1
А. Н. МАЙКОВУ1
2 марта <1843 г. Петербург>
Несколько дней тому назад Владимир Андреевич Солоницын получил Ваше письмо2, любезный Аполлон Николаевич, и как это было в департаменте, то он дал его прочесть и мне. С жадностию читал я Ваши и папенькины строки. Ваши беглые замечания, краткие известия о чужих местах и людях, наконец о самих себе, до крайности любопытны. Может быть, такие письма неудобно бы было напечатать, потому что они писаны без всяких литературных затей и претензий, но зато они трепещут частною, мелкою занимательностию, драгоценною для Вашей семьи и друзей. Ватикан, Колизей, Рафаэлева мадонна – и потом среди всего этого Вы с Николаем Аполлоновичем3 да русский купец из Флоренции с гречневой крупой – все это составляет прелюбопытную смесь, нечто вроде итальянских макарон с русской кашей. Но зато что за отрада читать это, и с каким нетерпением ожидаешь приезда Николая Аполлоновича! Вероятно, он, по своему обещанию, теперь уже в пути4 – оттого я и не обращаюсь к нему. Я не думаю, чтобы кто-нибудь вернее его мог передать все виденное и слышанное: так он зорок и наблюдателен. Послушаем, послушаем! А теперь скажу несколько слов о присланных Вами стихах, хотя Вы и не требовали моего мнения, но – старая привычка! Притом же, прочитавши Ваше письмо, я пошел к Евгении Петровне5, и мы опять вместе прочли стихи – и тут же учинили им разбор в нескольких словах, которые она просила записать и отослать к Вам, что и исполняю.
Все три стихотворения6 очень хороши, как и все то (так у нас пишут в официальных рецензиях в газетах), что выходит из-под Вашего пера. Но между ними, однакож, есть большая разница как в достоинстве изображения, так и исполнения. Первое стихотворение7 «Колизей» мне показалось слабее прочих. Эта развалина перед глазами Вашими, освещенная месяцем, под итальянским небом, с роем исторических воспоминаний, должна бы была, кажется, внушить что-нибудь полнее, глубже, отчетистее – нежели то, что Вы написали. Пестрый тигр, рыкающий лев одни еще не характеризуют Колизея. Это можно назвать почти общим местом в подобном предмете. Люди тут главное – их чувства, их взгляд на это, их восторги при виде зрелища, вот что. На них у Вас обращено менее внимания, нежели сколько бы хотелось. Между тем Вы бросили луч на главное лицо этих кровавых драм – на тирана, которого превосходно назвали малодушным, – только луч слишком слабый. А ведь по его мановению проливалась кровь, рыкали львы. И полно, равнодушно ли смотрел он? Не думаю: точно так же, как и весь римский народ. Будь они равнодушны – Колизея бы не существовало: тут были ощущения – но какие! Каких не дай бог нам испытать с Вами. Вы скажете, что разумели равнодушие к гибели христиан и преступников – словом, жертв. Нет! Они очень хорошо понимали, чему подвергали несчастных, и приходили в Колизей искать сильных ощущений – ужаса, сострадания и т. п., а не просто из любопытства посмотреть жребий борьбы; тогда бы они ограничились травлей зверей или, пожалуй, даже петухов между собой. Испанцы теперь могли бы тоже травить своих быков собаками, а они пускают на них людей и, поверьте, не равнодушно смотрят на гибель последних. Это, конечно, немножко дико и грубовато; да что ж прикажете делать? Зато новейшие люди, огуманизированные, и не занимаются этим, а в необработанной натуре человека есть страстишка к подобным забавам. Стоит только вспомнить свое детство: с каким, бывало, наслаждением раздавишь или даже эдак методически помучаешь какое-нибудь насекомое!
Обработка этого стихотворения, как и всегда у Вас, – мастерская. Стих прекрасный – особенно в картинах, жаль только, что тут Вы почти ими только и ограничились и мало развили идею Колизея. Впрочем, и в исполнении есть грешки – пле́ща и бле́ща с этим ударением и особенно на конце нехорошо. Сравнение волос с мехом мне показалось утрированным. Вы затрудняетесь в употреблении слова помавать, как глагола действительного, это бы ничего, да сам глагол по себе как-то некрасив. Не помню, кто-то его употребил из наших классиков и вышло нехорошо! Второе стихотворение зато прекрасно вполне. Это невольное, безотчетное чувство наслаждения и природою и руинами уловлено верно. Всякий испытывает его, то есть порядочный человек, но не всякому суждено так выразить, как у Вас. В 1-м стихотворении Вы поэт живописующий, во 2-м – по преимуществу чувствующий и, наконец, в 3-м8, которое мне более прочих нравится, – поэт сатирический, мыслящий, ополчившийся умом и желчию на уклонения современного общества от пути здравого смысла и неиспорченного чувства. Тут Вы прекрасно свели мнения нового, самонадеянного поколения о наших знаменитостях и больно уязвили праздность, скуку и лень нашего века, в том числе и мою, прикрывающуюся гордым плащом какой-то странной философии, как испанский нищий прикрывает плащом жалкие лохмотья. Вот и все. Не сердитесь и пишите, пишите до конца. Прощайте. Весь Ваш
Иван Гончаров.
Бибикову9 дружеский привет!
Напрасно Вы думаете, что я влюблен: фи! нисколько! Валериан10 даже нарочно водил меня в Институт развивать во мне чувства, а я там всем и нагруби.
2
В. Г. БЕЛИНСКОМУ и И. С. ТУРГЕНЕВУ
<24 июня 1847 г. Петербург>
Все почитатели Ваши, Виссарион Григорьевич, с радостью, и я в том числе разумеется, услышали об улучшении Вашего здоровья, и все хором взываем к Вам: возвращайтесь скорей. Ваша последняя статья, Иван Сергеевич1, произвела благородный furore, только не между читающею чернью, а между порядочными людьми: что за прелесть!
Скоро ли вернетесь?
И. Гончаров.
3
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ1
25 октября – 6 ноября <1847 г. Петербург>
Долго намеревался я медлить ответом на Ваше письмо, Юния Дмитриевна, в отмщение (если это только отмщение) за продолжительное молчание. Но сегодня получил огромную работу по службе и сегодня же прощаюсь с своею ленью и свободой по крайней мере на месяц. Молчать еще месяц – это значило бы слишком далеко простирать свое мщение: да за что же наказывать и себя? Итак, мои последние свободные минуты принадлежат Вам, и я нахожу, что лучше употребить их нельзя. Смотрите, сколько комплиментов в одном только вступлении! о, я знаю, что́ Вы любите. Присовокупляю еще один: я любовался Вашими письмами и особенно последним, вот этим, на которое отвечаю, но чем любовался? Нежностью и легкостью пера, что ли, или чувствительностию, которая сквозит даже в обыкновенных фразах и всегда обличает женщину, или, наконец, игривою и кокетливою болтовнею: вовсе нет! А любовался я Вашим навыком писать письма, Вашею дипломатическою манерою, потом господствующею в них консеквентностью[46] и степенностью. Право, так: не сочтите этого, ради бога, за насмешку. Так и представляю Вас себе с пером в руке за этими письмами, с задумчивою миною, немигающими глазами, сидящею прямо (отчасти и по причине тесной шнуровки: станете ли Вы делать такое важное дело в парессёзке?[47]), словом, воображаю Вас в каком-то строгом чине, пишущею к бесчисленным, разбросанным по всей России тетушкам, бабушкам, в том числе еще и к Ивану Александровичу. При такой практике по тетушкам и бабушкам как и не приобресть навыка! А Вы еще скромничали – как писать. Впрочем, среди этих стройных и строгих фраз есть одна, которая много смягчает серьезный тон письма: она уверяет, что Вы «не забываете друзей», а самолюбие внушает мне смелость принять это отчасти и на свой счет. A propos[48] о друзьях и т. п.: почему Вы считаете меня до такой степени бесчувственным, что я позволяю даже тревожиться о братьях, когда в тех местах, где они живут, холера! – Помилуйте, в Симбирске и холера и беспрестанные пожары, а там у меня у самого живут мать, брат и две сестры: как не потревожиться?
Лучшее место, однакож, Вашего письма есть то, где Вы обещаете приехать в декабре. Но зачем так долго! Нельзя ли в ноябре? По крайней мере сдержите слово хоть в декабре. Я как отъявленный эгоист не стыжусь признаться, для чего я очень усердно желаю этого. У меня, за отъездом Вашим, один вечер пропадает совсем; как он настанет, то есть такой вечер, когда я, по моему предположению, был бы у Вас на креслах у окна или на маленьком диване, курить папироску, и то спорить с Вами и сердить Вас, то тревожить Вас и даже нагонять на Вас минутную тоску преподаванием своей печальной теории жизни – и вдруг этого ничего нет! Как я ни старался забыть эти вечера и делать в то время что-нибудь другое – невозможно. Я и играл, и читал, и ходил к так называемым друзьям, прибегал даже к решительным мерам, как-то – к крепким напиткам, – нет, один вечер остался незаменим в неделю (вот уж, кажется, пятый комплимент в письме и какой комплимент: почти весь построен на правде, а если и есть ложь, так разве самая малость). Приезжайте же поскорее.
Отчего же это Вы не читаете «Современника»? А здесь-то хлопочут посылать его к Вам. Рекомендую Вам там в октябрьской книжке письмо Герцена из Парижа2, из Avenue Marigny – потом в «Смеси» помещается всегда résumé[49] всего, что творится замечательного на белом свете, и у нас и за границей, следовательно, Вы узнаете, что было здесь без Вас.
На вопрос Ваш, что делается в литературном мире – ответ немудреный, то есть все то же: капля меду и бочка дегтю. Мы ожидаем теперь много хорошего от Белинского3: он воротился здоровее и бодрее – только на долго ли, бог весть. Но ведь и прогулки за границу, между прочим в Париж, много помогли ему. Он уж что-то пишет к следующей книжке.
Благодарю Вас за участие к моим трудам. И тут утешительного нечего сказать. Нового ничего нет, да сомневаюсь, и будет ли. Есть известный Вам небольшой рассказ4, довольно вздорный: он появится в январской книжке. А теперь он пока у меня, я перечитываю его, кажется в шестой раз, и все никак не могу истребить восклицательных знаков, наставленных переписчиком, чорт знает зачем. Мараю, мараю, где-нибудь да останется. Вот чем пока ограничивается моя литературная деятельность. А то хожу повеся нос, что не мешает мне, однакоже, исправно кушать и почивать, ношу с собой везде томящую меня скуку ко всякому труду, особенно литературному, чувствую холод, близкий к отвращению, и только вот в эту минуту, то есть за этим письмом, тружусь с особенным удовольствием, не знаю почему (шестой комплимент и уж этот весь чистая правда, иначе письмо не было бы так длинно). Вы говорите, что у нас талантливые люди пишут мало, а бездарные много; и Белинский точь-в-точь этими словами твердит то же самое, а талантливым людям все неймется: не пишут, бестии! Я тоже немало ругаю их. Степан Семенович Дудышкин начинает входить в моду5: умные и дельные его статьи в «Отечественных записках» и частию в «Современнике» замечены и расхвалены всеми умными и дельными людьми…
Над Майковыми время оказывает свое благодетельное влияние, то есть острота страдания притупилась, хотя они ни за что не сознаются в этом, особенно Евгения Петровна. Она считает это, кажется, оскорблением памяти умершего6, бог знает почему. Она сердилась на меня и на Степана Семеновича и обвиняла нас в забвении Валерияна, потому что мы с ней не говорим о нем, утверждая, что ей от этого легче. Но едва заговоришь, она начинает рыдать. Рана растравляется, а с ней и боль; молчим – смеется: кажется, это лучше, а подите, уверьте ее, что забыть умершего – для живого есть благодеяние, – нет, в ее глазах это преступленье. Всем этим я отнюдь не хочу сказать, чтоб они уж и утешились, нет, до этого еще далеко; но по крайней мере плач и рыдания сменились тихою, хотя еще и глубокою горестию. Николай Аполлонович7, как более твердый человек, более всех и страдает, хотя и молчит. О молодежи нечего и говорить: весело бежит вперед и не оглядывается.
Заключу это длинное письмо (дочитаете ли до конца? Не замолчите ли еще месяца на два, чтоб не получать таких длинных ответов?) утешительными для Вас известиями: радуйтесь и веселитесь. Брессан… не воротится9, но вместо него явился Монжоз10 (Monjauz). Я не видал его, но говорят, что он естественностию и благородною простотою игры затмит Брессана, а другие прибавляют, что даже и наружностью; притом ему 21 год. Злые языки прибавляют еще, что все барыни не преминут, по обычаю, перевлюбиться в него, а злейшие говорят, что и Вы сочтете обязанностию сделать то же; приезжайте же поскорее. Фреццолини принята хорошо, но не с безумием, как у нас водится – и слава богу! что за жалкое и смешное ребячество выражать восторг до унижения! И уж пусть бы было свое, а то ведь и это переняли у итальянцев; что за краса северному жителю корчить страстную, южную натуру? Еще певица Анжи11: публика еще не разберет, что она – контральто или сопрано. Прочие известны: плешивый Сальви, который лучше танцует, нежели поет на сцене. Борси13, которой не изменили, несмотря на Фреццолини12, остается все той же… какой бы? ну хоть вдохновенной Нормой8, пожалуй. Etc., etc. Впрочем, я еще никого не слыхал: это я так только.
Надеюсь получить от Вас хоть одно письмо до Вашего приезда; если нет – буду и я взаимно молчать. Я плачу взаимностью во всем, начиная с любви до переписки: знайте же об этом наперед, если захотите влюбиться в меня или если будете продолжать переписываться. Прощайте – или лучше до следующего письма и до личного свидания. Остаюсь все тот же, неизменно холодный, скучный и дружески почтительный
Гончаров.
4
А. А. КРАЕВСКОМУ1
<12 мая 1848 г. Петербург>
Милостивый государь Андрей Александрович,
Вчера я случайно узнал, что Вы хотите назвать роман мисс Инчбальд2, переводимый в «Отечественных записках», Обыкновенной историей. Такое заглавие мне кажется неудобным как для меня, так и для Вашего журнала: для меня потому, что довольно и одинаких заглавий, чтоб подать повод к нелепому сравнению обоих романов, причем вывод окажется, конечно, не в мою пользу: роман мисс Инчбальд несравненно выше моего. Для чего же давать возможность ставить на одну доску два сочинения, совершенно различные по достоинству и содержанию, во вред одного из них, когда можно избежать этого? И так уже при выходе моего романа некоторые, основываясь только на сходстве заглавий, говорили, что я перевел свое сочинение с английского: чего же нельзя ожидать от таких судей? Для Вас может быть невыгодно бы было назвать Обыкновенной Простую историю, потому что Вас стали бы еще, пожалуй, печатно упрекать в присвоении, из каких-нибудь особенных видов, печатаемому у Вас роману заглавия другого сочинения, которое имело успех. Наконец могут упрекнуть Вас, и весьма основательно, еще и в неверности перевода заглавия: по-английски эта книга называется «Simply story» – простая история, то есть история не сложная, не запутанная, без эффектов и нечаянностей, какова она и есть, но отнюдь не без особенностей, как в идее и в характере действующих лиц, следовательно уже и не обыкновенная; тогда как обыкновенная история значит история – так по большей части случающаяся, как написано.
По всем этим уважениям, я бы покорнейше просил Вас заменить заглавие «Обыкновенная история»3 тем, которое принадлежит роману мисс Инчбальд, в подлиннике, то есть «Простая история». Будучи уверен, что Вы не приписываете никакой важности тому или другому заглавию, я надеюсь, что исполнение моей просьбы не будет для Вас затруднительно.
Прошу Вас принять уверение в моем постоянном уважении и преданности.
Гончаров
12 мая 1848.
5
Н. А. МАЙКОВУ И ЕГО СЕМЬЕ
Симбирск, 13 июля 1849.
Здравствуйте, Евгения Петровна и Николай Аполлонович, и вы здравствуйте, дети мои, но не мои дети!
Вот скоро месяц, как я оставил Вас1, а благословенного богом уголка2 достигнул только с неделю тому назад. Где и как ни странствовал я? Заносила меня нелегкая в Нижний, проволокла даже до татарского царства, в самую Казань, где я прожил двое суток. Затерялся я совсем между чуваш, татар и черемис, сворачивал в сторону, в их жалкие гнезда, распивал с ними чай, и везде-то сливки лучше ваших, хотелось даже попробовать мне лошадиного мяса, да сказал один татарин, что неживую лошадку сварили: «сам умер: не станешь, бачка, ашать» (есть). И так не стал. В Москве прожил неделю; меня все тянуло домой. От Петербурга до Москвы – не езда: это прекрасная, двухдневная прогулка, от которой нет боли в боках и голове; чувствуешь только приятный зуд в теле да сладострастно потягиваешься и жалеешь, что она кончилась. Зато дальнейшее путешествие, от Москвы в глубь России – есть ряд мелких, мучительных терзаний. От Москвы до Казани я ехал пятеро суток и чего не натерпелся, а более всего скуки. Одну станцию ехали целую ночь. Отправился я из Москвы в дилижансе (большой тарантас). Судьба послала мне спутницу, которую Демидова выписала в Сибирь на свои заводы, для учреждения там женских или детских приютов. Добрая и простая баба, надоевшая мне смертельно в первые пять минут, а мне предстояло провести с ней пятеро суток: мудрено ли, что я озлобился? Она всячески старалась расположить меня к себе и найти во мне словоохотливого спутника: и чай разливала на станциях и мух отмахивала от меня, когда я спал; я даже поприучил ее наведываться о лошадях, когда их долго не давали, и, сидя среди ее подушек в экипаже, не без удовольствия посматривал, как она, приподняв подол, шлепала по грязи и заглядывала по крестьянским дворам. Ничто не помогло. Я целую дорогу упорно молчал, глядя в противную от нее сторону, и скрытно бесился, зачем она тут. Бесило меня и то, что она боялась всего: боялась опрокинуться, боялась грозы, темного леса и еще чего-то. А тут как на смех случилось, что тарантас со всей находящейся в ней публикой (кроме меня: я выскочил) оборвался в овраг. Крику, шуму, но беды не случилось особенной, только помяло их всех. Вслед за этим началась гроза, а к довершению всего мы въехали в лес. Спутница моя сначала кричала, потом начала плакать навзрыд. Я, вместо того чтоб успокоить ее, осыпал упреками. Дико поступил и теперь немного раскаиваюсь. Мне даже со злости показалось, что она в первую ночь нашего странствия умышляет на мою добродетель и хочет ночью в тарантасе учредить тоже какой-нибудь приют, уж, конечно, не детский. Я готовился было поступить с ней, как Иосиф с Пентефриевой женой, и для этого, с свойственным мне в подобных случаях снисхождением, в темноте-то немножко поддался ее авансам, чтоб узнать окончательно ее намерения. Но теперь, когда уж ее нет, а с ней нет и злости у меня, когда мысли мои покойны, я готов от всего сердца признать ее добродетельной Сусанной и подумать, что сонная рука ее так, бессознательно бродила где ни попало и ошибкой наткнулась на одну из моих рельефных форм… От Казани до Симбирска я хотел ехать Волгой, да мне сказали, что если поднимется противный ветер, так и в две недели не сделаешь этих двухсот верст. Нечего делать: я пустился один, на тележке, на перекладных. И тут-то, на этом коротеньком переезде, вкусил все дорожные мучения. Жары сожгли траву и хлеб; земля растрескалась, кожа у меня на лице и губы тоже, а я все ехал да ехал, и утром, и в полдень, и ночью, да чуть было не слег; от жару сделался прилив крови к голове; в три, четыре часа я так изменился, что сам себя не узнавал. Ночью в лесу застала меня другая гроза; такой я не видывал никогда, читывал бывало; и здешние все перепугались. Но и она не освежила воздуха: наутро тот же жар, только солнце уж не палило, а обдавало каким-то мокрым и горячим паром; влажный зной мне показался еще хуже. А я все ехал, все торопился домой. И вы, Николай Аполлонович, несмотря на вашу слабость к жарам, невзлюбили бы этого зною. – Чашу дорожных страданий я выпил до дна, а наслаждений не испытал. Погибла навсегда для меня, как я вижу, поэзия тройки, ямщика, колокольчика и т. п. Гораздо больше ее нашел я в английской почтовой карете, в которой ехал из Петербурга. Лес, вода, пейзажи тоже что-то маловато действовали на меня: больше надоедали комары да оводы. Только понравилось мне, как я въехал под Казанью в дубовые леса: они напомнили мне детство: я игрывал в таких лесах; на-днях надеюсь быть за Волгой и посмотрю их; хорош тоже сплошной лес из шиповника, осыпанный весь розовыми цветами; наконец правый берег Волги, ну да сама Волга, а больше, кажется, и ничего.
В Казани я отстоял какую-то татарскую обедню в мечети. При входе меня поразило величественное зрелище: все лежали ничком и сотни две татарских задов были устремлены прямо на меня. Я смутился, но, к счастию, вспомнил стих Пушкина из поэмы Езерский: как один из предков героя был раздавлен
Задами тяжкими татар.
Вспомнил и Михаила Тверского, который умер такою же смертию. Тут уж я обратил особенное внимание на эти лежащие передо мною многочисленные зады; уж они приобрели в глазах моих историческую важность. Я занялся поверкою их с эпитетом, данным им Пушкиным. Да нет! куда! знать, извелось древнее рослое и воинственное племя татар! Что это за тяжкие зады? Так себе: дрянь задишки! Только у одного, муллы и есть порядочный: меня даже, по поводу этих задов, осенила классическая грусть. «Вот, дескать, как мельчают, а потом и исчезают совсем коренные, многочисленные племена» и т. п.
Что вам сказать о Москве? Тихо дремлет она, матушка. Движения почти нет. Меня поразила страшная отсталость во всем, да рыбный запах в жары. Мне стало и грустно и гнусно. Поэзия же воспоминаний, мест исчезла. Хладнокровно, даже с некоторым унынием посматривал я на знакомые улицы, закоулки, университет, но не без удовольствия шатался целый вечер по Девичьему полю с приятелями, по берегам Москвы-реки; поглядел на Воробьевы горы и едва узнал. Густой лес, венчавший их вершину, стал теперь, ни дать ни взять, как мои волосы. Москва-река показалась лужей: и на той туда же острова показались, только, кажется, из глины да из соломы. Одним упивался и упиваюсь теперь: это погодой, и там и здесь. Ах, какая свежесть, какая тишина, ясность и какая продолжительность в этой тихой дремоте чуть-чуть струящегося воздуха; кажется, я вижу, как эти струи переливаются и играют в высоте. И целые недели – ни ветра, ни облачка, ни дождя.
Московские друзья мои несколько постарели, но не изменились ко мне, ни я к ним. Во мне и Вы заметили это свойство. Сошлись мы с ними так, как будто вчера расстались. Я говорю о немногих, о двух, трех. Про родных, про радость их, про встречу – нечего и говорить. Дело-то обошлось без слез и обмороков. Маменька меня встретила просто, без эффектов, так, почти с немой радостью и, следовательно, очень умно. Славная, чудесная женщина. Она постарела менее, нежели я ожидал. Зато сколько перемен в брате и сестре. Сестра из восемнадцатилетней, худенькой девушки, какою я ее оставил, превратилась в толстую, тридцатилетнюю барыню, но только милую, чудесную барыню; ни ум, ни понятия ее не заросли в глуши: попрежнему бойкая, умная и насмешливая. Другой сестры еще не видал; она постоянно живет в деревне. Жду ее надолго сюда. У братца моего брюшко лезет на лоб, а на лице постоянно господствует выражение комической важности. Я бы не вдруг решился показать его своим петербургским приятелям: очень толст и иногда странен. Но как все это любит меня, как радуется моему приезду. Я по возможности ценю это: вот уже более недели, как я здесь, но еще не соскучился. А где удавалось мне пробыть хоть день, не скучая? Если и соскучусь, постараюсь скрыть.
Был я здесь в клубе, который, кроме английского разве, лучше всех столичных. И помещение прекрасное и люди порядочные. Первое лицо, которое попалось мне, был Анненков.3 Мы обрадовались друг другу; на другой день он был у меня; ели стерляжью уху, осетрину. Зимой и осенью, говорят, здесь много порядочных людей собирается. Ах, если б мне не дождаться их. Я еще нигде почти не был, да никуда и не хочется. Был в здешнем театре: это было бы смешно4, если б не было очень скучно. Симбиряки похлопывают, хотя ни в ком нет и признака дарования. Но я рад за Симбирск, что в нем есть театр, какой бы то ни было. Глупо бы было мне, приехавши из Петербурга, глумиться над здешними актерами, и оттого я сохранил приличную важность, позевывая исподтишка.
Не был я еще на рыбной ловле, ни в окрестностях; лежу, отдыхаю, не выходя из халата. Около меня бегают два шалуна, раздается непривычный для моего слуха призыв: дяденька, дяденька! Это братнины дети. Сестра привезет с собой еще шестерых. – Встретил кое-кого из старых знакомых, весьма порядочных людей, но встретил без всякого удовольствия; некоторые из новых лиц пожелали познакомиться со мной, я нейду и этим страшно смущаю и компрометирую брата, который обещал познакомить меня с этими лицами, сказал им даже, что я за честь поставлю и т. д. – Вообще, как мне кажется, придется сделать заключение, что все издали гораздо лучше и что отсутствие красит и места и людей, что не всегда надо поддаваться этому миражу и т. п. Впрочем, мне грешно бы было сказать это теперь: мне еще хорошо, а вот что-то будет подальше, как всюду преследующий меня бич – скука – вступит в свои права и настигнет меня здесь: куда-то я скроюсь? А уж предчувствие-то скуки есть. О господи, господи! Спаси и помилуй. – Ужасаются нехождения моего в церковь и на-днях умышляют, кажется, вести меня к обедне. Здесь есть одно отверженное и проклятое семейство в городе, все за нехождение. – Подарки произвели большой эффект: кланяюсь усердно Марье Федоровне5 и благодарю еще раз за ее удачные хлопоты. – Прощайте – не знаю, надолго ли. Крепко целую Ваши ручки, Евгения Петровна, кланяюсь Вам, любезнейший Николай Аполлонович, и вам, друзья мои – Аполлон6, Старик7 и Бурька8. Поклонитесь всем, всем, Юнии Дмитриевне преимущественно: в течение лета я ей напишу. Не забудьте Юлию Петровну, Любовь Ивановну; наконец Льховскому9 и Дудышкину, Константину Аполлоновичу: я был у него перед отъездом.
Весь Ваш Гончаров.
Адрес ко мне: И. А. Гончарову, в Симбирск, у Вознесенья, в собственном доме.
Часто писать не обещаю, но отвечать непременно буду.
6
А. А. КРАЕВСКОМУ
<25 сентября 1849 г. Симбирск>
Милостивый государь Андрей Александрович,
Вы, вероятно, до сих пор считали меня пропавшим без вести: шлю теперь позднюю весть о себе, но, к несчастию, только весть, а не повесть. Чувствую, как я виноват перед Вами, тем более что причины, которые могу привести в свое оправдание, всякому другому, кроме меня, покажутся, пожалуй, неуважительными. Кому нужда знать, что я не могу воспользоваться всяким свободным днем и часом, что у меня вещь вырабатывается в голове медленно и тяжело, что, наконец, особенно с летами, реже и реже приходит охота писать и что без этой охоты никогда ничего не напишешь? Едучи сюда, я думал, что тишина и свободное время дадут мне возможность продолжать начатый и известный1 Вам труд. Оно бы, вероятно, так и было, если б можно было продолжать. Но прочитавши внимательно написанное, я увидал, что все это до крайности пошло, что я не так взялся за предмет, что одно надо изменить, другое выпустить, что, словом, работа эта никуда почти не годится. Моя поездка и все приобретенные в ней впечатления2 дали мне много материала на другой рассказ: но все это пока материал, который еще не убродился в голове – и что из него выйдет, я хорошенько и сам не знаю.
Вот в каком печальном положении нахожусь я теперь.3 Я бы давно написал Вам об этом, но все надеялся, что успею что-нибудь сделать. Я запирался в своей комнате, садился каждое утро за работу, но все выходило длинно, тяжело, необработанно, все в виде материала. А дни все шли да шли и, наконец, пришли к тому, что послезавтра я еду в Петербург и не везу с собой ничего, кроме сомнительной надежды на будущие труды, сомнительной потому, что в Петербурге опять не буду свободен по утрам и что, наконец, боюсь, не потерял ли я в самом деле от старости всякую способность писать.
Впрочем, чтоб сколько-нибудь очистить свою совесть перед Вами, я готов, если Вы пожелаете, пожертвовать к Новому году началом своего романа, как оно ни дурно; но в таком случае продолжать его уже не стану, потому что для продолжения нужно и начало другое.
Во всяком случае, помня взятое на себя против Вас обязательство – представить к Новому году или рукопись, или обратно мзду, я продал часть своей небольшой собственности и не замедлю по приезде вручить Вам долг. Я даже думал послать деньги вперед себя, чтобы пощадить себя от неизбежного при свидании с Вами смущения. и потом явиться не иначе как с рукописью или вовсе не явиться. Может быть, так и сделаю. А в наказание за трехмесячную продержку денег наложите на меня сообразную с божескими и человеческими законами эпитимию, и да буду пред Вами чист и неповинен.
Завтра я выезжаю в деревню к сестре, где пробуду суток двое, да дня три или четыре в Москве, а к 15 октября надеюсь быть в Петербурге.
Будьте уверены в моем искреннем уважении, преданности и желании быть Вам полезным.
Иван Гончаров.
Симбирск, 25 сентября 1849.
Возьмите на себя труд передать мой усердный поклон Лизавете Яковлевне4 и Дудышкину: последнему я бы написал давно, да не знал, куда адресовать. В Москве один молодой автор5 читал мне прекрасную комедию; я хлопотал о ней для Вашего журнала, а он хочет отдать ее на тамошний театр. Как приеду в Москву, буду опять хлопотать.
7
Е. А. и М. А. ЯЗЫКОВЫМ1
23 августа <1852 г.>
Напрасно Вы, матушка Екатерина Александровна2, упрекаете меня, что я Вас забыл: в то время когда Вы писали мне это письмо, я тоже писал к Вам и надеюсь, что мое послание уже получено Вами, Следовательно, наши письма расходятся в пути. Я очень доволен, что Вы хорошо проводите время в деревне и что откровенно сознаетесь в этом: по большей части со всех сторон слышишь жалобы на несчастья да неудачи; это большая редкость, когда кто скажет, что ему хорошо. Благодарю и за то, что вспоминаете обо мне. Только напрасно желаете, чтоб я пожил в деревне у Вас, полагая, что моя хандра должна там пройти: Анненков правду сказал Элликониде Александровне, что я никогда, нигде и ничем бы не был доволен, что мне ни дай. Это в самом деле так. Хандра моя, как я Вам, кажется, уже писал, есть не что иное, как болезненное состояние, которому причиной нервы. Вы посмотрите на всех нервозных людей: у них ум, воля и все ее проявления подчинены нервам. Оттого эти люди вдруг делаются скучны, мрачны или внезапно переходят к веселью, бог знает отчего. Это очень неудобно не только для себя, но и для других. От этого я и стараюсь и прятаться и, кроме Майковых да Вас, ни к кому не хожу.
А знаете ли, что было я выдумал? Ни за что не угадаете! А все нервы: к чему было они меня повели! Послушайте-ко: один из наших военных кораблей идет вокруг света на два года. Аполлону Майкову предложили, не хочет ли он ехать в качестве секретаря этой экспедиции, причем сказано было, что, между прочим, нужен такой человек, который бы хорошо писал по-русски, литератор. Он отказался и передал мне. Я принялся хлопотать из всех сил, всех, кого мог, поставил на ноги и получил письмо к начальнику экспедиции.4 Но вот мое несчастье: на-днях этот начальник выехал на некоторое время в Москву и, воротясь оттуда, тотчас отправится в море, так что едва ли я успею видеть его; потом, как я узнал после, нужен человек собственно не для русского, но более для переписки на иностранных языках; а этого я на себя не приму. Впрочем, во всяком случае мне советовали повидаться с начальником экспедиции и узнать от него подробнее, что нужно. Стало быть, надежда не угасла еще совсем.
Вы, конечно, спросите, зачем это я делаю? Но если не поеду, ведь можно, пожалуй, спросить и так: зачем я остался? Поехал бы затем, чтоб видеть, знать все то, что с детства читал как сказку, едва веря тому, что говорят. Я полагаю, что если б я запасся всеми впечатлениями такого путешествия, то, может быть, прожил бы остаток жизни повеселее. Потом, вероятно, написал бы книгу, которая во всяком случае была бы занимательна, если б я даже просто, без всяких претензий литературных, записывал только то, что увижу. Наконец это очень выгодно по службе. Все удивились, что я мог решиться на такой дальний и опасный путь – я, такой ленивый, избалованный! Кто меня знает, тот не удивится этой решимости. Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь.
Свойство нервических людей – впечатлительность и раздражительность, а следовательно, и изменяемость. Может быть, я бы скоро и соскучился там, что и вероятно, мучился бы всем – и холодом, и жаром, и морем, и глушью, дичью, куда бы заехал, но тогда бы поздно было каяться и поневоле пришлось бы искать спасения – в труде.
Что скажете Вы, матушка Катерина Александровна, и вы, мой милый и добрый друг Михайло Александрович, одобрили ли бы Вы эти мои намерения?
Евгения Петровна уж плакала, что я не ворочусь, погибну или от бури, или дикие съедят, не то змея укусит.
Но, к сожалению, это все мечты, приятный сон, который вот и кончился. Вчера я рыскал и по Васильевскому острову и в Петергофе был, – словом, объехал почти вокруг света, все отыскивая моряка, да нет, и рекомендательное письмо товарища министра лежит у меня в кармане, уже значительно там позамаслившись. – Если же бы каким-нибудь чудом я поехал, то это должно так скоро сделаться, что Вы едва ли бы и застали меня. Но, кажется, мне придется не воевать с дикими, а мирно попивать чаек в тихой пристани среди добрых друзей, под Невским монастырем, на заводе5. Так уж пусть эти друзья едут скорее, а то, право, скучно.
Весь и всегда Ваш
И. Г.
Поклонитесь Элликониде Александровне3 и поцелуйте детей. – Старик Щепкин здесь играет, но я в театре не был, а слышал, как он у Корша6 читал «Разъезд» Гоголя; кому-то хочет читать еще.
8
Н. А. МАЙКОВУ И ЕГО СЕМЬЕ
17/29 марта 1853.
Мыс Доброй Надежды
Capetown, Капштат тож.
Получили ли Вы мое письмо со. Мадеры от 18 января? Я, кажется, писал оттуда в одном письме с Языковыми. А теперь вот уже где мы, или вот еще где мы! Это первая станция нашего огромного путешествия. Я не считаю за станцию Мадеры, где мы пробыли один день, ни островов Зеленого Мыса, куда тоже забежали освежиться и оправиться на одни сутки, и именно на о. Сант-Яго, в Порто-Прайя. Тут я видел первый, но полный образчик африканской природы и климата. Зной, песчаные холмы, гранитные скалы, а между ними в долинах роскошнейшая тропическая растительность: банановые, кокосовые, фиговые и другие рощи, а рядом опять жгучий песок, голь, нищета в природе и людях. Весь переход от мыса Лизарда до Мыса Доброй Надежды мы сделали в 63 дня, то есть выехали от английских берегов 11 января, а сюда пришли 10 марта. Плавание в тропиках обворожительная прогулка. Больших жаров мы не испытали: вообразите дней пятьдесят сряду отличной погоды где-нибудь в деревне среди садов и полей, где небо ни разу не поморщится. Над палубой ставили тент, и лучи до нас и не доставали. Впрочем, жар ни в северном, ни в южном тропике не превышал 23 градусов, в тени разумеется. Экватор мы пересекли 3 февраля в 5 часов утра. Все почивали, и я тоже. Но мы еще накануне собрались у капитана и, не переходя экватора, поздравили друг друга теплым шампанским. Что делать? Где взять холоду в тропиках?
Один из нас, старший штурман1, пересек его в одиннадцатый раз. Видели мы и акул, и летучую рыбу, и прочие тропические особенности. Всего удивительнее тамошние вечерние зори и колорит неба вечером. Ни красками, ни пером этого неба и облаков не опишешь. Так вот прошел я тропики, удара избежав: не знаю, что будет дальше. Нам обещают страшную жару в Китайском море, которое лежит в северном тропике, а мы предполагаем быть там летом – то есть в июне или июле месяцах. Это самое жаркое, да и самое ураганистое время там. Теперь мы пока приходим всюду к осени. На Мадере и островах Зеленого Мыса были в январе, стало быть зимой; лето было тогда в южном полушарии, а когда мы перевалились в южное полушарие, солнце перешло назад, и мы пришли сюда к началу осени. Вы, Аполлон, перед моим отъездом говорили, что магнитная стрелка перевертывается, слышь, на экваторе вдруг от севера к югу. Нет, душа моя, такого фокуса не бывает – один конец все-таки продолжает показывать к северу, а другой к югу – зане оба конца намагничены и каждый, верно показывает свой полюс. Только чем ближе вы к полюсу, тем более конец стрелки наклоняется к своему полюсу, так что на самом полюсе стрелка должна стать вертикально. Есть, однако, перемена, но не такая, как вы думаете: стрелка ложится только горизонтально на экваторе, и то не на общем, а на магнитном экваторе, который лежит тремя градусами южнее настоящего. Да еще, кажется, Филиппов2 говорил, что штилевая полоса лежит на 3 градуса по обеим сторонам экватора; неправда: она начинается и кончается в северном полушарии, начинается иногда в шестом, иногда в пятом градусе и кончается в третьем или втором, различно. Тут же, в северном полушарии, встречается и южный пассат.
Шестьдесят три дня в море! «Верно соскучился», – скажете Вы: нет, время проходит с неимоверной быстротой, особенно если призаймешься. У меня было немало дела. Я вел и веду общий журнал3, прохожу словесность с гардемаринами по просьбе адмирала; пробовал вести и свои записки, но сделал очень мало. Причиной этому моя несчастная слабость вырабатывать донельзя.
Материалов, то есть впечатлений, бездна, не знаю, как и справиться, времени недостанет, а если откладывать – пожалуй, выдохнется. Жалею, что писал Вам огромные письма из Англии: лучше бы с того времени начать вести записки и потом, все это прочесть Вам вместе, а теперь вышло ни то ни се. И охота простывает, и времени немного, да потом большую часть событий я обязан вносить в общий журнал – так и не знаю, выйдет ли что-нибудь. Впрочем, постараюсь: одна глава написана – это собственно о море и о качке. Читал – смеялись. До Мадеры, до Зеленого Мыса, до тропиков еще не дотрогивался. Мне как-то совестно и начинать говорить об этом. Я все воображаю на своем месте более тонкое и умное перо, например Боткина, Анненкова4 и других, – и страшно делается. Зачем-де я поехал? Другой на моем месте сделал бы это гораздо лучше, а я люблю только рисовать и шутить. С этим хорошо где-нибудь в Европе, а не вокруг света!
Миль за 300 до Капа нас прихватил опять свежий ветер и качка. Что это за скука! Мы в тропиках отвыкли было от этих-удовольствий; а тут опять. К счастию, это продолжалось дней пять. Но ведь пять дней ни читать, ни писать, ни есть, ни спать порядочно нельзя. Мы остановились не в Столовой бухте, а в Сеймонсбей (Simons-bay), в которой безопаснее стоять судам. Сеймонсбей составляет маленький уголок большого залива, называемого Falsebay. Та слишком открыта ветрам. В Сеймонсбей всего десятка три домов, есть английское адмиралтейство и красный солдат на часах – Англия везде и всюду, куда ни сунешься. На островах Зеленого Мыса, на Мадере, здесь – все негры, мулаты, готтентоты и малайцы (этих много навезли сюда еще голландцы), все говорят по-английски, хотя острова Зеленого Мыса принадлежат португальцам. Учитесь, друзья мои, по-английски, учитесь, чтоб ехать путешествовать, скоро надо будет учиться и для того по-английски, чтоб с большим удобством дома сидеть. Я благословляю судьбу, что учился, а теперь от беспрестанной практики навострился хоть куда. Иначе путешествие – не путешествие.
Фрегат наш теперь разоружили: он очень безобразен. Его расснастили, спустили реи, весь такелаж. Это будет продолжаться еще недели две или больше, а мы неделю здесь живем. Все попеременно ездят в Капштат, дня на два, на три. Капштат от Сеймонсбей всего 18 миль (30 верст). Дорога чудесная: сначала идет между страшных утесов по морскому берегу, а потом по аллее между дачами и фермами. Я вглядываюсь в траву, в песок, в камни, в деревья, в птиц – и нет уже ничего, ни былинки, которая бы напомнила о севере. Все другое. Рыбы, Николай Аполлонович, ловится бездна, просто пустят толстый крючок и кусок говядины, сала, чего хотите, и вытаскивают огромных и вкусных рыб, похожих немножко на наших лещей. Удят всё матросы. Попадается ядовитая рыба, прекрасивая, но есть нельзя. Если съесть, то умрешь через 5 минут. Было несколько примеров тому. Теперь, когда является чужое судно, капитан над портом посылает печатную программу, как вести себя в порте, и в этой программе упоминается и о рыбе, чтобы матросы ошибкой не ели ее. Ее иногда выбрасывает на берег, и если свинья съест, то закружится и тут же околевает. – Ну вот, любезный Льховский, я и в стране змей. Берег и горы в Сеймонсбей покрыты мелким кустарником: в полдень просят не ходить близко к кустам, выползают змеи. Но я и барон Крюднер5 ходили; однако не видали их. По дороге в Капштат жгут траву и кусты, чтобы расчищать места для поселений и выгнать змей.
Завтра семеро нас отправляемся на семь дней далее вовнутрь. Адмирал был так внимателен и любезен, что спросил, как бы желал я путешествовать. Я объяснил ему, что путешествие по берегам не очень занимательно, что надо стараться как можно подалее проникать внутрь, а без знакомых-де этого сделать трудно. Он вчера же отправился с нами в Капштат и устроил нам презанимательную поездку. Взял у здешних банкиров рекомендательных писем к разным лицам по колонии. Один банкир сыскал нам экипаж, проводника и даже распределил порядок дней, станций и предметов, которые нужно осмотреть. Между прочим, есть у нас письмо к английскому инженеру, который делает дорогу. Он нам покажет замечательные места, между прочим горячие источники, потом тюрьмы, где содержатся преступники из всех племен Южной Африки. Предположено ехать одной, а воротиться другой дорогой. На возвратном пути хотим осмотреть Констанскую гору и знаменитые виноградники. Всюду у нас есть письма. На этой горе содержится теперь один из предводителей кафров с женой. И его хотят показать нам. Вы по газетам знаете, что война с кафрами кончена и заключен мир – только надолго ли, бог знает. План очень хорош: каково-то будет исполнение. Нас едет семь человек. Адмирал всем дал занятия на все путешествие. Одному, Гошкевичу (чиновнику М. И. Д.), поручена геологическая часть, доктор со шкуны, ученый немец, займется ботаникой. Посьет, которого Юния Дмитриевна видела (рыжий офицер), изучает голландский язык. Едет еще молодой мичман в помощь Гошкевичу. С нами едет и фотографический прибор для снимания местности и типов жителей также. Вы видите, что это целая экспедиция. Мне надо будет внести все подробности в журнал. – Ехать завтра, ранехонько, часов в 6 утра, в огромной повозке на шести и восьми лошадях, как здесь вообще путешествуют.
Странно это Вам слышать от меня – в экспедицию – в Африке – внутрь края – ранехонько. Я ли это? Да, я – Иван Александрович – без Филиппа, без кейфа – один-одинехонек с sac-de-voyage[50] едет в Африку, как будто в Парголово. У меня трость с кинжалом, да и ту, я думаю, брошу – мешает; у барона пара пистолетов за поясом, вот и всё. У прочих не знаю что. Я полагаю, что мы это всё оставим, а возьмем лучше побольше сигар.
Вчера мы сделали огромную прогулку по всему Капштату, к подошве Столовой горы, рядом с ней Чортова, слева, а справа Львиная гора.
Львиная гора в самом деле похожа на лежащего льва, а вот Столовая, не знаю почему Столовая гора. Это просто плоскость, круто обрубленная отвесно. Как хотите, так и назовите: фортепиано, стол, стена какой-то громадной крепости или площадь. Вчера она накрывалась скатертью, то есть облаками, которые спускаются по обрыву. Это очень оригинально. Впрочем, это уже не ново для нас: в первый день приезда один из утесов в Сеймонсбей накрылся туманом, как париком. Я не понимаю, как ходят на Столовую гору: с вида она неприступна. Нам показывали тропинку, но ее трудно простым глазом видеть. Наши, то есть адмирал, и капитан6 и некоторые офицеры, хотели было итти сегодня на гору, да невыносимо жарко, отдумали. Я объявил, что ни за что не пойду ни на какую гору, если она выше трех сажен, так же точно как без крайней необходимости не поеду верхом. Если уже нельзя иначе, так нечего делать. А то вот сегодня наши приехали сюда верхом, да теперь и не могут ходить.
(Сию минуту ворочусь: звонили завтракать – это уж в третий раз сегодня, а теперь всего два часа. Будет в 6½ часов обед, а там еще что-то.)
Нас человек 10 завтракало: мне досталось хозяйничать, то есть разливать и разрезывать. Всё перепортил. Я бросил и передал нож слуге-малайцу. Мы объедаемся виноградом. Вкуса и букета ни с чем сравнить нельзя. Никто нигде не ел такого. Еще продолговатые арбузы в три четверти длиной, но неважные, груши и прочее тоже хорошо, свежие фиги и т. п. Но главные плоды уже прошли. Когда опять перейдем экватор и вступим в северное полушарие летом, там надеемся вознаградить себя. Констанское, или Капское, вино – так себе: мадера, красное – изрядны, а сладкое приторно и напоминает малагу.
Я надеялся получить здесь письма от Вас, но обманулся, и мне стало скучно. Видно, Вы не получили моего письма, где я просил Вас адресовать письма через Азиатский департамент на Мыс Доброй Надежды, или поленились поскорее отвечать. Другой пароход должен привезти письма, но мы его, я думаю, не дождемся, и бог знает, где они застанут нас. Вы все-таки пишите через Азиатский департамент – где-нибудь да настигнет.
До свидания, Евгения Петровна и Николай Аполлонович, Юния Дмитриевна, Аполлон, Владимир, Катерина Павловна, Бурька и все и все: всем кланяюсь. Прочтите письмо Языкову. Ему я тоже напишу, но коротенькое; Льховский, капитан, Александр Павлович7, верно, прочтут у вас.
Весь Ваш И. Г.
Если вернусь, подробности путешествия перескажу, а если запишу их – то прочту.
Кланяйтесь Бенедиктову: скажите, что Южный Крест – так себе8. Из Китая я сам напишу к нему. Я писал еще9 Языкову и Кореневу.
9
И. И. ЛЬХОВСКОМУ1
Двадцать которое-то июля 1853.
Острова Бонин-Сима, Порт Ллойда
27° с. ш. 142° в. д.
Здравствуйте, милый друг Льховский!
Сегодня мы только ввалились, сказал бы я, если б странствовал по суху, но служа во флоте, должен сказать – бросили якорь в вышепоказанном порте. Вот дней пять, как я лежу больной: у меня нарыв, отчасти с рожей на ноге, все от жаров. Сам я здоров, но нога не дает ступить шагу, и я лежу. От этого я довольно равнодушно вслушивался в суматоху, какою обыкновенно сопровождается вход в порт и бросанье якоря; все в это время наверху, я один только не мог видеть хотя необитаемого, незанимательного, но все-таки нового берега. Зато как я был награжден за свою болезнь, скуку и за томительный переход от Гон-Конга сюда: через час после нашего прихода мне вдруг привезли, до десяти писем от всех Вас, от Языковых, Коренева и еще кое от кого. Добрый Михаил Парфенович2 (которого да благословит аллах до десятого колена) запечатал их в один пакет, отчего все письма более или менее слиплись, как слипаются в моем сердце самые авторы этих писем.
Письма привезены одним из судов, составляющих нашу эскадру (я служу теперь в эскадре). Но что Вам до всего этого за дело? Не стану Вам говорить ничего о нашем плавании, о новых, виденных мною местах, ни об урагане, или тайфуне (тифоне), который мы испытали при выходе из Китайского моря в Тихий океан, – все это отчасти прочтете Вы в общем письме к Майковым. А теперь обращусь скорее к Вашему письму, которое так мило, так тепло и так напоминает мне Вас, что оно разбудило мою дремоту, лень, хандру, и я спешу отвечать Вам сегодня же, хотя Вы, может быть, получите это письмо разве через многие месяцы, если только получите. Мне хочется отвечать поскорее и потому, что спустя некоторое время я, может быть, охладею к некоторым из Ваших замечаний, которые в эту минуту шевелят меня. Начну с начала. Мне очень жаль, что Вы так решительно отказались говорить о себе, сообщать мне кое-что из того заветного мира, который так тщательно закрывали почти от всех, а вот теперь и от меня. Я говорю про Ваше сердце: до сих пор Вы держали дверь туда назаперти, вдруг отперли на минуту, да как будто и раскаялись. Конечно, этому виноват я сам. Вас пугает разврат или холод моего анализа: но Вы предполагаете его во мне иногда больше, нежели его есть; есть вещи, до того нежные, чистые и вместе искренние, что я умиляюсь перед ними, как пушкинский дьявол, увидавший у райского порога ангела. Или, может быть, я неуклюже и грубо озадачил и оскорбил Вашу стыдливую, поэтическую печаль поспешным желанием утолить ее хоть немного. Зная тонкость Вашего анализа, я хотел только это вышибенное внезапным ударом из рук Ваших оружие поднять и дать Вам опять в руки, надеясь, что Вы, владея им, мастерски справитесь посредством его со всяким горем. Но я, надеясь на ваш ум, позабыл в Вас юношу (знаю, что слово смешно, да, право, не умею заменить). Я думал, что Вы разложите Ваше горе так же тонко, как все, что попадалось Вам в руки, что ум Ваш и прошедшее будут Вам руководителями, но я забыл, что у Вас нет прошедшего и что в этом отношении я ставил себя на Ваше место. Грубая ошибка! Потом – отчего Вы так ухватились за слово высшее? Суля Вам высшее впереди, я никак не думал потешить Вас ни большим жалованьем, ни чином, ни даже каким-нибудь не столько материальным благом. Нет, я не хотел сворачивать Вас с того же пути, то есть с пути любви и наслаждений. Я там Вам и сулил это высшее (ужели я так глупо выразился?) или это лучшее? Тот же плод, но созрелый и прекрасный. Как Вы ни будьте тонки, умны и образованны со всех сторон, но в ранней молодости, какова Ваша, Вы никогда не в состоянии будете дать любви, или, вернее, любовь не в силах явиться к Вам со всею глубиною своей, со всею определенною строгостью и достоинством своих качеств, с их разнообразием, – словом, со своею всеобъемлемостию, за недостатком многих начал к ее восприятию, чтоб заманить к себе эти начала, надо немножко побольше жизни, побольше опытности. Иногда я с удовольствием, а иногда с каким-то страхом прислушивался, как тонко, а вместе как мучительно Вы бились посредством одного анализа разложить какой-нибудь случай, для которого требовалось не более трехдневного опыта, т. е. просто надо было пережить его, а Вы тратили бездну гипотез, даже целых теорий, одна другой остроумнее, и ошибались иногда. Положим, даже я уверен, что Ваша любовь была и та любовь, которую я разумею, но я также уверен, что низведенная с поэтической точки воззрения любовника в будничную жизнь мужа и хозяина, она вскоре отодвинулась бы на второй план и уступила бы место – чему? А тому, что должно предшествовать ей, – опыту. Хотелось бы испытать других обольщений (смотря у кого что) – одному опьянелости самолюбия, голоса славы, другому чина и т. п. Положим, после придешь к сознанию, что то все хуже, да часто поздно возвращаться к тому единственному чистому источнику увядшего и неоцененного счастья. Не лучше ли же оставить все то назади и знать, встретя высшее, что лучше, глубже впереди нет ничего? Вот то разумное и высшее благо, которое я осмелился сулить Вам, зная Ваш тонкий ум и давно чуя глубоко симпатичное сердце, которое, может быть, ценю больше еще, нежели ум. Сердце Ваше теперь облилось кровью, но ни на волос не лишилось жизненной силы и способности вновь сосредоточить в себе всю роскошь тех ощущений, на которых созидалось здание Вашего потерянного счастья. – Вы спрашиваете меня, а знал ли я сам это высшее? Нетути. Так как же, мол… и т. д.? Как же могу сулить его другому? Во-первых, я сулю не другому, а Вам, во-вторых, Вам потому, что сознаю в Вас множество преимуществ пред собою, в-третьих, я не знал этого лучшего, но чувствовал в себе способность к нему, теперь уже утраченную. Или если не так, то сильно чуял эту способность в других. Преимущества Ваши состоят, между прочим, и в том, что Вы сознательно воспитывались и сохранили в себе, по прекрасной ли своей аристократической натуре, или по обстоятельствам, первоначальную чистоту, этот аромат души и сердца, а я, если б Вы знали, сквозь какую грязь, сквозь какой разврат, мелочь, грубость понятий, ума, сердечных движений души проходил я от пелен и чего стоило бедной моей натуре пройти сквозь фалангу всякой нравственной и материальной грязи и заблуждений, чтоб выкарабкаться и на ту стезю, на которой Вы видели меня, все еще грубого, нечистого, неуклюжего и все вздыхающего по том светлом и прекрасном человеческом образе, который часто снится мне и за которым, чувствую, буду всегда гоняться так же бесплодно, как гоняется за человеком его тень. Я должен был с неимоверными трудами создавать в себе сам собственными руками то, что в других сажает природа или окружающие: у меня не было даже естественных материалов, из которых я мог бы построить что-нибудь, так они испорчены были недостатком раннего, заботливого воспитания.
Вот еще: Вы говорите, что я не так отжил, как кажусь, что роскошная природа, океаны, все чудеса, которые я вижу, не воскресили бы меня, а я, слышь, обновляюсь, глядя на Мадеру и т. п. Говоря об этом способе воскресения, Вы тут же и изрекли мне смертный приговор. Представьте, что, ведь это меня не занимает и не обновляет. Мадера на минуту разбудила меня: мы пробыли на ней всего часов двадцать и пришли туда прямо из незанимательного Портсмута, после постоянного холода, жестокой, непрерывной в течение семи дней бури – и вдруг там тепло, тихо, южно, да еще и хорошо пахнет – и это было первое место, не похожее на все то, что я прежде видел и знал, я точно немного ожил, но вот уже с тех пор до сей минуты и не оживал больше, а между тем я видел и мыс Доброй Надежды, и Яву, Сингапур, уголок Китая Гон-Конг, но видел холодно. Это, между прочим, и оттого, что я болен. Чувствую, что меня ничто и никогда не расшевелит: геморой ли это, печень ли, не знаю, знаю только, что по целым неделям мне что-то внутри меня не дает ни думать, ни дышать свободно, ни – словом – жить. Я не сомневаюсь, что во мне гнездится и физический недуг, который много прибавляет сонливости, лени и даже иногда боли. Я совсем не хочу оправдаться в минутном проявлении жизни, напротив, я с отчаянием заглядываю в будущее и вижу, что странствовать мне еще долго, если не умру на дороге, а мне уже о сю пору скучно. Увидав, например, крутые живописные скалы на Мадере, потом в Африке, побывав в пальмовых рощах на острове Зеленого Мыса и поглядев с некоторым вниманием и любопытством, я потом уже холодно смотрел на все утесы и на все пальмовые леса и в других местах, потому что соскучился и одряхлел, а внешняя природа может двигать только здоровый, живой дух. Если же в письме моем и выразилось будто живое впечатление, так это потому, что я, при некоторой настроенности, вследствие весьма известного Вам воззрения, забочусь более о зрителях и слушателях, нежели о себе: как же я постоянно буду звучать им в уши на тот тон, который раздается в моей душе. Притом я писал второпях, как почти все свои письма, и желал, разумеется, высказать как можно больше, спешил и высказывал неполно, не отчетливо одни резкие черты – вот отчего письма мои и нелепы. О себе все говорить не позволено, а другое не так интересует меня (то есть что вижу), чтобы могло выйти интересно в письме. Впрочем, я уже писал к Майковым из Сингапура о том, отчего письма мои выходят и глупы и неполны: я все надеюсь вести записки и даже написал главу о плавании от Англии до Мадеры и о Сингапуре, а писать письма также подробно и отчетливо, как записки, некогда, одно вредит другому. Служба и здесь занимает почти все мое время, а чего не отнимает она, отнимают жары, качка.
К Вам я писал из Гон-Конга через Языкова. Там же и к Юнии Дмитриевне – особо, а к Майковым из Сингапура. Дошли ли мои письма?
До свидания. Не заключаю письма, которое, верно, пролежит в моем бюро несколько месяцев. На Бонин-Сима почты нет: там живет человек тридцать беглых матросов; в Японии, куда мы идем на-днях, тоже нет. Впрочем, если оттуда пойдет какое-нибудь судно в место, где есть почта, с ним и пошлю. Ну вот мы касаемся, наконец, предела нашего плавания – что-то будет?
20 августа
Нагасаки, Япония.
А ничего пока не было. Взяли да и приехали – пока только; хорошо, если б приехали да взяли. Впрочем, с японцев взятки гладки. Вот они, с своими косичками, бритые, в юбках без штанов, в мягких туфлях, приседающие, похожие на женщин до того, что до некоторой степени возбуждают фальшивую похоть к себе – а что в них толку? они так и высматривают, чтоб мы убирались, откуда приехали. Мы сидим пока на фрегате: губернатор не смеет без спросу ни пустить нас на берег, ни принять, ни сам приехать, ни дать нам есть – обо всем послал спросить в столицу. Узнав, что у нас есть письмо к властям, он спросил: зачем же мы одно письмо привезли на четырех судах? О бестия! Что-то будет! До свиданья, милый друг.
Прочитывая письмо, я уж и совещусь послать: мне уж хочется совсем другое сказать, но посылаю как есть, потому что послезавтра захочется сказать опять третье, а там четвертое. Не взыщите: так всю жизнь было со мной. Ах, Льховский: если я умру, растолкуйте, пожалуйста, другим, что́ я был за явление. Вы только и можете это сделать. Вам я завещаю мысль свою о художнике:3 если не сумеете изобразить, расскажите – и будет прекрасно.
10
Е. А. и М. А. ЯЗЫКОВЫМ
15/27 декабря 1853. Saddle-Islands.
Я сегодня получил Ваше письмо, любезный друг Михайло Александрович. Нечего и говорить, какое утешение доставило оно мне: все равно, как будто я просидел у Вас целый вечер и пришел домой покойный и довольный – до следующего вечера. Вы удивляетесь, что я не получил Ваших писем: когда я писал к Вам с Бутаковым1, то у меня писем Ваших еще не было – я их получил ровно через два месяца после того, то есть отъезда Бутакова; их привезли нам курьеры Кроун и Бодиско2. Министерство иностранных дел так распоряжается, как я вижу теперь, что собирает все письма и, скупясь отправлять их с депешами по почте, ждет случая послать с курьером. Но теперь курьера долго не предвидится, и потому я долго не дождусь и писем от Вас, если только Вы давали их туда. Вы отлично распорядились, что послали с почтой через Гон-Конг: сделайте и опять так же. Несмотря на то, что мы долго не посылали в Гон-Конг и письмо Ваше много времени лежало там, я получил его через три месяца, а это очень сносный срок для такого расстояния. – О кончине Андрея Андреевича Колзакова3 Вы, должно быть, или вовсе не писали ко мне, или письмо Ваше в самом деле затеряно. О переменах в конторе я получил от Вас известие в письме, присланном с курьерами, но там ничего об этом нет. Во всяком случае я как нельзя более благодарен и за письмо и за все, что сообщаете нового о знакомых лицах, о Петербурге etc. От Майковых я после писем, привезенных в августе курьерами, других не получал: они или ленятся, или пишут через Министерство иностранных дел, а то держат у себя. Если бы они поленились (что непростительно грешно), то написала бы Ю. Д. Ефремова или Льховский. Научите и их написать по почте: я могу получить письмо через два, много три месяца. Адрес тот же, т. е. China, Gong-Kong M-rs Williams, Anthon et C ie To be forwarded on board of the russian frigate Pallas. А внизу по-русски: такому-то.
В заглавии письма Вы видите Saddle-Islands: это группа маленьких островов, у которых стоит наша эскадра на якоре. Дальше, в реке Янгтсекиянг суда по мелководью итти не могут, то есть фрегат. Мы здесь уже другой месяц стоим: я дней пять, как воротился из Шанхая, куда вместе с адмиралом и другими спутниками нашими ездил и по службе и так – посмотреть Китай. Шанхай – это один из пяти открытых для европейцев портов. Ходя по улицам европейского квартала, среди великолепных домов, или сидя в роскошной гостиной какого-нибудь консула, не веришь, что это – недавно еще неприступный азиатский берег; по улицам. кипит толпа народа, с бритыми головами, с косами, но все почти говорят по-английски. С зарей по улицам начинают таскать тюки товаров, всё к англичанам или американцам. Чай таскают ящиками, оставляя по следам дорожку этой травки, которую у нас подобрали бы не одни нищие, – как у нас иногда оставляют от кулей дорожки муки. Китайские дома, рынки, базары, лавки, говор, крик, харчевни – все это так напоминает мне – знаете что? – наш простонародный русский быт! Обо всем этом я иногда, на досуге, набрасываю заметки в тетрадь, не зная, пригодится ли на что-нибудь. Но досуга немного: я никак не воображал, чтобы так много было дела. А если и дела нет, то под парусами в море не много распишешься: холодно, как теперь, например, или качает так, что столы и шкафы срываются с мест.
Спасибо Вам за то, что Вы заботитесь о присылке журналов к нам. Этого я даже всего и не приму на свой счет, потому что мне самому едва ли придется прочесть все. Но это будет благодеяние для всей нашей эскадры; охотников читать много, и все поблагодарят Вас. Только меня приводит в смущение выноска, сделанная в Вашем письме: что редакторы ожидают от меня статейки.4 Вот это-то и беда. Поверите ли, что у меня набросано на бумагу в виде писем всего три-четыре статейки? Одну какую-нибудь я, может быть, и послал бы Андрею Александровичу, исполняя давнишнее обещание, да мне не пришло в голову о возможности напечатать без себя: лучше уж вместе все, если только наберется побольше. Но все это такие пустяки, что совестно и показать. А потом неудобно еще печатать заранее и потому, что о нашей экспедиции печатно, помнится мне, ни разу не говорилось. Иногда мне бывает просто лень писать, тогда я беру – как вы думаете что? – книжку Ивана Сергеевича5: она так разогревает меня, что лень и всякая другая подобная дрянь улетучивается во мне и рождается охота писать. Но тут другая беда: я зачитаюсь книги, и вечер мелькнет незаметно. И вчера, именно вчера, случилось это: как заходили передо мной эти русские люди, запестрели березовые рощи, нивы, поля и – что всего приятнее – среди этого стоял сам Иван Сергеевич, как будто рассказывающий это своим детским голоском, и прощай Шанхай, камфарные и бамбуковые деревья и кусты, море, где я – все забыл. Орел, Курск, Жиздра, Бежин луг – так и ходят около. Кланяйтесь ему и скажите это от меня. И Павлу Васильевичу кланяйтесь6: так он издает Пушкина! Как я рад, я, жаркий и неизменный поклонник Александра Сергеича. Он с детства, был моим идолом, и только один он. Я было навязывался на подарок экземпляра, да Павел Васильич, уклончивый вообще, в этом случае уклонился с особенным старанием. Коршу мой поклон и семейству тоже. Я рад, если он наследует Надеждину, но мне жаль Николая Ивановича7.
11
А. А. КРАЕВСКОМУ
Якутск <между 14 и 20> сентября 1854.
Любезнейший и почтеннейший Андрей Александрович. По-настоящему мне бы не следовало писать туда, куда еду сам, а скорее назад, где был, в Китай или Индию, но возвращение мое восвояси, ко всему отечественному, между прочим и к Запискам, совершается с медленностию, истинно одиссеевскою, и между началом и концом этого возвращения лежит треть года, две трети полушария и половина царства. Стало быть, написать можно, тем более из Якутска, откуда Вы едва ли от кого-нибудь и когда-нибудь получали письма. Медленность странствия моего происходит: частию от употребительного здесь и тоже достойного гомеровской эпохи способа езды, то верхом, то на лодке, а инде пешком, где нет ни земли, ни воды под ногами, а есть своего рода пятая стихия, тундры, то есть мох, прикрывающий тину, воду, переплетшиеся корни деревьев и еще многое другое, о чем, может быть, «не грезилось нашим геологам», частию же от опухоли в ногах, приобретенной мной не то в лодке, не то на лошади, среди болот, при легких утренних морозцах, которые так полезны для рябины и других плодов здешнего климата и совсем бесполезны для ног. Все эти обстоятельства заставляют меня пробыть в столице якутского царства долее, нежели нужно вообще и нежели я желал в особенности. Если опухоль скоро не опадет, то, пожалуй, придется сидеть у берега и ждать буквально погоды, зимней, когда станет Лена, а это может случиться месяца через полтора. Берегом, или, как здесь говорят, горой, можно ехать, только все-таки верхом, другого способа нет, и не при одних только утренних морозцах. От нечего делать я осматривал здешнюю столицу. В ней много замечательного, есть и древности, например остатки деревянной крепостной стены с башнями и гостиный двор. Крепость построена казаками, за 200 лет, для защиты от набегов якутов, которых казаки сами же и притесняли. Твердыня очень тверда, топор не берет дерева, отчего оно и предпочитается здешними мещанами, при постройке домов, всякому новому еловому и сосновому дереву, за которым еще надо ездить в лес, тогда как это лежит готовое на площади. Губернатор1 велел, однако, огородить эту древность забором, не против набегов мещан и не из антикварских побуждений, а потому, что стены и башни клонятся все на сторону, между тем якутки ходят садиться в тень ее, затем ли, чтоб оплакивать свой Иерихон, или с другою, более практическою целью, это я, в своих ученых исследованиях, добиться не мог. Гостиный двор – здание превеличественное, облезлое, выцветшее, заплеванное, засморканное и зачиханное, что все придает ему зеленовато-античный вид. Его засморкало время, больше некому, купцов нет, они все сидят дома, и лавки отпираются, когда являются покупатели. Затем следуют допотопные древности, гребни и коробочки из мамонтовой кости, с древними надписями на русском языке, видимыми еще и поныне на фарфоровых чашках: «В знак любве» и т. п. Гребня я себе не купил: плохо сделаны, никак не расчешешь волос… Есть еще здесь шесть церквей и сотни три-четыре домов, всё деревянные, кроме одного, и все похожие на дом Бабы-Яги, не исключая и губернаторского. Вот и Якутск. Лена, говорят, прекрасна и широка, даже, говорят мне, я живу на самом ее берегу. Не знаю, может быть, я ее не видал, хотя даже переправился через нее. Я вижу из окошек огромные луга, пески, болота и озера, но под этим всем мне велят разуметь Лену. – Путешествие мое по Якутской области, то есть от Охотского моря до сих древних стен, представило мне несколько замечательных фактов. Майковы, если при свидании спросите их, подробнее расскажут обо всем, между прочим и о том, как, вступив на наши берега, я из путешественника вдруг обратился2 только и проезжего, потом как мы (с товарищи) втроем совершили этот переезд с патриархальной трезвостью, достойной самого патера Mathew, по милости наших слуг, которые пролили весь запас господского вина и водки на Джукджуре, Якутском Монблане3, а достать его было нельзя, и от Аяна до Якутска пьяных – хоть шаром покати, не встретишь ни одного; как далее вязли в болотах, карабкались над пропастями, терялись в лесах и т. д. Всего замечательнее мне показалось, что здесь якуты не учатся по-русски, а русские по-якутски говорят до непозволительной степени. В одной юрте вижу хорошенькую, беленькую девочку лет одиннадцати, у которой скулы не похожи на оглобли и нет медвежьей шерсти на голове вместо волос, – словом, русскую. Спрашиваю, как ее зовут: «Она не говорит по-русски», – отвечает Егор Петров Бушков, мещанин, содержатель почтовых лошадей, ее отец. «Что так? Мать у ней якутка?» – «Никак нет, русская». – «Отчего ж она не говорит по-русски?» Молчание. Далее Егор Петрович, везя меня, встретил в одной слободе с лица русского человека и заговорил с ним по-якутски. «Кто это?» – спросил я. «Брат мой». – «Да он говорит по-русски?» – «Как же, он природный русский!» – «Зачем же вы говорите по-якутски?» Молчание. И всю дорогу везде подобные случаи. Станционные смотрители, все русские, говорят с ямщиками по-якутски. Мало того: на одной станции съехался я с двумя чиновниками, такими же, как мы все, в вицмундирах. Мы разменялись поклонами и молча глядели друг на друга. Один из них обратился к ямщикам и на чистейшем якутском диалекте отдал приказание, за ним другой тоже. Я так и ждал, что вдруг они спросят меня: «Parlez vous yacouth?»[51] и чувствовал, что, краснея от смущения, ответил бы, как бывало в детстве: «Non, monsieur»[52], когда спрашивали: «Parlez vous français?»[53] Здесь есть целая русская слобода, Амгинская, на р. Амге, где почти ни один русский не говорит, то есть не знает, по-русски, а все по-якутски. Чего! недавно только дамы в Якутске, жены и дочери чиновников, перестали в публичных собраниях говорить этим языком. Вы, может быть, подумаете, что все это так, анекдоты, литературный прием à la Dumas: клянусь Вашей сединой, все правда. Последний случай я почерпнул из верных рук. Не только язык, даже начали перенимать обычаи у якутов, отдавали детей на воспитание якуткам, которые прививали им свои нравы и многое другое, между прочим сифилис. Но теперь зло остановлено.
Вы, конечно, спросите, что я делаю. Да теперь пока вот что: вчера и сегодня, например. Лежу, а не сижу, как Манилов на балконе, лежу в полумраке, ноги натерты спиртом и зудят до смерти. У меня нет желаний ни ехать вперед 9500 верст, ни назад 20000 миль опять по морям. Закроешь глаза, мерещится крупная надпись: Очерк истории Якутской области. Исторический опыт в двух частях И. Г.; с приложениями, картами, литографическими снимками замечательнейших рукописей, хранящихся в Якутском архиве, 1855 г., СПБ. В типогр. Э. Праца. Цена 5 р. сер. Ведь завлекательно! В перспективе рисуется академический венок, Демидовская премия, потом отличный разбор Дудышкина в «Отечественных записках», где я поместил прежде большой отрывок и взял с Вас неимоверное количество денег. – Я уж говорил с преосвященным Иннокентием4 и думал не шутя выманить что-нибудь для Вас, но он человек такого, как говорит немецкий булочник Каратыгина5, здорового ума, что у него не выманишь. Сам он, как видно, трудится и над историей и над языком якутов, но если будет издавать, то осторожно, «потому что я в этом случае буду единственным авторитетом, говорит его преосвященство, которому, конечно, поверят, следовательно надо говорить верно, а верного мало». Есть еще здесь любитель древностей, купец Москвин, с которым увижусь. Ну, как они да на беду мою дадут мне сведения, источники: что я стану с ними делать? хуже, чем Манилов с своим мостом. Я целиком отошлю или отвезу к Вам, а Вы делайте, что хотите. Иногда я просматриваю свои путевые тетради – какая нагая пустота! никакой учености, нет даже статистических данных, цифр – ничего. Ну, как пошлешь что-нибудь к Вам и что? Вот на выдержку вынулся Шанхай: нет, нельзя: тут много ипотез чересчур смелых, надо сверить с какими-нибудь источниками, а я не мог одолеть даже о. Иоакинфа, а уж он ли не весело пишет? Сингапур – тут много восторгов: не по летам. Ищу Мадеры (острова), но напрасно шарю рукой, я вспомнил, что она еще в проекте, как Очерк истории Якутской области; Мыс Доброй Надежды – это целая книга, с претензиями на исторический взгляд: надо повыкрасть кое-каких данных из других путешествий; Анжер на Яве – годится, да всего три страницы. Манилла… вот Маниллу бы хорошо, она готова почти, да того… не переписана, а здесь писарей не видать. Да и кто пойдет сюда в писаря, когда вина так мало, а какое и есть, так то проливается на горах? Вот к Майковым, если не поленюсь, так выпишу страницы две о том, как мы изловили акулу6, единственно потому, что они рыболовы. Если эта страница будет годиться в печать, то тисните ее, пожалуй, куда-нибудь подальше в «Смесь», где тискаются разные подобного рода анекдоты из иностранных журналов, но только без подписи имени, conditio sine qua non[54]. Совестно, слишком ничтожно, да и в «Смеси» под статьями не подписываются. О помещении же чего-нибудь побольше в «Отечественных записках» из моих записок мы потолкуем при свидании, если только пожелаете Вы. Благодарю Вас за присылку выканюченного у Вас Языковым экземпляра «Отечественных записок», но я их вместе с своими книгами отдал одному из наших новых поселений в Татарском проливе, где еще нет никаких записок. Приношение принято с благодарностью.
Будьте здоровы и не забудьте искренно преданного
Гончарова.
С. С. Дудышкину зело кланяюсь: не пишу потому, что полагаю, когда он будет у Вас, Вы дадите ему прочесть это письмо, из которого он и узрит, что́ я, где и как. Домашним Вашим, то есть Елизавете Яковлевне7, мое почтение, чадам тоже; на них советую положить метки, как на белье, чтоб гости, в том числе и я, могли узнавать, который Евгений, который Александр8. – Если у Вас попрежнему бывают Заблоцкие, Милютины, Арапетов9, Никитенко, всем им при случае прошу напомнить обо мне и кланяться. Если видитесь с кн. Одоевским – и ему, подвернется Соллогуб, и тому поклонитесь, наконец даже и Алексею Григорьевичу Теплякову10. Уж если будете кланяться Теплякову, так почему ж не поклониться и Элькану11.
12
Е. В. ТОЛСТОЙ1
<19 сентября 1855 г. Петербург>
С благодарностью возвращаю печать m-me Якубинской2 и Ваш карандаш – тоже. Я им не воспользовался, не делал отметок на Вашей тетрадке, потому, во-первых, что негде, так все исписано, а во-вторых, не имею ни права, ни возможности быть ценсором таких верных, безыскусственных выражений Вашего сердца. Но чтение Ваших confidences[55] мне доставило несколько приятных минут. Все написанное Вами есть верное отражение господствующего в Вас чувства – не больше. Вы, конечно, этого и достигали, принимаясь за перо, в противном случае, то есть если б у Вас была другая претензия, она бы непременно высказалась в тонкостях ума. Вы впали бы в частности, в подробности, старались бы об отделке, и тогда вышло бы литературнее, но не было бы искренности. А тут примета ее заключается, между прочим, в том, что Вы, по примеру всех, так или иначе выражавших свое чувство, считали его исключением. Тоска, мечты, слезы – все это симптомы известной болезни. Зачем бы, кажется, это писать? А нужно, я знаю, – помню, то есть я сам никогда не писал, а помню, что непрочь бы, если б меня заперли в деревне. Вам, как и всем в этом положении, жадно хочется прислушиваться к голосу собственного чувства, так что трудно заглушить в себе эту потребность высказываться. Его не было, говорить с ним нельзя, писать по почте об этом неудобно, особенно в такие места, где письма поступают в карантин, прежде нежели дойдут по адресу – и вот Вы (и другой в таком состоянии) начинаете говорить с неодушевленными предметами, сначала с письменным столом, потом с печкой и т. д. Татьяна говорила и с одушевленными, с няней3: хорошо у кого есть няня, а у кого нет – можно слова два перемолвить хоть с мухой. Но все это у Вас грациозно, естественно грациозно, как Вы сами и Ваш ум, потом свежо и молодо, так что особенно мучительная сторона страсти, даже и мне напомнило что-то бывалое, уж давно угасшее и забытое во мне. Позволю себе сделать одно капитальное замечание: Вы все обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая об уме, душе etc, а то все «красивая поза», «опершись на руку» – да тут же непременно и «конь». Я все думал, что у Вас это должно быть полнее. Впрочем, Вы и сами сознаетесь в своем дневнике, что Вы «влюблены», следовательно это еще не решенный вопрос, наступила ли бы за пылом страсти настоящая, глубокая любовь, чувство прочное и более покойное? Во всех Ваших выражениях мелькает только страсть в виде болезни, а не сознательное и неизменное чувство. Вы смело можете показать эту тетрадку Вашему будущему жениху: он найдет, что не все для него погибло, и отроет тут много залогов на излечение. Я нахожу, что это и естественно – страсть и любовь (про которую я говорю) что-то не одинаков, или по крайней мере бывает иногда не одинаков.
В двух местах только я вижу небольшие натяжки: это в выражениях тоска змея, да погодушка-верховая: мне это показалось умышленным украшением, риторикой. Потом я не мог не засмеяться от души, читая, как Вы с ним мечтаете женить Ваших будущих детей. Да, да, все это верно, искренно: тут весь очаровательный мир, со всею милой глупостью любви4, как называет это Аполлон Майков где-то, кажется в Машеньке.
Я позволил себе сделать этот общий вывод о Вашей тетрадке, предвидя изустный Ваш вопрос о моем мнении: но изустно не выскажешь в порядке, и я предпочел написать. Но довольно, а то, пожалуй, не кончишь на листе, дай только волю себе. С Вами я особенно разговорчив: чувствую, однакож, что апатия и тяжесть возвращаются понемногу ко мне, а Вы было своим умом и старой дружбой расшевелили во мне болтливость. – Еще раз благодарю за доверие, но тетрадки не возвращаю, по Вашему желанию, до личного свидания. Надеюсь, что в сказанном мною, несмотря на Вашу обидчивость, Вы не найдете ничего обидного: я счел дружескою обязанностию сказать откровенно, как и что мне кажется.
Поздравляю Вас: сегодня спектакль, говорят, великолепный и живо должен напомнить итальянскую оперу. Один отчаянный меломан сказывал мне, что, после Рубини5, подобного певца не слыхали. Не знаю, насколько тут правды; этот меломан лжет на каждом шагу. Он знаком с Майковыми и будет в театре, конечно подойдет к ним: избегайте отвечать ему, если он заговорит как-нибудь и с Вами: он очень неприличен, и порядочные женщины неохотно говорят с ним. Вы сейчас его узнаете: это обезьяна лет семидесяти, в очках.
Так как Вы принимаете во мне участие до того, что иногда намереваетесь спросить о здоровье, то я спешу уведомить, что я очень нездоров: у меня, сверх головной боли, явился кашель, и если это не кончится к вечеру, я лишусь удовольствия видеть Вас и слушать Лючию6. Иду на службу.
Что здоровье m-me Богдановой.
Mes compliments à m-me[56] Якубинской.
Tout à Vous[57] Гончаров.
19 сент.
55.
Вот еще Вы не уехали, а какая корреспонденция началась, какие длинные письма: зачем это, скажите ради бога, добро бы я дневник вел! Впрочем, это написано по поводу дневника.
Посылаю еще китайского изделия безделку: печати Вам не посылаю: жаль стало; Вы вчера не изъявили особенного желания иметь ее.
13
Е. В. ТОЛСТОЙ
25 октября 1855. Вторник. <Петербург>
Как благодарить Вас, изящнейший, нежнейший друг, за торопливую, милую весть о себе? Кинуться Вам в ноги и в умилении поцеловать одну из них, а буде можно, то и обе – Вы не велите, находите это унижением, а я вижу тут только понижение, взять одну из Ваших рук и почтительно-страстно приложиться к ней: пальцы закованы в броню колец, которые охлаждают пыл поцелуя. Заплакал бы от радости, да кругом все чиновники, я на службе был (когда пришло письмо), подумают, не рехнулся ли я. Но Вы поймете и без всего этого, как я рад: faut-il encore mettre les points sur les i?[58] Но не думайте, однакож, что Вы первая вспомнили обо мне, а не я о Вас, что Вы первая написали ко мне, а не я первый к Вам: доказательство должно быть давно в Ваших руках – это мое письмо, другое доказательство на Ваших плечах – это салоп, третье – в Ваших глазах: это книги. Вы не подозревали, конечно, что навстречу Вашему письму неслось уже мое, не чувствовали, что за Вами помчалась моя неотступная мысль, летала, как докучливая муха, около поезда, врывалась нескромно в семейный вагон, тревожно отыскивала Вас среди узлов, мешков, ребят, старых и молодых княгинь, успокоивалась подле Вас час, два, потом, усталая, измученная, летела в столь любимый Вами Петербург и теперь ревниво допытывается, к кому направлены Ваши наиболее горькие сожаления, о ком были Ваши слезы?.. Нет, не догнать, не предупредить и не опередить Вашей дружбе мою, не переспорить меня в этом. Ваша дружба – как легкий, прохладный ветерок в летний день, нежит, щекочет нервы, приятно шевелит их, как струны, и производит музыку во всем организме. Моя – как воздух проникает всюду, всего касается, заходит в легкие: надо уйти на дно морское, чтоб защититься от него. Хорошо, если б она сделалась такою же необходимостью для Вас, как воздух, чтоб Вы не пожелали, в защиту от него, обратиться в рыбу. «Вы плакали», – пишете Вы, а о чем? Может быть, с досады, что я, по эгоизму, не достал билета на спектакль в прошлый понедельник?.. Des choses les plus sûrs etc.[59]. Нет, прочь этот скептический девиз, по крайней мере теперь, когда мне весело. Знаете, как мне жаль, что я не видал Ваших слез никогда: мне недостает их для полноты очерка всей Вашей физиономии. Если б Вы были здесь, я готов бы был разобидеть Вас, чтоб Вы заплакали, чтоб поглядеть, как из Ваших глаз «сыплются эти перлы», сказал бы поэт, и то восточный. Особенно хотелось бы видеть эти слезы, о которых Вы пишете, сосчитать, сколько их пролито вообще, досталось ли на мою долю, и если досталось, то сколько именно. Смекните на досуге и уведомьте об итоге поаккуратнее. Вы отвечаете на это всегда, что «слезы портят лицо, глаза красны» etc. Да боже мой: разве только хороши сухие и ясные глаза? Рисовать – так, но чтоб не забывать никогда таких глаз, как Ваши, нужно изредка видеть их плачущими. Вы знаете – к чему проводник – слезы, но Вы не хлопотали о том, чтоб я не забывал Ваших глаз, оттого, конечно, никогда и не показывали слез.
Не подозревали Вы и того, что Вы едва успели миновать Тверь, а у меня в голове, неправда – в душе, созрел уже план прилагаемой при этом главы романа. Вы еще не огляделись в Москве, а план был уже набросан на бумагу, теперь переписывается и завтра посылается к Вам, – не того романа, который должен быть готов через полтора года1 во имя Ваше, а того, который начался в душе героя и бог весть когда кончится. Это одна из больных, жалких страниц романа: за что на Вас ляжет печальная обязанность читать ее. Дружба героя тяжела. Я даже в сомнении, посылать ли эту исповедь героя, довольно безобразную, как рана, которую человек решается показать другу только потому, что надеется возбудить ею не отвращение, а участие. У героини много власти – во взгляде, в голосе, в слове: за отсутствием двух первых, благотворно может действовать последнее и уже подействовало. Посылаю еще и потому, что Вас это может позабавить, заставить не раз улыбнуться, а местами Вы не без участия увидите, как мучительно герой допытывается узнать героиню до самой маленькой веснушки на лице, до крошечного пятнышка на совести, чтобы любить ее или без сомнений, или прояснить их, и любить со всеми пятнышками и веснушками. Ужели Вы без любопытства посмотрите на эту борьбу, из которой ему выйти поможет только или забвение им героини, или ее горячее участие. Я тоже принимаю участие в герое: мне жаль его. Того участия, которого ему недоставало в жизни, он уж не найдет, и ему предстоит одинокая и печальная старость. Позади у него мало доброго: он увлекался иногда без пути и толку и часто страдал оттого, что чересчур добросовестно смотрел бог знает на что. Вот источник его сомнений.
Прежде нежели скажете что-нибудь о самом отрывке, не скажете ли, если можно поскорее, о том, что Вы его получили. Сегодня я взял Ваш браслет и булавку: отдам их Николаю Аполлоновичу, который будет отправлять портреты. Я уж писал, что я насильно взял один из них, но его на время отнимают у меня, чтоб сделать новую фотографию. Я возьму себе еще оттиск с последнего портрета, он хорош, и все это спрячу в глубину бюро.
Записку Вашу я получил не в пятницу, 21-го, как Вы думали, а сегодня, 24-го; пришла она 22-го, но вчера и третьего дня по случаю праздников я не был на службе, и письмо ждало меня. Напрасно говорите, чтоб я не показывал ее, я не покажу ни второй, ни третьей, ни сотой, если она будет. Поступайте так и с моими письмами. За верный адрес благодарю, но верен ли он: прихода не означено. Мой адрес, как я вижу, Вы, по обыкновению своему, потеряли, да я бы и удивился, если б он уцелел, а на-память Вы бог знает чего написали, много лишнего. Ни министерства, ни титула моего не нужно. Прилагаю особо на бумажке, как надо писать.
Пришла моя очередь удивляться и восхищаться Вашими записками. Грация ли Вашего ума, или некоторая, редко проявляющаяся в Вас теплота чувства подкупают меня, только я не начитаюсь письма. Не избалуйтесь моим отзывом и пишите с тою же искренностию и простотой, с какой Вы вообще держите себя в отношении к друзьям Вашим.
Зачем это Вы уехали отсюда? Или бы Вы не приезжали, а если приехали, то не уезжали бы никогда. Это напомнит Вам немного уроки Степана Семеновича, римскую историю и отзыв римлян об Августе, то есть известную дилемму. – Вы обещаете мне письмо – сколько надежд и радостей! Потом, может быть, ответите на отрывок – отрывком же? Да? Буду ждать.
Здесь началась обыкновенная жизнь, какая была до Вас: да что в ней? Никуда и ничего не хочется. Я уж уклонился от нескольких вечеров и обедов. Теперь вечер: я не выходил, пишу и не скучаю. Этого со мной давно, да, кажется, никогда не случалось.
У Майковых все то же. Вчера, в воскресение, особенно живо вспомнили Вас. Были Кошевский и Михайлов2. Пели, между прочим, Птичку, даже двух, старую и новую. Михайлов пел известный Вам романс из Риголетто. Ко мне время от времени подходили Евгения Петровна, Старушка с вопросом: отчего я мрачен, апатичен, неподвижен, а другие замечали просто, что я «толст». У меня вертелся на языке каламбур, что я «отолстел» совсем, но я умолчал. Хотел быть Тургенев, да обманул, были Льховский, Константин Аполлонович, Дудышкин, Солоницын и больше никого. Перед ужином я поссорился с Евгенией Петровной, а за ужином со Старушкой. Евгения Петровна спросила меня, «о чем она думает». «Об ужине, не перегорело ли жаркое», – сказал я, потому что в это время накрывали на стол. «Что я, кухарка, что ли», – возразила она. «Гостеприимная хозяйка», – отвечал я и поспешил испросить прощения, с поцелованием руки. А со Старушкой мы тихонько заспорили о том, где Вы сидели за ужином: она говорила, что по левую руку Евгении Петровны, а я утверждал, что по правую. Обратились к Евгении Петровне. «Маменька забыла», – сказала Старушка и вместо того, чтоб спросить, где сидела Елизавета Васильевна, спросила: «Не правда ли, maman[60], она здесь сидела?» Евгения Петровна согласилась с ней. Такой вопрос показался мне недобросовестным, и я назвал это «кошачьим поступком». А Старушка упрекнула меня, что в моем характере исчезла мягкость и доброта с некоторых пор, что я был очень хорош, а теперь нет. И человек мой то же говорит. Но с утра сегодня я опять подобрее. Вчера был еще Бенедиктов. Аполлон опять читал Подражание Данту3 и опять произвел большой эффект. В самом деле это очень хорошо.
Что за погода: дождь льет, слякоть. Это, право, оттого, что Вы уехали. Воспоминание о конфектах преследует меня до сих пор: ложный стыд появиться с коробочкой и навлечь несколько насмешек удержал меня от удовольствия угодить Вам. Нет, видно еще я мало люблю Вас. Теперь не могу мимо кондитерской равнодушно пройти. Как-нибудь постараюсь прислать – да как? С Кладбищевым4 не пошлю – съест; зачем это он туда едет. Это все Вы виноваты.
Дайте ручку, обе – и прощайте пока. Ваш верный, верный и преданный друг
Гончаров.
Глупо письмо: где ж взять ума? Ведь Вас уж нет. При Вас у меня были какие-то крылья, которые отпали теперь.
14
Н. А. НЕКРАСОВУ
<10 января 1856 г. Петербург>
Покорно Вас благодарю за «Современник»: я не располагал сегодня обедать у Вас, а приду, чтоб лично поблагодарить, да и повидаться хочется. Статью о себе я третьего дня проглядел1 у Тургенева: поджигающая к дальнейшему труду, притом в ней так много угадано и объяснено сокровеннейших моих стремлений и надежд!
Вы пишете, что посылаете корректуру2, а ее нет: все равно, ужо сам возьму.
До свидания,
Ваш Гончаров.
15
Н. А. НЕКРАСОВУ
<30 января 1856 г. Петербург>
Рассказ сам по себе ничего бы1, да заключение их оттолкнет: – с аристократической точки зрения: «остановился, скажут, у кабака и хмельной»; тем, вероятно, все и покончится: впрочем, я узнаю, показал ли Ковалевский2, или сам покажу. Другое стихотворение, мне кажется, удобнее первого: чище.
Завтра наверное не знаю, буду ли: долее половины 5-го не ждите.
До свидания,
Ваш Гончаров.
30 января
1856
16
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
Варшава, 25/13 июня 1857.
Вчера вечером пржиехал я сюда, но в каком положении – боже мой! Когда я выходил из кареты, случившийся тут жид взглянул, кажется, на меня с состраданием и спросил, не хочу ли я «оголиться». Пять дней – небритый, немытый – я-то! Подвиг путешествия начался, а сил нет: не знаю, как это я поеду дальше! В карете я страдал от бессонницы, от дурной пищи и от скуки, с примесью боли. Вспомните Ваше очень удачное сравнение, Льховский, насчет Прометея и ворона. И тот и другой (то есть сам я) были в одном и том же ящике, и не было выхода из клетки. С одной стороны, жестокие нападения, с другой – терзания, правда, двух или даже одного рода, но зато каких гадких и глупых. Два призрака неразлучно были со мной: один гнался сзади, и, если я переставал слушать его, другой или, пожалуй, он же самый забегал вперед, грозил и насмешливо говорил: помни, я жду, жду, ты еще не ушел, ты только уехал. Никакой палкой не отделаешься от кулака судьбы. Когда, наконец, это затихало, мною овладевал такой хохот, что я должен был выдумывать для товарища своего предлог. Кстати о товарище. Я удивил его, кажется, на всю его остальную жизнь, то есть он никак не мог понять, отчего человек все молчит, когда есть с кем говорить, и ни слова на его замечания, рассуждения и даже вопросы не отвечает, который ни капли ни вина, ни пива не пьет и вообще мало признаков жизни оказывает. А знаете ли, кто этот рябой толстяк, что сел со мною? Он назвал себя Радецким1, служащим у Паскевич: мы долго ломали себе голову, как это один фельдмаршал, который живет не здесь, а в Италии, угораздился служить у другого фельдмаршала, который вовсе уж нигде не живет? А дело оказалось просто: он точно Радецкий и точно служит у Паскевич, у вдовы героя, и притом метр д'отелем. И вот он-то думал занять меня, затрогивая разговор о торговле, о политике и вдруг, о ужас, о литературе. Он очень смышлен и читал кое-что, между прочим сочинил книгу «Альманах гастронома»2, которую ценсуровал Елагин и чуть ли не там нашел много «вольного духа». Поезжайте по Варшавскому тракту только в таком случае, когда Вы будете очень счастливы, то есть не одни, – да нет, и тогда это безлюдие, бесплодие – утомят и наведут уныние. Зато есть и своего рода польза: нигде нельзя так глубоко уединиться, как в почтовой карете, даже имея вздорного спутника рядом, нигде нельзя так мучительно погружаться в себя и разбирать всякую дрянь, хлам, которым наполнен человек за много, много лет. Иные домоводки копят хлам в старых сундуках с юности и потом любят разбирать; то попадется изъеденный червями кусочек меху, то полинялая материя от подвенечного платья, то игольник и вдруг иногда так наткнется на какой-нибудь старый убор, почерневший, пожелтевший, но с брильянтом. Так, кажется, всякий по временам должен делать это, и я предлагаю тому, кто захочет, делать в почтовой карете. Кажется, пропасть дурного – бездонна в человеке, но чуть ли источник хорошего еще не глубже и неиссякаемее. Надо дойти до невероятной и едва ли существующей крайности, чтобы сказать: все пропало, кончено, человек заблудился и не воротится. Надо для этого разве быть у ворот кабака, во фризовой шинели с разбитым носом: да и там есть Торцовы3, которым лежит удобный путь к возврату. Я хочу сказать, что глубина дурного не превышает глубину хорошего в человеке и что дно у хорошего даже… да у него просто нет дна, тогда как у зла есть – все это, разумеется, обусловлено многим. Вот к каким истинам пришел я, сидя одиноко в карете, и о многом, что мы легко извиняем себе, особенно если приправим юмором крепко задумался, сознавая, что если отнять юмор да разложить на первоначальные элементы, то чорт знает что выйдет. Но все это глупости, и если второй призрак перестанет забегать вперед и грозить мне дурным будущим, то я бы почти был доволен собою и Варшавою, о которой мне напел так много наш спутник, что я вообразил себе бог знает что. Кстати о спутнике скажу, что я умел извлечь и из него некоторую, хотя малую, пользу: он мне приносил сигары, если я забывал их в карете или на станции, он запасался и для меня хлебом и постоянно надевал мне на плечи свалившуюся шинель. Жаловался он мне на двух молодых спутников, говоря, что они так дурно говорят по-русски, что с них смеяться можно, что их надо учить существенным предметам и что в Варшаве много деяния, то есть деятельности.
Но деяния здесь не много, это большой провинциальный город, с его тишиной, со сном, с малолюдьем, с лентяями, которые не знают, куда деть себя, и проч. и проч. Скука так и выглядывает отвсюду, зато тут же отвсюду выглядывают тополи, зато вечерний сумрак тепел здесь и звезды блестят по-южному. Вчера я ночью в одном пальто воротился из холодной ванны и, не заметив, что открыто окно, проспал всю ночь, хотел простудиться и не мог. Живу я в великолепной, но прескучной и предорогой отели, вместе с тем худощавым полковником, который ехал с нами. Завтра еду вон, в Дрезден, и там, вероятно, будет не веселее. Так я и кругом света ездил, только тогда я мог писать, а теперь не могу и этого и если напишу, то, может быть, только программу для Старика4. Более литературы не будет. Сегодня взял я лон-лакея и целый день таскался по городу, после обеда поеду с полковником за город в Лазенковский дворец и жду не дождусь завтра, чтоб отправиться на железную дорогу в Мысловичи.
Вы, вероятно, получили мою телеграфическую депешу из Динабурга: я там просил Вас не отправлять фотографии А. А.5 к ней и теперь прошу запереть ее, как она есть, запечатанная, в стол и оставить до моего пршиезда. А причина этому та, что я не хочу изменять там дела, то есть хочу оставить его так, как оно осталось при мне, чтоб и не напоминать больше о себе.
Не знаю, просил ли я Вас при отъезде: 1, взять у Федора6 ключи и от шкафа с платьем и спрятать в стол, а то он, пожалуй, будет таскать платье; 2, при уплате за квартиру взять с дворецкого расписку на особой бумаге, потому что он, кажется, не имеет права расписаться на копии контракта, где расписывается сам хозяин. Еще, кажется, я забыл заплатить прачке за оставшееся немытое белье: если я не оставил денег, то отдайте, пожалуйста, там немного. Это все осел Федор забыл напомнить мне.
Ну, что Вы? Всё любите горестно и трудно7? Одно практическое замечание, весьма полезное для вас: когда мучения ревности и вообще любовной тоски дойдут до нестерпимости, наешьтесь хорошенько (не напейтесь, нет, это скверно), – и вдруг почувствуете в верхнем слое организма большое облегчение. Это совсем не грубая шутка, это так. По крайней мере, бывало, я испытывал это. Впрочем, спрашивать нечего: может быть, плачете втихомолку или бьетесь головой об стену, а мне скажете, что ничего, что не видитесь, занимаетесь делом etc, etc. Боже мой! Из чего иногда бьется и убивается человек! А все от недостатка каких-нибудь 300 рублей, чтоб выйти из грубейшего магического круга, перенестись куда-нибудь в Ковно. А как бы хватило Вам Варшавы! Даже было бы много. Я сам в первый раз улыбнулся здесь, глядя, как хорошенькая варшавянка, заметившая, что весь наш дилижанс обратил на нее глаза, проворно начала приподнимать газовую косынку, чтоб открыть побольше горла и часть груди, точно Соф. Ос. Комизм тут заключался в торопливости, с какою она сделала это, боясь, чтоб не проехали, не заметив. – Ваш совет не худеть больше не исполняется: я худею и худею и буду худеть. Даже полагаю, что мне в Мариенбад нечего и ездить; если поеду, то просто из приличия. А потом прямо – в Париж, мимо Швейцарии, то есть минуя ее и Рейн. Если кусок в душу нейдет, то зачем же неволиться? Мой недуг не то, что Ваш: на будущий год Вашего – и признака не будет, а мое худенье – знаете, что значит? Давнишняя и постепенная потеря всяких надежд на что-нибудь в будущем и, следовательно, постепенный упадок сил, апатия и угрюмость. А женщины, говорят мне, а путешествие, а литературные занятия, как будто все это такие лекарства, о которых я до них и не слыхивал. Все это хорошо, и помогает на короткое время, а потом? Да вот теперь навязалось преглупое чувство еще беспокойства… Но, знаете, какая странность? Скука пересиливает и его. А что, думаю, если ничего не будет, если все это так, мираж, терзания моего же во́рона, или, как говорил Аввакум: бегает нечестивый, не единому же ему гонящу, то есть когда никто за ним не гонится, ведь скучно. Скандал – ведь это все-таки событие, все шевелит, как клавиши, то одно, то другое чувство, и машина играет. Но довольно. Сохрани, впрочем, бог от таких событий.
Когда поедете путешествовать, берите больше денег с собой, особенно если ехать через Варшаву: такого дранья за всех и за все, кажется, нигде нет. Вчера я часа два сидел перед своим чемоданом немытый и небритый, при одной только мысли, что это надо развязать, все достать самому, все разложить, а послезавтра опять сложить, да помнить, сколько отдано прачке белья, да думать, чтоб не осталось здешних денег… нет, нет: это требует бодрости и энергии. Скорей, скорей в Париж и больше никуда! Прощайте, мой милый Иван Иванович: кланяйтесь всем, но письма этого не давайте, а бросьте. Откуда-нибудь подальше напишу и к другим, а к Вам из Дрездена. Не пишите мне пока никуда: я не знаю, останусь ли я в Мариенбаде, или уеду в другое место. Если скука будет меня шевелить, то воды не помогут, нечего там и сидеть. Отвечайте уже на мое письмо из Мариенбада, а до тех пор подождите.
Здесь есть отличные сигары, но только не в магазине, а в великолепной гостинице «Европа», и продаются почти не дороже петербургских. Однако я эти роскоши пока должен буду бросить.
Кланяйтесь Старикам и Юниньке, скажите, как я благодарен ей за ничем не удержимое стремление проводить меня и как я всех их непрестанно содержу в памяти и сердце. А Вы, друг мой, терпите мои письма, будьте в этом случае козлом отпущения, потому что писанье для меня составляет такой же необходимый процесс, как процесс мышления, и поглощать все в себе, не выбрасываться – значит испытывать моральное удушье. Поэтому если буду писать часто и много, терпите, пожалуйста, и помните, что я делаю это не по прихоти, не по щегольству какому-нибудь (особенно в нынешнем письме), а потому только, почему поет птица или стрекочет кузнечик в траве. Затем до свидания, бог весть когда. Кланяйтесь Барышеву: рекомендую Вашему вниманию корректуры9 «Обыкновенной истории» и очерков.
Весь Ваш
И. Гончаров.
17
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
15/27 июля 1857, Мариенбад.
Насилу-то дождался я от Вас письма, любезнейший Иван Иванович: судя по тому, как оно коротко и голо, я догадываюсь, что́ с Вами делается. Но это во мне глубокомысленного смеха не производит, а скорей таковую же печаль. Я думал, что подобные безобразные проявления страсти, каково Ваше, на мне и кончились, то есть на современном мне поколении и воспитании, и что при анализе она невозможна. Вы согласились, что Вы – донкихот: а рассмотрели ли, определили ли Вы, какой Вы грубый эгоист в этом деле? Вас трое: она, Вы и он – ее роль лучше всех, выгоднее: она страстно любит одного и любима другим; он не любит и любим – ему хуже всех. Вдруг пристаете Вы, гремите проклятием против так называемого «падения» и падаете сами с нею по девяти раз в сутки. Что это такое! Он ее бьет, говорите Вы: да и Вы, кажется, обращаетесь с ней (относительно, сколько допускает Ваше воспитание) так же грубо. Вы даже замахнулись на нее или толкнули ногой… Отчего же это? Что же это все значит? Мне это все напоминает анекдот1, рассказанный Пушкиным в его статье об американцах, что один дикий вошел в шалаш, увидал, что двое других диких дерутся между собой; не вникнув в причину ссоры, он бросился в драку и откусил одному нос, а другой откусил ему… Ах, дай бог мне застать Вас с носом! Желаю даже, чтобы Вам скорей натянули нос… и т. д. (следует множество языковских каламбуров).
Зачем Глазунова2 приказчик приходит в недоумение по поводу моего текста: вот забота! Пусть недоумевает лучше по поводу типографских ошибок. Велите оставить Фаддеева3 в покое: ведь в начале письма сказано, что оно написано после всех других, следовательно и Фаддеев был на сцене. Жаль, что они возятся со шрифтом и не послушались меня: у меня не меньше их смысла и вкуса. Жаль также, что Вы хотите посылать корректуры к Ефрему Ефремовичу8: не хотелось бы мне этого по разным причинам, между прочим и потому, что едва ли это было бы не бесполезно: дело для него совсем новое. Притом Вы говорите, что Глазунов хочет взять еще корректора; тогда бы Вам оставалось только пробегать листы слегка. Из этого я заключаю, что драма в ходу… Если это так, делайте, как вздумаете, то есть если Вам вовсе нельзя прочитывать ни разу, то, конечно, лучше в таком случае посылать к Барышову. О предисловии Вы не пишете ничего: я опять вывожу заключение… Не забудьте по крайней мере, если не будет его, дать вместо предисловия мою выноску, напечатанную при Ликейских островах.
Вот, кажется, о деле все. О другом я мало тревожусь, а впрочем, если услышите что-нибудь, напишите. Мне не до того: узнайте, что я занят… не ошибетесь, если скажете женщиной: да, ей: нужды нет, что мне 45 лет, а сильно занят Ольгой Ильинской4 (только не графиней). Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с шести до девяти часов, едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару – и к ней: сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник5: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести. Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию или прямо в Париж, не знаю: все будет зависеть от того, овладею я ею или нет. Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург: Вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с нею, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее. Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной. Я едва могу сидеть на месте, меряю комнату большими шагами, голова кипит: я бы даже, кажется, мог сочинить что-нибудь, если б не запрещали доктора. Волнения вредны, а я волнуюсь, но это surcroît[61] волнения происходит от свойства здешних вод. Я не знал этого и тревожился: доктор растолковал мне и сказал, чтоб я успокоился, что он знает, сколько давать мне пить воды, и больше трех кружек не дает. Вы покачаете головой и опять глубокомысленно засмеетесь; может быть, даже пожалеете: не жалейте, я счастлив – от девяти часов до трех – чего же больше. Женщина эта – мое же создание, писанное конечно, – ну, теперь угадали, недогадливые, что я сижу за пером? А там пусть будет – что будет или advienne ce qui pourra[62] в переводе. В три часа я беру ванну из минеральных вод для укрепления печени и расслабляемого водою желудка, потом обедаю и иду гулять – един или с другой женщиной, тоже русской, очень любезной и осторожной, что лишнего слова не скажет. По моей способности к ходьбе, мне мало Мариенбада, и я сегодня ушел в лес, зашел бог знает куда и раскаялся, потому что вдруг ворочаться сделалось лень, а надо было итти верст пять по жаре. – Здесь все тихо, только доктора задорно спорят, и изустно, и печатно, о том, отчего больные от мариенбадской воды испражняются зеленым веществом: одни говорят, что это желчь, другие – что натр, землянистые начала и т. д. – словом, здесь г… возбуждает идеи и даже страсти. А в самом деле зеленое.
Отчего моя телеграфическая депеша возбудила в Вас смех, да еще глубокомысленный? Не перехитрили ли Вы? дело просто: в тогдашней тревоге моей мне не хотелось тогда подбавлять масла к огню, просто хотелось, чтоб дело улеглось поскорее, а отсылка портрета могла возбудить какой-нибудь новый вопрос, повести к новым соображениям и намерениям. Я же хотел предоставить все времени, четырехмесячному сроку… Вот и все. Это вовсе не глубокомысленно.
Что Вы мне не скажете ничего о наших общих друзьях? Прочитали ли они мои письма, или им не до того? Да я и писал больше для себя. Тогда еще для меня все пусто было, я праздно и уныло проводил время; теперь, теперь другое дело: день мой полон, ночь покойна (я не считаю волнение за беспокойство: я не помню себя без волнения).
Я пробуду еще недели три здесь, но не наверное, и потому ответ на это письмо, может быть, меня уже и не застанет. Из Франкфурта я напишу, куда адресовать письма: в Швейцарию или в Париж. У меня мелькает мысль, если понравится где-нибудь на Рейне, в уголке, остаться там и пробыть до сентября; но это все будет зависеть от Ольги Сергеевны и ее неуклюжего спутника. До свидания. Недавно я послал Вам еще письмо отсюда. Если Иван Сергеич воротится6, как слышно, прежде меня, не забудьте дать ему прочесть мое письмо к нему: может быть, оно хоть немножко оживит его.
Ай, ай: 10 часов – спать пора, опоздал: здесь ложатся в 9.
Ваш Гончаров.
Не забудьте заплатить с квартирою седьмого августа и взять расписку.
18
Ю. Д. ЕФРЕМОВОЙ
Marienbad, 29 июля / 9 августа <1857 г.>
Вот уж шестая неделя, несравненный друг мой Юния Дмитриевна, как я живу в Мариенбаде, и собираюсь уехать только в воскресенье дальше, куда-нибудь, мне все равно. Я вспоминаю о Вас беспрестанно, и скажу почему. Но прежде скажу о своем здоровье и о леченье. Каждое утро встаю я в половине шестого и в седьмом часу являюсь к источнику пить от трех до четырех больших кружек воды и хожу два, а иногда два с половиной и даже до трех часов. Обедают в Мариенбаде в час, самые поздние – в два, а я в четыре: не могу следовать общему правилу: кусок в горло нейдет; да притом перед обедом я беру – один день ванны из грязи, другой из минеральной воды, все от печени. Грязь так черна, как деготь, и так густа, что с некоторым усилием надо продавить в ней себе место, чтоб сесть: опускаешься точно в болото. Зато тепло, 27 градусов, и притом она немного щиплет кожу. Напротив ванны стоит зеркало: я, вылезая оттуда, всякий раз посмотрю на себя и не налюбуюсь, потом займусь вытаскиванием комков, прутиков и мелких камешков, которые набьются везде, да и сидя в ванне, занимаюсь вытаскиванием из-под себя всякой дряни, то есть камней и щепочек. Рядом тут же стоит теплая ванна с водой: я перехожу в нее и опять делаюсь чист, бел и прекрасен, как Вы меня знаете. Можно утвердительно сказать, что Задиг1 и Элькан вместе во всю жизнь не переносили столько грязи на себе, сколько у меня бывает в один раз за одним ногтем. Обедаю я четыре блюда: пять ложек супу, баранью или телячью крошечную немецкую котлетку и полцыпленка, и самого тощего, как будто и он пил мариенбадскую воду. Вина я здесь не видал и ни разу не вспомнил о нем, о водке никто в Мариенбаде не слыхивал, фрукты и салат строжайше запрещены, как и всякая сырая зелень. Но кофе и чай позволены, кому что нравится. В 10 часов весь Мариенбад уже спит, и – подивитесь – я тоже, да ведь как: на-днях была жесточайшая гроза, перебудившая всех, а я не слыхал. Невидимому, все бы это должно было помочь, и помогает, я это чувствую. Припадков желудочных нет, желтых пятен на лице тоже, живешь на чистом воздухе: у меня перед окнами парк и горы с лесами – все, что Вы видите здесь на виньетке, воздух – лучше даже Безбородкинской дачи – и при всем том леченье мое едва ли удастся. Угадайте, отчего? Оттого, что ежедневно по возвращении с утренней прогулки, то есть с 10 часов до трех, я не встаю со стула, сижу и пишу… почти до обморока. Встаю из-за работы бледный, едва от усталости шевелю рукой… следовательно, что лечу утром, то разрушаю опять днем, зато вечером бегаю и исправляю утренний грех. А вспоминаю Вас часто, потому что – помните – как Вы на весь мир трещали, что я поеду, напишу роман, ворочусь здоровый, веселый – etc. etc. Как мне было досадно тогда на Вас: какими пустяками казалось Ваше пророчество. «Здоров, напишу роман: какая бестолковая! – думал я, – разве это возможно, разве не прошло это все, и здоровье и романы!» И что же: Вы чуть не правы! Да как Вы смеете быть правой, как Вы позволили себе предсказывать то, в чем я не только сомневался, но и отчаивался? Помню еще, как на прощанье Вы робко и торопливо перекрестили меня, но, видно, от чистого сердца, и, конечно, очень искренно, от всей полноты дружбы пожелали мне покоя, веселья и опять-таки – писанья. Представьте же, мой друг, что все это вполовину, нет, больше нежели вполовину, уже исполнилось, и я ставлю себе в долг прежде всего сказать об этом Вам. Да что Вы молитесь, что ли, за меня, продолжаете желать так же искренно, как и при отъезде? Видно, так. Так слушайте же: я приехал сюда 21-го июня нашего стиля, а сегодня 29 июля, у меня закончена первая часть Обломова, написана вся вторая часть и довольно много третьей, так что лес уже редеет, и я вижу вдали… конец. Странно покажется, что в месяц мог быть написан почти весь роман: не только странно, даже невозможно, но надо вспомнить, что он созрел у меня в голове в течение многих лет и что мне оставалось почти только записать его; во-вторых, он еще не весь, в-третьих, он требует значительной выработки, в-четвертых, наконец, может быть, я написал кучу вздору, который только годится бросить в огонь. Авось бог даст, годится на что-нибудь и другое, погожу бросать. Я бы охотно остался месяц еще здесь, потому что дальше, знаю, мне не удастся уже заняться писаньем; но не остаюсь потому, что недописанное нетрудно будет, несмотря на занятия, докончить и в Петербурге. Главное, что требовало спокойствия, уединения и некоторого раздражения, именно главная задача романа, его душа – женщина – уже написана, поэма любви Обломова кончена: удачно ли, нет ли – не мое дело решать, пусть решают Тургенев, Дудышкин, Боткин, Дружинин, Анненков и публика, а я сделал, что мог. Но зато теперь уже кончено, больше никогда ничего не стану писать, не смейте предсказывать: типун сядет на язык. Я и то измучился. А хотелось бы сказать еще одно заветное, последнее сказанье… Но не могу, кончено. Если теперь и написал что-нибудь, так это, должно быть, мариенбадская вода помогла. Это что-нибудь составляет сорок пять моих писаных листов, а Вы знаете, что значит мой писаный лист. Надо считать сорок пять листов, написанных здесь, да первой части сколько! Будет ли три части, или конец я сокращу – еще не знаю сам, я занимаюсь настоящим и не спешу заглядывать в будущее, не знаю также, когда можно его печатать, где – ничего не знаю. Посудите же, мой друг, как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают? Было два года свободного времени на море, и я написал огромную книгу2, выдался теперь свободный месяц, и лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу! Нет, хотят, чтоб человек пилил дрова, носил воду, да еще романы сочинял, романы, то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Если б это говорил Краевский, для которого это – дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! варвары!
Вот о чем я хотел известить Вас первую, зная, что Вам весело будет от этого, вот отчего вспоминаю «о бестолковой предсказательнице» с удовольствием, нужды нет, если б даже из этого ничего не вышло, все-таки месяц я был раздражен, занят и не чувствовал скуки, не замечал времени.
Скажите Дудышкину, при поклоне от меня с женой, что, несмотря на то, что к его обыкновенной лени присоединилась еще лень женатого человека, я все-таки надеюсь, что он, если не в нынешнем, так в будущем году пошевелит свое перо, чтоб хоть задать мне журнальную потасовку.
В память удачного предсказания я послал Вам, милая моя Кассандра, две крошечные фарфоровые вазочки с живописью с богемских фабрик – для цветов. Это не подарок, потому что – для подарка – слабо, но в память Вашего дружеского провожанья. Их привезет Александра Михайловна Яковлева (вдова купца), премилая, преобразованная, без претензий и без кокетства женщина, за которой я не волочился, а между тем не скучал, видясь ежедневно у источника и на прогулках. Это чуть ли не в первый раз случилось со мной – не скучать с женщиной без волокитства, и если случилось, так, право, не по моей, а по ее воле: она нисколько не кокетка и нравиться не желает. Она же привезет и отдаст Вам судок для сливочного масла из богемского стекла; вручите это от меня Евгении Петровне, как стариннейшему другу и как любительнице масла. Я дал m-me Яковлевой и письмо на имя Александра Павловича: она приедет в Петербург 6-го августа на пароходе, а Вам нельзя ли послать к ней между 10 и 15 августом хоть Константина с прилагаемой запиской на ее имя, по которой она отдаст и вещи. Если же Вы не пошлете сами и она до 15 августа не дождется человека, то обещала прислать сама на железную дорогу или на Безбородкину дачу, где живет ее cousin[63]. Только я забыл вашу дачу и на адресе написал дача Дамке или Тейха, или, наконец, на железной дороге. Но мне бы хотелось избавить ее от хлопот, и лучше, если Вы пошлете к ней, а если будете в той стороне сами, то заезжайте, она очень проста, даже и мила, от нее узнаете много подробностей о моем житье-бытье. Живет она (ох, далеко) за Измайловским мостом, по Фонтанке, близ Троицы, в собственном доме. Посланные безделки не стоят хлопот, и только моя дерзость так велика, что решается задавать Вам хлопоты. За подарки их прошу не считать. Тут же в вазочку вложил я шесть стеклянных игольников: раздайте их соседкам по даче в виде только поклонов от меня, потому что они стоят по гривеннику и ими дарить нельзя. Один отдайте Вашей Ляле, чтоб она начала шить, два – Наталье и Юлии Сергеевне, да три остальные – Александре Ивановне Срединой3, Анне Ивановне Маркеловой4 и m-me Яновской5, если видитесь с ней. Если же, впрочем, это покажется Вам смешно и нелепо, так не делайте этого ничего, а бросьте их. Козловскому и Средину – мои поклоны: спросите у них, могут ли они попросить в почтамте оставить для меня в почтовой карете место через Варшаву или Тауроген в начале октября, если я в сентябре напишу им, и дайте мне поаккуратнее знать об этом, когда я напишу Вам из Парижа, а то, пожалуй, придется в Варшаве ждать.
Скажите Льховскому, что я вчера получил от него письмо, но отвечать буду из Франкфурта, куда намерен отсюда отправиться, а там уже в гостинице спрошу у лакеев, куда бы лучше поехать: они всё знают и так обстоятельно рассказывают, где веселее, куда больше ездят Herrschaft (господа) и как удобнее проехать. Мне самому думается отправиться сначала из Франкфурта до Майнца, а там по Рейну до Кобленца и назад во Франкфурт, оттуда по железной дороге через Карлсруэ в Фрейбург, а там уже с почтой до Рейнского водопада в Шафгаузен, далее в Берн и в Женевское озеро, наконец чрез Базель в Страсбург и Париж. Но боюсь, что лень одолеет. Может быть, сяду где-нибудь и, если станет охоты, поработаю еще. Денег у меня еще осталось тысяч пять франков.
Поклонитесь Евгении Петровне и Николаю Аполлоновичу, Аполлону и Старику с женами. Александру Павловичу жму руку, а Лялю6 целую. В том письме, которое получите от m-me Яковлевой, прописано все то же, только я думал, что оно придет прежде.
Я написал Льховскому в последнем письме, что я сильно занят здесь одной женщиной, Ольгой Сергеевной Ильинской, и живу, дышу только ею: вероятно, он будет сначала секретничать, а Вы сначала спросите его о ней, скажите, что я и Вам писал, и заметьте, пожалуйста, поддался ли он мистификации, и после скажите мне. Эта – Ильинская не кто другая, как любовь Обломова, то есть писаная женщина.
Теперь Вы мне не пишите, потому что я не знаю, куда поеду и где остановлюсь: посмотрю, что лакеи скажут.
Что, если б доктор Франкль узнал, что я и вечером сегодня пишу это письмо? Он уж и за утро ворчит на меня! У меня щека болит от сырости, вчера простудился, да еще шмель укусил мне палец, боюсь, как бы завтра писать не помешал: этого нынче пуще всего боюсь.
Прощайте, милый друг, не показывайте моих безобразных писем никому, или весьма немногим, например, Майковым, Льховскому, если они захотят, да только у себя дома.
Ваш друг
И. Гончаров.
19
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
Мариенбад, 2/14 августа 1857 г.
Третьего дня я получил и второе Ваше письмо, любезнейший Льховский: горничная моя Луиза с радостью вбежала и подала мне, крича: «Ein Brief von ihrer Frau Gemahlin!»[64] Она думает, что я женат, что приеду на будущий год сюда с женой и возьму ее в Россию, с жалованьем по 15 гульденов в месяц, и верит так серьезно, что мне даже жалко. В первый раз я так бессовестно поступаю с женщиной. Вы пишете, что свергли с себя иго и изнываете уже целый месяц – одни. Виноват, сомневаюсь: Вам стыдно меня, даже себя, и Вы скрываете истину; да ежели б и расстались в самом деле, так уж теперь опять не один. Я утопал в такой же лжи, и не раз, и признаюсь, никак не ожидал, чтоб Вы, не зараженные романтизмом, вооруженные юмором и анализом, позднейший человек, заразились таким злом и погрязли в нем до потери сил, до утраты бодрости. Вы заступили место другого, делаете все то же, что он, и клянете ее, зачем она делала это с другим по страсти, что делает с Вами по привычке или за деньги: где логика? Уныние Ваше подозрительно: если б Вы освободились действительно, Вы бы не унывали, а радовались, занялись бы и были бы бодры и веселы. – Кобылин этот должен быть дурак: зачем он рассылает шрифт к хозяину? Когда же выйдет путешествие в свет?1 В январе – когда пройдет благоприятное время для продажи. Мне жаль, что оно остановилось. Что касается до предисловия, то если у Вас выдастся в самом деле свободная минута, moment lucide[65], пользуйтесь и пишите скорей, не надеясь на то, что еще долго не понадобится и время будет впереди: того и гляди обманетесь. А мне самому, признаюсь, не хотелось бы возиться с этим. Отправив ко мне свое письмо, Вы должны были тотчас получить от меня письмо (третье из Мариенбада), в котором я объяснил, чтобы о Фаддееве оставили фразу в покое и чтоб Кобылин2 не смущался ею: до текста ему дела нет, или же распорядитесь Вы – исключите или оставьте, как вздумаете.
Я обещал в одном из писем объяснить Вам, что я делаю здесь. Теперь, может быть, Вы об этом уже знаете от Юнии Дмитриевны, к которой я писал на-днях, но заплатил за письмо в здешней почтовой конторе и потому боюсь, дойдет ли оно. Кроме того, я послал ей некоторые пустяки, и именно две маленькие фарфоровые вазочки, а Евгении Петровне судок для сливочного масла на память. Все это очень дурно, но напомнит им меня, а Юниньке принесет, я знаю, непритворное удовольствие. Отсюда поехала в Россию одна барыня, А. М. Яковлева, вдова купца, очень милая женщина, и взялась, с женским великодушием, отвезти эти безделушки.
Да, сын мой Горацио: есть вещи, о которых не снилось нашим журналистам. Представьте себе, если можете, что я приехал сюда 21 июня нашего стиля, и мне было так скучно, что я через три дня хотел уехать, дня три-четыре писал письма к Вам, к Языкову, в Симбирск – не знал, что делать, а числа эдак 25 или 26 нечаянно развернул Обломова, вспыхнул – и 31 июля у меня написано было моей рукой 47 листов! Я закончил первую часть, написал всю вторую и въехал довольно далеко в третью часть. Доктор мой Франкль видел, как сначала мне было скучно и потом как я успокоился, он был рад, заставая меня за работой. Но когда он заставал меня и в десятом, и в первом, и в третьем часу у письменного стола, он начал жаловаться, унимать, и теперь бегает везде по русским больным и рассказывает, что я не вылечусь, потому что все сижу и занимаюсь – статистикой! Безобразов3 сказал ему сначала о себе, что он литератор, а потом и обо мне, он смешал нас, и из этого всего вышла статистика. Кроме того, Франкль дал мне свои книги о Мариенбаде и думает, что я делаю описание о Мариенбаде для России и пишу также о нем. Пусть его думает! – Безобразов уехал. Я познакомился с его женой4: оно бы ничего, да как-то разговорились о Луи Блане etc. Она прочла его историю в восьми томах и часа три говорила о ней, хоть бы самому Безобразову впору: не правда ли, что это немножко… безобразно?
Не знаю, вылечился ли я, я только знаю, что мне еще недели три пристальной работы осталось до окончания Обломова. Локти уже давно на сцене. Поэма изящной любви кончена вся: она взяла много времени и места. Неестественно покажется, как это в месяц кончил человек то, чего не мог кончить в года? На это отвечу, что если б не было годов, не написалось бы в месяц ничего. В том и дело, что роман выносился весь до мельчайших сцен и подробностей и оставалось только записывать его. Я писал как будто по диктовке. И, право, многое явилось бессознательно; подле меня кто-то невидимо сидел и говорил мне, что́ писать. Например, в программе у меня женщина намечена была страстная, а карандаш сделал первую черту совсем другую и пошел дорисовывать остальное уже согласно этой черте, и вышла иная фигура. При этой фигуре мне не приходили в голову ни Елизавета Васильевна, ни А. А. – решительно никто, да и ни в одном из действующих лиц тоже. Меня иногда пугает, что у меня нет ни одного типа, а все идеалы: годится ли это? Между тем для выражения моей идеи мне типов не нужно, они бы вели меня в сторону от цели. Или, наконец, надобен огромный, гоголевский талант, чтоб овладеть и тем и другим. – Меня перестала пугать мысль, что я слишком прост в речи, что не умею говорить по-тургеневски, когда вся картина обломовской жизни начала заканчиваться: я видел, что дело не в стиле у меня, а в полноте и оконченности целого здания. Мне явился как будто целый большой город и зритель поставлен так, что обозревает его весь и смотрит, где начало, средина, отвечают ли предместия целому, как расположены башни и сады, а не вникает, камень или кирпич служили материалом, гладки ли кровли, фигурны ли окна etc. etc. Вся эта большая сказка должна, кажется, сделать впечатление, но какое и насколько, не умею еще решить. Герой может быть неполон: недостает той или другой стороны, не досказано, не выражено многое: но я и с этой стороны успокоился: а читатель на что? Разве он олух какой-нибудь, что воображением не сумеет по данной автором идее дополнить остальное? Разве Печорины, Онегины, Бельтовы etc. etc. досказаны до мелочей? Задача автора – господствующий элемент характера, а остальное дело читателя. Может быть, из всех – великих и малых талантов – один Сервантес успел досказать во всей подробности своего героя, зато местами и скучновато. Зотов тоже досказывает чрезвычайно подробно свои лица, Достоевский уже до nec plus ultra[66] подробно, но я не лезу ни в Сервантесы, ни в Зотовы5 и Достоевские – тоже. – Я, однакоже, не хлопаю крыльями, как петух, не кричу о своей победе, потому что не знаю, куда я вскочил: может быть, на навозную кучу. Поэтому скажите Юниньке, которой я писал о своей работе, чтоб она не трещала очень о ней. Чего доброго? пожалуй, придется спрятать ее со стыдом под спуд. Например, женщина, любовь героя, Ольга Сергеевна Ильинская – может быть, такое уродливое порождение вялой и обессиленной фантазии, что ее надо бросить или изменить совсем: я не знаю сам, что это такое. Выходил из нее сначала будто образ простоты и естественности, а потом, кажется, он нарушился и разложился. Да, может быть, это все очень глупо. Я в недоумении: между тем мне скорей хочется уехать отсюда в Лозанну, в Берн, в Веве, куда-нибудь и запереться еще на месяц и приехать назад и сказать: я кончил, кончил. Мне уже слышится Ваша сдержанная речь, как Вы по чайной ложечке лакомите меня ласковой похвалой, мне снятся широкие объятия Тургенева или молчаливая, затаенная досада тех, которые не любят чужого успеха. Но на всю эту смеющуюся перспективу я смотрю, как на сон, едва сбыточный. Времена не те, и свежесть во мне не та – и все не то. – А сколько еще выработки предстоит – ужасно подумать: одно только отрадно, что выработка – не труд, а наслаждение. – Как же это случилось, что я, человек мертвый, утомленный, равнодушный ко всему, даже к собственному успеху, вдруг принялся за труд, в котором было отчаялся? И как принялся, если б Вы видели! Я едва сдерживал волнение, мне ударяло в голову, Луиза заставала меня в слезах, я шагал по комнате, как сумасшедший, и бегал по горам и лесам, не чувствуя под собой ног. Этого ничего не бывало и в молодости. Увы, все объясняется очень просто. Мариенбадская вода производит страшное волнение, так что полнокровным дают ее пить очень осторожно и немного. Иные пьют по шести кружек, а мне доктор велел пить по три. Недавно в книге Франкля я прочел, что здешняя вода, между прочими последствиями, производит «расположение к умственной и духовной деятельности». Вот и секрет. К этому прибавьте чудный воздух, движение по пяти часов в день, известную диету и отсутствие всякого признака вина и водки – и тогда станет понятно, как могла в месяц написаться вещь, не написавшаяся в восемь лет. Теперь чемодан мой возымел для меня больше значения: я равнодушно смотрел, как кидали его из вагона в вагон, а теперь буду беспокойно смотреть на эту операцию. Я известил Юниньку первую о том, что время мое не пропадает здесь даром, потому что она больше всех, даже больше меня, желала этого и так от души простилась со мной и даже перекрестила. Если б я знал, что кончу все остальное, то не поехал бы в Париж, а остался бы где-нибудь в уголке Швейцарии, да боюсь, не кончу, ведь мариенбадской воды не будет более, и после буду жалеть. Действие уже происходит на Выборгской стороне: надо изобразить эту выборгскую Обломовку, последнюю любовь героя и тщетные усилия друга разбудить его. Может быть, все это уляжется в нескольких сценах – и тогда хвала, хвала тебе, герой! Меня тут радует не столько надежда на новый успех, сколько мысль, что я сбуду с души бремя и с плеч обязанность и долг, который считал за собой. Дай бог! Тогда года через два, если будет возможность, можно приехать вторично6 сюда, с художником подмышкой и исполнить надежды Луизы хоть вполовину.
Я еду послезавтра отсюда во Франкфурт, там хотелось бы в Майнц и по Рейну проехать до Кобленца и опять во Франкфурт, чтобы ехать по железной дороге чрез Карлсруэ до Фрейбурга к Шафгаузену и к Рейнскому водопаду, и потом в Берн, в Веве, Лозанну, Женеву, Базель, а от Базеля три часа до Страсбурга, от Страсбурга 10 часов до Парижа. Впрочем, во Франкфурте поговорю с лакеями в гостинице: они лучше всего знают, как и куда ехать. Я здесь с ними обедаю в отели: то есть они за большим столом, а я рядом один за маленьким. Едим одно и то же. Кто-нибудь из них вскочит, подаст мне блюдо, потом сядет на свое место и продолжает обедать. Это происходит оттого, что я один обедаю в 4 часа, весь Мариенбад – в час. Я все навыворот делаю, к великому соблазну доктора. Однако припадков не чувствую, печень покойна, только когда встаю, после четырех-пятичасовой работы из-за пера, бываю бледен и как бы избит, а после разбегаюсь по лесам – и пройдет. Мариенбад понемногу пустеет: здесь жила и недавно уехала Гессе-Кассельская Курфирстерша, с дочерью и ее женихом: в первый раз видел немца-джентльмена, с изящными манерами, и то владетельного герцога. Есть еще англичанка, девушка лет двадцати: это такое изящество, такое благородство, что я в первый раз в жизни бескорыстно издали наслаждаюсь созерцанием женщины. Когда она утром приходит к овчей купели пить воду в своей утренней большой круглой шляпке с синим пером – она может быть поставлена выше Елизаветы Васильевны, в обыкновенной шляпке – ниже ее, а без шляпки – наравне. Есть еще две неаполитанки, красавицы, и муж одной из них герцог ди Рока – такой фат, что даже Кошкаров скромнее. Я познакомился с одним черниговским помещиком Волжиным, то есть он узнал обо мне через Франкля и познакомился на променаде: у него жена красавица и сигары из Тенкате: regalia dos amigos:[67] он меня потчует… только сигарами. И за то какое спасибо!
Познакомился я с адмиралом Панфиловым7: он знает меня по морскому сборнику8, и мы ходим с ним по горам. Вот русский характер во всей простоте и доброте! – Я раза три ходил на горы с А. М. Яковлевой и потом перестал, нельзя: Юния Дмитриевна, конечно, очень боится лягушек, мать Огаревой – еще больше, а эта при виде ящериц, которых здесь множество, пришла в такой ужас, что я перепугался. Ее начало трясти и подергивать: я не знал, что мне делать. А я было одну ящерицу придержал тростью и хотел еще взять да поближе показать ей, – какая, дескать, она красивая.
Напишите, что Старушка: оправилась ли от холерного припадка? Как бы хотелось теперь поиграть с Женечкой: не знаю, что́ бы такое привезти ей в гостинец, что́ бы Старушка не присвоила себе. В Париже выдумаю. Денег у меня осталось около пяти тысяч франков. Если от Швейцарии останется три тысячи, так поеду в Париж, а то так и нет. Рублей триста надо привезти в Варшаву, чтоб было там прожить чем в ожидании места в почтовом экипаже. Не увидите ли Маркелова9: спросите, можно ли, тогда я извещу из Парижа о времени прибытия в Варшаву, написать туда, чтобы мне оставили место? Теперь пока не пишите мне: я не знаю, где остановлюсь и куда адресовать письма; не знаю также, когда я буду в Париже!
Поклонитесь Николаю Аполлоновичу и Евгении Петровне, скажите, что я извиняюсь перед ней, что подарок мой дрянен, но это и не подарок, а знак памяти. Николаю Аполлоновичу скажите, что если он кончил для меня головку, которую начал, то и я надеюсь заплатить ему чтением тоже нарисованной мной, конечно плохо, головки. Он любит слушать меня. Тургеневу скажите, когда приедет, что я умер, да не совсем и что, когда я писал, мне слышались его понуждения, слова и что я мечтаю о его широких объятиях. Кланяйтесь Дудышкину, Кошкарову, Барышову, Федору Ивановичу10 и Бурьке, Аполлону с женой и проч. и проч. Весь Ваш
Гончаров.
20
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
Париж, 22/30 августа1 1857.
Я не лгал, когда писал к Вам, любезнейший Льховский, из Франкфурта, что не знаю, что я буду делать, не поручусь ни за один свой шаг. Так и вышло. Я сказал, что еду прямо в Париж, а, отправивши письмо, поехал в Майнц и оттуда до Кёльна сделал великолепнейшую прогулку по Рейну. Это было 15-го нашего августа. После тропической погоды я не помню лучше дня. Рейн неподражаем в своем роде. Крутые берега усеяны развалинами одна другой живописнее и виноградниками. Жаль только, что я ехал один, то есть с тремястами немцев, и неистово скучал в их обществе, которому предпочел бы одного плохого француза. В Кёльне я бросил в номере гостиницы свой чемодан и побежал смотреть собор. Я выбежал на него из-за какой-то лавчонки и почти лег на спину, чтоб увидеть одну башню, которая готова только вполовину; и еще должно прибавиться столько же, даже больше гораздо, а в ней уж и так 130 фут. Купив склянку одеколоню, я на другой день ранехонько с шнельцугом поехал в Париж, куда и прибыл, очертя голову, но благополучно в тот же вечер, то есть 16-го нашего августа в 9 часов, а в половине десятого, бросив опять чемодан, rue du Helder, hôtel du Brésil, – в дорожном своем сереньком сюртучке сидел уже на Итальянском бульваре, за одним из бесчисленных выставленных на улице мраморных столиков у Тортони и ел весьма посредственное мороженое. В это время парижские бульвары кипят неведомою у нас жизнию толкотни, шума, праздного сидения, зеванья, фланерства – словом, жизнию наруже. Воротясь в 11 часов к себе, я узнал от гарсона, что в этой же гостинице du Brésil живет много русских, и между прочим Фет, который в тот день женился на сестре Боткина, наконец сам Боткин2. Я увиделся с ними на другой день, а на третий день и с Тургеневым, третьего дня читал им свой роман3, необработанный, в глине, в сору, с подмостками, с валяющимися вокруг инструментами, со всякой дрянью. Несмотря на то, Тургенев разверзал объятия за некоторые сцены, за другие с яростью пищал: «Длинно, длинно; а к такой-то сцене холодно подошел» – и тому подобнее. На другой день мы все обедали у одного Шеншина (брата Фета, от другого отца) в отличном ресторане и отлично наелись и выпили немного; вечером я читал, но у меня не двигался язык, Боткин задремал, но при одной страстной сцене очнулся. «Перл! Перл!» – кричал он, но читать было невмочь. На другой день Тургенев уехал в поместье Виардо4 и через пять дней будет опять. Я сам в первый раз прочел то, что написал, и узрел, увы! что за обработкой хлопот – несть числа.
На другой день приезда пробираюсь к Пале-Роялю и вдруг сталкиваюсь с Кореневым. Он и сегодня был у меня: мы живем в двух шагах друг от друга, но видимся редко. Он спешит осматривать окрестности, а я все пока смотрю в Париже. Меншиков5 здесь, и Никитенко тоже, но я его не видал. Объехал и обегал я разные части Парижа, чуть не влез на колокола Notre dame de Paris[68], но и снизу можно видеть, что Quasimodo было где отражать осаду. Был в Jardin des Plantes, в Hôtel des Invalides etc. etc. etc. Был в театрах, двух, и по обыкновению не мог высиживать пьесы до конца. В театре ново для меня только то, что для каждой, самой маленькой роли есть своя специальность, да еще разве шум, гам, вообще поведение публики, особенно верхней, во время антрактов. Мальчишки, блузники кричат, показывают с одной стороны на другую кулаки etc. etc., сущий базар. Меншиков подзывает меня в Марсель и оттуда в Венецию, я обещал, но, кажется, не поеду. Устал от всего на свете и особенно от любопытства. Может быть, недельки через полторы уеду через Брюссель, Берлин и Гамбург в Дрезден. Там тихо, могу окончить последние две главы и, может быть, пробегу начало романа, которого ни разу не прочел. А Вас прошу повидаться с Дм. Дм. Маркеловым и попросить, не может ли он устроить, чтобы, когда я приеду в Варшаву или Тауроген, в начале октября, начиная с первого по седьмое число, мне тотчас дали место в почтовой карете. Я потому назначаю два места, что, может быть, Тургенев поедет к тому же времени в Россию, и мы сговариваемся вместе, хотя мне нужно собственно ехать через Варшаву, потому что там у меня оставлена теплая шинель, и оттого вернее, что я поеду через Варшаву, если даже отправлюсь в Венецию: там через Вену мне еще ближе.
Кланяйтесь Майковым, Юниньке etc. Сейчас Коренев показывал мне письмо от Старика и очень доволен.
Прощайте, милый сын, через недельку справлюсь на почте, нет ли от Вас письма, перед выездом отсюда справлюсь опять, а потом и уеду: не моя вина, если без меня придет. До свидания.
Ваш Гончаров.
Здесь персики с кулак и по гривеннику: доктор мне позволил есть их, но до груш и до винограда я еще не касаюсь.
Париж сделал на меня меньше впечатления, нежели Лондон: меньше шума, меньше блеска и роскоши. Но все-таки поразительно. Вчера был в Лувре и с полчаса в удивлении просидел перед Венерой Милосской.
21
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
5/17 ноября 1858 года. <Петербург.>
Пишу почти без надежды, что до Вас дойдут эти строки, любезный друг Иван Иванович, потому что наставление Ваше писать к Вам сначала в Бразилию, потом на Мыс Доброй Надежды кажется мне сомнительным. Впрочем, чем же я рискую? Листком бумаги да полтинником, а между тем все-таки греюсь маленькой надеждой, что авось Вы и получите письмо. Сказать Вам что-нибудь новое обо всем, что может Вас интересовать, вот первоначальная мысль, с которою я сел за письмо, но, подумав, вижу, что нового ничего не случилось: и это самое лучшее, что могу сказать. Молите бога об одном, чтоб не было перемен к Вашему возвращению: я так желал, когда ездил, и был очень счастлив, что желание мое исполнилось. Ведь Вы довольны тем, что было, и не предвидите приятной перемены, а неприятной не захотите. Следовательно, за неимением нового мне приходится просто поговорить с Вами, как бы поговорил я, сидя на балконе у меня или на диване. Майковы, слава богу, здоровы: Николай Аполлонович сильно прихворнул, но выздоровел. Старушка, обреченная на двухмесячное лежанье, несет довольно терпеливо эту пытку: правда, около нее постоянно, почти неотходно присутствует Старик, заменяемый по утрам Анною Романовною1, да по крайней мере через день хожу я и пою соловьем (не ругаюсь, потому что доктор положительно запретил раздражать ее), и она называет меня единственною отрадой, забывая в эту минуту о двух первых, то есть Старике и Анне Романовне. – Кроме того, около нее разложены все журналы, да сзади, за спиной, всегда спрятана корзина с грушами, с виноградом или конфектами, приношениями от Старика или от меня. При этой обстановке она довольно терпеливо сносит лежачее положение. Глядя теперь на нее, я убедился в одном и счастлив этим убеждением, именно, что в ней нет органического повреждения и что все испытываемые ею боли суть временные боли и притом переходные из места в место от неправильного действия крови, от этого и приливы и застои, и что она может выздороветь, если захочет.
Она была сильно обижена Вами, не получая от Вас долго ответа из Франции: явилась натянутая холодность, с внутренним раздражением; тут она в блестящем виде выставила мою дружбу, мои письма из-за границы, и, пройди еще неделя, над Вашей головой грянула бы анафема. Но Вы в письме к Старику объяснили, что готовите ей длинный ответ издалека, и мгновенно воротилась дружба, а присылка портретов отодвинула вдруг меня на второй план. Пишу Вам это, чтоб Вы и впредь принимали надлежащие меры к поддержанию Вашего кредита в ее живом и пылком, следовательно изменчивом, характере. Так она теперь Дружинина, который после меня и Тургенева стоял третьим в ее понятии по нравственным качествам отодвинула за Панаева, вместе с Писемским, зато, что он не исправил штуку, сыгранную с Стариком, то есть не только не лез из кожи, чтобы Владимира принять опять в «Библиотеку для чтения», как она ожидала, но помирился с этой проделкой довольно холодно. Я, разумеется, вследствие этого не упускаю случая доказывать ей, что, напротив, это два лучшие у нас литератора и человека: она при этом порывается с подушек царапать мне глаза, пока на нее не закричат, что волноваться запрещено. Она, еще до лежанья, была у Вашей маменьки, а последняя навестила два раза ее. – Я, без Вашего разрешения, взял, однако, себе Ваш один портрет, и вот он в рамке у меня – почти под носом. Если б, уезжая отсюда, Вы не сказали, что и Панаев мог бы сделать то же, что я, то я носил бы этот портрет на груди: так он миниатюрен. Да, à propos, Вы сдали в архив дело о непризнавании моих прав на Вашу дружбу и о прочем: пожалуй, и я сдам, но прежде сделаю два недосказанные замечания, как ни совестно преследовать Вас этим под тропические небеса. Вы все твердите, что ухаживали за мной: да будто я за Вами не ухаживал? Вам только принадлежит инициатива, потому что я опередил Вас летами и развитием. Начало моего ухаживания теряется в глубокой древности, а кончается последними днями Вашего пребывания; помните желание пробыть с Вами всякий свободный час, поездки на острова, к Юнии Дмитриевне на дачу и проч. Вы скажете, что я делал это для себя, следовательно из эгоизма: да разве где-нибудь его нет? А Вы отчего ухаживали? Чтоб сблизиться, обратить на себя своими достоинствами, которые сознавали, внимание и т. д. Ведь и в самопожертвовании даже лежит глубокий эгоизм: это есть сладострастие души или воображения, следовательно неправда и то, что будто я стал холоден, когда кончилось Ваше ухаживанье. Нет, нет, нет! После известного разговора я изменился: да теперь и то прошло, а если бы не прошло, так значит я уж ко всему стал холоден, но по другим совсем причинам.
Объясняя все это, я опять рискую подвергнуться обвинению в дружеском крючкотворстве (Ты сердишься, следовательно, неправ, сказал кто-то кому-то в глубокой древности); но я думаю, что сдавать в архив дело можно тогда, когда все сглажено, объяснено и когда кто-нибудь останется прав, а другой виноват: это легче уладить, нежели недоразумение. Так говорит мне «крючкотворство», или – попрежнему – ясная логика.
Что касается до цинического ко всему равнодушия, то будьте на этот счет осторожны: Вы сами будете такие, потому что тоже обладаете теми же, подчас выгодными, а подчас ядовитыми свойствами – пытливости и наблюдательности. Это обоюдоострый меч, поражающий вперед и назад. Анализ рассекает ложь, мрак, прогоняет туман и (так как все условно на свете) освещает за туманом – бездну. Да если к этому хоть немного преобладает воображение над философией, то является неутолимое стремление к идеалам, которое и ведет к абсолютизму, потом к отчаянию, зане между действительностию и идеалом лежит тоже бездна, через которую еще не найден мост, да едва и построится когда. Отсюда та скука, которая беспрестанно проглядывает из каждого промежутка между двух наслаждений, то есть всякий раз, когда воображение устало и безмолвствует. А так как с летами оно устает чаще и чаще, а анализ показывает вещи все голее и все дальше от идеала, то человек и доходит до цинического равнодушия, теряет ко всему вкус, разлюбит друзей и т. д. Avis au lecteur![69] Но довольно!
Вечером того же числа. Сейчас просидел вечер у Старушки: она взволновалась при известии, что я пишу к Вам. Подай ей читать письмо, да и только. Но не удалось прочесть: его со мной не было, а завтра Виктор Михайлович2 отнесет его, идучи в Сенат, на почту. (Виктор Михайлович получил место помощника секретаря и кланяется Вам: он понемногу начинает приобретать Ваши привычки, то есть раза два в неделю не ходит в Сенат – словом, достойно идет по стопам Вашим.) Вчера у Старушки с Юнинькой произошел неприличный спор за Ваши портреты. Юния Дмитриевна давно уже объявила за собой почему-то монополию на Вашу дружбу, Старушка в холодном негодовании на Ваше молчание готова уже была уступить, как вдруг присылка портретов на ее имя перевернула все дело на другой лад. Старушка раздает Ваши портреты, как ордена, и если б подписка на «Подснежник»3 была такая же, как, например, на «Отечественные записки», то она раздавала бы портреты эти с бриллиантами для ношения на шее. Юния Дмитриевна в досаде стала предполагать в присылке портретов не на ее имя какую-нибудь роковую ошибку и с горечью смирилась и получила портрет не из лучших. Старушка удержала себе портрета четыре и только Вашей маменьке дала два. – Дети очаровательны; выступает на сцену Валериан4: его одели кучером и носят гулять. Он лепечет очень мило, и мне уж скоро можно будет начать с ним: подходя к кладбищу, встречаю я нищу, без носищу и т. д. Есть надежда на успех.
Юния Дмитриевна за недостатком свежего случая доказывать свою дружбу, то есть встречать, провожать, посещать детей родных в учебных заведениях, больницах и тюрьмах, утешает все еще тоскующую Юлию Петровну и скучает от праздности. Недавно она перепугала всех нас: мы собрались у Николая Аполлоновича читать мой роман, как вдруг она удалилась за ширмы и от боли в груди начала испускать такие вопли и стоны, что все мы разбежались и привели с разных сторон троих докторов, а я сверх того Александра Павловича и Катю. У нее было что-то вроде «сухой холеры» со спазмами. Теперь прошло. У Старушки загорелась мысль, что она может выздороветь только за границей, и она, кажется, посоветовала доктору отправить себя в теплый климат. Но подумав и порассчитав, она, кажется, отказывается от этой мысли. Евгения Петровна «нехотя и с отвращением» приглашает в следующее воскресенье Толстых, Штакеншнейдеров и других. Аполлон в Ницце соединился с Анной Ивановной5.
Вчера я с Боткиным и Анненковым обедал у Дружинина: все справлялись о Вас, и Анненков, подпрыгивая, объявил, что Вы напишете отличную книгу. Я верю этому. – О «Фрегате „Паллада“» сейчас прочел я в Атенее весьма благоприятный отзыв6, где автор доказывает, что глупо созидать детскую литературу, что она заключается уже готовая в недетской литературе и что образцовые вещи в этом роде: «Записки внука Багрова», «Бежин луг», «Сон Обломова», «Фрегат „Паллада“» и кое-что из Григоровича. Пишу это на случай, что, может быть, и Вы примете это в соображение. Все это признает он классическими произведениями педагогической литературы, по языку и скромности.
На будущий год снаряжаются еще три морские экспедиции и вызывают вновь троих литераторов. Языков хлопочет о Н. Н. Филиппове7, да, кажется, чуть ли и Анненков не поползнется ехать, но не иначе как в Америку.
Не забудьте поклониться8 от меня усердно А. П. Попову: подчас я почти завидую Вам, хотя, впрочем, Вы не наслаждаетесь теперь так, как я наслаждаюсь: воспоминания в таком деле лучше действительности, потому что из них выплывает на поверхность одно прекрасное, а горечь улетучивается. Когда я вспомню, где Вы и то, что я был там, пробегу памятью по этим местам, вспомню небо, леса, воздух, ночи и то ощущение беспечного счастья почти младенческой тогдашней радости, готов плакать от умиления: я делаюсь счастлив. Не забудьте, когда будете писать ко мне, поклониться в письме к Любощинскому9: он при встрече спросил о Вас, о том, получаю ли я вести; я отдал ему от Вас поклон – и покраснел.
Теперь последний месяц я пользуюсь свободой: в декабре начнут носить корректуры новых журналов (их множество) и сверх того корректуру первой части Обломова: недавно я сел перечитать ее и пришел в ужас. За десять лет хуже, слабее, бледнее я ничего не читал первой половины первой части: это ужасно! Я несколько дней сряду лопатами выгребал навоз и все еще много! Прочитывая сцену последнюю барина и слуги, я был сам поражен тою же мыслию, как и Вы. Ах, если б и другие так поняли ее! Прощайте, авось бог даст увидимся.
Ваш И. Гончаров.
Пишите адрес толковее и вернее, и я буду писать к Вам, хотя, правду сказать, Вы скупостью своею на письма мало возбуждаете энергию поддерживать корреспонденцию с Вами: не забуду, что в Мариенбад Вы написали ко мне в четыре месяца всего два письма.
22
Л. Н. ТОЛСТОМУ
<4 декабря 1858 г. Петербург>
Я пришел к Майкову, любезнейший и почтеннейший гр. Лев Николаевич, в то время, когда он кончал это письмо, и просил у него местечка, чтоб напомнить о себе, о Вашем обещании приехать сюда и привезти что-нибудь новенькое. Вас и от Вас ждут многого, между прочим Кавказского романа1 (нескромность друзей!). Все здесь, Вас недостает, и в каждом собрании Ваше имя произносится, как на перекличке. Ожидается много нового, по литературе и ценсуре: не скажу, авось поскорее двигнетесь приехать. Мы теперь ходим каждый день к Тургеневу: у него «бронхит» – и не шутя. Он кашляет и хранит невольное молчание, чтоб не першило в горле. – Ах, Лев Николаевич, как нужно, чтоб в настоящую литературную пору и Вы подали голос! Нужно чего-нибудь звучного и свежего. Тургенев тоже нарушает молчание. 1859 год обещает некоторое возрождение чистого вкуса: дай бог, чтоб это была светлая година не для одних только крестьян. Газет и журналов много, но ждать от них пока нечего. У меня две просьбы к Вам:
1. Исполните, если можно, просьбу моего приятеля Майкова и
2. Не читайте первой части «Обломова», а если удосужитесь, то почитайте вторую часть и третью: они писаны после, а та в 1849 году и не годится.
В надежде скоро видеть Вас остаюсь искренно преданный
И. Гончаров.
23
П. В. АННЕНКОВУ
<8 декабря 1858 г. Петербург>
Третьего дня, за ужином у Писемского, по совершенном уже окончании спора о Фрейганге1, Вы сделали общую характеристику ценсора: «Ценсор – это чиновник, который позволяет себе самоволие, самоуправство и так далее», – словом, не польстили. Все это сказано было желчно, с озлоблением и было замечено всего более, конечно, мною, потом другими, да чуть ли и не самими Вами, как мне казалось, то есть впечатление произвела не столько сама выходка против ценсора, сколько то, что она сделана была в присутствии ценсора. В другой раз, с месяц тому назад, Вы пошутили за обедом у Некрасова уже прямо надо мной, что было тоже замечено другими.
Я не сомневаюсь, любезнейший Павел Васильевич, что в первом случае Вы не хотели сделать мне что-нибудь неприятное и сказанных слов, конечно, ко мне не относили, и что во втором случае, у Некрасова, неосторожное слово тоже сказано было в виде приятельской шутки. Но и в тот и в этот раз, особенно у Писемского, были совершенно посторонние нам обоим люди, которые ни о наших приятельских отношениях, ни о нежелании Вашем сказать мне что-нибудь грубое и резкое не знают и, следовательно, могут принять факт, как они его видели, как он случился, то есть что ругают наповал звание ценсора в присутствии ценсора, а последний молчит, как будто заслуживает того. Если б даже последнее было справедливо, то и в таком случае, я убежден, Вы, не имея лично повода, наконец из приязни и по многим другим причинам, не взяли бы на себя право доказывать мне это, почти публично, и притом так резко, как и не принято говорить в глаза.
По всему этому, я уверен, Вам ничего не стоит исполнить дружескую просьбу: в случае, если о подобном предмете зайдет речь не в кругу общих наших коротких приятелей, а при посторонних людях, обратить внимание на то, что последние, не зная наших взаимных с Вами отношений, могут резкий отзыв считать направленным на мой счет и что это ставит меня в затруднительное положение.
Выходя вчера от Тургенева, я хотел сказать Вам об этом сам, да не мог улучить удобной минуты.
Дружески Вам кланяюсь.
Ваш И. Гончаров.
8 декабря 1858.
24
В. П. БОТКИНУ1
30 января <1859 г. Петербург>
Сейчас только получил я Ваше письмо, сладчайший Василий Петрович, и сейчас же посылаю Вам рекомендательное письмо к директору Кяхтинской таможни для Владимира2 Петровича. Я прилагаю и пакетик, чтобы Вы прежде прочитали, годится ли письмо; и если годится, то вложите в пакет, на котором есть и клей, чтоб закрыть его наглухо, без всякой печати. А если не годится, то напишите поскорей, что надо сказать в письме, и я пришлю другое (адрес мой в доме Устинова, а не Щербатова).
Видите, как мерзко пишу, не назовете «сладкопевцем», что делать: некогда! Кругом я обложен корректурами, как катаплазмами, которые так и тянут все здоровые соки и взамен дают геморой. А Вы-таки не можете не читать Обломова: что бы подождал до апреля3! Тогда бы зорким оком обозрели все разом и излили бы на меня – или яд, или мед – смотря по заслугам.
Тургеневская повесть делает фурор4, начиная от дворцов до чиновничьих углов включительно. – Я все непокоен, пока не кончится последняя часть в апреле, только тогда вздохну свободно, а вчера еще сдал всего вторую часть в печать: теперь ее оттискивают. Неожиданно выходит вместо 3-х, четыре части, несмотря на убористый шрифт «Отечественных записок».
Сегодня мы обедали у Тургенева и наелись ужасно по обыкновению. Вспоминали Вас и бранили, что Вы не здесь. Он все по княгиням до по графиням, то есть Тургенев: если не побывает в один вечер в трех домах, то печален. Нового ничего нет.
В ожидании скоро видеть Вас прощайте.
Жму Вашу руку.
И. Гончаров.
В письме к Мессу я немного распространился о Вас: это ничего, лучше поможет.
25
И. С. ТУРГЕНЕВУ
28 марта 1859. <Петербург>
…A propos – о дипломатах и дипломатии. Садясь в вагон у Знаменья на станции и прощаясь со мной, Вы мне сказали: «Надеюсь, теперь Вы убедились (по поводу нашего разговора накануне), что Вы не правы», и потом прибавили Ваш обыкновенный refrain: «Спросите у NN: когда я говорил ему о том-то и о том-то». Вы могли говорить об этом очень давно, и все это ничего не значит, у меня и в бумагах есть коротенькая отметка о деде, отце и матери героя. Но говорить о четырех портретах предков (из письма) Вы не могли. Впрочем, все это ничего не значит: я знаю, что внутренно Вы совершенно согласны со мной.
С большой досадой пошел я домой. «За кого же он меня считает? – думал я. – За ребенка, за женщину или за юношу, как назвал меня вечером в тот день Анненков!» Мне и хочется теперь сказать Вам: нет, я убежден в том, в чем сам убедился, что вижу и знаю, что меня удивляет, волнует и заставляет поздно раскаиваться, и мне свидетельства свидетелей не нужно. Наш спор был тонок, деликатен и подлежал только суду наших двух совестей, а не NN, не ПП. Ужели вы, явясь на этот спор с блестящей свитой, могли бы быть покойны и довольны собой потому только, что NN или ПП сказали бы: «Вы не правы. Как это можно: Тургенев не прав! Кто смеет подумать? Это ложь», и т. д. и т. д. А между тем вы в самом деле были бы не правы? Я не понимаю этого. Если б весь мир назвал меня убийцей и лгуном, а я бы не был убийцей и лгуном, я бы не смутился; точно так же, если б весь мир сделал меня своим идолом, да если бы во мне завелся маленький червячок, – кончено дело: я бы пропал. Нет! Если я накануне спорил осторожно и оставил арену, не дойдя до конца, не высказавшись весь, так это потому, что есть предметы слишком нежные, до которых трудно касаться, – оттого, что у меня, у «жестокого человека», есть мягкость там, где у других ее не бывает… Мне было неловко, я конфузился, – только не от своей неправоты… Правда Ваша после этого, что Ваши хитрости «сшиты на живую нитку», когда Вы мою мягкость и неловкость приняли за «убеждение в неправом споре». Нет, не поверил я Вам и в том, когда Вы так «натурально» уверяли меня, что будто литературное Ваше значение вовсе не занимает Вас, что Вы касаетесь его так, мимоходом, а что живет в Вас «старая мечта, старая любовь», и по ней тоскуете вы, по неосуществлению ее. Простите, мне послышались в этих словах стихи:
И знает бог, и видит свет1:
Он, бедный гетман, двадцать лет…
Дипломат, дипломат! Нет! Давно и страстно стремились Вы – скажу к чести Вашей – к Вашему призванию и к Вашему значению: не сознаваться в этом было бы или постыдным равнодушием, или fatuité[70]. Скажу более: Вы смотрите еще выше и, конечно, подыметесь очень высоко, если пойдете своим путем, если окончательно уясните, определите сами себе свои свойства, силы и средства. Вы скользите по жизни поверхностно, это – правда; но по литературной стезе Вы скользите менее поверхностно, нежели по другому. Я, например, ро́ю тяжелую борозду в жизни, потому что другие свойства заложены в мою натуру и в мое воспитание. Но оба мы любим искусство, оба – смею сказать – понимаем его, оба тщеславны, а Вы сверх того не чужды в Ваших стремлениях и некоторых страстей… которых я лишен по большей цельности характера, по другому воспитанию и еще… не знаю почему, – по лени, вероятно, и по скромности мне во всем на роду написанной доли. У меня есть упорство, потому что я обречен труду давно, я моложе Вас, тронут был жизнью и оттого затрогиваю ее глубже, оттого служу искусству, как запряженный вол, а Вы хотите добывать призы, как на Course au clocher[71].
Если смею выразить Вам взгляд мой на Ваш талант искренно, то скажу, что Вам дан нежный, верный рисунок и звуки, а Вы порываетесь строить огромные здания или цирки и хотите дать драму. Свое свободное, безгранично отведенное Вам пространство хотите Вы сами насильственно ограничить тесными рамками. Вам, как орлу, суждено нестись над горами, областями, городами, а Вы кружитесь над селом и хотите сосредоточиться над прудом, над невидимыми для Вас сверху внутренними чувствами, страстями семейной драмы. Хотите спокойно и глубоко повествовать о лице, о чувстве, которых по быстроте полета не успели разглядеть, изучить и окунуться сами в его грусть и радость. В этом непонимании своих свойств лежит вся, по моему мнению, ваша ошибка. Скажу очень смелую вещь: сколько Вы ни пишите еще повестей и драм, Вы не опередите Вашей «Илиады», Ваших «Записок охотника»: там нет ошибок; там Вы просты, высоки, классичны, там лежат перлы Вашей музы: рисунки и звуки во всем их блистательном совершенстве! А «Фауст», а «Дворянское гнездо», а «Ася» и т. д.? И там радужно горят Ваши линии и раздаются звуки. Зато остальное, зато создание – его нет, или оно скудно, призрачно, лишено крепкой связи и стройности, потому что для зодчества нужно упорство, спокойное, объективное обозревание и постоянный труд, терпение, а этого ничего нет в Вашем характере, следовательно и в таланте. «Дворянское гнездо»… Про него я сам ничего не скажу, но вот мнение одного господина, на-днях высказанное в одном обществе. Этот господин был под обаянием впечатления и, между прочим, сказал, что, когда впечатление минует, в памяти остается мало; между лицами нет органической связи, многие из них лишние, не знаешь, зачем рассказывается история барыни (Варвары Павловны), потому что, очевидно, автора занимает не она, а картинки, силуэты, мелькающие очерки, исполненные жизни, а не сущность, не связь и не целость взятого круга жизни; но что гимн любви, сыгранный немцем, ночь в коляске и у кареты и ночная беседа двух приятелей – совершенство, и они-то придают весь интерес и держат под обаянием, но ведь они могли бы быть и не в такой большой рамке, а в очерке, и действовали бы живее, не охлаждая промежутками… Сообщаю Вам эту рецензию учителя2 (он – учитель) не потому, чтоб она была безусловная правда, а потому, что она хоть отчасти подтверждает мой взгляд на Ваши произведения. Летучие быстрые порывы, как известный лирический порыв Мицкевича, населяемые так же быстро мелькающими лицами, событиями отрывочными, недосказанными, недопетыми (как Лиза в «Гнезде»), лицами жалкими и скорбными звуками или радостными кликами, – вот где Ваша непобедимая и неподражаемая сила. А чуть эта же Лиза начала шевелиться, обертываться всеми сторонами, она и побледнела. «Но Варвара Павловна, скажут, полный, законченный образ». Да, пожалуй, но какой внешний! У каких писателей не встречается он! Вы простите, если напомню роман Paul de Kock «Le Cocu»[72], где такой же образ выведен, но еще трогательный: там он извлекает слезы. Вам, кажется, дано (по крайней мере так до сих пор было, а теперь, говорят, Вы вышли на новую дорогу) не оживлять фантазией действительную жизнь, а окрашивать фантазию действительною жизнию, по временам, местами, чтобы она была не слишком призрачна и прозрачна. Лира и лира – вот Ваш инструмент. Поэтому я было обрадовался, когда вы сказали, что предметом задумываемого Вами произведения избираете восторженную девушку, но вспомнил, что Вы – ведь дипломат: не хотите ли обойти, или прикрыть этим эпитетом другой (нет ли тут еще гнезда3, продолжения его, то есть одного сюжета, разложенного на две повести и приправленного болгаром; если я ошибаюсь, если это – не то, то мне придется поверить Вам в том, что Вы, по Вашим словам, может быть, невольно, а не сознательно впечатлительны, и я приму это как данное, не достававшее мне для решения одного важного вопроса на счет Вашего характера). Если это – действительно восторженная, то такой женщины ни описывать, ни драматизировать нельзя: ее надо спеть и сыграть теми звуками, какие только есть у Вас и ни у кого более. Я разумею восторженную, как fleuriste[73] в «André» у Ж. Занд. Но такие женщины чисты; они едва касаются земли, любят не мужчину, а идеал, призрак, а Ваша убегает за любовником в Венецию (отчего не в Одессу? там ближе от Болгарии); да еще есть другая сестра: «Та – так себе», – сказали вы… Тут и все, что́ вы мне сказали.
Вечер длинен и скучен, и письмо вышло таково же, но что делать! Я откровенно люблю литературу, и если бывал чем счастлив в жизни, так это своим призванием, – и говорю это также откровенно. То же упорство, какое лежит у меня в характере, переносится и в мою литературную деятельность, да и во все, даже в это письмо. Решите, пожалуйста (самому мне это трудно сделать и неловко): не есть ли эта кажущаяся жестокость во мне – только упорное преследование до конца, до последних целей, всякой мысли, всякого чувства, всякого явления в жизни, преследование, разводимое по временам (от старости и обстоятельств) желчью и оттого иногда несносное и мне самому, тем более – другим, особенно людям мягким, неупорным, не навязывающим жизнь ни на что, не оборачивающимся назад и не глядящим вдаль. Им я покажусь всегда темен и тяжел и жесток. Иногда говорят «какой это неприятный господин» про такого господина, который имеет убеждения и правила, верен им и последователен и упорен в своих намерениях, чувствах и целях. Но таков ли я в самом деле? Нет ли во мне мягкости, но бережливо издерживаемой на что-нибудь путное?.. Впрочем, не знаю. Только знаю, что если меня что-нибудь приятно или неприятно взволнует, поразит etc., я глубоко проникаюсь мыслью или чувством, враждой ли (не ненавистью только: я не могу ненавидеть, тут у меня и упорства нет), намерением ли, и будто против воли несу свою ношу, упорно и непреклонно иду до цели, хотя бы пришлось и потерпеть. Ох, не раздразните меня когда-нибудь и чем-нибудь. Вот с эдаким же упорством принялся я теперь составлять программу давно задуманного романа, о котором – помните? – говорил Вам, что если умру или совсем перестану писать, то завещаю материал Вам, и тогда рассказал весь. Теперь произошли значительные перемены в плане, много прибавилось и даже написалось картин, сцен, новых лиц, и все прибавляется. Тем, что сделано, я доволен: бог даст и прочее пойдет на лад. Разбор и переписку моих ветхих лоскутков4 программы взяла на себя милая больная. «Это займет меня», – говорит она. Она до слез была тронута тою сценою бабушки с внучкой, сценой, в пользу которой Вы так дружески и великодушно пожертвовали похожим на эту сцену, но довольно слабым местом Вашей повести, чтоб избежать сходства. Чтоб посмотреть, благоприятно ли действует мысль, ход романа, судьба двух женщин (и у меня их две: Вы, конечно, помните; Вы так горячо одобрили тогда роман), я читал все Дудышкину, сегодня рассказал только, но не успел прочесть всего Никитенке, может быть, покажу Писемскому и Дружинину, и если им мысль и характер героя не покажутся дики и неудобоисполнимы, а картины и сцены сухими или неестественными, я, благословясь, примусь за дело, если вдохновение не покинуло меня, если так же легко будет за границей, как было в 1857 году, если… сколько если! В самом деле я «юноша», как меня насмех назвал Павел Васильевич (не вследствие ли сообщенного ему Вами нашего разговора? Ох, Вы, две могилы секретов!) Ведь не десять тысяч (на них мне мало надежды осталось) манят меня к труду, а стыдно признаться, я прошу, жду, надеюсь нескольких дней или «снов поэзии святой», надежды «облиться слезами над вымыслом». Ну, тот ли век теперь, те ли мои лета? А может быть, ничего и не выйдет, не будет; с печалью думаю и о том: ведь только это одно и осталось, если только осталось, – как же не печалиться! Прощайте! Жму Вашу руку.
26
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
2/14 апреля 1859 года. <Петербург>
Милый, милый друг Иван Иванович! Неделю тому назад мы были обрадованы получением Ваших писем. Я понес свое к Старику и Старушке, думая удивить их, а они приготовили мне тот же сюрприз. Я думал, что я уже вовсе не способен к поэзии воспоминаний, а между тем одно имя Стелленбош1 расшевелило во мне так много приятного: я как будто вижу неизмеримую улицу, обсаженную деревьями, упирающуюся в церковь, вижу за ней живописную гору, и голландское семейство, приютившее нас, все, все. Точно так же известие о смерти Каролины2 произвело кратковременное чувство тупой и бесплодной тоски. Восхождение Ваше на Столовую гору – подвиг, на который я никогда бы не отважился. Не знаю почему, но мне невообразимо приятно знать, что Вы увидели и, может быть, увидите и еще места, которые видел и я. Меня даже пленяет эта разница во взгляде Вашем с моим: Вы смотрите умно и самостоятельно, не увлекаясь, не ставя себе в обязанность подводить свое впечатление под готовые и воспетые красоты. Это мне очень нравится: хорошо, если б Вы провели этот тон в Ваших записках и осветили все взглядом простого, не настроенного на известный лад ума и воображения и если б еще вдобавок уловили и постарались свести все виденное Вами в один образ и одно понятие, такой образ и понятие, которое приближалось бы более или менее к общему воззрению, так чтоб каждый, иной много, другой мало, узнавал в Вашем наблюдении нечто знакомое. Это значит – взглянуть прямо, верно и тонко и не заразиться ни фанфаронством, ни насильственными восторгами: именно как Вы в немногих словах отозвались о Бразилии и Мысе Доброй Надежды.
Между прочим, этот тон отнюдь не исключает возможности выражать и горячие впечатления и останавливаться над избранной, не опошленной красотой. Если я не сделал ничего этого, так это отчасти потому, что я, по своему настроению вообще, был искренен, и, кроме того, потому, что этим настроением только и мог действовать на читателя, потому что в языке и красках я сильнее, нежели другим путем. А у Вас настоящий взгляд, приправленный юмором, умным и умеренным поклонением красоте, и тонкая и оригинальная наблюдательность дадут новый колорит Вашим запискам. Но давайте полную свободу шутке, простор болтовне даже в серьезных предметах и ради бога избегайте определений и важничанья. Под лучами Вашего юмора китайцы, японцы, гиляки, наши матросы – все заблещет ново, тепло и занимательно. Пишите, как пишете к Старику и ко мне. Даже не худо, если б Вы воображали нас постоянно перед собою. Abandon[74], полная свобода – вот что будут читать и поглощать. A propos, чтоб не забыть. Я сказал Краевскому, что получил от Вас письмо, и он, не дав мне договорить, спросил быстро: «А что ж, пришлет ли он что-нибудь в „Отечественные записки“?» – «Ничего не пишет об этом», – был мой ответ. «Так попросите его, пожалуйста, от меня!» – заключил он. Передаю Вам с математическою точностию его слова и ничего к этой просьбе не прибавлю. Вы сами знаете, как полезно поместить что-нибудь в журнале, но советую также дать в то же время статью и в «Современник»: эти два журнала обеспечивают репутацию Ваших записок. В «Библиотеку для чтения», само собою разумеется, тоже дадите, ибо редактор3, только что примирившийся с Вами, не простил бы этого. На что хуже записок Лакиера4, а и те были замечены, чему были обязаны единственно тем, что появлялись в этих журналах. Прежде всего, конечно, Вам следует послать в Морской сборник, и не одну статью, даже все морские, касающиеся плавания статьи, а сухопутными можете располагать по произволу: так тогда и великий князь Константин Николаевич разрешил. Вы можете через морское министерство адресовать статьи в журналы на мое имя, а я стану наблюдать за их печатанием и, пожалуй, копить деньги. Назначьте и цену: не знаю, дадут ли только более 60 рублей. А впрочем, напишите, что Вы хотите. Да кстати, когда будете посылать статьи в морское министерство, напишите письмо к Н. К. Краббе5: я встретил его в опере, мы разговорились про Вас. Я упомянул, как Вы ему благодарны, и он заметил сам: «Да, правда, мне удалось кое-что для него сделать». Поблагодарите его и издалека. «Об ухаживаньи, о благодарности» и о прочем Вы наговорили много тонких пустяков. Я, кажется, доказал Вам, что и я не меньше ухаживал за Вами, а Вы только начали, и если б было справедливо все, что Вы пишете, то мы недолго были бы в ладу. Я уже решил, что я никуда не гожусь, устарел, бегаю от людей, прячусь, и все мне надоедает. Если кротчайший Старик, милая Старушка и даже друг мой Женечка подчас тяготят меня, то, конечно, должна была отразиться эта брюзгливость и на Вас. Но что мне прискорбно было, так это то, что и Ваш характер начал как будто рано портиться, Вы стали нетерпеливы, иногда желчны и резки, следствие мелких ожесточений, развитие ума и вкуса и ограниченность средств и проистекающее из этого шипение постоянно подавляемой и оскорбляемой гордости и самолюбия. У меня сначала было то же, то есть те же причины, а когда они прошли, явилось противоположное: пресыщение всем этим и вместе притупление воображения, этого господствующего в моей особе начала. Странствуйте же с уверенностию, что за Вами с участием следят тепло и сильно за Вас бьющиеся сердца и ждут с величайшим нетерпением минуты возвращения. Надо Вам сказать, что Старик, Старушка и я – шалим, именно, ни больше, ни меньше, как едем за границу. Я желал бы, чтоб Вы подслушали тот голос, каким сказаны были вырвавшиеся у меня слова: «Ах, если б с нами был Льховский!», желал бы и для Вас и для себя! Вас удивит это известие: Екатерина Павловна собирается писать Вам об этом подробнее, а я только прибавлю, что они едут в Киссинген, а я на прежнее место, в Мариенбад, и потом желал бы соединиться с ними на Рейне и в Париже. Мне хочется повторить леченье и, ах, если б можно было, и писанье нового романа… Но… но… много но: сейчас скажу все, прежде кончу о путешествии. Старушку уложили в постель года на два; у ней повторялись воспаления, теперь нет, и она стала пободрее с тех пор, как явилась надежда ехать за границу. Дело, конечно, без натяжек не обошлось. Вы знаете Старушку, как она умеет склонить на свою сторону всякого, даже и доктора. Спора нет, что воды могут быть ей полезны, но как она вынесет дорогу, особенно до Варшавы, я не понимаю. Желание ее ехать возросло до лихорадки и если ее не пустить, то, кажется, это повредит ей пуще дороги. Довольно того, что она реша…[75]
27
А. Н. МАЙКОВУ
11(23) апреля 1859 г. <Петербург>
Любезнейший друг Аполлон Николаевич. – Увидев Ваш почерк на адресе, я с унынием развернул письмо: «Не разберу ни слова!» – думал я. Каково же было мое удовольствие и удивление, когда я – не прочитал, а пробежал письмо в пять минут. Давно бы Вам вспомнить меня на письме, и Вы получили бы не одно известие о том, о другом и о третьем. Ведь я на пароходе, прощаясь, ясно сказал Вам, «что всякий отъезжающий обязан напоминать о себе кругу, из которого выбывает, ибо один всегда нуждается в памяти целого круга»: так и поступал всегда и так обязываю каждого поступать. Это не… не… как бы это сказать… не кичливость, а упрямство, упорство, то есть соблюдение некоторых форм, неизбежных даже в нравственной жизни. Одному целый круг дорог, но редко, даже почти никогда, один дорог целому кругу не бывает, а если когда и показывают кому-нибудь это, то есть оставленное им грустит о нем день и ночь, постоянно стремится к нему и не находит ни в чем ему замены – так притворяются; это обыкновенно делается с богатыми, сильными и тому подобными лицами, которых хотят обманывать. Вас никто так не обидит, хотя скажу Вам по-восточному, что «Ваше место не занято». Недавно давали Мартынову обед1 литераторы, и при этом сказано было, что, за исключением Майкова, вся литература – налицо. В самом деле были все. О Григоровиче не поминали: видно, он не очень нужен.
Ваше напоминание «не забывать стариков» напрасно: часто вижу я их то у них, то у Старика – и сегодня обедал у Вас, у Юсупова сада. Сегодня страстная среда, и маменька дала постненького пирога, грибков, одной рыбки, другой рыбки, третьей рыбки, одного варенья, другого варенья, третьего варенья, одной наливки, другой наливки и третьей наливки и так без конца. Я радуюсь, как Ваш родной брат, что у нашего общего – так сказать – идола, старца, лицо свежо, что он бодр и на-днях он отделал выигранную мною у них на лотерее (в пользу Марковецкой) головку так, как не писал и в лучшие годы.
Вы хотите, чтоб я сказал о Вашей поэме правду, да Вы ее слышали от меня и прежде. Я, собственно я – не шутя слышу в ней Данта, то есть форма, образ, речь, склад – мне снится Дант, как я его понимаю, не зная итальянского языка. Но говорят о нем – скажу откровенно – мало, даже не помню, говорили ли что-нибудь печатно. Причина этому, конечно, Вам понятна: поэма не вся напечатана, из нее вырезано сердце, разрушена ее симметричность, словом, она искажена и со стороны архитектуры, и со стороны мысли, а ведь она вся построена на двух столпах, на двух, так сказать, основаниях, и вдруг один столп отсутствует; от этого целое производит такое же впечатление, как Кёльнский собор: будет или было бы что-то грандиозное, да все это осталось в замыслах или в рисунках зодчего. По-моему, ничто так сильно не доказывает Вашего искреннего и горячего служения искусству, как эта поэма: Вы создавали, не заботясь о ценсуре, о печати, Вы были истинный поэт в ней2 – и по исполнению, столько же и по намерению.
Жалею очень, что Вы не пишете записок вояжа3, а надо. Читая теперь Ваше письмо, с этим свободно играющим настроением, приправленным юмором, мыслью и легким изложением, я с досадой думаю: «Да отчего ж он не пишет так о морг, о моряках, о корвете, о берегах, о встречах, о самых этих видах, которые он ругает?» Ведь это и нужно; порой навернулось бы серьезное замечание, трогательный звук, игривый мотив, потом округлять бы эти письма – вот и статьи! Пусть бы писали Вы письма к нам ко всем вдруг или по очереди – и не тратили бы в частных письмах драгоценных заметок, например вроде описания бегавшего от Вас аббата в Палермо и т. п. А сколько бы, в промежутках этих заметок, мелькнуло у Вас видов, силуэтов разных лиц, наши моряки в чужой стране – все, все! Мало ли! Посмотрите, мертвый зять Плетнева, Лакиер выписал все из Банкрофта4 – и тот успел! Так жаждут у нас путешествий! Помните, что моя «Паллада» – уже напечатанная по журналам – почти вся разошлась! Пишите же – и скорей; схваченные наблюдения тотчас записывайте, а то простынут, и тут обделывайте путевую записку из всякой стоянки, даже двухдневной! А говорить об Италии, о Греции – все это не цель такого путешествия! Море и берега – Ваша поэма, а прочее – роскошь.
Насчет Обломова Вы упрекнули меня напрасно, то есть что я читал его при Григоровиче, а Вам не читал. В Вас я заметил давно нерасположение к слушанию длинных вещей; еще при чтении моих путевых записок Вы как-то уклонялись более ко сну; мне просто было совестно звать Вас на чтение, да и самолюбие шептало: «Придет он, пожалуй придет, да внутренне будет ругаться, а в другой вечер еще и вовсе не придет, тогда станет досадно». Григорович же подвернулся тогда, и я в другой вечер его не пригласил. А кстати: что он? Про него здесь носятся какие-то сомнительные слухи; от одного, от другого сановника морского министерства послышишь: «Ох, скверная штука, как-то уладится: скверно, очень скверно!» Что он наделал? Признаюсь, я с унынием услыхал о назначении его к великому князю: он огадит перед великим князем не только литераторов, но и всю литературу, во 1-х, уронит своей особой, а во 2-х, наврет, насплетничает. Хоть бы предупредили там, что здесь он потерял всякую веру и давно слывет за шута.
Заключу сказание об «Обломове» известием, которому, знаю, Вы дружески порадуетесь: доселе вышли три части (4-я выходит завтра) и встречены были, особенно 2-я часть, с неожиданным для меня благоволением. Успех, если не больше, так равный успеху «Обыкновенной истории». Особенно утешительные вести получаются из Москвы. Не знаю, что скажет печатная критика: я думаю, не много хорошего. Во-первых, меня не любят за… характер, то есть что у меня есть какой-нибудь характер, не искательный, не подладливый; угрюмость мою, охлаждение от лет принимают за гордость и не прощают мне этого, не прощают резкости; притом я ценсор, лицо не популярное. Редакции, кроме «Отечественных записок», «Библиотеки для чтения» да отчасти «Современника», меня не жалуют, московские в особенности. Тургенев, независимо от сильного таланта, мягок, готов сидеть со всяким, всюду идет – и в салон Кушелева и к Плещееву5, во всех редакциях – идол. Я не умею и не могу, потому, между прочим, что у меня вся жизнь пронизана каким-нибудь самостоятельным – может быть и уродливым, – но своим взглядом, идеею, воззрением, притом упорным, последовательным и верным себе воззрением. От этого я для всех почти, за исключением немногих друзей, «неприятный господин». Но пусть! Я, между прочим, имею кое-что общее с Вами в искреннем и горячем служении своему призванию и в этом служении не опираюсь ни на какие посторонние ему столбы. Пойдемте же по нашей дороге, не смущаясь ничем.
Старик и Старушка едут в Киссинген6, Вы это, конечно, знаете; я тоже прошусь в Мариенбад, и если все устроится по нашему желанию, то мы отправимся в одном мальпосте до Варшавы.
А отчего Вы не написали ничего об Анне Ивановне? Где она и здорова ли? Поцелуйте у ней ручку. Что дети? А куда к Вам писать: ведь Вы теперь на волкане – и буквально и фигурально.
Вы спрашивали меня, что́ новый Комитет7? Не знаю, право. Мне предложена была честь принять в нем участие в качестве управляющего канцелярией и, кажется, совещателя, но – гожусь ли я? Я поблагодарил и уклонился, указав им на Никитенко, который знает и любит литературу. Вследствие этого Комитет, как я слышал, благосклонен к литературе и, кажется, затевает отличное дело – издавать газету, орган правительства, в которой оно будет действовать против печатных недоразумений (я не говорю злоупотреблений, как некоторые называют: при ценсуре их быть не может) также путем печати и литературы: дай бог! Авось тогда уймутся те господа, которые, чуя за собой грешки и боясь огласки, кричат: разбой, пожар! и бегут жаловаться и пугают чуть не преставлением света, оттого что ругают взятки или робкий и почтительный голос осмелится указать недостатки какого-нибудь административного распоряжения.
О ценсуре что сказать: прибавлено два ценсора. Фрейганг – о чудо! – говорят, выходит в отставку. Все литераторы наши разъехались: целую зиму был ряд обедов то у того, то у другого. Тургенев уехал с большим триумфом. Повесть его произвела огромный успех8. Писемский тоже продолжает собирать дань9; роман его разобран печатно, и везде хорошо. Стихов нет; Фет мало печатал. Островский написал прелестнейшую комедию10 «Воспитанница». Мне предлагали опять преподавать словесность, но, по совести, я не мог, при моих занятиях, взять на себя такой важный труд – и дело разошлось. Прощайте, милый друг, будьте здоровы, пишите и не забывайте стариннейшего из Ваших друзей
И. Гончаров.
28
Л. Н. ТОЛСТОМУ
13 мая 1859 года. <Петербург>.
Давно я собирался, граф Лев Николаевич, сказать Вам душевное спасибо за ласковое слово об «Обломове», адресованное ко мне рикошетом через письмо Александра Васильевича1. Но, поверите ли, едва выискал свободные полчаса, и то ночью, написать эти строки, чтобы вместе и проститься перед отъездом за границу. Слову Вашему о моем романе я тем более придаю цену, что знаю, как Вы строги, иногда даже капризно взыскательны в деле литературного вкуса и суда. Ваше воззрение на искусство имеет в себе что-то новое, оригинальное, иногда даже пугающее своей смелостию; если не во всем можно согласиться с Вами, то нельзя не признать самостоятельной силы. Словом, угодить на Вас нелегко, и тем мне приятнее было приобрести в Вас доброжелателя новому моему труду. Еще бы приятнее мне было, если б Вы не рикошетом, а прямо сказали и о моих промахах, о том, что подействовало невыгодно. Особенно полезно бы было мне это теперь, когда я желал бы попробовать2 еще раз перо свое над одной давно задуманной штукой. И если время, расположение духа и разные обстоятельства позволят, я и попробую. Я желал бы указания не на случайные какие-нибудь промахи, ошибки, которые уже случились и, следовательно, неисправимы, а указания каких-нибудь постоянных дурных свойств, сторон, замашек, аллюр и т. п. моего авторства, – чтобы (если буду писать) остеречься от них. Ибо, как ни опытен автор (а я признаю за собой это одно качество, то есть некоторую опытность), а все же ему одному не оглядеть и не осудить кругом и с полнотой самого себя. Но, может быть, такое домогательство с моей стороны превышает меру Вашего доброго ко мне расположения, и потому я позволяю себе только выразить это желание, а домогаться не решаюсь.
Еду я 22-го мая3, то есть через неделю с небольшим, и сам вижу, как с каждым днем розовая перспектива поездки все бледнеет. Война4, затруднение с переводом денег, неизвестность, что будет, – все это отравляет путешествие, но еду, потому что давно задумал ехать, а я, между прочим, бываю иногда упорен, чуть ли не как Тарас Скотинин, – что задумаю, то, кряхтя и охая, и несу, как тяжкий крест, хотя бывает иногда нужно только шевельнуть пальцем, чтоб сбросить его с себя. Притом оставаться здесь еще летом – наказание, которого никому не желаю испытать. Если это письмо застанет у Вас Александра Васильевича, поклонитесь ему.
Если бы Вы вздумали сказать мне слово в ответ, то я только до пятницы (22 мая) проживу здесь. Дня через три надеюсь, несмотря на все хлопоты, прочесть начало Вашего романа5, о котором мне уже говорили с нескольких сторон. Но жаль, что не узнаю долго продолжения.
Прощайте, Лев Николаевич, желаю доброго здоровья и скорого по возможности свидания с Вами здесь. Искренно преданный
И. Гончаров.
Живу я на Моховой улице, в доме Устинова.
29
И. И. ЛЬХОВСКОМУ
20 мая 1859 года. С.-Петербург
Не хочется уехать за границу, не простясь с Вами, любезнейший друг Иван Иванович. Мы, то есть Старик со Старушкой, я и Катя, едем в почтовой карете 22 мая, то есть через три дня, в Варшаву. Они в – Эмс, я в Мариенбад, а если не пустят туда по случаю войны и подозрительности австрийского правительства относительно России и славянских земель – то в Виши (Южную Францию). В конце сентября мы должны возвратиться. Старушка стала пободрее от одной мысли ехать за границу и видеть новое. Но не знаю, как она вынесет путь до Варшавы, когда и я, проехав туда пятеро суток в карете, три ночи сряду кричал благим матом от судорог в ногах. Но довольно об этом: что бог даст! А вы что? Скоро ли назад? Дружинин на-днях справлялся очень заботливо о Вас и говорит, что лишь только приедете, он отдаст Вам в заведывание весь критический отдел в «Библиотеке для чтения». Перед этим я писал Вам еще письмо тоже в Николаевск, от марта или апреля, не помню. Евгения Петровна все хворает поносом и желчью: это бы давно прошло, если б она не была в постоянном ужасе, что это у нее холера. Она с Николаем Аполлоновичем и с детьми наняли на шестнадцатой версте Петергофской дороги дачу, Кошкаровы там же. Аполлон, кажется, удрал с корвета под предлогом болезни, и, соединясь в Дрездене с Анной Ивановной, приедут сюда. Он говорит, что написал одну дрянную статью1 о Неаполе, а Григорович напечатал статью в Морском сборнике3, но, говорят, плохую. Я читал две первые страницы, и мне показалось бойко написано.
В Ваши именины мы, то есть Юния Дмитриевна, Анна Романовна и я (еще Солоницын), собрались у Старика, поели и выпили бутылку шампанского. Ждем Вас нетерпеливо и встретим торжественно. Юния Дмитриевна едет на Безбородкинскую дачу.
Тургенев недавно уехал за границу на лето. У нас было с ним крупное объяснение по поводу двух моих неласковых писем к нему. Но кончилось прочным, кажется, миром. Он даже предложил и усиленно просил меня взять от него письмо, в котором говорит, что план нового моего романа был пересказан мною ему года четыре тому назад, прежде нежели он задумал о своей повести, даже сознался, что сходство есть и что, вероятно, у него многое бессознательно осталось в памяти. Конечно, если я напишу роман, то такое письмо может оградить меня от подозрения.
«Обломов», по выходе всех частей, произвел такое действие, какого ни Вы, ни я не ожидали. Увлечение Ваше повторилось, но гораздо сильнее, в публике. Даже люди, мало расположенные ко мне, и те разделили впечатление. Оно огромно и единодушно. Добролюбов написал в «Современнике»4 отличную статью, где очень полно и широко разобрал обломовщину. Мне приятно сказать Вам, что ничьи отзывы, ни изустные, ни печатные, не выходят из круга Вашей оценки. Все вертятся на ней или около нее. Какая потеря для меня, что Вас нет здесь. Теперь Вы могли бы дать полную волю Вашему перу, не опасаясь укоризны в пристрастии. Словом, я теперь именинник. Одно только неудобно: многие хотят познакомиться, и потом то, что с кем я ни встречусь, непременно заговорят об этом. Конечно, когда жар спадет, начнут и ругаться, особенно в Москве, хотя там же страстно приветствовали первые две части. Но там живут славянофилы, а Штольц – немец. Кстати, один из главных славянофилов, старик Аксаков, умер5.
Пишите ко мне на мою квартиру, в дом Устинова. Виктор Михайлович поселяется в ней, и я дам ему адрес, куда посылать ко мне письма. По ценсуре – важное обстоятельство2 – Фрейганг вышел в отставку: его заменил Ярославцев6, секретарь.
Еду я и беру программу романа7, но надежды писать у меня мало: потому что герой труден и не обдуман и притом надо начинать. Если напишу начало, то когда будет конец? Здесь, в службе, и думать нельзя. И так приливы одолели. Пишете ли Вы? Пишите, ради бога, больше, вольнее и произведете эффект. Что Вы не прислали ничего из Сингапура или Гон-Конга? Хоть бы записочку о себе! Пишите больше и чаще к нам. Вы не можете представить себе, сколько дружбы, симпатии, всякого единомыслия и единочувствия бережется, конечно, в тесном, но истинно любящем Вас кружке. Да и прочие, не такие близкие к Вам люди, вспоминают Вас с завидным чувством расположения. Будьте здоровы, друг, счастливы и верьте никогда и ни от чего неизменной дружбе Вашего
И. Гончарова.
Извините, что письмо беспорядочно и отрывочно: я в лихорадке хлопот и сборов.
Кланяйтесь Вашему командиру.
Великий князь Константин Николаевич возвращается на-днях из путешествия своего в Петербург. В Европе – суматоха, все ждут чего-то важного. Екатерина Павловна все спрашивает, не опасно ли ехать туда.
30
П. В. АННЕНКОВУ
20 мая 1859. Петербург.
Пишу к Вам, любезнейший Павел Васильевич, не потому только, что обещал написать, прощаясь, а потому еще, что явилось желание сказать слова два, которое как будто заменяет отчасти удовольствие повидаться. – Осталось только два дня до моего отъезда, и я не могу сладить с лихорадкой ожидания, сборов, прощаний: все это проходит, лишь сядешь в экипаж.
Без Вас здесь ничего особенного не случилось, кроме того, что все разъехались по разным местам. Дружинин в Туле у Толстого, Некрасов и Панаев на даче, Тургенев… проводили и Тургенева1, этого милого, всеобщего изменника и баловня. Теперь, вероятно, он забыл всех здешних друзей, до Ореста включительно, и радует тамошних, которые с появлением его, конечно, убедились, что, кроме их, у него никогда других не было в уме: в такой степени обладает он этою мягкою, магическою привлекательностию. Но Вы знаете это лучше меня, Вы, пользующиеся его в самом деле особенною симпатиею, насколько он только способен обособиться в этом отношении. Мы с ним2 как будто немного кое о чем с живостью поспорили, потом перестали спорить, поговорили покойно и расстались, напутствовав друг друга самыми дружескими благословениями у Donon и у Дюсо.
Сегодня я должен был обедать в Петергофе «у Современников3», но хлопоты одолели, и я попал вечером к Писемскому на Безбородкину дачу. Он пишет драму4, один акт которой читал всем, оставшимся после Вас, между прочим и Тургеневу. Драма из крестьянского быта: мужик уезжает в Питер торговать, а жена без него принесла ему паренька – от барина. А мужик самолюбивый, с душком, объясняется с барином, шумит; жена его не любит, но боится.
Силы и натуры про́пасть: сцены между бабами, разговор мужиков – все это так живо и верно, что лучше у него из этого быта ничего не было. Конечно, местами резко и не без цинизма, но это будет, вероятно, сглажено, если не им, то ценсурою5. A propos о ценсуре: теперь, надеюсь, Вы мне за ужином у Писемского не будете делать сцен6: Фрейганг вышел в отставку, вместо его назначен секретарь Комитета Ярославцев.
А вот Вам нечто свеженькое и любопытное о Некрасове7. Дюма в своих записках рассказал содержание того стихотворения Некрасова, где описана история Воронцовой-Дашковой, и, должно быть, не очень ловко выразился о французе, который был в связи с графинею, да еще, может быть, сослался на Некрасова. Я сам не читал и не знаю, но знаю только, что француз этот счел себя обиженным и нарочно приехал сюда требовать у Некрасова удовлетворения. Но прежде он, кажется, хочет дать тему, как написать оправдание в «Современнике» или, может быть, в другом журнале его поступка с графиней и вызвать Некрасова тогда только, когда он откажется это сделать. Не знаю, что из этого выйдет.
Получаете ли Вы журналы? Взгляните, пожалуйста, статью Добролюбова об «Обломове»: мне кажется, об обломовщине, то есть о том, что она такое, уже сказать после этого ничего нельзя. Он это, должно быть, предвидел и поспешил напечатать прежде всех. Двумя замечаниями своими он меня поразил: это проницанием того, что делается в представлении художника. Да как же он, не художник, знает это? Этими искрами, местами рассеянными там и сям, он живо напомнил то, что целым пожаром горело в Белинском. После этой статьи критику остается – чтоб не повториться – или задаться порицанием, или, оставя собственно обломовщину в стороне, говорить о женщинах. Такого сочувствия и эстетического анализа я от него не ожидал, воображая его гораздо суше. Впрочем, может быть, я пристрастен к нему, потому что статья вся – очень в мою пользу. А несмотря на это, все-таки я бы желал Вашей статьи в «Атенее» или где-нибудь, потому что Вы или у Вас есть своя тонкая манера подходить к предмету, и притом Ваши статьи не имеют форменного журнального характера. Впрочем, судя по Вашей лени, а может быть, и по другим причинам, это так и останется желанием, но желанием, спешу прибавить, бескорыстным, потому что на большое одобрение с Вашей стороны я бы не рассчитывал, ибо Вы были самым холодным из тех слушателей, которым я читал роман. А если желаю Вашего разбора8, так только потому, что Вы скажете всегда нечто, что ускользает от другого, и, кроме того, я жадно слушаю все отзывы, какие бы они ни были, в пользу и не в пользу, потому что сам не имею еще ясного понятия о своем сочинении.
Андрей Александрович трудится над новым произведением своей музы: надстраивает четвертый этаж над своим домом.
31
А. Ф. ПИСЕМСКОМУ
28 августа / 9 сентября 1859.
Булонь.
Я только что из моря вылез, любезнейший Алексей Феофилактович, и дрожащей от холода рукой спешу отвечать на Ваше приятное послание. Давно бы я и сам написал к Вам, если б нынешнее странствие мое представляло хотя малейший интерес. Но нет ничего: в Мариенбаде я прожил пять недель, потом воротился в Дрезден, наскучило там – поехал на Рейн, там нашел Майковых и оттуда отправился в место злачное и покойное, в Париж, ибо мариенбадский доктор уверил меня, что после мариенбадской воды, расслабляющей желудочные нервы, нужно укреплять их или железными водами, или морем, или, наконец, веселым житьем в большом городе, с хорошей едой, с хорошим вином: я выбрал было последнее, но схватил в Париже жестокую холерину и должен был приехать вот сюда, к морю1. Уж не знаю, против чего укрепляться мне: разве против сплетен известного нашего общего друга, да нет, ни море, ни расстояние не спасают. Читая некоторые статейки в одном издании2, направленные против людей, звуков и форм, и узнавши, что друг побывал в Лондоне, я сейчас понял, откуда подул ветер.
В Париже я встретил – никак не угадаете кого – Григоровича! Мне хотелось знать, что с ним случилось на корабле, и я потащил его в нашу отель обедать. Он. мне рассказывал пространную и подробную историю, но так рассыпался в подробностях, что я никак не мог сделать общего вывода о том, почему он удалился оттуда: по смыслу его рассказа выходит, что он якобы был очень либерален.
О поручении писать для матросов он мне что-то рассказывал, но я забыл. Живет он там у Дюма и в настоящее время уехал тоже к морю купаться, и не один, а с какой-то девочкой; у него завелся там роман, который он сейчас же за столом и рассказал нам всем троим, в том числе и Е. П. Майковой. Потом мы хотели показать ей, как бесятся французы, и возили ее в Елисейские поля, куда он нам сопутствовал. Потом я отдал ему визит, но не застал дома. Но о нем поговорим поподробнее при свидании, а теперь бог с ним! Есть нужнее кое-что сказать Вам.
Я виделся в Париже с Деляво3 и беседовал с ним часа два. Он поручил мне передать Вам, что он «давно изготовил статью о Вас и отдал в редакцию „Journal des deux mondes“[76], также не раз напоминал, что пора бы ее пустить в ход, но сам хорошенько не знает причины, почему они ее держат, а догадывается, что редакторы, встретивши там сильные и резкие описания русской администрации, нравов и проч., должно быть, не решаются печатать ее по нынешним отношениям Франции с Россией, чтобы не навлечь на себя замечания своего правительства». Вот приблизительно смысл его слов, и я передаю их сколько могу точно. «Il parait, que les rédacteurs sont gagnés ce moment-ci par le même esprit d’autorité de censure»[77], – прибавил он. Так ли это, или нет, не знаю я; слушая это, думал было сначала, нет ли и тут немножко вашего общего друга, однако из дальнейших слов его видел, что он разумеет его как следует. Я рассказал Деляво, сколько Вы нам прочли Вашей новой драмы, и сильно задел его за живое4, равно как и рассказом «Воспитанницы» Островского. Последнюю он, как уже вышедшую в свет, хотел бы уже перевести, но у него нет «Библиотеки для чтения». Между прочим, я возбудил его жажду познакомиться покороче с Островским, благо он весь появился теперь в печати, и он весьма просил меня прислать ему экземпляр, что я и обещал сделать чрез Николая Петровича Боткина, который едет туда в конце сентября из Москвы. Но как я не знаю, застану ли я Боткина в России, ибо буду там не прежде 20-х чисел сентября, то не возьмете ли Вы на себя труд, Алексей Феофилактович, с поклоном от меня передать просьбу Деляво прямо Островскому, который мог бы лично передать Боткину экземпляр своих комедий для доставки в Париж, и особенно если б присоединил и оттиск, с «Воспитанницы». Особенно Деляво понравилась сама мысль о воспитанницах и о благодеяниях Уланбековой5.
Что касается до Вашей драмы6, то не судить собираюсь ее, а наслаждаться ею; до сих пор она ведена удивительно по силе и по естественности; мне кто-то тогда же сказывал, что в конце у Вас будто бы предположено разбить голову ребенку взбешенным отцом: не переиначено ли это как-нибудь? Если же это в самом деле так, то извините мою откровенность, если скажу, что это сильное и, пожалуй, весьма быть могущее и, конечно, бывалое окончание подобного дела все-таки не может быть допущено иначе и в натуре как исключение (примите в соображение общий характер отношений наших крестьян к господам: этого не надо отнюдь выпускать из вида, особенно в искусстве), а искусство непременно задумается и оробеет перед этим. Но опять-таки поспешу прибавить, это не будет чересчур противно и даже, может быть, примется одобрительно при последнем современном направлении литературы. Я, как старый литератор, может быть, гляжу на это очень робко, но это мое личное мнение, и я за него не стою горой. Однако я боюсь ценсуры – за драму, разве Вы сделаете уступки.
Сам я сначала принялся было писать, но повредил так леченью, что у меня и в Петербурге не было такого зелено-желтого лица, как там, я и бросил в самом начале. И добро бы была коротенькая вещь, а то опять махина: да уж и пора мне бросить, не то теперь требуется, это я понимаю и умолкаю. Кланяйтесь Дружинину, скажите, что в Италию ни за что не поеду; жажду видеться с ним.
Екатерина Павловна Писемская, верно, велела кланяться мне, а Вы ни слова: поручил бы Вам поцеловать ее за меня, да нет, Вас на это не уломаешь! Здоровы ли разбойники? Что рука Павла? До свидания!
Ваш И. Гончаров.
32
И. С. ТУРГЕНЕВУ
3 марта 1860. <Петербург>
Спешу, по обещанию, возвратить Вам, Иван Сергеевич, повесть «Накануне», из которой я прочел всего страниц сорок. Дочитаю когда-нибудь после, а теперь боюсь задержать: у меня есть другое дело.
На обе эти повести, то есть «Дворянское гнездо» и «Накануне», я смотрю как-то в связи, потому, может быть, что ими начался новый период Вашей литературной деятельности. Я даже беру смелость, судя и по тем сорока страницам, которые я прочел, заключить, каким чувством руководствовались Вы, когда писали и ту и другую вещь.
Извините, если скажу, что, не читая «Накануне», я считал Вас слабее, и всего того значения не придавал Вам, какое Вы приобретаете этою повестью, по крайней мере в моих глазах и некоторых других, может быть. Мне очень весело признать в Вас смелого и колоссального… артиста. Желаю, чтоб Вы продолжали и кончили литературную карьеру тем путем, на который недавно так блистательно вступили.
Я помню, что Вы однажды было приуныли и как будто опустили крылья, но талант, к всеобщей радости, не дал Вам покоя, и благородные стремления расшевелились.
По прежним Вашим сочинениям я и многие тоже не могли составить себе определенного понятия о роде Вашего таланта, но по этим двум повестям я разглядел и оценил окончательно Вас как писателя и как человека.
Как в человеке ценю в Вас одну благородную черту: это то радушие и снисходительное, пристальное внимание, с которым Вы выслушиваете сочинения других и, между прочим, недавно выслушали и расхвалили мой ничтожный отрывок1 все из того же романа2, который был Вам рассказан уже давно в программе.
Ваш искренний и усердный ценитель
И. Гончаров.
Не забудьте как-нибудь прислать мой носовой платок: извините, что напоминаю; Вы такой рассеянный и забывчивый.
Читать в Пассаже3 решительно не буду, потому что нездоров.
33
Н. А. ДОБРОЛЮБОВУ
<26 апреля 1860 г. Петербург>
Что делает моя Бабушка1, почтеннейший Николай Александрович, где она загостилась так долго? Если она уже не нужна, то не благоволите ли прислать? Я сначала хотел распорядиться так: если она понравится редакции, то оставить отрывок до осени в ее руках: я заходил к Николаю Алексеевичу2, но он болен и не принимал; теперь я хочу взять его с собой – ибо, может быть, сделаю перемены. Если бы паче чаяния я остался осень и зиму за границею, то в отрывках уже ничего поместить не придется.
Ваш И. Гончаров.
26 апреля.
34
Е. А. и С. А. НИКИТЕНКО
Мариенбад, 3/15 июня 1860.
Вчера только, то есть на третий день, добрался я до места: хотел вчера же обегать каждый знакомый уголок, но помешала гроза и дождь, хотел воспользоваться этим временем и написать к Вам, но та же гроза помешала и в этом: среди белого дня сделалось так темно, что нельзя было видеть строк. Давно не видал я таких черных туч. Зачем Вас нет здесь, Софья Александровна? К ночи собралась и разразилась другая гроза: с гор точно катились громадные каменья, и эхо раза по три повторяло каждый раскат. Вот как встретил меня вожделенный уголок!
Но оставляю его и переселяюсь мысленно в Pragerstrasse. Прежде всего благодарю вас обеих за милое, дружеское сопутничество и сообщество, за то, что вытерпели меня, что так благосклонно и кротко глядели на мою хандру и даже улыбались моему шальному веселью. Что касается до меня, мне давно не было так покойно и хорошо, как с Вами. Вас, Екатерина Александровна, благодарю за личное участие ко мне самому (Вы выразили его сожалением о моем одиночестве и скуке), а Вас, Софья Александровна, за горячее участие – не ко мне, нет, от этого Вы отреклись, а к моему делу, и то не к моему, а к делу литературы. Не одну острую иглу вонзили Вы в мою дремлющую совесть вдобавок к тем иглам, которые я вонзал сам, но вонзал осторожно, почти без боли. Не будь я такой безнадежный больной, со мной благодаря Вашей дружбе могло бы совершиться благотворное превращение. Но ожесточение духа, старость, недуги… A propos о недугах: когда я въезжал вчера сюда, меня вдруг одолел припадок совести, потому что никогда я не чувствовал себя так здоровым – и вообще вчерашнее утро принадлежит к лучшим утрам моей жизни. Я чувствовал бодрость, молодость, свежесть, был в таком необыкновенном настроении, чувствовал такой прилив производительной силы, такую страсть выразиться, какого не чувствовал с 57 года. Разумеется, это не пропало даром для будущего1 (если только будет) романа: он весь развернулся передо мной часа на два готовый, и я увидал там много такого, чего мне и не грезилось никогда. Для меня теперь только понятно стало значение второго героя2, любовника Веры; к нему вдруг приросла целая половина, и фигура выходит живая, яркая и популярная; явилось еще тоже живое лицо; все прочие фигуры прошли передо мной в этом двухчасовом поэтическом сне, точно на смотру, все они чисто народные, со всеми чертами, красками, с плотью и кровью славянскими. Нет намеков, загадок, тумана, как в фигуре, например, Штольца, о котором не знаешь, откуда и зачем он?
Конечно, все это дело не одного лета, даже не одного года, но если сон в руку, то я могу и потерпеть, лишь бы стало меня. Это удивительное, благотворное утро! Я бросил в Франценсбаде почту, взял коляску и ехал один, при отличной погоде, ясной, жаркой и тихой, на душе было еще яснее. Что, если б почаще нисходили на душу такие утра! Зато сегодня сеет дождь, как сквозь сито, после грозы – и на сердце тоже пасмурно. Но на всякий случай я купил бумаги: посмотрю, что будет; может быть, и того… Русских же здесь мало, знакомых нет; слепой генерал здесь, но завтра уезжает, и если я сам не помешаю себе или если судьба не будет против, то сколько-нибудь и напишу. Как мне помогает чернильный прибор, если б Вы знали, Софья Александровна! Великая умница Вы, да наградит Вас небо! Обещаний давать я теперь ни за что не решусь, даже себе самому. Помните, садясь в вагон, я при Вас обещал отречься, чуть ли не на всю жизнь, от всяких колбас и других подобных яств и питий и начать новую жизнь, а не прошло полудня, как мы в Лейпциге пили уже шампанское (все Александр Васильевич3), а потом пиво (все Казимира Казимировна). Но если можно объяснить и оправдать приятностью пить что-нибудь вместе, то как объяснить, зачем я третьего дня, уже один, только и делал что пил кофе и допился до одурения, до смертельной головной боли и до решительного отвращения к жизни? А все подавали мне пагубный пример две немки, ехавшие со мной в дилижансе; зато, когда старуха попросила меня на станции «вынуть ее из кареты» и ринулась на меня, не дождавшись ответа с значительной высоты, я вдруг струсил и отступил. Вся бывшая кругом публика и внука самой старухи предались необузданному смеху.
Скажите, Екатерина Александровна4, начали ли Вы лечиться и купаться? Если я еще чему-нибудь верю на свете, так это купанью. Делайте, что доктор велит. Молодые люди, если Вы сами не бросите луча, не дадите Leitfaden[78], чтобы проникнуть в глубину заманчивой бездны, не поможет ли Вам хрустальное перо? Молчаливость назвали Вы недостатком: позвольте согласиться с Вами. Если она остерегает от многого, то она же замедляет процесс обмена мыслей и чувств и сверх того лишает Вас самих и Ваших собеседников выгод и прелести изустного и непосредственного сообщения ума с умом и – когда понадобится – сердца с сердцем. Мне кажется, тут просто много непривычки, и если Вы когда-нибудь переломите себя, то уже переломите навсегда, а это может случиться, лишь только Вы выйдете из омута сомнений, найдете точку опоры и ощутите почву под собой, то есть когда уверитесь в себе, станете авторитетом, по крайней мере для себя. Неуверенность в себе такой же недостаток, как излишняя самоуверенность. Вы, кажется, из тех, у которых силы слагаются медленно и трудно, зато когда, сложатся, то уже прочно.
Буду ждать ответа и, между прочим, Вашего приговора обо мне. Не щадите меня, и, если скажете правду, я не только не запрусь, но доскажу и остальное.
Я дня три еще не подумаю приняться за работу, потому что очень дурно помещен. Я раб своих симпатий и привычек: прямо приехал туда, где останавливался три раза; все занято, кроме одной маленькой комнаты, куда меня и запрятали до понедельника, когда должны очиститься две комнаты с балконом на сады – но за сорок талеров в месяц: дорого. Доктор посылает меня в Вильдбад «для успокоения нерв»; чорт знает, что выдумал: разумеется, не поеду, а поеду прямо к морю через Дрезден.
Здесь все меня встретили, как земляка: куда ни пойду, в лавки, на гулянье, продавцы, домохозяева, прислуга – рады до неприличия в ожидании гульденов.
Усердно Вам кланяюсь, обнимаю «беспримернейшего шалуна»5 и остаюсь в надежде на скорый ответ
усердно преданный и искренний Ваш чтитель
И. Гончаров.
Повторяю адрес: Boehmen Marienbad. Poste restante. An dem Herrn Johann von Gontscharoff.
В которой колбасной покупаете Вы ветчину? Не изменяйте прежней: хозяйка так трогательно просила не оставлять ее.
Кажется, вчерашнее утро было только – луч единый, за которым опять настали потемки. Не казните, Софья Александровна, не лень, нет, а ожесточение и холод ко всему делают и самые цели, к которым надо стремиться, бесцветными. Не выплыть мне, а разве только сплыть полегче!
Вы не поймете меня, потому что ничего подобного тому, что я испытываю, Вам не придется испытать, то есть скуку
35
С. А. НИКИТЕНКО
8/20 июня 1860.
Мариенбад.
Нет, много правды в Ваших словах, Софья Александровна; если припомните, я во многом, что Вы теперь так тонко развиваете, сознался добровольно и сам. Пресыщение, обломовщина, небрежение данных дарований и человеческого назначения и печальные последствия: «угасшие силы и подавленная энергия». Да, сто раз да: но что же делать с этим? Сказать: совершишася и затем умереть.
Но ведь можно много сказать и в защиту или в оправдание этого печального состояния – не из ребяческого тщеславия, на которое намекает Жорж Занд, а с точки зрения зрелого анализа, для объяснения самого дела. Ведь для исполнения долга, даже для уразумения важности и достоинства человеческого назначения – нужно сообразное этому приготовление, воспитание, – среда, в которой, например, жили и воспитывались Вы. А вы представьте себе обломовское воспитание, тучу предрассудков, всеобщее растление понятий и нравов, среди которого мы выросли и воспитались и из которого как из летаргического сна только что просыпается наше общество; если б Вы могли представить себе всю грубость и грязь, которая таится в глубине наших обломовок, потом в недрах казенных и частных училищ, потом в пустоте и разврате общественной жизни, где мелкое тщеславие заменяло всякие разумные стремления, за отсутствием их, где молодой человек задумывался над вопросом, что ему делать, или, не задумываясь, пил, ел, волочился, одевался франтом, потом женился и потом направлял детей своих по тому же пути, уча служить (то есть занимать выгодные места и брать чины) и наслаждаться – в ущерб чести, нравственности и тому подобное. Если б Вы представили себе все это, говорю я, если б видели собственными глазами и не только видели, а окунулись сами в этом болоте, как я, так Вы сами бы хоть немного оправдали меня и, может быть, удивились бы, что я еще не потонул совсем. Меня спасла живая, горячая натура, сила воображения, стремление к идеалу и та честность, о которой Вы так благосклонно отзываетесь.
Лень, обломовщина и эпикуреизм едва ли на третью долю помешали мне делать свое дело. Да позвольте: ведь творчество – своего рода эпикуреизм; наслаждения искусства суть тоже чувственные наслаждения – как Вы ни оспаривайте: творчество – это высшее раздражение нервной системы, охмеление мозга и напряженное состояние всего организма, следовательно – лениться почти нельзя, тем более что с успехом связано торжество самолюбия, многие материальные выгоды и т. п. И я ленился, повторяю, мало, а прежде всего я долго не видел в этом своего призвания и не сознавал обязанности за собой; и как в нашем обществе, при наших обстоятельствах, было сознавать и стремиться к тому, что в смысле серьезной цели никогда не существовало? У нас литератор не был растением, рождающимся на общественной почве, из общественных потребностей; это было какое-то одинокое, отдельное, случайное растение, роскошь, а отнюдь не потребность, и притом роскошь, признававшаяся долго вредной, как табак в старину. Его топтали, давили, истребляли – и он почти всегда был контрабандой. Только ведь со времени Гоголя начали видеть в писателе-художнике что-то серьезное, нужное и важное. Мог ли я задаться мыслью, что это мой долг и призвание – особенно пять, шесть лет тому назад?
«А теперь?» – говорите Вы. «А угасшие силы, а подавленная энергия?» – отвечаю я. «Пустое, вздор! как не иметь силы», – вопиет Ваша молодость и сила. «Не могу, устал!» – говорят мои лета, недуги и душевная истома. «Отчего же?» – спросите Вы. «А вот, между прочим, отчего. Вы подозреваете во мне „честность и благородство“: да, смею сказать – они есть. Представьте себе теперь донкихотскую борьбу лет тридцать с жизнию, представьте при этом и идеальное, ничем несокрушимое направление, представьте беспрерывное падение, обман за обманом, охлаждение за охлаждением, антиидеальные столкновения в внешней жизни и такое же отчаянное ни в чем удовлетворение в жизни внутренней… и в этой борьбе вся жизнь. Другие называют все это романтизмом, мирятся с жизнию, как она есть – и чем же мирятся? Если б они мирились на основаниях религиозных, высоконравственных, если б признавали все: зло, ветошь, жалкие заблуждения, падения и прочее неизбежными элементами жизни – и веровали или в другой, следующий волюм[79] этого сочинения (людского бытия), или верили бы в ее непреложное улучшение – тогда бы я тотчас же согласился с ними (и соглашаюсь, когда встречаю таких, но почти не встречаю), а то они мирятся с ее маленькими, пошленькими благами – и вне сферы этих благ ничего не признают и никогда из нее не выглядывают, а кто выглянет, того называют романтиком и мечтателем. Вот что составляет и будет составлять вечную мою тоску. Если я романтик, то уже неизлечимый романтик, идеалист. Даже те из не романтиков, которые, повидимому, идут и ведут других вперед, делают это не из благородного увлечения к прекрасному, к идеалу усовершенствования, к благу, а по побуждению маленьких своих страстей, то есть в сущности они те же чиновники, так же хотят чина, конечно не титулярного асессора и не звезды, а громкого имени агитатора, передового человека etc. Иногда тут вмешается и поэт, но нет и не может быть у него в таком деле строгости и честности, когда он не воспринимает из жизни и своею жизнию явления, не переносит их на творческую почву своей фантазии и души, а хватает на лету, со слов – чтоб упиться фальшивым и непрочным, но на минуту одуряющим рукоплесканием, быть идолом минуты, а там – все равно!»
Вы справедливо ссылаетесь на Бельтовых, Печориных и т. п. У них горизонт был широк, натура богата, а пищи не было, и они затерялись. У меня пища явилась поздно, и я изнемог еще прежде, пережевать – нет зубов. Впрочем, я обвиняю и себя: я принадлежу к числу тех натур, которые никогда и ни с чем не примирятся: разве идеал, то есть олицетворение его, возможно? Да если б и возможно было – то не дай бог! Теперь стремление сменяется стремлением, и человек идет дальше и, следовательно, живет; а можете ли вы представить себе человека вполне удовлетворенного, остановившегося? Нет, это не в нашей натуре, это не цель природы и жизни? Следовательно, мой удел – или живое, страстное чувство, или мертвый покой, хандра. Вы не так поняли мою скуку: скука теперь смешна; надо взяться, если фантазия увяла, за топор, за пилу, и я возьмусь, то есть буду опять служить и, отказавшись от творческих забот, за старостию и болезнями, выйду в отставку из сочинителей.
А право, не шутя, я болен: не называю болезни, Вы ее знаете. Ею болен и Ваш папа и многие другие: кто от сидячей жизни, кто от тоски, от вечных волнений. Я теперь живу в двух комнатах, и ничто не мешает, а сегодня и вчера чувствовал такую тягость, что на свет божий не гляжу. Вредят ли мне железные ванны, которые я начал принимать, или утомил я себя прогулками, только я не знаю, куда деться. Перо сегодня вывалилось из рук, и надежды подвинуть роман нет. В голове вяжется все лениво, и ничто не толкает вперед. Это чисто физическое состояние, действующее, конечно, и на моральное.
Защитив себя, сколько мог, я, однакож, исполню обещание, то есть доскажу и все, чего не сказали Вы, не в мою пользу. По страстной натуре своей, я искал наслаждений, хотя сознавал, что они не цель жизни (следовательно, вдвойне виноват); но я уже сказал, что уродливо воспитан, где fatuité[80], мелочное тщеславие, хвастовство, деспотизм общественный, семейный, всякий (и все это в грубой форме) – являлись во всей наготе, а когда пришло сознание и я взглянул в зеркало на себя, я мог только закрыть глаза от ужаса и онеметь, и это онемение – теперь мое нормальное состояние и моя кара. Воротить прошлого нельзя, исправиться некогда, итти вперед – нет сил: все увяло. Все, что я мог сделать – это изобразить обломовщину – и эту заслугу я оказал.
Не браните же меня: Вы видите, мне делать больше нечего. Одно еще могу: итти в монахи.
Но довольно: до следующего раза. В письме своем Вы выразили нечто вроде раскаяния, что «были со мной более откровенны, высказались больше, чем нужно было, и наказаны». Это не очень лестно: но бог с Вами! В Вас так много благородного, прекрасного, что мне как падшему духу, духу отрицанья и сомненья приходится испытывать почти новое, бескорыстное чувство умиления (вспомните Пушкина стихотворение)1, какое испытал демон, увидя в вратах Эдема нежного ангела. А сколько раз умилялся я корыстно и перед кем, перед чем? Боже мой! О поэзия, о воображение, о идеал: куда они заводили меня? – Итак, я не сетую на Ваше раскаяние в откровенности, тем более – что прав за собой никаких на нее не признаю, а вопрос мой…[81]
Глубоко преданный Вам
И. Гончаров.
36
Е. А. и С. А. НИКИТЕНКО
14/26 июня 1860.
Мариенбад.
Mesdames![82] Крепко целую ваши руки за милые и скорые ответы на мои беспорядочные письма. Я тоже получаю их только от вас, и дружеская речь, от которой я почти совсем отвык, производит на меня свое обаятельное действие. Я поддаюсь ему тихо, кротко и совершенно беспечно, потому что не грозят мне эти строки никакими затаенными (arrière-pensée)[83] мыслями, никакими мудреными соображениями, опасениями, сомнениями, всем тем, чего так остерегаешься, боишься, оглядываешься, после опыта или многих опытов, на каждом шагу, в каждой встрече. Словом, я чувствую себя совершенно в своей тарелке, когда бываю с вами и когда пишу к вам или получаю письма. От этого, лишь только получу, сейчас же берусь за перо и буквально наслаждаюсь этой беседою. Благодарю вас за советы меньше ходить. Слабость моя прошла: это было двухдневное расстройство, не то от ванн, не то от большой и утомительной прогулки на гору. Мне вредно ходить по горам: у меня делается одышка и изнеможение. Теперь другой вред угрожает мне: я много… пишу. Но об этом после. Мне очень весело, что вы помните обо мне в прогулках и собираетесь повести меня в поле. Я сам жду, как праздника, когда надо будет возвратиться в Дрезден.
Что это вы так обе напали на стихи в «Искре»1? Или вы побранили их так, из дружеского приличия, потому что они направлены против меня? Они очень забавны, и я, посылая их, думал, что вы рассмеетесь вместе со мною. Отошлите их, пожалуйста, в Киссинген: пусть ваши посмеются! Ведь это везде такой обычай посмеяться над всем, что сделалось гласно, а наша история с Тургеневым огласилась, следовательно подлежит публичному суду и смеху. У нас нет еще привычки к гласности, от этого подобные истории нас пугают или сердят. Наша история смешна, она перешла в публику, и смех должен быть общий.
Вы, Софья Александровна, слишком живо, глубоко и серьезно принимаете к сердцу всякое, иногда неумышленное слово, суждение, это переходит в Ваш ум, падает на сердце и поступает в жизнь. Как бы и кому бы Вы ни доверяли, но я умоляю Вас подвергать все, исходящее из чужого ума и опыта, строжайшей собственной ценсуре, не торопясь, не огорчаясь, ни от чего не отказываясь и ни во что слепо не вдаваясь. Я заметил в Вас, кроме ума, наблюдательности, задатки характера и, как казалось мне, глубокой рассудительности. Ей-то я приписывал источник Вашей скрытности и недоверчивость. Оно бы хорошо, но не надо простирать ее до излишества, а иногда смело итти и на ошибки (конечно, по возможности легкие): ими купишь что-нибудь, во всяком случае больше, нежели всегдашнею и стеснительною осторожностью и скрытностью; последняя с летами может обратиться в систему и у одних образовать хитро искривленный путь (за которым исчезнет прямой), у других одичалость и нелюдимость.
Напрасно Вы приняли на свой счет мой афоризм, что иногда долг состоит в том, чтоб отказаться от того, «что нам улыбается, и быть полезною исполнением иногда строгих, скучных, но полезных обязанностей»: я разумел себя, говоря это, хотя не отрицаю, что это правило может (не всегда, однакоже) быть принято, как правило общее. На это мне могут справедливо возразить, что, только при несовершенстве нашего общественного устройства и воспитания мы становимся в положение заниматься нелюбимым и скучным делом, что прогресс воспитания должен именно состоять, между прочим, и в том, чтоб следить и распознавать способности ребенка и готовить его к тому, к чему он склонен, а кто к чему склонен, тот в том труде найдет и счастье. А всякое дело, как бы оно ни улыбалось, будет иметь, как труд, свою долю скуки, потому что потребует терпения, одоления и борьбы. Говоря этот афоризм, я вспоминал Гоголя: как он, с христианской точки зрения, отказался от дальнейшей славы, познал в своей поэтической деятельности мирскую суету и умер. Иногда я верю ему, а иногда думаю, что он не умел смириться в своих замыслах, захотел, как Александр Македонский, покорить луну, то есть неудовольствовался одною, выпавшею ему на долю ролью – разрушителя старого, гнилого здания, захотел быть творцом, создателем нового, но не сладил, не одолел, увидал, что создать не может, не знает, что надо создать, что это дело других, – и умер! Следовательно, Вы видите, что это дело спорное. Я применял этот афоризм к себе, то есть что не есть ли писанье романов и вообще изящное творчество – роскошь, а не долг? что не лучше ли выбрать что-нибудь посуровее: например, служить? Это я говорил потому, что Вы очень строго указывали мне на это, как на непременную обязанность. Может быть, оно и так.
Что касается до Вас, то если я иногда и брал на себя смелость про себя судить Вас, то судил только за то, что Вы несколько мечтательны, хотя благородно и умно, деятельно мечтательны, что Вы уклоняетесь от первого, естественного и прекрасного назначения, что Вы – недовольно женщина, то есть пренебрегаете Вашим полом и теми дарами, теми радостями и скорбями, которое оно приносит, а уклоняться от этого Вы не вправе. Мне кажется как-то противоестественным, когда девушка отталкивает от себя надежды и обязанности жены и матери семейства, тем более что они решительно не мешают и другому призванию, даже дают ему больше жизни, отнимают…[84]
37
Е. А. и С. А. НИКИТЕНКО
Мариенбад, 23 июня / 4 июля 1860.
Благодарю вас, Mesdames, за ваши добрые и милые письма. Отвечаю немедленно, потому что приятно писать к вам и потому еще, что заботливость (при всей моей наружной беззаботности) – черта моего характера. Давайте философствовать.
Вы очень строги, Софья Александровна, то есть взгляд Ваш на жизнь, на обязанности, на себя и на других – строг до суровости, почти аскетической, пуританской. Можно, пожалуй, согласиться с Вами, что главная тема жизни – не наслаждение, но, однако, нельзя и даже не должно, выкидывать из нее наслаждений, очевидною целию которых было смягчить нам суровость долга, соблазнить нас жизнию и заставить желать жить. А Вы так равнодушно отталкиваете их, или если сулите себе радости, то радости – почти нечеловеческие, Вы вся – религия, но какая религия, чему поклоняетесь – я не знаю. Богу ли живому: но в той религии – не одно созерцание, там есть страстность чувства, а как скоро есть страстность, есть и борьба с искушениями; нет, у Вас идеал – долг, и Вы поклоняетесь долгу. Хорошо, но уверены ли Вы, что угадали Ваш долг? У Вас пока еще обнаруживаются благие стремления, и когда придет время прилагать их к делу, не явится ли Вам долг в лице мужа, детей, в виде семьи, где, может быть, понадобится и то самоотвержение, которое Вы кладете в основание долга, и если оно явится так, как я говорю, то ведь понадобится и Ваш ум, и знания, и женственность, и мужественность, и подание помощи, и отирание слез, и поддерживание несчастных, – словом, те доспехи, в которые Вы облекаете долг; но понадобятся также и чувство, сердце, радости, Ваше счастье, чтоб дать счастье другим, ибо, как я сказал выше, суровость долга смягчена, разбавлена наслаждениями – и если неразумно поставить целью жизни последние, то так же неразумно и неестественно нести только тягость долга и уклоняться от приятной его стороны – и для чего, если можно это умно и по-человечески согласить и примирить так, чтоб ни то, ни другое не перевешивало. В этом, кажется, и вся задача человека – и если Вы справедливо (в чем и сознаюсь) упрекаете меня за частые уклонения на животную половину, то я не менее справедливо упрекну Вас в уклонении на противоположную сторону – и мы будем квиты. Сознайтесь, что это так. Конечно, наслаждение ведет к материализму, заставляет человека забывать, что он нечто выше животного, но ведь и аскетическое направление тоже мешает ему быть человеком, а другим ничем на сей земле он быть не может и не должен. Вы хотите «поддерживать несчастных, отирать слезы, помогать, быть полезной» и проч. – да ведь это надо все делать любя, а не с высоты какой-то евангельской гордости (там нужно смирение), а чуть захотите смириться, сейчас же упадете с облаков и делаетесь человеком или человечицей, то есть будете любить и любя наслаждаться, любя творить доброе, и, творя доброе, все-таки будете наслаждаться. Если Вы мне на это скажете: «Я непрочь и от этих обязанностей, я готова взять их на себя, но не всегда все от меня зависит, не могу я располагать обстоятельствами» и т. д., тогда я вдруг замолчу, ибо Вы будете правы и я не буду знать, что сказать на это.
Если же Вы возразите, что Вы не исключаете из долга любви и что будете исполнять его любя, но любя вот эдак или так, а не так… Всячески любя, отвечу я: и так и эдак – любовь ведь первый долг – Вы знаете это, тут и любовь матери, сына, мужа, жены и просто вообще любовь к ближнему. Но пока довольно.
Благодарю Вас за внимание и приветствия к моей работе: но вот она и кончилась, я застыл на шестнадцатом листе. Вы опять за упреки в лени, в хорошем аппетите и прочих несуществующих препятствиях. Нет, я не ленился, сидел по 6 часов, писал до дурноты третьего дня, а потом вдруг будто оборвалось, и вместо охоты явилось уныние, тяжесть, хандра, – словом, та болезнь, которую не называю и которая не давала мне покоя в Петербурге и от которой, может быть, нужны не мариенбадские, а другие воды. Напрасно я в Дрездене не посоветовался с Вальтером1. Впрочем, и то сказать, как ни советуйся, а наступления старости и ее признаков и недугов – не отвратишь. Бог знает, что делается со мной: в иные дни встаешь бодро, весело, свежо, трепещешь от удовольствия, принимаясь за работу, видишь впереди отличную перспективу, и эти дни плодотворны, много сделаешь, придумаешь. В другое время, вот как дня три – тяжесть, скука, уныние и отвращение к труду, к людям, к себе самому и более всего к жизни! И погода (может быть, это все от нее) совершенно располагает к хандре: холодно, дождливо – и везде, говорят, то же самое.
Потом вторая, но чуть ли не главная причина: я не знаю, что́ писать, я не умею писать, я не знаю, о чем хочу писать. Кто такой герой, что он такое, как его выразить – я стал в тупик. Вчера я напал на след новой, смелой мысли или способа, как провести героя через весь роман, но для этого надо бросить все написанное и начать снова: пожалуй, я бы непрочь, как это ни тяжело, ну, а если эта новая выдумка – нелепость, вздор? Не трудно рисовать, по крайней мере для меня: начни чертить, и выходит рисунок, сцена, фигура, это и весело; но проводить смысл, выяснять цель создания, необходимость, по которой должно держаться все создание, это и скучно и невыразимо трудно. Вон Тургенев страдает тем, что ему не из чего создавать, а если заведется у него материалец, даже черпнет его откуда-нибудь – он уже не затрудняется строить. А я наоборот: страдаю от богатства материала и от неуменья распорядиться им. – Вы, Софья Александровна, не преминули, с обычною против меня ядовитостью, упрекнуть заботливостью о здоровье: «надо-де принести его в жертву роману», ибо «так много делали для тела (пиво, шампанское etc.), надо же пожертвовать им для духа». А выходит, что нельзя: раза два я работал часов по шести и на другой день не мог приняться за перо, как ни старался, хотел принудить себя и насидел головную боль, уничтожил действие вод, а то, что в это время написал, надо было бросить. Видите!
Нет, видно надо мне исполнить неизбежный долг: отказаться от бесполезных попыток и взяться за другое, более практическое и существенное творчество, за работу не поэтическую, но более нужную и мне и себе. Я помню, что я годился и на другое и работами моими не пренебрегали. Смирюсь и со́знаюсь, что судьба справедливо поступила, наказав меня лишением энергии и сил за долговременную праздность и излишние стремления к наслаждениям. Вы правы, надо было посвятить себя всего тому, к чему был призван, а не дилетантствовать, а если прозевал, да еще притом другой перебил дорогу, то – сам виноват.
Поэтому с нетерпением жду конца леченья: еще недели две с половиной, и я надеюсь увидеться с Вами и погулять по дрезденским окрестностям вообще, а по тому полю, куда Вы хотели вести меня, Екатерина Александровна, – в особенности. Так как переписывать Вам нечего, то, вероятно, у нас не будет недостатка в досуге. Теперь уж меня ничто не интересует, и потому поездка во Францию, в Булонь, представляется в виде скучного подвига, необходимости. Как бы охотно уступил я эту поездку Вам, Екатерина Александровна: она бы помогла Вам, я уверен, и Вы бы воспользовались ею не даром и не втуне, как я. Мне теперь, после этого последнего и неудачного опыта, заняться, беречь себя и заботиться о здоровье – не для чего.
Вчера я писал к Александру Васильевичу в ответ на его веселое письмо и вчера же отвечал Екатерине Павловне Майковой на ее дружеское, милое, возбуждающее к труду письмо. Она пишет, что «молится о моем спокойствии, предвидит победу, которую я одержу» – и бог знает, какие сны видит ее дружба обо мне. Я было подтвердил ей, а теперь надо все взять назад.
Русские то и дело наезжают сюда, но я почти ни с кем не вижусь. Приехал прошлогодний беспутный князь Голицын, какие-то Хилковы и много, много других.
Если Вам, Екатерина Александровна, не наскучило, а Вам, Софья Александровна, не опротивело, то не лишайте меня удовольствия читать ваши письма и отвечать на них. К вам пишется легко, скоро и свободно. Мне теперь же больше нечего делать, как писать письма. И лечиться-то нет охоты. Зачем это иногда родится человек, мучается и мучает других – понять нельзя! Да еще на нем взыскивается, что жить не умеет! А кто просил жизни?
Однако, Екатерина Александровна, берегите себя, купайтесь; слабость от вод пройдет – и Вы укрепитесь потом. А Вы, Софья Александровна, когда выходите гулять, поглядывайте иногда на небо, потому что иногда оттуда идет дождь, по временам даже с громом и молниею и промачивает насквозь платье, добирается до плеч, ног, отчего люди простуживаются. Но как нет худа без добра, то, конечно, если в это время случится у Вас в руках роза или другой цветок, то ему такое орошение может быть полезно, а Вам, равно и книге, если б таковая случилась у Вас в руках, вовсе нет.
А кстати о розах: сколько цветов здесь, и как жаль, что Вас нет здесь и розы украшают не Ваш, а мой стол! – Завтра, в мои именины, буду думать, что Вы у меня обедаете, и так как Вы, Екатерина Александровна, любите шампанское, то велю подать и шампанского, а Вам, Софья Александровна, поставлю вишен и земляники и украшу стол букетом белых роз.
Я жадно прочел Jane Eyre2: взгляните-ка, Софья Александровна, как там разъясняется, в чем долг состоит. Как ни подзывал пастор Джанну в Африку, как ни убеждал, что она создана для этой жертвы, однако она нашла, что долг ее – любя – остаться у Рочестера, слепого, больного. Прощайте. Искренно преданный
И. Гончаров.
Представьте положение человека, которому не велят сидеть, или – не только ничего не сделаешь, но насидишь еще серьезную болезнь!
38
С. А. НИКИТЕНКО
28 июня / 10 июля 1860.
Мариенбад.
Вы, Софья Александровна, с свойственной Вам кротостью, стараетесь унять сумасшедшие порывы, которые ворвались в два мои письма и наполнили их темнотой, бессмыслицей, желчью и тоской: что́ было во мне в те минуты, то и вылилось. Вот он, Райский, вот живой тут. А на другой, на третий день ничего не было: сто тысяч чертей вдруг завыли, заметались, но тихий ангел пролетел, и все умолкло и опять я – сонный, вялый, с тусклым взглядом (Вы не можете себе представить, как это удачно!) – и опять ничего. Представьте теперь мое затруднение уловить все эти свойства, выразить в образе художника1, сделать живым лицом, которому бы верили, существование которого согласились бы признать. Я пишу много и пишу вздор, тороплюсь, чтоб мне скорее написать, кончить басни, пишу – не творю, а сочиняю, и оттого выходит дурно, бледно, слабо, потому что хорошего нельзя выдумать и сочинять: оно приходит как-то нечаянно, само, и этого нечаянного, то есть поэзии, нет как нет. Написано уже много, а роман собственно почти не начался; я все вожусь с второстепенными лицами, чувствую, что начал скверно, не так, что надо бы сызнова начать, и писать не торопясь, обдумать основательно весь план, как он теперь мне представляется, и потом продумывать каждую главу. А я пишу зря, что на ум взбредет, и оттого выходит вздор, путаница, повторения. Нет, это не труд художника, а маранье какого-то борзописца, будто по заказу. А Вы сулите мне торжество к осени: бог знает, когда это будет, и будет ли! Пишу, чтоб успокоить свою совесть, думаю, что, когда намараю все вчерне, так, может быть, можно будет кое-как отделать, возвратиться опять к началу, переделать его и провести героя. Утешаюсь этим, но в то же время сознаю и нелепость такой затеи. Нет, если б план был обдуман, ясен, тогда бы роман шел правильно, слитно и стройно; потом легко бы было и отделывать. Но что об этом: пропащее дело! И не такие мыльные пузыри лопаются, как я!
Вы правы, я часто возвращаюсь к своему bête noire[85], к Тургеневу. Это нехорошо, но что же мне делать: пока не выживет во мне какое-нибудь чувство свой срок и свой период, я киплю желчью, я непримирим, зато когда оно отыграет свою роль, тогда и следа ему нет. Это и с враждебными и с приятными чувствами – одна история. Опять черты Райского! Нет, Софья Александровна, не зернышко взял он у меня2, а взял лучшие места, перлы и сыграл на своей лире; если б он взял содержание, тогда бы ничего, а он взял подробности, искры поэзии, например, всходы новой жизни на развалинах старой, историю предков, местность сада, черты моей старушки – нельзя не кипеть. Да еще вдобавок устроил комедию, зрелище, дуэль, зная, что доказать нельзя, созвал свидетелей – все это возмущает мою душу, нагоняет глубокую хандру и прибавляет холоду к жизни, к людям – и не хочется их видеть, знать, слышать, не хочется впутываться в дела; паралич нравственный мешает жить и делать. Вот отчего это так бесит меня иногда, хотя сознаюсь, что надо бы все это сделать иначе, то есть не доверять бархатной мягкости, в которую иногда одевается пустота, хлестаковщина, наружная, умилительная простота, добродушие и скрытое, систематическое плутовство. Больше никогда и ничего не стану говорить об этом. Здесь доктор мой познакомил меня с княгиней Хилковой и ее двумя дочерями. Младшая – умная и бойкая девушка, бредит Тургеневым, на третьем слове – он; она с ним в переписке. Меня она не читала, потому, говорит, что не может слышать имени Обломова. Тут много навеянного… Они спросили, нет ли чего нового, я сказал им о Беловодовой3, и хотелось мне посмотреть, как действует на них ссора за предков: они остались на стороне Софьи, и я теперь воюю с ними. Другая девица (дочь, кажется, начальницы Павловского института) читала, напротив, четыре раза Обломова и – по словам княжен, боится меня!!
Здоровью своему я, конечно, врежу тем, что много пишу, но я умею иногда и не щадить себя. Теперь Вы, надеюсь, убедились, что я не ленив, толщина моя уходит в тетрадь, но, как выше сказано, бестолку. В субботу я хочу кончить свое леченье и в воскресенье или понедельник выехать в Дрезден, следовательно написать Вы мне едва ли успеете. Может быть, я и останусь, но это не наверное. Если останусь, то на неделю какую-нибудь. – Благодарю Екатерину Александровну за письмо, но она говорит, что занята приездом какой-то приятельницы – а потому не пишу ответа. Вспомните мою покорнейшую просьбу не показывать никому моих писем: они такие безобразные.
Кланяюсь Вам усердно и в надежде Вас видеть остаюсь Вам искренно преданный
И. Гончаров.
Десять часов ночи: пора спать. Погода здесь поправляется, впрочем сегодня – trübe[86].
39
Е. А. и С. А. НИКИТЕНКО
6/18 августа, 1860.
Boulogne-sur-mer.
Mesdames! Полно вам все бранить меня! И Вы, кроткая Екатерина Александровна, тоже упрекаете за лень, хотя Вы браните и за дело – отчасти, но будьте же и снисходительны ко мне, старику! Помните, что я не молод, что есть у меня и недуги: еще не решено, ленюсь ли я из любви к лени, или, напротив, неправильное обращение крови, приливы ее, наконец лимфатическое, тучное, завещанное мне родителями сложение производят лень? А скука? И ее происхождение не кроется ли в обстоятельствах всей жизни? Да мало ли что можно сказать в свою защиту и в защиту неписания романа? А роман не пишется. Я набросал было маленькую главу о Марфеньке и даже был доволен ею, а потом увидел, что это вздор, что к Маркушке и приступить не умею, не знаю, что из него должно выйти1, да и самого героя не поймал нисколько за хвост, что, наконец, все это требует зрелой обдуманности и неторопливости. От этого я и не сержусь на свое бездействие в надежде на лучшую отделку впереди. Но не скрою, что иногда меня берет и отчаяние, что я не справлюсь с героем, что я взял на себя непреодолимую задачу, и мне хочется бросить все и отстать. Вот дня три, как я ничего не пишу, садился всякий раз с утра и ничего не выходило. Вы справедливо упрекаете меня за привередничанье, хотя оно очень естественно. Ваше расположение духа, большая или меньшая ясность головы зависят иногда от мелочей: например, понятно, отчего я охотно пишу в Мариенбаде: там вода волнует, там диета, там совершенное уединение, тень и взгляд из окошка тонет в зелени; там я как дома и располагаю свои тетради на месяц и более. А в Дрездене, согласитесь, живешь летом в душной улице, в трактире, при стуке и треске: можно ли думать о поэзии? Здесь ей раздолье: но опять-таки в трактире, где ежеминутное va et vient[87] долетает до Вашего слуха, вместе с ревом океана – что же мудреного, что я замечтал о каком-нибудь затишье, о месте злачном и покойном, где ни стона морского, ни печалей житейских! Это бы все ничего, все можно преодолеть: есть препятствия важнее и неодолимее: это то равнодушие ко всему и ко всем на свете, которое дают лета, и лета не молодые, как мои (лета́ – c’est moi[88]), а еще более лет – это анализ, разъедающий все, как уксус. Признаюсь, когда я загляну себе в душу, то не умею представить себе, как я буду жить еще дальше. От этого мне подчас, по крайней мере мысленно, бывает все равно, успею ли я, или нет, выйдет ли что-нибудь из моего труда, или ничего не выйдет; есть у меня упорство в характере, вот я и хочу окончить, для очищения как будто совести. С летами и с опытом мне даже стало все равно, что у меня нет друзей, нет симпатий, что никто не любит меня. Вот теперь и побраните меня, если поворотится язык! За что? Что я равнодушен, апатичен, «с тусклым взглядом»? Да разве я хотел и хочу этого, разве я нарочно? А зато, дескать, что жил не так, что эта апатия есть следствие беспорядочной, глупой жизни и т. д. Ну, пусть бранят за прошлое – только к чему это поведет? полезно ли?
Довольно. Больше не будет Вам труда переписывать мои листы. В Париж, да, в Париж спешу: ah Paris! Comme on s’amuse là-bas! Cornme on у mange bien![89] Пишите Вашим, чтобы торопились сюда, несмотря на погоду! Вода в море тепла, и от морских купаний не простуживаются, примеров не бывает! Я бы с папашей Вашим сам ходил в море и помогал бы бороться с валами!
Я встретил здесь Я. К. Грота2: знаете ли Вы его? Это очень добрый, честный, неглупый, но совершенно мертвый человек и вместе профессор словесности в лицее и бывший чем-то при наследнике. Я переехал из великолепной гостиницы в english boarding house[90] или chambres garnies[91], где за 45 франков в неделю получаю комнату, два чая и два обеда в день (один в час, а другой в 6 часов). С этим Гротом мы гуляем вместе, купаемся, обедаем – разумеется, молча. Только сегодня он ворчал, идучи купаться, что холодно, а выкупавшись, нашел, что вода тепла. Он во всем и со всем соглашается: куда ни позовешь, что ни скажешь, со всем согласен; даже сегодня, по моему приглашению, поел устриц, которых не ест. Погода здесь дождлива, но мягкая и для купанья превосходная. Было здесь два жарких дня, море было совершенно тихо и купанье ничтожно, почти бесполезно.
Если Ваши собираются сюда, то я прожил бы с ними несколько дней лишних, но пора; позже будет холодно. Напишите им мой адрес, чтоб они могли тотчас найти меня по приезде: rue tant-perd-tant-paie[92] (не подумайте, что я шучу), № 59, boarding house – номер комнаты 6. Пусть даже едут прямо сюда: дешевле и удобнее квартиры не найдут.
Если они не будут, я пробуду еще здесь десять дней, чтоб вышло 20 ванн: это полный курс. На это письмо Вы можете отвечать сюда, если Ваши поедут в Булонь, а если нет, то напишите в Париж. Там я пробуду не более четырех или пяти дней – в Париж: Paris, rue de Richelieu, 22, A madam Maugée pour remettre à M-r Gontcharov[93]. Эта Можэ знает меня, я у ней часто бываю, заказываю белье, а может быть, и остановлюсь в том же доме: там есть маленький отель. На почту итти далеко.
Прощайте, ревет буря, и дождь хлещет. Что шалунище?
Ваш И. Гончаров.
40
В. Н. и Е. П. МАЙКОВЫМ
Булонь, 9/21 августа <1860>
Сейчас только получил ваше письмо, милые Старик и Старушка1, и сию же минуту сажусь отвечать, ибо мне приятно побеседовать с вами. Знаю, что Вы, маленький ангел-чертенок, постоянны в любви – «и в дружбе», говорите Вы: казалось бы, так, а иногда на Вас находит каприз разочарования, и Вы внезапно разлюбливаете человека, если он чуть-чуть, на волос, не достанет головой или ногами до Вашего прокрустова ложа, то есть не отвечает идеалу, какой Вы о нем творите. Сколько раз Вы разлюбили и опять полюбили Льховского во время его отсутствия! Утешаюсь только тем, что при личном появлении его (и моем, надеюсь, тоже) Vous redeviendrez ce que Vous êtes[94], то есть любезность, доброта и дружеское кокетство возьмут опять свое.
В Вашем молчании я подозревал гнев: «Вот-де не пишет ничего в „Подснежник“, а еще друг! Накажем же его, замолчим, забудем!» Но ведь Вы знаете, я человек подозрительный – таков уродился. В «Подснежник» я точно, что не пишу, хотя в то же время пламенно желал бы наполнить его весь своими сочинениями. Но я пробовал, принимался два раза – и, представьте, что это оказалось морально невозможным. Письма о Дрездене, Берлине etc. оказались мечтой: Берлин и Дрезден не занимают, не шевелят меня, и, как я ни старался сказать о них что-нибудь, выходит пошлость и общие места. Это, конечно, происходит отчасти и оттого, что воображение, от лет, не играет попрежнему над всякой мелочью и в пере нет резвости, остроты и силы. А пустить вялые, сонные строки под своим именем совестно. Это одна причина. Вторая, и главная: как скоро садишься писать с мыслию, что это для детей, не пишется да и только. Надо забыть это обстоятельство, а как его забудешь? Можно писать для них ненарочно, не думая о том. Например, Тургенев, не стараясь и не подозревая ничего, написал свой «Бежин луг» и некоторые другие вещи – для детей; я тоже нечаянно написал книгу для юношества – «Палладу»; Григорович весь (за исключением какого-нибудь Накатова) детский писатель, и тоже ненарочно. Дети не любят, чтоб их считали детьми, и это весьма справедливая мысль, что для детей литература уже готова и что ее надо выбирать из взрослой литературы. Вы мне, Старушка, возразили однажды, что вот-де будто Диккенс и Теккерей пишут для детей: так ли это? и что они пишут? их имена есть там, в детских музеях: да ведь и наши имена есть в «Подснежнике». Не выбор ли это? А наконец, если и правда, и они точно что-нибудь написали, то что же это доказывает? Они гении, они вон по два романа в год пишут, следовательно им, может быть, легко написать статейку или две в год. А вот другие большие писатели: Гете, Шиллер, Жан-Поль3, Ламартин2 – и многие, многие, а наши: Пушкин, Лермонтов, Гоголь etc. – писали ли для детей? Нет, не слыхать. Словом, это – если не невозможно, то очень трудно, и я полагаю, что писать для детей собственно нельзя, а можно помещать в журнал детский что-нибудь уже готовое, что написано и лежит в портфеле, путешествие, рассказ, история – все, что годится и для взрослых и что не имеет в себе ничего, что́ бы только могло повредить детскому уму и воображению.
Все это пишу и прописываю на случай, если б Вы в самом деле на меня сердились за неписание в «Подснежник». Не думайте, чтоб я хотел доказывать, что писать и работать для детей – вздор и что «Подснежник» издавать не нужно: напротив. Есть люди, хорошо умеющие приспособиться к юному возрасту, к вкусу, потребностям, склонностям детей и юношей, есть созданные для этого умы и перья. Притом я говорю про одну изящную часть, а остается еще практическая часть, науки, художества – словом, это почва богатая, на которой поэзия занимает небольшой участок. Притом, наконец, я не только не отчаиваюсь, но даже не сомневаюсь, что со временем явлюсь там с чем-нибудь.
Меня в Дрездене спрашивала одна из девиц Никитенко4, не хотите ли Вы, Старик, перевода из какой-то превосходной английской книги, для юношей рассказ: я сказал, что спрошу об этом Вас. Довольны?
Сам я иногда пописывал, но все это, вместе с написанным прежде, представляет такой хаос, что если и удастся кончить кое-как в нынешнем году, то года два надо обрабатывать. Герой решительно не выходит5 или выходит что-то дико, необразно, неполно. Кажется, я взял на себя невозможную задачу: изобразить внутренность, потрохи, кулисы художника и искусства. Есть сцены, есть фигуры, но в целом ничего нет.
Здесь что-то не пишется: непременно нужно уединение, а Булонь, Вы знаете, милый город: увяжешься за толпой англичан и англичанок sur la jetée[95] или зафланируешься в городе; то Наполеон именинник, в саду общественные игры, иллюминация, то начались régates (речные и морские гонки), то море пойдешь смотреть, как оно подошло к самым домам (haute marée)[96] – и время уходит. Я приехал прямо в наше прежнее жилище, но милой Джорджаны нет, она уехала в Англию; меня встретила ее belle-soeur[97] с длинными repentir[98] и предложила ту комнату, которую Вы прежде занимали вверху. Но я отказался и поселился в огромной отели du grand pavillon (помните, крайняя к выезду); за комнату брали с меня 5 фр. в сутки – да 4 за обед. Это бы ничего, но прачка перемешала у меня платки: мои отличные, новые батистовые взяла, а мне дала дырявые. И это бы ничего, но я встретил Я. К. Грота, который живет очень дешево в английском chambres garnies[99] при начале улицы l’Ecu. Я там и поселился и взял уже 13 ванн; мне остается еще 8. Но если приедет сюда из Швейцарии Никитенко с женой, то я проживу еще с неделю. Мне все равно, здесь ли, в Париже, или Дрездене. Paris! ah Paris! ce haut, magnifique Paris! Cette belle France! Paris! Comme on у s’amuse, comme on у mange bien! ah, fichtre – que c’est gentil![100]
Море освежает и, вероятно, укрепляет меня: жидовка в начале моего приезда сказала, что я стал гадкий, vilain, а теперь говорит, что я поправляюсь. Уже более недели, как я купил у ней 6 пар pique à l’anglaise, для Вас, Старушка; я помню, что обещал Вам еще в Петербурге. Полотенец привезти не заказывайте: нет возможности сунуть; столько набралось всякой всячины. Я даже, против обыкновения, не заказываю рубашек этот раз. Но Вам куплены две маленькие миленькие вазочки в Богемии, которые я вверил попечению милых барышень Никитенко. Больше никому и ничего не везу – да не прогневаются! Нынче я как-то глупо распорядился деньгами: взял столько же, а уж их почти нет.
Сигар я таких нашел здесь у гарсона в hôtel Pavillon, каких едва ли когда куривал; чистейшие гаванские, Старик! Поздравляю и Вас с прошедшими именинами.
41
Е. А. и С. А. НИКИТЕНКО
Булонь, 16/28 августа <1860>.
Вторник.
Сию минуту мы, целой колонией, то есть ваши родители, Грот и я, ходили гулять и зашли на почту, где и нашли ваши письма, то есть к ним и ко мне. Письмо Ваше, Софья Александровна, навело меня и на серьезные мысли и рассмешило. Рассмешило теми противоречиями, которые Вы так мастерски извлекли, сгруппировали и так беспощадно поставили передо мной, как в зеркале. Эта часть письма Вашего (две первые страницы) так увлекательны, что я взял смелость прочесть несколько строк Александру Васильевичу, и это сделало на него чрезвычайно приятное впечатление. Здесь кстати замечу, что из нескольких его слов, сказанных при этом случае, я увидал, что Вы, несмотря на Вашу скрытность, не скрылись от его зоркости: он Вас понимает более, нежели Вы думаете. Оказывается, что он верит в Ваши способности и силы ума и характера и что как будто ожидает, по Вашей натуре, что Ваше назначение будет соответствовать Вашим дарованиям и что Вы его исполните. Нельзя жать, не дождавшись, чтобы зной коснулся колосьев, чтобы они налились, созрели; а ведь они иногда очень рано поднимутся высоко, но в зернах еще соку нет. Опыт и жизнь укажут Вам, как распорядиться с тем, что́ Вы теперь соберете. Собирайте, не уставайте, но не забывайте… Прежде напомню Вам совет, который Вы часто повторяли: «Не забывайте; что мы люди». Не забывайте же и Вы хоть иногда, что Вы принадлежите (простите) к классу… животных. «Спасибо ей, – говорил сегодня Ваш отец, выслушав некоторые Ваши строки и вообще говоря о Вас, – умная девочка (его слова), но (он с прискорбием вздохнул) жаль, что… ест мало». Тут он постарался доказать, как это вредно, как питание тела, то есть физическая жизнь организма, имеет влияние на наши моральные силы, и заключил, что Вы этого «не хотите или не умеете разуметь». Вам бы непременно нужно прочесть курс физиологии – я в Петербурге устрою это.
Теперь скажу слова два о Ваших волнениях: ожидание, что звезды попадают, потом внезапное опьянение, восторги, тоска и проч. Это силы играют! Помните, я намекнул на это в Ольге: там они играли от другой причины – (но все же от сильного возбуждения организма), от рождающегося чувства любви; натура в известный период просыпается, обожженная жизнью, просит движения, жаждет деятельности и наслаждения (да, да: ведь деятельность, счастливое удовлетворение ее – тоже наслаждение!). Это припадки жизненной лихорадки, и надо только уразуметь эту истину, то есть усвоить своему ведению это наблюдение над собой, овладеть им, знать, что оно такое (Ольга у меня говорит: я знаю, это нервы, силы играют!), и человек остается хозяином и наблюдения, и впечатления, и того чувства, которое производит его, следовательно остается хозяином самого себя, следовательно сохраняет сознание и знает, что ему делать и как быть. А наши бабушки, и даже матушки, не знали этого, называли vaguement[101] экзальтацией, терялись, думая, что это какая-нибудь лихая болесть, мечтали, глядели на луну, плакали и тем отделывались, а иные даже свихивались с ума. Вот где бывает полезен анализ. А это больше ничего, как только то, что силы натуры высказываются, это своего рода пар, который требует не того, чтоб выбрасывали его беспорядочно или задыхались от него, а чтоб применяли его к делу, к рельсам и колесам, пользовались им и садились читать, писать или делали что́ кому назначено. Кажется, я верно разумею и объясняю эти порывы. Я основываюсь на опыте: со мной тоже бывало, и я, подобно бабушкам, терялся в мечтаниях, парениях, тогда как натура говорила мне: делай, работай, думай! А я лез на стену, глядел на луну – и если б был не так толст, то, пожалуй, плакал бы, а чего доброго и свихнулся бы. Но страстишка к жизненным наслаждениям и отчасти сметливость спасли меня. Не торопитесь, ради бога, и не бойтесь, деятельность придет, а когда одолеют порывы чересчур, не гнушайтесь смирить их на время тем, чем смиряют нервы. Не у всех ведь они бывают: это хороший залог, только долго его не угадывали и не пользовались им те, кому они давались, а принимали, как выше сказано, за болезнь. Это признак живой, симпатичной, страстной и поэтической натуры.
Теперь о противоречиях в себе, которые ставят Вас в такое недоумение на мой счет. Не удивляйтесь этим противоречиям во мне: я сам их не понимаю и вот отчего прихожу в отчаяние, что не могу схватить за хвост своего героя. Благодарю Вас за доброе мнение о моих добрых сторонах: принимая столько дурного, беспорядочного, я не отрекусь от некоторых и из них. Я не рисуюсь отжитостью, упадком сил – нет, есть моменты, когда я ничего не чувствую, кроме упадка и бессилия; потом, в редкие минуты теперь, нервы (все нервы, да) поднимутся, и тогда, конечно, высказывается страстная и живая натура во мне. С летами последние минуты становятся реже, а минуты упадка чаще – и я только верно выражаю все, что во мне делается. Если б я был скрытен, тогда бы, конечно, никто ничего этого не видал, а я, к сожалению, expansif[102] (излиятелен, что ли, в переводе), а натура довольно разнообразна и впечатлительна – и я обнаруживаюсь, как я есть. Что касается до «холода, эгоизма, равнодушия, жесткости», то я уже, кажется, писал однажды, что все эти прекрасные плоды принадлежат не натуре моей, чересчур симпатичной, а они привиты мне опытом и теперь поддерживаются недоверчивостью и совершенною потерею надежды на человека вообще: все верования, надежды, чувства, за неудовлетворением их, и мало того за неудовлетворением, за постоянным оскорблением их – отнесены мною к области прекрасных, но невозможных мечтаний. Говорят, надо довольствоваться миром и людьми, как они есть: с этим я согласиться не могу. Можно снисходить ко всему этому, пожалуй, с христианской и гуманной точки зрения, даже любить все-таки, несмотря ни на что, но быть покойным и принимать, что это так и должно быть, довольствоваться – я не могу, по тем самым причинам, кои и Вы благоволили заметить во мне. Если нечего уважать или некого, то все-таки во мне этим не уничтожается способность уважения, и если эта способность в человеке есть, если она врожденна, нужна ему, значит есть что-нибудь, что должно быть уважаемо. Но если я не лезу на стену оттого, что все так жалко на сем свете, то по крайней мере считаю себя вправе чувствовать ту невольную тоску, холод и немые страдания, переходящие в равнодушие. Есть скотская апатия, происходящая от отсутствия понимания, видения и чувства, и есть апатия, достающаяся в удел после глубокого знакомства с жизнию, после упорной борьбы с ней: это не апатия, а усталость души, утрата вер, надежд и любвей, это человеческое раздумье, уныние и резигнация[103], может быть – даже ожидание чего-нибудь лучшего. Есть, надеюсь, разница между апатией разъевшегося и избалованного господина и апатией человека, которому в жизни сопутствовали мысль, чувства и нужда. Нужно еще сказать, что у меня врывается шутка везде: и это живет в моей натуре. Юмор иногда сопутствовал мне в такие минуты, где другие очень серьезны. Часто я, по юмору, по духу противоположности, беру на себя чего нет: не знающие меня коротко, иногда не различают, где я искренен, где противоречу себе pour taquiner[104].
Я точно упорен, от этого и преследую свои цели постоянно, от этого слабеющей уже рукой пишу и роман, хотя чувствую, что пишу уже не то и не так, как бы нужно, как бы писал прежде. Папа Ваш спорит, говорит, что я и молод, и силы много у меня, и даже хочет уверить, что будто бы творческая способность не увядает. Да если увядает охота к жизни, если холод и апатия вольют свинцу в жилы, то разве фантазия будет так же послушно подавать свою палитру, разве те же краски, та же живость и страсть водит пером? Между прочим, он говорит, что я не увяну никогда, потому что «в самом языке моем есть жизнь, свежесть, образы и искусство» и т. д. Было, да, но без содержания и без страсти – нет ничего.
Но глупо так долго писать о себе. Бросимте этот разговор: надоешь Вам. В воскресенье я послал Вам письмо.
Если б Вы знали, чего мне стоило приготовить Вашего родителя итти купаться! Он начал было кутаться от морского воздуха, морской сырости ветра, но я доказал ему, что этот воздух и ветер благородный воздух и ветер и не простуживают. Наконец мы повели его купать, и он только сел на воду и вообразил, что уж и окунулся и хотел было бежать и ужасно походил на Сашеньку, когда тот кричал на лошади: «Genug»[105], но мы с Гротом не пустили его и заставили, наконец, окунуться. Он чувствовал себя отлично и был рад, что выкупался. Вчера мы выкупали опять его, а потом и мамашу. Но худо сделали, что купались после завтрака, а не до завтрака. От этого у всех сделалось волнение, и мы худо спали ночь. Александр Васильевич поговаривал было не купаться сегодня, но был силою отведен мною в будку и выкупан. Завтра надеюсь склонить его выкупаться до завтрака: он там ссылается на какую-то испарину ночью, на ветер и прочие неосновательные причины. Я, ничего не говоря, указываю ему на толпы англичанок и веду на берег. Какой позорный и необстоятельный мужчина!
Грот завтра уезжает в Париж (ah, est-il heureux![106]); я дней шесть пробуду здесь, а потом, я думаю, удеру, потому что Ваши располагают пробыть в Париже дня четыре, а потом родитель мечтает остановиться в Ахене, где жил, спал, ел и пил Карл Великий – но я к этому совершенно равнодушен. Впрочем, и он больше одержим желанием видеть Вас, чем историческими воспоминаниями, и оттого Вы можете получить его скорее, нежели как он рассчитывает; особенно если ветер подует с моря, и притом сильный. Я полагаю, что он бросит купанье и я не в состоянии буду удержать его. Он уж было мечтал и сегодня отдохнуть, переждать день, не купаться: но я его устыдил. К 30 же августу Вы едва ли его узрите.
Ужели Вы не купаетесь, Екатерина Александровна? А что же Вы делали те два теплых дня, после которых была сильная гроза? Родители сильно расспрашивали меня, что́ и как Вы? Я про болезнь Сашеньки ничего не сказал, а про Вас, Екатерина Александровна, не скрыл, что у Вас болела голова. До свидания.
И. Гончаров.
Если Вы не замешкаете ответом, то, вероятно, застанет письмо Ваше меня еще здесь. А то так уже в Париж (ah!), rue de Richelieu, 22, à M-me Maugée pour remettre a M-r Gontcharov[107].
42
НЕИЗВЕСТНОМУ ЛИЦУ
<11 ноября 1861 г. Петербург>
На памятнике России1, сколько мне известно, помещены: Ломоносов, Карамзин, Пушкин, из которых каждый дал новое содержание и характер своей эпохе. Оттого и периоды новейшей литературы названы их именами, ломоносовским, карамзинским, пушкинским. Державин был поэт с огромным талантом, но новых и сильных элементов в литературу не внес и такой жизни, как те, в ней не возбудил, оттого, я полагаю, на памятник и не попал.
После этого объяснения Вы вправе спросить, отчего попал туда малороссийский поэт Шевченко? На это я не берусь ответить: про то знают малороссияне.
Посылая при этом обещанную книгу, имею честь кланяться.
И. Гончаров.
11 ноября
1861.
43
А. В. НИКИТЕНКО
<21 января 1862 г. Петербург>
На рецензию «Обломова» в «Северной почте» рассчитывать не дерзаю, но на несколько строк, на краткий отзыв, который бы напомнил публике о втором издании1, надеяться буду, любезнейший друг Александр Васильевич!
И как теперь дело идет не столько о моей литературной репутации, сколько о сбыте этого второго издания, то если Вы благоволите вставить как-нибудь слова: что в первой части местами сделаны сокращения длиннот и кое-где сглажен слог, словом роман тщательно автором просмотрен (что совершенно справедливо), то это много поможет сбыту книги, о чем я теперь сладостно мечтаю. – Сим обяжете великого Вашего почитателя
И. Гончарова.
Ужо́, надеюсь, оба свидимся в белых галстуках.
21 января
1862.
44
С. А. НИКИТЕНКО
Boulogne-sur-mer. 28 июля / 9 августа 1865.
Я получил Ваше письмо в Париже, Софья Александровна, и спешу отвечать Вам, потому что не знаю, буду ли свободен после. Я полагаю, что буду – к великому моему горю, Я был так весел, почти счастлив до вчерашнего дня в надежде, что уединение и тишина, пуще всего тишина, дадут мне возможность заняться еще 15, 18 дней – и довести мое дело до той точки, с которой я мог бы предвидеть вблизи конец. Тогда бы возможно было и в Петербурге, урывками, дополнять, поправлять и заканчивать. С этой надеждой я бросился сюда, и, конечно, прямо в старый, развалившийся, хорошо известный Вам домишко у моста, к m-r Valbin, где так гадко, сыро, где нечего есть: я все презрел ради одного, необходимого мне блага для работы – ради тишины! и вдруг какое разочарование: ни самого Valbin, ни жены его нет, ни даже тот дом не существует; он сломан, и на его месте устроен рыбный рынок. Пьяный комиссионер повел меня по городу, по отелям. «Tout est plein[108], all is full»[109] – только и слышал я в ответ – и, наконец, нашел было угол в Bedford hôtel, но это гнусные щели, почти на чердаке, где нельзя поворотиться, где я очутился буквально в чаду кухни и всего трактирного va et vient[110]! Я сейчас же вон – то есть сегодня утром; поиски мои туда, к морю, по отелям и домам были напрасны: теперь сезон купанья, и из каждого окна глядят рыжие и других мастей рожи англичан и англичанок. Наконец с помощию своей жидовки-перчаточницы я нашел очень недурной и немноголюдный boarding-house, содержимый будто бы англичанином, а в самом-то деле, кажется, английским жидом. Комната недурна, светла, просторна, при самом начале улицы de l’Ecu (теперь Napoléon), во втором (по нашему в 3-м) этаже, за 8 франков в день с полным содержанием: оно бы хорошо, но – с утра до ночи раздается неумолкаемый треск экипажей – и моя надежда пропала! Тишина – для меня необходимый элемент: можно снести не совсем чистый воздух, даже отчасти вонь, можно затворить окна, проработать часа четыре и потом бежать на берег освежиться: но куда спрятаться от этой адской трескотни? хозяин предлагал мне комнаты на двор окнами, но там – опять шум другого рода: кухня и говор людей ежеминутно, так что до меня долетает каждое слово, а мне нужно безмолвие могилы, тогда только я сосредоточиваюсь, ухожу в себя и вижу ясно мои создания, смотрю на них, слушаю их разговор и спешу, как спешу, чертить бумагу. Я написал добрый том в Мариенбаде2 (вот где тишина!), прочел его Льховскому в Париже, и как он ни болен, как ни был озабочен сборами в Эмс, но горячо отозвался на эти сцены, явления, чувства, которые так свободно вылились у меня! Еще бы полтома, полтома, то есть огромных моих 15–16 листов, – и я дома, то есть роман кончен! Пожалейте обо мне, я знаю, что Вы пожалеете, если не обо мне, то о неоконченном романе1 (так я дал ему заглавие) – Вы любите и понимаете это дело. Вы, я предвижу, скажете уехать отсюда; да куда? В Гоар или другую подобную щель! Там с тоски пропадешь! Притом мне все-таки нужны морские ванны, и всего остается недели три отпуска. Вот и посудите сами: и огонь и страсть явились, лени в эту минуту не понимаю, прошу одного – тихого угла, жертвуя и хорошими видами, и хорошим столом, даже отчасти хорошим воздухом: и в этом даже встречаю препятствие! Бороться – я готов, и борюсь, как видите. Мне житье и писанье – не то что Тургеневу, Островскому, людям свободным и обеспеченным: я похитил три месяца свободы, хотел выкроить из них всего недель шесть на работу – судьба помазала по губам, да и отказала теперь; боже мой, опять хандра и скука! А как было я был весел, почти счастлив, как хорошо отдохнул в Париже дней десять, чтобы собраться с новыми силами, – и вот! Представьте, что в эту минуту едва могу писать это письмо: и коляски, и телеги со звонками – и чорт знает что еще прыгает и скачет по мостовой! Врагу только злому посоветую я ехать в эту гнусную щель – Булонь! Многие звали меня в Остенде, но там толпа знакомых – покоя не дадут! За что же и зачем такие препятствия, или зачем они не пришли раньше, когда я только принимался в Мариенбаде за труд: тогда у меня надежд не было и я был равнодушен! Хоть плакать так в ту же пору! Боже мой: тишины, тишины, тишины пошли – и нет надежды – это ужасно!
Извините, что занимаю Вас собой и своими препятствиями! Но что делать – не могу помириться с своим положением. Мне становиться на борьбу нравственную, с обстоятельствами, службой и прочее, но нехватает на борьбу с колесами и мостовой – нервы не выносят; ведь это все равно, что молотком бить по голове.
Благодарю Вас, что Вы приписываете некоторую цену моим похвалам и моей правде. Да, я не стану лгать вообще, Вам в особенности (кроме пустяков каких-нибудь и еще в шутках): остановите же внимание на том предостережении, которое я откровенно изложил в прошлом письме: оно пригодится.
Оставляю на Вашу волю: писать или нет ко мне; если буду (увы) свободен, то буду отвечать, а то так нет, да уже и некогда будет. Извините, что не франкирую письма: лень итти на почту.
Сердечный поклон Александру Васильевичу: я получил его письмо в Париже; теперь я в хандре и потому отвечать не стану; а напишу после – если не буду занят своим делом; впрочем, этой последней причины ему не говорите.
45
С. А. НИКИТЕНКО
Boulogne-sur-mer. 21 августа / 2 сентября <1866>
Наконец я получил Ваше письмо, которого так давно ждал, Софья Александровна, и сейчас буду отвечать. А теперь только скажу, что я кисну здесь до сих пор потому, во-первых, что были жары и ехать в Париж рано, там душно. А я ждал все ветров и волн для купанья, а их не было. Во-вторых, я надеялся хоть сколько-нибудь двинуть роман вперед, забыв, что сидячая жизнь и морские купанья не ладят между собою, и я нажил жестокие приливы крови к голове, так что серьезно боюсь удара. Я вспомнил, что и в прежние года мне тяжелее всего было заниматься здесь, нежели где-нибудь. – Жары кончились было на три дня, разрешившись один раз такой грозой, которая перепугала всю Булонь и какую я видал в тропиках, и через день опять грозой, если не страшной, то странной, и таким шквалом, какие я помню только в Восточном океане. – Сегодня опять духота – и опять дождь. Через три дня, то есть в четверг или пятницу (сегодня воскресенье), я еду в Париж, где намерен поселиться на месяц (Rue veuve St. Augustin, 48, Hôtel d’Orient), если… Если не случилось чего-нибудь особенного в России, так что мне пришлось бы тотчас воротиться домой. Я это вот почему думаю: вчера, когда уснул (или уснула) вся Булонь, кроме меня, часов в 12 ко мне постучалась мамзель Carolino – с телеграфной депешей из Петербурга, адресованной не ко мне, а в hôtel du Petit Pavilion, где я живу, с вопросом, тут ли я еще? Депеша подписана m-me Лукьяновой1 (классной дамой, о которой Вы, кажется, знаете и которая наблюдает за моей квартирой и платит людям жалованье). У хозяйки отели, которую ночью разбудили этой депешей, от страха чуть не сделался удар, и она поставила ноги в воду, а я долго не мог заснуть, ломая себе голову, зачем понадобилось m-me Лукьяновой знать, тут ли я, когда она знает, куда адресовать письма.
Перед тем она спрашивала меня письмом, не обить ли кабинет мой новыми обоями: я согласился и просил обить и весь пол ковром. Ужели такая глупость могла ее заставить посылать телеграмму, думал я; обивка и окраска квартиры не стоят того, чтоб посылать телеграмму, и я предположил что-нибудь более важное, то есть или случился пожар, или умер кто-нибудь из моих людей – или, наконец, требуют в министерстве сведения о том, где я. Я послал ответ, а сам до сих пор нахожусь в крайнем сомнении о том, что там делается.
Если Вам случится быть в городе и в Моховой, не заглянете ли из любопытства на сад и на келью мою, которую Вам покажет старик Савелий или девушка Елена, если только они (судя по депеше) живы или если моя келья не сгорела. Впрочем, это предложение, может быть, нескромно или нелепо.
Что же такое, ради бога, с Вами? Вы в тоске, Вам тяжело, скучно, Вы даже обессилели, Вы, так чисто, хорошо понимающая жизнь! Не труд, конечно, а жизненная теснота мучает Вас – я чувствую справедливость Вашего ропота и молчу, не зная, что сказать на эти основательные жалобы! Долго еще нравственная и социальная неурядица будет мучить людей, и много жертв принесется будущему, стройному порядку. Мы все – более или менее, сами грешим то неведением, как выйти из хаоса, то злой и корыстной волей, и все – жертвы неурядицы. Это, конечно, Вас не утешает, хотя и справедливо – и потому, если мое пожатие (на этот раз праведное) руки Вашей может хоть искру тепла дать Вашему сердцу – я жму Вам руку.
Вы оспариваете мою теорию о дружбе и любви. Вы свято и возвышенно, по-шиллеровски, смотрите, по Вашей прекрасной и неиспорченной натуре, на человеческую природу – и дай Вам бог до конца донести Ваши верования. Но Вы правы, подозревая меня тоже в вере в всеобщую, всеобъемлющую любовь и в то, что только эта сила может двигать миром, управлять волей людской и направлять ее к деятельности и прочее. Может быть, я и сознательно и бессознательно, а стремился к этому огню, которым греется вся природа, да не дался и не дается он мне никогда. Или я не так создан, или изуродован, то есть развращен до крайности, или, наконец – страсти… Ведь каждая страсть есть только неумеренное влечение к тому идеалу любви – и если это стремление не удовлетворяется, так это от ошибок и уродливости и с той и с другой стороны.
Вы говорите, что я только знаю безобразие страсти, а не красоту ее: это не совсем так. Страсть всегда безобразна, красоты в ней быть не может, или она – не страсть. Судя по нескольким фразам, которыми Вы старались определить страсть, я вижу, что Вы разумеете не страсть, то есть борьбу, драму, а лирическое настроение, которое остается замкнутым, которое лишено драмы, а питается самосозерцанием. Кто, ради другого, отрекался от самого себя, дышал, мыслил, жил для него. Кто, не прихорашиваясь, стремился к хорошему, чтоб этим хорошим охватить любимое существо и, склоняясь перед ним, служить ступенью, соединяющей его с божеством.
Тут нет ничего живого, человеческого: это как будто отрывок из «Мессиады» Клопштока2. Это не страсть – а религиозное настроение, молитва. Средневековая монахиня может у подножия Распятия склоняться с такой мыслию и с таким чувством, но не живой, трепещущий, чувствующий организм. – Бывают в любви моменты такого лирического настроения, которые в романах называются немым обожанием, но это очень в ранней молодости или в зародыше страсти, на ее заре. Это первые лучи, предвещающие жаркий полдень и грозы. Вы думаете, что это чувство, или, лучше сказать, такая мечта выходит из сердца, а не из воображения: нет, из воображения, и притом юного и неопытного. Все это разлетится вдребезги, лишь только такое немое обожание уверится во взаимности и перейдет в дальнейший фазис, то есть в любовь, в тихое, мирное, глубокое и прочное счастье, если обе натуры неиспорчены и симпатичны – и тогда это разрешается в постоянный покой, в дружбу, в согласие, в совет и любовь – и все заснет. Поэзия и иллюзии в самых поэтических натурах не могут продлить обаяния первых минут этой зари, лучей немого обожанья – навсегда; воображение самый неугомонный деятель: он или будет дразнить новизной, или надо обманывать, усыплять его, сдерживая умеренно себя, то есть гомеопатически лакомясь этим счастьем, иначе оно заснет и утонет в ежедневной, безразличной жизни и смешается с ежедневными явлениями. Настает привычка и скука. (Я здесь, однако, делаю оговорку. У меня впечатлительная натура и много поэзии: может быть, холодные, рассудочные натуры подлежат другим законам.) Если же немое обожание (как бывает большею частию) обманется и, вступив в борьбу, бросится в пучину, сначала облопается счастьем, и чем больше облопается, тем сильнее потом страдает от разочарования и иногда даже гибнет.
Страсть только тогда наступает, когда она разделена, или когда польщена надеждой на взаимность и обманута, или когда она опять-таки разделена и встречает препятствия к удовлетворению, ибо борьба тогда и возникает, когда у Вас отнимают то, что Вам принадлежало, что Вам дали, что Вы считали своим. А без борьбы – страсти нет.
Вы говорите, что я не знал страстей, а играл в любовь, а если б-де знал любовь, то знал бы, что она проста и истинна без приудариваний и прихорашиваний.
Так-с. Почему же Вы знаете мои страсти? Почему Вы знаете, что именно отчаяние не найти истины и простоты, а все ложь и ложь – и не заставляет меня с гримасой смотреть на все и вся?[111]
…Значит, человек – пока человек – он все прихорашивается, украшается: дело все в том, как, с какою целию делает он это: только для прихорашиванья, или это прихорашиванье служит ему одним из средств для какой-нибудь цели.
Да, в любви обман невозможен, и оттого влечение друг к другу и сближение редко доходит до любви, а оканчивается – у кого страстью (у людей серьезных), у кого страстишкой (у пустых людей), или, наконец, капризом, прихотью, польдекоковским романчиком или так называемой интрижкой, в которой много виноватых и из того и из другого разряда благодаря распущенному воспитанию и развращению нравов. «Зачем не итти прямо к истине, а неосторожно, на каждом шагу попадать в ложь? Надо искать добра, честного, умного» и т. д., говорите Вы часто.
В любви ничего не ищут, если не разуметь под любовью какую-нибудь абстрактную идею, а не человеческое, живое, органическое чувство и отправление этого чувства, совершающееся в нашем организме, а не превыше облаков.
Как скоро Вы допустите, что мы люди и носим тела, имеем пять чувств и что этими чувствами формируется и передается душе впечатление, так Вы должны тотчас же допустить, что всякое представление, идея – должны быть воплощены в какой-нибудь форме. Отсюда идея о красоте – и потребность красоты: эта потребность высокая, свойственная только человеческой природе и которой у животных нет. А допустивши это – позвольте спросить – как Вы перейдете к Вашему страстному настроению иначе, как не через воображение, которое одно заведывает и управляет всеми впечатлениями? Стало быть, только одним холодным сознанием, что вот, мол, это хорошо, честно, умно, следовательно и надо любить это! Нет, извините: это честное, умное является Вам в образах, которые Вы и любите в их плоти, а идей любить нельзя, их можно сознавать.
Оно же, то есть воображение, и виновато, что обманывает красотой внешней на каждом шагу, заставляя нас, слепцов, предположить за нею и внутреннюю красоту. От этого разлада и – страсти, обман, разочарования.
Можно ли любить одну внутреннюю красоту, одну идею ее? Мы и любим совершенство нравственное – на этом основана наша любовь к богу, как к идеалу этого совершенства. Но это уже любовь нечеловеческая, это – благоговение – и такою любовью христианину только и позволительно любить одного бога, даже этой любви надо принести в жертву все другие. Да и сам бог воплотился – и только с появлением спасителя и явилась заповедь любви – к богу.
Мыслящий, наблюдательный ум и человек с глубокой душой, даже не будучи христианином, непременно должен притти вследствие жизненного опыта к этой мысли и убеждению, то есть к непрочности всех земных привязанностей, в их призрачности, и непременно воспитает в себе сильное подозрение, что в нас есть что-то, что нас привязывает и призывает к чему-то невидимому, что мы, несмотря ни на какой разврат мысли и сердца, не потеряем никогда этого таинственного влечения, связующего нас с мировой силой.
А затем уже – извините – следует наша земная, все-таки прекрасная, честная любовь, где взаимная симпатия дает жизни свет и тепло.
Ее надо и понимать проще, органически, по-земному: иначе впадешь в романтизм. Вы, сказавши правду, что любовь – проста и истинна, сами и смотрите на нее вовсе не просто, а стараетесь угадать ее, потому что у вас не было опыта, и оттого ошибаетесь. Да опыт и не допустит до этого. До опыта можно рядить во что угодно любовь, как дети рядят куклу, заставляя ее ездить в гости, сажая в карету, даже делая маменькой. Это уже игра – не в любовь, а в лиризм. Даже и играть в любовь (в чем Вы упрекнули меня) можно вдвоем только, а не в одиночку. Иначе это будет пустая трата времени и никакого опыта не даст.
Служить ступеней (любимому существу?) для соединения с божеством, говорите Вы: самоулучшение, и без любви есть наш долг – и кто мыслит, чувствует по-человечески, тот не может не страдать и от своего и чужого несовершенства – и ему не надо помощника или помощницы, чтобы делаться лучше. Для этого у верующих есть религия, а у неверующих философия, а у иных и то и другое вместе.
Я Вам цитировал Райского шутя. Как же Вы, разве не заметили, что весь роман идет к тому, чтоб не осмеять, а представить его во всей уродливости. Вы думаете, что я отношусь к нему сердечно, с участием? Да, пожалуй: потому, что я ни к кому, даже к врагу своему по зрелом размышлении и в покойном состоянии (а не в минуту раздражения) иначе не могу отнестись, как с участием, а не с холодной злобой – это моя натура. Но не отношусь я к нему одобрительно, а с иронией (разве Вы не заметили из разговоров с Марком и с Верой?) – и цель моя именно та, как Вы и говорите (потому что, malgré Vous[112], Вы ее угадали из хода романа), чтоб представить русскую даровитую натуру, пропадающую даром бестолку – от разных обстоятельств. Это своего рода артистическая обломовщина.
Из этого Вы должны заключить, что если я знаю, что такое Райский, если умею создать его, значит у меня есть и критика ему, значит сам я – не могу быть Райским, или если во мне и есть что-нибудь от него, так столько же, сколько во множестве русских людей есть из Обломова; и что, может быть, я имею верное понятие о человеческой любви и страстях.
Скажу Вам, наконец, вот что, чего никому не говорил: с той самой минуты, когда я начал писать для печати (мне уж было за 30 лет и были опыты), у меня был один артистический идеал: это – изображение честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста, всю жизнь борющегося, ищущего правды, встречающего ложь на каждом шагу, обманывающегося и, наконец, окончательно охлаждающегося и впадающего в апатию и бессилие от сознания слабости своей и чужой, то есть вообще человеческой натуры. Та же была идея у меня, когда я задумывал и Райского, и если б я мог исполнить ее, тогда бы увидели в Райском и мои серьезные стороны. Но тема эта слишком обширна, я бы не совладел с нею, и притом отрицательное направление до того охватило все общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению и вместо серьезной человеческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны. Не только моего, но и никакого таланта нехватило бы на это. Один Шекспир создал Гамлета – да Сервантес – Дон Кихота – и эти два гиганта поглотили в себе почти все, что есть комического и трагического в человеческой природе. А мы, пигмеи, не сладим с своими идеями – и оттого у нас есть только намеки. Вот отчего у меня Райский – в тумане.
Еще слово о волнениях и стремлениях: идеалы и идеализация, то есть неумеренное и иногда бесплодное стремление к ним всегда заставляло больше страдать людей, нежели действительные страдания. Между тем предостережения против бесплодной идеализации явились очень рано, чуть ли не в одно время с самими идеалами. Природа, судьба, все требует идеала или, лучше сказать, все ставит нам идеал, по и природа и судьба делают также и уступки, ибо принята во внимание слабость человека, его хрупкость, крайнее несовершенство. Законы всякие, и религиозные и гражданские, начертают на скрыжалях суровый идеал бытия, да тут же где-нибудь вставят, как будто постороннее, милосердие и обязанность прощать трижды 70 раз. Так и во всем, когда еще люди встали на ходули. Герои, цари в мантиях, с фразами Гомера, Софокла, Расина расхаживали по сцене, рыцари с своими добродетелями, и каких, каких высоких стремлений не было? А тут же явились Езопы, Аристофаны, Плавты, Сервантесы и Мольеры и показали заносчивую гордость людей в настоящем свете. Не забывайся, человек, и не надевай божескую рясу на себя! Если не будешь очень скверен – и то слава богу!
Зачем я написал это – не знаю: Вы не понимаете, конечно, ничего – и я тоже. Прощайте. Но, может быть, на что-нибудь и годится: ведь Коробочка думала же, что и мертвые души годятся на что-нибудь в хозяйстве.
46
И. С. ТУРГЕНЕВУ
Париж, 15/29 сентября <1866>
Не могу уехать из-за границы, не простившись несколькими строками с Вами, любезнейший Иван Сергеевич. Мы с Боткиным надули Вас, обещавшись приехать провести последние недели сезона в Баден-Баден: я – от лени передвигаться взад и вперед с своим чемоданом, а он, я думаю, от лени – вообще. Я, пробыв месяц в Булони, прошатался бестолку еще недели три здесь, изучая Пале-Рояль, потому что, по причине непрестанных дождей, некуда было больше деться. Наконец послезавтра я уезжаю домой, уехал бы и раньше, если б в Берлине не было на-днях военного шабаша, приема войск, и, следовательно, толпы, и, следовательно, недостатка угла в отелях. Боткин остается до 15 октября в улице Мира (как переводит Ханыков1), № 22, Aux Iles britanniques[113].
Хотел было я в Булони, от крайней скуки, пописать, чтоб обмануть время и себя, но это не удалось по причине той же скуки. Да еще от купанья и от осеннего равноденствия у меня делались приливы крови к голове. – Была там и холера, и в иные дни умирало человек 12, а большею частию – не более 6 и 4-х человек в день. Я слышал что-то об этом, но не обращал внимания, пока в моей отели у горничной не умерла мать. А до тех пор я никак понять не мог, отчего на меня с таким ужасом смотрят прохожие, когда я возвращаюсь с рынка с ежедневной своей порцией винограду и двух больших груш, несомых мною в руках открыто. Я думал, что им странно, что барин сам ходит с фруктами по улицам. Узнавши о холере, я стал завертывать груши в бумагу, совестно стало. Погода была такая, что по утрам три-четыре человека только приходило купаться – конечно, англичане и я. А в одно утро – один я, ей-богу.
С нашей общей знакомой2, которую Вы отлично характеризовали с ее суетой за толстыми щеками, я поругался в письме. Суета – со всеми познакомиться, со всеми и обо всем говорить, со всеми переписываться – без внутреннего живого интереса – это своего рода моральное блудовство в женщине: как публичная женщина всем служит… не чувствуя ни любви, ни даже побуждений темперамента, так и подобная госпожа морально относится к обществу, к толпе. Я это ей и вырази, конечно, не в виде такого сравнения – а вот, мол, Вы и пишете ко всем, и знакомитесь со всеми, и требуете писем от тех или других без всякой надобности, а так только, чтоб поговорить, и сами любуетесь каким-нибудь своим же выражением или ищете удачной фразы у других – и носитесь с этим, и что, мол, в этом нет ничего простого, натурального; любите, мол, всякого рода известности, какие бы они ни были, лишь бы известности, и наивно удивляетесь им, как москвичи Каткову. А писать-де собственно и не о чем и незачем. Она мне написала, что я наговорил ей кучу дерзостей, – а я ей опять, что мне некогда писать, что я теперь занят-де, пишу, – она поверила и уже не писала больше.
Надеюсь, Иван Сергеевич, что Вы за всех нас расквитаетесь с русской публикой, то есть дадите ей осенью новый роман; вероятно, Толстой кончил другую свою драму3, да если еще Островский написал своего «Самозванца»4, так вот Россия и спасена, то есть утлая литературная ладья принесет достойный груз, а не балласт журнальный и не социальные, не принимающиеся на нашей почве и всем надоевшие тенденции.
Встретил я здесь у Боткина Григоровича: боже мой, какая злоба, какое раздражение наполняет эту тщедушную фигурку! – Взять бы, говорит, весь литературный круг, загнать в глухой переулок, да и жарить из пушек – за сплетни будто бы, за злое ко всему презрение и я не знаю еще за что. Я на это довольно покойно заметил ему только, что если надо кого-нибудь жарить за этот оттенок характера, так это именно – его.
Он мне особенно гадок показался в этот раз. Не прощает ли он малого своего значения в литературе, или того, что литературный круг (кто же это: ведь это Белинский, Дружинин, Вы, Анненков, Боткин, Писемский, Островский, я) осмелились разгадать его и отнеслись к нему – или относились всегда – равнодушно, говоря учтиво? Он же сам всегда лгал, сплетничал, ругал и поносил и друга и недруга, да он же нас из пушек жарить хочет!
Теперь он здесь живет по поручению Художественно-промышленного московского общества (нечто вроде Кенсингтонского музея) по поводу выставки и имеет поручение собирать образцы для этого музея. Он там приютился и силится доказать, что России нет спасения без этого музея, без керамики, без уменья делать эмаль, чеканку и бог знает что, что на это надо тратить огромные суммы, забывая, что у нас еще не умеют порядочных кирпичей делать, что изделия из своей кожи мы получаем из Англии, точно так же как и рельсы дома не делаем, а посылаем для этого железо в Англию.
Узкая и злая голова! Хлопочет об искусстве XIII и XIV веков, а просто суетится, ютится у богачей. – Ну его!
Будем ждать Вашего романа, о чем я и возвещу в Петербурге. Приехал сюда Малеин, или Мальвин, как мы его прозвали с Боткиным, и счастлив тем, что Вы ему почитали, только никак не сможет сформулировать толково своего отзыва.
Дружески жму Вам руку.
И. Гончаров.
47
И. С. ТУРГЕНЕВУ
10/22 февраль 1868. <Петербург>
Моховая, дом Устинова.
Вы обратились ко мне, как к члену Совета по делам книгопечатания, любезнейший Иван Сергеевич, по Вашему делу, а вот я с 29 декабря1 не член больше: вышел в отставку, о которой давно помышлял, как об отрицательном и неизбежном благе. Застой крови и особенно слабость глаз, все увеличивающаяся от чтения при огне – буквально выгнали меня из службы. Боязнь за глаза – серьезная боязнь, а служба моя вся состояла в чтении. Прослужив 30 лет, я счел себя и вправе успокоиться и отдохнуть, – все, что мне теперь остается, так как свобода теперь для меня – мертвое благо, которым я не могу воспользоваться производительно. К тому же могу сказать про себя: «Но не всегда мила свобода Тому, кто к неге (то есть к жалованью) приучен» – понеже пенсия, благодаря богу и царю мне назначенная, дает средства – существовать, но без всякой неги, даже без хороших сигар, которые, если пожелаю курить – должен выкидывать какие-нибудь литературные штуки, а между тем не чувствую к таковым ни охоты, ни сил.
Нужды нет, что я не член: это не помешало мне на другой же день по получении Вашего письма объясниться по оному с начальником Главного управления по делам печати Михаилом Николаевичем Похвисневым2, человеком умным и просвещенным другом литературы. Я передал ему письмо с своей запиской – и он при мне отправлялся в Совет, взяв все это с собой, и сказал, что будут употреблены все меры к тому, чтобы Ваш «Дым» не распространялся по России без Вашей воли, о чем также подал прошение и Салаев.
В то же время я написал записку к Ф. И. Тютчеву, начальнику иностранного цензурного комитета, препятствующего всякой книжной контрабанде. Мне сказывали, что там не могло храниться тюков русских книг в заграничных изданиях, конфискованных по просьбе авторов или их издателей, и в том числе и Гоголя.
М. Н. Похвиснев сказал, что довольно Вашего письма ко мне (которое я отдал ему без возврата) и просьбы Салаева и что другой формальности с Вашей стороны не нужно, а если бы понадобилось, то он даст мне о том знать и вообще о том, что будет сделано, а я Вам напишу.
Вот и все – по этому делу.
Вы спрашиваете, пишу ли я: да нет; может быть, попробовал бы, если б не задался давно известной Вам неудобоисполнимой задачей, которая, как жернов, висит у меня на шее и мешает поворотиться. Да и какое писанье теперь, в мои лета. Боткин называет все написанное в этих тетрадях разбитым барельефом и советует так и напечатать: так, но ведь надо бы кончить, а у меня моральная невралгия в пальцах. Читал я Феоктистовым, буду на-днях читать Толстым; многое хвалят, а все остальное возбуждает вопросы и объяснения как материал.
Да что об этом – лучше о другом и о других. Мы часто видимся с Алексеем Толстым: он с женой живет недалеко от меня, на набережной, и имеет четверги. У него приятно, потому что не похоже на другие салоны. Гости разнообразные: музыка, чтения – все его любят, все едут к нему, и даже Василий Петрович говорит, что это лучший салон здесь, что там разговор вяжется и т. д. Толстой перевел отлично две баллады Гете, между прочим «Коринфскую невесту», и медленно оканчивает «Феодора Иоанновича». Островский, очевидно тронутый успехом «Грозного», написал было известного Вам своего Шуйского, но неудачно. К счастию, ему предложил готовую тему для драмы новый директор театра Гедеонов – и они вдвоем написали «Василису Мелентьеву», шестую жену Грозного. Это положительно хорошо, хотя Василиса смахивает немного на леди Макбет. Стихи отличные, а в строе пиесы, в некоторых лицах и сценах есть что-то напоминающее Толстого Иоанна.
Главное известие берегу pour la bonne bouche:[114] это появление романа «Мир и война»3, графа Льва Толстого. Он, то есть граф, сделался настоящим львом литературы. Я не читал (к сожалению, не могу – потерял всякий вкус и возможность читать), но все читавшие и, между прочим, люди компетентные, говорят, что автор проявил колоссальную силу и что у нас (эту фразу почти всегда употребляют) «ничего подобного в литературе не было». На этот раз, кажется, однако, судя по общему впечатлению и по тому еще, что оно проняло людей и невпечатлительных, фраза эта применена с большею основательностью, нежели когда-нибудь. Вероятно, Вы получите, а может быть, и получили уже экземпляр «Мира и войны» и лучше всякого оцените, сколько во всех этих толках правды.
Вы обещаете приехать в апреле: да правда ли, полно? Эй, отвыкните, Иван Сергеевич, манить напрасными надеждами приятелей, рассчитывающих на приятное свидание с Вами, – и уж – или не дразните, или приезжайте в самом деле.
Как бы я желал опять совершить свое обычное путешествие на воды, потом походить в Лихтентале и покупаться в море, но боюсь, что и эта нега кончилась для меня навсегда, разве… долеплю как-нибудь «барельеф» – да нет надежды.
Чуть не забыл: я читал Вашего «Бригадира» и оценил его очень дорого (а прочел потому – что немного, что это картинка, а не повесть). Я почувствовал, что и во мне есть немного художника; художник и оценит больше всего эту маленькую вещь, напоминающую Ваше лучшее (не во гнев Вам), чем Вы воздвигли себе прочный памятник – то есть «Записки охотника». Большинство ценит это мало, а некоторые вовсе не понимают. «Бригадир», по-моему, гораздо выше той, несколько натянутой и заметно сочиненной повести, которую Вы нам читали в Баден-Бадене4 (не знаю заглавия), – здесь деревня так свободно и ярко нарисовалась: что за прелесть – поле, питье квасу из ковша etc…
Дайте руку – и напишите мне еще, чем много меня обрадуете.
Ваш И. Гончаров.
Не франкируйте, пожалуйста, Ваших писем: я своих не могу франкировать, потому что за этим надо ехать в почтамт, от меня далеко, или посылать человека.
48
М. М. СТАСЮЛЕВИЧУ1
СПБург, 7/19 мая <1868>. Вторник.
И я и Райский оба кланяемся и благодарим Вас за память, почтеннейший и любезнейший Михайло Матвеевич. Он несколько смущен названием «вампира» и сближением его с положением арестанта, хотя и сознается, что это справедливо. Он бодрится, охорашивается, притопывает ногой, бравирует, скрывая тем свою старость, которой дождался в заключении. А сам хромает на обе ноги, чувствует, что давно утратил всякий образ, и даже некогда модный пиджак его обратился в Тришкин кафтан. Словом – он неудачник вполне, а Вы тащите его на свет! Какой он вампир и куда ему сосать кровь, когда его давно высосали самого!
Мы с ним пока здесь – и не знаю, поедем ли. А если и поедем, так не за тем, чтоб рассеяться, набраться здоровья, силы, поработать, а потому, что некуда деться. На меня находит, особенно в дурную погоду, такое тяжелое раздумье, что я готов уехать один, без него и ожесточенно проколесить месяца три по разным государствам, не останавливаясь более трех дней ни в одном. Зовут меня и внутрь России, между прочим общие наши знакомые Алексей Константинович и соседи их Бобринские, зовет меня и сестра в Москву, наконец советуют жить в Царском Селе, а Ваш журнальный собрат Николай Алексеевич Некрасов предлагает поселиться в Лигове, где он нанял дачу, – прочесть ему все написанное и доканчивать.
Между тем он придумал было еще комбинацию – по 250 руб. с листа, так что за 30 листов, говорит он, выйдет 7 тысяч, а если 40 – то 10 тысяч. И опять спрашивал, окончательно ли я решил с Вами, сказав, что и его и сотрудников его уговор мой с Вами очень печалит, хотя в то же время, надо отдать ему справедливость, он бескорыстно побуждает меня заканчивать мой труд, хотя бы и для другого, то есть Вашего журнала, чтоб только дать что-нибудь свежее при нынешнем застое. Хорошо свежее! лежалое десять лет!
Мне приходит в голову другое обстоятельство, и я очень жалею, что мы не поговорили с Вами об этом. Тургенев писал2 мне и – кажется – Анненкову и Боткину, что он готовит к новому году что-то большое – воспоминания или другое что – не знаю, а Вы – помнится мне – сказали вскользь, что он обещал, или Вы надеетесь поместить это у себя. Как же Вы это сделаете: Вы будете между двух огней. Поместить две большие вещи невыгодно в один раз во всех отношениях – и, между прочим, в экономическом, а откладывать неудобно для Тургенева, и для меня тоже, если б я успел приготовить хоть написанное к печати. Разве отпустите кого-нибудь на волю: конечно, скорее меня, нежели Ивана Сергеевича. Разве не ошибся ли я, или не вообразил ли только, что Вы мне говорили о Тургеневе? Может быть, со мной и затруднения не будет; если я не успею «подшить тетрадей», хотя и просматриваю их лениво, вычеркивая местами то одну, то две страницы; так что этим способом, пожалуй, немного останется к осени, и Николай Алексеевич не разорился бы на полистную плату.
Вот об этой встрече с Тургеневым на страницах Вашего журнала я желал бы поговорить, но не знаю, когда и где. Вы предполагали вернуться сюда 15-го числа, а теперь пишете, что 16-го или 17-го будете близко, то есть в Берлине или в дороге сюда. А я до 15-го едва ли выеду, так же точно не знаю, останусь ли долее 15-го. Очень может быть, что мы разъедемся на пути, если поеду. Во всяком случае Вы бы недурно сделали, если б в Берлине спросили обо мне в Britisch hôtel, Unter den Linden. А не то, по получении этого письма, потрудитесь написать мне несколько строк (письмо застанет меня наверное) о том, как Вы располагаете распорядиться, если б Тургенев предложил Вам свой труд, и было ли у Вас в виду это обстоятельство?
Ехать или не ехать, to be or not to be[115] – спрашиваю я себя и утром и вечером – и утопаю в пассивном ожидании чего-то, глядя, как у меня зеленеет двор, как сирень буквально лезет в окна, как дикий виноград гирляндами заслоняет солнце от окон. Доктор соблазнительно рекомендует искусственную мариенбадскую воду, говоря, что она лучше привозной. Чего же еще? Разве местная хандра погонит вон, как погнала когда-то меня далеко, чуть не на луну, с Райским, тогда еще молодым и действительно «свежим».
До свидания – или до письма. Крепко жму Вам руку и желаю, чтоб наши обоюдные планы исполнились, хотя откровенно сознаюсь, что не надеюсь на себя, и потому опять повторю: не возлагайте решительных надежд на мою деятельность и ведите себя так, как будто бы меня не было на свете.
Извиняюсь, что не франкирую письма (не франкируйте и Вы своего): за этим мне надо бы ехать на почту – и тогда бы Вы долго не дождались моего ответа, а ящик для писем рядом со мной.
Алексей Константинович уезжает дней через пять, а вскоре после него и графиня. Он собирается писать к Вам, и оба пока вместе со мною усердно Вам кланяются.
Искренно преданный Вам
И. Гончаров.
49
Н. А. НЕКРАСОВУ
Среда. <22 мая 1868 г. Петербург>
Я думал, что Вы уже давно на даче, любезнейший Николай Алексеевич, и только что хотел писать к Вам, как пришла девушка от Вашей хозяйки спросить, буду ли я жить в Лигове, или еду за границу. Я решил ехать и на-днях уеду – а Вас и обеих хозяек Ваших – не знаю, как и благодарить за гостеприимное предложение и за хлебосольство вообще. Но это сожительство было бы крайне непрактично собственно для моей цели: то есть для писания. У меня было несколько планов: хотел я жить и в Царском Селе, но это все равно что город; думал было ехать и в Москву к сестре – опять-таки в город – и конец концов – приходится ехать за границу, тем более что здоровье мое настоятельно этого требует.
Но тем не менее я очень ценю Ваше любезное и притом бескорыстное предложение, потому что я писал бы, живя у Вас, вещь, которую уже отдал в другой журнал1. Стало быть, Вы хлопотали не о выгоде журнала, побуждая меня оканчивать и развязаться с этим романом, который, как камень, мешает мне, а собственно из приязни ко мне и к литературе тоже, потому что кое-что слышали из этого романа. Я и постараюсь или кончить его, или, если не удастся, уже брошу его. Об этом Вашем бескорыстном отношении к моему труду я писал за границу к Стасюлевичу и буду также долго помнить это, как Вы помните, что я когда-то служил Вам переводчиком в Дрездене.
Я не думаю, чтобы роман мог годиться для Вас, хотя я не оскорблю в нем ни старого, ни молодого поколения, но общее направление его, даже самая идея, если не противоречит прямо, то не совпадает вполне с теми, даже некрайними, началами, которым будет следовать Ваш журнал. Словом, будет натяжка. Если бы он и дал несколько новых подписчиков, то Вы сами – сила, говорит Стасюлевич, и в состоянии вложить в трюм журнала ту вескую гирю, которая дает ему устойчивость. Притом у Вас есть еще талант – отыскивать и приманивать таланты: Вы щедры и знаток дела. Гг. Елисеев, Успенский, Слепцов и другие работали вместе с Вами и остаются при Вас, кроме, кажется, Успенского, а это тоже – рекомендация.
Что касается до житья на даче, то оно непрактично для меня потому, что мне нужно совершенное уединение, чтобы работать, а у Вас все-таки людно – и притом еще такие добрые и ласковые хозяйки – и я впал бы не в писание, а в болтливость с ними и надоел бы им и потерял бы время.
Вашу хозяйку поблагодарите за внимание – я просил у ней карточки, а она дала мне портретик – это уже роскошь, за что, однако, очень ей благодарен. Видно, что она добрая и балует стариков, хотя, конечно, не без того, чтобы и посмеяться над ними. И поделом, особенно за то, что я дразнил ее Виктором Яковлевичем. Теперь уж не буду, потому что еду, а ему кланяйтесь и скажите, что я, вероятно, уже в последний раз поспорил с ним у Вас за обедом так же злобно и так же ненадолго, как бывало в Совете. Теперь негде видеться.
Спасибо Вам за то, что помогли мне привести в ясность экономическую сторону вопроса: я воспользовался и для себя и для Стасюлевича, который тоже рассчитывать не мастер, Вашею опытностью, чтоб только знать, на какой корме остановиться, чтоб было как можно выгоднее для меня (это теперь мой хлеб) и для него также. Мы пришли очень к удовлетворительному соглашению и для него и для меня, Я дешево отдал «Обломова» и еще дешевле «Фрегат „Палладу“» – на которые мог бы приобрести тысяч пять больше – вот почему я и колебался. А теперь это дело кончено.
Но я до отъезда на минуту забегу к Вам: девушка сказывала, что Вы переезжаете послезавтра, а теперь страшно голова болит – и я пойду в сад и на Неву подышать немного воздухом, а письмо мимоходом брошу в ящик.
Ваш Гончаров.
Я собираюсь выехать или в воскресенье, или в понедельник, и если бы не успел забежать, то уж извините и прощайте. Но Вы за это не посетуете на меня. Боюсь, что захлопочусь.
50
М. М. СТАСЮЛЕВИЧУ
<30 мая 1868 г.> Берлин, четверг. Britisch hôtel.
Милый, добрый, несравненный Михайло Матвеевич, протягиваю Вам обе руки издали и кричу – благодарю, благодарю, хотя в то же время потихоньку думаю: да не смеется ли он надо мною – как будто все сговорились жечь меня крапивой беспощадного смеха! Но потом успокаиваюсь – Вы не посмеетесь над тем, что́ бог мне дал – это бы значило бить меня по самому больному или (как в «Федоре Иоанновиче» сказано) смертельному месту. Райский – это моя подложечка. И я успокаиваюсь.
Я докатился, как будто не выходя из своей комнаты – благодаря прежде всего Вам, потом В. В. Кистеру1 (которому пишу сегодня же), благодаря всей этой внезапно, как теплые волны, окружившей меня ласке, доброте, вниманию добрых людей. И я сам становлюсь добрее, лучше. – Причина этого улучшения, кроме того, лежит и в надежде на довершение моего труда, – в этом вся тайна! – Даже прусские кондукторы и те показались мне добрее обыкновенного: мое желтое, бессонное усталое лицо было, должно быть, красноречиво – едва я сказал, что мне нездоровится и нужен покой, нет ли, мол, местечка в пустом вагоне – он довольно апатично вывел свиту или лакеев герцога Осецка из купе, а меня пустил туда – и всего-то за два талера. И я хотя едва подремал, но был покоен до самого Берлина и что, Вы думаете, делал? А то, что Ваш подарок, книжечка, уже вся исписана заметками на память – и что́ еще после того, что я Вам говорил, прибавилось – я и сказать не могу, дух замирает. Задача становится все глубже, значение ее растет – и мне делается страшно самому – дай боже сил выполнить, и я умру покойно, хоть тотчас, после своей подписи – нет, неправда: прежде хочу прочитать Вам, Толстым, Тютчеву, Боткину (обещано Бобринским – и им) – пусть бы и Анненков и Тургенев – да, и он, тонкий знаток и ценитель, и еще кое-кто, теперь еще не могу припомнить кого – (это пока все мечты, надо прежде выполнить) – кружок небольшой, тесный, но избранный, сливки ума и вкуса. – А потом, если все благословят, поднести торжественно Вам, моему литературному пестуну. Но прежде просить умную и добрую С. А. Никитенко взять чадо на свои руки, пересмотреть, водворить внешний порядок – она знает мой уродливый почерк и все мои привычки…
Что это за мечты лезут, – да, лезут: фантазия – это своего рода такой паровик, что дай бог только, чтоб котел не лопнул! Вон тут вчера за обедом сидел Здекауер – доктор (а кельнер сначала назвал его Цикауер) – я незнаком с ним, а то бы попросил какого-нибудь calmant[116]. – А то я своею рассеянностью (то есть сосредоточенностью) похожу немного на сумасшедшего – и на меня глядя – улыбаются, а я просто поглощен теперь вполне передо мной развившейся задачей до самого конца: перспектива вся открылась передо мной до самой будущей могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием. Молчите пока перед всеми о моих откровениях Вам и о рыданиях тоже: над последними не смейтесь, мне уж и самому совестно их, а первые спрячьте под замок Вашего слова. Бог даст – отопрем под красной – или, точнее, пре-красной – оберткой «Вестника» и вторую половину.
Я еду в Киссинген в воскресенье – и вот что намерен сделать: прежде всего заняться тщательно первой половиной, то есть прочесть, просмотреть, переправить, чтобы сдать Вам по условию в сентябре. Теперь, кажется, я могу это сделать, потому что знаю, что должно быть во второй половине, и, следовательно, знаю – что оставить, что исключить.
Между тем это немного успокоит раздражение и на время отведет в сторону напор фантазии. А потом примусь и за вторую половину, сдав первую на попечение Ваше и Софьи Александровны. – Принудьте ее, ради бога (Вы умеете принуждать – я это знаю), взять у Вас хоть рублей 300 из моих будущих денег за ее прошлую и будущую возню с моими тетрадями. Ведь у нее нет ни работы теперь, ни гроша денег – а она молчит и страдает. Можно быть и должно – ревнительницей долга, но зачем же, во имя только абстрактной идеи, быть его жертвой без всякой надобности? Орлеанская девственница прекрасна только тогда, когда она необходима, а без надобности она была бы – Дон Кихот в юбке. Я полагаюсь на Ваше уменье, Михаиле Матвеевич, и Вы окажете мне этим истинное благодеяние. Я у ней в долгу как в шелку, – во всех отношениях (как и у многих). – Дружба ее ко мне – это неоплатный долг, о нем я и не говорю. Но он не должен ее лишать права на вознаграждение за труд, а труд не в одной только переписке, а в постоянной возне с тетрадями. Я уже писал ей, что она моя – литературная Агафья Матвеевна (вдова в «Обломове»; у меня много разных Агафий Матвеевн, каждая по своей части – я ей писал это).
Вам нет возможности и некогда, как и мне самому (если я буду писать 2-ю половину), возиться с тетрадями первой половины, то есть водворять в них порядок. До этого никому, кроме ее, и поручить нельзя: никакие писцы, ни чиновники этого не сделают – дело тут не в переписке (переписывать может для печати под ее руководством писец – но непременно под ее руководством), а важно то, что она знает местность – и все, решительно все, что касается до романа. И пусть с этого и начнется ее сотрудничество у Вас: а Вам останется только изредка руководить ее крупными советами, а самому много не беспокоиться и от журнала не отвлекаться. Но только пригласите ее под одним условием, чтобы она за прошлое или будущее – как хочет, но немедленно, вместе с этим предложением, взяла бы 300 рублей, о которых говорю выше, и – второе условие – чтобы это делалось между Вами так, чтоб Александр Васильевич и ее домашние не знали, что она копается с моими тетрадями. Скажите просто, что переводит что-нибудь для Вас. Вы все это умеете – и я полагаюсь на Вас. Хотя это ее занятие начнется, может быть, с сентября, но деньги она должна взять сейчас – иначе оскорбит меня, и я с великою печалью должен поручить эту работу кому-нибудь другому.
Так и потрудитесь решительно объявить ей – и даже я уполномочиваю Вас (как делают дипломаты) «прочесть ей эту мою ноту к Вам».
Я не знаю, будет ли двор в Киссинген – и перестал уже этого бояться: боялся я толпы русских, от которых некуда будет деться. В Мариенбаде в 1857 году – я написал много, потому что мало было знакомых, а в следующие годы – очень мало, так много было знакомых. Все люди добрые, внимательные, и внимание свое доказывали тем, что – мешали. Да я и сам увлекаюсь желанием поговорить то с тем, то с другим – и сосредоточенность пропадает. Я даже, может быть, вот что сделаю – полечусь в Киссингене, переправлю и сдам Вам первую половину, а писать вторую уеду куда-нибудь в Швейцарию или иное место, но в уединение – и если найду одного-двух добрых людей, этого и довольно, чтоб не соскучиться и не одичать, поговорить вечером, а утро – писать. Впрочем, еще не знаю, как оно выйдет.
Я думал, думал – чего же мне бояться в Киссингене: записаться можно и в сюртуке; я и в Петербурге делал так визиты к важным людям: гуляя в сюртуке (а сверху пальто), притворюсь перед швейцаром, что будто я во фраке, распишусь, да как заяц от крыльца и удеру, чтоб не воротили. И изловчился в этом искусстве. А в Киссингене, может быть, даже придворный этикет и не позволит мне даже и записаться: на это, кажется, нужно иметь известный чин, звание или положение, а у меня этого нет. Стало быть, авось мне можно затеряться в толпе – и оттуда украдкой поглядеть на эту первую русскую женщину, и по месту и по многому другому – как мы с Вами знаем. Вы больше, я мало – потому что Вы позднее меня занимались с Николаем Александровичем и знаете больше.
Сочинение мое, которое Вы теперь знаете не по одним только тетрадям, но и по новой программе, должно носить посвящение (Вы угадываете, конечно, какое) – русским женщинам, стало быть и ей… первой. Но прошу Вас, таите это про себя и никому ни слова: я осмелюсь выставить это посвящение женщинам – только когда готова будет и вторая половина и когда Вы и другие (Толстые, Тютчев, Боткин, князь Вяземский) скажут, что претензия моя оправдывается удовлетворительным исполнением моей идеи, а то – если ничего не выйдет, а я заранее объявлю эту претензию и не сделаю или не доделаю дела – я умру со стыда. Не погубите же меня, мой новый, но более дорогой многих старых друзей друг, и ни слова никому до тех пор.
Вкладываю записочку к В. В. Кистеру в Ваше письмо (а Вы возьмите труд передать или переслать ему) вот по какой причине: я посылаю зараз три или четыре письма, не франкируя (чтобы вернее дошло и чтобы не тащиться мне за марками на почту, потому что в гостинице я не поверю писем – пожалуй, бросят) – но не франкировать я могу с знакомыми моими, а г-на Кистера я видел мельком, я одолжен им, выражаю ему благодарность, да еще и заставляю платить – положим, всего двугривенный – да тут невежливости на 100 рублей.
А если дотащусь до почты (дождь идет), то и отдельно пошлю.
До свидания, до свидания. Пишите мне теперь же в Киссинген – poste restante, скажите о получении письма, а также и о том, все ли Вы так же охотно и радушно расположены к моим тетрадям, эта охота греет меня – и я ей начинаю верить. Не давайте мне остывать.
Всегда Ваш
И. Гончаров.
Мысленно роман дописан весь до конца: ах, если б и не мысленно – и так, как он снится во мне, – боже, какое счастие!
Сегодня не могу, а завтру буду писать в Карлсбад к графу Алексею Константиновичу Толстому и к Валуеву – мне нужно писать последнему.
51
М. М. СТАСЮЛЕВИЧУ
Kissingen, 6/18 июня <1868>
Barrikaden-Strasse, 93, Haus Büdel.
Давно ли – кажется, вчера, писал я Вам, драгоценный Михайло Матвеевич – и вот опять посылаю несколько строк. Переписка с Вами только подстрекает меня работать: Вы подгоняете меня Вашей бодростью, как кнутиком подгоняют кубарь – и я не дремлю. Отправив к Вам вчера или третьего дня письмо, я разобрал, наконец, и разложил по ящикам свои тетради, листки, листочки, клочки и carnets[117] – и сунул в них нос. Потом прочел последние две главы, чтобы напомнить себе, где остановился (помните, выстрел и Марк), и вдруг вижу, какие-то еще два-три листа (огромные, в виде простынь) лежат тут же, написанные моей рукой и не переписанные! Что за история, думаю я: и вдруг, что же! Прошлого года, в Мариенбаде, когда я неистово хандрил, точно убитый, напрасно стараясь приняться за труд, я успел нацарапать два-три листа огромных и потом бросил их, как никуда не годные, потому что еще не знал, как разрешится мой узел, остановивший меня. А теперь, когда вспомнил весь свой план (к которому приросло многое, что́ отчасти сказал Вам в вагоне и чего еще не говорил), вдруг по прочтении этих трех больших листов нашел, что листы эти для меня драгоценны, что в них Марк весь, как вылитый – и Вера тут же и что без этого дальше даже и писать нельзя. «Да как же это, думал я, так кстати приходится то, что́ я, сонный и вялый, нацарапал прошлого года и бросил?» Да, я не пишу роман – Вы правы: он пишется и кем-то диктуется мне. Я уже не стал читать старых тетрадей, как хотел было сначала, а бросился дальше и в то же утро, то есть вчера, написал еще два-три листика небольших, но уписистых, и вот опять, стало быть, царапаю. Что будет дальше – не знаю, а писать хочется. В голове оно стоит все готовое, до точки, до моей подписи. Дай бог, чтоб написалось, как оно стоит, – тогда, может быть, Ваш журнал, ученый и строгий, дружески улыбнется мне, а я – когда подпишу свое имя, освобожусь немного от своих сомнений и недоверчивости. Но тогда, не прежде. Погода, слава богу, стоит хорошая, а это необходимо, чтобы работать. Я даже привык к уличному шуму колес, мальчишек, но не могу выносить фортепиан и пения vis-à-vis. А соседка поет, завывает с 10 часов и за полдень, именно когда я прихожу с вод бодрый и сильный. Я скрежещу зубами, закрываю ставни и сижу без воздуха – и пишу – как и сегодня было! Ах, если б я перемог и музыку – да нет, нет тишины на земле! Но если б я и немного написал здесь, все же я по отъезде отсюда усядусь где-нибудь на Рейне, не то так в окрестностях Парило, а потом на море – и постараюсь кончить. Дай бог, чтоб нам можно было напечатать весь роман, то есть и до выстрела и после оного, не прерывая. «Убыток будет, скажете Вы – когда наберется еще десять или 12 или, наконец, 15 листов: ведь за каждый, мол, по условию, надо платить сверх выстрела 250 р.». Э! Михаил Матвеевич (Вы этого, я теперь уверен, и не подумаете; Вам в голову не придет, потому что для Вас Ваш журнал то же, что для меня – мой роман, я уже знаю Вас и это): не от нас ли зависит изменить эти некрасовские условия и перейти на другие, более скромные? И Вы узнаете меня поближе. Но совсем другое значение получил бы роман, будучи напечатан весь (если напишется), нежели как половина в одном году, да половина в другом. Нет, мы поговорим об этом – и уважение и любовь к делу обоих нас поставит выше всяких расчетов, и мы исполним прежде всего свое призвание как литераторы. Но до всего до этого еще далеко, и я не об этом, а вот о чем хотел поговорить с Вами.
Вы были сто раз правы, советуя мне в Петербурге захватить фрак: но я тогда не послушал, чтоб не набивать лишним чемодан, так как тогда говорили, что двор не поедет. Стало быть, и я был прав, что не взял этого платья. Но теперь, когда наверное известно, что государь и государыня приедут и что русские собираются все представляться им, я, конечно, не могу и не хочу лишить себя этого счастья – но как и в чем?
И потому спешу спросить Вас: ведь Вы собирались за границу – и даже хотели заехать сюда – скажите, прежде ли их величеств выедете Вы – или после? Если прежде, то – большая просьба – не захватите ли пару черного платья с жилетом у людей моих (надо спросить у девушки, потому что Савелий сослепа или спьяна не то отпустит)? Оно хотя и не новое, но, кажется, еще годится? Или же, наконец, если не годится, я бы заказал в Петербурге у Клеменца (против Думы), не то так в Берлине у Геймана, под Липами, 28, у которого есть и мерка: он давно шьет мне – и попросил бы Вас захватить с собою сюда и заплатить ему что будет стоить.
Жду от Вас благосклонного ответа о том, как Вы разрешите эти мои сомнения и возьмете ли на себя труд захватить с собой, если не шутя хотите заглянуть и в Киссинген? Наконец простите ли мне дерзость этой новой моей просьбы?
Ваш И. Гончаров.
52
М. М. СТАСЮЛЕВИЧУ
Киссинген 7/19 июня <1868>
Barrikaden-Strasse, 93, Haus Büdel.
Я уже писал Вам отсюда, дорогой Михайло Матвеевич, но, получив Ваши живительные строки, немедленно пишу опять.
Прежде всего скажу, что я отыскал доктора Дируфа настоящего, то есть Вашего знакомого (он же и senior[118], a junior[119] – юноша, его племянник, начинающий свою карьеру). Он очень хорошо помнит Вас и радуется, что Вы, может быть, заедете сюда. В сущности мне бы не нужно никакого доктора, потому что употребление вод, режим и проч. – все то же, что и в Мариенбаде. Но я хотел только спросить о ваннах. Он меня осмотрел, аускультировал и сказал, что во мне все обстоит благополучно, и обещал, что нервы мои поправятся.
Роман (перехожу к тому, что нас обоих едва ли не одинаково занимает) действительно в голове кончен, и если б я так же выразил его, как он досказался у меня в голове, я бы, кажется, был счастлив – хоть тем, что кончил свою задачу.
Но, к сожалению, здесь я немного обманулся в своих надеждах: во-первых, тем, что забыл о расслаблении (временном), которое производят воды и при котором перо валится из рук и голова клонится к подушке. Во-вторых – я писал Вам, что, наравне с другими идеалами, ищу идеала безусловной, почти могильной тишины и нигде не нахожу. Комнатки (две) (дорого – 20 гульденов в неделю) мои уютны, дали мне и письменный стол, и хозяева ходят за мной усердно – но беда та, что окна выходят на улицу, Откуда доносится треск колес, беготня и крик ребятишек, наконец фортепиано и пение какой-нибудь Матильды Кашперовны, которая в доме vis-à-vis[120] или рядом разливается в звуках пиано и пении, а сама никак не может сладить с вальсом Гуно. Нервы мои раздражаются, я бросаю перо, хожу, пережидаю, не кончится ли? Кончилось – только сажусь, мальчишка играет в дудку и т. д.
А мне необходима тишина, чтоб чутко вслушиваться в музыку, играющую внутри меня, и поспешно класть ее на ноты. Не тут-то было! Будь это, Вы не получили бы от меня такого подробного письма с жалобами. Три таких письма с такими же жалобами уж я послал в Карлсбад, к милому графу1 – «сыроядцу и убийце», как я называю его; писал и к Валуеву2 – и в Петербург. Письма, за невозможностью писать другое, есть единственный путь, которым я разрешаюсь своею литературною силою и облегчаю напор фантазии. Это моя другая жизнь – мир фантазии, и Вы правы, говоря, что во мне два человека и что они часто резко противоречат друг другу и что их смешивать одного с другим надо осторожно. Иначе оскорбишь напрасно того или другого – и сделаешь промах, даже почти преступление, сплеча, ничего не понявши, колотя то, что заслуживало бы только нежной, дружеской руки и всевозможной пощады, даже некоторого баловства. Тогда только эта сила и могла быть направлена в свое настоящее русло. Вы угадали все это, как угадываете законы и тайны творчества, будто сами только и делали, что писали драмы, романы и т. д.
Напрасно я ждал, чтоб кто-нибудь понял, успокоил, обласкал меня; напрасно обращался к женщинам – они не понимали этого и наносили беспощадные удары, не подозревая, что это все равно, что бить слепого или ребенка. От этих ударов и злобного, грубого смеха у меня останутся неизгладимые следы. Жду утешения только от своего труда: если кончу его, этим и успокоюсь и больше ничем – и тогда уйду, спрячусь куда-нибудь в угол и буду там умирать. К несчастию, судьба не дала мне своего угла, хоть небольшого; нет никакого гнезда, ни дворянского, ни птичьего, и я сам не знаю, куда я денусь. Жить постоянно вне России, как делает Тургенев, я не могу: может быть, прожил бы год, а на другой, пожалуй, потянуло бы домой, хотя у меня и нет так называемого homa[121].
Но довольно об этом. Итак, я еще не начинал ни новых глав, ни просматривал и старых, а вот пока пишу письма да поневоле слушаю уличный шум. Если б началось писаться, я бы примолк или написал бы Вам всего два слова – и это был бы хороший знак. Я, повторяю, в голове кончил все – и к тому, что я Вам рассказал, прибавилось многое, но такое смелое и оригинальное, что если напишется, то я буду бояться прочесть и Вам, чтоб Вы не засмеялись моей смелости. Такая смелость может оправдаться только под пером первоклассного писателя – как Пушкин, Гоголь – и как никто больше: разве граф Алексей Толстой, которому дано много пафоса. У меня мечты, желания и молитвы Райского кончаются, как торжественным аккордом в музыке, апофеозом женщин, потом родины России, наконец Божества и Любви… Я боюсь, боюсь этого небывалого у меня притока фантазии, боюсь, что маленькое перо мое не выдержит, не поднимется на высоту моих идеалов – и художественно-религиозных настроений… Но бог даст – Вера спасет меня! Как бы только от вод и после вод не прошло раздражение!
А Вы спрячьте и поберегите это мое письмо: если и не кончу, так по нем вспомню, что́ я хотел сделать – и доскажу хоть на словах, если не письменно.
Думаю иногда тайком удрать отсюда, бросив воды, и сесть где-нибудь в тишине, рядом с большим городом, Франкфуртом, что ли, или другим, хоть самим Парижем, чтобы из тишины освежаться в толпе – и опять в угол – писать – до тех пор, пока нужно к морю ехать купаться, что для моих нерв, и отчасти ревматизмов – необходимо. Это освежает и укрепляет меня.
Здесь уже, наверное, известно, что царская фамилия будет сюда: как быть? Русские готовятся представляться, следовательно необходимо и мне. Да оно бы и очень приятно и лестно было, но одежды не имам, то есть фрака, которого никогда не беру с собой. Если б я знал наверное, что я доживу здесь до тех пор, то послал бы сейчас в Берлин, где у портного есть моя мерка, а если я уеду раньше или если нас не примут, тогда напрасно навяжешь себе еще амуницию, которую надо таскать с собой.
Говорят, Тургенев хотел быть в Петербурге. Не там ли уже он? Поклонитесь ему от меня, но по уговору – не только не передавайте ему, что говорил я Вам о содержании второй половины романа, но даже не говорите, прошу Вас, и о том, что я хочу ее писать, а просто скажите, что поправляю старые тетради и хочу их у Вас печатать. Вот и все.
Благодарю за исполнение моего поручения к Софии Александровне: уведомьте, прошу, что она: успели ли Вы, только правду скажите оба.
Всегда Ваш
И. Гончаров.
P. S. Надеюсь, что Вы дадите мне знать, когда будете уезжать за границу, чтобы я не посылал Вам писем в Россию.
До свидания же, милый, милый и добрый М. М.
Ваш Гончаров.
Извините, что я уже попросил у Вас немного денег вперед для С. А. Извините, если бы случилось и опять – немного же, конечно.
Не будем франкировать письма, а просто кидать в ящик – это легче.
53
С. А. НИКИТЕНКО
Bad Schwalbach.
Preussen
Nassau
Coblenzer-Strasse,
№ 16. Zum Adler.
4/16 июля – четверг <1868>
Я получил Ваше хорошее, коротенькое письмо, добрая Софья Александровна, на которое почти нечего и отвечать. Но мне все-таки хочется поговорить с Вами – и я краду даже времени у своих тетрадей. Сегодня был чудесный день, и я написал почти печатный лист, так что утомился и хотел отдыхать остальное время. Но гроза, которая играет в сию минуту на дворе, разогнала всех по домам: ложиться спать рано – и вот я поскорей принимаюсь за перо. Мне нужно много кое-что Вам сказать.
Во-первых, повторяю, что недавно писал – что просьбы Вашей я не исполнил и не сказал Стасюлевичу, что Вы не хотите переводить Ауербаха1. И Вам не советую делать этого, если не хотите произвести на него какое-то странное впечатление. Он и так удивляется Вашим затруднениям взять следующие Вам деньги. Это никакой дружбе не мешает, если только не грошовая дружба. Притом роман так велик, что ему нужно будет два-три переводчика, и он отдает его в разные руки, следовательно Вам придется перевести не очень много. Вы переводите лучше всех – это мое убеждение, то есть очень литературно и добросовестно. Кстати о переводах. Стасюлевич вчера указал мне в окне книжной лавки немецкий перевод Обломова2, только что вышедшей в свет. Я терпеть не могу видеть себя переведенным: я пишу для русских и меня вовсе не льстит внимание иностранцев. С Германией нет конвенции, а то бы я не позволил[122].
…Во-вторых – я к Вам с большим поклоном: я сдал Стасюлевичу первую часть, кое-как приведя ее в порядок. Но печатный отрывок (Софья Николаевна) до того перечеркнут и до того некоторые тетради испещрены моими поправками, что никакая типография не взялась бы набирать по такому оригиналу. Поэтому, за исключением двух последних печатных глав («Бабушка» и «Портрет»), все остальное надо переписать – к ноябрю месяцу. Это ужасная работа – и если б Вы знали, как мне жаль и больно обременять Вас ею, потому что время Ваше, никогда не пропадающее даром, может быть употреблено гораздо лучше. Он через две недели уезжает: видите, я не совещусь или хотя и совещусь, а все же лезу к Вам, как Вы меня ни бьете, и все по моим делам! А Вы церемонитесь со мной по-китайски!
Теперь не угодно ли Вам представить себе вот что: сегодня, например, я хожу по тенистой аллее (против квартиры моей и Стасюлевича) и готовлю урок себе после завтрака, то есть обдумываю главу, а под деревьями расставлены столы, за которыми сидят группы дам за кофе – и так по всей аллее[123].
…Если Вы не до конца прогневались на меня, то: когда Стасюлевич отдаст Вам переписывать первую часть, то, из предосторожности от огня или вообще пропажи, отдайте ему черновую мою рукопись, чтобы он хранил ее запечатанною у себя. Таким образом, два экземпляра будут в разных местах: один пропадет, другой уцелеет. И это хорошо бы сделать тотчас же. Черновую рукопись припечатайте еще, отдавая ему, Вашей печаткой, чтоб у него не рылись в моих бумагах какие-нибудь сотрудники. Я терпеть не могу, пока рукопись не напечатана, чтобы о ней знали в публике: после читатель встречает равнодушнее, зная заранее что́ будет. Да и перевирают. Вон А. Н. и покровители3 ее думали же, что я с нее пишу, а о ней я даже и не вспоминаю никогда, когда пишу свои тетради, а вспоминаю только впечатления, ощущения и страстишки, которые в разные времена жизни посещали меня самого, и вспоминаю это затем, чтоб вложить в разных героев и героинь, никогда ни с кого не срисованных. А. Н. всем воспользовалась, чтоб обрушить на мою голову всевозможные обвинения, только чтоб ее покровители разлучили с мужем и доставили возможность быть недалеко от Владимирской, близ него. Она, кажется, с этой целью и отца Вашего затрогивала. «Господи! – восклицает какой-то малороссиянин у Гоголя, – и так много всякой дряни на свете, а ты еще жинок наплодил!»
Если же приезд сюда А. Н. – не есть случайность и опять чья-то штучка, то, право, кому-нибудь тошно оттого, что я жив, и все хочется как будто сбыть меня со света, не давать покоя и мешать работать.
Ведь Вам мое длинное письмо ни в чем не помешает, а потому не отвечайте на него длинным же, а то я опять увлекусь желанием отвечать и отвлекусь от работы. А пишу по привычке поверять Вам все вообще и между прочим об А. Н., о которой только и могу говорить с Вами да с отцом Гавриилом. Не забудьте прочесть ему это мое письмо: пусть он не поскучает выслушать. Я спешу написать это все Вам затем, чтобы и он и Вы, услыхавши от кого-нибудь, что и А. Н. и я – в Швальбахе, не подумали, что я поехал сюда, знавши о ней что-нибудь, и не обвинили бы меня, как ее покровители, с ее слов и жалоб – и по наружным признакам. Боже меня сохрани! Я бы тогда ни ногой сюда! И теперь ничего: не подходи она ко мне, не останавливай, словом не затрогивай – и я не только не заговорю с ней, даже лишнего взгляда не кину – и мне нисколько не мешает работать то, что она тут близко. Прощайте. Дайте руку. Если будете в городе, возьмите на себя труд заглянуть ко мне и в двух словах когда-нибудь дайте знать, все ли благополучно. От Варвары Лук. Лукьяновой я что-то давно, то есть с неделю, не получал письма: у ней какие-то десять дней каникул выходит – не уехала ли она на дачу.
Вашим всем – глубокий поклон. Скажите, чтобы извинили за неписание, что я привожу тетради старые в порядок: так и другим говорите – не больше. Между тем у меня уж написалось 25 листов – и, пожалуй, выйдет столько же, если не больше.
Ваш всегда И. Гончаров.
54
М. М. СТАСЮЛЕВИЧУ
<4 декабря 1868 г.> Четверг. <Петербург>
При этом прилагаю сверстанный лист и одну только 9-ю форму третьей корректуры, а остальные позвольте удержать. Они, я полагаю, будут готовы в субботу утром.
Вы говорите, что тема разговора Веры с Марком одна и та же и во 2-м свидании: оно иначе и быть не может. Дело не в тождестве темы, а в нестерпимой болтовне. Я полагаю, что этот разговор – самое слабое место в романе, и потому сделаю что́ только можно, то есть сокращу.
На это употреблю весь завтрашний день и даже, может быть, вечер. Поэтому и не могу обедать у Вас (в чем извиняюсь и о чем жалею): я усну после обеда, чтобы заняться ночью, а в субботу рано утром все три остальные формы будут лежать за дверью и Ваш посланный получит их.
Ваше замечание о точках совершенно справедливо. Их тут так много, как в прейскуранте, и я их уничтожу.
Теперь еще начало месяца, и я полагаю, что от меня задержки не будет. Завтра же (в пятницу), может быть, я зайду около обеда или после обеда на минуту к Похвисневу и покажу ему то место, где Марк говорит, что он терпеть не может попов, чтоб потом сомнений и придирок не было.
Я было раздумал делать это, но сегодня узнал, что «Вестник Европы» в Совете поручен наблюдению Фукса1, а тот господин меня не жалует – и потому воспользуется всяким случаем, чтобы мне нагадить.
Прощайте до свидания.
Ваш И. Г.
55
М. М. СТАСЮЛЕВИЧУ
<31 января 1869 г.> Четверг. <Петербург>
Посылаю Вам, любезнейший Михайло Матвеевич, не все: остальное – в субботу утром, если успею, потому что, кажется, завтра мне нельзя, хоть на полчаса, не появиться на вечере у Тройницкого1.
Если типографии ничего не значит в десять рук набрать в три дня десять листов, то автору, притом еще такому старому, как я, не под силу просмотреть и исправить эти десять листов в такой короткий срок. Вообще эта почтовая гоньба мне кажется не только неразумным и бесполезным делом, но положительно вредным делом как для авторов, так и для самой редакции. Я, воля Ваша, никак не могу, по крайней мере относительно себя, признать необходимости жертвовать первостепенными и важными интересами, то есть добросовестностью и тщательностию художественной отделки, такому мелкому интересу, как появление книжки в 12 часов 1-го числа!
Все это говорю я по поводу того, что сегодня, когда я сказал, что мне необходимо сделать еще сокращения (и неоцененные для меня поправки) в третий раз, Вы опять сильно восстали против этого (и даже в лице изменились): такое равнодушное отношение Ваше к произведениям беллетристики вообще, и к моему в особенности, удивляет, огорчает меня и сильно противоречит тому вниманию и уважению, которое Вы оказывали моему труду. Стало быть, оно было неискренно, иначе бы Вы не решились обнаружить, что ставите художественный интерес романа ниже такой мелочной причины, как появление книжки непременно 1-го числа!
Было бы совестно такой пустой причиной стеснять автора, которому оказали такой почетный и радушный прием.
У Вас иногда вырывались уже готовые возражения в ответ на это: «Если поправки будут делать в сверстанных листах, то типография вместо 1-го марта приготовит книжку 20-го апреля»; далее: «это значит становиться на скользкий путь» (то есть опаздывать книжками).
«Вместо 1 марта – 20 апреля»: говоря серьезно, оставим гиперболы. Я знаю отчасти типографское дело, я не в первый раз печатаюсь, и ни в «Отечественных записках», ни в «Современнике» никаких страданий и стеснений – им от меня, а мне от них – не было. И оба они, особенно «Отечественные записки», выходили в свой срок и считались аккуратными журналами.
Что касается до скользкого пути, то позвольте заметить, что скользкий путь для журнала заключается не в том, в чем Вы полагаете.
Укажу на «Русский вестник»: он дошел до крайнего безобразия в опаздывании книжек, однако авторитет его остается все тот же и уважение к нему не уменьшается, даже едва ли уменьшаются и подписчики.
А вот «Библиотека для чтения», например, погибла не оттого, что опаздывала (она когда-то тоже била на аккуратность – выходить непременно 1-го числа), а потому, что вместо даровитого Сенковского2 и его прежних сотрудников налезли туда Старчевский и Кº3. Следовательно, как ни будьте аккуратны, а не этим приобретете и уважение и фортуну.
Скользкий путь начнется для «Вестника Европы» с той самой минуты, когда возникнет и обратится в городской слух такое, например, мнение, что «в „Вестнике Европы“ помещается-де такой гнусный перевод романа, что читать нельзя», или что «так в переводе искажено капитальное немецкое произведение, что – и батюшки мои!» А таких довольно двух-трех городских слухов, чтобы поколебать добрый кредит журнала! А укажите пример, не принимая крайностей в соображение, чтобы одно опаздывание книжек погубило журнал? Нет его! Даже издания Кони4, выходившие в числе двух книжек в начале года и потом прекращавшиеся, на следующий год, при новом объявлении, опять находили подписчиков! Да, публика снисходительна к мелочам и терпеливо ждет книжек, лишь бы это были книжки, наполненные достойного содержания, с достойной обработкой, а не труха! На-днях еще я слышал великие похвалы «Вестнику Европы», а особенно за то время, когда он выходил четырьмя книжками в год: что этому за причина, как Вы думаете? Уж, конечно, не то, что они появлялись 1-го числа! За это нынешний «Вестник Европы», кроме легкой, пожалуй одобрительной улыбки, ничего больше от читателя не стяжает!
Из всего сказанного явствует, что Вам, почтеннейший Михайло Матвеевич, следует не пугаться и не делать мне свирепое лицо, когда я Вам говорю, что надо еще кое-что поправить, сократить или изменить, хотя бы то и в сверстке было, а всячески этому помогать и устранять препятствия, пущай с некоторыми пожертвованиями времени или денег, потому что это одинаково усугубляет достоинство как и романа, так и журнала!
Я никогда не забуду того, что по милости этих каких-то соображений печатного станка у меня во 2-й части «Обрыва» вкрались в печать холодные и зевото-возбудительные столбцы длиннот, которых бы не было, если б я видел их не в столбцах только, но и в страницах! Привычка читать страницы во всех нас укореняет привычку видеть яснее и ошибки в страницах, а не в столбцах! И притом спех – плохой товарищ прочному делу!
А к этому еще адский спех, потом неудовольствие и нежелание даже поправить ошибку или длинноту – и с чьей же стороны? Со стороны редактора, которого интерес в этом отношении солидарен с интересом автора! Я никак не могу допустить, чтобы Вы рассуждали так: «Мне бы лишь был его роман, а каков он выйдет – за это отвечаю не я, а автор».
Если это так, то тем менее я могу стесняться Вашими соображениями насчет 1-го числа. Я могу думать в свою очередь так: «Мне лишь бы обработать мой роман, а там мне дела нет, выйдет ли книжкой 1-го или 10-го числа!»
Нехорошо такое рассуждение с обеих сторон.
Нехорошо, если Вы про себя даже воскликнете: «Вот еще, стану я для него останавливать всю книгу и тянуть за 1-е число» и т. д. Если дело само по себе требует этого, то и должны затягивать и для меня (Вы мне сами подали повод задирать высоко нос, выразив мне, наравне с гр. Алексеем Константиновичем и графиней и со многими другими, прибавлю, Ваше одобрение и уважение) и для всякого другого, кто будет на моем месте, то есть в 1-м отделе «Вестника Европы», в беллетристике. Сами же Вы говорили, что Тургенев из-за границы присылал по нескольку слов переменить или добавить в своей рукописи («Бригадир»), которая была уже в Ваших руках. И объясняли это правильно и отлично тонко – тем, что художник заботливо до последней возможности отделывает свое произведение.
Отчего же Вы мне отказываете в этом моем праве – и не только не хотите помогать мне в этом, но сажаете меня буквально самого под пресс Вашего станка, тогда как моя добросовестность в отделке (по мнению многих других) делает мне честь, и стесняете меня не стоящими в моих глазах никакой цены причинами срока и т. п.!
Вы более других способны понять различие между художественным произведением и компилятивною статьею или переводом, следовательно от Вас (и именно я лично – от Вас) должно ожидать и более пощады и консидерации к труду такого рода.
Если Вы признали за Тургеневым право и поняли его побуждения менять (даже из-за границы) слова и выражения коротенького рассказа, то Вы должны понять еще более мои затруднения и беспокойства относительно поправок в пятитомном романе, на тысяче с лишком страницах, и оценить мою тщательность в обработке, так как от этой тщательности выигрывает и Ваш журнал! А Вы – сердитесь на то, что я серьезно и строго отношусь к своему произведению и отказываете мне дать взглянуть в Ваши сверстанные листы, «потому-де и потому»… и т. д.
Этих потому для эстетических произведений существовать не должно – если они в самом деле эстетические: пусть опоздает хоть месяц, а произведение должно явиться не в оборванном, недоконченном виде или с наростами, длиннотами и т. д. За эти последние полетят камни и в автора и в Вас, а за то, что опоздаете и потом дадите выработанное произведение, Вам скажут только спасибо.
«Мало разве времени было», – заговорите Вы и т. д. Мало! отвечу я: художнику всегда мало времени! И потому редактор с ним должен многое изменять из своих «непоколебимых» правил, иначе он – не редактор, а так, гнусность!
Помните, что у меня не пять страниц, а пять частей! И потому не тесните меня и не гоните, как почтовую лошадь, потом не удивляйтесь, если я попрошу вставить или убавить что-нибудь даже и в сверстке. Поступить иначе – было бы варварство.
Кончаю просьбой и вопросом: так как 3-я часть (то есть мартовская книжка) у меня в романе – лучшая и я дорожу ее обработкой и тщательным отпечатанием, то и прошу Вас покорнейше, кроме двух обычных корректур, присылать мне и сверстанные листы, по мере того как они у Вас верстаются, то есть по два листа разом, начиная с первого же листа: я желаю видеть, как типография исправляет мои изменения, иногда довольно важные, делаемые нередко в 3-й корректуре. В сверстанных листах Вам больших поправок опасаться нельзя, так как до того времени я уже поправлю по двум корректурам, да Софья Александровна следит особо по дублету.
От тщательной обработки и отчетливого отпечатания 3-й части зависит участь впечатления всего романа, которого она составляет главное звено.
Вопрос: можете ли Вы и угодно ли Вам будет исполнить эту мою справедливую просьбу? Буду ждать ответа, а в ожидании дружески кланяюсь Вам
И. Гончаров.
Хотеть в три дня отмахать десять листов, рвать и метать – невозможно: даже и Поль де Кока жалко бы было так печатать!
56
Е. П. МАЙКОВОЙ
<Январь – февраль 1869 г.> Пятница. <Петербург>
Не в первый раз, милая Старушка Екатерина Павловна, Вы дружески сочувствуете моим трудам. Вчерашняя записка Ваша напомнила мне, с каким приятным волнением Вы слушали «Обломова», какое горячее письмо написали мне после чтения. А помните, как усердно и радушно переписывали мне, лет десять тому назад, программу нынешнего моего романа «Обрыв»? Во второй части этого романа у меня еще цела переписанная Вашей рукой тетрадь (и если бы мне почему-нибудь понадобилось вспоминать, как давно родилась и обрабатывалась у меня мысль этого романа, я смело могу обратиться к Вам и к Вашему свидетельству, вместе с немногими другими лицами, как к участнице моих литературных замыслов. Я тогда все поверял Вам их, Вы переписывали, следили с участием и, конечно, при случае припомните это. Но такого случая я не предвижу: разве когда умру, и тогда понадобится спросить кого-нибудь, когда у меня готова была программа до самого конца).
Мне очень приятно, что Вы отдаете мне справедливость за то, что «я остался тверд и не искал популярности в литературе»: с удовольствием принимаю Ваше одобрение и смею прибавить, что оно не незаслуженное и не преувеличенное. В мои лета мне можно предвидеть, и даже должно, что есть прочного, глубокого, истинного и разумного в том или другом движении умственном, социальном и т. д., и, следовательно, удержаться от увлечения, которого исход я приблизительно угадывал.
Что касается до Вас, то скажу Вам, что я знал, что Вы скажете мне когда-нибудь то, что сказали теперь, то есть что я прав, что остался при своих убеждениях и не поддался временному движению в литературе. В пылу охватившей всех какой-то суматохи Вы могли счесть меня отсталым, отупевшим, но я был покоен, предвидя, что и Вы и некоторые другие замените со временем эти эпитеты другими. Вашему уму, часто уступающему воображению и, следовательно, поминутно увлекающемуся, свойственно, однако, сознание, а всей Вашей натуре – чувство правды. Оттого я и был в Вас так уверен.
Погодите предсказывать успех моему новому труду (для Вас и некоторых других давно не новому) по крайней мере до мартовской книжки «Вестника Европы»: первые две части залежались, страшно растянуты: это длинная и скучная экспозиция, вроде Пролога, которую я уничтожил бы совсем, если б она не была тесно слита с остальными частями. Если что и может сделать впечатление, так это разве несколько женских лиц, да и самый Обрыв, то есть драма, разыгрывающаяся в конце романа. А Райский сам – ничто: он играет роль проволоки, на которую навязаны марионетки. Вот когда все кончу (если ничто не помешает) и впечатление будет благоприятное, тогда оброните еще несколько ласковых слов на мою плешивую голову.
А может быть, Вы и побраните меня за одну личность: это за Марка. Он имеет в себе кое-что современное, и то несовременное, потому что во все времена и везде были люди, не сочувствующие господствующему порядку. Я его не оскорбляю, он у меня честен и только верен себе до конца.
Весь роман похож на громоздкий омнибус, тяжело переваливающийся по тряской мостовой.
Получив Ваше письмо, я сейчас пошел было в дом Бутурлиной, но там Вас нет, а адреса Вы мне не дали, и потому я пишу через Владимира Николаевича.
Я теперь весь ушел в свои тетради: мараю, исключаю и т. п. Живу ночью, а днем сплю, потому что страдаю бессонницею и крайним раздражением нерв и приливами. Не знаю, доживу ли до конца работы. Никуда не хожу, и никто не ходит ко мне.
Прощайте, милая Старушка – дайте мне в двух словах знать, дошло ли это письмо до Вас.
Весь Ваш И. Гончаров.
57
Е. П. МАЙКОВОЙ
<Апрель 1869 г.>
…[124] и если б у меня была одна только эта задача (то есть если б не Обломов и не Райский были главной моей заботой), я и разработал бы ее как следует. Но я кинул только вопрос, оставив его решение другим. У меня первоначальная мысль была та, что Вера, увлеченная героем, следует после, на его призыв, за ним, бросив все свое гнездо, и с девушкой пробирается через всю Сибирь. Но это уже бывало сто раз – и меня поглотил другой вопрос, который и поставлен мною в 5-й части. Это анализ так называемого падения. Притом меня увлекла художественная сторона драмы, и я здесь чисто отдался своему художническому инстинкту – и, может быть, сделал хорошо, оставив в стороне тенденцию. Впрочем, Вы увидите. Надеюсь, что Вы еще до отъезда успеете прочесть пятую часть.
Ваши похвалы всегда были для меня дороги – и оттого моя боязнь и недоверчивость относительно Ваших похвал была более чутка, нежели относительно других.
Дальше Вере итти некуда – сами Вы сознаетесь, что ничего еще не выработалось. Следовательно, романисту остается выдумать и узаконить еще небывалое положение для женщины – или если и бывалое, то терпимое, с значительным снисхождением, и прежде и теперь: Жорж Занд в своей «Лукреции Флориани» захватила много – и конечно, кое-что завоевала, но едва ли победа пойдет дальше того, где она остановилась теперь. Следовательно, и я не знал бы, что́ им дальше делать из Веры, или если и знал бы, и – пожалуй – знаю, то все не вышло бы ничего нового. Она последовала бы за своим героем, разделила бы его участь, была бы полна безупречно страстной преданности ему – и если б не было у ней детей, то искала бы сделаться полезной, необходимой другим – конечно, разделяла бы и его убеждения. – Но все это будет делать и теперь, может быть, с другим, которого оценила поздно. Словом, будущность женщины (для меня, впрочем, она ясна), той женщины, о которой Вы говорите, еще в тумане, и я не знаю ее.
Я повторю опять, что и Вас я знаю мало, да Вы и не позволяете вникать ни в Ваши мысли и убеждения, ни в обстоятельства, только что Вы правы, сказавши, что между нами что-то есть: ложь, говорите Вы: розница или неизвестность, назову я. Кто же виноват в том, что я не знаю Вас.
Возвращения Вашего в прежнее Ваше семейство я жду – совсем не в видах какой-нибудь добродетели, идеалов романа или тупой покорности долгу, когда ему препятствуют какие-нибудь сильные преграды.
Но я полагал, что какие бы противные и неприятные ни были стороны в Вашем прежнем быту, но все же – …[125]
Извините, что, любя Вас, возлагая так много надежд на Вашу богатую натуру, я ждал и мечтал для Вас того, что оказывается Вам невозможно. – Потом я желал этого и для Вас самих, для Вашего здоровья, для Вашего будущего, с летами покоя и благосостояния среди собственного семейства. Я серьезно думаю и убежден, что женщина и в браке и вне брака должна быть свободна, то есть пусть делает что хочет, лишь бы не обманывала и не унижала себя ложью. Вас мне жаль видеть в бродячем положении и по слабости Вашего здоровья – и потому (мне кажется), что на прежнем месте Вы более сделали бы добра.
В Вашем письме меня радует прежде всего, что оно на двух листах – значит, как Вы не сердитесь, а все же Вам не неприятно поговорить со мной. А потом то́, что Вы строго отделяете художника от человека: то есть, не соглашаясь с моими убеждениями, Вы, однако, тонко и даже раздражительно сочувствуете поэзии, искусству. Это драгоценное раздражение было и в Белинском, вначале и в Добролюбове, пока это влечение к красотам искусства он не подчинил слепо другим стремлениям. У последующих критиков стремления возобладали уже совсем над всяким эстетическим раздражением – и в Писареве эта струя совсем исчезла, у него уже чисто одна головная критика.
Все это я понимаю, то есть несочувствие к искусству, но зачем и вражда к нему – этого не понимаю.
Итак, я верю искренности Вашего одобрения, дорожу им и протягиваю Вам дружески обе руки, нужды нет, что не знаю Вас теперь, а все же старая дружба (как и старая любовь) не портится. – Прощайте.
Ваш И. Гончаров.
58
Е. П. МАЙКОВОЙ
Воскресенье <апрель 1869 г.>
Ваши письма делают мне большое удовольствие, милая Екатерина Павловна, по многим причинам. Они прежде всего умны, хотя часто и парадоксальны, но в них есть жар, фантазия. Потом они переносят меня к старому времени, в которое мне жилось легче, моложе, лучше и т. д. Я всегда рад Вас видеть, и напрасно Вы «бывши, по словам Вашим, два раза около моих дверей», не зашли. Если письма Ваши приятны, то личная беседа – еще приятнее.
Вы немножко нападаете на меня за роман, то есть за Марка Волохова. Не Вы – первая: были и другие нападки, и я уже выдержал не один спор, хотя спорить тут не о чем, с Вами в особенности, потому что Вы знаете, как давно задуман этот роман. У меня от конца пятидесятых годов осталась переписанная Вашей рукой копия с той самой главы, где действует этот Марк. А сказать ли, когда задуман этот роман? В 1849 году, когда я сам был на Волге – и хотя я там родился, но тут как будто в первый раз увидал этот край и людей. Там задумана была и Вера, никогда не существовавшая, – это мой тогдашний идеал. Марфеньки никакой я не знал никогда, а в бабушке воплотились некоторые черты характера моей матери – и как я замечаю теперь сам (когда вся она вылилась у меня) – еще другой старухи, которую знал студентом в Москве.
В Райском угнездились многие мои сверстники (вроде, например, В. П. Боткина, самого Тургенева и многих, многих даровитых русских людей, прошатавшихся праздно и ничего не сделавших, за недостатком удобренной почвы и по многим причинам), но Вы напрасно обвиняете их в одном будто бы разврате. Они развратны не более новых людей, только разврат их утонченнее, он брал больше места в их жизни – это правда, но он граничил с поклонением не одной только женской, но и всякой красоте, что теперь значительно утратилось за недостатком эстетического воспитания в молодом обществе. Причина этому – отвлечение молодых людей к социальной и ученой (стало быть, конечно, серьезной) стороне жизни, но это тоже узкость и односторонность своего рода – жертвовать известной стороне всеми остальными и, между прочим, эстетической стороной, отвергая ее вовсе, как и печатно и изустно делали это вожди молодых людей, глумясь над искусством, ругая наповал, например, Пушкина (я собственными ушами слышал ругань из уст одного из вождей) и т. д. Очень понятно, что воспитание и деятельность молодого поколения ушла в одну сторону и не дала ни одного художника своему времени. А между тем не от нас, стариков, а от этих новых художников она только и могла ожидать создания лучших типов новых людей, которых мы, старики, не можем ни знать хорошо, ни быть их адвокатами и певцами, по свойственному человеку влечению любить свое время, быть верными своим взглядам, убеждениям и принципам, по которым жилось так долго.
Я совершенно согласен с Вами, что это лишнее в Марке, что он занимает деньги, надевает чужое пальто и т. д. Но это такие внешние и поверхностные черты, что рисуют не характер, а только привычки небрежного воспитания. Но ведь Марк во 2-й части – не то, что он в 3-й, 4-й и 5-й: он у меня вышел сшитым из двух половин, из которых одна относится к глубокой древности, до 50-х годов, а другая – позднее, когда стали нарождаться новые люди. Первоначальный Марк задуман был как враг старого порядка – это правда, но таким пока врагом, который протест свой против старой дури, своеволия и прочее выражает, рисуя карикатуры, травя собаками полицию и вообще преследуя грубо и цинически, что́ ему не нравится.
А после уже он является немного иначе, но тоже нехорошо. Эти крайности, повредившие серьезному направлению молодых людей, проявлялись не в двух-трех нигилистах, как вы говорите, а в целом легионе, который вдруг явился в семействах, на улицах – всюду, наводнил города – и я сам видел (не двух и трех, а десятки) их в 1862 году и в Москве и на Волге, а не на «племяннике» моем, по Вашим словам.
«Это пародия на молодых новых людей», – пишете Вы, и юное поколение их не любит – согласен. Отчего же и не писать пародию, если она попалась под руку? Почему я должен писать непременно то или другое, а не то, что́ пишется?
Если это не верно, не годится, то критика и скажет, что не годится. А оно не годится только тогда, когда не похоже. Но критика не может требовать, чтобы автор писал не то и не так, как указывает ему его дарование, если оно есть. Судя меня строго, не выпускайте из вида одно обстоятельство, что моя главная и почти единственная цель в романе – есть рисовка жизни, простой, вседневной, как она есть или была, и Марк попал туда случайно. Доказывать, натягивать – я ничего не хотел, а хотел прежде всего рисовать. Произведение искусства – не есть ни защитительная, ни обвинительная речь и не математическое доказательство. Оно не обвиняет, не оправдывает и не доказывает, а изображает. И если образ верен, он что-нибудь сам собою и докажет, если не верен – то он не художественное произведение и, следовательно, не годится.
Я так охотно говорю только потому, Екатерина Павловна, что я говорю с Вами. Мое влечение к Вам не есть влечение к хорошенькой женщине – Вы это знаете. И Райский у меня – не одной красотой лица увлекается (как это будет дальше). Вы помните, как охотно я спешил к Вам и предпочитал Вашу комнату в Вашей семье аристократическим бударам (как Вы говорите) и Вашу беседу беседе с раздушенными барынями – отчего же? Ведь у меня «любовных» видов на Вас не было и никакой такой благодати я от Вас не ждал? Следовательно, в женском Вашем уме и честном характере находил больше красоты, нежели на красивых лицах и плечах «раздушенных барынь».
И от этого же и теперь пишу это письмо и говорю о романе, а он старый-престарый – и говорить о нем много нечего[126]… –
59
С. А. НИКИТЕНКО
Берлин, четверг, 15/27 мая <1869>
Britisch hôtel.
Кланяюсь Вам отсюда, из моей летней резиденции, или одной из летних резиденций, добрый друг Софья Александровна. Получили ли Вы «Отечественные записки» от Вашего швейцара, которому я мимоездом сам отдал майскую книжку? Я ехал и приехал сюда с необыкновенною кротостью сердца и тупоумием. Всех ближних люблю, врагов обнимаю мысленно (в том числе и А. Н.: ведь она враг мне, следовательно и ее надо любить) – но только бы мне никого из них, или по крайней мере некоторых – не видеть! А гнева у меня ни на кого нет: одна сладость и скука в сердце!
Так пара лошадей и коляска привезли меня в ту же отель, только и перемены, что обер-кельнер другой. Прежний жил долго в России – и вывез оттуда, с уменьем говорить по-русски, пьянство – и спился, как мой Савелий! – Нам в России, кстати замечу при этом, предстоит решить свою особенную экономическую задачу, какой на Западе нет: это – изобрести или создать другую большую отрасль дохода государственного, которая заменила бы питейный доход, а затем уже начать великое дело – отучать народ от пьянства. Это будет вместе и нравственная задача. Авось бог даст нам какого-нибудь финансиста и моралиста с светлой головой и великим сердцем между министрами, который примирит выгоды государства с нравственностью. Вино морально убивает бо́льшую часть, что есть лучшего в народном духе, в силах и дарованиях. Это не ново, но требует непрестанного повторения, чтобы народ проникся идеею воздержания, как одиннадцатою заповедью.
Пишите мне в Киссинген (Kissingen, Bayern, Poste restante), куда я полагаю отправиться в понедельник вечером. Не хочется мне забиваться в угол от большой дороги, то есть в Мариенбад, и боюсь тамошних холодов, раздражающих нервы. Лучше выдержу недель шесть в одном месте, а там здоровье – как себе хочет!
«Обрыв» дошел и сюда. На самой границе я, по поводу его, встретил самый радушный прием и проводы. Директор таможни русской бросился мне в объятия, и все члены ее окружили меня, благодаря за удовольствие! Я заикнулся о том, что на обратном пути желал бы доехать также отдельно, покойно, один в особом помещении. «Что хотите, что хотите! – сказали они. – Только дайте знать, когда будете возвращаться». И в Петербурге начальник и помощник станции были любезны и посадили меня в особый уголок, а на окне написали мою фамилию, с надписью занято. Все это глубоко трогает меня. Сочувствие, доброта и внимательность одних понемногу мирят меня, хотя медленно, с злостью других. – Здесь тоже прибежали ко мне прошлогодние молодые люди (я познакомился с ними через Стасюлевича и Утина1) и не знали, как выразить свое впечатление, и выразили прекрасно, именно тем, что затруднялись, что сказать, а говорили клочками, скачками, указывая то на ту сцену, то на другую, на характеры, и смотрели на меня сияющими глазами и до сих пор не знают, чем услужить мне, куда повести. А я немного боялся встречи с ними, думал, что они прихватили здесь немного нигилизма, и вчера уклонился итти с ними куда-то обедать, где собираются русские молодые люди. А оказалось, что они смеются над нигилизмом за то самое именно, что нигилисты находят неприятного себе в романе. Эти, напротив, за то самое хвалят. Смеются они тоже и над маленьким Утиным, который берется разобрать меня печатно. «Где ему – он не даровит и не довольно умен для этого, – говорят они. – Любит он сам жуировать, а идеализирует все какие-то высокие стремления», – словом, считают его за ребенка.
Я удивляюсь в этом случае Михаилу Матвеевичу, что он, дорожа так внешнею аккуратностью выхода журнала, типографскою исправностью, мало проникнут моральным достоинством журналиста. Я его остерегал от слишком юных сотрудников. Они напустят ему воды – или слюней, как неизящно выразился я, прямо указывая ему на его родственника. Сколько он наговорил об Островском, например, и местами недурно, а в целом вышла болтовня. Вот он недоволен направлением моего романа, а собирается, как я вижу из его слов, выразить недовольство и художественною стороною.
Ужели Стасюлевич даст ему? Я передал им обоим мнение одного очень умного человека, который сказал, что молодой человек, даже даровитый, не может разбирать этого романа. Для этого нужна зрелость: чтоб человек пожил и узнал опытом жизнь. – Я не требую похвал себе, но желал бы, конечно, чтобы к труду моему отнеслись серьезно и зрело, притом искренно, а не давали на жертву грудным младенцам. – Если Михаил Матвеевич даст это сделать – у него в журнале моя рука, а в доме нога никогда не будет. – Ему бы подешевле, да еще близкому лицу дать, а там отвечает ли это строгости сочинения – все равно. Он, как мы с Вами очень хорошо знаем, тонок, ловок и изворотлив на мелочи – и весь устроен из этих тонкостей, но – как я вижу – он не стоит на высоте строгого понятия журнальной обязанности. – Все это я высказывал ему и выскажу опять при свидании. Он, кажется, тоже едет в Киссинген. Я охотно буду видеться с ними обоими (то есть с ним и женой его – она лучше его, проще и добрее), потому что привык их часто видеть в последнее время. – Туда же приедут другие знакомые, Тепловы, – тоже приятные люди, с которыми я буду менее скучать. – А оттуда уж я не знаю, куда денусь. У меня на паспорте есть и итальянская visa Пинто, но это только так, потешить воображение, потому что Стасюлевич однажды сказал, что, может быть, проедут в Венецию. Куда мне в Италию! Лень-то какая! А чемодан?
Мне показалось в последний раз, что Вы были как будто сердиты или скучны, или недовольны: что с Вами? Уж не я ли виноват? Напишите и об этом.
Весь Ваш И. Гончаров.
Это письмо придет к Вам через m-me Лукьянову по городской почте – будто не от меня. В противном случае надо бы было написать и к Вашим, а мне не хочется и нечего.
В одном поезде со мной ехал брат Ахшарумова, которому кланяюсь.
Вчера успел уже увидеть Бисмарка – вот проворно бегает, как лошадь! А еще будто болен! Он имеет вид прездорового полкового командира и ходит в военной форме.
60
С. А. НИКИТЕНКО
Bayern, Kissingen, 25 мая / 6 июня, воскресенье <1869>
Barrikaden-Strasse, Haus Büdel.
Письмо Ваше, добрая и милая Софья Александровна, застало меня за книгой, которую Евгений Утин, а также и Вы настойчиво рекомендовали мне прочесть – еще пока не знаю зачем, хотя прочел уже 2 / 3 книги (380 стр.). Барыня эта, то есть Андре Лео1, пишет скучно и вяло – это прежде всего, так что наша Хвощинская заткнет ее за пояс2. Я понимаю, что Утин горячо рекомендует ее из пристрастия, как личный ее приятель, а Вы-то что? Но пока брошу это: если, дочитавши книгу, найду, что Вы правы, что стоило читать, сейчас же в следующем письме сознаюсь. Можно бы, конечно, прежде дочитать книгу, а потом и написать к Вам: но терпенья нет, писать к Вам – приятнее, нежели читать что бы ни было. Вы же вон говорите, что Вам нужны мои письма. А мне Ваши!
Вы переехали на дачу – наконец-то! Я рад за Екатерину Александровну (скажите это ей, с поклоном от меня) и за Вас: Вам обеим дача, то есть воздух и немного простора, нужнее, нежели другим: ей для здоровья, Вам – тоже для здоровья, потом для занятия, потом для всего прочего! Вам нужна бы еще говядина к этому, да Вы презираете ее: это жаль! А оно здорово: от воздуха и от ростбифа – мысль крепче, плодотворнее, чувство возвышеннее!
Я до ростбифа тоже неохотник и от этого, особенно теперь, при водах, чувствую себя несколько в курином расположении духа, но более кротко-курином, никакого петушьего мужества ни к занятиям, ни к возвышенным парениям не ощущаю. Я стал прост и добродетелен, как агнец – и не только ни к кому и ни на кого никакого задора не имею, но даже, гуляя по дорожкам, смотрю, как бы не раздавить червяка или букашку – и как только замечу такую тварь, поперек ползущую под ногами гуляющих, то устраняю ее прочь рукой или палкой, преимущественно рукой (не ленясь нагибаться), ибо заметил, что некоторые из нежесткокрылых от палки умирают.
Здесь теперь пока хорошо. И солнце есть, и нет удушливого жара, а зелени, зелени – стало бы на веники на всю гвардию париться в бане. Здесь пока еще лечится теперь бедный немецкий люд, пользующийся ранним сезоном до приезда богатых больных. Разные саксонские, швабские и прочие старухи, с вывороченными наизнанку мужскими физиономиями, да разные Херры[127] с старушечьими лицами – гуляют под каштанами, – и тщетно Г. Б., наш русский, отыскивает, как потерянную иголку, между ними хорошенького лица и туалета. Лица – все цвета соленых огурцов, а костюмы на всех – как будто кто-нибудь в бане перемешал все платья и всякий взял, что ему попалось. – Г. Б. недоволен, скучает, а мне это ничего, даже не скучно. Я лечусь, хожу много – и к сожалению – много ем не оттого, чтоб стол был привлекателен, а, напротив, оттого, что дурен: ищешь, выбираешь всего, да и наешься. Я намерен выдержать курс построже, сбыть с себя жир, тяжесть – и не делать злоупотреблений, то есть не писать до изнеможения (занятия здесь запрещают), курить немного, но вот чаем не могу пожертвовать. Кофе вреден мне: когда напьюсь его, все хочется наложить на себя руки: такая тоска делается от него.
Живу я больше в диком состоянии: один-одинехонек – и кажется – почти ничего не хочу. Под этим почти очень немного кроется: и именно выздороветь, быть вполне покойным и довольным собою и другими, кушать хорошо, спать здорово и – веселиться – и еще – начать какую-нибудь серьезную работу…
Нет, неправда. Это бы все хорошо, конечно, но я не даю себе труда желать ни этого, ничего другого.
В диком состоянии я – потому, что ничего не знаю, что делается на белом свете. Как уехал, с тех пор не читал газет.
A propos о газетах. Благодарю Вас за добрую весть, что «Голос» отозвался беспристрастно3 об «Обрыве». Я повторяю, что не жду похвал, а честности, то есть беспристрастия. «СПБ ведомости» не могли отозваться иначе4, как тенденциозно: роман направлением своим противен их взглядам, вот они, эти критики, и давай жужжать в уши публике, что он и с художественной стороны никуда не годится, потому что прямо нападать на его направление неудобно в печати. Нигилизм всячески хлопочет подорвать кредит противного ему романа, чтобы он не вредил ему а не распространялся. – Нужно было, чтобы в публике появилось и другое мнение, так чтоб большинство читателей могло, прочитав книгу, видеть, где правда и где – лукавство. Теперь маленький жидок изучает меня всего, начиная с первых сочинений, и, кажется, готовит к осени большой разбор, в котором, конечно, тайно будет присутствовать arrière-pensée:[128] «ты-де против материализма, ты идеалист, ты держишься старых, отсталых идеалов того, сего, другого, третьего – так мы же тебя побьем и с художественной стороны, докажем, что твой роман неверно задуман и создан» и т. д. – Он уже высказал мне эту мысль5. Но я надеюсь, что публика будет немножко за меня и что явится и другая критика где-нибудь, да, наконец, и сам ловкий редактор6 увидит, что ему не совсем ловко помещать у себя же критику, с тонко и ловко запрятанным ядом, против сочинения, которое принесло ему до 25 тысяч рублей. А впрочем – бог его ведает!
А что он: выехал ли, и приедет ли сюда, или в иное место?
У Вас очень мудрое намерение – наживаться и прятать деньги на черный день. Это должен делать каждый – не только благоразумный, не только гордый, дорожащий своею моральною свободою, но и каждый честный человек, чтобы, aux prises avec la vie[129], как-нибудь нехотя и случайно не отяготить чьей-нибудь чужой жизни, чужого кармана. – От этого (с глубоким прискорбием говорю это); и в деле помощи, в послугах, в добре – нужен своего рода экономический расчет – для самого же добра, чтоб оказать его больше, тоньше и действительнее. Стало быть, нельзя зря следовать каждому биению сердца, а надо ждать, когда оно забьется сильнее, смотря по своим средствам. Но Вы клевещете на меня, говоря, что я издевался над Вашим нарядом: вероятно, так же издевался, как тогда, когда упрекал, что Вы много кушаете, то есть когда Вы не кушаете совсем.
Прощайте же – до следующего письма. – Дай бог Вам такой же дружбы от всех и каждого, какая у меня к Вам.
И. Гончаров.
61
С. А. НИКИТЕНКО
Bayern, Kissingen, среда, 4/16 июня <1869>
Barrikaden-Strasse, Haus Büdel.
Я получил от Вас одно небольшое письмо, Софья Александровна, в ответ на мои три или четыре письма – и потом ни строки. А между тем Вы говорите, что письма мои будто бы необходимы Вам: если это так, то, чтоб вызвать эту необходимость, надо иногда и отвечать. Причина Вашего молчания, впрочем, понятна мне: Вам некогда, Вы обременены скучным трудом, который, не принося Вам никакого морального удовлетворения, приносит одно денежное вознаграждение, следовательно труд тяжелый. И Стасюлевич (который теперь здесь) подтвердил, что Вы должны быть очень заняты теперь. Стало быть, от Вас и нельзя ожидать частых и скорых ответов. Но это не лишает меня самого права писать, а писать, то есть говорить с кем-нибудь, кого хорошо знаешь и кому сам известен хорошо, хочется, даже иногда нужно. Вы одна – в целом свете – не только знаете, но и понимаете меня почти вполне (почти – потому что есть кое-что и Вам, отчасти и мне самому, не вполне понятное в моей натуре), поэтому естественно, что мне ни с кем так не необходимо беседовать, как с Вами. Я пробовал было заговаривать о своих внутренних делах с В. Л. Лукьяновой, но она озабочена своей собственной политикой, у ней пара детей на руках, ей не до меня, и притом она женщина совершенно положительная и практическая, следовательно во многих вопросах не может сделать и сказать ничего, разве пожать плечами.
Я очень приуныл здесь, но с приездом Стасюлевичей у меня стало как-то немного поживее на душе, просто потому, что я с ними в этот год коротко познакомился и у меня с ними нет никаких даже намеков на все те обстоятельства, которые отравили мне жизнь1. Кроме того, хотя они очень привязаны друг к другу (особенно она к нему), но между ними нет, как у некоторых других супругов, сосредоточенной и эгоистической замкнутости, так чтобы присутствие третьего, постороннего лица, тяготило их. Напротив, они сами постоянно ищут моего сообщества и никогда мое присутствие ни в чем не мешает им. Я и не употребляю, впрочем, их приязни во зло и не только не надоедаю им собой, но еще постоянно слышу упреки, что чуждаюсь их. Мы вместе обедаем и гуляем – словом, я теперь не один. А то было скучно и жутко. – Я очень рад также видеть и первый сознаться, когда в чем-нибудь ошибусь. Мнительность – это мой природный и наследственный недуг (мать моя была мнительна) – развилась благодаря моим ближним и всем тем фантасмагорическим обстоятельствам, которыми они окружали и казнили меня много лет, развилась во мне до такой болезненной степени, что я серьезно боюсь иногда за свой рассудок. Теперь пока она часто вводит меня в заблуждение, хотя основания моих заблуждений всегда существуют, но мнительность только преувеличивает их. Вот бы хоть Стасюлевич чуть не злодеем показался мне, а он, по несчастью, одарен значительною дозою тонкости и употребляет ее иногда, где вовсе не нужно. А в том и вся его вина. Мне казалось, что и он в заговоре с разными (Бурениными и другими) сотрудниками нигилистических газет, допуская их беспрепятственно лаять на «Обрыв» и вообще на нас, стариков: а оказывается, что он сам – souffre-douleur[130], жертва их. Делать выбор между сотрудниками, то есть спрашивать, кто какой веры и убеждений, и допускать к участию в статьях только православных – нет возможности, а между тем и прогнать их совсем тоже нет возможности, потому что между ними есть даровитые и трудолюбивые люди. Стало быть, одно средство: надо смотреть за ними в оба глаза, быть их ценсором, руководителем и бороться на каждом шагу, когда они захотят подпустить в статью чего-нибудь непутного. От этого роль его трудна и шатка. Молодой его родственник2 не есть нигилист в дурном смысле этого слова, он даже за это ненавидит моего Марка Волохова и даже отрицает, что будто бы такой есть, но он искренен, честен, горяч и смел в своих убеждениях, притом неумеренно самолюбив. Ему кажется, что он разберет не только Островского, Тургенева, меня, но и самого чорта. И вот Стасюлевичу опять задача унимать его от этого самолюбивого многописания – и тут-то ловкость и тонкость небесполезна ему. Но зачем он иногда хочет пустить эту тонкость в ход с Вами или со мною, и притом где вовсе не нужно, я не понимаю. Просто привычка! А тут же рядом у него вдруг неожиданно явится и прямота и добродушие. Кажется, у него слаб характер – вот и все его пороки.
Здесь четвертый день – скверная погода, такая же, какая бывает и в Мариенбаде, и я начинаю жалеть, что не поехал туда. Там воды сильнее и сделали бы в 4 недели то, что здешние воды сделают в шесть.
Впрочем, я жалею вообще, что поехал за границу – и на этот раз меня просто выгнали мои люди. Вы знаете по моим рассказам, что это за зверинец и сколько мне было беспокойства с ними по случаю пьянства старика и глупости старухи. Варвара Лукьяновна настоятельно посоветовала мне убраться, обещаясь, по дружбе ко мне, помочь им уладить эту свадьбу и найти мне благонадежного, женатого человека. Дай бог!
Я бы непрочь и воротиться после курса вод, вместе с Стасюлевичем, который хочет, после Киссингена, отвезти жену куда-нибудь в Швейцарию или в Париж, и приехать 25-го июля в Петербург. Сначала и я располагал пожить с ними где-нибудь, потом в Париже и, наконец, покупаться в море.
Но мне что-то ни лечиться, ни заниматься не хочется, я болен, серьезно – и кажется – неизлечимо болен. У меня нет спокойствия и едва ли может быть. Я сделал страшное усилие над собой, дописал в прошлом году свою книгу и упал духом и силами, чувствуя, что я весь изранен и что вылечить меня невозможно.
Да и самое лечение только тогда возможно, когда во мне улягутся все сомнения и примирятся все недобрые мысли и чувства, а они могут примириться только тогда, когда получатся успокоительные ответы на некоторые вопросы, а ответов на них нет, и я не знаю, откуда их взять.
Наш общий знакомый отец Гавриил все твердил и в прошлом и в нынешнем году: «Простите всем, смиритесь, и вам простится». – «Очень рад, от всей души – но кому простить, перед кем и как смириться – скажите только, – отвечал я, – и я первый протяну руки, и во мне не останется ничего злого и недоброго, и дайте мне какую-нибудь гарантию, что ничего подобного не повторится!» Он на это никакого ответа не давал, и меня окружала прежняя таинственность, я видел, из некоторых обращаемых на меня взглядов, из доходивших до меня слухов и слов, какие-то зловещие признаки зла и самое зло видел и вижу еще теперь все впереди. Мне кажется, другие больше меня нуждались бы также и в моем прощении, но они о нем не думают и не заботятся, а требуют только от меня. Смирение ведь нужно и для других, меч равно над всеми головами висит – отчего же другие не заботятся о смирении и побуждают к нему меня? Разве они правее меня?
Какая же возможность успокоиться и примириться? «Да Вас никто не трогает, никто Вам теперь ничего не говорит, к Вам не пишет, даже не играют сцен из Ваших книг». Так, пока нет, или я не замечаю, но, однако, хвост от прошлого тянется. Например, мне ясно и памятно, что мне, под видом приятеля, постоянно сопутствовал сорокалетний кадет, шутник граф Апраксин, примазывалась иногда барынька Θ. и супруг ее: все они суетились около меня, подбирая и записывая (как я видел) мои слова и содержание первых моих трех частей, которые я им читал.
Зачем это? Делали это также и другие кое-кто. Зачем? – спрашиваю я, конечно не из любопытства, а от испытываемых мною мук и горя. Для меня отчасти уже обнаружилось, что из всего собранного около меня и из меня материала – передано было много одному писателю, который и сделал из этого материала две карикатуры-повести, из которых одну читал мне сам. Тогда я спрашиваю себя и тех, кто знает – «за что?» Ответа тоже нет. Стало быть, меня считают в чем-то очень виновным и стоящим публичной казни, потому что в этих повестях автор старался намекнуть на меня? Преступление, должно быть, важное, тяжелое: по я таких за собой не знаю и могу только догадываться, что поверили жалобе какой-нибудь госпожи, вроде А. Н. и т. п., или дали веру приговору обо мне какого-нибудь Фукса и тому подобных господ и госпож. Но как же мои судьи (кто взял на себя казнить меня) не узнали прежде, что это за личности, которых посылали узнавать меня и которые чуть не силой вкрадывались ко мне и говорили, что им нужно было говорить для той или другой цели?
«Простите, смиритесь!» – говорят мне – и о. Гавриил и собственное мое желание. От всей души, повторяю я: но забыть и смириться, наконец успокоиться (на что я, кажется, имею право) можно тогда, когда есть гарантия, что все кончилось, миновалось. Между тем – меня все преследовали именем того писателя (которому была, как сапожнику, заказана пара повестей-карикатур на меня) – намекали, что и он пишет большой роман, а Гр. сообщил мне3 в двух словах и форму романа, похожую на мой… и т. д. И все эти намеки, задиранья – все это сопровождалось странными взглядами, шептаньем, таинственностью, суетливостью господина и госпожи Θ., А. и других. А ближние приятели этого писателя, не посвященные в эту интригу, ничего ни о каком большом романе не знали, не слыхали никогда. Если услышите что-нибудь о новом романе Тургенева, дайте мне знать, что это такое.
Что же это значит? Стало быть, история не кончилась? шевелится во мне вопрос: стало быть, мне приходилось бы простить за две повести-карикатуры, а большой роман еще впереди?
И что же это за роман? Собственное произведение автора? Но он не может сочинять больших романов: это и он сам говорит, и все знают, и нельзя в себе вдруг создать такое свойство, когда природа отказала в нем: значит, ему дан какой-нибудь готовый материал.
Мне и приходит в голову, что это или материалы из собранных около меня, или что-нибудь подобное… Теперь я слышу и в газетах читал, что роман этот опять всплывает…
Дай бог, чтоб я ошибался, чтоб это была моя мнительность: но я не виноват в этой мнительности, потому что ей были основательные поводы4.
Итак, чтобы примириться с своими сомнениями, мне надо иметь успокоительные ответы на эти вопросы, а ответов нет, как нет и гарантии в том, что меня не казнят более ни тайно, ни публично – следовательно, где же покой и возможно ли выздоровление?
Скажут, что у тебя иногда вырывались (у раздраженного, поневоле или по доверию) сетования и упреки на присвоение другим твоих мыслей, твоей собственности – и вот за это кто-то взял на себя решить, что ты виноват, а не он, и за это наказать тебя, отдав все ему…
Ну, а подумал ли мой судья о том, что он мог впасть тут в ужасную ошибку и поступить наоборот, – тогда что?
Велика беда: что за важность – ну, шутка, больше ничего! – скажут мне. Ведь делать-то тебе нечего, вынесешь.
Едва ли, кажется, вынесу все эти сомнения, вопросы, а между тем желаю мира и себе и другим, всем и каждому. Но как это сделать, научите, Софья Александровна, – и не посетуйте, что я весь дождь, который льет здесь, вылил в это письмо. Да не поленитесь писать: теперь не то, что в прошлом году; тогда я был занят, теперь ничего не делаю – и буду рад Вашему письму, и если некогда – то напишите пять строк.
Четверг.
Дочитал я, наконец, до конца рекомендованный Вами роман г-жи André Leo – «Mariage scandaleux»[131] – ax, какая это посредственность!
Талант у ней маленький, да еще она вздумала итти по следам George Sand! Любовь к мужику – в каком бы выгодном идиллическом или пасторальном свете ни была представлена – всегда будет натяжкой! – Он честен, прямодушен, близок к природе, но ведь есть много таких и не между мужиками, скорее между последними это – исключение!
Я понимаю, что можно иметь каприз, так называемую страсть к такой личности, так как страсть не разбирает чинов и разрядов, хотя и страсть попятится от грубых рук, лопатой раскапывающих навоз: но я понимаю такую страсть как случайность, а ведь эти госпожи хотят возвести это в принцип. И посмотрите, какие фокусы употребляет эта барыня, чтоб как-нибудь оправдать свою натяжку: беспрестанно упоминает, что он моет руки да смотрит в книги – в уста его красавицы вложила наставительную фразу, что надо учиться и говорить языком получше.
Решила бы дело просто, что вот, мол, барышни обе дошли до того, что им с родителями нечего было есть, не во что было одеться и некуда было носа высунуть и что, весь век в крестьянской среде, одной из них приглянулся красивый мужичок (от которого и другие были в восторге), и она не погнушалась выйти за него замуж. «Что ж, может случиться», – скажет снисходительный читатель: это не беда, что она выбрала честного крестьянина, когда около нее не было порядочного человека из круга повыше. Дядя у ней – кулак-помещик, жена его тоже жадная барыня, кузина – кукла, дура-барышня, а жених ее – кроме волокитства, ничего не умеет делать. Пять человек никуда не годных из круга повыше, конечно, не устоят в сравнении с целым селом мужиков, между которыми один нашелся честный. Авторша набрала из порядочного круга пятерых дряней, неразвитых, далеко отстоящих от вершин образования и воспитания, – что же она хотела доказать? Я даже не понимаю.
У ней одно хорошо – это уважение к семейным узам и домашней жизни, а остальное все нестерпимо скучно. За что же это Вы осудили меня читать эту фальшивую идиллию? «Для каких-то соображений!» – сказали Вы.
Уж не урок ли какой-нибудь хотели дать мне этой книгой: нет, это было бы наивно для Вас, слишком похоже на мою бабушку, с ее книгой.
А вот в больной сестре героини, в Клариссе, я нашел какое-то отдаленное сходство с другой больной, близкой Вам девушкой.
Как бы желал я побеседовать с Вами теперь изустно, погулять здесь где-нибудь: может быть, мне было бы легче. Но я не отчаиваюсь погулять с Вами и в Павловске – вероятно, я скоро ворочусь в Россию. – Мне скучно странствовать – и цели нет, леченье не может итти успешно при моем расположении духа. «Обрыва» я не читаю и не поправляю и потому, между прочим, что, кажется, не буду печатать его отдельно. Вообще я очень болен. Прощайте – всегда Ваш
И. Гончаров.
Прилагаемое письмо прошу передать Александру Васильевичу, а Екатерине Александровне передайте мой отдельный, дружеский поклон. Что Саша? занимается ли делом? учится ли?
62
С. А. НИКИТЕНКО
Четверг, 26 июня / 8 июля. Киссинген <1869>
Я получил доброе письмо Александра Васильевича с приложением Ваших милых строк, дорогая Софья Александровна, и отсюда еще спешу сказать Вам несколько слов, привязываясь просто к случаю сказать их.
Мне жаль, что я написал Вам несколько глупо-раздражительных писем, этих продуктов водяного лечения, расстроенных нерв и характера, дурного отчасти по природе, отчасти в высшей степени эгрированного[132]. Покой не приходит еще: я жду его, как друга, а он, показавшись на минуту, изменяет опять, посылая вместо себя какие-то призраки, дурные предчувствия, зловещие мысли, недобрые чувства. Боже мой! За что и зачем ближние, для вздорной и праздной потехи, испортили мягкую и добрую натуру, вместо того чтобы par les bons procedés[133] исправить и возвысить ее и дать ей возможность до конца быть полезной, плодотворной, дав ей права – не проклинать, а благословлять! Не умели, не поняли, ошибались: нет, довольно проницанья, тонкости, человечности (хотя там и женщины были, слывущие умными и тонкими); не было довольно духовного, интеллигентного и морального материала, чтобы стоять на высоте своей материальной силы и нравственно – и вот все утонуло в водевильных попытках разыграть комедию с переодеваньями – оно бы, пожалуй, было и смешно, если б не было глубоко и серьезно зло и безнравственно. Разыграть злую комедию – легко, но человеческая комедия, комедия добра, тонкости – для нее мало одних рук, одних денег и одной мышиной изобретательности головы, нужны – прямая сила человеческая – ум в союзе с сердцем и с высокой человеческой обработанностью, нужны такие тонкие потребности ума и души, такая жажда игры в ум и в то же время в добро, в честность, какие и в голову не придут тем, у кого этого нет.
Я мысленно не раз протягивал руки к своим невидимым противникам, вызывая их показаться и, имея все тщательно собранные против меня оружия, обрушить окончательно на меня и уничтожить. Они предпочитают делать это втихомолку, опираясь, кажется, на мнимую справедливость, воображая, как я вижу, что казнят виновного! Несчастные! Как внутренно смеются над ними те, кто в самом деле виноват, настоящие актеры и актрисы, проведшие за нос эту силу, эти средства!
Я в душе мирюсь со всеми ими, со всеми, даже с Агр. Ник., хотя она больше всех надула их всех, но она, по кошачьей своей природе, и подозрительна, как ни лжет. Вероятно, ей не доверяют самой – и она сама более жалка. Но есть один господин – с тем уже я не могу примириться, не то, чтобы я был зол на него, но моя натура не может переварить этой фальши, которою он пропитан до ногтей, покрыт ею и снаружи, как лаком, и красуется в этом лоске, непроницаемом для толпы, но заметном для немногих зорких глаз.
Долгие годы эта личность носит в себе и на себе ложь, притворство, начиная с фальшивого взгляда, голоса, до всякой ноты в жизни – все фальшиво! И все почти красиво – на вид, все обманывает грубый глаз, и мягкость, ласка, наружное спокойствие невинности, наружная ласка с внутренним равнодушием ко всему на свете; даже ум притворный, с некоторым блеском, но непрочный, несильный, неглубокий, нахальство и смелость прикидываться чистым и безукоризненным.
Вот одна личность, которой я никогда не пожму руку искренно, никогда, потому что эта рука, пожатая в самую торжественную минуту, в забвение всего прошлого, с этой же минуты начала изменять опять, и даже сама вызвала эту минуту, чтобы удобнее хитрить и обманывать!
Вам все это темно, добрый друг – и мне самому неясно, как может это существовать, а существует между тем.
Но я забываю, слава богу, об этом – и забуду совсем, даю слово, если не будут меня тревожить со стороны какими-нибудь воспоминаниями этой истории. Пусть поймут один раз навсегда, что если я кому-нибудь был чем-нибудь неприятен, то это неумышленно, никогда не играл, не шутил и не притворялся, доказательством чему могу привести то, что я и до сих пор не совсем еще отделался от пристрастия к хорошенькой, но бессовестной русалке с мочальными волосами, хотя вижу насквозь ее ложь и беспутство, следовательно я не лгал и ей. Следовательно, мне делали зло – чисто за натуру, за избыток впечатлительности, за нервозность, мстили за что-то больному, ничего не разобрав, не поняв, не проникнув. Пусть же и злое все останется у них, на их стороне и не коснется меня!
После вод я надеюсь успокоиться, если меня не станут раздражать, тревожить, делать неприятности, и ничего более говорить не стану.
Меня просто в отчаяние приводит Ваше неудачное соседство! Как, и там нет покоя! Лакеи, кучера – словом, прихожая богатой барыни посягает на Ваш покой, на Ваше уединение!
Видно, барыня – сама есть холопка своего богатства, которое делает грубые натуры наглыми! Тонкая натура, чем обширнее ее материальные средства – становится тем мягче, кротче, человечнее, как будто стыдясь своего богатства и влияния перед теми, у кого их нет. Грубость, напротив, и мужичество любят колоть ими глаза бедности, как, бывало, блаженной памяти, откупщики, разбогатевшие кулаки и т. п. Уже ли же Вы промучаетесь все лето! И там покоя нет!
Я остался здесь еще на неделю, то есть до воскресенья или до понедельника, по просьбе Стасюлевича и других знакомых, которые обедали у меня в именины и захотели, чтоб я обедал у них в воскресенье. Я и остался; здесь же теперь тепло, воздух свежий, я буду брать холодные ванны, а в Париже еще успею быть: ведь мне не к спеху туда. Другого места нет для отдыха, везде будет скучнее одному, а там я – и один и не один, около огромная толпа, кругом все ресурсы – и если погода будет хороша, то и гулять можно много. А мне надо немного.
Сюда приехал Некрасов: так как у меня с ним никогда никаких стычек не было, то и неприятные его стороны от меня скрыты, а так он всегда любезен, наружно – добродушен и покоен. К тому же мы и молчим большею частию, между тем я привык прежде часто его видеть – и присутствие его не тяготит меня.
Я сейчас же спросил его о ругательной статье против меня в «Отечественных записках»1 – он как будто удивился, взял у меня 5-ю часть романа, прочел, прибежал ко мне с восторженными восклицаниями, сказав, что я ничего подобного не писал, что вся драма 5-й части – chef-d’oeuvre и т. д., и выразил удивление, как могли принять это за войну новому поколению, когда я изобразил только нелепые крайности самозванных новых людей, сказал, что меня не поняли, что я должен непременно печатать отдельно и написать предисловие и растолковать мысль и цель романа.
Я остановил его, сказав, что я равнодушнее к толкам самозванцев-критиков, которые ревут с досады, как будто узнав в Волохове себя, что отдельное издание едва ли я буду печатать по разным причинам.
Он говорит, что Щедрин писал ему2, что я уже кончил свой роман, и кончил, по его мнению, скверно (то есть не согласно с его тенденцией) и что он намерен писать статью – и т. д. А потом мы более об этом не говорили. Он выпросил у меня все 5 частей, чтобы прочесть своей сестре. Теперь она читает – и перед отъездом я возьму у них книги, хотя и не примусь за них и в Париже.
Стасюлевичи тоже приедут к морю, но не знаю куда. Если в Остенде, я поехал бы, пожалуй, с ними, потому что – хотя я и удаляюсь многолюдства, от многих знакомых, но совершенно одному сидеть в Булони тоже скучно. Может быть, не приедут ли туда они.
Пишите мне в Париж, где я, вероятно, пробуду около месяца и куда намерен ехать в понедельник, следовательно, если не встретится препятствий, то в среду или четверг можно быть уже там.
В предыдущих письмах я Вам дал адрес, да Вы сами прежде знали.
Вы спрашиваете, не рассердился ли Михаил Матвеевич на какие-то выражения Вашего письма к нему. Конечно, нет, он слишком покоен, да если б и рассердился, то не покажет этого – по своей тонкости. Он сказал только, что отвечал уже Вам.
К Александру Васильевичу я не пишу ответа, полагая, что он уже в Малороссии: надолго ли он поехал? Я напишу ему опять, когда узнаю, что он вернется. – Кланяюсь сто раз всем Вашим. – Напрасно я беспокоил Вас просьбой побывать у меня на квартире: m-me Лукьянова теперь написала мне, что все там идет своим порядком, только ничего не пишет о том, когда будут у меня новые люди и куда денется Елена с мужем?
Но все равно, Вам и без того нужно было зайти ко мне, чтоб взять журнал.
Теперь погода хороша, и во мне все покойнее – никакой злости нет, и не уживается это во мне – я чувствую и мягкость и желание всем простить и верю, что если б, наконец, поняли меня и другие вполне, то и мне извинили бы всю мою желчь, наружную жесткость и холодность, и даже устыдились бы немного всех своих злых штук против меня. Да тем, я думаю, и должны кончиться все эти инквизиционные пытки – и я надеюсь дожить свой век мирно, в уединенном углу, никуда не показываясь. Иначе нельзя – после всего, что со мной сделали. Тут мне жаль больше всего, что у меня отняли дух и самолюбие – работать вновь. Не подниму я больше головы. Прощайте – вероятно, до Парижа.
Ваш И. Гончаров.
63
А. А. ФЕТУ
Boulogne-sur-mer, 6/18 августа <1869>
«Это, должно быть, от Фета письмо, с ласковым словом об „Обрыве“!» – сказал я, прочитавши послание со станции Змеевки, на Московско-Курской железной дороге, – и сейчас же сел откликнуться на дружеско-поэтическое приветствие, хотя в то же самое время и мучаюсь сомнением: «Ну, как не от него, а от кого-нибудь другого? Тогда что? Подпись А. Фе – может значить и „Фет“, и Филиппов, и Филимонов, и просто Фи-фи-фю-фю!»
«А что же за беда, если и не от него», – решаю я: получивший это письмо мое на станции Змеевке корреспондент увидит только из него, что мне приятно было получить одобрение от Фета.
Благодарю Вас, почтеннейший и любезнейший Афанасий Афанасьевич, за то, что Вы так проворно поспешили мне заплатить Вашим дорогим сочувствием за мое сочувствие Вам, выразившееся невидимо для Вас не далее как на прошлой неделе, когда я в Лувре, стоя перед Венерой Милосской, силился припомнить Ваше стихотворение, в котором сжалось и спряталось то, что каждый должен чувствовать перед этой статуей, перед ее всепобедной красотой, смотрящей вдаль1. К сожалению, помня сам содержание стихов, я не мог складно повторить их наизусть тем, с кем я был в музее. Вы видите из этого факта, que nous nous entendons et nous nous sympatysons[134].
Благодарю за то, что не поленились это выразить, чем много порадовали меня, старика! Поблагодарите и Марью Петровну, Вашу жену, за любезное приветствие, да уж кстати графа и графиню Толстых2 за то, что утвердили Вас в Вашем намерении написать и дали мой адрес, по которому они, надо заметить, сами не пишут. Спасибо хоть на том, что дают его другим.
Я здесь купаюсь в море: говорят, это полезно, но мне пока вредно, а я продолжаю в надежде, не будет ли хорошо впоследствии.
В конце августа надеюсь быть в Моховой улице, то есть там, куда Вас адресовали Толстые, и рад бы был, если б Вы не письменно, а лично блеснули осенью или зимой своим присутствием в Петербурге, да привезли бы с собой несколько звуков Вашей, неуловимо тонкой, поэтической и задумчивой лиры. Я, после перевода Горация3, Вас, кажется, не читал, – это стыдно! Ужели Ваш Тибур, кроме хозяйства, ничего не внушит Вам, никаких «сладких звуков и молитв»?
Посмотрите на меня, я старше Вас, а вот взял да и спустил «Обрыв»: это дитя моего сердца; я слишком долго (с 1849, когда он зачался, во время моего посещения берегов Волги) носил его под ложечкой, оттого он и вышел большой и неуклюжий. Я его переносил.
Прощайте, будьте здоровы и не забывайте всегда Вам сочувствовавшего и преданного
И. Гончарова.
64
М. М. СТАСЮЛЕВИЧУ
5 ноября <1869 г. Петербург>
Кое-как я принудил себя прочесть фельетон Евгения Исааковича («Литературные споры нашего времени»1) – и то потому, что книжка «Вестника Европы» постоянно лежит на глазах, а я постоянно не сплю по ночам – и потому перелистовал статейку. А то я ничего не читаю, особенно по-русски, и особенно что́ прямо или косвенно касается меня и «Обрыва»…
Мне казалось, что Вы, любезнейший и почтеннейший Михайло Матвеевич, предупреждали меня об этом фельетоне, как о чем-то серьезном, что́ Вас, кажется, сердило самих и Вы едва ли не думали, что это может дурно повлиять и на других. Теперь я удивляюсь, что Вы приписывали важность статье, и скажу Вам, какою она показалась мне. Я хотел сам пойти, да не знаю, когда соберусь и найду ли Вас дома.
Сколько я вижу, молодые критики прежде всего подражают манере Белинского – и, конечно, мысленно становятся на его место, забывая, что манера Белинского возможна только была при его огромном таланте и нужна была в его тогдашнем положении какого-то литературного Марата, которому нужно было сначала посшибать с места некоторые фальшивые или бездарные литературные авторитеты (вроде Греча, Булгарина, Кукольника и некоторых других), чтобы лучи истины и чистого вкуса могли пробиться сквозь толщу всякой грубости понятий и нравов.
Белинскому, в его роли не только эстетического критика, но и универсального публициста, было не до истории, до того была горяча его роль: он и не знал и не любил истории. Его слишком поглощала злоба дня, чтобы он мог становиться в объективную роль покойного наблюдателя-критика. Ему выпало быть вместе и пылким трибуном. Он им и был. Но, однако, он никогда не отказывал в симпатии таланту – даже в людях ему несимпатичных, например – в том же Кукольнике: поражая его одной рукой, он другой ласково одобрял его за повести из быта времени Петра 1-го; терпеть не мог Каратыгина за ходульность – и в то же время восторгался им в роли Людовика XI2. А между тем ему было больше заботы, нежели нынешним публицистам. Ведь ему приходилось еще доказывать почти такие истины – что родители не имеют права убивать детей, а чиновники считать казну за свой карман, помещики смотреть на крестьян, как на собак, и т. п.
Не мудрено, что он был так раздражителен – и вместе так симпатичен и нежен, когда делал оценку таланту.
Итак, критики подражают только его манере, не подражая ему ни в силе, ни в беспристрастии, ни в такте, ни в серьезном отношении к искусству.
Обращаясь к фельетону Евгения Исааковича, я замечу с радостью, что он менее нежели кто-нибудь в современной печати грешит грубостью, раздражением на словах и бранью. Тон его приличен и мягок – и это чуть ли не единственное достоинство фельетона.
Других его статей, кроме анализа сочинений Островского, который я также перелистывал, я не знаю вовсе и – признаюсь откровенно – не читал ничего.
В этом же фельетоне, направленном на Тургенева и на меня (конечно, за Базарова и Волохова), есть много – прежде всего юности, следовательно незрелости и противоречий. Евгений Исаакович, я полагаю, будет писать хорошо критики легкой беллетристики, когда отрешится от донкихотства, то есть когда созреет. Он искренен – и это большой задаток его будущего пера.
Укажу некоторые противоречия. Например, он или они, то есть молодые критики, сколько я слышу, нападают на меня за Волохова, что он – клевета на молодое поколение, что такого лица нет, что оно сочиненное. Тогда за что же так сердиться? Сказать бы, что это выдуманная, фальшивая личность – и обратиться к другим лицам романа и решить, верны ли они – и сделать анализ им (что и сделал бы Белинский). Нет, они выходят из себя за Волохова, как будто все дело в романе в нем!
Это дает повод думать, что эта личность не совсем неверна и что они сердятся как будто за правду. От этого и пишут две статьи в одном журнале3 (в «Отечественных записках»), когда роман еще не появился отдельной книгой, значит тревожатся, чтобы книга не имела успеха!
Однако Евгений Исаакович упрекает меня, что я изобразил только крайности: значит, эти крайности были. А я скажу в ответ: что же и изображать, когда автор относится к своим героям с отрицанием? Обыкновенно преследуют крайности, то есть уродливости. Добрые, положительные черты не преследуют и почти не изображают. Ведь критики не сердятся на меня, что я изобразил крайности Райского, этого представителя (не скажу другого поколения) другого воспитания? Но ведь у меня показаны крайности всех лиц, кроме Тушина, лица действительно придуманного. Это пока pium desiderium[135], и то неудачный!
Потом в фельетоне и во всей особе милого Евгения Исааковича вообще проглядывает пристрастие до слабости – только к тем произведениям искусства, которые льстят его любимым тенденциям, хотя бы в них и мало было искусства. Например, как он прославляет Андре Лео, госпожу, почти совсем бездарную, с пером скучным и вялым, за то только, что она предалась вопросу об эмансипации женщин, подбирая жалкие крохи после такого таланта, как Жорж Занд!
Затем в фельетоне повторяется более или менее то, что высказали в свое время Белинский и Добролюбов: это не что иное, как анализ их главных критических положений о некоторых произведениях литературы. Но только они, особенно Белинский, не обрекали искусства, как делают юные критики, на одну только рабскую роль выражать непременно ту или другую современную тенденцию, которая только сегодня поступила на очередь, не определилась, не высказалась, за которую препираются еще сами публицисты, не зная, куда наклонится та или другая чаша весов. Белинский, и в разгаре своей трибунной полемики, умел становиться в положение объективного наблюдателя произведений искусства, наслаждаться его творческими явлениями и сознавался в этом печатно, не скрывая своих увлечений и не проповедуя крестового похода против этой стихийной силы человеческой натуры.
Да и наш юный друг горяч к искусству, увлекается и музыкой, покупает картины, ходит в музеи, но только у него, как у многих или юных, хотя горячих и искренних поклонников, или у не юных и не искренних ревнителей его (для которых искусство есть только цель и которого они не чувствуют), у него, говорю я, есть карбункул, который жжет и мешает относиться к искусству беспристрастно. «Служи, искусство, вот этому вопросу, – говорят они, – или иначе ты – не искусство!»
Ну, это не совсем так – и с таким карбункулом эстетическим критиком быть нельзя.
Я понимаю Ваше затруднение, любезнейший Михаил Матвеевич, при помещении такого фельетона в Вашем журнале, где и Тургенев и я нашли такую приветливую встречу. Вам, конечно, нелегко сказать этим двум авторам, хотя бы и устами юного критика: «Подите к чорту, Вы стары, никуда не годитесь, – как это сказано у Евгения Исааковича, – и ничего не можете писать, нужды нет, что Вас рвут из рук в руки и читают, что у Вас, кроме Базарова и Волохова – есть и другие лица etc.».
В Вашем журнале, где помещались наши сочинения (и только в нем одном), и можно было надеяться найти более сознательное, серьезное, строгое, зрелое и беспристрастное отношение к искусству вообще, а к тем авторам, которые помещали там, в особенности.
Конечно, и Тургенев улыбнется этому фельетонному взгляду, и я с улыбкой пожму руку Евгению Исааковичу за этот его критический фельетонный букет, куда он вставил два-три пахучие цветка в приветствие обоим авторам, но ведь после этого обоим нам уже нельзя и надеяться явиться опять в гости к Вам с новым произведением, если б оно было. Но у меня, к счастью, нет – и потому между Вами и мною поэтому и разлада быть не может. Следовательно, vogue la gabère[136]; пусть ратует юный критик, тем более ему простора, что я, кажется, на-днях приступаю к приготовлению отдельного издания к январю или февралю – и, конечно, надежды мои основываю не на благосклонности юных критиков и журналов!
A propos о журналах. Сейчас прочел я в газетах указ о пересмотре законов печати! Дай бог, чтобы комиссия не сходила с той степени свободы печати, какая была уже дана и какою довольствовалась наша литература и общество и при которой, за исключением мелких и неизбежных волнений во всяком деле, никаких пертурбаций не было! Печать выполняла свое дело замечательно тихо и благородно, сильно помогая правительству в его делах. Состав комиссии, кажется, прекрасный. Про князя Урусова говорят много хорошего; Похвиснева, Турунова я знаю лично – это знающие и опытные люди – и все, кажется, таковы. Но боже мой! Зачем там Капнист? Это ленивый, неспособный человек, друг и сподвижник Фукса, этого законодателя и дипломата из Фонарного переулка, – и Фукс, конечно, косвенно будет тут гадить!
Фуксом запахло – это скверно, ибо сам Капнист без него ничего не сделает. Но авось общая мудрость и благонамеренность комиссии преодолеют всякое зло! Ах, если б какой-нибудь патриот подшепнул им, чтобы они по возможности оставили печать, как она была, а она была прочно и покойно устроена!
Кланяюсь Вам и Любови Исааковне – и не знаю, когда увижусь – все еще нездоров. Жму Вашу руку.
И. Гончаров.
65
П. В. АННЕНКОВУ
<Начало января 1870 г. Петербург>
Прошу повторительно, почтеннейший Павел Васильевич, обратить внимание на то: 1) то ли у меня в статье1 Волохов, что он есть в книге? 2) то ли я говорю про Белинского и вообще про тогдашних деятелей? 3) нет ли противоречий, пошлых общих мест и т. д.?
Есть ли что-нибудь недосказанное? Может быть, Вам придет на мысль какая-нибудь благая подробность, что-нибудь нужное, благоволите вставить ее. Ненужное же зачеркнуть бы.
Когда будете сообщать это Алексею Дмитриевичу Галахову2, попросите у него извинения, что я не присутствую сам: впрочем, если б понадобилось присутствие мое, я готов. Но, вероятно, без меня ловчее и ругать меня.
Вспомните, что я статьею не дорожу, и если она может быть и не быть, то есть ничего не убавит от романа и не прибавит силы, à notre cause commune[137], то есть не в силах защитить правды, искусства и т. д., то лучше ее оставить. Рассудите зрело и беспристрастно. Вы, конечно, даром не заставите меня подставлять лоб, напрашиваясь на напрасную брань в журналах. Раздражение было; нужно ли возобновлять его?
Потрудитесь дать слово par écrit[138] моему человеку о получении рукописи.
Ваш И. Гончаров.
66
П. В. АННЕНКОВУ
19 января <1870 г. Петербург>
Я все собираюсь к Вам, почтеннейший Павел Васильевич, но не могу управиться во-время с корректурами, сижу по ночам, поздно встаю утром и не поспеваю до двух часов выйти со двора.
Мне хотелось повидаться с Вами и с А. Д. Галаховым и сказать, чтобы Вы не сетовали на меня за то, что напрасно томил Вас чтением статьи. Печатать ее нет возможности при романе, не вредя сильно последнему, как я все более и более убеждаюсь, хотя я, по Вашим верным замечаниям, исключил все, что сказано было о живописи и вообще об искусстве, а по указаниям Алексея Дмитриевича старался согласить противоречия о Марке Волохове, но не только не согласил, а еще больше потерялся в них.
А хуже всего вот что выходит в результате: статья хотя и сильно спорит с «новыми людьми» в подробностях, но в целом она все-таки выражает какое-то будто оправдание перед ними или объяснение с ними, точно я в чем-нибудь виноват! Зачем: я этого не хочу, или я хотел не этого. Мне со всех сторон говорят, что портрет Волохова просто, без объяснений сильно говорит сам за себя, а гр. Толстой1 недавно писал, что «кричат против него все те, кто на него более или менее похож». А кричат многие, почти все «новые люди». Нужно ли еще подкреплять его статьей? Против статьи будут более или менее удачно спорить, а против схожего портрета ничего нельзя сделать, как только ругаться и кидать в него каменьями, что и делается. «Вы сделали свое дело», – сказал мне недавно Никитенко и, кажется, сказал правду, а один «Талейран» прибавил, и тоже весьма справедливо, что художники очень дурно делают, что «начинают говорить с публикой не „творчеством“» (он намекал на предисловие Тургенева)2 – это не может не относиться и ко мне, хотя цель моего предисловия совершенно противоположна тургеневской.
Вы одобрили в статье несколько страниц, которые и мне нравятся самому, но нельзя же для этих страниц уничтожать силу всей книги. Я только и могу подействовать художественным приемом, а то, что сказано на тех страницах, еще лучше и убедительнее меня (и тоньше) может сказать Катков с братией, да разве Вы с Галаховым, а затем более нет никого во всей литературе, кого бы выслушали, прочли и кому бы поверили новые люди. Над прочими из прежних литераторов они просто посмеются и читать не станут. Вы оба принадлежали к прежнему славному кругу литературы – и новые люди это знают.
В статье моей неверно, между прочим, говорится о том, что будто Марк Волохов относится не к новому поколению, а ко многим поколениям: неправда, в нем résumé[139] всего, что исповедует новейшее поколение, изображенное мною в уродливых крайностях, следовательно, отнимая его от нового поколения, я как будто увертываюсь, а вот этого я и не хочу. Может быть, он намекает у меня на крайности и прежних поколений, но мало. Всего более он рисует новейшие типы мальчишек, неучей, с претензией вести общество вперед, чего в наше время не было.
Уж если я выставил портрет, так нечего скрадывать его сходство, а я именно боюсь, что предисловие мое скрадывает, может быть, и помимо моей воли.
Притом, как ни остерегайся, как ни обрабатывай статью, а непременно найдутся слабые места, и вот на них, обрадовавшись, и бросятся, чтобы подорвать кредит всей книги.
Я переделывал, колебался, начал было писать новое, но вижу, что, кроме вреда себе и книге, ничего не выйдет. Я даже заболел от тоски и отложил в сторону, как такое дело, в котором я не горазд. Если станет сил, лучше для меня, разделавшись с «Обрывом», подумать хорошенько о чем-нибудь новом, то есть о романе же, если старость не помешает.
А Вас с Алексеем Дмитриевичем прошу повторительно на меня не сетовать за напрасное беспокойство.
Всегда Ваш И. Гончаров.
Как скоро сбуду корректуры с плеч, приду сам поговорить.
67
П. В. АННЕНКОВУ
Воскресенье <1870 г. Петербург>
Примите, почтеннейший Павел Васильевич, прилагаемый экземпляр «Обрыва», с моим поклоном.
Не удивляйтесь, что предисловие, с которым я так усердно возился и утруждал Вас, отсутствует. Вы сами выразили некоторое затруднение поместить его при самом романе – я это заметил. Некоторые другие тоже находили, и я сам больше всех, что статья неуместна бы была в книге, ослабляя действие романа. При газете она походила бы на рекламу.
Самое лучшее было поместить ее там, где был помещен «Обрыв»: и многие были того же мнения. С этой целию я прочел статью Михаилу Матвеевичу1: он выслушал, не сказал ни да, ни нет, подержал сутки статью у себя – и потом сказал, что нехорошо ее печатать, что она «кроме вреда ничего мне не принесет», что моими «защитниками должны быть мои произведения (это ведь тоже мое произведение), что публика – мой лучший адвокат» и т. д. И кончил тем, что не взял.
Что мне было делать – сами посудите, как не спрятать статью в стол. Я так и сделал – и книга вышла без предисловия.
Тем не менее я все-таки много благодарен Вам, что Вы приняли в статье участие фактически, и потому, когда будем обедать вместе, я выпью за Ваше здоровье. А это может случиться на первой или второй неделе.
Жму Вам руку. Ваш Гончаров.
68
С. А. НИКИТЕНКО
Петербург, 26 августа / 17 сентября 1870.
Я не располагал писать к Вам за границу, Софья Александровна, думая, что Вы скоро возвратитесь, но на-днях встретил Вашу маменьку, и она дала мне Ваш адрес и сказала, что Вы пробудете в Швейцарии октябрь. Ждать Вас долго, а мне хочется узнать о Вашем здоровье: лучше ли Вам, бодрее ли, веселее ли Вы и довольны ли Вашей поездкой? Надеюсь, что Вы меня обстоятельно об этом уведомите. Получили ли Вы мои два письма из Дрездена, писанные Вам во Флоренцию, в ответ на Ваше письмо? Я писал, что собираюсь купаться в Булони, и надеялся съехаться там с Стасюлевичем, а потом в другом письме, после объявления войны1, уведомлял, что планы эти рушились.
Я воротился в половине июля, так как без купанья нечего было делать за границей, да и банкиры, по случаю войны, перестали давать деньги по векселям на Париж. Поневоле уедешь. Сунулся было я к Балтийскому морю, хотел добраться до Либавы, но в Ревеле узнал, что в воде всего 10° тепла, я и воротился. И сижу теперь, с ревматизмом, который нажил, кажется в своей квартире, куда проникает подвальная сырость, несмотря на ковры и другие предосторожности.
А скука какая, усталость, нездоровье, упадок духа, раздражение нерв – и удушье по временам, намекающее на аневризм! В хорошую погоду, вот как вчера и сегодня, кое-как живешь, дышишь посвободнее, а в дурную – я пропащий человек. От ипохондрии, от больного, напуганного воображения у меня развилась мнительность, какие-то ребяческие страхи. Все мне кажется, что меня преследуют, хотят мне зла, ловят меня на словах, на каждом шагу, чтоб сочинить мне неприятность и т. п. Я от всех прячусь, всех боюсь, никому не доверяю. Мысль, что после всех невозможных, происшедших надо мною шуток и историй и самая жизнь невозможна для меня – делает меня все мрачнее и грустнее – это моя idée fixe[140].
Многие, как я замечаю, не понимают моего печального положения – и кажется – в претензии на меня, что я живу так, а не иначе. А ведь иначе и быть не может, после всего… Где мне взять здоровья, сил, охоты жить!
А иные еще спрашивают, не пишу ли я чего-нибудь нового? Господи! этого еще недоставало. Все, кажется, вооружалось несколько лет сряду, чтоб помешать мне быть автором, а потом спрашивают, почему я не пишу? Крепость – каменная (теперь война – и сравнения невольно берешь оттуда) – и то, после ядер и бомб, остаются одни развалины. А от человека что останется!
Нужно успокоиться, главное – выйти из потемок, в которых я давно живу, забыть все – да и климат нужно другой, чтоб подумать о забытом пере. В прошлом году, в Булони, у моря, я в последний раз почувствовал было охоту начать что-то новое. Погода была великолепная, ничто меня не беспокоило, и у меня начался было развиваться план какого-то романа; стали по обыкновению являться лица, характеры, сцены, даже очертания и эпилог к «Обрыву». Но только лишь я вернулся в нашу осень – тяжесть легла на меня, а к этому прибавились какие-то намеки, угрозы и т. п. Я окончательно упал духом – и с тех пор даже забываю, что я автор. Теперь я больной, измученный инвалид – с idée fixe, что мне иначе невозможно прожить жизнь, как взаперти. Да едва ли это и не правда.
Надеюсь, что Вы сообщите мне о себе картину более привлекательную, нежели я даю Вам о себе. Особенно не забудьте сказать о Ваших дальнейших планах, где Вы проведете начало осени.
Здесь нового, то есть своего, ничего нет. Все новости теперь у Вас, на Западе. Наполеон в плену, во Франции республика, пруссаки торжествуют. Значит, скоро конец человеческой бойне – слава богу!
Наполеон, этот автор Крымской войны и Польского восстания, опротивел не одним нам, и всем, даже своим пуще всего: но теперь едва ли у кого хватит духа бросить в него камень, так он жестоко рассчитывается за свои проделки. Ради этой быстрой, трагической развязки и я прощаю ему, что он помешал мне купаться нынешний год в Булони. Стасюлевичи, я думаю, тоже перестали сердиться.
У нас теперь просто столпотворение: кто за французов, кто за пруссаков. Мне встретился на-днях «утёнок»2 – тот буквально плачет о французах, а рижские немцы будто бы вслух ликуют по случаю прусских побед, и – как слышно – они заказали огромную круглую колбасу, которая с неделю красуется в формате 12-дюймовой бомбы у Елисеева на окне, чтоб поднести Бисмарку и Мольтке – пополам.
Некоторые у нас побаиваются пруссаков: «отнимут-де Ригу и весь Балтийский край». А не то так – поднимут, слышь, Венгрию с Польшей, да и на нас! Словом, все по уши ушли в политику.
Неизвестно, что будет впереди: бог даст, Россию никто не тронет, а война эта для нас пока хороша тем, что представляет хороший урок – поучиться и приготовиться, ничего нам не стоивший, и еще тем, что прусский король победил не только Наполеона, но и всех Бакуниных прихлопнул надолго3. Погаснут очаги так называемой «всесветной революции» – и, вероятно, потухнет и та польская жаровня, которую раздувал у себя под рукой Наполеон – против нас. Пруссия же наделала себе немало врагов – и дружба с русским государем для нее полезнее, нежели приобретение Риги с круглой колбасой включительно. Так что едва ли эта колбаса не напрасная, хотя и «тучная» жертва.
Бедная Франция возродится, поправится, поумнеет и явится приличною и порядочною в добрых и честных руках – Орлеанов, например, или других прямых и законных наследников, которым не нужно ни «обаяния» бесполезных побед, ни мексиканские экспедиции и другие фокусы, «для славы» будто бы Франции, то есть для удержания своей собственной позиции, а не для добра и пользы стране. «Cette belle France!»[141] Вот Вам и belle France! И опять ей приходится начинать свое политическое воспитание с азбуки – теперь вспомнит она Людовика-Филиппа! А Париж? Я думаю, он похож теперь на сумасшедший дом, от которого отлучились сторожа, заперев его на замок. Ужели его разгромят? Авось так возьмут, без драки: немцы умны и умеренно воспользуются своими успехами (вот почему они менее опасны, нежели всякий другой на их месте, и эта умеренность – тоже успех своего рода, лучше военного). – Ведь Париж всеобщий город, всемирный – и наш тоже. Его создавали не одни французы, но и иностранцы – и поддерживали. И мы с Вами тоже, Софья Александровна; один я посадил в него тысяч десять франков в десять лет – и Вы немножко, стало быть и Вам жаль. Но бог с ними – лишь бы не лилась кровь, не трогали бы Россию да не мешали нам купаться в море, а там как хотят!
Так вот что однако: теперь, без Франции, к нам ничего не привозят – ни фруктов, ни вин, ни устриц; гастрономы в отчаянии: одна только вышесказанная колбаса и лежит на окне – это немецкая культура снабдила нас ею. Но и новых книг нет, а сами мы сочиняем мало (что, может быть, и хорошо) – я от скуки машинально взял, наконец, в руки «Дачу на Рейне» Ауэрбаха и недели в полторы едва одолел.
Отчего в предисловии Тургенев так восхищается именно этим романом, говоря, что «он захватывает много»? Это условная похвала: можно много захватить и не одолеть. Стасюлевич мне сказывал, что Тургенев хлопотал и о переводе его и о помещении в «Вестнике Европы». Тургенев, конечно, симпатизирует вообще таланту Ауэрбаха, то есть прочим его сочинениям, которые лучше «Дачи на Рейне». Я постараюсь прочесть «Шварцвальдские рассказы», которые особенно рекомендуются в предисловии. Вероятно, в них есть то, чего нет тут: живой жизни, фантазии, поэзии и т. п., всего того, что должно составлять роман, как художественное произведение.
69
С. А. ТОЛСТОЙ
11 ноября <1870 г. Петербург>
Ваши добрые, утешительные строки, графиня Софья Андреевна, всегда радуют меня несказанно: и теперь, среди осени, Вы точно бросили сюда луч солнца – так что я едва не выскочил с письмом на улицу, чтобы, как Дон Кихот, останавливать прохожих и заставлять их клясться, что нет добрее, умнее и прекраснее Софьи Андреевны – из «Красного рога»1! Будь на Вашем месте другая, например, хоть Ольга Алекс., я не затруднился бы, в pendant Тобозской поставить «Красно… ужели рожской»? Нет, поставил бы «Красно-розской»: пусть будет грамматически неправильно, но зато рыцарски вежливо! Но ваша бледно-задумчивая красота так не похожа на розу, что я… оставлю всякую галантерейность, за которую так много пострадал, и обращусь к Вашему доброму письму – мысленно только, со вздохом, обратив к «Красному рогу» двустишие: «О Красный рог! Ты мне – доро́г!»
Вы пишете, что «граф здоров, что Вы собираетесь в Италию»: приятно слышать! Радуюсь за Вас и еду вслед за Вами, к Вам – пока мысленно, потому что, потому что, потому что… твержу я бесчисленное множество раз, как дьячки аллилуйя в церкви.
Но всего удивительнее известие, что у Вас солнце и тепло! Солнце: разве у Вас есть Иисус Навин? А вот здесь уже наступила шестимесячная ночь – и давит, томит, гонит все хорошее внутрь, а дурное наружу. От этого я никак не могу перенести, что купец Глушков прислал мне кислого винограду и несвежей семги!
Чего бы, кажется, лучше, как спать полгода сряду! А не спится: ворочаешься с боку на бок от темноты вечерней до темноты утренней, и едва-едва заснешь, когда появится солнце – где-нибудь в Италии, да еще у Вас – по словам Вашим! Солнце повсюду с Вами и за Вами!
Вы правы, полагая, что у меня на душе сыро и мрачно! Нет солнца, которое бы осушило эту сырость и разогнало этот мрак! Я точно связанный: надо прежде меня развязать, освободить от мрака – и тогда в Италию! А то у меня даже рот завязан: вот только перо еще бегает, и то – лишь вслед за Вами!
От этого мрака и уз, коими опутан, не могу удовлетворительно ответить на Ваши вопросы: «Кого я вижу? Что́ читаю? Что слышу?»
Не вижу никого – именно потому, что темно. Не слышу ничего, потому что никого не вижу, а так как не вижу, то почти и не читаю ничего.
Нет, читаю: читаю, например, указ 4-го ноября2 – и весь задрожал от радости. Мы все, графиня, будем теперь воевать: несколько простых строк дают России миллионы вечно свежего войска! – И это величайшее событие по обыкновению совершилось тихо, скромно, с той величавой простотой, с которой совершилось на наших глазах столько великих дел в 15 лет, сколько их не совершилось в предыдущие 150 лет! – Мне завидна участь будущего историка!
А нота князя Горчакова3! Коротко и ясно! «Грубо!» – кричат за границей, пуще всего в Англии. То есть твердо! «Грубо!» Они забыли ноты своего Джона Росселя4, эти сырые, дипломатические ростбифы!
Вот взяли назад Черное море! Будем ездить в свою Италию, когда ее заселим, обработаем, украсим!
Лишь не дай бог войны! Брань заграничной дипломатии и прессы – чем она сильнее, тем менее грозит войной. Видно, что без Франции и Пруссии боятся затронуть нас! Оттого и ругаются!
Так как теперь и я могу, по указу 4 ноября, вступить в военную службу, то позвольте явиться на защиту к Вам и вместе с графом стать у врат Почепа!
Читаю иногда я, в бессонные ночи, что попадет под руку. Постоянно читаю один журнал – потому что Стасюлевич посылает мне его. Вы, конечно, читали «Степной король Лир». Как живо рассказано – прелесть! Этот рассказ я отношу к «Запискам охотника», в которых Тургенев – истинный художник, творец, потому что он знает эту жизнь, видел ее сам, жил ею – и пишет с натуры, тогда как в повестях своих – он уже не творит, а сочиняет. Эти две головки, дочерей Лира, не правда ли живые, бежавшие из грёзовских рамок! И очерчены так легко, почти без красок, будто карандашом: между тем – они перед глазами. – Да, Тургенев – трубадур (пожалуй, первый), странствующий с ружьем и лирой по селам, полям, поющий природу сельскую, любовь – в песнях, и отражающий видимую ему жизнь – в легендах, балладах, но не в эпосе.
Еще я читал… Но довольно о литературе: наговоримся о ней в Италии, когда я успею победить свои потому что. Там, графиня, как хотите, а я возьму в одну руку Винкельмана5, Вазари6 и других, а другою уцеплюсь, как дитя, за Ваше платье, и Вы поведете меня туда, сюда, покажете все, что надо видеть…
Нет, нет, ничего я этого не сделаю – это бы все испортило, и я бежал бы из Италии. Я пошел бы за Вами – это правда, но шел бы праздно, почти не глядя, но непременно увидел бы то, что мне нужно увидеть, – и в музеях, и в природе, и на улицах.
Да, позвольте – я хотел сказать Вам что-то очень нужное, говоря выше о литературе… Да: вот что! Не знаю, согласитесь ли Вы со мной?
Вообще у нас много какого-то разлада, нет той совокупности, слитности сил и элементов, дающей такую крепость, например, Пруссии. Это все от недоразумений – и от самых неважных обстоятельств.
Указ 4 ноября помирит одно недоразумение: это какой-то антагонизм между военными и гражданскими деятелями в обществе. Привилегия защищать отечество будет принадлежать всем – и тогда исчезнет та бестолковая morgue[142], с одной стороны, и неосновательное пренебрежение – с другой.
Но это не мое дело. Перехожу к литературе. Литература признается у нас многими и очень многими, особенно в высшем классе, не только каким-то будто особенным, то есть отдельным, но и не совсем хорошим, большею частию даже «опасным» делом, которому, пожалуй, лучше бы не быть! Это недоразумение происходит частию от неясного определения значения литературы. Многие разумеют у нас еще до сих пор под словом «литература» повести, романы, стихи – словом, беллетристику, другие, напротив, одну журналистику, которая возбуждает постоянное раздражение в публике, то есть постоянно занимает последнюю, в чем и состоит ее назначение. Надо бы сердиться на события, зачем они происходят, а не на язык, то есть на литературу, которая их только передает. И очень немногие защитники литературы разумеют под ней вообще просвещение, то есть письменное или печатное выражение духа, ума, фантазии, знаний – целой страны. Поэтому не желать добра литературе – значит, не желать добра ничему этому, ибо литература есть только орган, то есть язык, выражающий все, что страна думает, чего желает, что она знает и что хочет и должна знать и т. д.
Но слава богу – языку дарована хорошая доза свободы: и это великое дело ближе мне к сердцу, нежели Другие.
Но мы сами продолжаем относиться к своему языку небрежно: в этом состоит громадная наша ошибка, опасная ввиду грядущих обстоятельств!.. Мы сами не признаем силы и влияния языка, а между тем язык, вслед за религией, за преданностью и доверием к высшей власти, решительно занимает третье место, как знамя, около которого тесно толпятся все народные силы! «Где же вина наша? в чем я вижу беду?» – спросите Вы, графиня. – В пренебрежении к нему, в равнодушии – вот где!
И именно: наш высший класс, а за ним, в подражание ему, и средние классы – стараются не говорить на нем даже между собою! Это не ново, что я говорю, я знаю: но разве легче, что старое зло не искореняется! Пьянство в народе – тоже старый порок: однако, слава богу, вон в министерстве внутренних дел принимают меры против него.
«А это зло – не такое важное!» – скажут многие. – Нет, важное! Никогда Россия, говоря по-французски и по-английски, не займет следующего ей места, то есть центра и главы славянских народов, как у нас многие надеются (а с ними и я, конечно, и Вы желаем!).
Вон немцы на что надеются, прокладывая себе путь оружием направо и налево: «wo die deutsche Zunge klingt!»[143] Вот что ведет их! Не мудрено, что наши балтийские немцы знать не хотят русской речи: потому что она и в России звучит слабо! Мы сами в обществе от нее отмахиваемся. Поляки тоже не хотят учиться по-русски, говоря, что у них литература сильна, наука богата, язык отлично выработан – потому что, как и в Германии, и во Франции, и в Англии – литература, не как роскошь, не особенное какое-то занятие, а как воздух должна питать все общество – быть его насущной пищей и т. д.
А пока останутся хоть двое русских, которые будут говорить между собою по-французски или по-английски, до тех пор мы не приобретем ни за границей, ни между славянами той моральной силы, какую имеют Англия, Франция, Германия, Италия и имели по очереди все старые государства! Ибо это значит, что у нас не заговорила еще своя, русская наука, свое искусство, своя деятельность!
У нас некоторые заглядывают очень далеко вперед – я знаю: говорят, что это неважно, что даже национальность есть задержка, что впереди где-то стоит идеал слияния народностей, религий, языков, следовательно немецкий ли элемент, русский ли возьмет верх, лишь бы было общее благо, и т. д.
И это мнение разделяют не то что нигилисты, не то что Герцен и передовые: я знаю людей старых, с смелыми умами и бойким взглядом – они думают, что так со временем должно быть!
Со временем, то есть через 10, 20 тысяч лет! Может быть! Спаситель сказал, что будет едина вера и едино стадо, но и он ничего не сказал о языке и о народности.
Я не с точки зрения шовинизма или квасного патриотизма боюсь за язык и, конечно, буду рад через десять тысяч лет говорить одним языком со всеми – и если буду писать, то иметь читателями весь земной шар!
Но все же, я думаю, все народы должны притти к этому общему идеалу человеческого конечного здания – через национальность, то есть каждый народ должен положить в его закладку свои умственные и нравственные силы, свой капитал. А мы кладем его как-то вяло и лениво, да еще упрямимся не говорить по-русски! А другие и подавно не учатся нашему языку – да и не для чего: все говорят у нас на чужих языках.
Даже в Якутске, я сам слышал, в обществе русские говорили по-якутски: выучились от нянек и слуг!
Когда-то это было признаком образования: но Екатерина II заметила опасность, заговорила сама и велела говорить по-русски, даже сама взялась за перо – и одной своей волею создала целую литературу, тогда еще подражательную, но которая дала, однако, между прочим, Фонвизина, потом Карамзина и т. д.
Теперь иностранный говор уже не служит даже признаком образования: зачем же он? Он служит скорее какой-то бездной между классами общества. Зачем, зачем это? – сердито повторяет Кузьма Петрович Прутков.
Я все не спрошу: что делает граф Алексей Константинович? Написал ли он что-нибудь? Пишет ли, готовит ли? (Что Вы поделываете, Ваше сиятельство?)
Я ни о чем подобном пока не думаю, то есть чтобы писать. Без солнца жить нельзя, а на дворе слякоть, в окна стучит дождь! В Италию! Да как же это я: ведь говорят, что я Обломов, и даже так меня устроили по-обломовски! И судьба вместо Италии, кажется, готовит мне обломовский конец: вон с осени пальцы на руках пухнут, ноги горят, в голове шум!
Да и презренный металл – не последнее препятствие! Тратить, как я Вам писал, трудовые, отложенные на черный день рубли на роскошь, на пир, на Италию – боюсь: ну, как скорчит, как скорчило В. П. Боткина, что тогда!
А ждать денег неоткуда, да меня замучила бы, как спартанская сила, совесть – протягивать руку, когда деньги лежат в запасе.
Правда, «Обрыв» есть в резерве: его еще тысяч на десять осталось: но я отступился от него, как Вам писал, после того как увидел, что под него подведена мина! И какая глубокая! Вот эдакие мины уметь бы нам подводить под немцев – и перещеголять их!
И вот тут главный мрак для меня! Объяснись он откровенно – и, вероятно, я и успокоился бы! А то через час по ложке, я сам мучительно открываю, одну за другой, все изрытые подо мной бездны – и каждый раз на старые удары ложатся новые: на нервы, на здоровье, на покой, на рассудок, на все силы! А солнца нет!
Я отступаюсь и от своих сочинений и от прав своих, думая, что – может быть – их присудили передать другим! От этого даже не хожу справляться, продаются ли книги, не зная, могу ли я ими располагать! Мрак, мрак!
Вот если б года два тому назад один добрый, добрый человек (которого я очень люблю, скажите это ему, графиня!), если б он был так добр и справедлив, что сказал бы мне: «Мы вот что наготовили для вас (то есть для меня), вот каких блюд – потому что кое-что иначе в Вас поняли… Так вы сделайте вот что, вот что…» Я сделал бы все – и не было бы печальных недоразумений, печального зла, ошибок, неловкостей!
Прямая линия – кратчайший путь не в одной только математике, но и в такой недогадливой натуре, как моя!
А теперь вышло вот что: у меня отняли то, что одно еще живо занимало меня (то есть отняли у нищего суму): а без этого все другое – или мало, или вовсе не занимает меня. Вот и ключ к моему положению! Никакой Штольц не отдаст того, что взяли у бедного Обломова!
От этого меня мало тянет и в Италию, от этого я ни к кому не хожу, никого не вижу и ничего почти не читаю!
Но бог с ними! Ни на кого я не сержусь, всем прощаю, и если зол на кого, так это на купца только за несвежую семгу! И то в дурную погоду.
И не только сам не сержусь, но жалею и тревожусь, если кто-нибудь сердится на меня!
Я только иногда, вместе с Прутковым, раздумываю так: если кто казнен по правде, то казненным жить среди людей уже трудно, тяжело – это новая казнь: поэтому они должны прятаться.
А если казнен кто-нибудь неправильно, то опять-таки нужно уединение, чтобы одолеть горечь чувств.
И вот по причине темноты, которую не рассевает никакое солнце – да и по летам уже, я сижу у себя один, как инвалид, оскудевший силами. – И мы с Кузьмой Петровичем полагаем, что это вовсе не гнусно и никому не противно, ибо мы никому уже теперь, в нашем диком образе и в нашей скудости и слабости, ни полезны, ни приятны быть не можем. Притом мы боязливы, недоверчивы к себе и всегда были довольны своей скромной долей, из которой робели выходить.
А нас не поняли – и за это природное убожество и «нищенство духа» наказали! Бог простит!
А ведь таких старцев очень много: у меня вот есть один такой здесь, в Моховой: он двадцать лет сиднем сидит! Весь оброс мудростью, и от него уже пошел такой же дух, как от тургеневского Лира!
И ничего, живет!
Позвольте, однако, графиня: как же Вы собираетесь в Италию – газеты кричат, что того и гляди – война будет за ноту князя Горчакова! чего боже сохрани! И Италию подбивают! Но, вероятно, князь умиротворит их. Однако, конечно, Вы подождете до тех пор, пока все объяснится и уладится!
Видел я младшего Бахметева, собиравшегося ехать в Китай: не знаю, уехал ли он. Он же сообщил мне, что у Софьи Петровны родилась дочка, но – несмотря на это – уговаривал написать к ней опять. Но я все-таки боюсь, робею – я трус. Пожалуй, покажусь докучливым, ненужным, лишним.
Не казните хоть Вы меня, добрая, прекрасная Софья Андреевна, – за эти мои безобразные, длинные кузьмо-прутковские письма! Вы знаете, понимаете, что такое эта письменная болтовня: это моя натура, а гони натуру в дверь – она влетит в окно, то есть если не в книги, так в письма!
Вы примете это как следует – прочтете или нет, но не употребите эту мою болтовню во вред, не огласите ее и вместе с нею меня – не измените моей старчески-детской доверенности к Вам – а просто бросите, потому что прочесть это нельзя (я понимаю это), а можно только написать, и то в бессоную ночь!
Обнимаю графа дружески и целую Вашу руку.
Всегда Ваш
И. Гончаров.
12 ноября.
P. S. Боюсь, что я безнадежен и что Вам придется – без гнева (за что?), а с сожалением разве махнуть на меня рукой! Вот вчера и сегодня опять оттепель, грязь, сырость – и у меня на душе такая же слякоть – а, впрочем, слава богу: лишь бы не было еще хуже!
70
Я. П. ПОЛОНСКОМУ1
8 мая <1871 г. Петербург>
Я только что кончил Вашу книгу, любезнейший и почтеннейший Яков Петрович, – а получили ли Вы мою? Я понес было ее сам в дом Лазарева, но швейцар сказал мне, что Вы с этим домом расстались, и я отдал книгу посыльному № 31, у Пассажа, чтобы он отнес по адресу, данному мне швейцаром.
Возвращаясь к Вашим двум повестям, скажу, что я, почти не отрываясь, прочел «Снопы», что со мной теперь случается очень редко. Этакий умный, тонкий анализ, в который попался не только фразер вообще, но и новейший фразер в особенности.
Вы так тонко очертили личность «нового» человека, что умели ни польстить никому и ни оскорбить никого и не впали не только в карикатуру, но и ни в какое преувеличение. И притом очертили так легко, без тяжелых приемов романа, и как будто без всякого труда, не раскрывая никаких «глубин», «тайников» и т. д., а только так, как показалась бы эта личность со стороны всякому умному и чуткому наблюдателю.
«Отрочество Шалыгина»2 написано с тою же легкостью и мастерством: и очень-очень в немногих местах утомляет мелочью подробностей – вот и все.
Спасибо Вам за подарок книги, а за доставленное ею удовольствие – вдвое.
Если б я мог совокупить в себе всех русских читателей – я бы сказал: «Пишите скорее, Полонский, еще повесть или роман: Вы пишете умно, изящно и занимательно!»
Но одного меня Вы, пожалуй, не послушаетесь. Благодарю и прощайте.
Искренно преданный
И. Гончаров.
71
Н. Д. ХВОЩИНСКОЙ (ЗАИОНЧКОВСКОЙ)1
<23 января 1872 г. Петербург>
Милостивая государыня
Надежда Дмитриевна,
Прежде всего поспешаю оправдаться перед Вами в моем молчании – в ответ на присылку мне «Большой медведицы».
М. М. Стасюлевич всегда дарил мне отдельные издания из «Вестника Европы», и я думал, что, передавая мне Вашу книгу, он от себя любезно прибавил «от автора». Я даже накануне обеда, во вторник, спросил его, «так ли это и могу ли я поблагодарить Вас при свидании?»
Все это показывает, что я мало привык к личному выражению внимания к себе, как к автору, и мало знаю, как другие, особенно литераторы, относятся к моим сочинениям.
В современной разноголосице мнений, понятий и споров об искусстве и вообще о литературе, чему Вы сами отчасти были свидетельницею в среду, и трудно разобрать, кто за что и против чего, следовательно трудно и отличить единомышленников от противников.
Молодые не прощают, зачем остаешься человеком своих лет, своей эпохи, воспитания, привычек и т. д., и требуют того, чего не можешь делать, а того, что можешь и что сделал, не ставят в грош. Старые недовольны, зачем не делаешь, чего не умеешь делать, словом – каша!
Среди этого хаоса – я был бы очень рад, если б в присылке книги мне выражалось немного Вашего единомыслия со мною – если не в том, что я писал, то хоть бы в том, как я писал, то есть тем образам, формам и приемам, какие служили мне для выражения моих сюжетов.
Что касается до Вас, Надежда Дмитриевна, то я – насколько успел – высказал в среду Вам верно, без всяких «фраз» о давнишнем и постоянном моем уважении к Вашему перу. Это я высказывал и высказываю при всяком случае, когда зайдет речь о Вас. Следовательно, подарок книги сделан Вами не совсем недостойному и притом давно неравнодушному почитателю и ценителю Вашего дарования.
Примите же и Вы ласково прилагаемую при этом
книгу – и если почему-нибудь не можете одобрить ее содержания или исполнения, то пусть она напоминает Вам хоть о моей благодарности и уважении.
На этом листке и тесно, и, кроме того, я не считаю себя вправе касаться оценки «Большой медведицы», в чем Вы и не нуждаетесь. Скажу только, что я никогда не соглашаюсь с теми, которые называют вообще Ваши произведения «симпатичными». Это значит лишать их главного и лучшего их характера. Симпатичен талант, как всякий талант, но произведения Ваши действуют не симпатией и не на симпатию, а другой могущественной силой – правдой анализа и неотразимостью логики, без всякой лести и также без преувеличений, в самом отрицании. Правда, правда и правда!
Нельзя нетерпеливо бросаться и рваться к Вашим произведениям, как нельзя бросаться на шею к людям, неумолимо и умно говорящим правду, но нет возможности пройти мимо их, не дослушав до последнего слова и не послушавши их. – Этим, конечно, я определяю свое постоянное впечатление от Ваших сочинений, не отвечая за других.
Я слышал, что Вы скоро уезжаете, а я в эту минуту нездоров и сижу дома; опасаясь, что письмо это и книги мои опоздают, я прошу Софью Александровну взять на себя труд передать Вам и то и другое.
С благодарностию и почтением имею честь быть
Вашим покорнейшим слугой
И. Гончаров.
23 января 1872.
Моховая улица, близ Сергиевской, дом Устинова.
72
А. Ф. ПИСЕМСКОМУ
20 октября 1872 г. <Петербург>
Я виноват, а не Вы, почтеннейший Алексей Феофилактович, что не успел еще раз повидаться с Вами здесь. Но не браните строго и меня за мой бирючий образ жизни: это от болезни или – вероятнее – от болезней. С нервами ладить не под лета и не под силу. Ложась спать, я никогда не знаю, когда засну: в 2, 3 или 5 часов – чаще всего засыпаю под утро, поэтому день у меня пропадает. Старость и климат.
Я очень рад успеху Вашей комедии1, который обеспечивается многими благоприятными условиями, и потому пьеса нравится почти всем, кто ее слышит. Кто-то находил в ней внешний комизм, разумея, вероятно, под этим нервное подергиванье лица Мямлина и тому подобные черты, но и этот кто-то должен был согласиться с художественной типичностью некоторых лиц – и все признают стройность плана комедии.
Я полагаю, что если бы Вы представили ее на академический суд, то академия не отказала бы в премии. Она, то есть академия, все еще совестится, кажется (и основательно), что не увенчала премией «Смерть Иоанна Грозного», когда общественное мнение высоко поставило драму, – и потому теперь судит другие пьесы строже. Но пора уже ей забыть свой промах и не скупиться слишком на награду!
Не знаю, попадет ли пьеса на сцену, ибо театральная ценсура, по чрезмерной осмотрительности своей и часто по неосновательной боязни, смотрит на дело не так, чтобы способствовать тому, что хорошо, а чтоб мешать только тому, что может быть вредно. Но так как хорошее является очень редко, а вред можно подозревать везде, то последствием этого выходит скудость и бесцветность сцены. Между тем все любители театра жалуются (а иногда и сами судьи) на односторонность драматического искусства, например на то, что пьесы из народного быта наводнили сцену.
Но вот Ваша – не из народного быта взята: тут, пожалуй, станут до поту лица додумываться, не прячется ли тот или другой, та или другая за стеной действующих лиц (как это при появлении всякой пьесы делается, если в ней только не купец или не мужики), – сделают натяжку какую-нибудь, побоятся и не пропустят! А надо бы прежде всего, по прочтении пьесы, спросить: «Какой вред может сделать на зрителей пьеса? кого смутить, кого сбить с толку?» – Ваша комедия, кроме приятного и, пожалуй, поучительного (как всякая картина нравов), никакого другого действия бы не произвела, а сцену бы оживила и освежила. – Но сладят ли с ней актеры, и особенно женские роли, Ольги, например?
Прощайте, дружески кланяюсь Вам, Екатерине Павловне и детям.
И. Гончаров.
73
А. Ф. ПИСЕМСКОМУ
4 декабря 1872 г. <Петербург>
Известие о приостановлении Вашей комедии1, почтеннейший и любезнейший Алексей Феофилактович, немало озадачило меня. Этого я ожидал бы всего менее. Незадолго перед Вашим письмом мне один, прикосновенный к делам прессы, чиновник даже сказывал, что пьеса Ваша, с переменами, которые будто Вы в ней сделали, не невозможна и для сцены.
И вдруг – бац!
По просьбе Вашей я, несмотря на свое нездоровье, третьего дня отправился за справкой – и узнал, что пьеса в комитет министров представлена не будет, что ее отдали князю Мещерскому, а он будто отправил ее к Вам для указанных каких-то переделок и т. п., что Вы теперь уже, вероятно, сами знаете.
И в газетах между объявлениями я прочитал заявление князя Мещерского, что сборник вышел без Вашей пьесы «по не зависящим от редакции обстоятельствам», далее, что он отправил пьесу к Вам и – по получении от Вас – разошлет ее подписчикам отдельно.
Стало быть, если все это случилось, Вы уже знаете все больше, нежели я могу Вам сказать.
Я спрашивал о причине задержки и получил в ответ, что единственная причина – это щекотливость высшей администрации, которую Вы затронули в живой картине интриг и взаимного подшибательства. Теперь спрашивается: каким образом Вы можете изменить что-нибудь в пьесе так, чтобы она прошла?
Надо изменить все, то есть, значит, написать другую пьесу.
Вы просите «мудрого совета и помощи». Мудрости у меня никакой не было и нет, всего менее государственной мудрости, и потому я плохо разумею мотив запрещения Вашей комедии, а скорблю только о том, что литература лишается талантливого произведения, а сцена – живой, оригинальной и умной пьесы.
Не выдумка ли этот мотив, будто «высшая администрация так щекотлива» к изображению в искусстве ее недостатков? Нет ли за этим мотивом какого-нибудь другого, более важного и неизвестного нам, простым людям, повода? Ибо насчет Вашей комедии, да и всякой подобной, мне представляется такая дилемма: если Ваша комедия – выдумка, неправдоподобность, то она ни в печати, ни на сцене никакого действия произвести не может: это аксиома, повторяющаяся со всякой ложью. Если бы тут скрывался пасквиль или какая-нибудь гадкая сплетня, личность, то это, конечно, бросилось бы всем в глаза и произвело бы скандал.
Но Вы слишком уважаете искусство и себя, чтобы уронить себя до личности и пасквиля. Имя и перо Ваше никогда не осрамились этим – и при этом в этой комедии соблюдены строго все литературные и человеческие приличия, а на личности и намека нет! Даже не разберешь, какие именно роды службы или ведомства на сцене, – так искусно умели Вы обойти всякий повод к какому-нибудь определению или указанию.
Наконец (2-я часть дилеммы), если б эта картина интриг и погони за местами была верна, то жаль, очень жаль, что верхняя сфера общественной деятельности добровольно исключает себя из сферы искусства – и следовательно, прямой и действительной жизни. Это значит лишать искусство огромного значения и богатого содержания и толкать его на ту демократическую дорогу, которую подчас она же сама не вполне одобряет!
Впрочем, как тут ни рассуждай и ни разводи руками, это всегда так было, даже с такими произведениями, как «Ревизор», как «Горе от ума», из которых первого пропустил на сцену очень хороший критик и ценсор – это покойный государь, а вторая выждала в рукописи историческую давность.
Следовательно, и Вам роптать не приходится!
Помощи моей или «участия» я теперь, Вы сами знаете, не в силах оказать. Вы ссылаетесь на прошлое: что я пропустил «Горькую судьбину» и четвертую часть «Тысячи душ» (и получил тогда выговор, прибавлю кстати), но ведь я тогда служил, был ценсором и, бывши моложе и здоровее, посещал общество.
Помните, бывало, в случае Ваших сомнений (например, насчет «Плотничьей артели», «Взбаламученного моря») о том, пропустят ли, я шел к министру А. С. Норову2, Е. П. Ковалевскому3 и потом к П. А. Валуеву и упрашивал их прослушать Вас самих. Они уважали искусство, были добры ко мне – и прослушивали. При этом происходило всегда то, что должно было происходить, то есть они усматривали сами, что для «отечества опасности никакой не было», «доверия ни к кому не колебалось», а только литература приобрела даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой – и все были довольны[144].
…– и вредных следов не было, да и не бывает никогда, когда в произведении есть искусство, художественность: это тоже аксиома. – Вот бездарный, тенденциозный памфлет «Что делать» под фальшивым паспортом романа проскочил же в печать, под эгидой той же узко чиновничьей и осторожной ценсуры!
А теперь куда бы я пошел и с какой стати пошел бы с ходатайством о Вашей комедии? Кто послушал бы меня?
Министра я не знаю, а он меня не ведает; председателя совета Лонгинова знавал лет двадцать тому назад и с тех пор не ведал, – словом, «как ни кинь, все клин!»
Да к тому же я стар стал и нездоров. Болезнь нагнала на меня невольную «мудрость» держаться в стороне от всего, даже от литературы, ибо я человек старого времени и по новейшему течению плыть не умею, в молодой толпе роли мне нет, а своих сверстников и единомышленников и пяти человек не соберешь!
Я и сижу в углу, как зверь; в дурную погоду страдаю бессонницей, приливами крови к голове, а во всякую другую вообще – хандрю по старости.
Вот Вам полный и откровенный ответ на Ваш запрос. – Жалею, что не могу принять участия и поздравить Вас, как бы от души желал.
Сердечно кланяюсь Вам и жене Вашей.
Ваш Гончаров.
74
Н. А. НЕКРАСОВУ
<31 января 1873 г. Петербург>
Большое спасибо Вам1, любезнейший Николай Алексеевич, за присылку «Отечественных записок»; но всего более за отдельный оттиск поэмы. Благодарю и Зинаиду Николаевну2, которая, вероятно, любезно участвовала в этом деле.
Между тем к слову – хочу предупредить Вас насчет некоторых слышанных мною на месте и переданных Вам мелких подробностей о житье-бытье героев и героинь Вашей поэмы3. Мне кажется, их надо подвергнуть некоторой ценсуре князя Михаила Сергеевича Волконского4, как живого свидетеля, участника и, следовательно, единственный верный источник, потому что я слышал их давно, в толпе, не помню от кого, а о более или менее известных лицах всегда ходит много слухов и анекдотов, проверить которые могут только близкие люди. Поговорите с ним, чтобы не вкралось в характер каких-нибудь неверностей.
Полагаю также, что и ссылаться – в предисловии или примечаниях – можно только или на печатные источники, или на этих же самых близких лиц, то есть князя Волконского и других, еще живых свидетелей. – Все прочие в этом деле никакого авторитета иметь не могут – и потому, если известие окажется неверно, то могут сказать, что их выдумали нарочно. Вон как Бурнашов5, говорят, выдумал много пустяков. Поэтому и на меня (как хотели было) – тоже неловко ссылаться, а также и на других, подобных же неблизких людей.
Намек в нескольких строках в моей книге на этих героинь6 – такая ничтожная капля, что – ради бога – и не упоминайте о ней. Я привел его на память только как доказательство того, как судьба этих женщин сильно действует на воображение – что я вспомнил о них наряду с другими сильными историческими женщинами, а Вы избрали их судьбу и характеры сюжетом для целой поэмы! Впоследствии другие будут, вероятно, делать из них статуи, драмы и т. д. Это самый благодарный предмет для искусства, а теперь, пока близко, нужно, к сожалению, соблюдать осторожность. Еще раз спасибо – и до приятного свидания.
Ваш И. Гончаров.
31 января.
75
А. Ф. ПИСЕМСКОМУ
18 апреля 1873 г. <Петербург>
Я получил письмо и новую драму Вашу «Ваал»1, любезнейший и почтеннейший Алексей Феофилактович. Благодарю за то и другое и очень жалею, что не удалось послушать, как вы сами ее читаете2.
Полноте смеяться, какой я критик! Если прежде случалось мне судить верно по впечатлениям, то с летами, когда впечатлительность притупела, я перестаю чувствовать достоинства и делаюсь только строг к недостаткам. Поэтому полагаю, что Вы шутя спрашиваете моего мнения, но я не шутя готов бы был похлопотать, сколько от меня бы зависело, о ценсурных затруднениях, если бы таковые и были. Но их вовсе нет: можно предвидеть только (и то едва ли!), что ценсура театральная исключит несколько слов против капитала и купцов, как щекотливый и притом весьма спорный экономический и социальный пункт. Но я думаю, что Вы и сами не погонитесь слишком не только за тем, чтобы остались в драме эти слова о купцах, но и за тем, что и сами купцы останутся на своих местах!
Впрочем, я все-таки справлюсь и уведомлю Вас, когда и как решится допущение драмы на сцену, но и Вас в свою очередь прошу сделать мне два одолжения: 1) Одна из Ваших героинь, в первом явлении, упоминает мое имя: я знаю и привык уже, что женщины смеются надо мной, и прощаю им – ибо они, как дети, не ведают сами, что делают, все пытаясь заглянуть в игрушку, чтоб посмотреть, что в ней и как она играет, – и кончают, конечно, тем, чем дети, то есть сломают ее, – и потом удивляются, что она не играет больше.
Но то женщины; а Вы – за что же в заговоре с ними? Вы же еще – сами такой нервный, мнительный и раздражительный – туда же смеяться? Вы сами по опыту должны знать, что человек – это такая игрушка, у которой, кроме всего другого, есть кровь, нервы, воображение, и что если пошвырять хорошенько эту игрушку, то получишь мало-мало что ипохондрика, а то, пожалуй, и хуже!
Вы скажете, что и у Вас обо мне говорит женщина в драме: да, но это такая же женщина, как те мужики, которых Собакевич продавал Чичикову, то есть «мечта», «не от мира сего», плод Вашего воображения!
Поэтому прошу Вас убедительно – исключите это место, когда будете опять издавать, и особенно не допускайте на сцену. – Положим, если бы Вы и не для смеха, а так, попросту упомянули обо мне, то в таком случае посмеются над Вами (это бы мне, пожалуй, ничего), но и надо мною тоже, – а мне, право, не до смеха: я давно на тот свет хочу!
2) Еще вот что – в том же роде. Вместе с Вашим письмом пришло ко мне письмо какого-то литографа г. Чередеева, живущего у Пречистенских ворот, в доме Петровского. Этот просит у меня карточки моей или портрета для каких-то альбомов, где хочет поместить «дорогие сердцу лица» (как он пишет) русских литераторов – для детей.
Сначала мне показалось, что и его научили посмеяться над моим наивным самолюбием, но я вспомнил, что действительно этот г. Чередеев делал на обертке альманаха «Литературные вечера» (Бефани издатель) десяток голов литераторов, среди которых, по его словам, он подозревает несходство в портрете графа Льва Толстого и в моем – и потому хочет сделать их сам. «II n’est pas difficile celui-là»[145] – можно сказать про него – ибо, стало быть, в остальных видит сходство! Поздравляю всех: Пушкин похож на чиновника, у которого вычли месячное жалованье; Лермонтов – на писаря, насквозь зараженного сифилисом; Вы, Островский и я – оборотни, а вся группа вместе – на собачью выставку. У нас есть и политехнические музеи, и хлопочем мы о керамике и о мозаике и т. п., а до сих пор еще литография, гравирование – такие насущные популярности – в младенчестве, и без Берлина, Лондона и Парижа спасенья нет! Когда же придет оно к нам?
Потрудитесь узнать, чего хочет этот г. Чередеев. Обращался ли он к вам, или к другим и в самом ли деле предпринимает общее издание каких-то альбомов? Если так, то мне нет причины отказать ему в просьбе – и я тогда пришлю к Вам карточку, а Вы вместе с своей передайте ему. Но это еще условно: я поищу, нет ли у меня старой порядочной карточки. А новой делать не стану, как потому, что я скупой и денег на это тратить не хочу, так и по причине великой скуки, которую приходится претерпевать, сидя целое утро у фотографа. А итти к нему в качестве литературной известности и сниматься даром – это свинство; поэтому к фотографу меня надо тащить на веревке.
Теперь дружески простите меня или за грубость моего понимания Вашей драмы, если я вру, или за откровенность, если есть в моих словах немного правды. Мне кажется, Вы напрасно поторопились и не оставили драмы до осени; тогда, почитав ее в Москве, в тамошних кругах, потом здесь, Вы собрали бы богатый запас впечатлений и сами могли быть лучшим критиком и знали бы, что делать!
Предмет глубже «Подкопов», рамка шире, замысел у Вас был (как почти всегда) громадный – стоило бы положить на него столько труда и отделки, сколько потрачено, например, на «Плотничью артель», и тогда Вы вернулись бы к лучшим дням Вашего творчества! Жрать Ваалу – это, конечно, вечная тема со времен Золотого тельца до наших концессий и доморощенных Миресов и Перейра3 – и на фоне этой задачи, с Вашим могучим талантом, можно бы и необходимо вывести более сильные, резкие, то есть типичные фигуры, а не эти, едва намеченные, бледные, почти никому не известные личности. По исполнению – драма «Ваал» ниже «Подкопов», хотя и та страдает от торопливости.
Если же Вы не гонялись за широтою такого допотопного сюжета, как Ваал, более или менее исчерпанного, а хотели несколькими широкими взмахами очертить характеристику и лиц и спекулятивной лихорадки, то это положительно не удалось по не зависящей от Вас причине: по новизне дела у нас. Это дело плохо клеится (славу богу) у нас, или если установится, то не скоро – и художнику долго пришлось бы ждать, пока все сложится в типические черты лиц и быта. У Вас в виду были не характеры, а два-три случайных анекдота, две-три личности (Фейг…, Алаев… – и кто еще – право, не знаю).
Правда, Скриб писал и хватал на лету эфемерные явления французской жизни тридцатых годов, что было возможно при совершенной свободе печати и при необыкновенном знании сцены. Но и то – что осталось нам от Скриба? Никто не помнит ни одного лица его, ни одного события.
Современную, текущую жизнь и нельзя уложить в такой прочной и серьезной форме, как драма, даже трудно и в романе, чему служит доказательством Ваше же «Взбаламученное море»4. Это возможно в простой хронике, или, наконец, в таких блестящих, даровитых сатирах, как Салтыкова, не подчиняющихся никаким стеснениям формы и бьющих живым ключом злого, необыкновенного юмора и соответствующего ему сильного и оригинального языка.
А все же, я думаю, если бы Вы подождали до осени, то – с Вашим талантом и умом – Вы сумели бы из всей этой толпы действующих лиц, бледных и неясных, сделать более определенные образы, похожие на характеры. Не торопитесь отдавать на сцену – авось к зиме отделается. Впрочем, я сегодня же пущусь на справки, а теперь простите меня и прощайте.
Кланяюсь дружески Екатерине Павловне5, радуюсь искренно Вашей семейной радости, успеху Ваших милых и ученых детей и поздравляю их.
Благодарю за вопрос о моем здоровье: оно значительно зависит от погоды, а как погода больше дурная, то и я дурен. – На вопрос Ваш: еду ли за границу – не знаю, что отвечать; не хочется, наскучило ездить и незачем; пробовал работать, принимался раза три, – нейдет, стар, а здоровье поправляется там только на время, а потом – опять!
Ваш И. Гончаров.
76
В. П. ГАЕВСКОМУ1
<16 декабря 1873 г. Петербург>
Милостивый государь Виктор Павлович,
Вчера я наглядно убедился, что в многолюдном и однократном собрании2, притом созванном наскоро, случайно, почти ничего отчетливо, и особенно окончательно, решить нельзя. Оставляя некоторые, едва затронутые, но важные пункты дела, обращусь к избранию меня редактором3 предполагаемого альманаха или сборника. В меня общим и лестным выбором выпалили, как из пушки, и я не имел времени даже ознакомиться с обязанностию моей роли и скромно уклониться от нее, как все взялись за шляпы и разошлись. Но я поспешаю по крайней необходимости сложить с себя эту роль, к которой не гожусь – по болезненности, по неуменью и по характеру. Тут нужен человек общительный, подвижной и к делу привычный. Во мне этих качеств нет. Являясь в собрание, я думал, что буду вместе с другими приглашен внести литературную лепту в сборник или же помочь кому-нибудь рассматривать отчасти доставляемые материалы: например – повести и рассказы в прозе – и возвращать их с моим мнением редактору или издателю – и больше ничего.
Мне кажется, что выбору редактора должен предшествовать выбор комитета из всего собрания, в числе четырех, пяти или шести лиц, которые в свою очередь могли бы уже выбрать из себя председателя, секретаря, казначея и редактора или редакторов – и вести все дело издания, не беспокоя общего собрания, и, между прочим, решать такие капитальные вопросы, как, например, вопрос о бумаге, о художественном альбоме (с приглашением в комитет художников, бумажных фабрикантов и типографщиков), далее об обеспечении уплаты за бумагу, о чем, на заявление М. Е. Салтыкова, вчера не принято никакого решения, наконец и о самом капитальном вопросе, о котором было вскользь кем-то случайно, уже на пороге, спрошено и на который не последовало никакого общего ответа, и именно о том, какого содержания должен быть сборник: чисто беллетристического или же с допущением ученых, критических и других статей?
Собственно беллетристов, поэтов (и вообще вкладчиков) от практической стороны дела нужно бы устранить для пользы самого дела: они или непривычны к нему (как я, например), или заняты приготовлением литературного вклада и потому могут быть практическими хлопотами отвлечены от своей работы, о чем я вчера и намекнул вскользь.
Если б мне выпало на долю внести предложение в собрание, я предложил бы – смею думать, может быть, и Вы разделите мою мысль – такой состав комитета: председатель – Вы, Виктор Павлович; редактор – А. А. Краевский или М. М. Стасюлевич, соединяющие в себе, с знанием литературного и издательского дела, и знание типографской части. В помощь к ним необходимо назначить двух-трех лиц, которые занимались бы разбором и классификациею материала – и могли бы, по требованию редактора, являться в комитет, которого и были бы членом de facto. В этом деле – вместе, например, с гг. Некрасовым, Островским, Полонским, Майковым, Салтыковым – мог бы быть полезен и я: то есть брать читать часть материала и возвращать к редактору или председателю с своим мнением. Секретарь и казначей уже выбраны весьма удачно.
Может быть, такое предложение было бы принято и утверждено общим собранием – и тогда дело пошло бы скоро и аккуратно.
Во всяком случае, как бы ни решило собрание, я прибегаю к Вам с всепокорнейшей просьбой заявить при первом случае в общем собрании о моем решительном уклонении, по вышесказанным причинам, от обязанности редактора сборника – и принять уверение в моем искреннем почтении и преданности.
И. Гончаров.
16 декабря 1873.
77
Я. П. ПОЛОНСКОМУ
15 января 1874. <Петербург>
Я очень жалею, что мы не виделись вчера, почтеннейший и любезнейший Яков Петрович, – я бы в двух словах рассказал Вам все, что хотел сказать о Вашей поэме1 «Келиот». Я уже несколько дней назад тому прочел – и, конечно, с большим удовольствием. Есть восхитительные страницы, напоминающие Байрона, в тоне и жанре которого написана поэма. От этого самого многие критики современные найдут ее, может быть, несовременною по содержанию. Но это бы ничего, бог с ними, а я боюсь другого упрека с их стороны, в котором может оказаться некоторая доза правды: это – упрек в длинноте. Действительно, по легкости фабулы – поэма немного растянута, хотя, впрочем, это выкупается славными, по большей части, стихами, между которыми гораздо менее встречается небрежных, неотделанных, нежели в «Мими»2. Но Вы сказали, что уже многие из них Вы про себя изменили, следовательно этот недостаток устранен. Длиннота же – и отчасти неясность, туманность – есть в начале, при описании судна и встречи с монахом на море и, может быть, кое-где еще. Я полагаю, что при повторительном чтении Вы сами кое-что заметите и сладите с этим легко. А может быть еще, мне и показалось только так – и я ошибся.
Я располагал прочесть ее у М. М. Стасюлевича3 – и он и жена его приняли это с удовольствием, но на-днях он заехал ко мне, увидел рукопись и нашел ее очень волюминёзною. Он насчитал около 2½ печатных листов и находит, что ему нельзя теперь опять предлагать читателям своим сочинение такого объема в стихах, вслед за тем, как он только что дал им уже большую вещь в стихах гр. Толстого. «Это обилие стихов, говорит он, не гармонирует с серьезным характером его журнала». Вот его слова.
После этого я уже не решился читать у него, когда жена его напомнила мне мое обещание, и ждал случая увидеться с Вами – я или сам заеду, или Вы будете так добры и повторите свое посещение.
К прискорбию моему, я никогда не могу заранее определить часа, когда я непременно бываю дома – по своей хилости. Иногда, как вчера, например, я не сомкнул глаз всю ночь напролет от метели, от сырости в воздухе – и должен был спать с 9 часов утра до 2-х дня. А если выдается свободный и здоровый часок, то я спешу поцарапать что-нибудь для сборника в пользу самарцев или прочитать то, что мне пришлют из комитета чужого материала для этого же сборника.
Наконец в иной вечер, устав от всего этого, бегу немного рассеяться по улицам и иногда загляну к кому-нибудь из немногих знакомых, где привык бывать.
До свидания же.
Преданный И. Гончаров.
78
Ф. М. ДОСТОЕВСКОМУ
<11 февраля 1874 г. Петербург>
Я не утерпел и прочел Ваш очерк1 вчера, глубокоуважаемый Федор Михайлович, и спешу сообщить Вам свое личное впечатление и мнение, прежде нежели представлю рукопись в комитет.
Вы, конечно, без моей критики очень хорошо знаете, как своеобразны, умны и верны характеристические заметки о наших путешественниках, служащие интродукцией к Вашим «Маленьким картинкам». Они одни могли бы сами по себе составить капитальное приношение в «Складчину».
Но чему Вы, кажется, сами мало придаете цены, так это тонкому и меткому очерку «приживальщика» больших домов, «таланту», как Вы назвали его, который вдруг овладевает общим вниманием в вагоне. Говорю – мало придаете цены ему, потому что Вы бросили его небрежно, вроде какого-то аксессуара к «картинкам», тогда как он и есть сам первая картинка. А у вас он явился, как общее место: «есть или бывают такие» – Вы дали ему это безличное значение, и между тем незаметно будто, водя карандашом по бумаге и не думая, Вы нарисовали, или, лучше сказать – сама рука художника, сильная и привычная, нарисовала полный, законченный очерк.
Если б Вы тут захотели и остаться – Вы и тогда уже дали бы щедрый вклад, без продолжения. Например, М. Е. Салтыков начинает свою статейку2 также интродукцией, в которой есть несколько штрихов полей, ведущих к городу, и только въехал в город – тут и простился с читателем, дальше не пошел. У него, в интродукции, звучит какой-то задумчивый, серьезный мотив – и только. И все это составляет шесть, семь страниц.
А у Вас (или скорее у нас, у «Складчины») есть в перспективе еще «картинки». Это клад.
Простите меня за эту, так сказать, невольную критику. Я не позволил бы ее себе, если б меня не побуждала к тому обязанность члена комитета, и я хочу выразить только Вам, как важно для «Складчины» приобретение такого приношения, чтобы и Вам самим сообщить тот взгляд, каким мы руководствуемся относительно авторских вкладов – для Вашего соображения о значении, объеме etc. etc.
Теперь перехожу к другой скучной обязанности: это ценсора – и вместе ко второй половине рукописи – к священнику. После нескольких Ваших слов вчера об этом я как будто предчувствовал и отчасти предсказал о затруднении, которое может встретиться. Я Вам говорил, с каким сожалением мы должны были отказаться от статьи Авдеева – по причине священника же.
Ваш же священник-ухарь очерчен так резко и зло, что впадает как будто в шарж, кажется неправдоподобен, хотя, может быть, такие и есть (я никого почти из них не знаю). Вы сами говорите, что «зарождается такой тип»; простите, если я позволю заметить здесь противоречие: если зарождается, то еще это не тип. Вам лучше меня известно, что тип слагается из долгих и многих повторений или наслоений явлений и лиц, где подобия тех и других учащаются в течение времени и, наконец, устанавливаются, застывают и делаются знакомыми наблюдателю. Творчество (я разумею творчество объективного художника, как Вы, например) может являться только тогда, по моему мнению, когда жизнь установится; с новою, нарождающеюся жизнию оно не ладит: для нее нужны другого рода таланты, например Щедрина. Вы священника изображали уже не sine ira:[146] здесь художник уступил место публицисту.
Опять тысячу раз извиняюсь, что сбиваюсь с прямой дороги в сторону.
Вы давно пишете и, конечно, помните, какими недотрогами в ценсурном смысле были духовные и военные лица у нас: такими в значительной степени остаются они еще и теперь, при отсутствии предварительной ценсуры. Я не говорю уже о том, что на Вас возопиет все духовенство «за мараль», по выражению купцов Островского, взводимую на духовенство, и, конечно, спросят: «Где Вы видели такого попа» – и т. д. и т. д. – мало ли к чему привяжутся! – и про себя не простят Вам даже за проклятие табакокурения.
Но это бы неважно, если бы они критически отнеслись к Вам: на всякое чихание не наздравствуешься! Но привяжутся к нашему комитету, пожалуй, и т. д. и т. д., всего предвидеть нельзя, но можно многого ожидать.
Вы вчера на мои опасения довольно благодушно и равнодушно заметили: «Ну, так вон его!» Я этого не смею предлагать Вам, а буду только ожидать – буквально, как Вы прикажете.
Я предупреждаю, что это мое личное мнение – и если Вы не разделяете моих опасений, то прикажите или разрешите мне внести послезавтра очерк Ваш в комитет с попом. Если же Вы найдете мол предвидения несколько основательными, то благоволите дать мне знать по городской почте в двух словах о том: могу ли я внести то, что́ Вы мне дали, в среду в комитет (чего бы мне очень хотелось) и обещать, что Вы подарите еще не одну «картинку» – или же сказать, что тут и конец (чего бы не хотелось), так как и данное Вами уже составляет нечто целое.
Если Вы завтра, во вторник, вечером бросите письмо в ящик, я получу его в среду утром до комитета (заседание в два часа) – и исполню, что Вы скажете. Если пожелаете доставить для поправок рукопись опять к Вам, я ее или сам привезу, или пришлю с человеком.
Отдаю себя в полное Ваше распоряжение и прошу верить моему искреннему уважению и преданности.
И. Гончаров.
11 февраля 1874.
Моховая улица, близ Сергиевской, дом № 3.
79
Ф. М. ДОСТОЕВСКОМУ
14 февраля <18>74 г. <Петербург>
Должно быть, я не совсем ясно выразился в письме моем, что вызвал Вас, многоуважаемый Федор Михайлович, на серьезное возражение по поводу типа попа. Я никак не хотел сказать, что я не видал этого типа и потому он не существует или неверно написан у Вас. Я не видал и не знаю единственно потому, что нигде не бываю, никого не вижу и вообще с современными типами русского общества вовсе незнаком.
Я полагал, что его могут принять за шарж потому единственно, что он один зараз носит на себе все рубцы, которые нахлестал нигилизм, с одной стороны – (он и курит непомерно, и чертей призывает, и хвалит гражданский брак), он же – с другой стороны – и франт, весь в брелоках, цепочках, опрыскан духами и напоминает французского модного аббата бурбоновских времен.
Вы говорите, что он не шарж и не выдумка, а снят Вами с действительности, как фотография. Может быть, в этом именно и заключается причина, что из него не вышло (на мои, впрочем, глаза) типа. Вы знаете, как большею частию в действительности мало бывает художественной правды и как (это Вам лучше других известно) значение творчества именно тем и выражается, что ему приходится выделять из натуры те или другие черты и признаки, чтобы создавать правдоподобие, то есть добиваться своей художественной истины.
Вы говорите, что тип этот, может быть, и существовал, да мы его не замечали. А если мы, скажу на это, то есть все, не замечали, то он и не тип. Тип, я разумею, с той поры и становится типом, когда он повторился много раз или много раз был замечен, пригляделся и стал всем знаком. В этом смысле можно про него сказать то же самое, что́ про звук. Звук тогда только становится звуком, когда звучит кому-нибудь, то есть когда есть ухо, которое его слышит, а дотоле оно есть только сотрясение или колебание воздуха.
Оставлю эту метафизику и физику и скажу, что я собственно разумел его, то есть попа, типом от нигилизма, следовательно и недавним, не успевшим наслоиться, так как нигилизм явление тоже весьма нестарое, начинающееся уже и разлагаться.
Под типами я разумею нечто очень коренное – долго и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений. Например, Островский изобразил все типы купцов-самодуров и вообще самодурских старых людей, чиновников, иногда бар, барынь – и также типы молодых кутил. Но и эти молодые типы уже не молоды, они давно наплодились в русской жизни – и Островский взял их, а других, новейших, которые уже народились, не пишет потому именно, мне кажется, что они еще не типы, а молодые месяцы – из которых неизвестно, что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут на более или менее продолжительное время, чтобы художник мог относиться к ним, как к определенным и ясным, следовательно и доступным творчеству образам.
И я знал попа, если не атеиста, какого Вы знали, то уже вовсе не православного, но он не только не составлял типа – но ни елика подобия не имел, – а был каким-то Хлестаковым, которому из тщеславия хотелось вертеться между умными людьми. И это очень давно, когда еще едва прорезывался нигилизм.
Учитель Ваш, о котором я забыл упомянуть, едва задет, но уже представляет мягкую симпатичную фигуру.
Извините, почтеннейший Федор Михайлович, что я опять заговорил с Вами о типах и попах – но, право, это (поверьте искренности) – лишь от удовольствия обменяться с Вами несколькими живыми мыслями, как бы мы обменялись ими на словах.
Сегодня я торжественно внес Вашу первую половину в комитет, что принято было с большим сочувствием, и имя Ваше внесено в список участвующих, а рукопись я взял назад, чтобы представить в будущее заседание вместе со второю половиною. Заседание будет в понедельник, 18 февраля в 2 часа.
Так как Вы сочувствуете этому предприятию не одними словами, а и делом, то считаю особым удовольствием уведомить Вас, что книжка уже собрана вся, за исключением двух-трех ожидаемых статей (Островского, Кохановской1 и еще кого-то) – бумага в начале будущей недели будет готова, и, следовательно, приступлено уже к набору. – Судя по составу и по авторам, книжка будет, кажется, смеем сказать, не одною только спекуляциею, но и действительно замечательною книгою.
Я исполнил, как Вы указали, то есть отобрал листки с девятнадцатого по двадцать шестой, именно с той строчки, которая начинается: «Однажды в июле» и до конца – и оставил их у себя, чтобы вручить Вам при свидании в надежде получить от Вас вторую половину – и обе вместе, если можно, в понедельник доставить в комитет.
Прошу Вас верить моему искреннему почтению и преданности.
И. Гончаров.
80
К. Д. КАВЕЛИНУ1
25 марта 1874. <Петербург>
Моховая, дом № 3.
Многоуважаемейший Константин Дмитрич!
То, что Вы прочитали нам у Михаила Матвеевича о Белинском, сделало на меня в целом самое благоприятное впечатление, разделенное, конечно, всеми слушателями: так много хорошего и так хорошо сказали Вы, что Ваши замечания сами по себе составляют миниатюрную характеристику известных периодов в жизни этой замечательной личности.
Все, что сообщаем мы, близко знавшие и любившие Белинского, его биографу, А. Н. Пыпину, имеет один общий недостаток, или, пожалуй, достоинство: мы пишем панегирики. Но иначе, я полагаю, и быть не может. Сам Белинский относился к одним людям симпатично, иногда до слабости, до пристрастия, даже нередко в ущерб некоторым своим взглядам на то или другое, – к другим, напротив, антипатично, и тоже до крайности. Точно так же все относятся, даже и до сих пор, и к нему: одни – крайне симпатично, как будто умышленно закрывая глаза на его слабые стороны. Другие же (я говорю про его современников) отзываются о нем враждебно, тоже закрывая глаза на его достоинства. Средины ни у тех, ни у других нет, как не было ее и у Белинского в его отношениях к людям, и не к одним, впрочем, людям. Может быть, еще и не наступило время для этой «средины», не устоялась ни вражда, ни привязанность к нему до той степени хладнокровия, которое необходимо для правого суда и оценки.
Все мы, знавшие его, конечно, принадлежим к первой категории и в наших отзывах платим ему горячею защитою его против враждебной ему стороны за его горячие пристрастия к друзьям – и немудрено, что впадаем в пристрастие. Вы не избегли этого и являетесь панегиристом, оставаясь притом верны Вашим наблюдениям и заметкам о нем.
Но между тем у Вас проскользнуло одно замечание, которое задело мое внимание, и я хотел поговорить с Вами, даже написать Вам, не для того, чтобы полемизировать с Вами, хоть это само по себе большое удовольствие для меня – а чтобы постараться уяснить этот пункт в характеристике Белинского, с Вашею помощью и с помощью других, более близких к нему, нежели я, – и установиться на чем-нибудь прочном и определенном. Это необходимо всего более для биографа. Я говорил об этом с А. Н. Пыпиным – и он утверждает меня в мысли поговорить с Вами, даже письменно, чтобы затронуть этот вопрос, и потом, что окажется, сообщить ему.
Вопрос этот довольно важный: именно об образованности или необразованности, или, вернее, об учености и неучености Белинского. Я не помню в точности редакции Вашего отзыва об этом пункте, но помню только, что и Вы упоминаете о недостатке подготовки или знания, или учености у Белинского. – У Вас это приводится, как простое свидетельство, в руках же противников его, как Вам известно, это был упрек, которым они, как Архимедовым рычагом, старались столкнуть его с места, и стараются даже до сих пор (недавно, кажется, Погодин)2. Мне кажется, если это мнение, приведенное у Вас, например, с Вашим авторитетом, повторится еще раз-другой в виде ли простого показания, как у Вас, с примесью даже сожаления – о недостатке «учености» у Белинского – у некоторых других, то противники его уже смело составят Белинскому репутацию «неуча», «недоучки» и т. д. – и с этим паспортом передадут его внукам нашего поколения. А враги его, особенно в свое время, не скупились на эти клички: журналисты, профессоры, разные ученые по профессии, с патентами, дипломами и пр.
Всем этим я хочу сказать, что отзывы о «неучености» Белинского должны быть так же строго обусловлены и определены, как и нравственная сторона его характера.
Сколько я наблюдал его (не надо забывать, что я знал его в конце его поприща, года за два или за три до кончины), – я нередко удивлялся голословным отзывам о его у неучености, недостатке подготовки. Может быть, в начале своей деятельности он, по застенчивости и нервозности характера, полнотой еще неполной зрелости (которая, как Вы приводите его слова, позднее приготовила его для философии) – или, наконец, потому, что он не заглянул еще в ту или другую область знания, он и казался недостаточно приготовленным. Но когда я знал его – и видел рядом с тогдашними передовыми, самыми образованными и, наконец, учеными (и официальными и неофициальными) людьми и в изустных беседах, и в журнальных схватках, и, наконец, в непрестанном и бесконечно плодовитом развитии на каждом шагу его идей, взглядов, убеждений – я видел массу знаний: и фактических положительных сведений по части множества даже посторонних его деятельности предметов, а понятий, идей – решительно обо всем, что только входит в круг знания. Часто он не знал, но как-то непостижимо для простого наблюдателя постигал самые процессы какого-нибудь специального дела.
«Не учен», «не приготовлен» – слышал я и удивлялся. Как не учен и для чего не приготовлен: чтоб быть профессором, академиком? Читать публичные лекции? Или излагать по тому или другому методу, по той или другой системе ту или другую науку, писать трактат? Конечно, не приготовлен для этого. Профессия ученого была не его профессия, да он никогда и не брал ее на себя. Отчего же его называют неученым, а массу других, у которых сотой доли не было его знаний (не говоря о развитии, об идеях, понятиях), никто и не трогает и не говорит об их образовании?
А если б он был и учен по-ихнему, как они, его противники официальные ученые и другие, годился ли бы он для ученой деятельности на кафедре или в сочинениях, то есть мог ли бы спокойно относиться к науке, углубляться, зарываться в архивах, обдумывать, соображать, строить систему и т. п.? Конечно, нет. Не усидел бы он ни в академии, ни на кафедре, ни даже у себя в кабинете, если бы туда не врывалась к нему свежая струя текущей жизни и шумная толпа симпатичных ему людей. Он жил, учась за пером и в живых схватках с противниками или разливаясь в импровизациях, и печатно и изустно, – и туда уходили его силы.
Следовательно, говоря о его знаниях, необходимо обусловливать в точности: какой учености недоставало ему, и за этим ставить вопрос: «Довольно ли было у него подготовки для той роли, какая выпала ему на долю?», то есть для роли не эстетического критика собственно, не для публициста только, а для того и другого вместе и еще для чего-то третьего тогда, чего-то вроде трибуна?
Разбирая строго, ведь и от Гумбольдта, от Гете или Вольтера и от прочих можно пожелать большей подготовки, нежели какую они имели. Следовательно, от Белинского можно пожелать ее и подавно. Но тут опять надо спросить – отвечала ли эта степень подготовки эпохе и моменту его деятельности и его среде, и много ли он сделал для своего времени и современного ему поколения? И вот только в совокупности на все эти вопросы и следует и можно давать по возможности покойный, то есть отрешенный и от вражды и от пристрастия к нему, ответ.
Сначала надо спрашивать, что сделал Белинский, потом уже, пожалуй, как он сделал?
Тут же кстати можно бы спросить, много ли сделали те «ученые», которые громили его за неученость, и назвать их по именам.
Вы помните, Константин Дмитриевич, как искренен и нехвастлив был Белинский. С посторонним, малознакомым лицом он почти совсем не говорил или говорил мало, несвязно и, конечно, не блистал ни умом, ни знанием. Только с близкими он распоясывался, так сказать, не остерегался ошибок и давал волю всем своим силам. И вот в таких именно импровизациях, спорах, против воли, как-то ненарочно и нечаянно, он обнаруживал массу сведений, которых нельзя было подозревать в нем, если бы речь прямо зашла об них. Но он ронял и сыпал их нечаянно, как часто нечаянно в печатных статьях сверкал остроумием, удачными сравнениями, ссылками на те или другие авторитеты и т. д. Следовательно, знания, собранные им медленно, иногда по клочкам, служили его прямой цели, его делу, то есть его перу. Он не держал на ученой конюшне оседланного, готового коня с серебряной сбруей, не выезжал в цирк показывать езду Haute école, а ловил из табуна любимую лошадь и мчался куда нужно, перескакавши ученых коней. Это ему и было нужно, и строгая, глубокая или систематическая ученость сделала бы из него, конечно, другую, все крупную же фигуру, но не такую, может быть, какая нужна была именно для той публики и для того момента, когда пришлось ему действовать как партизану. И выходит, что он «неученый», потому что не кончил курса, не получил патента. А вот нас, сотни полторы в одно время с ним было в университете, никто не называет неучеными, а из нас ученый вышел, кажется, один: Бодянский. А прочие – так себе, ничего. Но нас неучами не разумеют, потому что у нас есть патент. А много ли мы сделали? Например, называют ученым Строева (Скромненко), Станкевича, юношу, только подававшего еще надежды, – и что же сделали все современники Белинского сравнительно с ним?
Ученостью могли подавлять его, например, Герцен: это так. Но ведь и он не ученостью сделал все в литературе и жизни, что сделал, хотя ученость или, лучше, всестороннее образование было только подспорьем его таланту и блестящему остроумию. – Вот Сенковский был и настоящий ученый: и тот, если произвел какое-нибудь движение (новизны, некоторой смелости), то ведь тоже не ученостью, а кое-каким талантом. А ведь и Греч и Булгарин обзывали Белинского неученым: хороши ученые!
Но Белинский никогда не влезал в кожу Хлестакова и никогда не сказал «знаю то или другое», даже когда и знал что-нибудь. И эта искренность и скромность принималась за незнание. Тогда как кругом его никто, я думаю, ни один не отрешался от самолюбия, чтобы сознаться в неведении чего-нибудь.
Общество кишело невеждами, всезнайками около него. Сколько академиков, профессоров, литераторов притворялось и притворяется ежедневно классиками, знатоками древних и новых языков, химиками, математиками и т. д. и т. д.!
Он – никогда, а посмотришь, знает или имеет понятие, наконец, живое и верное представление о предмете. Я помню, в спорах, бывало, вдруг окажется, что он имеет довольно основательные понятия о небесной механике или вдруг в разговоре с медиком откуда-то являются у него сведения о некоторых процессах химических или заговорит о физиологических функциях (в то время, когда книг и публичных лекций не было об этом). Сами Вы сказали в Вашей статье, что он верно определил некоторые положения Гегеля – вперед и т. д.
Как назовешь такого человека «неученым» без строгой оговорки, не обусловив этого приговора множеством разных определений и отношений – времени, среды, роли, не сравнив со всем прочим и прочими? Вспомним то, что мы все, учившиеся в университетах, получаем там только, так сказать, напутственную программу для учения и развития, но программу более или менее правильную, систематическую, полную, чем так и дорого университетское образование, которое охотнику учиться помогает только не сбиваться с прямой дороги, не терять нити, а которая сама не учит.
А собственно как еще все кандидаты прав, математики etc. далеки от учености! И сколько их, бросив эту нить и вообразив, что они с наукою кончили, гуляет по белу свету – без всякого клейма науки, которое стирается бесследно. Или же, напротив, сама жизнь для таких умов, как Белинский, становится настоящей школой и академией. А у него еще была и академия в его деятельности, открывшаяся ему со школьной скамьи: это редакционная работа и непрестанное чтение десятки лет – и серьезного, путного, и хламу.
Следовательно, забыть ничего было нельзя, а набрать и усвоить своему уму (Белинского) в океане книг, журналов, во встречах с лучшими людьми, умами – можно было много.
Извините, Константин Дмитрич, что я пишу это беспорядочное письмо. Непростительно его отдавать Вам, и я бы не отдал, если б только дело шло о желании моем поговорить с Вами. Можно ведь и не поговорить: Вы бы ничего от этого не потеряли, а я не писал бы этих страниц. Но я думаю, что в этом вопросе, касающемся Белинского, есть неясность и что эту неясность гораздо лучше меня проясните Вы с помощью некоторых других. А такое прояснение Ваше послужит А. Н. Пыпину – и поможет оговорить или обусловить и в самой биографии Белинского вопрос неучености последнего так, что следующие поколения будут знать, насколько он был выше в этом отношении множества современных ему присяжных ученых, умея служить клочками учености живому делу, тогда как их «ученость» лежала мертвым капиталом.
Мне кажется, мы с Вами оба правы: Вы, находя также пробелы в подготовке Белинского, а я не находя почти никаких именно по той причине, о которой я упомянул выше: Вы знали его в начале, а я в конце его деятельности. При Вас он расцветал, при мне разрушался – пережив даже пору зрелости. Следовательно, мы – относительно степени подготовки видели почти двух разных людей, и между той и другой порой – большой промежуток и большая разница, хотя мне кажется, что в последний период его деятельности в нем уже и печатно заметно проявляется и начитанность и некоторая уверенность в достаточности своей подготовки.
О недостатках Белинского, я знаю, будет большая речь впереди. Ему не простят так снисходительно, как прощаем мы, его почитатели, пристрастия его к друзьям, где у него строгость сознания и суда уступала сердцу (он хвалил преувеличенно Панаева, Брянского и почти всех, кто был ему близок) – ибо мы знаем, что это были уступки, мягкость сердца и что других уступок он не сделал бы за миллионы – и подкупить или обмануть его можно было только симпатией: более ничем он не подкупался.
Если уже этой слабости нельзя скрыть (и не надо) или защищать от следующих поколений – то нужно по крайней мере нам не давать его в обиду там, где он гораздо меньше виноват своих quasi-ученых противников, и стараться прояснить всякие по этому вопросу недоразумения, чтобы после не было поздно, когда нас не будет, и чтобы кличка неуча не осталась за ним.
Простите и примите мой глубокий поклон с уважением.
И. Гончаров.
P. S. Письмо это, как и все, что написано и отдано мною А. Н. Пыпину о Белинском, – отнюдь для печати целиком не предназначается. А если бы оказалось нужным, можно приводить цитаты или делать ссылки и т. п.
И. Гончаров.
81
А. Н. ПЫПИНУ1
<10 мая 1874 г. Петербург>
Я получил через Михаила Матвеевича отдельный оттиск II главы биографии Белинского под заглавием «Университетская жизнь» и, пробегая эту главу, вспомнил Ваше желание, многоуважаемый Александр Николаевич, чтобы все современники, и вообще знавшие лично Белинского, сообщали Вам о нем или о его времени свои замечания. Вследствие этого я отметил кое-какие, впрочем мелкие, неточности, о которых, однако, считаю не лишним сообщить Вам на случай, если б Вы захотели принять их в соображение при отдельном издании биографии. Конечно, Вы дорожите более всего верностью, а в серьезном и строгом труде, как Ваш, было бы жаль видеть искажение даже пустых иногда деталей.
Я, кажется, говорил Вам, что я вступил в университет в 1831 году (тотчас после холерного года) на первый курс, но ни Белинского, ни Герцена, ни Чистякова там никогда не видал, хотя, как вижу из Вашей биографии, Белинский и прочие были еще там2. Этому – простая причина та, что эти господа были, вероятно, на втором курсе, а я вступил в первый, называвшийся тогда приуготовительным. Курс был три года: у нас, то есть у первого курса, аудитория была небольшая, обращенная окнами на малый двор, откуда, сбоку, в углу был и вход в нее. Аудитория же второго и третьего курсов была огромная зала в бельэтаже, окнами и входом обращенная на большой двор и улицу. Таким образом, студенты 1-го не сходились никогда с студентами 2-го и 3-го курсов. От этого я, перейдя в 1832 году на второй курс, не застал там ни Белинского, ни Герцена, ни Чистякова, но застал, однако, Станкевича, Ефремова, Строева, Аксакова (Константина) – и теперь не помню, кончил ли с ними вместе курс, или они вышли годом раньше меня. Но с нами их на первом курсе не было, а были там Бодянский, Лермонтов (не перешедший на второй курс, а уехавший в Петербург) и т. д.
Во всем том, что я Вам здесь сообщаю, о Белинском нет ничего, потому что я не только не видал его, но и не слыхал о нем в Москве ничего до приезда в Петербург. Но, как я выше сказал, я полагаю, что Вы дорожите верностью и мелочей, относящихся вообще до той эпохи, и потому скажу, что́ заметил и что́ мне кажется неверно.
Неточности или неверности эти, впрочем, касаются больше анекдотической стороны в характеристике некоторых профессоров, особенно Победоносцева, и потому упомяну о них после всего. А теперь замечу по поводу оценки лекций Надеждина, что его никак нельзя упрекнуть в безучастии к собственному предмету, в сухости слов и в недостатке серьезных занятий, как сказано в биографии.
Сухость неизбежна во всяком предмете, где есть какая-нибудь догматика: конечно, ее меньше, нежели где-нибудь в Теории изящных искусств и археологии, – но в последней нельзя было избежать сухости в истории египетских, римских и прочих древностей, в истории школ искусств – наконец, в философском воззрении на искусство и прочее и прочее.
И в этом во всем, то есть в неизбежной сухости, сквозило почти никогда не остывавшее собственное постоянное увлечение профессора к предмету, поддерживавшее и постоянное увлечение в слушателях. Надеждину можно сделать другой упрек: не в недостатке серьезных занятий, как сказано в биографии. Занятия у него были: одна эта кафедра требовала постоянных занятий и огромной подготовки, – и она у него была, серьезная и глубокая. Это был строгий и основательный ученый по части гуманитарных наук. Древние языки и вообще древность дались ему в духовной академии и были подкладкою всего того, что потом нужно было приобрести ему по изучению новейших языков и литератур, философии и т. п. Все это тогда было серьезными занятиями – особенно при кафедре. Он потом, говорят, пристрастился к светской рассеянной жизни, но связь с университетом и издание журналов и сношения с ученым кругом того времени не давали ему опуститься и заглохнуть совсем. А упрекать его можно было в том, в чем он почти не был виноват, именно: он читал, например, о скульптуре, архитектуре у древних, о школах живописи, о знаменитых произведениях всех трех искусств, – сам никогда не видав ни одного здания, ни одной знаменитой статуи, ни одной порядочной картины. Сколько помню, он, до профессуры своей, едва ли был даже в Петербурге и, следовательно, не видал музеев. Отсутствие живого, личного впечатления, наглядности было заметно в его лекциях – и это могло быть принято за сухость. Он прочитал и изучил все, что есть у других по этой части, и передавал всегда с увлечением, – но и сам должен был довольствоваться тем, что воображением создавал идеалы знаменитых произведений и предлагал их слушателям. А слушатели большею частию и в произведениях слова должны были полагаться на слова профессора и вооружаться готовым анализом и критикою на произведения, о которых имели понятие понаслышке.
Например, тот же Надеждин, потом Шевырев и Давыдов – да еще Ивашковский со Снегиревым в пять труб трубили и о Гомере, о Гезиоде (а Шевырев даже о Саади5, Гафице6 и об индийских поэмах, и очень пространно), о Горации, потом о Данте, Виргилии (даже Камоэнсе3) и т. д., до Хераскова включительно. Между тем из ста пятидесяти студентов сто двадцать, наверное, ничего этого не читали. Одни по молодости и ветрености, другим негде было взять, третьи не могли прочесть не только в подлинниках, но и во французском или немецком переводах. А все более или менее уже судили и рядили, что именно в Гомере прекрасно и что́ в Тассе7 не прекрасно, и делали заключения о той или другой эпохе, литературе и т. д. Те немногие, кто хотел заниматься, конечно, тогда уже старались ознакомиться с тем, чего не знали, а другие прошли мимо, не заботясь о многом. Иное, когда уже юноши посозрели и вкусили – кто Вальтера Скотта, кто Жорж Занд и т. п., потом и в горло не пошло. После же Пушкина отослали к чорту всякого Гезиода4 и Горация. Я помню, что я (я много читал еще с детства и по-русски и по-французски, а позднее по-немецки, по-английски) все хотел добыть поэму Камоэнса – и не добыл, а в Петербурге, когда было возможно, никак не мог одолеть, – и до сих пор не знаю, что там такое. Об истории и философии – еще хуже. Книг по этим предметам вовсе не было – немногие были запрещены.
Вот в чем был главный недостаток Надеждина – недостаток в личном, так сказать, знакомстве с знаменитыми произведениями пластических искусств, о которых он подробно читал.
Зато как богато вознаграждался этот недостаток в истории и анализе литератур русской и иностранных. Здесь два профессора наперерыв – Шевырев и Надеждин, – как справедливо сказано у Вас в биографии и как засвидетельствуют, конечно, все тогдашние студенты, – оказали громадное и благодетельное влияние на всех юношей, – и это влияние ярче всего отразилось на Белинском. Про себя я могу сказать, что развитием моим и моего дарования я обязан прежде всего влиянию Карамзина, которого тогда только еще начинали переставать читать, но я и сверстники мои успели еще попасть под этот конец, но, конечно, с появлением Пушкина скоро отрезвлялись от манерности и сентиментальности французской школы (я говорю об искусстве), которой Карамзин был представителем. Но тем не менее моральное влияние Карамзина было огромно и благодетельно на все юношество, затем началось влияние Пушкина, а потом мы, студенты, обязаны уже вышесказанным профессорам – и отчасти Давыдову, который, впрочем, оказывал услугу только тем, что знакомил нас так же (как и те двое) с историею философии – в кратких, сжатых очерках. Что касается собственно до Теории словесности и Истории литературы (его кафедра), то никакой теории у него, конечно, не вышло (так как ее не существует); помню только, что он все ссылался на Баттё8 и Блэра9 и разводил глубокомысленно руками. Дар слова у него был скудный: вот он был действительно безучастен и холоден к своему предмету – и сух, крайне сух. Но зато величав, церемонен и педантлив.
Все трое еще приносили пользу тем, что читали не по готовым тетрадям, а наизусть. Давыдов задавал даже двоим студентам по очереди составлять из каждой его лекции так называемый перечень, то есть написать и обработать ее, а у Надеждина и Шевырева (у Каченовского тоже) неизбежно было записывать, когда они читали: иначе не по чем было готовиться к экзаменам и вообще следить за лекциями. Этот способ записывать чрезвычайно помогал свыкаться с изложением и практически учил хорошему русскому языку. Тогда как в юридическом факультете все профессора давали студентам готовые лекции – и оттого там лучшие студенты были те, у кого память была хороша, и случалось так, что выпущенные оттуда кандидаты иногда на письме плохо ладили с грамматикой.
Оба первые, то есть Надеждин и Шевырев, первый в горячей, всегда вдохновенной речи, второй – в методическом, искусном, обдуманном изложении, – оба твердили об идеалах красоты, изящества, правды, добра, совершенства и т. д. – оба держали юношество на известной высоте умственного и нравственного настроения. Это главная их заслуга, как Станкевич это оригинально выразил (у Вас в биографии Белинского). Потом оба, а с Давыдовым и все трое, пожалуй, первые нарушили рутинный ход официальной критики и внесли в последнюю разум, свежесть, чистый воздух, простоту и т. д.
До тех пор в училищах, а потом на первом курсе, у Победоносцева, всех классиков ставили в одну шеренгу – с Гомера до Хераскова – и читали им нечто вроде литературного надгробного похвального слова.
Все это, конечно, ниспровергнуто новыми профессорами, после Мерзлякова, которого кафедра только что закрылась в 1830 году. Гомер остался на своем месте с Дантом и Шекспиром, с Тасса отчасти сбили венок, а Хераскова отправили с Клопштоком и с кое-кем еще на литературный чердак. Имя Пушкина, которого запрещали в школах, засияло первой звездой на кафедре – и т. д. Словом, совершился критический поворот, явилась новая школа, во главе которой и стал, Надеждин, Полевой, а после Белинский.
Все, что следует затем, у Вас сказано и вы знаете все лучше меня. Я только по поводу Надеждина и Шевырева хотел высказать свое о них воспоминание, в дополнение к сказанному в Биографии.
Теперь обращаюсь к анекдотам о профессорах и т. п.
На странице 607 Биографии Белинского говорится, что студенты встречали Победоносцева вечером с пением: се жених грядет в полунощи. Это было, но отнюдь не с Победоносцевым, а с Гавриловым, профессором славянского языка. Победоносцев по вечерам никогда не читал лекций. Я не застал его: кафедру эту закрыли, но студенты, по свежему преданию, рассказывали мне, что они неоднократно встречали его таким образом, то есть славянскою песнию. Он был тоже чудак: не любил, например, чтоб на его лекции приходили студенты других факультетов, и когда это случалось – студенты ему скажут: «Чужак есть!» – «Где, где?» – он вскакивал с кафедры и выгонял вон.
Потом на той же 607 стр. приводится, что будто едва ли не на каждой лекции Победоносцева раздавался свист.
Это положительно неправда. Это случилось всего один раз: я был тут и помню, как будто вчера случилось. Было тихо – вдруг за дверями аудитории раздается тихий свист на голос: Милый друг, сердечный друг. Профессор остановился в изумлении, и мы все были озадачены (из этого видно, что это было в первый раз). «Господа, это недостойно, – сказал Победоносцев, – я на вашем месте сам выгнал бы такого товарища из аудитории!» Мы все закричали, что это не в аудитории, а за дверями, в коридоре. Профессор зазвонил в колокольчик и закричал: «Сто́рожа!» Бросились за сторожем, но его не было. Наконец минут через пять прибегает маленький старенький сторож (как теперь его помню) в поношенном до белых ниток синем форменном сюртуке. «Кто свистал в коридоре?» – спрашивает Победоносцев. «Не могу знать, Ваше высокородие». – «Как не можешь знать – ты тут был!» – «Никак нет, Ваше высокородие – я отлучился помочиться!..»
Взрыв хохота, рукоплесканий – словом, невообразимое ликованье охватило всю аудиторию при этих последних словах. «Господа! Господа!» – пытался умилостивить профессор слушателей, но не мог, и лекция кончилась под этим впечатлением. После того ни разу это не повторилось, да и не могло: аудитория была мала, и видно бы было сейчас, кто свищет, а сторож, конечно, смотрел в оба.
Петр Васильевич Победоносцев не был ни грубоват, ни злопамятен, как у Вас выходит в биографии. Это был кроткий, благодушный человек, но старого века. Сам он страх как боялся начальства, чтил его беспрекословно, и когда, бывало, входил в аудиторию ректор Двигубский, такой же профессор, как и он, Победоносцев стоял перед ним, как солдат перед генералом, руки по швам, с робостью в голосе. И сам требовал себе почтения от студентов, как должного. Студенты отвечали профессорам сидя (тогда это стало уже входить), но он этого не терпел. И только тогда (помню даже имя студента Цвецинского) скажет: «Встань, братец, встань!» А обыкновенно он из Вы не выходил в обращениях к студентам.
Поэтому я никак не могу допустить, чтобы он способствовал удалению Белинского из университета за слова: «Сидишь точно на шиле». Не в характере это было такого человека: помню, что при начале второго курса, когда нас собрали всех в ту же аудиторию, Победоносцев пришел объявить нам, кого перевели на второй курс, кого нет. Между прочим, не перевели одного студента Иванова. Вдруг этот Иванов при всех нас залился слезами. Победоносцев был и озадачен и тронут. У него упал голос, и он с добротой стал утешать Иванова.
Нет, – я поручусь, что он не повинен в удалении Белинского.
На стр. 621, в выноске 2-й, у Вас замечено, что «нехождение на лекции и неудовлетворительные экзамены были небольшой бедой для студентов и что один студент пробыл в университете 9 лет».
Это было так до 1831 года, до моего вступления, но с тех пор стало строго. Некоторые профессора завели даже перекличку, и у кого накапливалось известное число abs (absens), то это имело влияние на перевод из курса в курс и на выпуск. Был и в нашем словесном факультете такой студент Аршеневский, который пробыл девять лет, но когда я перешел на второй курс и когда начались строгости – его не стало.
Вот все, что я заметил во II главе Биографии – и рад буду, если что-нибудь пригодится в моих летучих заметках.
Искренно Вам преданный
И. Гончаров.
10 мая 1874.
82
М. И. СЕМЕВСКОМУ
11 декабря 1874 г. <Петербург>
Возвращаю при этом Вам, многоуважаемый Михаил Иванович, три томика «Российского Жилблаза»1. Нельзя не отдать полной справедливости и уму и необыкновенному по тогдашнему времени уменью Нарежного отделываться от старого и создавать новое. Белинский глубоко прав, отличив его талант и оценив его, как первого русского по времени романиста. Он школы Фонвизина, его последователь и предтеча Гоголя. Я не хочу преувеличивать, прочитайте внимательно, и Вы увидите в нем намеки, конечно слабые, туманные, часто в изуродованной форме, но типы характерные, созданные в таком совершенстве Гоголем. Он часто впадает в манеру и тон Фонвизина и как будто предсказывает Гоголя. Натурально у него не могли идеи выработаться в характеры по отсутствию явившихся у нас впоследствии новых форм и приемов искусства; но эти идеи носятся в туманных образах – и скупого, и старых помещиков, и всего того быта, который потом ожил так реально у наших художников, – но он всецело принадлежит к реальной школе, начатой Фонвизиным и возведенной на высшую ступень Гоголем. И тут у него в этом «Жилблазе», а еще более в «Бурсаке» и «Двух Иванах», там, где нехватало образа, характер досказывается умом, часто с сатирической или юмористической приправой.
В современной литературе это была бы сильная фигура.
Замечательны также его удачные усилия в борьбе с старым языком, с шишковской школой, с педантизмом и вообще со всем устаревшим – в формах суда, например, и т. п.
Эта борьба, в которой он еще не успел, как почти и все тогда (в 1814 г.), отделаться вполне от старой школы, делает его язык тяжелым, шероховатым, смешением шишковского с карамзинским. Но очень часто он успевает, как будто из чащи леса, выходить на дорогу и тогда говорит легко, свободно, иногда приятно, а затем опять впадает в архаизмы и тяжелые обороты.
И. Г.
P. S. В этих беспорядочных строках я, конечно, не успел выразить того, что считаю Фонвизина, Нарежного и Гоголя главными представителями чисто реальной школы, стоящими как будто отдельно в литературе до нашего времени, когда почти вся литература приняла этот характер, с немногими исключениями.
83
А. Ф. ПИСЕМСКОМУ
5 февраля 1875. <Петербург>
Я получил Вашу пьесу1, почтеннейший Алексей Феофилактович – и благодарю за присылку.
При этом не могу не поделиться с Вами впечатлением, которое она произвела на меня, тем более что это впечатление идет в разрез всему тому, что о пьесе говорили мне другие. Я только и слышал и слышу каждый день от всех, что пьеса плоха, некоторые говорили даже, что она ниже всякой критики.
Поэтому я вчера с большим предубеждением принялся читать ее, но, к изумлению моему, пьеса подействовала на меня совсем иначе. Она мне показалась умна, жива, искусно задумана и чрезвычайно удачно ведена, как будто вылитая сразу из одного куска металла. И притом очень сценична. Но что в ней лучше всего – это обе героини. Дарьялова и Надя – обе женственны. Это настоящие женщины: очерк горничной Нади – сделан мастерски.
Откуда же, думаю я с удивлением, эти единодушные порицания? Или – неужели я сам так грубо ошибаюсь, что не умею отличить из рук вон слабой пьесы, как ее называют все, от положительно хорошей, как я ее нахожу? Или это от пристрастия к Вам: но у меня его нет – доказательство тому мое невысокое мнение о «Ваале»2.
Кроме героев, в драме живо и искусно начертана карикатура мошеннических акционерных обществ – и особенно удачно введен азиатский элемент, армяне, татары etc., играющие большую роль в торговле от Астрахани до Петербурга. – Все это метит не в бровь, а прямо в глаз – следовательно, с этой стороны – это большая услуга обществу – ткнуть пальцем в разных Дарьяловых и тому подобный народ!
Кроме того, пьеса нравственна – обнажая грубые понятия о правах и жалкие отношения обоих полов друг к другу – в просвещенное время! – Последняя сцена в саду этой новой «Травиаты» – глубоко трогательна, даже без пистолетного выстрела!
И вдруг эта пьеса не нравится, а нравится, например, «Sphinx», Сфинкс, играемая на Михайловском театре, где содержание скудно, конец натянут (я ее читал, но не видал на сцене) – и всё бессилие идеи и характеров прикрыто красивым, выработанным языком!
Кажется, я не ошибусь, если предположу причины нерасположения к Вашей пьесе в следующем:
1) Сфера Ваших героев отчасти надоела: это танцклассы или кафе-chantants, где герои – плуты, кокотки, а у Вас тут примешались дворники и будочники и т. д.
Но что же делать, если эта сфера с каждым днем все распространяется и захватывает более и более простора и народу? А кокотки? Они положительно господствуют в обществе – и вместе с разными акционерами и концессионерами ворочают машиной почти всей спекулятивной и промышленной деятельности, следовательно большая часть общественной арены, общественных сил и денег – во власти у них! «Зачем же трогать их?» Как зачем писателю трогать их? Кому же и трогать и указывать на них, как не сатирику, не комику там, где законы и полиция бессильны?
Ведь они и оне затрогивают все наши интересы, чувства, будят и даже создают гадкие, неестественные страсти и т. д. и т. д. – словом, будоражат все общество!
Вы берете на свою долю то, что сами видите. Пусть другие комики берут то же самое в другой сфере повыше, в классе развитых и опрятных плутов и кокоток – в бархате, шелку, в больших салонах! Suum cuique![147]
2) Другая причина злой критики против «Просвещенного времени» – это противоречие, вкравшееся в характер героини Дарьяловой.
В последнем акте она возбуждает глубокое участие к себе своею женственностию: она там жертва ошибки, она не поняла сама Аматурова и не понята им. Выходит, что она искала не чувственной страсти, а глубокой, сознательной любви, на которой сердце ее могло бы отдохнуть от мерзкой сферы и гадостей ее мужа?
И этим пьесе сообщен в конце глубокий интерес.
Но так ли это? Посмотрите, что делает эта госпожа вначале? Она вешается на шею к Аматурову, целует ему руки, не спускает с него глаз, ревнует его на каждом шагу и в каждом слове и, наконец, разражается (стр. 71) монологом, с такими выражениями: «Ты бог какой-то для меня! Идол!» – так что ему становится даже неловко.
«За ум, говорит, за твое доброе сердце люблю тебя – (и тут же прибавляет) и за чудные глаза!»
В чем эта женщина успела разглядеть его «доброе сердце» – это неизвестно, но только ясно одно, что язык этот есть язык половой страсти и что она отнюдь не имела права называть его чувственником, когда вся пьеса до последнего акта наполнена горячечными и страстными излияниями ее ревнивой половой любви.
Сознательная и глубокая любовь, проповедницею которой она является в последней сцене, так не выражается или выражается не так.
Даже первый разговор ее с Аматуровым в начале пьесы, где она добивается от него, за что он ее любит, и как будто обижается ответом, что за ее красоту, очевидно, сочинен, чтоб сделать из нее в конце идеальную непошлую женщину. Но и эта прелюдия не спасает ее, а только как будто прикрывает искусно ее нервную и раздражительно-чувственную натуру. Далее и в этой сцене она как будто добивается узнать только, одну ли ее и страстно ли он ее любит? Нет, кроме конца, во всей пьесе она является уже готовою кокоткой – если не по принципу не продажной, то по темпераменту.
Вот это-то противоречие, которое, вероятно, заметит Вам и серьезная, а не фельетонная критика, конечно и служит оружием против пьесы многочисленным ее порицателям.
Что касается до меня, я радуюсь Вашему успеху и нахожу его вполне заслуженным. Если актеры сумеют сыграть – пьеса очень сценична и будет смотреться с удовольствием.
Дружески кланяюсь Вам и Екатерине Павловне.
Ив. Гончаров.
84
Я. П. ПОЛОНСКОМУ
<Около 25 марта 1876 г. Петербург>
Благодарю Вас, многоуважаемый Яков Петрович, за дорогой подарок, за который на-днях, когда будет посветлее и потеплее, зайду поблагодарить Вас лично.
Хотя в «Озимях» мне мало незнакомого1, однако я вчера и утро и вечер перечитывал то то́, то другое место в обеих книгах. Прочел опять и «Келиота» и несколько помирился с ним (Вы помните, что я спорил с Вами за него?), перечел и «Мими».
Но не эти две поэмы поглотили меня, а все вместе взятое в обеих книгах. Пробегая их и припоминая все написанное Вами прежде, я видел яснее и яснее весь Ваш образ, как поэта и как человека. Значение этого образа, для меня по крайней мере, определилось и закончилось этой книгою вместе с прежним.
«Закончилось», – говорю я, но отнюдь не окончилось. Я верю, что Вы будете писать, пока будете мыслить и чувствовать. Но этою книгою Вы, так сказать, вступили в полнолуние, досказали себя вполне, досказали Вашу душу, нравственную натуру. Ума своего Вы долго, может быть никогда, не доскажете.
Не знаю, вполне ли Вы сознаете сами, какую хорошую книгу Вы дали русскому обществу. Не обижайтесь, пожалуйста, за это мое сомнение в Вашей сознательности насчет себя. С авторами это часто бывает, то есть что, будучи иногда тонкими и верными критиками чужих трудов, они не знают, что думать о себе. Это я говорю про даровитых людей: бездарные скромностью и сомнениями насчет себя не страдают и почти всегда довольны собой – и это собственное довольство и есть некоторое вознаграждение им за бездарность.
Обращаюсь к «Озимям». Вы, конечно, знаете, что Вы поэт и мыслитель, что известно всем, но не все знают, или не все признают в наше время, еще капитальное, драгоценное качество Ваших произведений (в старину сказал бы «Вашей музы»). Это вашу искренность, теплое душевное отношение к каждой Вашей строке, стиху, звуку. Даже Ваши идеи, мысли, думы кажутся плодами не столько ума, сколько чувства, у которого, то есть у чувства, у души, ум Ваш будто просит позволения высказываться. Вот это присутствие души повсюду и дорого у Вас.
В поэтичности и мыслительности Вы имеете соперников – в последнем; в искренности, в благородстве и прямоте чувств и убеждений – очень немногих. Припомнишь Тютчева, графа А. Толстого – и задумаешься.
Новое время мало дорожит этим качеством, без которого всякий поэт – не полон (как ни будь талантлив), а лирический просто невозможен. У иных оно кроется за объективностью формы, другие, стыдясь, подавляют его или силой фантазии, или остроумием. – Но подделаться под него, как делают некоторые, невозможно, когда его нет. Никакой ум, никакая ирония не помогут. Точно так же и отделаться от него трудно, когда оно есть, да и не нужно.
В Вашей книге или во всех книгах, и прежних и новых – все та же честность, те же искренние радости и скорби, то же неподдельное негодование к тому, против чего Вы восстаете. Нет никакой лжи в этом – и поэтическом и вместе природном говоре души.
Каким Вас все знают и любят в натуре, таковы Вы и в книгах Ваших! А этим весьма и весьма немногие могут похвастаться!
Я полагаю, что и те, против кого Вы ратуете, не могут не уважать этой книги, и следовательно, и автора!
Иногда Вы ратуете (заключу маленькой злостью), впрочем, старым дедовским оружием, например «Келиотом». Это старый бердыш или секира, взятая из арсенального музея: трудно воевать ею в век шасспо и крупповских пушек!
И Байрон, если б явился с «Гяуром», «Абидосской невестой» и тому подобным – мало бы успел. Я полагаю, что он и не написал бы их теперь!
Все-таки, повторяю, я немного помирился с «Келиотом»: не знаю, почему поэма показалась мне на этот раз сжатее и стройнее. Может быть, от хорошей погоды!
Везде в остальном рассеяна щедрою рукой бездна драгоценностей – ума, поэзии – и души, души!
При свидании скажу, чего не досказал, а теперь жму Вам руки и благодарю за память обо мне.
Ваш Гончаров.
85
П. Д. БОБОРЫКИНУ1
7 октября 1876. <Петербург>
Меня живо заинтересовало, многоуважаемый Петр Дмитриевич, вчерашнее чтение Ваше – вступления или программы предлагаемого Вами слушателям курса «О театральном искусстве». У меня тут же, при слушании первой лекции, рождались – и по невозможности сосредоточиться сейчас же исчезали – мысли, вопросы, заметки, возражения и т. д. Но некоторые из этих мыслей и заметок остались в памяти, и я сообщу их Вам, для сведения, как след моего личного впечатления от Вашего чтения и единственно как доказательство моего сочувствия делу, которому Вы взялись помочь, а также и важности, какую я приписываю Вашему намерению. Других целей, как побеседовать с Вами об интересном для нас обоих предмете, у меня нет, что доказывается беспорядочностью этих начерно набросанных заметок.
На меня прежде всего сделало впечатление то, что Вы отделяете резко (и, конечно, Вы правы) – «театральное искусство» от драматического искусства вообще, становясь, как мне показалось, посредником между артистом и способами выражения искусства и ставя артиста лицом к лицу с материальною стороною, то есть мимикой и звуковыми средствами. В этом все дело, конечно, – и Вы взялись преподать курс собственно «театрального искусства» – и теоретически, до новых ученых результатов включительно, и практически – рядом спектаклей в исторической последовательности.
Мне показалось, что, исчерпав предмет с замечательною ясностию, отчетливостию и полнотою, от азбучных понятий почти до философских обобщений, относительно способов выражения – мимических и голосовых средств, Вы мало настаивали на важности первой и главной половины, именно отношения артиста к выражаемому. А из этого отношения к выражаемому и рождается в артисте та психо-эстетическая сила, которая уже разрешается в физиологических функциях организма, то есть в движениях и голосе.
Но этому научить нельзя, заметят мне: это зависит от совокупности многих как природных, так и случайных причин, между прочим от степени впечатлительности субъекта, наблюдательности, ума и… подготовки.
Именно – подготовки. Вот на ней я и хотел остановиться.
Говоря о недостаточности и заграничных и наших театральных училищ вообще, Вы заметили, между прочим, о французской консерватории, что туда принимают молодых людей, почти не требуя образования. «Кто мало-мальски сносно прочтет тираду прозы или несколько стихов и обладает приятною наружностью, тот и принят».
В нашей театральной школе, сколько мне известно, все внимание обращено на танцы – и оттого наши балетные корифейки блестят и на заграничных сценах. Все же прочее, что входит в область так называемого éducation littéraire[148], находится в крайнем запущении, как я слышал.
Мудрено ли, при таком легком отношении общества к подготовке драматического артиста, что на сцену идут, по приведенному Вами сравнению Дидро, «как в солдаты»?
Но солдат в известный, непродолжительный срок научится своему делу и из неуклюжего, степного мужика большею частию обращается в бравого молодца. Артист же или не научится никогда, раз вступив на сцену, или ему понадобится особенно счастливое стечение обстоятельств, чтобы найти в своей среде способы, людей и время, чтобы пополнить свое образование – и доразвиться до восприятия и усвоения своему разумению и критике тех произведений, которые он вызвался исполнять.
Одна техника – теория мимики и звуковая – может дать ему одно внешнее, автоматическое образование, которое многих и приводит к той «рутине» и к тому «разобщению с живой жизнию», о котором Вы вчера упомянули в чтении. И от того и от другого может спасать и спасала великая только природная сила, талант и ум, как она спасала Щепкиных, Мочаловых, Львову-Синецкую, Сабуровых и других. Я упомянул об этих старых артистах, потому что знал их в их лучшей поре, и могу засвидетельствовать, что и их спасала не одна их собственная природная сила, а еще целая школа, можно сказать, драматическая академия, где с Кокошкиным2 во главе усердно трудились на литературно-драматическом поприще и писатели (князь Шаховской, Загоскин, Писарев) и целый огромный тогда круг московских любителей и знатоков театра, где толпились, учились, играли, формировались и сами любители и артисты. Кокошкин с утра до вечера был, почти жил, в театре, которого был директором, имел сцену и дома и возился сам с артистами. Здесь литература и театр подавали друг другу руки; тогда и старый классический репертуар был еще в ходу, тогда являлась и романтическая школа, приведшая, между прочим, и мелодраму – и все это несли на своих плечах питомцы той школы – Щепкин, Синецкая и другие, которые дожили и до Грибоедова, до Гоголя и до Островского и умели ужиться и с их произведениями, создав их типы на сцене и завещав их последующим артистам.
Теперь нет этого более, то есть школы в том смысле, как она была, ни старого репертуара. На вопросы, отчего артисты ищут для бенефисов новых пьес и не обратятся к отцам и дедам драмы и комедии, почти все отвечают, что «некому играть», хотя персонал драматической труппы обширен. А если нет классического репертуара, то нет и традиции, на важное значение которой Вы так основательно указали. С чего, с кого, с каких образов и образцов стали бы списывать теперь живописцы действия? Где типы Скупых, Тартюфов, не говоря уже о Лирах, Гамлетах и других? А нужны живые типы, то есть живые люди: на них только, то есть ими одними может выражаться сценическое предание или традиция о той или другой роли, лице, фразе или позе великого актера. Знаменитые художественные моменты должны передаваться живыми людьми от поколения к поколению – их нельзя ни записать, ни нарисовать.
Пожалуй, от некоторых равнодушных людей нового времени рискуешь получить в ответ, что с прошлым закончены счеты, что новая жизнь взяла такой крутой поворот во всем, между прочим и в искусстве, что старые основы жизни сильно поколеблены и требуют замены, что на смену являются другие условия, законы, обычаи, что под старый механизм не подходит новое, следовательно и в искусстве старые двигатели меняются на новые, как меняются и мотивы страстей и самые страсти, и нравы, и дух, следовательно нужны и новые типы, новые формы, новый дух – словом, новые мехи и для нового вина.
Не коснусь этого слишком важного и тяжелого вопроса. Решение его так далеко впереди, что отсюда и мыслию не досягнешь до приблизительного итога о том, что создало новое время на смену старого, что должно устояться, поступить в плоть и кровь жизни и принять определенный образ и что должно быть извергнуто как заблуждение. Вопросов на очереди так много, а времени новой жизни протекло так мало, что не образовалось еще никакого прошедшего – и исход встречи и борьбы старого с новым далеко-далеко впереди.
Обращусь к тому, что я сказал об автоматичности технического образования. Вы предлагаете Ваш курс о театральном искусстве более всего, как я понял, желающим посвятить себя сцене.
А что, если большинство Ваших учеников и учениц явятся слушать Вас, зная только (может быть, еще и не вполне правильно) грамоте, то есть читать, писать, именно таких, какие являются, по Вашим словам, и во французскую консерваторию и, конечно, в другие школы, и даже прямо на сцену? Достанет ли у Вас охоты, терпения и – смею сказать – силы совладать с массою неразвитых понятий не только о драматическом искусстве, но, может быть, – и вероятно – о простых элементарных предметах знания вообще?
А таких будет, конечно, много. Сравнение Дидро весьма верно: действительно, многие прорываются на сцену – или как в солдаты идут, или обольщаются кажущеюся легкостью дела, как ремесла, дающего хлеб. Ведь просил же, говорят, какой-то чудак у Потемкина места капельмейстера, находя, что нет ничего легче, как махать палочкой над головой. И таких, конечно, немало, которым кажется и легко, и почетно, и выгодно разговаривать на сцене.
Будет ли полезен всем таким кандидатам в актеры Ваш бесподобный курс, который, как видно по всему, должен довершать внешнее артистическое образование Вашего слушателя, сблизить и слить его артистическое понимание с формою выражения, мысль с исполнением?
Ваш курс – вторая половина; первая – мысль, то есть подготовка, образование ума, вкуса. Ведь от уменья прочесть тираду прозы или несколько стихов до понимания Мольера, его эпохи, истории, нравов (о Шекспире уже и не говорю) или нашего пушкинского Годунова, Гоголя, Грибоедова, Островского и их тонких художественных красот – какая бездна!
К Вашим чтениям слушатели должны притти более или менее готовые: кроме артистической чуткости, нервной впечатлительности, свойственной артистам, они должны принести значительный запас общих знаний и литературное образование.
Я понимаю, что живописец и скульптор могут плохо ладить с образованием вообще: они вольны ограничиться какою-нибудь крайнею специальностью своего искусства, сосредоточиться на мелком жанре, деталях и т. п. Но актер, как бы ни мелок и ни важен был род его амплуа, обязывается условиями ансамбля к критическому уразумению всей пьесы.
Я не совсем верю анекдоту, который вы, как знаток истории искусства, конечно, знаете лучше меня, о певце прошлого столетия (имя забыл), которого учитель мучал несколько лет, заставляя петь только сольфеджио. «Не буду больше петь их!» – сказал он наконец, потеряв терпение. «И не надо! – заметил учитель, – ты теперь первый певец мира!»
«Певец – машина, певец – автомат!» – мог бы прибавить он. Я полагаю, что вместе с голосовыми средствами развивался и зрел в нем и внутренний, то есть сознательный, артист.
Странно: на какое бы поприще общественной деятельности ни поступал молодой человек, от него требуют приготовительных, общих знаний для успешного усвоения той или другой избираемой им специальности. В военной, гражданской, инженерной службах для поступления в технические заведения и прочее – всюду требуют аттестата, удостоверяющего в большей или меньшей степени знаний общих, необходимых для образованного человека предметов: только артисты освобождаются от этого как будто лишнего для них груза, конечно, на том основании, что искусства свободны, или «вольные», как их называли когда-то, следовательно и артисты, дескать, свободны играть, как хотят, как и зрители свободны слушать или не слушать их!
Свободны, пожалуй, но нельзя же разуметь под этим, что они свободны от грамматики, географии, истории, от знакомства с литературой, то есть того, без чего не может развиться в нем ни вкус, ни понимание образцов своего искусства!
Не знаю, случалось ли Вам, а мне (и многим, я слышал толки в публике) доводилось нередко слышать со сцены до крайности неумелое чтение, то есть неумелое от незнания своего родного языка (а не от неведения «театрального искусства»), не только стихов, но и прозы, от неправильных, раздирающих ухо ударений на словах и слогах (особенно в женском персонале), очевидно происходивших от неточного понимания смысла произносимых стихов или прозы, не говоря уже о художественной выразительности, которой требует, например, стих Пушкина, графа Толстого или диалоги Гоголя и Островского. Последнее может зависеть от таланта, а первое уже, конечно, только от необходимой степени литературной подготовки, то есть образования.
В частных беседах тоже бывало (я говорю не о современном моменте: теперь я почти никого не знаю лично в нашем театральном персонале, кроме прежних известных, отлично образованных артистов) – как трудно было навести и поддержать разговор по общедоступным вопросам о литературно-драматических вопросах, о критической оценке произведений и исполнения их – словом, о предметах, интересующих литератора, актера и всякого образованного человека.
«Некому играть!» – говорят вам в ответ, когда речь идет о старых творцах в искусстве.
Не потому ли, что не учили и не учат ничему, что нет такой школы, такого круга, foyer[149], где бы преподавалось, читалось, говорилось – не о театральном только, но о драматическом и о всяком искусстве и о всякой литературе вообще – исторически и критически, где занятие книгой и пером считалось бы неизбежным приготовлением к сцене, где не один только яркий талант, ко и образование ума и развитой вкус ставили бы артиста в подобающее ему уважительное положение?
Вы справедливо указали на тот недостаток полного уважения, который еще и в наше время не совсем исчез в обществе относительно артистов. Но все ли предрассудок, о котором Вы упомянули, виною этого? Предрассудок этот завелся в старое время, и тяжесть его несли на себе не одни актеры: в старину и писатели считались в низшем ранге в общественной иерархии. В наше время это кончилось – не только в отношении к писателям, занявшим следующее им почетное место в обществе, но и все лучшие представители и прочих искусств приняты всюду, между прочим и драматические артисты, если они… образованные люди. Мы все видим это на каждом шагу.
Мне кажется, не лицам, а самому сценическому искусству отводят второе за другими искусствами место: понятно почему. Оно не самостоятельно, оно играет зависимую исполнительную роль другого искусства, драматического творчества. Актер воплощает образ действия, созданный другим. И только тогда, когда сила таланта ставит его наравне с творцом, а иногда и выше, так же высоко ценится и исполнитель. Но это бывает не часто – великие актеры все наперечет.
Итак, мне показалось, что Вы не положили краеугольного камня во главе Вашего здания, не поставили неизбежным условием к слушанию Вашего курса необходимой подготовки, известной, даже определенной (положим, хоть размером гимназического), степени образования, этой первой и важной половины пути, которая только одна и может привести и ко второй, то есть к уразумению и усвоению Вашего курса.
Но, может быть, я грешу против Вас, не имея текста речи под рукой, а только припоминая ее главные мотивы: может быть, Вы и указали где-нибудь настоятельно эту необходимость, а я пропустил мимо ушей. В таком случае – простите. Если же я прав и Вы вскользь упомянули об этом, то Вы и всякий могут возразить: «Что же делать! Нельзя же подвергать экзамену вольноприходящих слушателей, указывать им нужную степень классной и классической подготовки, критической оценки красот и т. п.».
Знаю, что нельзя – и сам бы я не делал этого, если б был на Вашем месте. Я только делюсь с Вами моими мыслями о необходимости поднять прежде всего и больше всего уровень общего образования драматических артистов (то есть большинства, а не отдельных, большею частию образованных известных личностей), чтобы из них сформировалась своего рода корпорация образованных, развитых людей, в которую не решались бы соваться неучи, живущие со дня на день, перебивающиеся кое-как всем и, между прочим, легким, на их взгляд, и почти даровым хлебом от сценической трапезы, без всяких прав, то есть и без таланта и без всякого образования, составляя из себя тот безобразный слой в обществе, который носит на Западе нелестное имя bohême[150], cabotins[151] и т. п.! С поднятием уровня образования в массе артистов должно, без сомнения, подняться и звание актера.
Как же это сделать?
Не знаю как, но глубоко и давно сожалею, что у нас нет такой консерватории, куда могли бы являться призванные к сцене и находить радикальное приготовление к ней – не для балета и оперы только, но больше для драмы и комедии, чтобы они могли проходить там серьезно подобие гимназического, приспособленного к драматическому искусству, курса по необходимым предметам знания и поступали бы на сцену по выдержании испытания и в этих занятиях и в своем искусстве.
Так же можно бы было поступать и с новыми, еще неизвестными публике молодыми претендентами на поступление прямо на сцену, если бы они не имели бы ниоткуда аттестата о своем образовании.
Вот там особенно Ваш курс приносил бы слушателям сугубую, необходимую помощь, окончательно формируя, то есть отливая, так сказать, артиста в форму актера.
Все это, без сомнения, подняло бы высоко русскую драматическую сцену и ее персонал и создало бы образцовый, классический театр, где встал бы из праха и прежний репертуар, ожили бы и традиции и с новою силою воцарились бы гении Шекспира, Мольера, Шиллера etc.!
Ведь таким образцовым театром и служит во Франции Comédie française[152] (и кажется, есть в Вене, если не ошибаюсь, что-то подобное), и служба в нем, независимо от степени таланта, есть уже своего рода патент для артиста и в кругу своих собратий по искусству и в обществе, и попасть на эту сцену, сколько мне известно, не легко.
«Но там, при вступлении молодых людей (как вы указали в речи), заметят мне, так же как и у нас, не требуют испытания в знаниях, а довольствуются сносным прочтением стихов и прозы».
Так: но этого не требуют от учеников, поступающих в консерваторию, к профессору, то есть к одному из актеров Comédie française, но с минуты поступления он проходит с профессором и с товарищами целую школу, в кругу артистов, с практическою школою сцены первого театра. При этом надо принять во внимание и степень образования и развитие вкуса в обществе драматических артистов во Франции! А у нас где пока все это?
Будем надеяться, что и мы дойдем до того! то есть что у нас создастся свой образцовый театр с образцовым художественным репертуаром, с рассадником для искусства, что мелкий жанр, фарсы и исполнители их найдут себе приют в других, низшего разряда сценах и т. д. и т. д.! Авось!
Извините за эти мои непрошенные размышления, внушенные мне ревностью к искусству вообще и к Вашему доброму намерению проповедовать его особенно, и примите выражения моего искреннего сочувствия и к Вам и к Вашему делу.
И. Гончаров.
86
М. Е. САЛТЫКОВУ
30 декабря 1876. <Петербург>
Сами Вы, пожалуйста, не утруждайте себя ответом ко мне, многоуважаемый Михаиле Евграфович, а мне позвольте досказать Вам еще два-три слова по поводу созданного Вами типа Иудушки: у меня это очень на сердце лежит – и притом мне теперь почти никогда не приходится говорить об этих вещах – и по старости и потому, что не с кем. Я очень рад, что мое первое письмо не рассердило Вас, чего я крайне боялся. Я, гуляя, занес его сам, чтобы оставить, если не застану Вас дома, но, узнавши, что Вы больны, не решился войти. Мне кажется, что, неся на себе двойное бремя, то есть и «Отечественные записки» и свою собственную часть, Вы долго не оправитесь вполне так, как я видел Вас в первый раз по возвращении из-за границы.
Обращаюсь к Иудушке. Вы правы, говоря, что у него должен быть свой Седан, именно Седан – в смысле только конца. Настоящий герой Седана, тоже безутробный1, не бросился под пули и штыки (как один из его генералов, кажется Дуэ), когда увидел, что все кончено, а положил шпагу к ногам Вильгельма и закурил папироску. В Вильгельмсхёе он катался на коньках и пал только от разрыва мочевого пузыря.
И в Вашего Иудушку упадет молния, попалит в нем все, но на спаленной почве ничего нового, кроме прежнего же, если б он ожил, взойти не может.
Вы, работая над ним, сами, может быть, бессознательно чувствовали объективное величие этого типа, ибо Вы обыкновенно сами бьете по щекам горячо Ваших героев, к нему обращаетесь только с язвительной, чуть не почтительной иронией! Да иначе и нельзя: что можно прибавить, какую дать пощечину – вдобавок к ужасающей детали о тарантасе!
Поэтому он и не удавится никогда, как Вы это сами увидите, когда подойдете к концу. Он может видоизмениться во что хотите, то есть делаться все хуже и хуже: потерять все нажитое, перейти в курную избу, перенести все унижения и умереть на навозной куче, как выброшенная старая калоша, но внутренне восстать – нет, нет и нет! Катастрофа может его кончить, но сам он на себя руки не поднимет! Разве сопьется – это еще один возможный, чисто русский выход из петли!
Я следил за одной такой, близко знакомой мне натурой, замкнувшейся в своем углу. Такой же любостяжатель, как Ваш Иудушка, и прелюбодей, не случайный, как Ваш герой, а всецельный и неудержимый. Доведший до отчаяния и оттолкнувший жену, смотревший на своих детей, как на поросят, он только и делал, что отрезывал земельные клочки у мужиков да прохаживался по их женам и дочерям, переводя мужей и отцов, чтоб не мешали, в другие свои дальние деревни. Все от него отступились, и чужие и свои, но он крепко и несмущаемо жил в своем захолустье, и сам мне говорил (я провел два дня случайно в его углу), что на него очень злобны мужики и дворня – и, пожалуй, непрочь «сбыть» его, «да я им покажу!!» – заключил он.
И показал бы действительно, если б те не поторопились. Месяца через два после моего визита два оскорбленные им мужа и третий, обиженный отрезком земли, подкарауля его вечером на прогулке, буквально выпотрошили его, то есть разрезали живот и выпустили кишки.
Вот какие Седаны возможны для таких натур!
Ведь нанести себе удар ножом, пустить пулю в лоб – это значит все-таки сознать какой-нибудь ужас своего положения, безотрадность падения, значит почувствовать в себе утробу – нет, в такой натуре – ни силы на это нехватит, ни материалу этого вовсе нет! Один куриный страх мог бы заставить покуситься его на это (как бывает с слабонервными), но и для этого надо иметь избыток воображения – и он может загнать его только в темный угол, чтобы спрятать голову.
Так я разумею его натуру! Буду ждать с нетерпением появления его особой книгой: мне кажется, это уже одно поможет читателю выделить его из массы других Ваших чисто субъективных и посвященных быстротекущей злобе дня произведений!
Простите мне мои мнения – и прощайте – до свидания, с повторением просьбы не утруждать себя ответом.
Преданный Вам
И. Гончаров.
Прежде и больше всего желаю Вам скорее выздороветь. – В бессоннице, кроме болезни, участвует много и гнусная оттепель.
87
А. Н. ОСТРОВСКОМУ
<12 февраля 1882 г. Петербург>
Многоуважаемейший Александр Николаевич.
К приветственным речам, которые раздадутся послезавтра около Вас в Москве, в день Вашего и общего литературного торжества, присоединяю и свой скромный голос. Жалею, что не могу быть лично в многочисленной толпе Ваших почитателей, пожать Вашу руку и пожелать долгой жизни для Вас самих и для близких Вам лиц, для Ваших друзей и ценителей, не говорю для искусства: для него Вы совершили все, что подобало свершить великому таланту. Дальше, кажется, итти нельзя и некуда!
Литературе Вы принесли в дар целую библиотеку художественных произведений, для сцены создали свой особый мир. Вы один достроили здание, в основание которого положили краеугольные камни Фонвизин, Грибоедов, Гоголь. Но только после Вас мы, русские, можем с гордостью сказать: «У нас есть свой русский, национальный театр». Он, по справедливости, должен называться: «Театр Островского».
Вам остается наслаждаться заслуженным отдыхом, оглядываясь с торжеством на пройденное со славою поприще, а нам, писателям, горячо любящим родное искусство, следует торжествовать, имея среди нас такого великого мастера, и гордиться Вашими подвигами, как будто мы сами участвовали в них. В этой благородной гордости кроется зерно того духовного братства, которое, помимо всяких международных литературных конгрессов, невидимо связует между собою искренних писателей по призванию.
Во имя этого братства приветствую Вас, как бессмертного творца бесконечного строя поэтических созданий, от «Снегурочки», «Сна Воеводы» до «Талантов и поклонников» включительно, где мы воочию видим и слышим исконную, истинную русскую жизнь в бесчисленных, животрепещущих образах, с ее верным обличьем, складом и говором.
Живите же, великий художник, долгие годы, наслаждаясь своею славою: не прибавлю к этому обычной фразы «и подарите нас еще» и т. д. Это был бы эгоизм и неблагодарность.
Примите благосклонно этот привет от стариннейшего, искреннейшего Вашего почитателя и глубоко уважающего Вас
И. Гончарова.
12 февр<аля> 1882.
Моховая, д. № 3.
88
Л. Н. ТОЛСТОМУ
22 июля 1887 г.
Усть-Нарва. Гунгербург,
Эстляндс<кой> губернии.
Дача Притвиц.
Многоуважаемый граф Лев Николаевич.
А. Ф. Кони1, прогостивший у Вас несколько дней в деревне, привез мне поклон от Вас и сказал, что Вы сохранили добрую память обо мне. Вы, конечно, не подозреваете, как это тронуло меня и как мне дорога Ваша память – помимо всяких литературных причин. Как писателя Вас ценят высоко и свои, русские, в том числе, конечно, и я, и чужие, нерусские люди. Но в те еще дни, когда я был моложе, а Вы были просто молоды, и когда Вы появились в Петербурге, в литературном кругу, я видел и признавал в Вас человека, каких мало знал там, почти никого, и каким хотел быть всегда сам. Теперь я уже полуослепший и полуоглохший старик, но не только не изменил тогдашнего своего взгляда на Вашу личность, но еще более утвердился в нем. Если этот взгляд мой не превратился во мне в живое дружеское чувство, то это с моей стороны только потому, что между Вами и мною легла бездна расстояния и постоянной разлуки. Вы только однажды мельком заглянули в Петербург2, о чем я узнал от графини Александры Андреевны Толстой, и я пожалел глубоко, что узнал поздно и не успел повидаться с Вами. Теперь, на присланный мне с А. Ф. Кони поклон, я не могу не отозваться этими немногими строками, которыми хочу сердечно поблагодарить Вас за добрую, дорогую память обо мне, не навязываясь ни С своей дружбой, ни с своим admiration[153] к Вашему «высокому таланту», ни с чем таким, чего Вам вовсе не нужно. Я просто хочу пожать Вашу руку – от всего сердца, от всей души и от всего помышления. Несмотря на мою старость, на многие годы, протекшие со времени наших последних свиданий, я сохранил в памяти много приятных воспоминаний о Вас и о нашем тогдашнем времяпровождении. Помню, например, Ваши иронические споры всего больше с Тургеневым, Дружининым, Анненковым и Боткиным о безусловном, отчасти напускном или слепом, их поклонении разным литературным авторитетам; помню комическое негодование их на Вас за непризнавание за «гениями» установленного критикой величия и за Ваши своеобразные мнения и взгляды на них. Помню тогдашнюю Вашу насмешливо-добродушную улыбку, когда Вы опровергали их задорный натиск. Всё помню.
Между прочим, помню и вечер, проведенный мною с Вами в спектакле. Давали «Завтрак у предводителя»3 Тургенева. Мы сидели рядом и дружно хохотали, глядя на Линскую, Мартынова и Сосницкого, которые дали плоть и кровь этому бледному произведению.
Протяните заочно Вы мне Вашу добрую руку, многоуважаемый Лев Николаевич, и если когда-нибудь вспомните обо мне, напишите два слова, чем много утешите искренно и постоянно преданного Вам старика
И. Гончарова.
Я здесь располагаю пробыть на даче до двадцатых чисел августа. В Петербурге мой адрес: Моховая, дом № 3.
P. S. Кони говорит, что он вынес от Вас и о Вас «трогательное и глубокое впечатление»: так оно и должно быть.
89
Л. Н. ТОЛСТОМУ
2 августа 1887.
Усть-Нарва.
Гунгербург.
Добрый, милый, глубокоуважаемый граф
Лев Николаевич.
Меня несказанно порадовало Ваше письмо1, достигшее сюда рикошетом, через Петербург, откуда мне его прислали.
Я счастлив тем, что наши взаимные добрые воспоминания не вытравлены из нас обоих всепожирающим временем, а таились под горяченькой золой и не остыли. Благодарю Вас душевно и сердечно.
А. Ф. Кони (который еще не уехал, но скоро уедет отсюда) сказал Вам правду о том, что я не «пишу», а начиркал весной в четырнадцать дней три-четыре эскиза2 и отдал издателю иллюстрированного журнала «Нива» для помещения в январь.
Я пришлю Вам «Ниву» – только прошу, даже умоляю, не читать эти эскизы поодиночке, а подождать, когда выйдут все три и тогда прочитать их вместе. А они выйдут в течение января в трех номерах. Их будет три: четвертый, вовсе негодный, я выброшу за борт.
Я вовсе не затем пришлю их Вам, чтоб услаждать Вас чтением, на что никак не уповаю, хотя Кони и еще два-три «сведущих человека», которым я читал их, и хвалят, даже превозносят, но я сам уже старый воробей и надежный, верный оценщик, даже эксперт, и на свой счет не обольщаюсь.
Я желаю только, чтобы Вы обратили внимание на маленькое предисловие, которое я им «предпосылаю».
Из этого предисловия Вы ясно, сразу, усмотрите, почему я никак не мог бы, обладая даже таким талантом, как Ваш, итти вслед за Вами работать в тот рудник, куда Вы меня так ласково зовете, говоря, что «если б я захотел, то мог бы написать и для этого читателя», то есть для обширного круга читателей, «явившихся к Вам на смену прежних».
Я немного впал было в недоумение. У Вас с некоторых пор явилось два новых круга читателей: один круг – это вся Европа, или весь заграничный мир; другой – это простой русский народ. Которому из них Вы приписываете «более широкий и разнообразный взгляд»? Тому ли, который верною, беспристрастною критикою умел взвесить и оценить все Ваши достоинства как художника и как мыслителя (за границею), или народному кругу, на котором надо «чертить радиус плугом»?!
Вспоминая Ваши последние произведения – «Чем люди живут», «Два старика» и «Три старца», также и «Власть тьмы», – я окончательно остановился на последнем мнении и полагаю, что Вы в письме Вашем говорите о нем, то есть о круге читателей из народа. Эти Ваши вещи проникнуты глубокой любовью к нему и учат любить ближнего. Их и не простой народ прочтет сквозь слезы: так прочел их я – и точно так же прочли их, как я видел, женщины и дети. Между теми и другими, то есть женщинами и детьми, и в высшем кругу много «простого народа». Такие любовью писанные страницы есть лучшая, живая и практическая проповедь и толкование главной евангельской заповеди.
«Власть тьмы» – сильное произведение: художественную сторону его ценят немногие, тонко развитые люди, большинство же читателей не понимают, многие даже отвращаются, как от напитанной слишком сильным спиртом склянки. Они не выносят крепкого духа. Я высоко ценю эту вещь. Как смотрит на это народ – вовсе не знаю и не умею решить.
Вы правы – это надо делать. Но я не могу: не потому только, что у меня нет Вашего таланта, но у меня нет и других Ваших сил: простоты, смелости или отваги, а может быть, и Вашей любви к народу. Вы унесли смолоду все это далеко от городских куч в Ваше уединение, в народную толпу. А я весь уже разбросан, растаскан, так сказать, по клочкам и только разве сохранил некоторые дорогие принципы и убеждения, сторонясь, и то к старости, от толпы, от шума и гама. Теперь я уже умирающий понемногу, никуда не годный старик, да еще с бородой, к которой Вы «не можете привыкнуть». Я могу в этом немного поквитаться с Вами: мне тоже трудно представить Вас себе – не в артиллерийском мундире. Как, однако, давно мы расстались!
Вашего милого семнадцатилетнего юношу сына обнимите от моего имени за его симпатию к моим скромным литературным чадам. Это трогает меня. Да еще он хотел «просветить Вас на мой счет»: каков! Это он вздумал открывать глаза – кому: Льву Толстому на Гончарова! Скажи-ка он это вслух – его бы газеты заклевали. Отважен же он: по батюшке пошел.
Вы подарили меня дорогими словами: что будто я мог «иметь большое влияние на Вашу писательскую деятельность». Понять это буквально было бы дерзновенно с моей стороны, и я понимаю это так: Тургенев, Григорович, наконец и я, выступили прежде Вас; Вы, конечно, читали нас и, сидя в Севастопольских бастионах, думали: «Вон они пишут, кто во что горазд, дай-ка и я попробую». И попробовали, а потом приехали в Петербург, посмотрели на нас, послушали – и принялись: и вон где нас всех оставили, далеко позади!
То есть мы, в том числе, пожалуй, и я, заразили Вас охотой, пробудили и желание в Вас, а с ними и «силу львину». В этом смысле, может быть, и я подталкивал Вас.
Обнимаю Вас мысленно от всей души и благодарю, благодарю, благодарю.
Искренно преданный
И. Гончаров.
P. S. Вы правы: писать надо для народа – та́к, ка́к Вы пишете: но многие ли это могут? Мне, однако, жаль, если Вы этому писанию пожертвуете и другим, то есть образованным кругом читателей. Ведь и Вы сами пожалели бы, если б Микель-Анджело бросил строить храм и стал бы только строить крестьянские избы, которые могли бы строить и другие. Пожалели бы Вы также, если б Диккенс писал только свои «Святочные рассказы», бросив писать великие картины жизни для всех.
Если захотите порадовать меня, старика, еще Вашей дружеской беседой, то до 20-го августа я еще пробуду здесь, а потом вернусь к себе, в Моховую, № 3.
90
Л. Н. ТОЛСТОМУ
27 декабря 1887. <Петербург>
Добрый, прекрасный, многоуважаемый граф Лев Николаевич.
Может быть, Вы припомните, что я летом в письме с дачи из Усть-Нарвы писал Вам, что я от нечего делать написал несколько неважных шутливых очерков для журнала «Нива», которые и появятся в первых трех номерах в январе месяце.
Я тогда просил Вас прочесть не самые очерки, не имеющие особого интереса, а страницу предисловия к ним, в которой высказана причина, почему я не мог бы следовать Вашему прекрасному примеру – писать о народе и для народа, о чем Вы отчасти намекнули мне в Вашем письме.
Я хотел прислать Вам отдельный оттиск этих очерков, но как таких оттисков в «Ниве» не существует, то я и поручил издателю выслать на Ваше имя журнал за весь будущий год – прямо в Тулу, в Ясную Поляну.
Примите мой этот маленький авторский подарок, который наглядно напомнит Вам меня, так как издатель к очеркам в 1-м № приложил и мой портрет, снятый с отличной фотографической карточки и прескверно вырезанный на дереве.
Боюсь только, что в отсутствие Ваше из Тулы журнал как-нибудь затеряют или зачитают на почте.
Я недавно только узнал от А. Ф. Кони Ваш московский адрес, по которому и пишу.
Не сетуйте на меня, добрый Лев Николаевич, если я пустяками хоть на минуту оторвал Вас от какого-нибудь серьезного труда.
Поздравляю Вас с наступающим Новым годом и прошу сохранить ко мне Ваше старинное, дорогое дружелюбие, чем порадуете на исходе лет больного, истинно преданного Вам старика.
И. Гончаров.
Петербург.
Моховая, № 3.
91
Л. Н. ТОЛСТОМУ
9 марта 1888. <Петербург>
Моховая, № 3.
Я получил Ваше милое письмо, добрый, многоуважаемый граф Лев Николаевич, и очень обрадовался ему. Я беспокоился мыслию, что мое послание в декабре пришло некстати и, может быть, оторвало Вас от занятий. Но из ответа Вашего ничего этого не видно, а видна только ласка и старое дружелюбие, чем я несказанно доволен.
Я просил Вас в письме прочесть только мое предисловие к «Слугам» (в «Ниве»), которое откровенно объясняет, почему я не мог ничего писать о народе и для народа, которого быт, нравы, нужды, дела и страсти известны мне только понаслышке. Не знаю, пробежали ли Вы это предисловие и показался ли я Вам прав или же нет.
Но Вы, неожиданно для меня, прочли в «Вестнике Европы» и мои воспоминания «На родине» – и одобряете их. Мне все думается, не по доброте ли, и не по снисхождению ли к старику делают это. И многие другие тоже хвалят, а я сам немного совестился показаться в печать с такими бледными и бессодержательными рассказами. Ан, вышло ничего. Старьем немного отзывается: как будто сидел-сидел дед на месте, глядя на пляску молодежи, да вдруг не утерпел, вспомнил старину и проплясал гросфатер. Конечно, ему хлопают.
В «Journal de St. Petersbourg» среди комплиментов замечено1, что «так уже не пишут теперь»: это обоюдоострый комплимент: пожалуй, значит, и не надо-де так писать.
Вы говорите, чтобы я продолжал свои воспоминания: спасибо Вам за доброе слово. Но продолжать трудно, потому что далее следуют более свежие, близкие к нашему времени воспоминания. Пришлось бы затрогивать, что еще не отжило, не умерло. Есть еще живые свидетели недавнего минувшего. Трогать все это неудобно. Но посмотрю, не найду ли чего, и если будет охота и сила – попробую. Да дряхлею очень – куда уж мне!
Я, читая мартовскую книжку «Вестника Европы», статью Щедрина «Тетенька Анфиса»2, вспомнил о Вас. Там есть помещик, муж этой тетеньки, варвар, зверь. Он засек женщину до смерти и попал под уголовный суд. Ему грозит каторга, но жена советует ему умереть, то есть схоронить под своим именем умершего мужика, а самому кончать век мужиком. Он исполнил это и попал в настоящую каторгу. Жена вымещает на нем всю злобу за его прежние над ней истязания, держит его в черном теле, мучает, потешается. Ужасно! Какую бы потрясающую, шекспировскую, но чисто русскую драму сделали бы Вы, Лев Николаевич, из этой пытки: пожалуй, превзошли бы «Власть тьмы».
Благодарю Вас за добрые, ласковые слова и дружески, крепко обнимаю Вас.
И. Гончаров.
92
А. Н. МАЙКОВУ
30 апреля 1888. <Петербург>
Дорогой наш поэт Аполлон Николаевич.
Приветствуя Вас в день совершившегося пятидесятилетия блистательного служения Вашего русской поэзии, глубоко радуюсь, что дожил до апогея Вашей славы – я, едва ли не единственный оставшийся в живых, близкий свидетель, с ранних лет Вашей юности, постепенного развития и созревания в Вас поэтического дара, которым утешалась и гордилась Ваша семья и круг друзей и которым гордится теперь русская поэзия.
Вместе с этим юбилеем праздную про себя и другой, параллельный юбилей – нашей полувековой с Вами и со всем домом Вашим, от отцов до детей Ваших, дружбы, которая никогда ничем не омрачалась, не охлаждалась и была всегда тепла, чиста и светла, как… Ваша поэзия.
Жалея, что по летам и слабости здоровья не могу ныне сам явиться среди многолюдного собрания друзей Вашей Музы, обнимаю Вас заочно и горячо желаю, чтобы Вы унаследовали, нередкий в Вашем фамильном роду, дар долголетия и достигли, по примеру отца и деда Ваших, глубоких пределов жизни, оставаясь «вечно юным» и «славным певцом», ярким светилом русской поэзии.
Примите привет и эти добрые, искренние пожелания от глубоко и неизменно преданного Вам почитателя Вашей личности, Вашего таланта и старого верного друга
И. Гончарова.
93
В. В. СТАСОВУ
27 октября 1888. <Петербург>
Многоуважаемый Владимир Васильевич,
Вы так категорически заявили желание получить от меня, для хранения в Императорской публичной библиотеке, какие-нибудь черновые рукописи моих уже напечатанных сочинений, что я, после довольно энергического возражения, наконец уступил. «Не спорь с В. Стасовым»1, – завещал Тургенев, и «злу не противься», – поучает граф Лев Толстой. Я и не спорю более, между прочим, потому, что я – слишком слабый противник для Вас – и у Вас, конечно, на «беззащитные седины не поднялася бы рука». Не «противлюсь и злу» – потому что особенного зла в Вашем требовании не вижу, кроме только того, что не совсем понимаю причину этого требования. Не исполнить последнее даже довольно трудно: это все равно, если б Вы попросили у меня старого, изношенного платья – и я бы отказал, а старая рукопись – не то же ли самое, что изношенное платье? Когда-то давно покойный профессор Никитенко предложил мне представить в Публичную библиотеку одну из моих рукописей – и на мое удивление и на мой вопрос «зачем», не мог отвечать определительно.
Другое дело рукописи Крылова, Пушкина, Грибоедова, Лермонтова и подобных им просветителей и пролагателей новых путей в литературе, могучих пионеров русского слова – их рукописи и любопытны и иногда нужны для сличения вариантов и т. д. У Пушкина – этого отца русского искусства в слове – было два прямых наследника: Лермонтов и Гоголь, породившие целую плеяду нас, деятелей 40-х, 60-х годов, с Островским, Тургеневым, Писемским, Салтыковым и т. д. А затем уже начался (говоря астрономически) млечный путь, целый бесконечный хвост, который тянется и доднесь. «Что, думается мне, если бы все эти деятели слова нанесли свои черновые рукописи в Публичную библиотеку – стены ее не вместили бы такого архива» – и пришлось бы строить здание за зданием. Этому «злу», кажется мне, можно и должно воспротивиться.
Как бы то ни было, но я исполняю, как видите, Ваше требование и даже, по выраженному Вами же желанию, прилагаю и мою карточку-портрет к моим рукописям – все это под одним непременным условием, и именно: чтобы вместе с рукописями хранилось и это мое письмо к Вам, как свидетельство, что я не сам, самолюбиво, с претензией постучался в двери библиотеки и принес свои рукописи, а побужден был к тому Вашим желанием, стало быть желанием отчасти самой библиотеки, ибо Вы составляете ее часть, будучи библиотекарем. Если со временем появление в ней моих рукописей будет сочтено неуместным, я желал бы, чтобы ответственность за то пала не на меня.
Прилагаю при этом:
1. Черновую собственноручную мою рукопись «Обломова», всю, за исключением главы «Сон Обломова». Эта глава была напечатана в виде отрывка в «Литературном сборнике», изданном при «Современнике», в 1848 или 1849 году – не помню, и оттого, вероятно, была вынута из черновой рукописи. Вся рукопись, конечно, подверглась коренным изменениям в печати, как видно из поправок и бесчисленных изменений в тексте. Между прочим, тут в черновой 1-й части есть какое-то вводное лицо Почаев, которое во 2-й части исчезает; его нет и в печатном романе.
«Обломов» начат был в 1846 году, когда я сдал в редакцию «Современника» первый роман «Обыкновенную историю». Написав первую часть, я отложил ее в сторону и не касался продолжения до 1857 года. В промежуток этот я плавал вокруг света, возил и 1-ю часть «Обломова» с собой, но не писал, а обработывал в голове и параллельно обдумывал и другой роман, «Обрыв», план которого родился у меня в 1849 году на Волге, где я провел лето.
Уже в 1857 году, когда я поехал на воды, я кончил 2-ю, 3-ю и 4-ю части «Обломова» за один присест, в Мариенбаде, где оставался, против правил, около двух месяцев, и только последние главы окончил зимой в Петербурге. – Вот вся история писания «Обломова».
2. «Литературный вечер». Прилагается тоже черновая моя рукопись этого рассказа, который был напечатан в журнале «Русская речь» – не помню в котором году. А потом помещен в полном собрании моих сочинений.
3. Прилагаю также несколько глав из «Обрыва». Но, откровенно говоря, я желал бы, чтоб это не оставалось в библиотеке: эта рукопись подлежит уничтожению. Я посылаю ее на всякий случай, на Ваше усмотрение. Это сбор переписанных другими лицами и исправленных мною глав из разных мест романа; есть тут, между прочим, и лишние, не вошедшие в печатный текст главы; есть и один печатный вырезок из «Современника», где была в виде отрывка напечатана одна из глав романа задолго до появления (кажется, в 60-х годах) целого в «Вестнике Европы» 1869 года.
Вот все, чем могу ответить на Ваше приглашение, многоуважаемый Владимир Васильевич, представить в библиотеку, мои черновые рукописи. Да не осудят меня в самомнении и нескромности. У меня их нет.
Примите выражение моего искреннего к Вам уважения и преданности.
Иван Гончаров.