Был прекрасный июльский день. Я весело шагал по живописной долине Сазавы. По одну сторону реки простирались густые леса, по другую тянулись поля шумящих хлебов. Целью моего пути было местечко Ледеч. Солнце сияло вовсю, хотя уже близился вечер.
Я не очень хорошо ориентировался в этой местности, и весьма вовремя мне пришло в голову справиться у подростков, пасущих коров на опушке леса. Я спросил их, как скорее всего добраться до Ледеча. И пошел вперед, не обращая внимания на комья земли, которыми меня, чужака, любовно потчевали эти пастухи.
Пройдя лесом примерно полчаса, я увидел башню костела в деревне С. Я прибавил шагу и вскоре очутился на деревенской площади. Мне хотелось есть, и я направил свои стопы в трактир, откуда слышалась громкая музыка.
На пороге сидела девчушка лет пяти и горько плакала.
— Чего ты плачешь? — спросил я ее.
— Дядечка умер, и сегодня его хоронили. Мама сказала, что больше он не вернется, а в воскресенье он всегда давал мне крейцер.
— Ну не плачь, — успокаивал я ее. — Вот тебе два крейцера.
Девчушка утихла, взяла два крейцера и радостно побежала к лавчонке, расположенной неподалеку.
Я вошел в трактир. Там было полно народу и царило оживление.
Громкий смех звучал то у одного, то у другого стола.
Откуда-то из глубины, где устроились музыканты со своими инструментами, доносился настоящий адский грохот.
Через окно виднелся садик, там танцевала молодежь.
У девушек на головах красовались белые венки, и парни были одеты по-праздничному, хотя день был будничным.
Я разглядывал хоровод танцующих, и вдруг мое внимание привлекли пожилая женщина с девушкой лет двадцати. Девушка не переставая плакала, а пожилая женщина лишь время от времени вытирала платком глаза.
Утолив голод и жажду, я завел разговор со стариком, сидевшим за моим столом.
Пожаловался на жару, царившую в тот день.
— Да, жара, — сказал старик, — и дождика не видать так что, слава богу, нам повезло.
— А это что, свадьба? — спрашиваю я старика.
— Свадьба? Да что вы! Нет, поминки справляем. Умер брат здешнего трактирщика, не бедный был. Дом имел и на книжке тысчонку-другую. Да и не женатый, вот все трактирщику и досталось. У нас обычай: если кто умер, так после похорон от наследников всем угощенье. Трактирщик хотел устроить поминки поторжественней и пригласил музыкантов, родственникам поднес пива, народу набралось много, ну, он еще и подзаработает.
— Поглядите, — продолжал он, — видите, вон там женщины плачут? Старостиха с дочкой. Дочка собиралась замуж за покойного. Но человек предполагает, а бог располагает. Брат трактирщика был уже год как болен и позавчера умер. Когда об этом узнали у старосты, так обе, старостиха и дочка, чуть не рехнулись и с той поры бесперечь плачут.
Еще с полчаса я посидел с разговорчивым старичком, выслушивая рассказы об урожае, о его жизни и, наконец, расплатившись, отправился в путь дальше.
Старостихи с дочкой уже не было видно в садике.
Шагая по дороге, я размышлял о чувствительной картине, увиденной мною в трактире, как вдруг ход моих мыслей был прерван криком, донесшимся из домика, прилепившегося у дороги.
— Ах ты, глупая девка, уж не могла заставить, чтобы он на тебе женился, все равно бы сдох, и мы бы все после него унаследовали! А теперь все захапает этот боров трактирщик.
Вскоре из домика вышли две женщины; они присоединились к группке крестьянок, стоявших перед соседним домом.
Молодая, всхлипывая, говорила:
— Господи боже, такой молоденький, а на тебе — умер!
Пожилая тоже ударилась в слезы.
— Чего уж тут плакать, ничего не поделаешь, это каждого ожидает, голубушка, — успокаивала старостиху одна из женщин.
И вся группа направилась к трактиру, откуда звучала веселая музыка.
Михаэл Питала бежал из тюрьмы. Укрываясь в высоких хлебах и в лесах, он постепенно приближался к югу, к горам. Крестьяне кормили его, снабжали одеждой и едой для дальнейшего пути.
Близился вечер. Дорога белой змеей извивалась по склонам гор. На их вершине, на горном перевале стоял крест.
Беглец медленно подымался по пыльной дороге. К длинному запыленному кафтану, какие носят крестьяне в Тарновском крае Галиции, дрожащей морщинистой рукой он прижимал маленький узелок с продуктами.
Он опасливо озирался, а на лице его была написана решимость, едва лишь вдали блеснет штык стражника, броситься по крутому склону в долину.
Наконец он добрался до перевала, где стоял простой деревянный крест с полусгнившей скамеечкой у подножия. Перекрестившись, Михаэл Питала устало опустился на скамеечку. Положил узелок рядом, на траву и огляделся вокруг. Дорога по обе стороны вела вниз. Перед ним открывался вид на лесистую долину.
Какая красота вокруг! Вдали, среди серых вершин, высится могучая Бабья гора, там дальше Лысая гора, а где-то за нею его родные места. Через два-три дня после стольких лет отсутствия он увидит родную деревню, разбросанные по склону на опушке леса хатки, часовенку.
Солнце медленно опускалось к горам и уже не пекло.
Беглец, склонив седую голову на руки, вспоминал свою жизнь. Много лет назад он в поисках работы отправился со своей женой и детьми в Германию. Там они работали, выбивались из сил, терпели нужду. Как-то зимой он остался совсем без работы, и вся семья голодала. Он не мог вынести страданий своих близких, задумал отравить их всех и отравиться самому. Раздобыл яд и осуществил свой замысел. Жена и дети умерли, а он выжил.
После выздоровления его осудили на долгие годы тюремного заключения. Сколько лет, завидев во время работы затянутые дымкой горы, он мечтал снова побывать там! Наконец ему удалось бежать. И вот он здесь…
Михаэл Питала снова огляделся.
Солнце опускалось все ниже. Вершина Бабьей горы расплывалась в вечерних сумерках.
Заходило солнце.
На западе багряный огненный шар медленно опускался за гору. Красное зарево вечерней зари таяло над горами. А вслед за ним поднималась, то разрываясь, то снова смыкаясь, завеса тумана. Какой-то особый полумрак окутал черные леса, и чуть теплый ветерок доносил на дорогу аромат хвои. Внизу тянулся горный склон, усыпанный замшелыми валунами. Шумный ручей мчался, перепрыгивая через камни и вывороченные с корнем стволы деревьев, и терялся в темных зарослях высоких лиственниц и сосен.
Низко опустив заросшее бородой лицо, беглец задремал. Ему снился родной дом. И сам он — не седой старик, а молодой парень. Он только что вернулся из леса. Вот маленькая комнатка в родной хибарке, затянутая дымом, который выбивается из очага. Вот отец, мать, вся семья. Они спрашивают: «Михалек, где ты пропадал так долго?» Потом все садятся на скамьи, ужинают, разговаривают и пьют овечье молоко. Приходят соседи. Рассказывают, как в лесу медведь задрал его товарища Коничка.
Он подбрасывает в очаг поленья, они трещат и освещают закопченную комнату. Так приятно здесь, в комнате, куда снаружи доносится мычание возвращающегося с пастбищ скота. Звонят к вечерне. Все встают, крестятся, громко молятся, а огонь весело трещит.
Сон беглеца вдруг нарушили чьи-то тяжелые шаги. Он оглянулся и увидел совсем рядом точно выросшего из-под земли жандарма. Его штык угрожающе блестит в последних лучах закатного солнца.
Михаэл Питала схватил свой узелок и, одним прыжком перемахнув через дорогу, бросился вниз по склону горы.
Трижды раздалось: «Стой, стой, стой!» — и тотчас в вечерней тишине среди замолкших лесов прокатилось многократное эхо выстрела.
Падая с простреленной головой, беглец как-то дернулся вперед и вверх, словно в последний момент хотел еще раз посмотреть на заходящее солнце и крутую цепь родных гор.
Солнце закатилось.
Где-то в долине раздается благовест, призывающий к вечерней молитве. Жандарм, стоящий наверху, на дороге у креста, снимает шапку, крестится и читает молитву «Ангел божий…». Дым, поднимающийся к небу из дула его манлихеровки, извивается, как вопросительный знак.
Когда над лесом взошла луна, осветив бледными лучами лежащий на склоне труп беглеца, казалось, что из его посиневших губ словно бы рвался крик: «Родина! Родина!»
Ни один священник не запечатлелся так в благодарной памяти своих прихожан, как пан фарарж из Домбровиц.
Долго еще будут вспоминать во всем Тарновском крае этого доброго старикана, и потомки нынешних поселян будут рассказывать своим детям то, что слышали о нем от своих родителей.
Но не зажигающие проповеди, вливающие умиротворение в сердца добродушных крестьян, не набожность снискали ему бессмертную славу в Домбровицах, в округе да и в самом Тарнове, а его зеленое вино, о котором он сам иногда с восторгом говорил, что оно — его кровь, экстракт его мыслей, детище его разума.
И не менее поэтично звучало название его творения — «Лесное вино, вино земляничное». Он утверждал, что дал ему это название, когда несколько лет назад после долгих исследований получил первую бутыль вина, в свежей зеленой влаге которого он ощутил благоухание всех лесов, окружающих Домбровице, благоухание весны и лета, а также запах земляничных цветов и одновременно аромат спелых земляничных ягод.
Никто не знал, как приготавливает пан фарарж этот превосходный напиток. Было известно только одно: что главной составной его частью являются крупные красные ягоды земляники, которые священник собственноручно собирал в лесу.
К своим молитвам он всегда присовокуплял пожелание, чтобы уродилось много земляники, которую затем он собирал в большую корзину на определенных, только ему одному известных местах.
В течение всего августа до поздней ночи светился огонек в окнах низкой почерневшей фары приходского дома, сквозь открытые окна которого струились приятные запахи. Когда деревенские парни забирались на деревья приходского сада, они видели, как длинные белые волосы преподобного отца развевались над змеевидными приборами, как трясущейся рукой он наливал рюмочку приготовленного им свежего напитка, набожно крестился, медленно выпивал его, чмокал и щелкал пальцами так, что старый кот, дотоле спокойно сидевший на большой печке, вскакивал, будто у него над головой загорался пук сена, и, фыркая, вылетал из избы.
В такой момент пан фарарж казался им особенным, неземным существом. Богобоязненно слезали парни с груш и яблонь приходского сада, не забыв набить за пазуху даров этих деревьев.
Так было в августе. Ноябрь проходил в трудах по наполнению великого множества бутылок и в приклеивании этикеток, которые домбровицкий пан ректор расписывал и разукрашивал в течение всей зимы.
На этикетках несколько фантастически изображалось, как святой Станислав благословляет маленького ангелочка, несущего солидную бутыль, на которой золотом начертаны слова: «Лесное вино, вино земляничное».
Когда ложился первый снег и ночью было слышно, как недалеко от деревни воют волки, в одно из воскресений священник сообщал своим мягким и проникновенным голосом, что он приглашает всех верующих на вечернюю христианскую беседу.
В такое воскресенье просторный приходский дом набивался до отказа, прихожане толкались и теснили друг друга.
Преподобный отец сидел в старом, выцветшем кресле, помнившем бог знает сколько его предшественников, и ласково говорил, улыбаясь, что пришла зима, уже рождественский пост, но из-за зимы прихожане не должны забывать ходить в костел и помогать бедным. Затем он добавлял несколько слов о рождестве, которое уже не за горами, и вдруг куда-то исчезал.
А вскоре возвращался с корзиной бутылок и начинал раздавать прихожанам свое зеленое лесное вино, свое земляничное вино.
Когда они смотрели на его белую голову, на его милое лицо, на трясущуюся от радости бороду, у многих слезы навертывались на глаза. Многие не могли не печалиться при мысли, что же будет, когда старый священник почиет вечным сном под березами и лиственницами домбровицкого кладбища.
Потом в Домбровице пришла зима, а ее пан священник всегда очень страшился. Она была причиной того, что в течение всей весны и лета старый священник молился, чтобы господь бог отпустил ему грехи, которые он совершил за прошедшую зиму и совершит в будущем.
Иногда ему казалось, что молиться впрок все же немного неуместно, но он успокаивал себя мыслью, что господь бог знает, почему так неустойчивы перед соблазном существа человеческие.
Каковы же были грехи, совершенные им зимой? Его зимним грехом было пристрастие к своему зеленому вину.
В зимние вечера он грустил о тех зеленых лесах по которым любил ходить. И, погружаясь в тепло, идущее от огромной печки, садился перед большой бутылью своего зелья, как бы переносясь в благоухание лета.
Стаканчик возле бутылки то наполнялся красивой зеленой влагой, то снова становился пустым.
Когда первые капли напитка касались губ священника, перед его глазами вставала свежая зелень дубов, елей, берез и проплывали места, красные от обилия зрелых ягод крупной земляники.
Лежащий перед ним молитвенник оставался нераскрытым, и вместо вечерней молитвы в тихой комнате раздавались удивительные звуки, свидетельствующие о том наслаждении, с каким он маленькими глотками пил зеленую искрящуюся влагу.
Старый пан фарарж сидел, пил и думал о зелени лесов, о весне, о лете, и мысли его не прерывались даже тогда, когда внизу недалеко от фары начинали выть волки и раздавались выстрелы, разгоняющие голодных бестий.
Не могла его вывести из такого состояния и сестра (она была моложе его на два года и вела все хозяйство), когда приходила и начинала упрекать своего брата за грехи, призывая на помощь всех святых, имена которых всплывали в ее уме.
Пан фарарж не говорил ничего, он только кивал белой головой и размышлял об аромате зеленых лесов.
Когда же он направлялся к постели, у него немного кружилась голова, и он затягивал песню о лесных девах и о зеленом вине, так что его сестра-старушка затыкала уши.
На другой день утром он поздно вставал и зарекался, что отныне на этот адский напиток даже не посмотрит. Но ничего не поделаешь! Приходил вечер, в лунном сиянии на улице блестел снег, и снова им овладевала тоска по лету, и снова он опорожнял один стаканчик за другим.
Сколько лет уже день за днем молилась его сестра, чтобы господь бог уберег ее брата от грядущих адских мук, но каждую зиму повторялись вечера, когда молитвенник оставался нетронутым, а стаканчики опорожнялись.
Напрасны были все ее хождения по «святым» местам, напрасно жертвовала она на мессах деньги за своего несчастного брата.
Иногда, размышляя об этом, она начинала горько плакать.
В ее набожных раздумьях представления о муках ада связывались с образом пана фараржа.
Однажды зимой дьявол, как она говорила, особенно преуспел в искушении пана фараржа.
Как-то перед сном священник так громко пел о прекрасных лесных девах, что Юржик Овчина — деревенский стражник, возвращавшийся поздно вечером из корчмы, — остановился перед фарой, и через минуту в ночной тишине послышался дуэт.
Один голос, довольно сильный, но приглушенный толстыми оконными стеклами, принадлежал священнику, другой, более хриплый, голос стражника, так был похож, по-видимому, на вытье волка, что несколько крестьян с ружьями и палками поспешили к фаре, где остановились в изумлении и с такой набожностью стали прислушиваться к пению пана фараржа, распевавшего о лесных девах и о зеленом вине, как если бы это была молитва, возносимая в костеле пресвятой деве Марии.
Когда на следующий день к полудню священник встал с постели, то узнал от своей заплаканной сестры о большом прегрешении, которое вчера вечером он совершил, опять искушенный дьяволом.
И он вновь зарекался, но вечером повторилось то же самое, и снова полдеревни набожно и почтительно, с открытыми ртами, слушали под окнами спальни, как там, наверху, их старый духовный пастырь распевает удивительные песни о зеленом вине и лесных девах.
С той поры такие песнопения стали повторяться, и крестьяне каждый вечер ходили послушать пана фараржа.
Для его сестры настали печальные времена. Всюду она видела адский огонь и однажды, набравшись мужества, дрожащей рукой написала викарию в тарновскую консисторию письмо, в котором просила во имя спасения пана фараржа в Домбровицах явиться с ревизией к ее брату, по-отечески пожурить его и высвободить из сетей и когтей дьявольских.
Она подписала письмо, окропила его слезами и послала в Тарнов, ни словом не обмолвившись об этом своему брату.
Прошло несколько дней.
В один прекрасный зимний день перед фарой зазвенели колокольчики, четыре ретивых коня забили копытами по мерзлой земле так, что искры полетели, а из саней вышел достопочтенный тарновский пан викарий, объявив удивленному пану фараржу, что приехал с ревизией.
Молнией пронеслась в голове священника мысль — не проведали ли в Тарнове о его певческих упражнениях, — и он не отважился взглянуть на седого, хотя и более молодого, чем он, викария, который, напротив, очень был учтив со старым седовласым фараржем.
Досточтимый пан викарий выразил свое удовлетворение состоянием костела и после ужина уселся напротив пана фараржа, подыскивая повод, каким бы образом он мог выполнить просьбу сестры священника, которая в это время в соседних покоях усердно молилась.
— Здешние края летом, вероятно, необыкновенно красивы, — начал он после длительного молчания.
— Да, необыкновенно красивы, — печально произнес пан фарарж, поглядывая в угол, где стояла большая бутыль с благочестивой этикеткой.
— Сколько радости приносят вам эти леса летом, — продолжал пан викарий, — а зимой грустно. И тогда лучше всего сидеть у теплой печки и читать молитвенник. Прекрасно читаются размышления святого Августина и отцов церкви. Тогда уже не страшно никакое дьявольское искушение. Брат мой, я привез с собой несколько книг о вечной жизни и замечательные рассуждения святого Августина. Лучше всего это читать по вечерам два-три раза. Сейчас я их принесу.
С этими словами он удалился в соседнюю комнату.
Священник после его ухода что-то смекнул, подскочил к бутылке и отведал своего волшебного напитка.
Когда достопочтенный викарий вернулся с грудой книг в руках, пан фарарж снова уже спокойно сидел на своем месте, набожно уставившись в потолок.
— Вот здесь то чтение, которое возносит душу читающего к иным мирам и которое отгоняет все дурные мысли, — сказал пан викарий, раскладывая перед фараржем книги, и спустя некоторое время добавил:
— Тут у вас такой аромат, как будто бы влились сюда запахи леса.
— Это мое «Лесное вино, вино земляничное», — радостно вырвалось у пана фараржа, и, не дожидаясь ответа, он наполнил зеленым напитком два стаканчика и чокнулся со сконфуженным паном викарием.
Они опорожнили стаканчики.
— Не правда ли, необыкновенный вкус? — спросил сияющий пан фарарж, видя, как пан викарий причмокивает. — Еще одну, не так ли?
И снова опорожнились стаканчики.
— Необыкновенно! Кажется, что человек бродит летом по лесу и впитывает в себя благоухание лета, — мечтательно, со вздохом промолвил ревизор.
У священника блестели глаза, когда он рассказывал о своем изделии, о детище своего разума, экстракте своих мыслей.
При этом оба всякий раз отведывали зеленый напиток, и досточтимый викарий перед каждым новым стаканчиком шептал: «Multum nocet, multum nocet»[22], — совершенно забыв о цели своего посещения, о дьяволе, о святом Августине и о святых отцах.
Когда же вечером крестьяне по обыкновению собрались перед фарой, они к своему изумлению услышали, что из спальни пана фараржа доносятся звуки песни о лесных девах и о зеленом вине, распеваемой не одним, а двумя голосами, причем тот, второй, незнакомый голос был намного сильнее…
О дальнейшем я умолчу. Добавлю только, что это был первый, но далеко не последний визит и что когда досточтимый тарновский пан викарий, вернувшись на третий день домой, развернул большую бутылку «Лесного вина, вина земляничного», то, к своему удивлению, обнаружил, что оберткой ей послужило несколько страниц книги святого Августина и святых отцов.
«Лесное вино, вино земляничное» снискало домбровицкому пану фараржу бессмертную славу.
Широко, необозримо широко раскинулось кукурузное поле. Ветер колыхал высокие стебли, и все поле слегка волновалось.
А среди поля жил цыган Варга со своей семьей.
Три месяца тому назад староста из Лочбани сказал ему:
— Слушай, Варга, собачий сын, хочешь стеречь нашу кукурузу? Получишь две мерки зерна после уборки, а молодой кукурузы рви сколько хочешь, только смотри, много не набирать!
Цыган Варга согнулся чуть не до самой земли и забормотал:
— Ваша милость, как же мне не хотеть сторожить общинную кукурузу? Ведь община мне мать родная, она кормит меня, содержит меня, хвала господу богу, я живу в общине, должен быть благодарен ей, клянусь душой, ведь община — наша мать родная!
— Так хочешь сторожить или нет? — прервал староста красноречивого цыгана, раскуривая трубку.
— Как не хотеть, — повторил Варга, почесывая грудь, — как не хотеть, ваша милость, ведь община — моя мать; только я просил бы три мерки, а не две: жизнь теперь тяжелая да и лихих людей много. Сиди хоть все ночи напролет — и то не усмотришь; а еще я просил бы на стопку палинки: ночи теперь стоят холодные.
— Ну ладно, только помни: сторожить хорошенько. Особенно присматривай за этими бандитами, цыганами из Ботфали. Понадобится — бей, трави собаками. Иначе ничего не получишь. Смотри же, хорошенько охраняй, — сказал староста и дал Варге на палинку.
Без конца кланяясь и благодаря, цыган Варга удалился и сообщил радостную новость своему семейству, которое, живописно расположившись на лужайке за деревней, перед слепленным из соломы и глины шалашом, спокойно и удовлетворенно предавалось «ликвидации» ворованной картошки, испеченной в золе.
Так случилось, что семья Варги уже три месяца жила среди высокой кукурузы.
Варга сторожил. Днем он лежал, любуясь колышущимися метелками и сверкающей меж зеленых стеблей лазурью неба.
Его близкие сидели у тлеющего костра или валялись на земле, подражая главе семьи; только старшая дочь Гава изредка поднималась, срывала несколько початков и клала их на огонь, чтобы они испеклись. Иногда она брала кувшин и шла за водой, а принеся воды, опять спокойно укладывалась рядом с остальным семейством.
Когда наступал вечер, Варга вставал и вытаскивал из тайника в кустах у ручья старую тачку, а едва солнце садилось за низкие холмы на западе, сторож Варга принимался рвать кукурузу и складывать на тачку. Затем, дождавшись, пока умолкнут звуки рога, отмечавшие полночь, осторожно отвозил свой груз под тополя у дороги, где его поджидал староста со своей тачкой. Груз перекладывали, Варга получал от старосты на водку и возвращался к своему ложу среди кукурузы.
Так идиллически жил он до тех пор, пока его дочь Гава не влюбилась в молодого цыгана Болдара, принадлежавшего к семье тех самых «бандитов» из Ботфали, от которых староста предостерегал Варгу.
Быть может, Варга ничего и не имел бы против этого, если бы его дочь сама ходила навещать своего милого: в таком случае она могла бы прихватить что-нибудь домой, например, горшок, кувшинчик и тому подобные мелочи. Варга всегда поучал свою дочь: «Ты молода, а молодой крови всего хочется. Не надо терзаться, если тебе что-нибудь понравится».
Но тут получилось наоборот. Цыган Болдар сам приходил навещать Гаву, и после каждого его посещения Варга обнаруживал, что от полной бутылки доброй дебреценской сливовицы оставалось только чуть-чуть, на самом донышке.
Возлюбленный Гавы аккуратно выпивал запасы своего тестя in spe[23].
Старик каждый день ругался с дочерью, но все было напрасно.
Тогда Варга отправился жаловаться старосте: дескать, цыган Болдар каждый вечер приходит к его дочери и при этом выпивает все, что пахнет спиртом.
— А побить его я, видите ли, не могу, — прибавил он грустно.
— Почему же?
— Да не могу, ваша милость, не могу. Если я его ударю, он даст мне сдачи, а он раз в двадцать сильнее меня, — чуть не плача, ответил Варга.
— Знаешь что, налей-ка в бутылку керосина, — посоветовал староста, — он выпьет и больше не покажется.
И Варга одному ему известным способом достал где-то в деревне керосина, налил его в бутылку и стал ждать, когда наступит ночь, а сам отправился в кукурузу.
Там было хорошо. Тихо, спокойно. Варга уснул.
Прогнулся он поздно ночью.
При свете месяца, недалеко от себя, он увидел свою дочь рядом с молодым Болдаром.
Болдар держал в руке бутылку. Варга подошел ближе. На него пахнуло керосином.
— Что ты здесь делаешь? — робко спросил он сидевшего на земле молодого цыгана.
— Да так, просто сижу и пью, — прозвучал ответ. — У тебя какая-то странная сливовица: пью с самого вечера, а не выпил еще и четверти бутылки. Хороша, только уж очень крепкая. — И молодой цыган положил курчавую голову на колени Гавы.
Месяц осветил живописную группу; легкий ветерок клонил к земле и снова поднимал высокую кукурузу.
Старый цыган Варга молчал…
Подули ветры из Галиции, и утром, когда рассеялся туман, пастухи, посмотрев из шалашей над Ждьяром в сторону Высоких Татр, увидели, что даже подножия гор покрыты белым сверкающим снегом. Жутко чернели лишь острые пики да склоны гор.
Осень наступила сразу. Потемнели на низких склонах кусты кизила, а их плоды рдели среди черных листьев, как капли крови. На лугах появились сиреневые бессмертники. Они распустились за одну ночь повсюду среди хмурой зелени осенних трав.
— Вот и осень, — вздыхали пастухи в шалашах. — Недалеко до холодов, пора спускаться с отарами вниз, — добавляли они, кутаясь в свои огромные шубы.
Повсюду царила какая-то особая грусть; казалось, даже костры трещат не так весело и светят не так ярко, как в теплые ясные летние ночи.
Снова повторяли рассказы о том, как несколько лет назад Кашу Войтикову зимой задрали медведи. Говорили, что ночью слышен вой волков на польской стороне, а на венгерской так протяжно ревут дикие звери и трубят олени, что страх берет.
Молодой Борко рассказывал, как худо пришлось им в позапрошлом году в последнюю ночь, когда они поздней осенью спускались вниз с отарами. Они уже рассуждали о том, сколько слез будет, когда их найдут погребенными под снегом, окоченевшими, с погасшей трубкой-носогрейкой в зубах. Так много снегу выпало тогда и такой был мороз. А ко всему еще дул ужасный ветер с польской стороны. Шалаш трещал. В ту ночь замерзло пятнадцать овец. А когда на минуту затихал ветер, было слышно печальное блеяние овец, стоявших в открытом загоне подле шалаша. И никак нельзя было им помочь.
За такими разговорами в шалашах готовились к спуску вниз, чтобы жестокие холода не застигли овец в горах. Все радовались близкой встрече с семьей, которую не видели целое лето, а молодежь радовалась не только семье, но и красивым девичьим личикам.
Итак, вниз!
Но Янко Карача этот призыв не обрадовал, а сильно опечалил. И вот почему. Еще летом молодой Янко подолгу задумчиво сиживал на пастбище, не играл на рожке и все поглядывал поверх поросших карликовой сосной склонов на польскую сторону. Так сидел он молча целыми часами и лишь изредка протяжно и грустно напевал:
Прямо к лесу, к лесу стадо подгоняла
И сама не знала, кого целовала.
Долы мои, долы вьются меж горами,
И никто не знает, что случилось с нами.
Я тебя, тебя я не заставил силой,
Ты сама на это меня соблазнила.
Янко Карач был влюблен. Вечером, когда, подоив овец, все усаживались вокруг потрескивающего костра, старый пастух Гач шутил, что Янко опять запел, значит, теперь даже сусликов не увидишь: давеча он нашел у родника двух околевших, вероятно, они пришли напиться да там и подохли с тоски, потому что неподалеку Янко пас свою отару.
Бедный парень краснел. А остальные еще пуще смеялись, и молодой Чамко рассказывал, как Янко познакомился с Картушей.
Сидел Янко как-то в полдень на большом камне и насвистывал разбойничью песенку, вдруг слышит за спиной рычание медведя. Янко испугался, обернулся и остолбенел — вместо медведя увидел Картушу.
В шалаше хохотали еще громче, а Янко багровел от гнева, но делал вид, будто это его ничуть не касается.
— И скажу я вам, хлопцы, — снова раздался в шалаше голос пастуха. — Картуша эта, судя по всему, с нашим Янко вмиг бы справилась, хоть он и сын разбойника Карача. Я ее видел. Такая девушка за пятерых парней сойдет — крепкая, рослая…
Этим пастух окончательно вывел Янко из себя. Разозлившись, он вскочил с войлока, на котором сидел, и крикнул:
— Не думай, что я побоюсь этой Картуши! Она рассказывала, что зимой сама сторожит свою отару. Пойду и украду из Картушиной овчарни самую лучшую овцу. Посмотрим: кто кого! Подумаешь, что мне Картуша!
— Ладно, если сумеешь украсть овцу — ты настоящий мужчина, — отрезал пастух, и больше об этом не говорили. Но чем ближе подходили холода, тем грустнее становился Янко.
И вот наступила зима. Пастухи согнали отары с гор в деревянные ждьярские овчарни и вечерами при свете сальной свечи вырезали деревянные башмаки, палки, разные формы для сыров и только по воскресеньям собирались в корчме. Вспоминали там разные случаи, происходившие летом, когда они пасли отары высоко в горах.
Во время одной из таких встреч старый пастух Гач упрекнул Янко: что ж он, мол, до сих пор не попытался украсть овцу у Картуши из Подлехниц.
В тот день много выпили, и Янко пообещал в будущее воскресенье, как только вернется из церкви, отправиться в Подлехнице.
Водку пили в воскресенье, и тогда Янко разглагольствовал, но в понедельник призадумался и стал вздыхать.
Вспоминал солнечный летний день, когда, глядя в голубые глаза Картуши, обещал, что зимой в церкви огласят их помолвку. А вчера обещал пойти и украсть у своей суженой овцу. Вся деревня слышала, как после полудня он кричал это на площади.
Что скажут, если он не пойдет? Все бабы будут приставать к нему. А потом станут судачить, что он испугался женщины. Нет, пойдет с помощью божьей. Ах, Картуша, Картуша!
Миновала неделя, и снова наступило воскресенье. Выйдя из церкви, Янко отправился в корчму подкрепиться для предстоящего похода.
Пришли соседи, выпили по нескольку стаканчиков, и Янко расхвастался, что такого разбойника, как он, нет и не будет не только в Подгалье, но и за Магурой. Потом пели разбойничьи песни.
Даже на деревенской площади слышно было, как дрожали грязные стекла корчмы, когда затянули:
Были хлопцы, были,
На разбой ходили.
Быть веселым, смелым
Надо для их дела.
Взять валашку в руки.
Прыгать через буки,
В зной идти и в холод.
Обвенчайся с милой,
Яник, пока молод.
Янко слушал песни. Бурная мелодия вливала в его душу отвагу, к тому же Янко так усердно пил водку, что ему мерещилось, будто перед ним уже не соседи, а овцы Картуши, которых он гонит домой.
Тем более когда запели:
Гей, ребята, все за мной!
На разбой спеши весной,
А лишь тронет лес зима,
Гей, ребята, по домам!
Гей, в Подлехнице! Янко встал и, пошатываясь, побрел по покрытой снегом дороге. На склонах гор снег, на соснах снег, на хатах снег, всюду снег, рассуждал Янко, зайду-ка я в Подлехнице опрокинуть еще стаканчик, обратный путь с овцами будет нелегкий.
Так он и сделал. Подкрепился в Подлехницах, а когда луна осветила белые равнины, оказался перед Картушиной усадьбой.
Тяжело перепрыгнув через небольшой забор, все еще распаленный, Янко очутился у овчарни.
Еще шаг, вот уже открыта дверь, и на подвыпившего молодца повеяло теплом овчарни.
И тут разразилась катастрофа.
Янко вдруг восторженно грянул:
Скоро, хлопцы, скоро
Окропит росою горы
Белой, точно пена,—
Снегом по колено.
Красивые белые овечки заблеяли, раздался шорох, мускулистая рука схватила злополучного разбойника и не то выволокла, не то вынесла его из овчарни.
— Иисусе Христе, ведь это я, Янко! — кричал он, но голубоглазая Картуша с возгласом: «Ах ты, разбойник, разбойник!» — своими железными руками обрушивала на него все новые удары.
А луна освещала сверкающий снег.
Утром вся деревня Ждьярки была взбудоражена.
Янко вернулся с распухшей щекой, хромал и держался за нос.
На вопрос, где овцы, он ничего не ответил и пошел прямо к священнику. А потом исчез из деревни…
Как же были поражены горцы, когда в следующее воскресенье священник среди прочих оглашений прочел: «Первое оглашение помолвки Янко Карачи и Картуши Повако».
Вечером в корчме пастух Гач предложил разрешить следующий философский вопрос: «Кого украл Янко: овец или Картушу?»
Эх, Картуша, Картуша!
«My house is my castle»[24] — гордо говорит англичанин. Но еще более гордо говорит рыбак Гулай: «Моя халупа — вот мое село».
Гордость у Гулая в крови. По его утверждению, в жилах его течет благородная кровь. Что, впрочем, отнюдь не мешает ему ловить в Висле рыбу и с пренебрежением отзываться о сильных мира сего. Как человек белой кости он пользуется безграничным уважением в селе Сопольнице, до которого от его прославленной халупы минут десять ходу.
Халупа же у него особая — во всей освецимской округе такой не найти. Вообразите себе пространство, огороженное несколькими бревнами да слоем земли и глины, притом что в целом это сильно смахивает на большую собачью конуру. Таково место обитания сего знаменитого мужа. А знаменит он настолько, что сопольничане выбрали его старостой, хотя живет он на выселках.
Избранием на эту должность он обязан не одной только шляхетской крови, но и замечательному умению печь рыбу, умению лечить скот, сметливости, изумляющей даже приходского сторожа и звонаря Машова (а уж Машов-то человек бывалый, поскольку в свое время отсидел два года в краковском остроге), и наконец — педагогическим нововведениям, которые состоят в том, что он кормит березовой кашей некоторых сорванцов, поручаемых паном учителем его особому попечению.
Гулай — моя «lewa ręka»[25], говорит о нем старый учитель, ибо сам он левша.
Нету в учительской руке той твердости, какая требуется, чтобы основательно ударить, и потому он наказывает главных сорванцов, которым в воскресенье надлежит прийти к Гулаю.
И как ни странно, не бывало случая, чтоб кто-то не пришел, — приходят даже те, которые ни в чем не провинились, готовые без возражений лечь под розги.
Потом зато все бывает очень хорошо. Рыбак Гулай сидит с ними на прибрежной травке у тихой Вислы, рассказывает, как надо брать ерша, плотву, как щуку или карпа, для примера ловит с ними рыбу и запекает, обмазав глиной и посыпав пряной зеленью, на вертеле над костром, куда подбрасывают березовые полешки, прихваченные из панского леса на том берегу.
С реки тянет приятным холодком, вечерние лучи солнца золотят довольные лица честной компании, с наслаждением уплетающей печеную рыбу.
Вид на Вислу в зелени берегов радует душу, шелестит листвой березняк, синяя лента воды теряется вдалеке, между низкой порослью леса по одну сторону и камышовыми зарослями по другую.
Собираются тут люди и старшего поколения, приходят из села «na rozmówky»[26] со своим старостой.
И хороши же эти вечера! На берегу играют песни, водят хороводы, а среди собравшихся похаживает Машов со здоровенным жбаном, наполненным, как правило, рябиновкой. Рыбак Гулай сидит на пороге своей хибары, одобрительно кивает и, дымя огромной глиняной трубкой, не устает повторять:
— Моя халупа — вот мое село!
В браке он никогда не состоял и потому с особым удовлетворением наблюдает, как иногда во время таких сходок какая-нибудь пара затеет меж собой жестокую перепалку, так что нередко в ход пускаются и камни.
Но если, по его понятиям, драка чересчур затягивается — административным порядком окунает не в меру расходившегося супруга в Вислу, чтобы поостыл.
Ко всему этому он и философ — если случается что-то, всегда говорит: «Коли случилось, так тому и быть».
— Казя меня порешить хотел, — жаловался ему один мужик.
— И порешил? — спрашивает Гулай.
— Да нет.
— Ну видишь, он тебе еще ничего не сделал, — успокаивал его староста.
Мужик вполне довольный уходил.
Некоторые из гулаевских доктрин встречают самую широкую поддержку деревенской общественности. Одна из таких доктрин гласит: «Природу создал господь бог, он один может ею распоряжаться, а никого другого она не касается. Каждый держит ответ за себя перед господом богом и только». Этой религиозной догме следует он на практике, занимаясь в панском лесу браконьерством. Поскольку же авторитет воздействует на массы, примеру старосты следует все село, и сопольничане пользуются славой самых что ни есть продувных браконьеров в имении князя Загорского.
Дабы застичь врасплох хоть одного честного обывателя, панские лесники из кожи лезут вон, но, по их уверениям, сопольничане — скользкие, как угри. Прямо из-под носа улизнут. Шли один раз и по следу Гулая, считали уже, что староста у них в руках, но тут вдруг потеряли его из виду, а подойдя к реке, увидели, что он сидит себе на поваленной старой олыиине, ловит бреднем рыбу да посасывает трубку. Гулай ехидно сделал им ручкой и крикнул в направлении леса:
— Będž, panie, zdrow![27]
Но вот однажды паренек Волача подстрелил в лесу серну и, не думая худого, потащил к халупе Гулая, намереваясь, как обычно, спрятать ее у старосты.
Возле самой халупы вынырнули из камышей три панских лесника.
Скверное вышло дело. Волачовскому парню здорово поправили фасад. Не только соседи — родные мать с отцом его не узнали.
Одного уха вовсе не увидели, второе разодрано, пояса нет, правая нога волочится… Мгновенно всем в селе стало известно, как волачовского парня отделали панские холуи. Вдобавок через пострадавшего передали, что следующий, кто попадется, получит еще не такое.
Но и на этом не остановились. К старосте Гулаю явился полицейский и объявил, что если тот допустит впредь в лесу хоть один случай браконьерства, без разговоров будет отправлен в город и пойдет под суд.
Явление полицейского вызвало невероятную сенсацию среди всех жителей деревни, которые могли увидеть блюстителя порядка, разве что приехав в близлежащий город на базар.
Печальные настали времена… Не слышно стало вечерами песен у реки; потух костер, не пекли рыбу, и не ходил по кругу веселящихся жбан с водкой.
Тогда впервые не сказал Гулай: «Коли случилось, так тому и быть», — бродил повеся голову и запустил занятия с молодежью.
Вся деревня с надеждой смотрела на него, ожидая, что он поможет их горю.
Староста думал о том, как найти способ вернуть прежние времена.
Он сидел у реки, а деревенские приходили смотреть, как их староста думает.
Наконец он придумал план. И как-то под вечер созвал всех жителей к своей халупе.
День выдался пасмурный и неприветливый, под стать душевному состоянию сопольничан.
— Я созвал вас, — повел речь Гулай, — размыслить о том, как мы снова могли бы бить зверя у князя в лесах. Этими днями князь приезжает сюда на охоту — надо устроить так, чтобы он оказался перед нами в чем-то виноватым. Я задумал вот что. Когда князь будет выслеживать дичь, надо, чтоб он кого-нибудь из нас нечаянно подстрелил. Машов, скажем, для этого как нельзя более подходит — он и сам мужик толстый и кунтуш на нем здоровый. Я рассуждаю так: возьмусь показать князю места, где зайца добывать легче всего, и поведу в сторону камышей. Там спрячется Машов в трех кунтушах и двух кожухах. Я крикну: «Вот он, заяц!» Видит ясновельможный пан плохо, стрельнет дробью… Ну а Матов, когда его слегка царапнет, примется кричать. Князь испугается, я передам ему прошение, чтобы нам разрешили отстрел дичи у него в лесах, и дело в шляпе.
Это блестящее выступление слушатели приняли с восторгом, и только Машов улыбался как-то странно. Однако возражать не стал, боясь прослыть перед всем обществом за труса. Не мог же отставной солдат, посаженный когда-то на два года в краковскую крепость, сказать, что испугался нескольких дробинок, предназначенных для зайца.
Расходясь по дворам, сопольничане долго еще перешептывались — дивились, до чего же умный у них староста.
Наконец в один прекрасный день торжественные звуки рожка, которыми в обыкновенные дни пастух сзывал по утрам стадо, возвестили сопольничанам, что его сиятельство князь Загорский пожаловал в эти места гонять зайцев и вепрей в поле, чумазых ребятишек на меже и гусей на выпасе.
Стрелял его сиятельство довольно скверно.
По издавна сложившейся традиции сопольничане при таком событии помогали охотникам загонять зверя, колотя в оловянные миски с таким усердием, что и в Пожоти, до которой от Сопольнице было час ходу, выбегал народ за гумна, глядел в ту сторону, откуда доносился грохот, и уважительно говорил:
— Должно, маневры!..
Князь вышагивал с чисто аристократическим достоинством, награждая оплеухами мальчишек, которые таращились на него и то и знай тянули за полы, чтобы привлечь к себе внимание.
Когда он дошел до халупы Гулая, тот выступил из темноты и учтиво его приветствовал.
— Ясновельможный пан, есть для тебя на примете зайцы — крупные, с новорожденных телят, — сообщил он конфиденциально. — Вон в тех вон камышах.
У князя глаза разгорелись. Вместе со старостой он направился к камышам.
Машов же за час до того вышел из корчмы Мефусалема Батана, в которой крепко поднабрался за общественный счет, и несколько нетвердой поступью — имея на себе три кунтуша, два кожуха, два платка на шее и столько же на голове — тяжело двинулся к камышам, где и спрятался в условленном месте.
Он лежал ничком, старательно зарывшись головой в траву. И непрестанно подбадривал себя, вспоминая, как в бытность свою солдатом просидел два года в остроге. Велико дело заячьи дробинки! Получит их, так ведь и благодарность всей общины — тоже…
Разморенный вином и раздумьями, он уснул. Однако спать ему пришлось недолго. Что-то кольнуло его… потом другой раз, третий… и вот уже по всему телу жалило и жгло. К своему ужасу он убедился, что это муравьи. Какое-то время он терпеливо сносил их надругательства. «Поднимешься, а вдруг князь уже близко!» — думал он, продолжая лежать неподвижно.
Из-за спины внезапно долетел знакомый голос Гулая:
— Вот тут, ясновельможный пан, у них лежки. Тише… Вон крупный заяц, соблаговолите выстрелить.
Князь, который за всю жизнь не застрелил ни одного зайца, ответил:
— Постой минутку, пусть зашевелится.
Минутка эта показалась Машову вечностью. Муравьи ужесточили свои атаки, а один залез Машову прямо в ухо. Это было уже чересчур. Он все еще не слышал щелканья затвора и, уткнувшись лицом в землю, забыв про все на свете, заорал:
— Да вот он я, стреляй, ясновельможный пан, бога ради, сожрут они меня!.. Тут муравейник…
Князь и по сей день вспоминает те загадочные слова и до сих пор дивится, почему рыбак Гулай набросился тогда на лежащего человека, который их произносил.
Но как утекшим водам Вислы невозможно повернуть назад, так и надежде беспрепятственно бить зверя в панской вотчине не возродиться никогда для рыбака Гулая.
Заторские каноники держали собственных стражников, которые днем и ночью оберегали их владения, носили письма куда надо и вообще занимали видное место в истории обители.
Последним из этих мужей был прославленный Тадеуш Боруньский.
Я сказал «прославленный», ибо таковым почитала его вся округа.
Там никто не скажет: «При канонике Яне Можевском стражником был Боруньский Тадеуш».
Всякий скажет так: «При стражнике Тадеуше каноником был Можевский».
Слава Боруньского разнеслась по всей округе.
Он был не только стражником, он шил еще кунтуши.
И кунтуши эти были — песня, а не кунтуши. Белы, как горный снег, пуговицы с кулак — синие, черные, желтые, зеленые или красные, по желанию заказчика, а подкладка алая, как солнце, когда оно осенью закатывается за рекой Скавой.
Невысокая кряжистая фигура Боруньского уже с воскресного утра красовалась во дворе каноника, возле статуи святого Венделина, покровителя стад, к которому приходили молиться окрестные мужики, отправляясь продавать скотину на базаре в Подгуже, что возле Кракова; им-то и предлагал свои кунтуши Тадеуш Боруньский.
Через этих мужиков слава о нем расходилась по всей округе. С каноником Можевским Боруньский жил в ладу. Редко каноник сердился на него или делал ему внушения. Правда, он имел обыкновение говорить: «Тадеуш, вы осел, хоть я этого и не думаю». Но однажды каноник не добавил «хоть я этого не думаю».
Это случилось, когда Можевский узнал, какую странную штуку выкинул Тадеуш в прошлое воскресенье.
В тот день стоял он, как всегда, у статуи святого Венделина и торговал кунтушами. Какой-то крестьянин пожелал купить кунтуш для сына, которого с ним не было. На вопрос, какого роста его сын, крестьянин с благоговением указал на фигуру святого.
Тадеуш Боруньский, недолго думая, притащил несколько кунтушей и стал примерять их на статуе, пока не подобрал по росту.
Крестьяне дивились и головами качали: таким красивым был святой Венделин в кунтушах Боруньского.
Но каноник Можевский выразился по этому поводу кратко:
— Осел ты, Тадеуш, ослиный хвост, ослиная башка.
Однако гнев его скоро остыл. Под конец он даже посмеялся над этой историей, промолвив:
— Впрочем, если поразмыслить, то Боруньский вовсе не осел.
А вечером в городском трактире каноник, уже улыбаясь во весь рот, просил Боруньского рассказать, как тот двадцать пять лет назад гасил пожар в Станиславове.
Это был конек Тадеуша — повествовать о своих приключениях.
Все так и покатились со смеху, едва с губ Тадеуша слетели первые слова:
— Провалиться мне на этом месте, все так точно и было.
И он принялся рассказывать, как спас жизнь девяноста трем людям, один вынес двадцать сундуков из шестидесяти двух горящих домов, а под конец выяснилось, что в ту пору во всем Станиславове и щепочки не занялось.
Иной раз Боруньский рассказывал о своей жене, и самое большое удовольствие получала публика от того, как он изображал супружеские перебранки.
Сначала он будто бы стоит на улице и рассуждает, что, если жена его встретит плохо, он ей спуску не даст… Но вот он входит в дом и… Тут он передразнивал резкий, крикливый голос жены: «Как огрею тебя по хребту, негодяй, бездельник! Я тебя проучу! Убирайся вон! Сейчас же убирайся! Понял, или я тебя…» А он будто отвечает: «Касенька, Касенька, ради бога, опомнись, пожалуйста, да я никогда…»
Публика хохотала, Боруньский тоже.
Но однажды ему стало не до смеха: каноник, уходя вечером из трактира, велел Боруньскому прийти завтра после обеда: надо, мол, поговорить о рыбной ловле на Скаве.
А это для пана Тадеуша был весьма щекотливый предмет разговора.
Право ловить рыбу в Скаве принадлежало исключительно канонии, и Боруньский обязан был еженощно следить за тем, чтобы никто другой не закидывал в реку своих удочек. Но неужто же Боруньскому бродить ночью по прибрежным кустам, по камышовым зарослям и болотам? Канония не рухнет, если кто и выловит рыбку-другую, рассуждал он и, вернувшись из трактира, спокойно оставался дома, шил кунтуши и укладывался на боковую.
Что теперь делать?
Весь день он провел в страхе. Чем кончится разговор с начальством? В последний раз он выходил сторожить ночью реку четырнадцать лет назад. Ох, грехи наши тяжкие!
И вот, весь дрожа, стоит он перед каноником Можевским, нервно комкает в руках шапку и ждет, что сейчас ему бросят в лицо такие слова, как «нечестный человек», «укрыватель браконьеров», «висельник», короче: прохвост.
Но каноник заговорил с ним очень мягко:
— Знаешь, Тадеуш, почему я призвал тебя? Знаю, ты всегда достойно исполняешь свои нелегкие обязанности, ведь мы с тобой немало лет знакомы. Ты, конечно, усердствуешь и ходишь дозором где-нибудь далеко, а тут, под самыми окнами канонии, каждую ночь удят рыбу.
— Не может быть, я об этом и мысли не смел допустить! — с прояснившимся лицом начал врать Тадеуш Боруньский. — Везде ходил: и у черного дола и у перевоза — и никого не поймал.
— Нет, я тебе верно говорю, — возразил каноник. — Вчера ночью разболелась у меня голова. Открыл я окно и вижу, сидят при лунном свете рядком на бережку с удочками… Пожалуй, лучше всего искупать кого-нибудь из них. Река тут неглубокая, по колено, никакого худа не случится, разве что вымокнут. Завтра возьми с собой кухаря и кучера и в одиннадцать часов выходи на обход сюда, под окна. За каждого пойманного — отдельная награда. Кого увидите — в воду! В другой раз не полезет. Понял?
— Понял, пан благодетель.
— Ну, добро!
С этим Боруньский был отпущен. Как легко стало у него на душе! Искупает кого-нибудь, да еще ему за это заплатят, а главное, уважать еще больше будут. Все теперь скажут: «О, наш пан Тадеуш — серьезный человек, с ним не шути!» В общем, хватай каждого — и в воду.
Настала ночь. Месяц временами появлялся в разорванных тучах. Скава тихо несла свои воды в камышах.
Часов в одиннадцать по берегу легким шагом проходили Тадеуш, кухарь и кучер.
Тадеуш шепотом объяснял им, что делать. Как кого увидят — в воду! Так подошли они к саду канонии. На берегу под самым садом чернела какая-то фигура; человек этот то и дело озирался вокруг.
— Учуял что-то: видите, как осматривается, — прошептал Тадеуш спутникам на ухо. Он дрожал от возбуждения. — Теперь тихонько, на цыпочках… Сейчас мы ему покажем!
Караульщики неслышно подкрадывались к подозрительной фигуре. Вот их отделяет от него уже только узкая полоска камышей. Ага!
Две пары мускулистых рук схватили подозрительного и с большим шумом спихнули его в неглубокую чистую Скаву. Тотчас раздался жалобный вопль:
— Помогите! Я каноник Можевский!
Злополучный каноник вышел посмотреть, как будет Тадеуш исполнять приказ, и стал жертвой его рвения.
Когда перепуганные сторожа вытащили каноника, вид у него был плачевный, но еще несчастнее выглядел Тадеуш Боруньский, так что даже пострадавший, отжимая воду из одежды, усмехнулся:
— Ты не виноват. Не рой другому яму…
Он не закончил, так как Боруньский, видя, что каноник улыбается, воскликнул:
— А награда-то нам достанется?..
От такого купанья канонику достался насморк, а Тадеушу — ничего. Счастливые люди!
Молодой Дьюла Какони отправился под вечер на прогулку. Сначала он прошел по всей деревне Целешхас, потом направился к реке Нитре, воды которой между невысокими берегами можно было видеть уже издали.
Он немного полюбовался ее стремительным течением, широким руслом, окаймленным с обеих сторон глинистыми красноватыми берегами, и неторопливо пошел вниз по реке, прислушиваясь к ругани пастухов, которые поили у брода грязную скотину.
Затем он бродил, раздумывая в нерешительности, стоит ли идти дальше, пока пастухи не погнали стадо в деревню, громко перекликаясь и щелкая бичами.
Почти совсем уже стемнело. В опустившемся тумане стало трудно различать окрестности, и путь вдоль берега перестал быть привлекательным. Но Дьюла Какони все-таки пошел вниз по течению шумящей реки, в сторону цыганских хибарок.
Целешхасские цыгане жили не слишком романтично. Наоборот, это были весьма почтенные граждане. Они не воровали, не грабили, а честно занимались домашним хозяйством и игрой на скрипке. По воскресным дням и в праздники они играли в целешхасской корчме, и богатые крестьяне щедро платили за их не слишком искусную музыку, главным образом потому, что с цыганами выступала красивая цыганка Йока. Несмотря на самую простенькую мелодию, она умела настолько захватить своей музыкой, что мужчины восторженно хлопали себя по ляжкам и кричали наперебой: «Éljen, éljen!»[28]
Когда музыканты возвращались в свои лачуги и пересчитывали выручку, они всякий раз бормотали:
— Ну и Йока, чистое золото!
Вот туда-то, к этим лачугам, и направил свои стопы Дьюла Какони.
В первой хибарке горел свет.
— Свет… — прошептал Дьюла, спотыкаясь о травянистые кочки, ощипанные коровами.
— Охотно бы… гм… в самом деле, охотно поболтал бы я с Йокой, да как это устроить? Войду сейчас и спрошу. Постучу, — продолжал он, отряхивая черные штаны, которые испачкал, споткнувшись в темноте, — похвалю их выступление, особенно же Йоку. А дальше?.. Ну да, цыгане и есть цыгане. Восточная кровь. Ладно, там увидим!
Разговаривая так сам с собой, он подошел к освещенной хибарке, постучал. Ответа не было. Постучал еще раз. Опять молчание. Он уже собирался было уйти, когда в лачуге послышались звуки скрипки — там играли марш Ракоци.
Дьюла Какони открыл дверь и вошел.
Дух у него занялся. При свете крохотной коптящей керосиновой лампы он разглядел на середине комнаты Йоку со скрипкой в руках. В лачуге больше никого не было.
Йока, высокая красавица с блестящим ожерельем из монет на шее, спросила, что угодно его милости.
— Я пришел… — смущенно заикаясь, начал Какони, — поблагодарить за то удовольствие, которое мне доставила ваша музыка в прошлое воскресенье, когда вы выступали в деревенском трактире. Я был просто восхищен! Уж поверьте мне, сударыня, в Пеште я не слыхивал ничего подобного. Ваше выступление меня захватило…
— У вас красивая булавка, — ответила Йока, вытаскивая ее из галстука Какони.
— Я принес булавку вам в подарок за ваше воистину художественное выступление, — снова смущенно залепетал Какони, удивленный внезапным оборотом дела. Притворщица Йока улыбалась ему так приветливо, что он был готов немедленно подарить ей не одну, а двадцать таких булавок.
— Лучше подарили бы вы мне этот перстень, а булавку я отдам брату. — Йока опять улыбнулась. — Я галстуков не ношу.
И она коснулась руки Какони.
— Этот перстень я принес вам как особое вознаграждение, — врал Дьюла, — а булавку я и вправду подумывал отдать вашему брату, — говорил он, а сам уже снимал перстень с пальца.
— Барышня, — продолжал он, не сводя с цыганки влюбленного взгляда, — ваше выступление меня очаровало, но мне хочется, чтобы и вы были ко мне немного более благосклонны.
— Ваша милость, — ответила красавица цыганка, — сейчас того и гляди сюда войдет кто-нибудь из моих родственников, а с ними и мой жених цыган Роко. Не знаю, что он вам скажет. Приходите-ка лучше завтра об эту же пору на старую плавучую мельницу на реке. Я буду ждать вас там.
И не успел Какони опомниться, как был деликатно выставлен за дверь хибарки. Вслед ему в ночной темноте понеслись звуки скрипки, играющей в ускоренном темпе марш Ракоци.
Дьюла, спотыкаясь, вышагивал по темной дороге среди лугов в сторону деревни, к поместью своего дяди.
«У нее есть жених, но она дьявольски хороша, — думал он. — Теперь я могу уже на кое-что отважиться…»
А в помещичьем доме царил переполох.
Дядя встретил племянника обрадованный, что тот жив. Но за ужином обнаружилось, что у Дьюлы нет в галстуке булавки, а на пальце перстня.
— Я купался, — пояснил Дьюла, — и уронил эти вещи в воду.
— В галстуке ты, что ли, купался? — недоверчиво спросил дядя.
— Нет, когда раздевался, слышу, булькнуло что-то, и галстук… то есть я хотел сказать, перстень, то есть нет… булавка утонула, а перстень соскользнул с пальца в воду, когда я вылезал. Вода была сегодня холодная, но я думаю, что она еще потеплеет, — пытался Дьюла замять разговор, видя, что дядя пристально смотрит на него, — может, еще и дождь пойдет…
— После купанья ты, видно, еще и прогуляться вздумал? — спросил дядя, помолчав.
— Да, я решил пройтись, знаешь, ведь это очень полезно для здоровья. Я прошелся немного по берегу реки и не заметил, что иду в сторону от деревни.
— Бывает, бывает, — согласился дядя. — Я ведь только потому и спросил, что кучер видел тебя вблизи от цыганских хибарок. Он шел из города, поздоровался с тобой, а ты и внимания на него не обратил. Правда, было уже темно. И ты будто бы что-то бормотал все время и спотыкался, идя через луг, понимаешь ли. Вот что рассказал кучер.
И дядя принялся громко хохотать.
«Ну, влетит мне теперь», — думал Какони, обгрызая дынную корку.
— Кучер говорит, что он еще подумал: «Молодой барин, кажись, где-то лишнего хватил и домой попасть не может». Ха-ха!
Какони облегченно перевел дух.
— Давай-ка поговорим серьезно, — продолжал дядя. — Сегодня днем, когда тебя не было дома, я получил письмо от твоего отца. Он приедет сюда завтра вечером. Он пишет, что хочет проверить, образумился ли ты и можешь ли вернуться в Пешт. Он предполагает, что ты, конечно, уже забыл эту певичку и тебя, вероятно, можно теперь женить, не опасаясь, что ты будешь с ума сходить по ней.
— Дядюшка, мне и в голову ничего подобного не приходило, — ответил растроганный Дьюла. — Вы меня, должно быть, уже хорошо знаете. Ведь я живу здесь почти месяц, и вы могли убедиться, что со всеми девушками я обходился весьма скромно. А с певичкой это было просто так.
И Дьюла Какони, явно растроганный, удалился в свою спальню.
С месяц назад в конторе фирмы «Янош Какони и К°» в Пеште произошел весьма неприятный разговор.
На канцелярском столе сидел молодой Дьюла Какони, а перед ним весь красный стоял его отец.
— Ты женишься на Ольге как можно скорее и прежде, чем состоится общее собрание акционеров нашей компании по производству цемента! Запомни, что отец Ольги держит в руках семьсот восемьдесят акций, которые он дает за ней в приданое. Если мы прибавим к ним твои двести двадцать акций, ты станешь владельцем тысячи акций, которые я куплю у тебя по номинальной стоимости двести крон за штуку. Но это должно быть сделано до общего собрания, потому что на общем собрании ты сорвешь хорошие проценты с прибыли. Впрочем, я хотел говорить с тобой не об этом. Ты — жених, понимаешь? А понимаешь ли ты, что как жених должен следить за собой и не компрометировать семейство Какони? Получив такое хорошее воспитание и будучи женихом, ты раскатываешь по городу в коляске с певичкой из кафешантана, танцуешь с ней, словно ослеп и оглох. Разве ты не понимаешь, что отец твоей невесты видит все это? Ты просто осел! Помни, речь идет о семистах восьмидесяти акциях. Словом, ты должен на месяц убраться из города и выбросить из головы эту певичку. Иначе, пожалуй, ты натворишь еще больших глупостей! Завтра же отправишься к дяде в Целешхас. Поезд уходит в половине восьмого утра с Северного вокзала. Согласен?
— Да!
Какони-старший подошел к телефону, попросил дать ему номер 238 и сказал в аппарат:
— Милый друг! Дьюла завтра уедет в деревню. Надеюсь, что все обойдется!
Так примерно думал о прошлом Дьюла на следующий день, расхаживая по берегу Нитры.
Певичка была красива, но с Йокой не шла ни в какое сравнение. Какое там! Огромная разница! У певички черные глаза и белокурые волосы, а у цыганки черные глаза и черные волосы. Настоящий восточный тип!
Перед обедом Дьюла отправился еще раз осмотреть старую плавучую мельницу.
Это была одна из тех мельниц, что во множестве еще можно встретить на реках неподалеку от впадения их в Дунай.
Два дощаника соединены между собой примитивным срубом, в середине его установлено мельничное колесо, которое вращается силой речного течения.
Дощаники обычно привязывают к берегу канатом. При желании такую мельницу можно переплавлять с места на место. Жители прибрежных деревень приносят к реке зерно для помола.
С берега на плавучую мельницу перебрасывают деревянные мостки.
Вот такая мельница и была назначена местом свидания.
Здесь уже давно ничего не мололи: водяное колесо было совсем изломано.
Наступил вечер.
Какони сказал, что пойдет в город встретить своего отца, а сам отправился к старой плавучей мельнице.
Под крышей было совсем темно.
Какони сел на перегородку, закурил и стал ждать.
Поблизости мычало стадо и ругались пастухи.
Речные струи с шумом бились в бока дощаников.
Мычание скотины постепенно замирало вдали, пока наконец совсем не смолкло.
Мельницу слегка качнуло.
«Должно быть, Йока сейчас уже придет, — обрадовался Дьюла. — Она не хотела, чтобы ее видели пастухи. Который же час?»
Дьюла зажег спичку и посмотрел на часы.
«В половине девятого приедет отец, — думал Какони-младший. — А-а, скажу, что сбился с дороги».
Мельница как-то странно вздрагивала, вода шумела все сильней.
— Не хочется здесь долго торчать, — пробормотал Дьюла, просидев час. — Она могла бы уже и прийти, очевидно, дома что-то задержало… Ну ладно, лишь бы пришла… Жаль, что ее в Пеште нет.
Мельница вдруг резко повернулась, так что Дьюла чуть не свалился с перегородки, на которой сидел.
— Черт побери, что такое происходит? — пробормотал Дьюла, зажигая маленький карманный фонарик. — Я лучше выйду.
Он поднялся по нескольким ступенькам к дверце, которая вела на мостки.
Фонарик чуть не погас от резкого порыва ветра, и Дьюла Какони, к немалому своему испугу, увидел, что мельницу со всех сторон окружает вода, а деревья и кусты с бешеной скоростью убегают назад.
Дьюла Какони плыл вниз по течению Нитры…
Он принялся кричать, но шум воды заглушал его отчаянные вопли о помощи.
На следующий день в газетах было напечатано следующее сообщение:
НЕОБЫКНОВЕННОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ НА РЕКЕ
Во время пребывания в Целешхасе с господином Дьюлой Какони произошел сенсационный случай, который привлечет внимание читателей, поскольку господин Дьюла Какони известен во всех кругах пештского общества. Вчера вечером он решил осмотреть старую плавучую мельницу и не заметил, что по не установленной до сих пор причине оборвался канат, которым она была привязана. Когда мельница находилась уже на значительном расстоянии от Целешхаса, господин Дьюла Какони вдруг заметил, что она плывет вниз по течению. Все его призывы о помощи оказались тщетными. Только сегодня в шесть часов утра мельница была остановлена близ впадения Нитры в Дунай и господина Дьюлу Какони выручили из неприятного положения. В своем плавучем заключении он проделал путь в 45 километров…
Прочитал ли эту заметку жених прекрасной Йоки, цыган Роко, сказать не могу, так же как не могу объяснить, почему Йока не могла играть на скрипке в трактире даже через две недели и ходила с завязанным лицом.
И не стану я также утверждать, что кто-нибудь видел цыгана Роко перерезающим канат у старой плавучей мельницы или что его кто-нибудь видел за день до происшествия подслушивающим у старой хибарки, когда там находился наедине с цыганкой Дьюла Какони.
Но как бы то ни было, Роко всякий раз, проходя по берегу реки Нитры, при виде плавучей мельницы лукаво ухмыляется.
Пока был жив лесник Дудра, хорошо жилось подлехницким жителям.
Лесник Дудра говаривал в подлехницкой корчме:
— Я лесник, и хороший лесник, господам-то я служу много лет, но землякам почет в первую очередь. Вы из Подлехниц, я из Подлехниц, значит, у нас родная кровь. Я все вижу и ничего не вижу.
Сказав так, он умолкал и через несколько минут обращался к подлехнинцам, будто речь шла совсем о другом:
— Друзья, завтра я иду на обход к перекрестку.
Ну, понятное дело, не было ничего странного, что в тот день на противоположном конце леса кубарем катились зайцы и косули, а в Подлехницах у многих лоснились губы. Все это было уже настолько привычно, что лесник Дудра ни одного вечера не приходил трезвым в господскую лесную сторожку, дырявая крыша которой живописно выглядывала из-за свежих зеленых елей.
Но это бывало лишь зимой. Летом у горцев нет времени думать об охоте. Им хватает хлопот и с разбегающимися в разные стороны овцами. Тут уж не до зайцев и косуль! Летом горец, увидев косулю, говорит спокойно:
— Если бы да наши овцы так прыгали, за ними никто бы не углядел.
Зато уж зимой забьется сердце горца под овчинным кожухом, глаза заблестят, и он даже сплюнет:
— Эх, черт побери, если бы да эти косули так же тихо ползали, как наши овцы.
Но в последнюю зиму вышло все по-другому.
Летом лесник Дудра помер. Хватил немного лишку и сбился с дороги, идя домой. Вместо леса попал он на Разбойничью скалу, упал с нее да разбился насмерть. Эх, как жалели все Дудру!
Господским лесничим стал Станько Шашчар. Он был не из Подлехниц, а из Важной. И поскольку родом он происходил из Важной, у него не хватало одного уха. Ведь подлехнинцы — закоренелые враги всех жителей Важной и потому во время драк с ними по старому своему обычаю отрезали им уши.
Такая судьба постигла и Шашчара, когда он влюбился в дочку газды[29] Перунко. Газда Перунко самолично произвел эту операцию.
Тот, когда рана зажила, сказал:
— Даром все это деду Перунке не пройдет. Ему бы, старому черту, ноги переломать, тогда я за все бы с ним рассчитался. И дочка у него зубастая, дьявол!
Грустно было в Подлехницах той зимой.
Дедушка Перунко тоскливо поглядывал на печь, где под кожухом, на котором он спал, ржавели проволочные силки для зайцев.
Прежде зимой куда лучше жилось. Как первый снег выпадет да подморозит покрепче, он, дед Перунко, первый потихоньку слезет, бывало, с печи, возьмет силки и идет по хрустящему снегу в лес. Там он знал места, где зайцы бегали к деревне. Он ставил силки и шел домой на печь. И утром, глядишь, отличный заяц в силках. Потом его жарили. А нынче?
Вот уже и первый глубокий снег выпал. Дичи вдоволь. И косули уже подходят к домам. Прежде взял бы дед Перунко свое ружье, старинное, но очень хорошее. Разве что пороху много надо для этого ружья, зато бьет оно без промаху… Может, кого другого отдача и свалит на землю, а ему, деду, хоть бы что — ни за что не упадет, но уж несколько голов дичи из него уложит! А сейчас ружье в углу ржавеет, порох весь отсырел. Все ржавеет. А эта собака Шашчар вокруг хаты деда Перунко похаживает. Как взойдет месяц, так тень Шашчара и видна в халупе. Никак нельзя на охоту выйти!
Так плакался дедушка Перунко старосте и соседям, когда они в воскресенье собрались у него потолковать.
— А завтра, друзья, время будет, — тонким голосом сказал Войтех Свака, — непременно будет. Встретил я утречком у корчмы бабу из Важной. Да вы ее знаете, эту Кмохову Мару. Она шла выпить немножко. Остановился я — словечком-другим перекинуться. Она, между прочим, и говорит, что завтра Шашчар в город подастся на польскую сторону, к господам, мол, пойдет за письмом. Значит, можем мы действовать смело, бояться нечего. Лесника не будет, а зайцев — под каждым кустом. До польской стороны далеко, он послезавтра разве что к вечеру вернется.
Условились. Завтра вечером все соберутся у дедушки Перунко и пойдут в господский лес.
Сколько лесов, — и все господские, прости господи! Сколько дичи, и вся господская, а мужику ничего?
На следующий день вечером восемь горцев в кожухах вышли из Перунковой халупы.
Перунко шел с проволочными силками впереди всех.
Они тихонько ступали по хрустящему снегу, поглядывая на заснеженные серебристые в белом свете месяца равнины.
Ни единого черного пятнышка на снегу. Тишина повсюду.
Дошли мужики до леса. Черные деревья быстро приближались.
Прошли полосу леса и вышли на лесосеку.
— Оставайтесь здесь, — приказал дедушка Перунко, — а я пока кое-где силки расставлю, ну вон хотя бы у той елки.
Он указал на небольшую елку, одиноко стоявшую на середине вырубки, и пошел.
Остальные спрятались в кусты.
Идет Перунко. Подходит к елке. Ставит силки внизу между елкой и низкой еловой порослью. И тут сильная рука ухватила его за воротник. Оглянулся дед… А это — Шашчар, настоящий Шашчар.
— Ты чего здесь делаешь? — рявкнул он над ухом деда. Ружейный ствол блеснул в лунном свете.
— Я… я… — залепетал Перунко. — Я… я…
— Говори, негодяй! — снова рявкнул лесник.
В седой голове Перунко мелькнула удивительная мысль.
— Я… я… иду на лесосеку повеситься, — еле вымолвил он. — Надоело мне жить на свете, плохо мне живется…
Лесник молчал.
«Я его перехитрил», — подумал дедушка Перунко и потому продолжал:
— Плохо жить на белом свете, налоги одолели, а сколько их! Старость подошла, и дома говорят: как с дедом быть, от его работы толку нет. Ну вот и пошел я на лесосеку повеситься на проволоке.
Перунко умолк, всхлипнул и подождал ответа Шашчара.
Тот ухмыльнулся.
— Дедушка Перунко, эта елка тебя не удержит. Вон там, на склоне, сосна отличная, ветки у нее толстые. Если не доберешься до них, я тебя подсажу…
И лесник почти поволок ошеломленного Перунко по тропинке к красивой сосне.
Не понадобилось и пяти минут пути в ту сторону, чтобы дедушке Перунко снова захотелось жить, и он тут же признался ухмылявшемуся Шашчару, что и не думал удавиться в силках, которые годились лишь для зайцев.
После этого дедушка Перунко отсидел в кутузке пять дней.
Если смотреть на простор равнин вдоль реки Вислы, отбрасывая мысленно березовые рощицы, которые замыкают его вдалеке, невольно кажется, что вы на несколько сот километров юго-восточнее — в степях Украины.
Все здесь напоминает те края. Высокая трава волнами плещется по ветру и, когда клонится долу, обнажает сокрытые в ней невысокие холмики — могилы праобитателей этих мест.
Чуть стихнул ветер, снова она распрямилась, — и опять до самого горизонта только паводок желтых опаленных солнцем трав.
Вы бредете средь них по разбитой грунтовой дороге, как по лесной просеке.
Навстречу вам шагает человек в сапогах, выцветшем кунтуше, подпоясанный черным облупленным поясом.
А дорога меж тем разветвляется впереди на несколько тропок.
Вы тотчас отвлекаетесь от раздумий, забываете о степях Украины и, приветствуя встречного по-польски, осведомляетесь, как пройти в Лучки.
Так это было и со мной.
Человек в кунтуше ответил на приветствие, сказал, что сам из Лучек и, буде пожелаю, может меня сопровождать.
— Дорога ужасная, — предупредил он. — Болотами идти не меньше часу. И нужно перебраться на сухое засветло, а то не разглядишь камней, по которым надо прыгать. Чуть поскользнулся — и уже в трясине. Утонуть, правда, не утонешь: глубина там не более полуметра, зато промокнешь основательно.
Человек в кунтуше вдруг осекся.
— Простите, я вам даже не представился — тут понемногу совсем одичаешь. Станислав Злотик. Я учительствую в Лучках. Не удивляйтесь, что кунтуш мой в таком состоянии. Живется здесь нашему брату учителю не ахти как сладко. Сегодня, например, ходил я на базар, продавать двух поросят. Вся выручка пойдет в уплату долга. При этом, сударь, я могу похвастаться. Угодья у меня такие, что за два часа не обойдешь и одного. Только доходу с них и на табак не хватит. Я владею болотами подле Вислы, которые моему деду даровал ясновельможный пан Чемериньский из Лучек, после того как дед однажды за деревней вытащил его из трясины, где ясновельможный пан увяз. Так и наследует наш род из поколения в поколение эти болота, и по несчастному совпадению все представители его — учителя. Жалованье мизерное, перспектив никаких, покупаешь все втридорога — ведь у крестьян и у самих ничего нет, а если что и есть, относят корчмарю, и я любую мелочь у него перекупаю, — а пробовал просить перевода, открыли межевую книгу: «Станислав Злотик, владелец обширных земельных наделов, нет причин улучшать ваше положение». Простите, сударь, что я так разговорился, ведь я вас не знаю, вы меня впервые видите. Дойдем до Лучик, и конец. Едва ли приведет бог встретиться. Но вспомните когда-нибудь повисловскую равнину, болото, где нашли вы странное созданье, которое, хоть и напоминает человека, но весь свой век проводит на болотах и бессильно из них выбраться.
Стена травы кое-где расступалась, и сквозь проемы видны были берега реки.
У одного такого проема мы остановились.
— Взгляните-ка сюда, — сказал учитель. — Видите косяки воды, вдающиеся в берег? Еще при жизни деда тут была дамба, предохранявшая эти места, под Лучками, от затопления. Пойдемте дальше.
Дорогой он продолжал:
— Теперь, когда тут сплошные болота и нету денег на их осушение, восстанавливать дамбу уже поздно. Пока она была, здесь хорошо родился хлеб, хотя места эти открыты с севера холодным ветрам.
При старом пане Чемериньском, который жил у себя в замке в Лучках, дамбу по весне прорвало, и окрестности затопила вода. Правда, она скоро сошла, но жители уже с тревогой ждали паводка в новом году.
Дело покуда можно было бы легко поправить, захоти только панство восстановить дамбу в первоначальном виде, но пан Чемериньский был чудаковат. С утра до вечера, как одержимый, играл в шахматы. Одного старого дворового сделал своим постоянным партнером.
Пан выигрывал по пяти партий в день, где же ему было интересоваться, цела там еще дамба или не цела.
— Мачейка, — говорил он этому дворовому, — бог с этими людьми, а мы с тобой сыграем еще партию. Даю тебе два хода фору.
Однажды к нему явилась депутация — просить, чтобы пан милостиво снизошел к нуждам своих сельчан и дал восстановить снесенную часть дамбы.
Ясновельможный пан в тот день проиграл три партии кряду и велел своим челядинцам показать депутации порог, да еще из окна честил уходивших нехорошими словами.
На третий день, однако, депутация пришла опять. На этот раз пан был настроен более благодушно и объявил, что не может принять никакого решения, не заручившись согласием соседа своего, пана Болиньского из Строжи, поскольку прорванная дамба наполовину и в его владениях.
Этого соседа пан Чемериньский никогда не видел, хотя пятьдесят с лишком лет жил от него в каких-нибудь трех часах ходу.
Пан Болиньский редко когда покидал пределы своего имения, пан Чемериньский вообще никуда не ходил.
Пан Чемериньский был, однако, человек добросердечный. Чтоб депутация вперед не причиняла ему беспокойств, просил пана Болиньского почтить его своим визитом, — речь, мол, пойдет о деле, где затрагиваются его интересы.
Пан Болиньский приехал.
Явилась депутация, пан Болиньский все выслушал, а после предложил пойти осмотреть прорванную дамбу.
Ладно. Пришли примерно на то место, где мы с вами смотрели сейчас сквозь траву на берег, как вдруг пан Чемериньский и говорит:
— Взгляните: эта часть равнины напоминает чем-то шахматную доску! Верба вон там — король, тот выступающий куст — конь, а здесь можно расставить пешки…
— А я одним только конем на своей половине в три хода дам тебе, дружище, мат! — внезапно с разгоревшимися глазами перебил пан Болиньский.
— И ты, я вижу, играешь в шахматы? — радостно подхватил пан Чемериньский.
— Еще бы, только этим и занимаюсь…
— Тогда пошли, сыграем партию-другую, а то тут мой дворовый человек..
И к удивлению всех присутствующих, оба ясновельможных пана повернулись и быстро зашагали к замку, забыв и прорванную дамбу, и депутацию, и свое совещание.
Дамба по-прежнему пребывала в том виде, в каком оставил ее последний паводок, а пан Болиньский каждую вторую неделю приезжал к пану Чемериньскому играть в шахматы, поскольку каждую нечетную неделю пан Чемериньский приезжал к нему.
Весенний паводок следующего года размыл последнее, что еще сохранилось от дамбы, и с той поры повсюду здесь только болото.
И вот, сударь, та часть его, которая перед вами и по которой мы сейчас пойдем, — моя, — добавил он с усмешкой, показывая на поблескивающую меж высоких крепких камышей темную воду.
А в черной густой топи между тем уже видны стали тесно положенные в ряд белые камни, по которым владелец ее, пан учитель Станислав Злотик, ходил в то утро на базар продавать поросят.
С Вислы тянуло холодом.
Халупа Гробека стоит на отшибе. Старые хмурые деревья как будто с состраданием поглядывают на нее, на деревянный загон, где летом содержатся овцы, и на притулившийся неподалеку полуразвалившийся хлев для зимовки скота. Смотрят деревья, размахивают ветвями, словно хотят сказать: «Когда же наконец все это вместе со всеми обитателями сметет ветер? Смел бы по крайней мере хоть гробековских ребятишек, чтобы не кидали в нас камнями!»
Примерно так думал и Гробек, когда у него народился седьмой ребенок.
— До чего ж они жалостно качаются, эти деревья… Опять на одного больше, а халупа того и гляди рухнет, хлев вот-вот развалится, — рассуждал он сам с собой, стоя перед своим жилищем. — Теперь-то уж беспременно рухнет. Новый хлопец тут поможет. Здоровый будет парень…
— Где взять крестного? — размышлял он дальше, глядя с откоса вниз, на рассыпанные по долине избы подлехничан. — Ну кто ко мне пойдет? Небось каждый смотрит на меня как на вора. И то правда, ворую я овец. Да ведь столько ребят… Чем больше ребят, тем больше нужно овец. Это уж такое дело.
К примеру, пойди я к Вореку, а он спросит: «Куда девал барана, что у меня украл?» Пойду, скажем, к Палеку, этот схватится за кнут: «Отдай моих овец, негодяй!» А если пойти к Ренчану?.. Тяжко, братцы! Я у него… Э, да что там говорить! Лучше всего обратиться к Лунеку, он тоже поворовывает, как и я. Помоги, господи! Чего-нибудь уж принесет младенцу. Как же, иначе нельзя: крестный отец — почетный отец.
Приняв решение, Гробек зашел в избу, подпоясался и спустился со склона вниз, в долину.
Вскоре он был уже в Подлехницах. Лунека нашел в корчме; пропустил с ним несколько стопок водки, прослезился и в сердцах сообщил приятелю:
— Лунек, друг, народился у меня хлопец.
Затем, встав с грубой деревянной, кое-как сколоченной скамьи, обнял Лунека и, всхлипывая, прошептал ему на ухо:
— Дружище, прошу тебя быть крестным.
Удивленный Лунек выдавил: «Ладно», — и Гробек облобызал его:
— Крестный отец — почетный отец!
После этого оба пили в свое удовольствие, и краснощекая грязнуха корчмарка то и знай ставила на стол все новые и новые склянки.
Разошлись поздно ночью, оба были так растроганы, что расплакались в ночной тишине, поскольку уже не могли разобрать, кто к кому должен идти за крестного: Гробек к Лунеку или Лунек к Гробеку.
Тяжко было Гробеку добираться до своей хаты. Поминутно путался он в сети трав; спотыкаясь, брел через просеку, натыкался на сосны, падал на кусты ежевики, но домой все-таки дополз. Привычка есть привычка.
Дома в свете тлеющих в жаровне углей вместо одного новорожденного он увидел целых пять. Выбежал он вон и начал кричать, что вечером, когда он выходил из дома, у него был всего один новорожденный, а сейчас их пятеро.
Гробек вопил и причитал в голос. Вернувшись в избу, он обнаружил уже шестерых.
Наутро все село покатывалось со смеху. Староста клялся всеми святыми, что около полуночи услышал странные звуки, доносившиеся со стороны халупы Гробека, и явственно разобрал, как Гробек сначала кричал, что приключилось диво-дивное: у него народилось сразу пятеро ребят; а вскоре-де раздался совсем отчаянный вопль: это Гробек уже причитал над тремя парами младенцев.
Да вот он, Гробек, и сам тут как тут. Идет, кожух на плечах, расстроенный, вздыхает.
— Что там у тебя приключилось? — спросил староста — по случаю воскресного дня он мылся в ручейке, который низвергался в долину с гор и пробегал через всю деревню.
— Староста, несу тебе злую весть: кто-то ночью украл у меня лучшего барана. Он был весь черный, как земля вокруг костра, чернехонький, только на шее белое пятнышко. Король-баран! Я его недавно… — Гробек прикусил язык. — Я его недавно… купил на базаре в Кежмароке. Дорога была долгая, тяжкая. Купил и вчера еще думаю себе: «Вишь, какие дела, старый Юро, у тебя теперь новый парень и новый баран. Парень вырастет — и баран вырастет. Барана парень сможет продать, коли понадобится. А пока что он нам послужит. Себя оправдает. Все на одного больше».
А баран-то и пропал! Иду это я утром в хлев, а там одни только белые шубы.
Гробек вытер глаза засаленным рукавом своего кожуха.
Староста усмехнулся:
— Видишь, Гробек, и ты чужих потаскиваешь! А сейчас у тебя самого утащили. Вор у вора дубинку украл!
Староста умылся и зашагал к дому. Гробек поплелся к корчме, не переставая причитать дорогой.
Прошло несколько дней. Фарарж окрестил младенца. Крещение обошлось без всяких неприятных происшествий. Только празднично разодетый крестный Лунек целых семь раз погружал молодого Гробека в огромную купель, так что младенец в знак протеста начал даже брызгаться, чем доставил немалое удовольствие присутствующим подлехничанам; в тишине костела раздались их одобрительные восклицания: «Вот это да! Это будет парень! Гляди, как трепыхается! Чертенок маленький!»
Когда Лунек надумал повторить эту процедуру восьмой раз, пан фарарж дал ему по уху.
На этом крещение было закончено и началось празднование.
При крестинах, как и при свадьбах, в Подлехницах обычно стреляют из старых пистолетов. На этот раз стреляли в направлении гробековской халупы, перед которой красовался бочонок водки.
Завидев его, гости запели:
Дай мне бог здоровья, воззри отчим глазом,
Чарочки четыре опрокину разом.
Горилочка — уйу! — в животе играет.
Если я помру, кто меня вспомянет?
Младенец, положенный на траву, надрывался от крика. А все пили. Подходили к новорожденному со стопкой и, наклонясь над ним, шептали: «Благослови, господи, благослови, господи», потом залпом опоражнивали склянку, и снова раздавалось пение:
Умру, умру, не буду жить,
Кто ж горилку будет пить?
Есть девчонка у меня,
Пьет горилочку, как я.
Старая Вавруша хриплым голосом засипела:
Девчоночка, девчоночка,
Моей будешь, моей…
Некоторые гости, что постарше, уже спали, истомленные питьем, когда упившийся крестный Лунек прошептал Гробеку:
— Пойду, братец, за подарком!
Ушел… Прошло немного времени, прежде чем на откосе снова раздался его голос, оповещающий о прибытии. Он тащил за собой что-то черное. Это «что-то» неистово упиралось.
Несколько раз споткнувшись, Лунек приблизился наконец к собравшимся горцам. И тут вдруг Гробек завопил:
— Лунек! Ты вор, негодяй!
И вот уж Лунек лежит на земле, а на нем восседает Гробек, вцепившись ему одной рукой в горло, а другой удерживая поводок, обвязанный вокруг шеи приведенного Лунеком животного.
Это черное животное и оказалось тем самым неоцененным бараном, которого украли у Гробека. Черный баран, а на шее белое пятнышко.
Крестного Лунека нещадно поколотили…
Наутро, когда староста допрашивал его, как он мог так ошибиться, Лунек, пригорюнившись, ответил:
— Так их у меня много, черных-то баранов! Кто их там разберет!
Воистину, крестный отец — почетный отец!
Над равниной у Тисы спускался вечер. За кукурузным полем горели костры — сторожа и табунщики пекли на углях свой ежедневный однообразный ужин: початки кукурузы.
Ветер доносил из недальней деревни буйный напев старинной разбойничьей песни: «Nem loptam én eletemben»[30].
— Весело в корчме-то, — подал голос парень в замызганных штанах, сидевший у ближнего костра, и неторопливо вытащил из золы дочерна испекшийся початок. — Прямо не поверишь, до чего все хорошо слыхать, — он стал грызть початок. — К тому ж там нынче свадьба, то-то и весело.
— Рендёр берет Иштванову дочку Марку, — заметил его сосед, старый табунщик. — И не грустно тебе, Лайко?
Парень вытащил из огня еще один початок и, обгладывая его, произнес:
— Чего грустить-то? Подумаешь…
— А говорят, Лайко, любил ты Марку, — сказал кто-то, сидевший у соседнего костра.
— Ну, любил, и что такого, — спокойно возразил Лайко, подбрасывая хворосту в огонь. — А теперь делу конец.
— И не злишься на Рендёра, что Марку у тебя увел? — спросил старик.
— Как не злиться? Сволочь он, Рендёр, — тем же невозмутимым тоном сказал Лайко, пережевывая зерна.
— И не сотворишь над ним чего? — допытывался старый.
— Отчего ж не сотворить? — Лайко уставился на огонь, озарявший красноватым светом высокую, колыхавшуюся на ветру кукурузу. — Очень даже легко могу сотворить.
— А что, к примеру? — не отставал старик.
— К примеру, убить могу, — зевая, ответил Лайко.
— Так и убил бы?
— А чего ж не убить? — Лайко привольно растянулся у костра так, чтобы дым не ел ему глаза.
В деревне зазвонил колокол, а пение смолкло.
— По покойнику звон, — тихо заметил старик. — Кто ж это помер?
— А это теперь Рендёра нашли у колодца за околицей, — проговорил Лайко, не отводя взгляда от огня.
— Это как же?
— А так, что час назад я ему череп топориком раскроил, — равнодушно объяснил Лайко, поворачиваясь на другой бок. — Спокойной ночи.
По равнине разносилось: бим-бам, бим-бам…
Взошла луна, багровый шар все явственнее выступал из мглы, бледнея, и вот уже белым светом залило степные травы.
Цыган Барро следил за восходом луны. Он стоял, то покачивая головой, то кивая: луна поднималась все выше и выше, и казалось, цыган вполне ее одобряет.
— Давненько не видел ты этого, — промолвил молодой цыган, сидевший рядом на земле. — В тюрьме ты на небо не смотрел.
— Да, отсидел-таки три месяца, — ответил Барро, не сводя глаз с луны.
— А чего ты так на нее смотришь?
— Думаю, — медленно произнес Барро. — Сначала был большой шар, потом красный цвет побледнел, и шар стал совсем белый.
— Хотел бы я быть месяцем, — проговорил молодой цыган. — Плавал бы там, наверху, и никто бы меня не поймал.
— А я ходил бы среди звезд да смотрел вниз, на жандармов, — задумчиво произнес Барро.
— И они казались бы маленькими, — решительно сказал его молодой товарищ, — такими маленькими, что и не разглядишь.
— И они не могли бы разглядеть нас, — подхватил старший, — и жил бы я спокойно, бегать не надо было бы.
— Разве ты бежал из тюрьмы?
— Да видишь ли, — доверительно сказал Барро, — нынче утром удрал я из города, и вот я в степи. Три месяца отсидел, а еще девять сидеть не захотелось. Теперь самое подходящее время: крестьяне убирают кукурузу, в деревнях ни души.
— Смотри, как звезды дрожат, — перебил его молодой цыган, подняв лицо к небу.
— Дрожат — это у них вроде землетрясения, — серьезно пояснил Барро. — А видишь месяц, он уже белый, смотри, облака проходят по нему, как будто он плывет, а сам стоит на месте.
— Хотел бы я очутиться на месяце, — в раздумье проронил молодой цыган. — А за что тебя схватили?
— За коня, вернее, это был жеребенок, — ответил спрошенный. — Видишь ту яркую звезду, а там вон — красную?
— Вижу, но скажи, тебя не били там, в тюрьме?
— Били, но немного; смотри, месяц выплыл из облаков.
Из высоких трав вдруг вынырнули два штыка, и в следующее мгновение Барро лежал на земле с наручниками на запястьях, а над ним склонялись свирепые лица жандармов. Молодой цыган исчез.
В лунном свете посверкивали штыки жандармов, когда Барро в наручниках шагал между ними к городу по широкой безмолвной степи.
А в городе, когда судья спросил, как его поймали, Барро сказал:
— Месяц задержал, вельможный пан.
— Как месяц?
— Да вот всходил месяц, я и задержался.
Пришли на равнину к полевой страде, пришли с высоких гор, поросших елями да причудливо раскидистыми соснами, из лесов пришли, где шумят горные речки и пахнет смолой да хвоей — нашли здесь, правда, обживу, которой не давал им их прекрасный край, зато плоской, как стол, была здешняя земля, и пахло болотной гнилью, и росла вместо деревьев высокая, пожелтевшая от солнечного зноя трава, да кукуруза, кукуруза, куда ни глянь.
И вместо благозвучной родной речи их слышался вокруг чужой говор, похожий на ржание коней да на крики больших птиц, что кружат вечерами над вонючими водами.
Там, дома, им нечего было есть, кроме черного хлеба из отрубей или из ржаной муки, здесь они ели мясо, но ночами, когда укладывались они вокруг костров, мерещилось им, будто они дома; видели свои развалившиеся лесные хатки, пили воду горных речек и жевали черный хлеб…
И по утрам жалко им было просыпаться от этих снов, опять расстилалась перед ними бескрайняя туманная равнина, и в полдень пекло им головы солнце, и черные стоячие воды поблескивали вокруг.
Одна радость — пели за работой, и по вечерам, после изнурительных трудов, звенели у костров их песни:
Мара моя, Мара,
вспомни Яшу только,
как ему пристала
за поясом пистолька…
Песня сменяла песню, все печальные, раздумчивые — а у соседних костров пели венгры свои дикие песни, дикие, как их кони, на которых гоняли они по равнине за стадами…
Но представляли они, как обрадуются дома их жены и дети, когда вернутся они с заработанными денежками, и за этими представлениями забывали порой и вонючие трясины, и солнечный зной, и то, как один за другим умирают они от лихорадки.
Отчим Войцеха умирал. По крайней мере, в Закалянке все так думали. Он лежал в маленькой низенькой хате подле очага, ворочаясь с боку на бок, и молчал, а два его племянника, Южи и Маркус, тут же вели разговор о том, как вчера в господском лесу за селом в их силки попались две ручные молодые лисицы с подрезанными ушками, принадлежавшие детям лесника.
Южи и Маркус, оба браконьеры, смеялись и злились одновременно.
Старый Михал лежал на тулупе, смотрел на огонь и молчал.
Маркус потянул Южи за пояс с медными пряжками, и они оба вышли из избы.
— Южи, — сказал Маркус, — а ведь дядя Михал помирает.
— Да, Маркус, помирает, — ответил Южи, глядя куда-то вверх, на лесистый косогор.
— Знаешь, я отдам тебе свой зипун, — произнес через минуту Маркус, — коли ты скажешь, куда дядя Михал спрятал свое ружье.
— Ого, — ответил Южи, — да я тебе целых два зипуна дам, коли ты мне скажешь, куда это он ружье запрятал.
Ружье дядюшки Михала пользовалось известностью среди браконьеров всей округи. У всех остальных браконьеров ружья заряжались спереди, а у дяди Михала сзади, с казенной части. Загадкой оставалось, где он такое ружье раздобыл. Поговаривали, что лет шесть назад он отнял ружье у одного охотника. Другие уверяли, что ружьем этим дядя Михал обзавелся уже семь лет назад. Однако все сходились на том, что ружье дядя Михал у кого-то отнял.
«Куда же все-таки он его запрятал?» — спрашивал сам себя Маркус. А вслух произнес:
— Наш старый дядя умирает, и ружье — мое, потому что я — старший.
— Как это старший? — запротестовал Южи, — ты же моложе меня.
— Ну, парень, — предостерегающе обратился Маркус к Южи и наверняка сопроводил бы свое обращение каким-нибудь ругательством, если бы к ним внезапно не подошел Войцех.
Войцех женился на девушке из Молешки и переселился к ней. Так же, как его отчим, он был браконьером.
— Ну, что там с моим папашей? — спросил Войцех, подходя к двоюродным братьям. — Говорят, помирает.
— Ясное дело, — отозвался Южи, — помирает.
— Ничего уже не говорит, — подтвердил Маркус.
— Не ест ничего, — добавил Южи.
— Вчера трубку разбил о камень, — заметил Маркус.
— А жалуется на что? Как это случилось? — нетерпеливо расспрашивал Войцех.
— А так: вернулся он позавчера ночью домой, лег на тулуп у печки, не сказав никому ни слова, и вот лежит. И молчит. Видать, конец его приходит, — толковал Маркус.
— Бедный папаша! — воскликнул Войцех. — Эй, ребята, я хочу вас кое о чем попросить. Я дам вам овцу, большую и жирную, только скажите мне, куда это мой папаша спрятал свое ружье.
— Мы не знаем, — сказал Южи. — Впрочем, ружье-то ведь наше. Нешто ты заботишься о нем, Войцех? Разве ты ухаживаешь за отцом?
— Вот сейчас я сходил да и подбросил в печку дровишек, Войцех, — сказал Маркус, — чтоб дядюшке Михалу в последнюю его минуту было тепло.
Тут из хаты послышался вдруг страшный гомон и слова: «Всё! Всё!»
— Пресвятая богородица, видно, уж конец, — запричитал Маркус, но тут, на удивление Южи, Войцеха и Маркуса, из хаты сломя голову выскочил старый Михал. Пробежав мимо них, он на редкость ловко перескочил канаву напротив дома и начал быстро взбираться вверх по крутому лесистому склону.
Все трое побледнели.
— Хочет помереть в лесу, — глубокомысленно заметил Войцех. — Пошли!
И вот уже все трое карабкались по косогору, раздвигая кусты, однако они не пробежали и половины пути, как увидели старого Михала.
Старик теперь спускался вниз. Подойдя к ним, он победоносно произнес:
— Да как же мне было не вспомнить, куда я заховал свое ружье? Два дня голову ломал, а все же вспомнил!
На скалы, над долиной святого Яна, опустилась вечерняя тишина. Перестали посвистывать сурки, которых в этих местах водилось больше, чем по всей Дюмбьерской гряде; задремали над пропастями хищные горные птицы, угнездившиеся в расщелинах белых скал; несколько коз, только что пасшихся здесь, заслышав лай сторожевого пса, стремглав попрыгали со склонов на плато и помчались к загону бачи Гронека.
Валахи загнали овец и прибежавших коз за ограду и вошли в колибу.
В низкой деревянной колибе пылал и трещал огонь, на котором в котле варилась простокваша.
Быстро темнело. Тепло летнего дня сменилось ночной прохладой, и, когда в хижину вдруг ворвался поток холодного воздуха, все подобрались поближе к очагу.
Бача Гронек лежал на овечьем кожухе и время от времени подбрасывал в огонь подсохшие сосновые чурки. Их едкий дым заполнил чадом всю колибу, так что нельзя было даже разглядеть развешанные по стенам широкополые праздничные шляпы, окованные пояса, чепраки и вырезанную из дерева всевозможную утварь.
Простокваша в котле закипела. Пастухи разлили ее по черпакам, подали один Гронеку и начали пить, пока еще не остыла.
Наевшись, они достали из-за поясов короткие трубки, набили их табаком и сунули в горячий пепел, чтобы запеклись. Как только из обитого латунным железом мундштука пошел дым, они их вытащили, осторожно продули, закурили и по примеру бачи растянулись на овечьих кожухах.
— Мало уж осталось снегу на Дюмбьере, — сказал бача Гронек, попыхивая своей «запекачкой».
— Мало, — ответил младший валах Яно.
— На Дерете он еще маленько держится, — отозвался старший валах Юрчик.
— Трава гляди как быстро начала расти, — продолжал бача.
— Уж и мох зацвел, — заметил Юрчик.
— Подкинь-ка в огонь, — распорядился бача. — А ты, Яно, давай спи с божьего благословения. Утром пойдешь вниз, в Валаску, за солью. У овец уж почитай ничего не осталось.
Не было особой необходимости советовать Яно заснуть. Он и так уже клевал носом. Совсем умаялся сегодня. Дважды забирался он нынче на Большой Дюмбьер, чтобы взглянуть оттуда на деревню Валаску. Но утром вся долина Грона была покрыта туманом, и ему пришлось спуститься ни с чем. Тогда после полудня он влез снова на вершину и наконец-то глубоко внизу, под лесами, увидел Валаску. А когда около четырех часов туман окончательно рассеялся, его зоркий глаз разглядел на краю деревни, у реки, маленький домик. На этот-то домик он и смотрел почти целых два часа: в нем жила его Марка.
Яно уснул на своем кожухе так крепко, что бача должен был отодвинуть его ноги от огня, а то бы у него и опанки сгорели.
Вскоре на высоте почти полутора тысяч метров спокойно спали три человека. Тихой ночью лишь изредка раздавалось в горах блеяние овец да лай сторожевых псов.
Рано утром бача начал будить Яно. Длилось это довольно долго. Но стоило только ему сказать, что пора идти в Валаску за солью, как Яно сразу вскочил.
— Купишь двадцать фунтов, — наказывал бача Яно, — да передашь поклон старому Мише. Скажи, что, мол, все здоровы. Да гляди у меня, чтобы не напиться… И у Марки долго не задерживайся.
Яно быстро съел кусок черствого хлеба, взял свою валашку и тронулся в путь.
Было еще темно. Все окутывал утренний туман. Он покрыл и все острые контуры скал, которые могли служить ориентиром. Но Яно это нисколько не тревожило: он знал дорогу так хорошо, что мог бы спуститься вниз, в долину, даже с завязанными глазами и при любом ненастье.
Кругом расползлась седая мгла. Но когда Яно вскарабкался на Прегибу, темноту уже начали робко прокалывать первые лучи восходящего солнца. Они были фиолетовые. А как только утренний ветер чуть разогнал туман, из-за скал появился красный солнечный шар. Чудилось, он так близко, что можно рукой достать.
— Гей, божье солнце! — воскликнул Яно в честь восходящего светила и высоко подбросил вверх свою валашку.
Туман быстро рассеивался. Казалось, он течет — бежит к долине и хвойным лесам.
Солнце поднималось все выше и выше, постепенно уменьшаясь в размерах. Ясное утро сразу вступило в свои права.
Только что в двух шагах ничего не было видно, а сейчас открылось все: и поле, и скалы — и все так ясно и отчетливо. Хорошо были видны и Малый и Большой Дюмбьер, подальше Прегиба, Лесковец… Все эти вершины и скалы появились так неожиданно, словно вдруг вынырнули из этого седого влажного тумана.
Со всех сторон блестели ветви стелющейся сосны, а остатки снега в расщелинах Дереша сверкали так нестерпимо, что у Яно даже глаза заслезились.
Яно спускался с Прегибы тропинкой посреди ползучих сосновых ветвей и смеялся.
«Ну и удивишься ты, Марка, — думал он переполненный радостью. — Не видал тебя с самого начала лета, как только мы перебрались в горы на пастбище…»
Несколько пугливых сурков, потревоженные его шагами, засвистели и поспешно скрылись в норках.
Яно запел, и леса отвечали эхом на его песню.
Он перестал петь и крикнул в тишину лесов: «Гей, Марка!» И леса ответили: «Гей, Марка!» «Гей, Яно!» — крикнул он снова. И снова лес зашумел в ответ: «Гей, Яно!»
Ползучие сосны постепенно уступили место низкорослым елям и пихтам. А Яно все смеялся, радуясь, что увидит свою Марку, и спускался все ниже и ниже.
Всюду журчали летние воды. Холодный утренний ветер сменился теплым, летним. Лес становился все выше и гуще, тут и там попадались полуистлевшие стволы упавших деревьев, из которых выбивались молодые побеги.
«Через три часа буду у Марки», — прикинул Яно, взглянув на солнце, и снова крикнул в глубину леса: «Гей, Марка!»
Бача Гронек любил порядок, поэтому, когда Яно не вернулся к вечеру из Валаски, он сказал Юрчику:
— Я всегда говорил, что из Яно никогда не выйдет порядочного югаса. Вот пошли его за солью, а он нейдет, и овцам лизать нечего.
Когда же Яно не возвратился и на другой день, бача поделился со старшим валахом своей тревогой:
— Не иначе как с Яно какое несчастье приключилось!..
Нет, с Яно не случилось никакого несчастья. Когда он в то чудесное утро спустился в Валаску, он прежде всего направился к Марке.
У отца Марки, старого Миши, неделю тому назад утонул в разлившемся Гроне батрак. А попробуй-ка в нынешних условиях найти в Погронье хорошего работника. И остался Яно у старого Миши, совершенно забыв, что должен был купить для бачи двадцать фунтов соли.
Седой Дереш и вся Дюмбьерская гряда и по сей день напрасно ждут, что вот-вот появится валах Яно с солью для овец…
А чтобы не повторялось подобных случаев, стал бача Гронек уже сам ходить в Валаску за солью.
Гей, Марка!
За три дня до окончания прокладки нового шоссе старый Бабажич говорил старику Частичу:
— А славно, что теперь не будем через горы ездить. Да и сама дорога была никудышная. Одни тебе камни — всю душу вытрясет, пока доедешь. А еще, вспомни: как дожди-то взялись, по колеям прямо ручьи текли. Про езду и сказать нечего: с бугра да на бугор, по камням, по колодам. И с боков один лес. Ветер подул — назавтра лучше не езжай. Там, смотришь, поперек дороги ель свалило, там сосну.
Частич, соглашаясь, кивал и убежденно поддакивал:
— Не говори. Лошади в мыле, запарились, а управляющий — на тебя же ругаться! Дорога новая — она как скатерть. Пускай ты на час дольше едешь, да зато равниной. Любой холмик она тебе обойдет.
За окнами людской смеркалось.
Старики, с молодых лет в числе господской дворни исполнявшие обязанности конюхов, привыкли к темноте и не испытывали потребности зажигать свет. Да и к чему тут свет? Капусту в миске, что стояла на скамье, не надо было видеть. Довольно было чувствовать ее терпковатый вкус и горечь пригоревшей муки, которой заправляли подливку. Они привыкли получать подобные отходы из кухни управляющего и радовались, что от разогретой капусты по жилам их пойдет немножечко тепла, которого год от году все более недоставало высохшему стариковскому телу.
Теперь они сидели на скамье и, со стуком опуская в миску деревянные ложки, неспешно поглощали куски плохо вымытой капусты. Разом зачерпывали и, словно в такт, жевали. Капуста налипала на беззубые десны, ели не торопясь, следя, чтобы нисколько не упало на воскресные штаны, белесые от времени и вытертые на коленях.
В людской кроме них никого не было. Уже который год проводили они воскресные вечера в одиночестве. Более молодые дворовые уходили в деревню.
— Н-да, теперь дорога будет легче, — сказал Бабажич, зачерпывая капусту.
— Легче, — односложно подтвердил Частич, заглатывая длинный кусок капустного листа, прожевать который был не в состоянии.
— Поехать по такой дороге — красота! — начал опять Бабажич. — Кони ржут…
Он отложил в сторону ложку.
— Крикнешь: «Ге-ей!» — горячо продолжал он, — и покатили с ветерком. Никакой тебе тряски. Вот это езда!
— Ты ешь, простынет, — резонно заметил Частич.
Они всегда зачерпывали пищу одновременно, и потому он тоже отложил теперь свою ложку.
Бабажич зачерпнул капусты. То же сделал и Частич. Некоторое время оба только глотали и причмокивали, потом Бабажич снова повел разговор:
— И долго же мы ездили по той дороге — не сосчитать сколько лет…
— Поболее пятидесяти, — сказал Частич, — еще мы молодые были, когда начинали.
— Мне двадцать первый шел, — сказал Бабажич очень тихо.
— А мне двадцатый, — отозвался Частич, — поехал по весне первый раз в город, за железом.
— Ну а я летом, этак что-нибудь в июне! Собрался по дрова на вырубку, — сказал Бабажич и снова отложил свою ложку.
— И хорошо же в тот раз было ехать, — задумчиво произнес Частич. — Деревья не просохли после дождика, воздух душистый. Где съезд с горы — возле креста, знаешь, — нагнал я молодуху Залку. «Подвез бы, — просит, — на телеге». — «Садись», — говорю. И поехали мы вместе. Жаль ее было. Повенчали тогда с этим Малишкой, а он, что ни день, бил ее.
— Давай-ка есть, — предложил Бабажич, — а то капуста будет уж простылая.
Ложки застучали, и оба старика принялись за еду, пока Бабажич не прервал ее словами:
— По старой дороге ехали мы с покойной женой в костел венчаться. Тому уж сорок лет. Что снегу-то было вокруг! На земле, на деревьях, на взгорках… Одиннадцатый год она в сырой земле, бедняжка.
Бабажич смолк и стал глядеть в окно на двор.
— А весело было на старой-то дороге, — прервал скорбную тишину Частич. — С утра до ночи ездили телеги. Однажды у меня там пала лошадь. Споткнулась — и прямо о камень головой, — добавил он, желая вспомнить что-нибудь печальное. — Понятливый был конь, весь серой масти, и шерсть на боках кудрявилась.
— Тот самый, что нас вез венчаться, — не сразу отозвался Бабажич. — Как он ржал тогда всю дорогу!..
Старик Бабажич устремил взгляд в темноту нетопленой избы и прикрыл веки. Он видел старую дорогу всю в снегу, яркое утро, ныряющую по ухабам телегу. На телеге видел себя, молодого, рядом — жену, а серый конь, с кудрявящейся шерстью, весело ржал и нетерпеливо похрапывал.
— Жаль старой-то дороги, — проговорил он вдруг, широко открывая веки, — там хорошо было. Теперь позарастет травой и запустеет.
Частич поднял на него водянистые глаза и чуть слышно сказал:
— Твоя правда. И для чего прокладывали новую?..
От миски, что стояла на скамье, тянуло горьким запахом капусты.
У него было большое поместье недалеко от тюрьмы. Во время прогулок он часто видел заключенных, которые лениво копались в земле под строгим взглядом надсмотрщика.
Он относился к ним с любопытством. Дело в том, что у него в библиотеке была книга итальянского ученого Ломброзо, которую он знал почти наизусть. И самым любимым его занятием стало искать в лицах заключенных черты преступников.
Однажды его внимание привлек заключенный, которого он раньше не видел. Небольшой, плечистый, он, согнувшись, окучивал свеклу. Услышав шаги, арестант выпрямился. Пан Мотычка — так звали нашего помещика — вытаращил на него глаза, с изумлением открыл рот и воскликнул: «Прямо из Ломброзо!» И зашептал: низкий лоб, взъерошенные волосы, выступающие скулы, могучая челюсть, оттопыренные уши. Он чуть не вскрикнул от радости.
Заключенный решил, что этот человек сошел с ума.
— Что это вы на меня вылупились? Дали бы лучше бычка!
Пан Мотычка машинально бросил ему сигару, которую тот ловко поймал.
— Хороша, — сказал арестант, сделав несколько затяжек, — а теперь можете глядеть сколько влезет!
И снова принялся за работу.
«Прямо из Ломброзо», бормотал по дороге домой довольный пан Мотычка. Он нашел то, что так долго искал. Ему никогда еще не приходилось встречаться с таким прекрасным образчиком преступника. С тех пор заключенный стал его любимцем. Пан Мотычка разыскивал его повсюду. Радость его увеличилась, когда он узнал от надзирателя, что арестант неисправимый разбойник и вор. Мотычка носил ему сигары, еду, разные лакомства, вел задушевные беседы, как с дорогим другом. Надзиратель закрывал на это глаза, но никак не мог взять в толк: отчего это пан Мотычка так симпатизирует преступнику. Он даже сомневался, в своем ли тот уме.
Сам заключенный принимал приношения пана Мотычки с выражением благосклонности, как нечто само собой разумеющееся.
— Хороший мужик, да, видать, с приветом, — говорил он своим приятелям. В этом он полностью сходился с надзирателем.
Чудачество пана Мотычки шло арестанту на пользу. Он на глазах поправлялся, так что даже скулы уже не так выпирали.
— Хороший вы человек, век вам буду благодарен, — сказал он пану Мотычке, когда тот принес ему большущий кусок печенки. И подтвердил свои слова выразительным взглядом.
«Смотрите-ка, преступник, а ведь сердце у него доброе», — подумал про себя пан Мотычка и чуть было не разуверился в теории Ломброзо. — «Должно быть, он исключение», — решил наконец пан Мотычка, успокоив свои сомнения.
— Знаете, ваш-то сбежал вчера вечером, — коротко бросил как-то раз надзиратель пану Мотычке.
— Сбежал?! — в ужасе проговорил пан Мотычка. — Как он мог так со мной поступить? — добавил он грустным голосом.
— Ну, свобода есть свобода, — сказал надзиратель, — тут уж ничего не поделаешь, надоело ему. Того надзирателя, что с ним шел, чуть до смерти не убил. А когда тот уже почти без сознания лежал, сказал, что, мол, всем привет, а особливо вам. Вот бандитская рожа!
Пан Мотычка был потрясен. Он уже так привык к заключенному, что, перестав его видеть, почувствовал в душе какую-то пустоту.
— Такое выразительное лицо — жаль, право, жаль, — повторял он про себя, — хоть бы еще разок с ним встретиться.
И они встретились. Был теплый весенний вечер, пан Мотычка возвращался домой с прогулки. Он с удовольствием вдыхал освежающий лесной воздух. И удовольствие было еще большим от сознания, что этот лес был его собственностью. Было уже довольно поздно.
Вдруг он услышал за собой шаги. Пан Мотычка даже не успел повернуть головы, как один схватил его сзади за руки, а другой заткнул рукой рот. Из кустов вылез кто-то третий и встал перед ним.
— Господин наверняка при деньгах, он должен нам помочь, ничего не поделаешь, времена нынче плохие.
Говоря это, преступник вытащил из кармана пана Мотычки бумажник и снял с жилета часы на золотой цепочке.
Пан Мотычка не сопротивлялся. Вдруг он посмотрел в лицо вора и чуть не расплылся в улыбке. Он узнал старого знакомого — арестанта. Тот тоже узнал пана Мотычку.
— А это вы, очень рад, — благосклонно сказал он. — Ребята, отпустите этого господина, он сопротивляться не будет.
Бродяги отпустили пана Мотычку, тот с облегчением вздохнул и проговорил:
— Спасибо, спасибо вам.
— И нечего меня благодарить, не за что. Садитесь-ка лучше на это бревно да раздевайтесь. Вон у вас костюмчик-то какой: как раз то, что нам нужно.
Пан Мотычка остолбенел.
— Да вы не стесняйтесь, рубашку мы вам оставим, вы ведь ко мне всегда хорошо относились.
Пан Мотычка сделал, как было велено. А когда остался на лесной дорожке один, тяжело вздохнул.
— Да, странная благодарность, — подумал он. — Зато теория Ломброзо получила еще одно подтверждение, — добавил он с удовлетворением и медленно зашагал по тропинке к дому.
Каждый день, входя в канцелярию, чиновник Бенда просил одолжить ему газету.
— Видите ли, — говаривал он, — газеты мне ни к чему, а все-таки хочется знать иногда, что там в мире происходит. Времена что ни день меняются, и мир тоже. А покупать газету или выписывать — это мне не по карману.
— Как это не по карману, — возражал официал Барта, сидевший напротив, — это вам-то, после стольких лет службы? И на попечении у вас никого, кроме дочери, нет. Просто вы жмот, вот и все.
— Эх, дорогой коллега, — защищался Бенда, — вы же знаете, я коплю деньги, чтобы дачку себе купить; и в газетах я только одни объявления и читаю. Как выйду на пенсию, переберусь на дачу и стану хозяйствовать. Дача у меня непременно будет с огородом, чтобы можно было в земле копаться. Прейскурант семян я уже приобрел.
В канцелярии раздался взрыв смеха.
— И что тут смешного? — возмущался Бенда. — Человек должен всем заранее запасаться. Так вот, окучу я, стало быть, грядки — и обедать, а после обеда пойду в хлев, загляну в кормушки…
Слушатели покатывались со смеху.
— Да ведь обед у вас уже был, — замечал младший чиновник Малый.
— Тоже мне умник нашелся, — сердился Бенда, — я затем в кормушки загляну, чтобы проверить, есть ли корм у коров. У меня ведь будут две коровы. И все тогда будет свое: масло, сыр и прочее. Я теперь по вечерам книги по сельскому хозяйству штудирую. Да, не забыть бы: после хлева пойду взглянуть на гусей и кур. Потом полдник — и на прогулку. Вот будет жизнь!
— Что ж вы до сих пор не купили дачу с хозяйством?
— Ишь вы какие шустрые! Дачи-то нынче кусаются! Уж где только не искал, все места вокруг Праги исходил — цены везде безбожные.
— Добрые люди говорят, что в Шарку вас не пускают, да и в Ржичаны с Мукаржовом вам тоже дорога заказана. Стоит, дескать, увидеть такого грошового покупателя, как людей просто в жар бросает, — отозвался официал.
— Вам бы все шутки шутить, — разозлился Бенда, — лучше бы дали газету просмотреть: нет ли чего насчет продажи?
— Есть там кое-что, будто специально для вас. Да вот — сами прочтите.
— Неужели? И не дорого?
— Еще бы! Вот, пожалуйста.
Официал Карта достал из ящика стола газету и ткнул пальцем в объявление:
«Продается дом в Свойшицах под Брно, с земельным участком площадью 435 мер, в том числе 135 мер строевого леса, с богатым живым и мертвым инвентарем, в живописной местности. Подробности — у владельца Карела Сервуса. Ближайшая станция Свойшице. Цена 560 золотых».
Близорукий пак Бенда прочел объявление раз, другой, потом опустил руки на колени и, не замечая хитрых усмешек, воскликнул:
— Бог мой, до чего дешево, даже не верится!
— Да почему же не верится, — загорячился официал Карта, — сами знаете, Бенда, бывают на свете благодетели, которые спят и видят, как бы каждому да собственным хозяйством обзавестись. На такое, знаете ли, только благодетель способен. Вы только подумайте, 135 мер леса, 435 мер земли и дом — и всего за 560 золотых!
Практикант Лоуда за противоположным столом так смеялся, что с носа у него свалилось пенсне.
— Что тут смешного, если мне захотелось купить этот участок? — горячился Бенда. — Захочу и куплю. 560 золотых у меня найдется, может, и со скидкой уступит, раз уж он такой благотворитель. Для начала предложу 400 золотых.
— Но ехать нужно прямо сегодня же, — продолжал официал Карта, жестом утихомиривая смеющихся коллег, — по случаю такой дешевки там начнется столпотворение, я бы на вашем месте поспешил. Сейчас полдевятого, сходите к начальнику и попросите двухдневный отпуск, потом — сразу за деньгами, а в полдвенадцатого — на скорый до Брно. Через пять часов вы уже в Свойшицах.
— Это же расход какой! — ужаснулся Бенда.
— Да идите же, не то опоздаете, — торопил его официал, — каких-то 560 золотых — и сегодня вечером вы уже помещик. Господи, да ведь это почти даром, так и подмывает самому туда поехать.
Старый бухгалтер Бенда еще раз взглянул на объявление и пошел просить двухдневный отпуск.
— Жаль мне его, Карта, — сказал после его ухода официал Балота. — Приедет он туда, а его возьмут еще да посадят. Напрасно ты так, не нужно было стирать два нуля на конце!
— И поделом ему, скупердяю. У него дочка такая славная, а он никуда ее, бедняжку, не пускает, никуда ей нельзя: в театр — никоим образом, на танцы — ни-ни, все ведь больших денег стоит, пусть лучше дома сидит. Добро бы у него денег не было — так ведь он же выгодно женился, да еще от отца деньги достались, и теперь каждый год пару сотен откладывает — так пусть хоть раз за свою скупость поплатится. Вот будет потеха, когда он вернется из поездки!
— Только бы он из-за этих издержек с ума не спятил, — заметил практикант Лоуда.
— Так я поехал, — сообщил, просунув в двери голову, бухгалтер Бенда. — Начальник тоже советует ехать.
— Ну, желаем удачи, и не забывайте нас, когда станете большим барином, — напутствовал его официал Карта, — и смотрите, не забудьте: скорый на Брно отправляется в полдвенадцатого.
Помещик Карел Сервус, отдыхая после полдника, попыхивал сигарой.
— Странно, Йозефина, — обратился он к своей супруге, читавшей газету у окна, — в сегодняшней почте — ни одного предложения от покупателей. Может, 56 000 золотых кажутся им слишком высокой ценой? Если бы хоть кто-нибудь приехал, я бы, пожалуй, немного сбавил.
Раздался стук в дверь.
— Войдите!
В комнату вошел пан Бенда с чемоданчиком в руке.
— Мое почтение, — обратился он к помещику. — Я имею честь говорить с паном Карелом Сервусом?
— К вашим услугам.
— Я прочел сегодня ваше объявление, — продолжал Бенда, утирая потное худое лицо большим синим платком. — Так как ваше предложение меня устраивает, я приехал, чтобы увидеть предмет купли своими глазами. Разрешите представиться: старший бухгалтер Бенда из Праги.
— Весьма рад; я сейчас же велю заложить коляску, чтобы вы могли объехать все угодья и лес; а пока осмотрим жилые строения.
Всю дорогу бухгалтер Бенда издавал возгласы удивления и восторга.
Вернулись они только под вечер.
Помещик отправился в людскую отдать распоряжения на завтра, а пан Бенда остался с пани Сервусовой наедине.
— Ну как, вы довольны? — спросила его пани помещица.
— О да, милостивая пани.
— И цена ведь не чрезмерна, не так ли?
— Милостивая пани, — сказал Бенда просительным голосом, — я бы с радостью заплатил за все 400 золотых.
Пани Сервусова расхохоталась:
— О, да вы шутник!
— Ну хорошо, даю 500 золотых, — продолжал торговаться Бенда.
Взглянув на серьезное, осунувшееся лицо пана Бенды, пани Сервусова перестала смеяться. При свете лампы пан Бенда выглядел устрашающе. Он был совершенно лысый, со впалых щек свисали, как у турка, черные лоснящиеся усы, а, открывая рот, он всякий раз щелкал деснами.
И в довершение всего предлагает 400 или 500 золотых за поместье, которое они собираются продать за 56 000.
«Это сумасшедший, — подумала пани Йозефина. — Я не останусь рядом с ним ни секунды».
— Простите, — сказала она пану Бенде, — мне нужно посмотреть, где мой муж.
Поспешно выйдя, она разыскала пана Сервуса.
— Послушай, Карел, — сказала она, побледнев и с трудом переводя дух, — ну и покупатель к нам пожаловал! Он же сумасшедший. Представь себе, сперва он предложил за все четыреста золотых, а потом заговорил о пятистах. А вид у него! Глазами вращает и все время бренчит деньгами в кармане.
— Хорошенькая история! — вздохнул пан Сервус. — Я ведь тоже кое-что подметил, пока мы с ним ехали. Он и со мной заговаривал о четырехстах золотых, только я не мог его толком понять. Трижды меня «благодетелем» называл. Потом что-то бормотал про окучивание грядок и про кормушки.
У супругов вырвался сдавленный крик, потому что в людской появился пан Бенда:
— Даю 520 золотых за все — и по рукам! — произнес он, вращая глазами.
— Хорошо, хорошо, — сказал побледневший пан Сервус, снимая с гвоздя связку ключей. Вы еще не осмотрели подвалы. Возьмите с собой этот фонарь.
— Что ж, поглядим. Я хочу увидеть все.
Как только они спустились в подвал, пан Сервус схватил пана Бенду за горло, живо задул фонарь, швырнул Бенду на груду картофеля и бросился прочь, поспешно запирая за собой все двери.
— Я этого сумасшедшего запер. Утром его отвезут в Брно, — с довольным видом сообщил Сервус своей жене, поднявшись наверх. — Слышишь, как он там буйствует?
Через три дня пан Бенда вернулся в канцелярию, еще более осунувшийся и худой, чем всегда. На вопрос, как прошла поездка, он ответил с вымученной улыбкой:
— Не очень удачно; мне не повезло.
Больше из него не удалось вытянуть ни слова.
Родные места, отчий дом, сколько очарования таите вы в себе… Все воспоминания прекрасной поры детства оживают… Родная деревенька манит неодолимо…
Бродяга Малек, сидя на скамье железнодорожного вагона в обществе жандарма, который вез его по этапу в родные места, в отчий дом, придерживался иного мнения.
«Черт побери, — думал он, — снова меня везут в эту деревню, будь она неладна». Как видите, суждение это полностью противоположно приведенным выше изящным и нежным словам, которые, признаюсь, я списал из хрестоматии наших воспитанных и добропорядочных школьников.
С циничной дерзостью продолжаю списывание: «В родной деревне мы встречаемся с людьми, милыми и дорогими нам с детских лет…»
Увы, бродяга Малек не мог присоединиться к этим словам.
— Прощения просим, господин жандарм, — обратился он к сопровождающему, — что, Неедлы все еще староста?
Жандарм некоторое время размышлял, стоит ли отвечать Малеку, и наконец сказал:
— Да, Неедлы все еще староста.
— Сколько я от него натерпелся, — продолжал Малек, — вечно он мне твердил: «Послушай, зачем ты просишь подаяние, лучше уж взять веревку да повеситься, коли ты ни на что не годен, надоедаешь только своим нытьем: «Сжальтесь, Христа ради, над стариком, подайте на пропитание».
Жандарм, закурив сигарету, ухмыльнулся, потому что Малек очень похоже передразнил голос старосты.
— Мой отец нищенствовал, — рассказывал дальше Малек, — и мать тоже, вот и я также. «Голодранцы вы, нищие, — говаривал Неедлы, — с такими надо разделаться. Всем вам веревку на шею и повесить в общинном лесу».
Сидевшие в купе рассмеялись.
— Вот ведь нахал, как врет, — шептала сидящая сзади бабка своей соседке. — Неедлы — добрая душа и очень толковый человек. Моему сыну устроил лицензию, ну, правда, кое-что и ему перепало, но зато лицензия на торговлю водкой в кармане. А этот Малек… Вор, каких свет не видывал. Представьте себе, милочка, он даже свячёными предметами не брезгует. Стали мы святить к пасхе крутые яйца и, пока они лежали в сакристии, этот безбожник влез туда и все съел. Брал яйца голыми руками, а они ведь свяченые были.
Между тем Малек продолжал разговор с жандармом.
— Но, думаю, и до старосты дойдет черед.
— Вас никто не спрашивает, так что помалкивайте, — сказал жандарм бродяге.
— Слава богу, — прошептали сзади, — господин жандарм велел ему замолчать. Мыслимое ли дело — слушать такие речи.
— Котвалтице, — послышался крик кондуктора.
— Приехали, вставайте, — приказал жандарм Малеку.
Начальник канцелярии Ванек со своей семьей ехал на том же поезде, что и бродяга Малек.
— Сколько лет я не видел родных мест, — вздыхал он, — видите, дети, вон там башню, это башня нашего маленького костела.
— Как здесь хорошо, папа, — кричали дети в бричке, везущей их со станции в Котвалтице.
— Подождите, вот увидите дом, где я родился, знаете, тот, что мы сняли. Все время будем в лесу. На охоту будем ходить, рыбу ловить…
— Муженек, — сказала супруга Ванека, прижимаясь к нему, — ах, как я рада, что мы будем жить в твоей родной деревне.
Повозка поравнялась с бродягой Малеком и жандармом.
— Фу, — сказал господин начальник, — видите, дети, этого грязного человека, которого ведет жандарм? Это Малек. Он, когда я еще учился, — видите, вон там школа — все время ходил к школе просить подаяние. Видите, к чему это привело…
— На обед неплохо было бы цыпленка с горошком, — заметила его супруга.
Родные места… милые… дорогие…
Когда в Добшине бывает базар и старуха Карханиха, которая у костела продает разноцветные платки, видит поблизости Юраша, она тотчас же убирает в ящик красные платки с голубыми колечками.
И вот почему. Лет пять назад Юраш купил Маруше Пухаловой точно такой же платок, но так и не женился на ней, хоть и ухаживал больше четырех лет.
С тех пор Юраш видеть не может эти платки, каждый раз скандалит:
— Что же ты, бабка, такие платки продаешь?!
Лет пять назад в Добшине тоже был базар. Юраш пошел туда с Марушей, купил ей платок, в городском трактире угостил стаканчиком сладкого вина и на обратном пути (а идти-то до Гнильцы четыре часа надо) то и дело объяснялся ей в любви.
А под вечер этого чудесного дня два жандарма вели Юраша в Спишску Нову Вес — в суд за недозволенную охоту в лесу и дерзкое сопротивление властям.
Бедняга Юраш! Он проводил Марушу до дому и на радостях выпил сливовицы у Радика. А там услыхал, что граф Андраши выехал сегодня в лес на охоту.
— Чем я хуже графа? — сказал Юраш, голова которого кружилась от любви и сливовицы, встал с изрезанной скамейки, пошел домой, взял двустволку покойного отца и отправился в лес браконьерствовать.
Идет он вдоль ручья по долине, а навстречу ему лесник Пехура.
— Уйди с дороги, Пехура, — сперва вполне добродушно посоветовал Юраш.
Лесник Пехура, который шел, не зарядив ружья, схватился за длинный нож, что был у него в кармане куртки.
— Черт сам не пройдет, так жандарма пошлет, — рассказывает теперь Юраш. — Отобрал я нож у Пехуры, и он уже стоял на коленях, потому что я грозил пырнуть его. И тут откуда ни возьмись жандармы… И после того…
Словом, суд приговорил Юраша к шести месяцам тюрьмы.
На четвертом месяце отсидки в камеру к Юрашу попал молодой Оравец. Он угодил под арест на неделю за угрозу бросить в ручей сельского старосту из Предней Гуты.
— Чудные дела у нас в Гнильце творятся, — сказал в первый день Оравец, лег на нары и уснул.
На следующий день он обратился к Юрашу:
— И Маруша…
И только на третий день договорил:
— Маруша выходит замуж.
Оравец, боясь, что Юраш его изобьет, сказал это в присутствии надзирателя, когда тот принес им еду.
Тем не менее Юраша перевели в камеру № 4 и, наложив на него дисциплинарное взыскание, посадили на несколько дней в темный карцер, ибо в тюремном дисциплинарном уставе сказано: «а) Если заключенный учиняет насилие над другим заключенным, то…»
А Маруша и вправду собралась выйти замуж. Узнав, что Юраша в тот достопамятный день увели жандармы, она забыла и думать о том утре, когда он, ее жених, объяснялся ей в любви, и о том, что он купил ей на шею красный платок с голубыми колечками, и сказала отцу:
— Этот Юраш — чистый разбойник. Несчастной будет та женщина, что ему в жены достанется.
В следующее воскресенье Марушу провожал в костел Васко.
У Васко была большая мельница, на голубую куртку были нашиты тяжелые серебряные пуговицы. А у Юраша была крохотная хибарка, он поставлял древесный уголь на рудник и вместо голубой куртки носил рубашку с пряжками. Вдобавок это был негодяй и разбойник.
Через две недели Васко пришел к Пухалам просить руки Маруши. Старый Пухала дал согласие, но на следующий день Васко пожаловался, что у него болит спина — его подстерегли у мельницы парни, друзья арестованного Юраша.
Узнал об этом лесничий в Долинке и при случае как-то сказал добшинскому нотариусу:
— Какой наш народ романтичный!
А романтики еще прибавилось, когда Юраш вышел из тюрьмы.
Все видели, что Юраш торчал целый день у мельницы Васко.
— Ждите самых удивительных событий, — сказал лесничий в добшинском казино городскому нотариусу.
И в самом деле произошли преудивительные события.
Лежит Юраш в лесу у самой мельницы и внимательно следит, не покажется ли Васко.
— Ну-ка выйди, парень! — кричит Юраш мельнику. — Выдь-ка, мне надо с тобой потолковать!
У окна показывается испачканное мукой лицо Васко.
— Ну, так выйдешь ты или нет? — снова кричит Юраш.
Васко осторожно приоткрывает окно.
— Юраш, дружок, не сердись…
— Так впусти меня! — кричит Юраш. — Мне надо кое о чем с тобой потолковать.
— Юрашек, — упирается Васко, — не могу, ты меня изобьешь.
— Спрашиваю, ты впустишь меня или нет? — гаркнул Юраш на весь дремучий черный лес, подходя к окну.
Васко, еле волоча ноги, подошел к воротам, отодвинул засов и впустил Юраша.
— Хорошо, — одобрил Юраш и шагнул в комнату, Васко — за ним. Оба сели.
— Юрашек, не сердись. Не выпьешь ли рюмочку? — дрожащим голосом спросил Васко.
— Выпью, отчего не выпить, — согласился Юраш. — Знаешь, о чем я хочу с тобой потолковать?
— Не сердись, друг милый, — попросил Васко. — Я и сам не рад, что так получилось. Девушки что листья с дерева. Сегодня здесь, завтра там.
— Васко, давай неси вино, — посоветовал Юраш, — да народ от окошек отгони.
Ведь половина деревни ждала, чем кончится эта встреча.
Вскоре Васко вернулся с вином, налил, оба выпили.
— Доброе вино, — сказал он, — в Ягре покупал. Не кислое, но и не сладкое.
— Замолчи! — ответил Юраш. — Да знаешь ли ты, зачем я к тебе пришел?
— Милый, золотой мой, — попросил Васко, — к чему этот разговор! Мы всегда были товарищами, и… понимаешь, она мне понравилась, я — ей…
— Не об этом я спрашиваю! — закричал Юраш. — Садись-ка поближе да вина наливай, чего ты все к двери жмешься?
Юраш выпил и тихонько сказал Васко:
— Тот платок, что я Маруше купил, обошелся мне в два гульдена. Васко, заплати мне эти два гульдена, и дело с концом!..
— Видишь теперь, братец, — сказал немного спустя Юраш, пряча деньги за потертый пояс, — мы всегда были товарищами.
— Нет больше романтики в Гемере, — сказал на следующий день в добшинском казино лесничий из Долинки и стал рассказывать…
Неподалеку от подножия обрывистых скал, где добывала уголь фирма «Вильгельм и К°», на втором этаже здания дирекции сидел в своем кабинете бледный, дрожащий инженер компании Павел Вебрейх. Время от времени он потирал спину, в чрезвычайном волнении, что было ему вообще-то несвойственно.
Павел Вебрейх уже давно жил на Востоке. Самое любопытное заключалось в том, что здесь, на северо-востоке Малой Азии, где добывала уголь фирма «Вильгельм и К°», он поспешил применить свои принципы, усвоенные им в Европе. Другими словами, он с чистой совестью клал себе в карман часть заработка шахтеров, людей самых различных национальностей, как-то: арабов, грузин, персов и армян — совершенно так же, как где-нибудь в Центральной Европе.
Но, кроме того, он ставил здесь различные научные опыты, стремясь на практике проверить, возможно ли вообще ничего не платить шахтерам. Другим его развлечением, совершенно несхожим с остальными его занятиями, были поиски древних клинописей, которые оставили на окрестных скалах ныне вымершие жители этой страны.
И в этой области инженер Павел Вебрейх достиг блестящих результатов. Не было в Европе такого ученого исторического общества, которое время от времени не публиковало бы в своих научных журналах открытия инженера, его сообщения о найденных им новых клинописных текстах и их расшифровке.
Словом, Павел Вебрейх был весьма известным исследователем древней ассирийской письменности. За несколько тысячелетий до нашей эры в этих краях жили ассирийцы, занимая территорию от Тигра и Евфрата до северо-востока Малой Азии, где в наши дни добывала уголь фирма «Вильгельм и К°».
Смуглый араб, слуга инженера, смотрел в замочную скважину на странное поведение своего господина. Тот то и дело тер спину и ерзал на стуле, склоняясь над бумагами с оттисками клинописи.
Павел Вебрейх расшифровывал новый, весьма пространный текст, открытый несколько недель назад на соседних скалах. Сейчас перед инженером лежала именно эта клинопись.
Чем дольше смотрел Павел Вебрейх на оттиск, тем усерднее тер он спину и ерзал так чудно, что араб, слуга инженера, подражая своему господину, тоже начал ерзать и тереть рубаху так же странно, словно уклонялся от многочисленных ударов.
Это удивительное развлечение продолжалось до тех пор, пока к Павлу Вебрейху не пришел гость — глава фирмы Вильгельм.
— Приветствую вас, господин директор, — сказал бледный Вебрейх.
— Я пришел узнать, как подвигается расшифровка вновь найденного клинописного текста, — сказал Вильгельм.
— Я прочитал его, — произнес дрожащим голосом инженер.
— По вашему лицу сразу заметно, сколько сил вы положили на разгадывание этой клинописи, — сказал Вильгельм. — Что же с вами случилось, почему вам не сидится спокойно?
— Я не нахожу себе места, разрешите вам сказать, господин директор, — отвечал бледный инженер. — Поневоле начнешь ерзать, если мороз подирает по спине. Ужасные вещи я узнал из этой новой клинописи.
Тут Павла Вебрейха снова схватило, и он принялся чесать спину об угол шкафа.
Несколько успокоившись, он продолжал:
— Извините, что вы видите меня в таком странном состоянии, но вы нисколько не удивитесь, когда я прочту вам перевод этой клинописи. Необыкновенно интересная надпись. У древних ассирийцев, как я узнал из расшифрованного текста, еще шесть тысяч лет назад здесь были шахты. Произошло восстание…
Директор Вильгельм, услыхав слово «восстание», нервно закусил свой черный ус.
— Началось восстание, — продолжал Вебрейх. — Собственно говоря, древние ассирийцы, которые были рабами и работали в шахтах, взбунтовались… Произошли ужасные события… Древние ассирийцы прогнали своих начальников…
Директору пришлось сесть, так как от слов инженера у него подкосились ноги.
— Да, — продолжал инженер, — они прогнали своих начальников и в память об этом событии выбили на скалах надпись, которая рассказывает, что тогда произошло.
Павел Вебрейх склонился над бумагами и начал переводить текст клинописи, сопровождая свои слова различными невразумительными восклицаниями, обращенными к директору.
Он переводил:
— «…Было нас, ассирийцев, в копях много… а их было мало… Но они подгоняли нас бичами… И даже малую, рабскую плату нам не доплачивали… И было тех адсубаров как пальцев на руке…»
— «Адсубар» — это что-то вроде нынешнего инженера, — пояснил Вебрейх и продолжал переводить:
— «У тех адсубаров взгляд грозный, слова их еще ужаснее, и дыхание вонючее…»
— Какая дерзость! — возмутился директор. — Читайте дальше.
Вебрейх прочитал:
— «Слова адсубаров скотские, и мы молчали, как тигр в тростниках Евфрата, израненный стрелами лучников.
И сказали мы себе, что адсубаров мало, столько же, сколько пальцев на руке, а нас — что звезд над горами Ирана…
И после того сказали мы, что конец адсубаров близок.
И вечером одного дня, когда они выходили из нагашей…»
— «Нагаш» — это серебряный рудник, — пояснил Вебрейх и продолжал:
— «…Когда же они выходили из нагашей, схватили мы их одного за другим и…»
Инженер поерзал и прочитал сдавленным голосом:
— «…и плетками из бычьих хвостов учинили алварашукбу», что значит расправу, и была «марушукба», это значит «пролилась их кровь…»
Вебрейх дочитал клинописный текст, и араб, слуга, что подглядывал в замочную скважину, увидел самое удивительное зрелище: Вебрейх и директор чесали свои спины об углы шкафа.
И оба были бледны как полотно.
Когда наконец они успокоились, директор сказал:
— Одно меня радует: эти древние ассирийцы давно уже вымерли…
А что, если вымерли не все?
Дом, в котором живем мы, красивый и сразу всякому бросается в глаза. В деревне люди живут в собственных маленьких низких домиках и хибарках. А тот дом, где мы живем, не наш, но зато он огромный, высокий. В нем пять этажей, подвал и чердак. Из подвала до самого чердака идут лестницы. Они хоть и узенькие, но зато длинные-предлинные. Мы по ним поднимаемся к себе на пятый этаж. Мама, правда, ругается: уж очень высоко мы живем, а папа утешает, напоминая, что было бы гораздо хуже жить на улице.
А мама плачет и говорит, что лучше уж жить на улице, чем терзать свои несчастные легкие. (Она всегда, как закашляется, говорит: «Ах, мои несчастные легкие!») Папа уверяет, что когда-нибудь дело тем и кончится, что мы окажемся на улице. А я заранее радуюсь: то-то будет потеха!
Одного мне только жалко. Дворника у нас тогда не станет и подшутить не над кем будет. Ну да кто-нибудь еще найдется. Есть на худой конец наш Лойза-малыш, например. А ведь и правда! Значит, о дворнике можно не жалеть. Вечно он только бранится насчет квартирной платы в конце квартала, да так, что мне этого нельзя и слушать, даже если я и не на все слова обращаю внимание.
Ну, понятно, все будет к лучшему. Авось мама поменьше кашлять станет. Здесь-то ее мне даже жалко бывает!
Но я хотел о нашем доме написать.
Я уже сказал, что дом красивый, высокий, очень приметный. Стены гладкие, выкрашены на славу желтоватой краской, немножко, правда, от времени грязной. Да разве это так важно, если в доме столько квартирантов. В общем, хозяин сдает двадцать восемь квартир: в подвале три, на первом, втором и третьем этажах — по четыре, на четвертом и пятом — «на галерке» — по пяти, да еще на чердаке три. Всего, значит, двадцать восемь квартир — здорово много! Как и всюду, квартиранты платят за квартиру, шумят, ругаются между собой и сбрасывают всякий мусор на маленький двор. Там уже выросла преогромная куча. Она когда-нибудь до самого чердака дорастет.
Но это еще нескоро, и нам этого не дождаться. Из всех жильцов, — не считая собак и кошек, а их здесь в доме 23, то есть, если написать словами: двадцать три! — нравится мне больше всех старый дедушка с чердака.
Он каменщиком раньше был и говорит, что строил и эту «башню». Так он наш дом называет.
Иногда мы болтаем с ним о разных разностях. Я заметил, что он хоть и старый, а из ума не выжил и вести себя умеет. Обычно он куда-то в слуховое окно смотрит, поплевывает на крыши и пускает густые клубы дыма. Это он курит.
И всегда ругает разных живодеров и обирал… Мне кажется, он намекает при этом и на нашего хозяина дома, и на других богачей, которые наши денежки у нас берут.
Просто удивительно, что те люди, у которых и без того денег хоть отбавляй, еще хотят взять у тех, у кого их вовсе нету.
Я как-то сказал об этом дедушке с чердака, а он плюнул и ответил, что это жульничество и таким людям надо дать хорошего пинка.
Но кому дать, так мне и не объяснил. Может, он думал о тех, кто позволяет отбирать у себя последнее, что у них есть?
Потом он мне рассказал и о нашем доме.
Раньше будто бы здесь пустырь был, а на нем какие-то доски лежали и всякая всячина. Потом этими досками огородили место, где дом задумали построить, и выкопали большую яму под фундамент.
И, как всегда бывает, одни люди копали, а другие за ними смотрели. Те, кто смотрел, от работы больше уставали, потому и денег им больше платили. В общем-то все было по справедливости.
Вправду ли так дедушка-каменщик думал или просто так сказал, я до сих пор не знаю: уж как-то очень чудно он подмигивал, когда все это говорил.
После фундамента и самый дом стали строить. До четвертого этажа довели, а потом все рухнуло. Семь человек убило, но хозяин не бросил свою затею, все-таки достроили дом до крыши. Под этой крышей теперь и живет старый каменщик, то есть этот дедушка с чердака.
Я спросил: почему же никто этих семерых покойников не боится? Ведь они могут людей испугать. А дедушка меня просмеял.
— Если, — говорит, — эти покойники при жизни ничего не сделали тем, кому их бояться следовало (кто это такие, я снова не понял), так теперь уж, когда они гниют, и вовсе никому ничего не сделают.
А я сказал, что на их месте я сделался бы привидением и ходил бы в такой дом людей пугать. Дедушка меня опять на смех поднял и глупым мальчишкой обозвал.
Мальчишка там я или нет, я уже решил: буду каменщиком, а если случится со мной то же самое, уж и покажу я этим неведомым людям, своих не узнают!
— Когда этот дом построили, — рассказывал мне еще дедушка, — взял я, говорит, в руки карандаш и подсчитал свои заработки. Вышло, что получал я ровно один гульден и пятнадцать крейцеров в день. И я еще доволен этим остался. И архитектор будто бы тоже подсчитал, и вышло, что он гульденов десять в день зарабатывал. И он недоволен был и все ругался, главное, из-за тех семерых, что на стройке убились. Ничего удивительного! Ему пришлось раскошелиться, дать вдовам один-другой золотой. И, мол, больших денег стоило ему все это дело.
Вот какую историю мне плюгавый старик каменщик рассказал. А теперь у него только и делов, что перекладывать трубочку во рту со стороны на сторону да ворчать целый день.
Я уже радуюсь, что мне тоже делать нечего будет.
Ну нет, со мной ничего подобного не приключится. Я упаду с лесов, убьюсь и привидением стану, чтобы людей пугать. Да испугать-то я и сейчас кого угодно могу. Моя мама, к примеру, говорит, что я оборванец, будто пугало огородное. Я сроду еще пугала не видывал, но один парень, что в деревне побывал, объяснил мне, что это — чучело такое, воробьев пугать.
Сейчас, значит, я могу воробьев пугать, а как вырасту — черт возьми! — стану на людей страх нагонять!
Даже живой!
Как гляну я на свою маму, когда она закашляется, да посмотрю на нас всех, так и кажется мне, что прав дедушка с чердака.
А почему же бояться таких оборванцев, как мы, если у людей совесть чиста?
И мне хочется не только пугать их… Ну, да там видно будет!
В некоем государстве, не в нашей стране, а далеко-далеко отсюда, жил некий государь, который вечно опасался за свою жизнь, и называли его султаном.
Не знаю точно, где это произошло, то ли в Турции, то ли в Персии, только все это истинная правда.
Вот как было дело. Новый сотрудник редакции газеты «Идалмо» ночевал в редакции на матрасе. Он мирно спал, а рядом, за стеной, в другой комнате тоже мирно спал главный редактор этой же газеты.
В полночь в коридоре послышались шаги. Несколько человек тяжело топали, как могут топать только стражи общественного благополучия.
Вскоре пробудился и новый сотрудник редакции, подумав, что на него падает потолок.
Но не обрушился на него потолок. Это шумели те самые люди, что топали в коридоре. Они колотили ногами в двери редакции и громко кричали:
— Откройте во имя аллаха, откройте во имя аллаха!
Им открыл дверь новый сотрудник редакции, и в редакцию ворвался юсу-паша — начальник жандармерии того края, и еще двое, все вооруженные до зубов.
И вопросил начальник нового сотрудника редакции:
— Что вы здесь делаете?
— Сплю, сейчас ночь, — отвечал сотрудник редакции.
— Ваше имя? — строго спросил юсу-паша.
— Такое-то.
— Имя вашего отца?
— Такое-то.
— Вашего дедушки?
— Такое-то.
— А вашей бабушки?
— Такое-то.
— Вашей повивальной бабки?
— Такое-то.
— Имя повивальной бабки вашего отца, повивальной бабки вашей бабушки, отца вашего дедушки, деда вашего дедушки и бабушки вашего прадеда?
Спросив так, юсу-паша подошел к матрасу и осмотрел его.
— Здесь нет, — недовольно проговорил юсу-паша. И пошел обыскивать печку.
— И даже здесь нет, — проворчал он.
После этого он осмотрел чернила, кисет, пальто, повешенное на дверь.
— И там тоже ничего нет, — недовольным голосом сказал юсу-паша своим подчиненным.
Осмотрев плевательницу, подкладку пиджака и штаны сотрудника редакции, посетители ушли, оставив ошеломленного сотрудника редакции в изумлении от всего того, что ему довелось видеть.
Юсу-паша после того пошел со своими людьми на квартиру главного редактора, и повторилось там все, что происходило рядом в редакции, с тем лишь различием, что гости осмотрели и тарелки и стакан с водой.
А заглянув в рот сыну главного редактора, ушли.
Главный редактор сказал им:
— Как у себя дома!
— Как у себя дома, — ответили в один голос жандармы и ушли.
На следующий день повторилось то же самое, что накануне, с той лишь разницей, что юсу-паша под тем предлогом, что раньше работал сапожником, осмотрел ботинки нового сотрудника, а в квартире главного редактора — под предлогом, что когда-то был грудным младенцем, засунул голову в детскую коляску и долгое время не мог выбраться оттуда.
И было так целую неделю из ночи в ночь.
На седьмую ночь главный редактор спросил:
— Какого дьявола вы здесь ищете, в конце концов?
Юсу-паша улыбнулся в ответ и кивнул своим людям.
И жандармы хором ответили:
— Ничего не ищем. Это мы просто так, по привычке.
И в той стране эта привычка сохранилась до сей поры, и тот юсу-паша жив, если не умер.
Седой дедушка, рассказавший своим внучатам эту сказочку, помолчав, добавил еще:
— Запомните, детки! Ничего мы не ищем, это мы просто так, просто так, по привычке!
Были у цыгана Шаваню политические убеждения? Нет. Ему было безразлично, какая партия стоит у кормила власти в новом здании парламента в Пеште. В газетах решались важнейшие политические проблемы, а цыган Шаваню только меланхолично любовался широкими равнинами, на которые открывался такой замечательный вид из его домика, стоявшего на самом краю Борошгаза.
Самые прекрасные политические лозунги не могли взволновать старого Шаваню, а когда в соседнем городе проводили народные собрания, Шаваню любил смотреть на толпы крестьян в бекешах и потрепанных широких штанах, отправлявшихся в город послушать благородного пана Капошфальви, который трижды в год изволил выступать перед своими избирателями.
В такие дни в деревне, как вы сами понимаете, никого не оставалось, а это было на руку семейству Шаваню: можно было кое-что стянуть. Поэтому за приступы красноречия пана Капошфальви Шаваню приходилось потом расплачиваться отсидкой.
Кроме абсолютной независимости политических убеждений, у цыгана Шаваню была еще одна особенность. Он играл на скрипке. О цыганских музыкантах написано уже бесчисленное количество страниц. Но Шаваню был и в этом отношении своеобразен. Обычно цыгане играют, а крестьяне тихохонько сидят, не пикнут, слушают, иногда танцуют. Но когда играл Шаваню, крестьяне должны были пить, а сам Шаваню в отличие от своих цыганских коллег, играя, никогда не пил и не засыпал. Шаваню играл, крестьяне пили, он исполнял все новые и новые мелодии, одну веселее другой; ну, а поздно ночью, когда крестьянам уже было безразлично, по какой струне он проводит смычком, староста вскакивал из-за стола и кричал: «Nagyon szép!» (Замечательно!) и бросал Шаваню деньги, а тот все играл да играл. Случись в такой момент, что аплодирующего старосту от возбуждения хватил удар, слушатели единодушно выбрали бы старостой Шаваню.
Были назначены выборы в парламент. Благородный пан Капошфальви десять лет подряд был депутатом, при этом ни разу не вызвал недовольства у своих избирателей и никогда не имел соперников. Но в последнее время он загрустил и, как только речь заходила о выборах, сидел понурив голову: у него появился соперник.
Капошфальви потерял сон. Будь новый кандидат хотя бы «благородным» человеком, который мог бы, подобно ему, Капошфальви, проследить свою дворянскую родословную до XVI столетия! Художественно выполненный дворянский герб Капошфальви висел в его рабочем кабинете: красивая выразительная голова осла и рука с мечом, согнутая под углом 45 градусов. Но его соперник не имел ни дворянского звания, ни герба в кабинете, ни кабинета вообще, потому что был простым крестьянином, правда, богатым, но все же крестьянином. Его единственным званием было то, которым его наделили крестьяне: пан староста. Это он кричал Шаваню «Nagyon szép!». Звали его Фереш. Его фамилия даже не кончалась на букву «и», окончание, которым гордились свыше пяти тысяч венгерских дворян.
Единственный сын Фереша изучал в Праге право. Этот молодой человек вбил себе в голову, что его отец должен стать депутатом, так как, сдав первый государственный экзамен, юноша вообразил, что второй ему удастся сдать гораздо легче, если в списках будет сказано: «Янош Фереш, сын депутата парламента».
Борошгазский староста Фереш, до сих пор трижды в год с восхищением внимавший речам благородного пана Капошфальви, на последнем собрании крикнул оратору: «А мы что, пустое место?» Фереш малость напутал. Сын велел ему во время речи благородного пана Капошфальви громко выразить свои оппозиционные убеждения. Но благородный пан, к несчастью, говорил о важности разведения мясного скота, и тут-то, к всеобщему изумлению, Фереш разразился упомянутым возгласом: «А мы что, пустое место?»
Благородный пан пригласил цыгана Шаваню, вернее, не пригласил, а велел привратнику привести его. Когда привратник явился с цыганом, Капошфальви сидел в своем кабинете.
— Дорогой друг, — обратился благородный пан к Шаваню, у которого тряслись ноги. — Я надеюсь, что ваши политические убеждения глубоко оскорблены бестактным выступлением пана Фереша, который намерен выставить свою кандидатуру. Я был в течение десяти лет вашим депутатом, и все вы знаете, что не впустую потрудился.
Цыган Шаваню не понял и десятой доли из речи благородного пана и потому только кивал головой, а после каждого елова приговаривал: «Смотри-ка, вот оно как!» Наконец он пришел в себя и ответил:
— Вельможный благородный пан, я бедный цыган romano čanejai čuprikane devlehurebske (клянусь богом), вельможный пан, я никого не обманываю, не ворую, domneha sovelam (сплю в комнате), и только несколько лет назад prašta zidžubena (со мной случилась беда).
Теперь уж благородный пан не понял Шаваню, потому что в его ответе было очень много цыганских слов. Поэтому он поддакивал: «Верно, верно» — и, чтобы закончить разговор, сказал:
— Я знаю, что ты порядочный человек и прекрасно играешь на скрипке, мне говорили, что крестьяне могут без конца слушать твою игру и, если ты попросишь, ни в чем тебе не откажут. Так вот, прошу тебя, прошу вас, дорогой друг, ходите из трактира в трактир, играйте там и при этом кричите: «Да здравствует наш депутат благородный пан Капошфальви!» А я щедро вознагражу вас за это. Но кричите хорошенько!
— Что говорил тебе благородный пан Капошфальви? — спросил цыгана в тот же вечер староста Фереш, проходивший мимо цыганских хибарок.
— Вельможный пан староста, я должен прославлять в трактирах благородного пана, — сознался Шаваню, которого мало трогало, что перед ним стоит соперник благородного пана.
Дома Фереш передал сыну слова Шаваню.
— Не беспокойся, делай то же, что я, а у меня есть идея, — ответил студент-юрист. — Завтра я сам поговорю с Шаваню.
— Шаваню, я слышал, что ты должен прославлять благородного пана. Молодец, кричи хорошенько, — сказал он на следующий день Шаваню. — Сколько у тебя детей?
— Двенадцать, — ответил цыган.
— Хорошо, — продолжал сын старосты. — Отпусти этих двенадцать детей ко мне на воскресенье. Получишь за каждого по пятьдесят крейцеров.
Неожиданно привалившее счастье, надежда получить деньги на минуту ошеломили цыгана, но он быстро очнулся и стал торговаться. Это, мол, мало, надо бы дать хоть по шестьдесят крейцеров за ребенка.
— Ладно, получишь по шестьдесят, — согласился молодой человек, — но, советую тебе, кричи погромче.
Наступило воскресенье. Утром все двенадцать детей Шаваню, можно сказать, в чем мать родила, вышли из усадьбы Фереша. Впереди шагал старший, тринадцатилетний мальчик — у него была рубашка подлиннее, — с зеленым знаменем в руках, на котором было написано: «Да здравствует благородный пан Капошфальви, наш депутат вот уж десять лет!»
В усадьбе их должным образом проинструктировали, и утром, когда особенно много народу шло в церковь, эта чумазая стайка выступала со знаменем по самым оживленным улицам и кричала во всю глотку:
— Да здравствует наш депутат благородный пан Капошфальви! Да здравствует наш благородный отец!
«Благородный отец» снял свою кандидатуру.
В длинных бревенчатых постройках слышен говор, смех, пение. Равнина от Спалта до самого Нюренберга погружена в туман, из которого, как составленные в козелки ружья военного лагеря, торчат составленные вместе жерди хмельниц. И только островками леса высятся подпорки, где еще кудрявятся усики свисающих плетей хмеля.
Равнина, сумрачная и унылая теперь, когда большая часть обширных хмельников уже обобрана, кажется сизой в тумане.
И только где-то там, на юге, чернеют контуры леса, да черные вороньи стаи прорываются сквозь туман, окунаются в него, вновь появляются на составленных подпорках хмельниц, крича: «Карр, карр…»
Зато внутри построек царит оживление.
За длинными деревянными столами — множество людей, пришедших сюда со всех концов Германии. Мужчины, женщины и даже несколько подростков — те, кто уже за месяцы до этого заговорил о том, как в августе подзаработает немного денег, когда потребуется чесать хмель.
Есть здесь бродячие поденщики, оборванные, опустившиеся, работающие для того только, чтобы пропить полученные деньги в ближайшем кабаке; есть наряду с ними и люди немощные, неприспособленные к тяжелому труду, которые хотят сберечь про черный день добытую копейку; и все они теперь говорят наперебой, поют, смеются — с тем ощущением беспечности, которого им так давно недоставало, и при этом счесывают душистые шишки хмеля со стеблей в корзины, — а утреннее августовское солнце тем временем вытесняет с безлюдной равнины туман.
Запах хмеля приятно раздражает ноздри, иногда вызывая кашель, а аромат смолы, источаемый свежим срубом, дурманит голову.
— Это, как я смотрю, приятней, чем ходить за куском по миру! — сказал расположившийся в конце стола оборванец.
— Работа легкая, — подтвердил сидящий рядом. — Ты кто по ремеслу?
— Кузнец, — ответил оборванец, — звать Карлом, из Ганновера.
— А я из Гамбурга, — представился второй, — каменщик. Хайсом зовут.
— Я уж двенадцать лет без заработка, — продолжал кузнец, — прежде-то хорошо шло дело, а как нанялся на железку, сломал на их работе ногу. В Тюрингии в больнице три недели провалялся. Инвалидную карту дали. И думаешь, хозяева мне возместили за увечье? Еще хотели, подлецы, чтоб я больницу оплатил. «Ты, — говорят, — напился, вот и сломал ногу».
— Бедного человека, как собаку, гонят, — сказал Хайс, — а заступиться некому. Меня один мастер за то выгнал, что его дочку я обхаживал. «Дочь моя не про вас!» И ведь простой десятник. Я и скажи ему, что он каналья. Ух и остервенился он! Палку схватил да на меня! Мы на лесах стоим, от земли метра три будет… Я только крикнул: «Ах ты, черт, каналья!.. Как развернусь — он и слетел на землю. Оскорбление действием должностного лица.
— Сколько же тебе присудили, друг? — спросил сидевший против него малый — пекарь, судя по колпаку.
— Шесть недель, — отвечал каменщик.
— Только-то? — вмешался с другого конца стола старичок, жевавший сигарный окурок. — Спихнуть, когда там от земли три метра… Шесть месяцев — это скорей похоже. Мне вот в свое время поблажки не дали. Шел я по линебургской пустоши на Шлезвиг. В какую-то деревню — уже около моря — заходим побираться еще с одним. Не помню, кто он был, — дело давнее. Ну, обошли мы все дворы — а тут вдруг полицейский. «Проследуйте со мной!» «Еще чего, — думаю, — в кармане денег целая пригоршня — там всюду подают, — а мне проследовать с тобой!» Начал я препираться, а потом думаю «Ладно, мы сейчас при народе — а погоди, как отойдем немного…» И не стал спорить. А когда подошли, уже далеко за деревней, к самому каналу, схватил его за горло и пихнул в трясину. Пока он выбрался, нас уже было не видать за травами. На следующий год идем еще с одним по Прусской Силезии, и останавливает нас у Кладиска какой-то полицай. Знакомая такая харя. Вглядываюсь — тьфу, черт, да это тот, которого я запихнул в трясину, там, у моря.
За столом рассмеялись.
— Шесть месяцев схлопотал, — сказал старичок, — да еще в исправительном столько же.
— А что, по линебургской пустоши неплохо походить, — сказал каменщик. — Всюду пускают, иной хозяин сам тебя зазовет; только вот жалость — деревни очень уж далеко друг от друга. Часов пять иной раз отшагал — а деревни не видно. Да и идти-то надо низкой лесной порослью, и трава накрывает тебя с головой. Чуть сбился с правильной дороги, так иной раз дня три проплутаешь. Все кажется, что ты здесь уже был. Вернешься, и придешь опять туда, откуда вышел. Но в деревнях зато куда как хорошо. И в господских имениях, где за́мки. Наешься от пуза, и монет сколько настреляешь! А спать охота — вышел из деревни, ложись себе в траву и спи. И так до Шлезвига. Да и в Шлезвиге хорошо.
— Верно говоришь, — подтвердил кузнец, — рыбы наешься досыта. Рыбы у моря полно. Мы как-то раз в одной деревне влипли… Пришел я и еще один, с которым мы ходили, к старосте: так, мол, и так — голодные. «Садитесь, принесу вам рыбы». Выходит в сени, а там у него жареной рыбы полна миска. Дает нам каждому по штуке. Съели мы и пошли. А рыба эта очень была вкусная, и вот в сенях попутчик мой взял да и опрокинул всю ту миску себе в полу. Полны карманы напихал — и даем ходу. Не успели мы из двора выскочить, бежит за нами староста. Попутчик-то забыл, что у него в карманах дыры, а через них, пока мы шли, вся рыба одна за одной и выпала. Вот ведь несчастье! Бежим, а как народ увидел, что за нами староста погнался, тоже давай нас ловить. Собак натравили… Потом нас староста в пустом хлеву запер. А утром заявился и протягивает иглу с ниткой — дескать, чтобы попутчик мой зашил свои карманы!
У стола засмеялись, а старичок, жевавший табак, пронес:
— Не всякому слову верь, но говоришь ты складно. Знавал я одного, он все рассказывал, рассказывал, где побывал, куда его нанимали, а после, как я к нему в послужной-то список глянул, — и вышло, что он три недели всего ходит по поденкам.
Старичок закашлялся и сплюнул.
Кузнец настороженно прищурился.
— А я знавал одного деда, — сказал он, — и все-то было не по нем, все он бурчал.
— Старый человек всегда знает, что говорит, — вставила сидевшая у стола женщина с неприятным лицом.
— Х-ха, — засмеялся кузнец, — Фодк у нас возговорила. Втюрилась напоследок в старца.
— Да он мне как папаша, — посмеивалась Фодк, — а я ему как дочь; он хоть ворчит, а добрый. Мы с ним из-под самого Виттенберга все шли.
— Ты чем сейчас живешь-то? — спросил каменщик.
— Хожу по свету, — осклабилась Фодк, — где чего дадут… Со мной и дочка ходит.
— Где она, дочка-то? — спросил кузнец.
— Да вон, у третьего стола. Красивая девчонка, а…
Фодк вздохнула.
— И что с ней потом будет, — добавила она, понизив голос, — богу одному известно.
— Что будет? — подхватил кто-то из сидевших напротив. — Бродяжить будет и помрет где-нибудь на дороге, как и ты, как все мы. Другие явятся, тоже пойдут бродяжить, как вы с ней. Эти помрут — опять же явятся другие…
— Какой разумник выискался, — засмеялся у того же стола пекарь. — «Другие явятся»… Х-хе… Теперь тут мы. А что нам до других?
— Всей жизни жаль, — проговорил разумник.
— А нам тебя жаль, что ты дурью маешься, — сказал кузнец. — К чему такие разговоры: «Всей жизни жаль…» Теперь ты хмель чешешь. Теперь-то мы под крышей! — вскричал он.
— Теперь нам хорошо, — сказал каменщик.
— «Теперь»… вот то-то, что «теперь», — возразил прежний голос.
За столом на мгновенье стало тихо. Каждый почувствовал в этих словах правду. Взгляды невольно обратились на равнину, простиравшуюся за окном. Пустую до самого горизонта, как и вся жизнь у большинства собравшихся здесь людей.
— Наполненные корзинки отнести! — слышится голос нанимателя.
Солнце прогрело деревянные постройки, и туман на равнине истаял.
— Через два дня разойдемся кто куда, — сказал кузнец.
— Кто куда, — повторил за ним каменщик.
Карр, карр… — донеслось из-за окон. Воронья стая неторопливо перелетела жерди хмельников, и от дыханья близкой осени затрепетала промасленная бумага в оконных рамах.
С весны и до самой зимы Анна Пэг была в горах, на «альме».
Знаете альму? Ту самую, о которой в Швейцарии постоянно поют: «Там, на альме, хотел я быть; там, на альме, хотел я жить; розы альпийские на ней срывать…» — и т. п. Короче говоря, прославленные «альмы» — это поросшие высокой травой плоскогорья в Альпийских горах. В «альме» над головой у вас глетчеры, а под ногами — альпийские долины с зыбчатыми навесами скал, под которыми расстилаются и раскидываются деревушки с характерными широкими крышами на домах, обложенными крупным камнем для защиты от альпийских ураганов и лавин.
На тиллингенской альме и жила все долгие шесть месяцев Анна Пэг — тетка Анна, как называли ее внизу, в долине. На ее попечении крестьяне из тиллингенской деревни оставляли свой скот, а точнее: своих коров. Под скалою у Анны был домик с такой же крышей, как у деревенских. В нем был очаг, где она стряпала себе и черному псу, правда, невзрачному, но до того заливистому, что тихими вечерами лай его слышался даже внизу, у Бодамского озера.
Хотя ее и называли теткой Анной, в ней не было решительно ничего от таких теток, которыми пугают маленьких детей: она была молодая, незамужняя, высокая, с чертами лица резкими и очень недурна собой.
«Какое-то у нее браконьерское лицо», — говаривал об Анне Пэг молодой Строшайн из Дюнсинга, после того как та отвергла его предложение послать к чертям собачьим альму, оставить домик в горах и стать его женой.
«Красивая, но чем-то от себя отталкивает», — стал говорить о ней Рангер из Галленсхайма под глетчером, когда она ответила ему, что не встречала еще такого дурака, как он, Рангер из Галленсхайма под глетчером и никогда не выйдет замуж за балбеса.
Так Анна Пэг и продолжала жить на альме, помимо тучных своих коров никого не видя. Кроме…
Трактирщик «У альпийской долины» недаром говорил:
— Не видит тетка Анна ни живой души весь день, кроме одного осла, которого я ежедневно посылаю с продуктами на тиллингенскую альму.
Эта туманная фраза неизменно вызывала взрыв веселья, ибо живой душой был у трактирщика серый ослик Гут, каждый день приносивший из деревни все необходимое для тетки Анны и забиравший оттуда вниз масло и сыр.
Ослик Гут был единственное связующее звено альмы с деревней Галленсхайм.
Четырехчасовой путь по крутой стежке проделывал он с пунктуальной аккуратностью, нигде не отклоняясь ни на шаг, поскольку отклоняться было просто некуда — разве что в пропасть с маленьким зеленым озерцом на дне.
Ослику явно нравилась его ежедневная прогулка, четыре часа вверх и менее четверти этого времени вниз. Дорогой он кричал «И-о», что было, видимо, своего рода ослиной импровизацией, воспевавшей красоты альмы.
А тетка Анна утверждала, что однажды в необыкновенно ясную погоду никакими силами не могла заставить его начать путь обратно с грузом масла.
Ослик Гут якобы мечтательно смотрел на долину, оборачивался ко всем четырем сторонам света (в тот день будто бы все было четко различимо чуть ли ни до Берна). По этому рассказу выходило, что ослик Гут не мог вдосталь налюбоваться величавой панорамой, открывавшейся в ясный день с альмы.
В противовес тому трактирщик «У альпийской долины» выразился так:
— В конце концов это же все-таки осел, что бы он там ни делал.
И завершил свое высказывание загадочной фразой:
— С ним то же самое творится, что со мной.
Но, разумеется, трактирщику никто не удивлялся: общеизвестно было, что в свое время он переехал сюда откуда-то из Баварии.
А тетка Анна жила себе да поживала. В пятом часу вечера хлопала палкой по листу жести, висевшему у входа в ее домик, — и белухи, пеструхи, чернухи, неторопливо переступая копытами, скучивались около нее. Подоенные, они снова разбегались по альме, исчезая в высокой траве, и слышно было только их короткое мычанье.
Примерно в это время и заливалась черная собачонка Анны грозным лаем.
Встречала она этим ослика, степенно шествовавшего по крутой каменистой стежке со своим «И-о» в виде ответного приветствия.
А между тем завсегдатаи «У альпийской долины» решали за стаканами вина, понятливое или глупое животное осел.
— Это животное понятливое, — сказал однажды Йоган, подручный лесничего, недавно заявившийся сюда из Дюнсингена, дабы согласно предписанию начальства пресечь производимый жителями незаконный отстрел серн — хотя серн жители не видели в этих местах по меньшей мере лет пятнадцать, а незаконно производили теперь только рубку леса.
Йоган влюбился в тетку Анну, не успев даже ее увидеть.
Влюбился по рассказам завсегдатаев трактира, многие из которых уже домогались ее руки.
И вот однажды Йоган возымел намерение посетить ее на альме.
Трактирщик на другой день говорил, что слышал чей-то крик, правда, неясно. Вообще во всю эту историю с посещением напущено много туману.
Трактирщица, конечно, рассказала, как Йоган попросил ее залатать ему штанину, разорванную на икре — и похоже, что собачьими зубами, — но толком так ни до чего и не дознались.
Сам Йоган только плакался, что дорога на альму ужасная, а всех собак неплохо бы перестрелять, и далее в подобном роде.
— Добрались вы туда? — спрашивали Йогана.
— Добрался.
— Понравилась вам Анна-то?
— Понравилась.
— Ну, объяснились с ней?
— Не объяснился.
К этому Йоган ничего уже не прибавлял, только бурчал по-прежнему, что всех собак неплохо бы перестрелять.
Потом опять заговорили о понятливости осла Гута и Йоган вставил:
— А я вот разучу с ним одну штуку…
И ночью, когда луна озарила камни на широких крышах и блики ее трепетали на заснеженных плато и глетчерах окрестных гор, смотрел на черные тени скал, на зубчатые контуры леса и стежку, круто уходившую по-над деревней к альме, где на душистом сене спала Анна.
Вспомнив о ней, он сразу вспомнил и об ослике.
Йоган тайно вынашивал план, в котором Гуту отводил роль своего посла и посредника.
Он начал думать, как бы войти к ослику в доверие. Подождал за деревней, пока тот неторопливым шагом пройдет мимо.
Однако пришел к заключению, что ослик его избегает. На следующий день при подобной ситуации ослик дал недвусмысленно понять, что относится к Йогану с предубеждением. Даже пытался укусить в плечо. Опыты с сахаром на третий день окончились для Йогана полным провалом.
Сахар-то ослик взял, но потом стал лягаться.
На четвертый день он уже отказался и от сахара, а на приход Йогана никак не отреагировал.
Но Йоган все еще защищал животное.
— Очень понятлив, — говорил он об осле.
В день пятый Йоган заготовил с вечера необыкновенно трогательное письмо. Письмо предназначалось Анне Пэг.
В нем говорилось о сердечных муках Йогана. Он де не знает, что над собой сделает, если она его отвергнет. И пусть прекрасная дочь альмы помнит: он, Йоган, подручный лесничего, одним выстрелом убирает орла с ледниковой вершины (такой орел уже стоит в Берне в музее), пусть она помнит, что стрелять-то он умеет, а ружье всегда при нем…
Ослик Гут должен был послужить посредником. План был предельно прост.
Дождавшись за деревней, пока ослик начнет свое восхожденье на альму, Йоган сунет письмо в одну из корзин, привязанных к ослиному боку, — и сунет так, что письмо нельзя будет не заметить. Анна Пэг там, наверху, прочтет и… не устоит…
И Йоган лихо покручивал свой обкусанный ус.
Наутро он дождался ослика за поворотом дороги. Сначала протянул ему кусок сахара. Ослик остановился, взял сахар и начал его разгрызать.
Потом Йоган осторожно приблизился к корзинам, намереваясь сунуть письмо…
И тут произошло невероятное.
— Ну, братцы, — сказал один из крестьян, сбежавшихся на крики Йогана и поднимавших его с земли, искусанного и избитого, — ну, братцы, этого осла никто не обдурит, тутошние пытались — и то не выходило…
Так Анна Пэг и не прочла письма от Йогана, поскольку ослик никакого письма не приносил.
— Это, в конце концов, всего только осел, — говорил Йоган, отбывая к себе в Дюнсинген.
А отбыл он туда довольно быстро.
Ослик Гут! Осел ты или не осел?
— Нет, нет, ни в коем случае, мой юный друг, — произнес банкир Вильямс, обращаясь к молодому человеку, который сидел напротив, задрав ноги на спинку стула. — Никогда, господин Чейвин! Выслушайте меня внимательно и попытайтесь чему-нибудь научиться.
Вы просите руки моей дочери Лотты. Вам, очевидно, хотелось бы стать моим зятем. Вы надеетесь в конечном счете получить наследство. Минутой раньше на мой вопрос, есть ли у вас состояние, вы ответили, что вы бедны и получаете только двести долларов дохода.
Мистер Вильямс положил ноги на стол, за которым сидел, и продолжал:
— Вы можете сказать, что у меня когда-то не было и двухсот. Не отрицаю, но смею вас уверить, что в ваши годы я имел уже кругленькое состояньице. И это только потому, что у меня была голова на плечах, а у вас ее нет. Ага, вы ерзаете в кресле?! Советую вам не горячиться: слуга у нас — здоровенный негр. Выслушайте меня внимательно и намотайте себе на ус!
Шестнадцати лет я явился к своему дяде в Небраску. Деньги мне нужны были дозарезу, и я уговорил родственничка, чтобы негра, которого так или иначе должны были линчевать, казнили на его земле.
С чернокожим расправились на участке дядюшки. Все желающие поглазеть должны были заплатить за вход, потому что место казни мы обнесли забором. Выручку собирал я, и, как только негр был повешен, благополучно смылся, захватив все деньги.
Повешенный принес мне счастье. Я купил земельный участок на Севере и распространил слух, что, перекапывая его, нашел золото. Позже участок был очень выгодно продан, а деньги положены в банк.
Едва ли стоит вспоминать, что потом один из одураченных стрелял в меня, но его пуля, раздробившая мне кисть правой руки, принесла мне почти две тысячи долларов — как возмещение за увечье.
Поправившись, я на все свои сбережения купил акции благотворительного общества по возведению храмов на территории, населенной индейцами. Мы выдавали почетные дипломы стоимостью в сто долларов, но не выстроили ни одной церквушки. Вскоре общество вынуждено было объявить себя банкротом. Это произошло ровно через неделю после того, как я обменял обесцененные акции на партию шкур, цены на которые тогда быстро росли. Основанный мною кожевенный завод принес мне целое состояние. И это все оттого, что продавал я за наличные, а покупал в кредит.
Разместив свой капитал в нескольких канадских банках, я объявил себя несостоятельным должником. Был арестован, но на следствии плел такую чушь, что эксперты признали меня душевнобольным. Присяжные не только вынесли мне оправдательный приговор, но и организовали в зале суда сбор денег в мою пользу. Их вполне хватило, чтобы добраться до Канады, где хранились мои сбережения.
У бруклинского миллионера Гамельста я похитил дочь и увез ее в Сан-Франциско. Он вынужден был согласиться на наш брак, так как я пригрозил, что не отпущу ее до тех пор, пока не смогу дать в газеты сенсационное сообщение, вроде: «Дочь мистера Гамельста — мать незаконнорожденного ребенка».
Видите, господин Чейвин, каким я был в ваши годы, а вы все еще не совершили ничего, что позволило бы мне сказать: вот вполне разумный молодой человек!
Вы говорите, что спасли жизнь моей дочери, когда она, катаясь в лодке, упала в море? Прекрасно, но я не вижу, чтобы для вас это имело практический смысл, ведь, кажется, вы совершенно безнадежно испортили свои новые штиблеты?
Что же касается ваших чувств к моей дочери, то я не понимаю, почему я должен платить за них из своего кармана, тем более «зятю», у которого соображения нет ни на грош.
Ну вот, вы опять вертитесь в кресле. Пожалуйста, успокойтесь и ответьте мне, положа руку на сердце: совершили вы хоть раз в жизни что-нибудь путное?
— Ни разу.
— Вы богаты?
— Увы!
— И вы просите руки моей дочери?
— Да.
— Она любит вас?
— Да.
— Наконец последний вопрос: сколько у вас с собой денег?
— Сорок шесть долларов.
— Хорошо, я беседую с вами больше тридцати минут. Вы хотели узнать, как делают деньги. Так вот, с вас тридцать долларов: по доллару за минуту.
— Ну уж позвольте, мистер Вильямс… — запротестовал молодой человек.
— Никаких «позвольте», — с усмешкой проговорил банкир, глядя на циферблат. — С вас причитается уже тридцать один доллар: прошла еще одна минута.
Когда изумленный Чейвин уплатил требуемое, мистер Вильямс любезно попросил:
— А теперь извольте оставить мой дом, или я прикажу вас вывести.
— А ваша дочь? — уже в дверях спросил молодой человек.
— Дураку она не достанется, — спокойно ответил мистер Вильямс. — Убирайтесь, или я доставлю вам удовольствие проглотить свои собственные зубы.
— Хорош был бы у меня зятек! — сказал господин Вильямс дочери, когда Чейвин ушел. — Этот твой возлюбленный глуп на редкость. И никогда не поумнеет.
— Значит, — осторожно спросила Лотта, — у него нет никаких надежд стать моим мужем?
— При теперешних обстоятельствах — это совершенно исключено, — категорически заявил мистер Вильямс. — Пока он каким-нибудь ловким манером не докажет обратное, у него нет никаких надежд!
И мистер Вильямс поведал теперь уже дочери историю линчевания негра на земле его дядюшки, рассказал также о своей крупной ссоре с миллионером Гамельстом и добавил:
— Я сообщил твоему знакомому немало поучительного.
На следующий день Вильямс уехал по делам. Неделю спустя он возвратился и нашел на своем письменном столе записку следующего содержания:
«Многоуважаемый мистер Вильямс!
Сердечно благодарю за совет, который вы дали мне на прошлой неделе.
Ваш пример так воодушевил меня, что я вместе с вашей дочерью уехал в Канаду, захватив из вашего сейфа все наличные деньги и ценные бумаги.
А ниже стояло:
«Дорогой папочка!
Просим твоего благословения и заодно сообщаем, что мы не смогли найти ключ от сейфа и взорвали его нитроглицерином.