ходили. Портрет кайзера обвили елочкой и дубовыми ветвями, грозились перетопить все вражьи пароходы, захватить всю Россию, до Сибири… Скрипел старый дедушка Терезин:
– Хочу теплую шубу… из русского медведя!
Обещал ему Генрих и шубу, и лисью шапку, а маленькой Терезе – розового шелка из Лиона.
Слышал Иван, о чем говорили немцы, свое и свое думал: «Эх, разбить бы ей главную посуду!»
Танцевали на тесной площадке садика, где зацвели ранние левкои. Танцевали свой «шибер». Фриц-кабан плясал с пышно разодетой Тильдой – в золотистое платье с розовым бантом сзади. Генрих-франт – с тихой овечкой – Терезой. Не было совсем парней, пришел только Клюпф, пьяный солдат, стучал по столу кулаком, грозился:
– Из француза красное вино пущу… из англичанина портер черный! Бей всю Европу!
Смеялись над Клюпфом: «Да мы же, немцы, самые первые в Европе!»
Знать ничего не хотел пьяница Клюпф, орал:
– Германия выше всей Европы! Хох! хох!!
Остряк был Клюпф-пьяница, шорный мастер, все гоготали на его речи, стучали палками, а Терезин дедушка похлопывал в сухонькие ладошки-дощечки.
Было воскресенье, вечер. Иван сидел во дворе, у сарая. Слушал, как визгливо-раскатисто хохотала Тильда. Она выпила много пива и все приставала к усачу Фрицу:
– Ты уж и осовел, мой Фрицик? Не пей так много, мой петушок. Давай станцуем!
Клюпф топтался по дерну и выл-хрипел свою солдатскую песню:
Из быка ремней нарежу,
Поясов друзьям намну!
Вытолкали его из сада за непристойность.
Видел Иван, как франт-фендрик нашептывает Терезе, как краснеет стыдливая овечка. Вспоминал – посмеивался в усы: «А если… убьют?..» Хорошо понимал, как напевал Генрих песенку, подавая овечке белый цветок левкоя:
Ах, любимая блондинка,
Чист и нежен образ твой.
А возьмешь цветочек в ручку,
Станешь прямо ты святой!
Тяжело было Ивану с самого утра. С утра взглянула на него Тильда, будто в первый раз его видит, крикнула:
– Почисти сапоги Фрицу!
Взял Иван сапоги из рук, поглядел ей в бесстыжие глаза, сказал дерзко:
– За свои башмачки ты мне хорошо платишь, мадама, а за эти, со шпорами, заплатишь лучше?
Огнем залилась Тильда, вырвала сапоги, умчалась. Целый день дразнил его розовый бант Тильды и ее заливной хохот. Томило его, как вся беленькая Тереза сидит неотлучно с франтом, подпевает его стишкам-песням. Не выходило из головы навязавшееся с обеда, как услыхал впервые:
Ах, любимая блондинка!
В этот веселый вечер дрозд висел на сарае и свистал особенно беспокойно-лихо. Слышал Иван в его свисте знакомое: «И шумэ, и гудэ-э». Томила его Дроздова песня. Слушал трескучие голоса немцев… Оби-да! Взяли его всего, взяли его работу, а все чужой. Скотина милей хозяину! Сегодня Браун опять пытал, – не останется ли совсем в Грюн-вальде? А на праздник и не пригласили, даже не угостили гусятиной и не отпустили пива! И эта корова Тильда: то каждую ночь совалась… а теперь так и жмется к своему рыжему усачу и бант нацепила на свое место! И Тереза эта… овцой смотрит, а своего не упустит. Нечего с ними и канитель разводить. Вот уедет этот – позову в хмельник, разобью посуду! Пусть отпразднует свой девишник…
И опять услыхал Иван:
А возьмешь цветочек в ручку,
Станешь прямо ты святой!
Сидел Иван на точильной плите, позванивал в раздумье заветным рублем о камень. Прислушивался к серебряному звону. Наводил этот тонкий звон на думы ему родное. Да-шурку-сестру припоминал, как вязала в избе кружева на коклюшках, заработала этот рублик… мать-старуху… Другой год лежит старуха на погосте. Прошинских коней вспоминал заводских, жеребцов с кровяными глазами… Собачонку Лиску, вольные луга Скворцовки, росяные покосы, вешние соловьиные раскаты… как ходил по лугам с гармоньей, как хороводился с девками в овражках…
Прислушивался Иван к тонкому звону, думал: «Может, и в Расею теперь скоро». Поднял голову – дрозд на него свистит – смотрит.
Снял клетку, отворил дверку – лети, мать твою так-то!
Высунул голову дрозд, поводил туда-сюда желтым носом – пырх! Сел на сарай, завел все то же: «И шумэ, и гудэ!» Не слетел, опять в клетку забился.
– Дурак! Выучил тебя немец месту!
Услыхал хохот, подумал злобно: удивить бы их чем, чертей!
Вспомнил – поить коров скоро. Придется Тильде снять свою красу, подоткнуть подол да звонить по ведрам.
«Взять да в стойло за ней, да при всех и залапить… во бы штука! А то принести ее кирсет энтот, крикнуть: на койке-то у меня ночью забыла! вот бы штука! Эх, подивить бы их, чертей, чем!»
Поднял голову на шаги: пьяница Клюпф приглядывается. Смотрел Клюпф, как звякал Иван рублем.
– Гей! – поманил его Клюпф.
– Гей! – поманил Иван.
– Покажи, приятель! – опять поманил Клюпф.
Вынул Иван кисет, спрятал рублик, «чубчики» засвистал.
Топнул Клюпф, показал кулак, гаркнул:
– Ах ты свинья!., русская свинья, грязная!..
Никогда Иван за словом в карман не лазил: пустил Клюпфа на все лады – натрафился за три года. Полез Клюпф на Ивана, да подошел сам Браун и ухватил Клюпфа. Шумел Клюпф, грозился брюхо вспороть Ивану.
Уговорил его Браун плюнуть, сказал:
– Хороший Иван работник, совсем и не похож на дураков и лентяев русских!
Задело Ивана за живое. Встал во весь рост гвардейский, как на смотру, крикнул:
– Врешь, герр Браун! Как был русский, так и остался русский, а не кабан, не немец! На чужом горбу не выезжаю! Не грошовник!
Тут все загалдели и застучали палками кто во что. Унял Браун компанию, сказал мирно:
– Не надо переходить меру. Будем, друзья мои, праздник праздновать. Выпили мы все немножко.
– Все, да не все! – крикнул Иван. – На все то еще время придет, – пить будешь!
По-своему крикнул – не поняли его немцы!
– Уложу его на лопатки!
Знали все быка-Клюпфа: всех укладывал на лопатки. Закричали немцы:
– Зо! Зо-о!! Выходи, русский Иван… он тебя в две минуты положит на лопатки!
Стало всем опять весело, закричали Клюпфу: хох-хох!
Увидал Иван, что смеется Тильда, сверкают у нее жадные зубки-кусачки; увидал и Терезу-овечку: робко выглядывает из-за спины жениха, пытает стеклянными глазами. Хлынуло на него ражем.
– Эх, уж и покажу вам кузькину мать! СтавьсяП Выбрали судей для порядка. Сели на колоду. Ударил Терезин дедушка в ладошки, понюхал табаку, – начинай!
Клюпф был пониже Ивана, но шире в плечах, грузней. Прихватил Ивана под поясницу, стал под себя давить. Давил-давил – лопнули штаны, насмешили. Вытянулся Иван, навалился, захватил бычью шею, – нет, не сдюжишь. Прошел срок, ударил в ладошки Терезин дедушка:
– Довольно. Пива Клюпф много выпил!
Выпустил Иван Клюпфа – синей синьки. Плюнул в сухой кулак:
– На кулаки ставься! Эх! удивлю чертей!!
Не дали судьи, закричали: с пьяным нетрудно сладить! Тогда Фриц крикнул:
– Давай на мешках пробовать, кто сильней!
Лежало во дворе пять мешков с парниковой землей, больших, тяжелых. Взвалил себе Фриц мешок, велел Ивану наложить другой сверху. Наложил Иван. Прошел Фриц по всему двору – не погнулся. Велел третий накладывать. Прошел – чуть погнулся. Скинул мешки, велел Ивану носить.
Три мешка навалил Иван, прошел по всему двору соколом, «чубарики» высвистывал. Ничуть не погнулся, крикнул:
– Наваливай!
Тяжелые были мешки, пятипудовые. Прошел Иван по всему двору – не погнулся. Чуть поплясал даже:
Йехх, ж-журочка-журавель…
Журавушка-д-журавель!
Хохнули немцы, палками застучали.
– Эх, побил Фрица!
– Нет, Фриц может!
Навалили Фрицу четыре мешка. Прошел, бурый, Фриц, выпучив глаза, закачался, скинул. Крикнул лихо Иван:
– Эх, удивлю чертей! Наваливай весь пяток, немцы!
Стали немцы кричать:
– Довольно! Сорвешь спину, Иван! Видим, не слабей Фрица!
– Наваливай! Нох афладен!!
Стали наваливать на Ивана… Гора горой. Не видать его стало под мешками. Навалили. Выправился Иван, переступил шага два, нашелся – пошел ходко. Поднялись немцы с колоды, с лавки, вытянули шеи, головы, ждут – качнется. Натужился Иван во все жилы, стал как клюква. Прошел мимо Брауна – усмехнулся:
– Садись, хозяин! Прошел мимо Фрица, бурый:
– Сажай и свою и мою кобылу!
Ступил мимо Тильды, глянул в жадные ее зубы, – хрипнул:
– Стан… цуем… што ли…
Признал мутившимися глазами Терезу, – целует ее Генрих в розовое ушко, в хмелевую головку, – закачался: гак-нуло у него в груди каленое железо.
И вот когда хлынуло в него темной волной и заколыхалась под ним земля, – услыхал Иван, зовет будто его чей-то родимый голос: «Ваня!»
Очнулся Иван на земле. Уже темнело небо. Яснели звезды. Лежали мешки у глаз. Толпились-гудели немцы. Кричал Браун:
– Глупая игра! Можно потерять человека! Фриц смеялся:
– Что, Иван! Земля всех накроет! Вставай, выпьем.
– Вставай, Ифан! Вставай, русский медведь! – орал Клюпф. – Ты сильней всех, кабан! Хох! Выпьем, мой друг, на брудершафт! Хох!
Не мог подняться Иван. Подняли его немцы, усадили на колоду. Принесла ему стакан молока Тильда.
– Выпей, Йоганн, молока…
И вдруг – хлестнуло из Ивана кровью, кривой струей брызнуло в молоко и на белую руку Тильды. Взвизгнули девушки, Тильда отдернула руку с розовым молоком в стакане, побледнела.
Взял у ней Фриц стакан, усмехнулся:
– Что… чужой еще крови не видала… Поди вымой…
– Тильда, Тильда! – звала старая немка. – Время доить, Тильда!
Кукушка прокуковала – восемь. Пошла Тильда переменить платье. Немцы ушли допивать пиво, а Фриц повел Ивана в сарай, на койку.
– Не знаешь ты меры, Иван, – вот и потерял силу. Все это твоя глупость. Надо и шутить разумно.
Едва выговорил Иван:
– Плевать.
Ночью опять шла кровь – залила всю рубаху. Томила жажда. Не было подле Ивана человека. Иван слабо вбирал губами горячий воздух, колыхался на высоких, под небо, возах сена и слышал жалеющий его родимый голос…
Светать стало. Прокуковала пять раз кукушка, – и пришел – застучал Браун:
– Как, Ифан? Можешь окапывать картофель?..
Неподвижно лежал Иван – плат белый. Какая уж тут картошка! Постоял-постоял Браун…
– Ифан! Ты бы выпил немного пива… и покушал свинины?..
Не отомкнул глаз Иван. Выговорил чуть слышно:
– Сыт… бу… дя.
Не понял Браун. Стоял-топтался, советовал растереть грудь и спину оподельдоком или муравьиным спиртом: верное, старинное средство. Сам он всегда растирает грудь муравьиным спиртом.
– На родину… Расею желаю… везите… чую…
Не понял Браун: бредил Иван на чужом языке – на своем, медвежьем.
Пришел Фриц, поглядел на восковое лицо Ивана. «Готов», – подумал. Сказал, что надо везти в больницу.
Воли искал Иван, искал губами. Невнятное говорил себе, немцам, темноте сарая. Хватал воздух губами: бредил на неведомом языке, – на своем, медвежьем…
Повез его в больницу сам Браун.
Когда подсаживали в плетушку, Тильда привстала на колоду, чтобы лучше видеть. Встретился с ней Иван глазами. Усмехнулся слабо: видишь, какой теперь, не то что… Оглянул двор немца, крепкую, дикого камня, стройку, телок, которых выгоняла в загончик Лизхен; поглядел на расшитые занавески на окнах, на красные сережки фуксий, на зеленые, густые гряды огорода, к саду. Эх, перетащить бы в Сквор-цовку!
Сгорбился и привалился к немцу.
Когда проезжали мимо голубого домика Виндэ, Иван поглядел на садик, но не было там праздничной Терезы.
Прощай. Прощай, синеглазая, ласковая, не наша. Вспомнил, как сказал вчера пьяный Клюпф: «Ты сильней всех, Иван!» Накатило досадой, и сказал немцу Иван:
– Все умею… Все бы ваше хозяйство справил… плевать. Покачал Браун головой, ответил через сигарку:
– Нет. Не справить тебе, Ифан. Ты… ты картофельный голёва, Ифан.
Сказал, как говорил часто. И добавил:
– Не картофельный голёва так не кончает. Думм!
– Плевать! – сплюнул Иван кровью. – Отдам тебе рубль заветный…
Не ответил Браун. Нашарил Иван кисет, вынул заветный рублик, погладил на ладони…
– На, немец… Поминай Ивана.
Посмотрел Браун в лицо Ивану, взял рублик из холодных пальцев, достал кошелек бисерный, кувшинчиком… Да не дал ему Иван: вытянул рубль из пальцев.
– Пущай гуляет!
И, собрав последние силы, пустил его на ребро в небо, как, бывало, запускал лещедкой.
Прудом грюнвальдским, плотиной как раз ехали они – пруд на версты. Далеко блеснула серебряная капля. И канула.
– Пущай… гуляет! – болью усмехнулся Иван, кривя губы.
Строго оглянул его Браун и засопел сигаркой.
За ужином сказал Браун:
– Мы потеряли доброго Ивана. Доктор сказал, будто лопнуло у него в груди, где пробила пуля. Ты, Фриц, его рассердил. А он – глупый и не знает меры. А был золотой работник. Надо просить опять. Говорят, новую партию прислали русских Иванов на работы. Не надо было его задорить!
– Он хотел перед девушками похвастать силой, – сказала Тильда. – Такой бабник! Теперь я могу сказать: очень он таскался за мной, бедняга.
– Что такое? – строго закричал Фриц.
– Вздумал еще! За кого же ты меня считаешь?! – крикнула возмущенно Тильда.
– Ладно. Налей мне пива.
Тильда налила ему и себе, протяжно заглянула в глаза и чокнулась – не отняла кружки. Любовно глядела на них старая немка. Кукушка прокуковала – десять.
– У него уже помутилось… – показал на голову Браун. – Он зашвырнул в пруд свой серебряный рубль, две марки!
В этот час в чистой палате грюнвальдского медицинского пункта умер Иван.
Дежурный доктор отметил в своем журнале: «Русский пленный. Иван Грачев, 26 лет, № 24727, умер в 10 ч. 16 с. мая от кровоизлияния в легкие (легочный удар). Заявлена причина: поднятие чрезмерной тяжести на спор, в игре (до 30 рус. пд.). Причина способствовавшая: боевое ранение в грудь (сквозное). Прекрасно выраженный экземпляр славянского типа. Всестороннее измерение сделано (стр. 169). Сообщить г. профессору Клейден (Берлин)».
Записав показание фельдшерицы, доктор приказал перенести труп в прозекторскую – для вскрытия.
1918–1923