Много аптек в Праге снабжала бабушка Пешкова сушеными травками, например, ромашкой и зверобоем, но больше всего ромашки и зверобоя продала она аптекарю Колошке.
Летом и осенью она появлялась в лавке с огромным тюком на спине, не торгуясь, сколько крейцеров за килограмм, отдавала травки взвесить и принимала деньги безо всяких пояснений.
Потом садилась прямо на опустевший тюк, выпивала рюмочку тминовой, которую ей подносили «за труды», и заводила разговор с паном Колошкой: «Знаете ли, милостисдарь, ни у одной бабки нет такой вкусной ромашки, как у меня. Я, знаете ли, — женщина честная, я ромашку собираю всегда утречком, а это, знаете ли, совсем не та ромашка, что у бабки Каутской. Бабка Каутская, она ведь как — ромашку хоть и к вечеру ближе собирает, а перед этим, с позволения сказать, со скотиной в хлеву возится. А глянули бы, милостисдарь, на ее руки! Глянули бы и заплакали, да и в горло недели две ничего не полезло бы. Зато уж моя ромашечка чистыми руками собрана, да еще пока роса не обсохла, а это, знаете ли, очень даже много значит. Выпьешь такого отварчика — сразу полегчает. В Штеховицах люди так и говорят — ничегошеньки от сглаза не поможет, разве что ромашка бабки Пешковой. Так вот и знайте, женщина я честная, а бабку Каутскую со мной и равнять нечего. И во всем остальном тоже. Знали бы вы, милостисдарь, как она ромашку сушит, руками бы развели, и все дела. У Каутских на чердаке такая простынка… а ведь с позволения сказать, чердак чердаку тоже рознь. У Каутских на чердаке кошек тьма — едино день, едино ночь. Каутская говорит, будто она уж ежели везет что в Прагу, так сначала переберет и выкинет, что нехорошее, а я не верю ей, и все тут. Дак ведь поверь бабе, которая и не разберет как следовает — хорошая ромашка или дрянь: в одной лавке ей раз так и сказали, да и выгнали, потому как только половина была хорошая, а остальное — возьми да брось, а когда люди ее покупали, так им плохо делалось. А бабка Каутская им врала, будто у нее с глазами плохо, а это вовсе ведь и неправда. Бабка Каутская куда как лучше меня видит, а вот гляньте-ка: в моей ромашке есть хоть одна негодящая? Она пароход на Влтаве углядит — ему плыть да плыть, я ведь его и вовсе еще не вижу. У нее с глазами плохо, видали? Да если б я захотела, я бы знаете сколько про нее наговорила, какая уж она есть, такая и есть. Глянули бы вы, как они живут, эти Каутские, только б руками развели. У бабки Каутской в доме на поселении сноха живет. А вовсе она и не сноха. Ее сын, Йозеф Каутских, как привел ее к себе, так до сих пор, с позволения сказать, наш патер не скинул их с амвона, потому как у нее, видите ли, приписки нет. Так и живут — одно слово, позорище, — он ей пятерых детей сделал, а она говорит, что и не все дети ее. А пришли бы вы к ним, — господи! — детишки бегают грязные, в одних рубашонках, с позволения сказать, а рубашонки-то тоже не больно чисты, а ребятки за все хватаются, глянешь на их руки — сразу видно, что у Каутских было на обед. Вот и судите сами — сушеная ромашка в этом логове на полу лежит, а детишки кругом резвятся, а уж разыграются, так и давай в ромашке прятаться, так вот и прячутся, и прячутся в ней, а как с улицы прибегут, так прямо на ней и валяются. Зато уж у меня чистота — ангелы небесные летают. Ну вы сами посудите, придет Йозеф Каутских домой, так, значит, как все, которые в Давле на кирпичах работают, закурит трубку, сядет и, с позволения сказать, да простит меня боженька наш, что приходится так выражаться, плюет куда ни попадя. А ведь знает, что в углу на той самой простынке ромашка сушится. А потом сам же и смеется, когда кто-ту ромашку пьет.
Так и ведет свои рассказы бабушка Пешкова про то, что знает о бабе Каутской. И всякий раз, появляясь со своими травками, живописала она, какая у них в Штеховицах Каутская — грязнуха женщина.
— Можете пойти пообедать, — сказал однажды после очередной беседы с Пешковой пан аптекарь Колошка своему помощнику, который как всегда при том присутствовал, — уже двенадцать.
— Простите, хозяин, — отвечал помощник, — мне что-то нехорошо, я сегодня обедать не буду.
— А что с вами? — спросил аптекарь Колошка.
— С желудком плохо, — эту Пешкову как послушаешь…
— Ну-ну, — засмеялся пан аптекарь Колошка, — Пешкова — женщина честная. А если у вас болит желудок, возьмите немного ромашки и прокипятите ее в спирте. Мне это всегда помогает. Или выпейте ромашковой настойки.
— Нет, спасибо, не могу, — сказал помощник и вышел за дверь.
Аптекарь Колошка покачал головой вслед уходящему помощнику и сказал сам себе: «Странный какой-то человек, даже мою ромашковую настойку не пользует».
Ромашковая настойка, которую пан аптекарь Колошка производил из той ромашки, что поставляла старая Пешкова, была плодом его многолетних изысканий.
Пан аптекарь пришел к выводу, что вовсе не безразлично, сколько ромашки в спирт сыпать. Самое благоприятное соотношение — это двести граммов на полтора литра чистого спирта. Полежит ромашка в спирте недели две, тогда можно добавить пол-литра воды и четверть литра сиропу.
Это была его собственного изобретения ромашковая настойка, которая под названием «Пражский желудочный бальзам» стояла в бутылках за витриной аптеки пана Колошки.
— Самую лучшую ромашку мне приносит старая Пешкова, — объяснял он всем покупателям. — Честнейшая женщина. Собирает только отборную.
«А Каутская-то до чего же, должно быть, мерзкая баба, — рассуждал он сам с собой. — Ни за что бы не стал покупать у нее ромашку. Пусть только попробует сунуться ко мне со своей ромашкой! Не-ет уж, лучше пусть и не появляется». А Каутская и вправду ни разу не появилась.
Будучи в хорошем настроении, пан аптекарь Колошка хлопал помощника по плечу и начинал:
— Вот ведь Каутская, бывают ведь грязнухи! Вы же слышали. И эти кошки у нее на чердаке. Налить вам рюмочку ромашковой настойки?
— Спасибо, не хочу, — отнекивался помощник.
— Ну, тогда я сам приму, — говорил на это Колошка и шел к нише, заставленной бутылками с настоящей ромашковой настойкой (то есть с «Пражским желудочным бальзамом»), наливал себе рюмочку и выпивал с большим удовольствием.
— Без своей настойки я долго бы не протянул, — объяснял он знакомым в своем любимом подвальчике.
— Хорошо еще, что вы старый холостяк, — потешались знакомые. — А то ваша жена просто растворилась бы в вашей настойке. Вы бы ее с утра до вечера только ей и потчевали. И к каждому празднику дарили бы только «Пражский желудочный бальзам».
— Тем не менее, моя настойка — истинный бальзам, — отвечал с достоинством пан аптекарь. — Такой ромашки, как у меня, ни у кого нет.
И к вящему увеселению присутствующих изображал беседы с Пешковой, с этой удивительно честной женщиной. Пересказывал все, что ему было известно о том, как Каутская собирает и сушит ромашку. И так без конца.
— Фу ты, прямо тошно делается, — в очередной раз говорили знакомые.
— То же самое твердит и мой помощник, — торжествовал аптекарь Колошка.
— Деваться некуда, пан Таухен, — сказал в субботу пан аптекарь своему помощнику. — Вам завтра, в воскресенье, все равно за город ехать дышать воздухом, — туда ли или куда еще, какая разница. Поезжайте-ка в Штеховице и раскопайте там нашу старушку Пешкову. Знай я адрес, давно бы уже написал. Ромашка кончилась, а когда она явится, никому не известно. Так что поезжайте и скажите, чтоб везла ромашку, да поскорее. Дорога за мой счет.
— Хорошо, поеду, — согласился помощник Таухен.
В понедельник утром между ним и господином шефом состоялся следующий разговор:
— Господин шеф! Ездил я туда. Искал-искал, еле нашел. Пешкова живет в самом конце Штеховиц. Прихожу, стучу. Открывает какой-то мальчик. Спрашиваю:
— Можно видеть пани Пешкову?
— Бабушка, — отвечает, — у Каутских.
— А что она делает у Каутских? — спрашиваю.
— А она ромашку у них берет — по два пятачка за кило, — отвечает.
— Ну, я — к Каутским.
— А там что? — спросил перепуганный пан аптекарь.
— Там, — отвечал помощник, — там все тютелька в тютельку так, как говорила старая Пешкова. Дети в ней валяются. Что с вами, господин шеф?! — вежливо спросил помощник. — Не сбегать ли за ромашковой настойкой?..
По лесной тропинке спускались с горы старый и молодой Вейводы.
— Да, да, — сказал старый, — уж больно трогательно говорил пан священник об этом милосердном самаритянине.
— Не свались, отец, — предостерег сын, заметив, что старик вдруг пошатнулся.
— Сам не свались, Францек, — ответил старик. — А водочка-то сегодня была отменная.
— Уж куда лучше, — поддакнул Францек.
Из этого разговора каждый может понять, что представители семьи Вейводов шествовали из трактира, куда заглянули по пути из костела.
— Так вот, я говорю: до чего же здорово пан священник рассказал об этом самаритянине, о его милосердии, — продолжал благочестиво настроенный старик.
— А о разбойниках? — подхватил Францек. — Они так избили странника, что тот подняться не мог.
— Очень хорошо растолковал он и про разбойников, — добавил старик. — Они беднягу обобрали да так поколотили, что тот не мог сообразить, как и домой добраться.
— А как прекрасно, что самаритянин взял странника с собой и обмыл его раны, — сказал Францек. — Он был милосердный и не счел за труд возиться с ним.
— А сколько людей прошло мимо! — продолжал старый.
— Не свались, отец, — воскликнул Францек.
— Я смотрю под ноги, — ответил старый Вейвода. — И никто-то на него даже не взглянул, кроме самаритянина, а самаритянами тогда все гнушались.
— Люди тогда самаритян не любили, — отозвался Францек. — После только признали их.
— Глянь-ка, Францек, — сказал старик, — вон лесник сидит.
— А, этот живодер! — подхватил Францек. — Он готов нас живьем сожрать.
— Наш пострел везде поспел, — продолжал старик, останавливаясь на вершине холма. — Ему всегда ведомо, где человек в последний раз ставил силки.
— Не успеет иной собрать охапку хвороста, — добавил Францек, — а он уже тут как тут.
— Францек, погляди-ка на лесника, — произнес его почтенный отец, — он вроде как-то странно ухмыляется.
— И вроде с места никак не сдвинется, — пояснил Францек. Похоже, пытается встать, да не может, опять садится.
— Пошли, — сказал старик, — живодер он.
— Голову даю на отсечение, — сказал Францек, — если я с ним поздороваюсь, он не ответит: с ворами, мол, не здороваюсь.
— Не по душе ему браконьеры, — обронил старый. — Он много о себе воображает, ходит что твой барон, а сам всего-навсего лесник.
— А в лесу тоже крадет, — подхватил Францек. — Одно слово: лесник.
Так за разговором они приблизились к сидящему леснику.
— Мое почтение, добрый день, пан Фойтик, — приветствовал лесника старик, а вслед за ним и Францек.
— Здравствуйте, — к их удивлению, ответил лесник. — Ради бога, люди добрые, помогите мне, встать не могу.
— Что-то вы больно морщитесь, — заметил Францек.
— С обрыва упал, — запричитал лесник, — и вывихнул лодыжку.
— Ногу нужно вправить, — деловито заметил Францек, — взять ее и покрутить, и, когда она хрустнет, значит, все в порядке. — Францек схватил лесника за ногу.
— Моя жена вправила бы вам ногу, — сказал старый, — она уже многим людям помогла, возьмется за ногу — и готово.
— Знаю, — сказал лесник, скрипнув зубами от боли, когда Францек потянул его за ногу, — ваша жена вправляет людям кости, но Войта Длоугий не захотел меня к ней отвести. Шел он тут мимо, а я ему говорю: «Пан Длоугий, со мной приключилось то-то и то-то, будьте добры, доведите меня к Вейводихе». А он в ответ: «Ты, дед, в тот раз засадил меня за зайца, вот и сиди тут, пусть тебя хоть лихоманка схватит».
— Мы самаритяне, — сказал старый Вейвода. — Подхвати-ка, Францек, пана Фойтика под левую руку, а я возьму под правую.
— Хоть вы нас и обижали, — сказал Францек, когда они вели лесника к своей лачуге, — с нашей стороны было бы нехорошо не оказать вам милосердия.
— Авось в другой раз будете поумнее, — разглагольствовал старый Вейвода, — ведь порой можно и закрыть глаза кое на что…
Разговаривая, они подошли к лачуге, где старая Вейводиха вправила леснику вывихнутую ногу.
Через несколько дней после этого происшествия старый Вейвода с сыном ставили силки на зайцев на холме за просекой.
— Знать, лесник будет нам благодарен, — сказал Францек, — ведь мы поступили с ним как самаритяне.
Не успел он рта закрыть, как кто-то схватил его за шиворот.
— Господи, да это лесник Фойтик! — воскликнул старый Вейвода.
— Именем закона, — спокойно произнес лесник, держа Францека за воротник. — Собирайте свои силки и пойдемте со мной в контору.
— Изволите шутить! — добродушно сказал старый Вейвода. — Разве вы уже забыли про вывихнутую ногу?
— Молчать, и марш в контору! — заорал лесник. — Силки в руки — и айда!
— Но позвольте, пан Фойтик, — испуганно пролепетал старый Вейвода. — Неужто вы не помните о самаритянах?
— В контору, и баста! — строго сказал лесник, и все трое молча зашагали к деревне.
За правонарушение старый и молодой Вейвода представ ли перед окружным судом.
— Вы обвиняетесь, — сообщил им судья, — в том, что ставили силки на зайцев. Что можете сказать в свое оправдание?
Старый и молодой Вейвода переглянулись, вздохнули, и седовласый старик Вейвода сокрушенно произнес:
— Ваша милость, скажу только одно: мы поступили как милосердные самаритяне.
Третьего дня октября месяца лета господня 1564 настоятель монастыря святого Томаша Никазиус беспокойно шагал в своих сандалиях по монастырской галерее, утирая пот рукавом рясы.
Временами он останавливался и снова устремлялся вперед, не смущаясь тем, что монахи глазели на него из своих келий, удивляясь, отчего это настоятель не кланяется даже образу своего патрона, святого Никазиуса, каковой образ необычайно волновал воображение, ибо на нем были запечатлены последние минуты угодника, посаженного магометанскими язычниками на кол.
В конце концов настоятель все-таки остановился перед этим образом и вздохнул: — О мой святой покровитель, хотел бы я быть на твоем месте! Аминь. — И продолжал свое хождение.
В конце галереи он опять остановился, вынул из сумки на боку письмо, писанное на пергаменте, и, в который раз пробежав глазами строчки при свете неугасимой лампады, печально поник головой и прошептал:
— Ох, недоброе дело, miseria maxima[31].
В письме, которое уже, наверное, десять раз перечитывал настоятель Никазиус, сообщалось, что король Максимилиан II повелел хоронить своего умершего отца Фердинанда I шестого октября в соборе святого Вита, на Градчанах, но перед тем как упокоиться в царственном склепе, тело усопшего должно было по дороге в Прагу два дня лежать в стенах монастыря святого Томаша.
— Miseria maxima, — еще раз прошептал бедный настоятель. — Это ведь сколько коп грошей придется выкинуть! Кормить весь двор. — От этой мысли аббат чуть не заплакал.
Настоятелю Никазиусу приходилось быть очень бережливым., Монастырь был беден, доходы неважные, и всякий раз, как случалась необходимость, аббат с болью в сердце отпирал кованый ларец, в котором поблескивали монетки старой чеканки. А тут такое известие! В Праге давно уже толковали о погребении Фердинанда I, но настоятель никак не предполагал, что это затронет его монастырь.
— Tributa, расходы, — бормотал он, спускаясь по скрипучей деревянной лестнице в кухню, где брат Пробус резал тонкими ломтиками каравай хлеба не слишком заманчивого цвета — монахам к ужину.
— Слыхал ли ты, брат Пробус, — обратился настоятель к кухарю, — покойный Фердинанд I два дня будет лежать у нас в храме, чтобы похоронная процессия отдохнула по пути к собору святого Вита!
Усевшись на табуретку возле окованной двери, он продолжал:
— Придется двор кормить, miseria maxima. Тяжкое бремя, брат Пробус, onus[32] для бедных монахов…
Брат Пробус, не менее бережливый, чем настоятель, так испугался, что, вопреки обычаю, отвалил от каравая несколько толстых ломтей.
Некоторое время в темной сводчатой кухне царило молчание, нарушаемое лишь вздохами аббата Никазиуса.
— Надо что-то придумать, — молвил Пробус. — Большая для нас честь — принимать двор.
— Двор-то мы примем, — глухо отозвался настоятель. — Но как? Подешевле бы…
— Экономия и еще раз экономия, — вставил кухарь.
— Я сам произнесу речь о том, что времена нынче худые, скудные, — соображал настоятель. — Монастырские доходы убоги, а расходы велики, и, мол, чем богаты, тем и рады…
— На весь двор одной рыбы фунтов сто уйдет, — молвил брат Пробус.
— Брат Пробус! — с укоризной воскликнул настоятель. — Хватит и пятидесяти фунтов, а ежели будет недовольство, я опять скажу, что времена худые, а с 1556 года, с тех самых пор, как монастырь был вверен мне, за восемь лет мы многое сделали для его процветания, и это потребовало больших денег…
Тут разбухшие от сырости ножки табурета подломились, однако настоятель поднялся как ни в чем не бывало и даже не прервал речи.
— Брат Пробус, — говорил он, — думаю, рыбы хватит и двадцати пяти фунтов. Да, да, купи двадцать пять.
— А пиво? — сказал кухарь.
— Пустое, — возразил настоятель, — пиво у нас свое есть, ты его только в кувшинах подавай. Все да пребудут в трезвости.
— А жаркое? — осведомился Пробус.
— Три телячьих окорока хватит, да не приправляй их слишком пряностями, — посоветовал Никазиус. — Во всем блюди умеренность!
— А гуси жареные? — не унимался Пробус. — Этих сколько?
— Изжарь пять гусей, — разрешил настоятель. — О, miseria maxima, tributa… В общем, делай как знаешь. О, fidem habeo[33].
Настоятель поднялся по лестнице, огляделся, не подсматривает ли кто, и тихонько отпер ключом решетку небольшой ниши в галерее, где стоял обитый железными полосами ларец с монетами. Аббат вынул ларец, опять осторожно огляделся и открыл его. Бережно отсчитав монеты, он сунул их в свою мошну и снова тщательно запер, попробовал на диво выкованный замок, заперт ли, и вернулся в кухню. На стол, источенный червями, он выложил перед братом кухарем серебряные гроши и удалился.
По уходе настоятеля брат Пробус постоял, глядя на монеты, и задвинул дверную щеколду.
— Моя кухня пряностями не бедна, — пробормотал он, осторожно отвернув полу подрясника, серого, латаного, который он из экономии носил на кухне. Под подрясником у него был привязан расшитый кошелек; в него-то и ссыпал брат Пробус несколько грошей со стола.
— Худые времена, — бормотал он. — Надо про черный день копить, может, еще хуже станет…
Сухонькое личико брата Пробуса прояснилось. Он подумал: «Зачем целых двадцать пять фунтов рыбы да три телячьих окорока — куплю два, да поплоше…»
И брат Пробус сгреб в свой кошелек еще несколько монеток.
— А гусей-то к чему пять штук? — прошептал он. — И четырех довольно! Нарежу малыми кусками, вроде пять и жарил.
И брат Пробус спрятал в свой кошелек новую стопку грошиков.
Потом он подошел к нише возле плиты, вынул рясу, надел, подпоясался потертым шнурком и ссыпал со стола остаток денег в мошну, которая болталась у него на боку и при каждом шаге хлопала по старенькой рясе, похожей на те, какие носят нищенствующие монахи.
Затем брат Пробус разыскал брата Мансвета, носившего титул cellarius, сиречь келаря.
Брат Мансвет сидел на низеньком табурете в монастырском погребе, барабаня пальцами по бочке. Время от времени он делал глоток из кружки, на которой пестрыми красками мастерски была изображена седьмая остановка Иисуса на крестном пути. Брат Мансвет постукивал оловянной крышкой кружки, мурлыкая в такт богомольную песенку. Он встретил Пробуса словами:
— Доброе пиво, доброе весьма.
— In nomine Domini[34], — ответил Пробус, отхлебывая из поднесенной кружки. — Я к тебе с новостью, брат Мансвет.
Пробус рассказал о покойном короле Фердинанде, о предстоящем прибытии двора и закончил такими словами:
— Бог не любит нас больше…
— Итак, все это будет отдано двору на потоп и разграбление, — мрачно проговорил брат келарь, указывая на пивные бочки, освещенные чадящим пламенем восковой свечи.
Брат Пробус сделал еще несколько глотков из кружки и покинул монастырские пределы, отправившись покупать и заказывать все необходимое для угощения.
В Малом Месте пражском, под Карловым мостом, сидел у развалившейся лачуги Мартин Сквернавец и глядел на Влтаву; ее волны нагоняли одна другую и бились о три камня перед лачугой, служившие прачкам мостками.
Мартин Сквернавец был дурной человек, достойный своего имени. Рыбу он продавал дешево, так как добывал ее нечестным путем.
Безлунными ночами он обворовывал садки и верши честных рыбаков по обоим берегам реки. Брал он и мелкую рыбу и крупную — какая попадется, и по утрам честные рыбаки находили свои верши перевернутыми, садки пустыми, ограбленными.
К этому-то человеку, потерявшему правое ухо во время одной такой экспедиции, и направил свои стопы брат Пробус. Они хорошо знали друг друга, так как часто встречались по торговым делам.
Несколько оборванных ребятишек с улюлюканьем бежали за монахом, швыряя в него комьями земли, камнями и поленьями. (В те времена юношество было невоспитанное.)
Преподобный брат Пробус пошел рысью, чтоб оторваться от шалунов. Так он достиг берега, где и нашел Мартина Сквернавца в настроении не совсем розовом.
При виде монаха Мартин пробормотал что-то такое, что могло означать и приветствие и ругательство.
— Куплю двадцать пять фунтов рыбы, — без всякого предисловия объявил Пробус.
— Нету у меня столько, — сказал Мартин. — И дешево не продам, — добавил он. — Нынче рыбы мало стало. Которая сверху идет, ту у Збраслави ловят, а которая снизу — у Трои.
— Надо. У тебя нет — у честных куплю, — возразил брат Пробус. — Нам, монахам, всякий с радостью продаст.
Мартин Сквернавец пробурчал что-то непочтительное про монахов и красных чертей, затем сказал:
— Пошли!
Они вошли в развалившуюся лачугу. У каменной стены в двух чанах, покрытых зеленоватой слизью, плескались рыбы, большие и маленькие. На глаз и то тут было более трех сотен фунтов. Отсюда можно было заключить, что Мартин Сквернавец не прочь и прилгнуть.
— Каких тебе? Карпов или помельче? — спросил он.
— Мне смешанных, — ответил Пробус. — Взвесь и принеси вечером в монастырь.
Они пожали руки в знак состоявшейся сделки и скрепили ее чарочкой зеленого вина. Осушив чарку, брат Пробус стал выкладывать монеты, причем не преминул спросить:
— Мартин Сквернавец, а что, у хромого Шимона не будет для меня двух телячьих окороков да четырех гусей? Надобно мне их к вечеру.
— Спрошу, — ответил Мартин.
Они поднялись, вышли из ветхой лачуги и зашагали вдоль берега. Неподалеку, там, где во Влтаву впадал ручей, протекавший но замковому рву мимо Черной башни, в домике, слепленном из глины и досок, жил хромой Шимон, который крал все, что попадалось или что ему заказывали клиенты.
Теплая погода выманила Шимона из его берлоги, и он вышел посидеть на бревне у реки. Невеселы были его мысли: подручный, с которым Шимон обычно совершал свои деловые поездки, вчера был схвачен у Тейнки в тот самый момент, когда уводил подсвинка из крестьянского хлева, и тут же отправлен в пыточную.
Услыхав от монаха о цели посещения, хромой Шимон помрачнел еще более и начал плакаться, что-де не знает, как-то еще дело обернется, а вдруг подручный выдаст его, Шимона, заплечным мастерам.
— Да мне только всего и надо, что четыре гуся да два телячьих окорока, — наседал брат Пробус. — Тебе ведь ничего не стоит раздобыть все это к вечеру. Нынче в Прагу множество иногородних понаехало — в два счета затеряешься в толпе.
Шимон, сдаваясь, махнул рукой:
— Окорока — это что, — сказал он. — Гусей вот достать труднее.
И он, повесив голову, погрузился в раздумье.
— В монастырском саду у бенедиктинцев ограда не так чтоб высока… — намекнул брат Пробус.
— Был я там вчера, — грустно проговорил Шимон. — Схожу-ка я за Голодную стену, в деревню куда-нибудь, — решил он наконец. — Вечером постучусь. Голову прозакладываю, что принесу все нужное.
Преподобный брат Пробус подал руку хромому Шимону и тотчас уплатил денежки.
Умел Пробус дешево покупать.
Вечером того же дня монастырская братия была занята приготовлением блюд из рыбы, гусятины и телятины. Настоятель Никазиус освободил монахов от вечерней службы.
Четвертого дня октября месяца в монастыре приятно пахло рыбой, жареным гусем и телячьим жарким; монахи без устали пекли и жарили угощение для придворных.
Настоятель Никазиус пробовал и то и это, не переставая вздыхать, что вот, мол, какие расходы. При всем том он бдительно следил, чтобы кухонная братия не подъедала приготовленные яства. В тот день он на всех наложил пост, рассчитывая сэкономить хоть пару грошей.
Брат келарь Мансвет распевал псалмы в монастырском погребе, приготовляя по распоряжению настоятеля пиво; монахи под присмотром брата Пробуса носили готовые блюда в помещение, соседнее с комнатой для бедных.
В темной комнате для бедных, свет в которую проникал лишь из коридора через маленькое окошко, утром, когда в монастыре суета была в самом разгаре, сидели за длинным и не очень чистым столом три человека не очень приятного вида. То были бродячие нищие. Они пришли утром в монастырь и ждали обеда.
Все монастыри были открыты для бродячих нищих, и нуждающийся путник имел право жить в каждом хоть три дня подряд: однако в монастырь святого Томаша нищие заглядывали редко. Они избегали этот монастырь, а в последние годы, когда настоятелем стал Никазиус, слух о его скряжничестве отпугивал даже самых отъявленных бродяг.
Но сегодня явились эти трое. Они пришли издалека. По остроносым башмакам можно было заключить, что они немцы.
Одежда на них была потрепанная — отороченные камзолы, узкие штаны, а на головах не то шляпы, не то береты, причем ясно было, что головные уборы не по ним: видно, выпросили из милости или украли где-нибудь.
Дороги Королевства Чешского в ту пору кишели всяким сбродом.
Бродяги тихо разговаривали, бросая на стол кости. Они играли для препровождения времени уже добрых пять часов.
Порой они переставали играть, и старший из них что-то рассказывал, размахивая руками. Он говорил по-немецки, на гортанном баварском наречии.
— Совсем живот подвело, — проговорил один из бродяг. — Лучше бы мне на виселице болтаться, чем ждать в этой дыре.
— Ничего, — утешали его товарищи. — Чуешь, как вкусно пахнет? Видно, в этом монастыре славно едят, и монахи с радостью уделят бедным путникам от щедрот своих.
Запахи яств, проносимых в соседнее помещение, все сильнее дразнили их голод.
Вдруг в комнату для бедных упала полоса яркого света: вошел брат Пробус, неся обед: миску хлебной на воде похлебки.
Баварцы накинулись на еду.
— Да ведь это и свиньи жрать не станут! — воскликнул один, отбрасывая деревянную ложку.
— Подождем ужина, — посоветовал старший. — Наверное, ужин будет получше. Слышите запах?..
И вновь по столу застучали кости, мелькая гранями с шестью точечками.
— Не съели, — доложил настоятелю брат Пробус. — Дадим им это же и на ужин. Да просились переночевать: устали, мол, от дальней дороги, и ноги им не служат.
— Пусть ночуют на полу в комнате для бедных, — решил настоятель. — А на ужин им отнеси то, что они на обед не съели. Подай-ка мне фаршированное мясо, отведаю… Ах, Пробус, — с укоризной сказал он, пожевав мяса, — много пряностей кладешь. Придворные пить захотят, и много пива вольется к ним в глотки. Ох, горе, горе…
В ту ночь монастырь сторожил брат Мансвет, келарь. В двадцать втором часу, по-нынешнему счету в десятом, он задремал. И нечего удивляться: ведь он целый день приготовлял пиво для приема. В двадцать третьем часу келарь уже храпел, склонив колени на молитвенной скамеечке перед образом Иоанна Крестителя у входа в чулан, где в ожидании гостей стояли блюда, и в нескольких шагах от комнаты для бедных, где спали бродячие баварцы.
Спали?.. Нет, нищая троица не могла уснуть от голода. Баварцы лежали на соломе, которую принес им на ночь брат Пробус, и тихо совещались.
Старший, с прыщавым лицом, поднялся с соломы и бесшумно отворил дверь.
Месяц, ломая лучи о шпиль костела, отбрасывал черные тени на галерею. Брат келарь храпел, склонившись на молитвенной скамеечке. Баварец ухмыльнулся и щелкнул пальцами. Оба его товарища скользнули в дверь, и все трое прокрались мимо келаря в чулан, откуда исходил дух добрых, вкусных яств.
Брат келарь по-прежнему выводил носом рулады, к которым теперь примешивалось чавканье и довольное урчание трех бродяг, хозяйничавших среди блюд, предназначенных для королевских придворных.
В пять часов утра, выпустив странников из ворот и благословив их на дорогу, сонный брат келарь отправился убирать комнату для бедных. Он вынес солому и нашел нетронутой миску с хлебной похлебкой. Но, подметая пол, он обнаружил много рыбьих костей и других, которые могли быть и гусиными.
— Как раз, станут они нашу похлебку хлебать, — усмехнулся келарь, сметая сор в совок. — Нахристарадничают по дороге мяса да и поедят на покое, нужна им наша похлебка!..
Солнечные часы у садовой ограды показывали восьмой час, когда монахи отслужили утреннюю мессу.
— Брат Пробус, — сказал, спустившись в кухню, настоятель Никазиус, — принеси-ка мне кусочек жареного мяса из чулана…
Пробус повиновался.
Настоятель предвкушал, как он сейчас поест гусятины, но кухарь не шел. Тогда он сам отправился за ним…
Немало воды из монастырского колодца пришлось натаскать монахам, прежде чем они привели в чувство настоятеля и кухаря, которых келарь Мансвет нашел распростертыми на полу в чулане перед опустошенными блюдами.
— Черти все съели, — были их первые слова, после того, как они очнулись. — Черти нас ограбили…
И оба заплакали.
— Может быть, случилось бы и еще кое-что похуже, если б я всю ночь напролет не стоял на коленях да не пел тихонько псалмов! — заметил брат Мансвет и пошел за кадилом — окуривать чулан; он усмехался: прекрасно он понял, какие тут побывали черти.
Настоятеля Никазиуса, правда, несколько утешило, что похороны Фердинанда I не будут совершены даже после заседания земского сейма, что они отложены на неопределенное время; но он долго еще плакался, что черти ограбили монастырь, пожрав яства, приготовленные для двора.
Тут и конец этой истории.
Когда в позапрошлом году в Строзе появился человек и, взобравшись. на огромный камень прямо над рекой Рабой, срисовал всю деревню и ее окрестности вместе со скалами и лесами, крестьяне страшно удивились: почему этот пан выбрал именно их деревню, этакую забытую богом деревушку, от которой до ближайшего города не менее шести часов ходу?
А зимой этого года они подивились еще пуще, потому как тот человек явился снова, да вдобавок привел с собой еще и другого.
«И что они тут будут малевать? Наверное, снег. Это ли не диво? Малевать наши косогоры да снег на деревьях? Ясно, что это диво, — рассудили все. — Мы вот рады-радешеньки, коли можно посидеть долго, подбрасывая в печку дровишки да толкуя между собой, а эти господа торчат на морозе да малюют халупы, покрытые снегом».
Между тем оба художника работали над своими картинами, собственно, еще над эскизами.
— Как думаешь, Колдовский, понравятся наши картины? — спросил младший из них, когда они сидели в комнате, которую сняли у деревенского старосты.
— Определенно, — ответил Колдовский. — Только сдается мне, Влодек, успех был бы значительнее, если бы мы изобразили нечто такое, что произвело бы на зрителей глубокое впечатление.
— Значит, — снова заговорил Влодек, — по-твоему, наши зимние пейзажи не производят никакого впечатления?
— Да нет, — возразил Колдовский, — почему бы они вообще не производили никакого впечатления? Избушки, заснеженные, маленькие, огонь в очагах… Если его написать ярко-красным, отражение будет великолепно играть на снегу. Деревья за халупами тоже впечатляют. Ветви прогибаются под тяжестью снега, и темная зелень иголок необычайно эффектна. А потом эта темнота в глубине леса… Твоя картина тоже совсем не дурна. Река Раба схвачена очень здорово. Стремительность ее течения ощущается прекрасно. Ледяная крошка у берега совершенно естественна. На самом деле, почему вечно писать лишь замерзшие реки?.. И все-таки мне кажется, что нашим картинам чего-то недостает, чтобы впечатление было полным.
— Но чего же, чего? — добивался Влодек.
— А знаешь, сюда просто просятся волки. Всего несколько волков, чтобы впечатление было ошеломляющим. Ты когда-нибудь волка видел?
— Только в музее да в зоопарке, — ответил Влодек. — Я мог бы попробовать его написать. У меня в этюднике даже есть несколько набросков.
— Вот и отлично! — обрадовался Колдовский. — Впишем в этот зимний пейзаж несколько волков. Это просто и эффектно. Зимой у волков шерсть светлая, пепельного оттенка. Морду сделаем еще более светлой, но с несколькими полосами шерсти потемнее. Волки произведут неизгладимое впечатление. Решено! Напишу несколько волков — больших и поменьше.
— Я тоже напишу нескольких, — сказал Влодек. — И картина сразу заиграет.
— Я изображу волков на той лесной дороге, что ведет из Строзы к Буйицам, — решил Колдовский.
— А я их помещу, — сказал Влодек — перед лесом, как раз за деревней, там, где дорога ведет на Новый Тарг.
И оба друга вышли из избы писать эскизы к картинам, на которых волки произвели бы на зрителей неизгладимое впечатление.
Юзеф, сын старосты Звары, у которого квартировали художники, очень хорошо знал дорогу от Строзы к Буйицам, ту, о которой упоминал художник Колдовский. Еще бы не знать: не меньше трех раз в неделю ходит он по ней к Каське, дочери Батика из Буйиц.
От Строзы до Буйиц три часа ходьбы лесной дорогой, и сейчас, зимой, там полно снегу, но как же ему не ходить, если он любит Каську!
И вообще эти три часа пролетали для него незаметно, поскольку он думал о своей Каське и всю дорогу готовился к тому, как он попросит старого Батика отдать ему Каську в жены.
А когда он возвращался из Буйиц домой, три часа опять-таки пролетали быстро, поскольку он размышлял о том, как случилось, что и сегодня он не отважился посвататься.
Так он ходил целую зиму и все не осмеливался предложить Каське свою руку и сердце.
Он, кому никто не был страшен во всей горной долине реки Рабы, первостатейный кулачный боец, не отваживался сказать старому Батику: «Отдай мне Каську в жены».
Не решился даже в тот раз, когда Батик сказал ему: «Ходишь ты к нам, Юзеф, дюже долго, а зачем?»
И Юзеф на это ответил: «Да просто так».
И не высказал он свои намерения даже когда Батик спросил: «Ну, Юзеф, для чего ты к нам ходишь?»
Тогда Юзеф ответствовал: «Так, так, нравишься ты мне, крестный».
Сегодня Юзеф снова возвращался из Буйиц. Шел печальный, раздумывая о речах, которые вел с ним Батик.
По дороге в Буйице Юзеф Звара твердо решил, что сегодня обязательно попросит руки Каськи, а теперь вот снова возвращался расстроенный, поскольку снова не нашел в себе отваги. Но и в этом еще не было бы ничего страшного, если бы не речи Батика, которые он повел, усевшись напротив парня:
— Михась Домб придет в воскресенье на побывку. Знаешь ведь, он в армии последний год, а раньше ходил за моей дочерью… Старый Домб сказал, что в воскресенье сын будет сватать Каську. А коли я скажу Каське: «Выйдешь замуж за Домба», — Каська выйдет замуж за Домба. А коль скажу: «Выйдешь за Юзефа Звару», — выйдет за Юзефа Звару. Что ты на это скажешь?
— Так, так, крестный, — ответил Юзеф Звара.
— А ты ведь хорошо знаешь, — продолжал старый Батик, — что у нас, в горах говорят: «Кто раньше ударит, тот и выиграет».
— Так, так, крестный, — отозвался Юзеф, — святая правда… А что, крестный, долго в нынешнем году зима протянется?
На обратном пути Юзеф Звара размышлял об этом разговоре: «Уж мог бы я сегодня сказать, а вот ведь не сказал… Ну ладно, если не сказал сегодня, скажу в субботу. Домб придет свататься в воскресенье, а Батик ему и скажет: «Такие дела, парень, Каську получит Юзеф Звара из Строзы. Знаешь ведь, как говорится: «Кто первый ударит, тот и выиграет!» Да, — продолжал размышлять Юзеф, — послезавтра, в субботу, беспременно попрошу в жены Каську. Это просто даже чудно, что я сегодня не набрался храбрости. Впрочем, в таких делах спешить не годится».
В пятницу утром Колдовский и Влодек усердно трудились над своими этюдами к зимним пейзажам. Волков писали с воодушевлением и особенно старательно.
— Это, несомненно, произведет впечатление, — похваливали они свои труды, когда в комнату вошел староста Звара.
— Вельможные паны, — начал он, учтиво снимая меховую шапку, — прошу прощения у вельможных панов, что вчера ночью мой Юзеф поднял в избе такую кутерьму. Напился невежа! Для храбрости. Завтра пойдет свататься к Каське из Буйиц.
— Ничего страшного, пан Звара, — заверил его Колдовский. — Подойдите-ка посмотреть, что мы нарисовали. Вы же видите, что мы не сердимся. Ну как, узнаете?
Старый Звара подошел к мольберту.
— Это дорога на Буйице, еще бы не узнать! А звери!
— Это же волки, — отвечал Колдовский.
— Пресвятая панна Мария! Волки! Волки, значит… — забормотал староста, — Вот это новость! И вельможные паны их намалевали!
— Ну, это так, пустяки, — улыбнулся Колдовский.
— Посмотрите-ка на мою картину, — предложил Влодек.
— Отец небесный! — разволновался староста. — Это же лес за деревней! И опять волки! Да сколько! А этот вон и пасть разинул! Как ловко вы их намалевали. Так, значит, волки, волки… Вот это новость! Двадцать лет назад были они у нас и задрали жеребенка у соседа. Кто бы мог подумать, что они опять заявятся! Надо упредить мужиков! Эй вы, бестии! — погрозил он волкам на картине и вышел.
— Своеобразный народ, — заметил после его ухода Колдовский. — Совсем не то, что крестьяне под Краковом или в Мазурском крае.
— Давай, Колдовский, пойдем куда-нибудь, хотя бы к Буйицам. Свет сегодня никуда не годится.
— Ну, что ж, — ответил Колдовский. — Пять волков я уже написал, а этот, шестой, подождет. Пошли. К вечеру вернемся.
Они надели полушубки и вышли.
Между тем староста отправился в корчму. В зимнюю пору крестьяне каждый день сходились в корчме. Когда там появился староста, они только что хлебнули какой-то скверной водки.
— Соседи, — объявил староста. — У нас появились волки!
— Шутишь! — отозвался сосед Лембик. — В последний раз волки были здесь лет двадцать назад.
— Какие тут шутки, — озабоченно ответил староста. — Господа художники, что у меня квартируют, видели их и намалевали.
— Ни в жисть не поверю! — провозгласил корчмарь Станко.
— Клянусь святым Станиславом! — воскликнул староста. — Господа художники встретили волков и намалевали на картине. Один из вельможных панов видел их на дороге, что ведет лесом от Строзы к Буйицам.
По корчме разнесся вопль: «Песьи бестии!» Это выкрикнул Юзеф Звара.
— Эй, волчьи бестии! Так, значит, на дороге в Буйице, куда мне идти свататься?
— А другой из вельможных панов, — продолжал староста — застиг их перед лесом, за нашей деревней.
— Вот это, я скажу, отвага у тех вельможных панов — малевать волков, — снова вступил в разговор Лембик.
— И как здорово они их припечатали! — добавил староста. — Один, так тот пасть растягивает и зубы скалит… А паны художники малюют. А другой как будто прыгнуть хочет, гоп! И тоже пасть распяливает, язык высунул, глазищи так и сверкают!
— Помилуй нас, отец наш небесный! — прошептал корчмарь Станко и перекрестился.
Все последовали его примеру и тоже перекрестились.
— Волки добрались аж до самой деревни, — снова заговорил староста. — Оторопь берет, как на них поглядишь. Глаза так и сверкают. Глядишь, глядишь и трясешься от страха. Так и чудится: вот сейчас выскочит на тебя с картины. Кто бы мог подумать! Двадцать лет о волках не было слышно. А тут сразу к самой деревне подошли. Даже малевать можно. И голодные, как я видел на картине, худые, кости можно пересчитать.
— Пришли сюда, поди, с Мазурских гор либо с Татранских, — отозвался старый Протка. — Пришли в долину Рабы полакомиться нами.
— Надо на них облаву устроить, — отважно произнес корчмарь Станко и добавил осторожно: — А много их?
— На одной картине я видел пять, — ответил староста, — а на другой, кажись, восемь. Но их будет больше. Художники не все малюют, что видят. Вот ведь пропустили те две березы, что на опушке. Знать, пропустили и какого-нибудь волка.
— Это дело серьезное, — отозвался Протка. — Придется рыть для них ямы, как делают на венгерской стороне. Роют яму, покрывают ее ветками, на ветки набрасывают снег, а сверху кладут кусок мяса. Волки подойдут, учуют мясо. Почему бы на него не наброситься? Прыгнет волк — и угодит в яму.
— Ну, я вам скажу, и отважные хлопцы эти паны художники, — снова взял слово староста. — Малюют, малюют, волки перед ними, а им нипочем, будто дерево малюют. И ничего не сказали. Это, видите ли, так, мелочь, пустяки: ну, что, соседи, думаете, будем копать ямы на волков?
— Это бы лучше всего, — согласились все. — Выкопаем ямы.
— Давайте сделаем это не откладывая, — предложил староста.
И так как решающее слово было произнесено главою деревни, это звучало как приказ.
Когда все шли с лопатами за деревню, Юзеф прошептал отцу:
— Свататься в Буйице не пойду. Жизнь мне милее.
— Сперва выкопаем волчью яму на лесной дороге к Буйицам, — распорядился староста.
Вечером оба художника возвращались из Буйиц в Строзу.
— Эти волки, думаю, произведут эффект, — произнес Влодек.
— Не сомневаюсь, — ответил Колдовский. — Они великолепны на фоне снега… Посмотри-ка, что это там, посреди дороги, — вдруг заинтересовался он.
— Похоже, гусь, — отозвался Влодек. — Идем, посмотрим, что это в самом деле.
— Земля здесь вся изрыта, — проговорил Колдовский. — Это…
Раздался треск, и оба в мгновенье ока провалились куда-то в глубину. Сверху на них посыпались ветви и снег.
— Это же волчья яма, — воскликнул Колдовский, опомнившийся первым. — Нужно громко кричать, чтобы нас высвободили. Наши картины действительно произвели большое впечатление… Понимаешь?
— Должно быть, в этом краю зимой очень страшно, — толковали зрители, столпившись возле картин, выставленных изобретательными художниками.
— Очень страшно, — подтверждали оба. — Представьте себе: однажды мы оба даже провалились в волчью яму.
Так об этом приключении отзывались художники. А Юзеф Звара в Строзе рассказывал:
— Кабы не эти волки, быть бы мне мужем Каськи. Слава богу, господь миловал! Домб, ее муж, уже дважды вешался: такой оказалась ведьмой…
Вечером в городской королевской тюрьме над Вислой жизнь шла своим чередом.
Внизу под окном расхаживали часовые с примкнутыми штыками; перед самой тюрьмой, на лужайке, густо поросшей травой, играли ребятишки и паслось несколько козлят.
Там, на другой стороне Вислы, за могилой Костюшко заходило солнце. Сверкнули в его лучах громоотводы домов у реки, последний багровый отблеск пробежал по камерам и сразу погас.
— Солнце садится, — проронил один из арестантов, стоявший у окна. — Через часок пора на боковую.
— Эх, Грабша, — откликнулся другой, лежавший на толстенном соломенном тюфяке, — завтра в это же время я уже буду дома, братцы.
— Бог в помощь, конечно, — сказал Грабша, не отходя от окна, — да разве наперед угадаешь. Я-то знаю. Сколько раз под конвоем водили! Помню, комиссар посулил: «Вечером будешь дома», а меня до деревни аж на третий день довели. По пути конвойный засиделся за рюмахой, пил до самого утра, а меня на всю ночь заперли в хлеву. По дороге его так скрутило, что пришлось топать обратно в корчму, желудок у него, видите ли, расстроился и все в этаком роде.
Договорив, Грабша уставился в окно, стал смотреть на воды Вислы.
— Пароход! — закричал он, обернувшись к арестантам. — Скорей! Смотрите, отплывает!
Все восемь обитателей камеры бросились к окну. Грабша подтянулся, уцепившись за решетку, чтобы лучше было видно.
— Вниз! — прикрикнул на него солдат.
— Да ты не серчай, — разъяснил Грабша, — ведь пароход там…
Невозмутимый солдат размеренным шагом прошествовал дальше.
— Шиш тебе собачий! — гаркнул Грабша на Ленковича, которому тоже захотелось посмотреть на пароход, плывший по реке.
Грабша спрыгнул с окна и заехал Ленковичу в ухо.
— Ты что, сукин сын, к нам лезешь, — гаркнул он на него, — ты же у меня полбуханки украл, подлюга, а теперь примазываешься, рожа твоя бесстыжая!
Все остальные арестанты отступили от окна в предвкушении азартной стычки. Поняв, что на него смотрят, Ленкович наклонил голову и стал размахивать кулаками, готовясь к бою.
Не успел он съездить Грабше по роже, как противник двинул ему прямо в поддых.
— Ату его, по-мазурски! — кричали стоявшие у окна, восхищенные точностью удара.
А Грабша коленями уже придавил Ленковича к полу и плевал ему в лицо:
— Вот тебе, слюнтяй, за мой хлеб!
Изловчившись. Ленкович схватил Грабшу за горло и не успел удивленный Грабша опомниться, как тот уже сидел на нем верхом, награждая оплеухами и приговаривая при этом:
— Знай наших из Вадовиц! Знай Михала, Ленковича сына!
В коридоре послышались шаги.
Грабша и Ленкович разошлись по своим углам. Надзиратель отомкнул дверь, зашел в камеру и скомандовал:
— Тюфяки на нары и спать! Грабша, за водой!
Тюфяки мигом оказались на местах. Грабша отправился за водой.
— Ну и здоров мужик! — признал Ленкович, когда он вышел.
— Да и ты не оплошал, — отозвался кто-то, — а как ты его на лопатки-то!
— Споем, что ли, — предложил кто-то, и все согласились.
И через окно на простор вырвалась старинная польская бродяжья песня:
Чем томиться по молодке,
Так уж лучше за решеткой.
— Хорошо поете! — сказал Грабша, вернувшись с водой. — А я новость принес. Маришка-то, нищенка, вернулась после суда. Сейчас лягу — расскажу, чего она мне наговорила, пока воду набирали.
Грабша растянулся на тюфяке и начал:
— Сказала, Ленковича шибко любит. Как пустят его дальше по этапу, так она попросится с ним.
Все, кроме Ленковича, засмеялись.
— Грабша, — невозмутимо ответил Ленкович, — что ж ты, старухе — и то покою не даешь? Выходит, нищий над нищенкой издевается.
— Да она дряхлая совсем, — сказал Грабша, — поди, шестьдесят скоро.
— Наша она, из Вадовиц, — продолжал Ленкович. — У ее сына хозяйство в Салае. Поля — сплошь чернозем.
— Чего ж она тогда милостыню просит? — удивился Грабша.
— Вот и просит, сволочь он этакая, — ответил Ленкович.
— Я бы его задушил собственными руками, — отозвался голос у окна, где лежал Грабша, — по-нашему, по-мазурски.
— Живьем бы его зажарить, — сказал другой, — это же надо: мать нищей по миру пустить.
— Каких только людей нет на белом свете. — Ленкович утер глаза. — Наплакалась Маришка-нищенка всласть. Просила она его: «Хоть в прислугах оставь, сыночек!», а он мать-старуху — за порог.
— Паразит! — выкрикнул кто-то. — Пустить бы ему красного петуха!
— Спать! — раздался окрик снизу.
— Да лежим уже! Даст бог, уснем, — ответил Грабша. — Во имя отца и сына…
Встав прямо на нарах на колени, бродяга Грабша начал молитву. Но не ту, что читают под чужими дверьми, выпрашивая подаяние. Он твердо верил, что бог услышит ее.
Он молил наказать сына Маришки-нищенки — спалить дом, разорить поля…
За Вислой один за другим гасли огни. Опустилась ночь.
Старого старосту похоронили на деревенском кладбище под лиственницами; женщины и дети разошлись по хатам, а мужики направились в корчму дядюшки Шимона.
— Шимон, — крикнул кто-то из крестьян, когда все уселись за грубо отесанные столы. — Эй, Шимон, поднеси-ка, согрей душу! — Утерев глаза рукавом кунтуша, он со вздохом обратился к сидевшим: — Эх, нет больше нашего старосты!
— Смерти все одно, — промолвил седой Станко, — что староста, что не староста.
— Да уж, смерть не выбирает, — поддакнул Земб. — Вот так напьешься, свалишься с телеги, а она тебя поперек — и все!
— Здорово тот цыган ему предсказал, — вспомнил Станко, — давненько это было. Пришел тогда цыган в деревню, а покойник староста как раз от Шимона идет. «Что это ты, парень, смеяться вздумал!» — говорит ему староста и велит в каталажку упрятать. «Да всыпать ему по первое число!» — приказывает мне и покойному Хохличу. Всыпать-то мы всыпали, а цыган и говорит: «Староста ваш или упьется до смерти или убьется спьяну». И вот, поди ж ты, сколько лет прошло — едет староста из города мертвецки пьяный, падает с телеги — и прямо под колеса. Вот и нет его.
— Эй, Шимон, выпей с нами, — крикнул Земб, — жалко, такой был староста!
— Жалко, ох как жалко. — поддержал его Шимон, выпив с мужиками. — Помните, в прошлом году он двух бродяг запер в пустом хлеву и три дня ни крошки им не давал? А когда они просили его поесть, чтобы не умереть с голоду, только смеялся: «То-то, ребята, сами теперь видите, у нас в горах нищим плохо подают».
На четвертый день отпустил их, дал по краюхе хлеба. «Видал, Шимон, — говорит мне, — какого задали стрекача. Я им покажу… Работать надо!»
— Зато стариков нищих любил попотчевать, — продолжил Земб. — Придет старичок за милостыней. «Ты откуда, сердешный?» — «Оттуда-то». — «А отец твой?» — «Помер, хозяин». — «Не сладко тебе приходится», — скажет, бывало, староста и чуть не целую неделю старика кормит.
— Как же, помню, — сказал Шимон, — сидел как-то староста здесь, выпивал, а старик нищий заходит. «Выпей со мной, братец», — пригласил его староста. Нищий выпил и захмелел, а староста мне и приказывает: «Уложи-ка его, Шимон, да поудобнее!»
— Выпьем, — предложил крестьянин Михаил, — помянем покойного добрым словом.
Все выпили, и тут снова заговорил седой Станко:
— А мне не забыть, как сидел староста перед своим домом вечером, накануне злосчастной поездки в город. Я присел рядом с ним на лавочке, а он мне и говорит: «Станко, дружище, дай руку». Подаю ему руку, а он мне: «Слушай, брат, разве про себя наперед что узнаешь? Вон священник из Строжи всегда одно и то же твердит: из деревни, мол, уезжаешь, а вернешься, нет ли — дело темное. Так и пребываешь в вечном страхе, по себе, небось, знаешь, Станко, — кто без греха? Вот я и подумал: поставить бы в часовне святого Йозефа возле леса большую свечу во искупление моих грехов. Может, как умру, скажет мне отец небесный: «Пока свеча не догорит, будешь в чистилище, а потом на небо возьму». Так все и думаю об этом последнее время. А вчера приснилось мне, будто святой Йозеф присоветовал: «Гляди только, дружище, чтоб свеча была побольше!» Я и прикинул: вот, мол, поеду в город, куплю большую свечу. А что, как пить начну, деньги спущу, а свечу-то купить и позабуду?» Тут он мне и говорит — как сейчас его вижу, покойника: «Станко, дружище, сделай одолженье, дам я тебе денег на свечу, а как умру — купи и поставь в часовне святого Йозефа, пусть горит во искупление моих грехов. Грешен я, Станко, ох и грешен!»
Седой Станко выпил, утер набежавшую во время рассказа слезу и продолжал:
— Дал он мне деньги и говорит: «Вот тебе, дружище, три гульдена. На большую свечу хватит! То-то будет гореть, пока я буду мучиться в чистилище! Как догорит, знайте: староста ваш уже в царствии небесном. И потолще пусть будет, больно много у меня грехов. Придется помучиться. Держи деньги крепче да не забудь про свечу. Когда зажжете ее в часовне и пойдете лесом, перекреститесь и скажите: «Дай ему, господи, вечный покой, много он грешил, но бог милостив». Все это покойный староста мне за день до смерти говорил, эх, кабы знал, бедняга, что сегодня схороним его под лиственницами.
Седой Станко снова вытер слезы, вытащил из-за пояса три золотых, положил их на стол и сказал:
— Вон как вы весело блестите! — Поеду в город, куплю свечу большую-пребольшую. Ох, бедный наш староста, копил ты эти золотые и думать не думал, что так скоро в часовне святого Йозефа будет гореть свеча в упомин твоей души.
— А что ему было копить? — буркнул Земб. — Ведь он как? Всем известно: налоги соберет — а мы платили исправно — да и пропьет все. Куда там в город деньги возить! А если возил, так не все.
— Он сам про себя говорил, — сказал Мачех, — грешен, мол, дня нет, чтоб не согрешил. Обещал мне похлопотать, чтоб сына не забрили. «Это влетит тебе в копеечку, — говорит, — зато будь покоен, я уж с начальством договорюсь, как рекрутчина подойдет». Отдал я ему пару гульденов, а сын, почитай, третий год в уланах служит. Вот он какой был, бедняжка наш покойник. Денежки в карман — и дело с концом. Что ему три гульдена оставить на свечу!
— А то, случалось, и взаймы брал, — припомнил молодой Хохлич. — Раз ко мне пришел: «Дай, — говорит, — парень, гульден». Я дал. А потом спрашиваю как-то: «Эй, староста, деньги-то когда вернешь?» А он мне: «Помилуй, да разве я тебе должен?» — «Да что ты, староста, опомнись!» — «А чего мне тебя обманывать, — говорит, — мы с отцом твоим в ладу жили, так что прощаю тебе, парень, эту шутку.»
Земб с вожделением посмотрел на три гульдена, лежавшие на столе, и сказал:
— Бывало, и мне не нравилось, что он, бедняжка наш, сегодня взял, а завтра вроде бы и забыл. Однажды одолжил я ему гульден, а как припомнил должок, он мне в ответ: «Не помню, дружище, ей-богу, не помню, сдается, не брал я у тебя взаймы».
— Все мы грешники на этой земле, — заметил крестьянин в кунтуше. — Правильно староста говорил, грешник он был большой, но, я думаю, простить бы ему надо…
— Да вы только вспомните, — продолжал молодой Хохлич, — покойный староста и на налогах нас обсчитывал, и деньги взаймы брал без отдачи. Как в хозяйстве у него что кончалось — тоже занимал, а там ищи ветра в поле. А теперь ему еще и свечу покупать? Да за что же, я вас спрашиваю?
Земб снова с тоской взглянул на деньги, лежавшие перед седым Станко, и сказал:
— За что да за что! И так всем ясно — не за что. Правильно ты, Хохлич, сказал: и на налогах обсчитывал, и взаймы брал, и долгов не отдавал. Чего там говорить. — Земб накрыл деньги рукой. — Так что, Станко, я считаю, нечего для покойника за три гульдена свечу покупать.
Седой Станко вздохнул:
— Так ведь и у меня покойник — царство ему небесное! — взял как-то золотой, да и пропил его. Бог милостив… — Станко снова вздохнул, — и грехи отпускает по милосердию своему. Зачем же свечу покупать? — Покойник был, конечно, человек грешный, но… — он помолчал и закончил: — Но деньги, хоть и после смерти, честно вернул.
Старый Станко засунул себе за пояс один из трех гульденов и сказал:
— Один гульден по праву принадлежит тебе, Хохлич, один — тебе, Земб.
Вот почему и по сей день темно в часовне святого Йозефа, покровителя покойного старосты. Не горит там большая свеча за упокой грешной души. Темнота в часовне сливается с лесной тишиной, нарушаемой лишь, когда молодой Хохлич, Земб или седой Станко, возвращаясь из корчмы дядюшки Шимона, останавливаются перед часовней, крестятся и шепчут:
— Ох, староста, бог милостив, и без свечи распахнет он пред тобой врата небесные, а ты замолви там словечко за нас, грешных…
За трех сукиных сынов…
Я служил в налоговом управлении. Сидя на расшатанном стуле в комнате практикантов, где не было даже печки, я что-то переписывал из одной книги в другую, как вдруг кто-то похлопал меня по спине.
Я оглянулся, и перо выпало у меня из руки. Надо мной стоял заведующий канцелярией пан Комарек.
Если старик похлопывал кого-то по плечу, значит, дело было дрянь.
— Прошу прощения, ваша милость, — начал я, заикаясь, хотя не чувствовал за собой никакой вины.
— Переписывайте побыстрее, — сказал Комарек, — а когда все уйдут, останьтесь и попрошу в мой кабинет. Смотрите, не забудьте. Повторяю, не уходите со всеми, а зайдите ко мне в кабинет. Запомните хорошенько, юноша!
Начальник ушел в соседнюю комнату и вскоре оттуда послышался его голос: «Вы, пан Кебл, как я посмотрю, после повышения стали себе вместо жирной грудинки копченый окорок покупать. Помните, значит, про свои годы».
Голос начальника постепенно затихал, но из соседней комнаты еще доносилось:
— А вот пан Марек даже в будни курит виржинские. Наш капитан, бывало, говаривал, что, уж если кто курит виржинские, должен одну сигару на всю неделю растягивать. Закурить в понедельник, сделать пять затяжек, а потом целый день держать погашенную сигару в зубах, во вторник опять закурить, сделать пять затяжек и весь вторник держать в зубах, и так всю неделю, а в воскресенье зажечь остаток сигары, потом погасить, опять зажечь и так докурить всю до конца.
Служитель Ваничек, который что-то переписывал в комнате практикантов, заметил:
— Старик сегодня в настроении, вас «юношей» назвал, а теперь вон все шутит.
— Пан Ваничек, зачем же он все-таки меня к себе в кабинет пригласил? — спросил я удрученно.
— У всякого «зачем» свое «потому» есть, — ответил пан Ваничек. — Может, он хочет вас спросить, не бью ли я баклуши или как выполняю свои обязанности. Так вы скажите, что я от работы ни на шаг… Ну вот, старик ушел, все спокойно, так я, пожалуй, пойду выпью кружечку. Если меня кто спрашивать будет, скажите, что, мол, нехорошо ему стало.
Ваничек ушел и оставил меня наедине с моими грустными мыслями.
— Чего я старику понадобился? — думал я. — И главное: в кабинет вызывает.
Я вспомнил про практиканта Фучика, которого старик тоже вот так вызвал однажды к себе, а Фучик вернулся от него и сказал:
— С первого я уволен.
Все уже ушли, Ваничек открывал окна, проветривал служебные помещения и собирал сигарные окурки, когда я с трепетом входил в кабинет заведующего.
Заведующий поднялся навстречу мне и, протирая носовым платком очки, спросил:
— У вас есть собака?
— У меня… Видите ли, ваша милость… — замямлил я, при этом зубы у меня отбивали барабанную дробь.
— Не отрицайте, я вчера с противоположного тротуара видел, как вы с ней прогуливались.
— Прошу прощения, да, у меня есть собака, не извольте сомневаться, ваша милость.
— Так вы любите животных, — перебил меня заведующий, — ведь правда, любите?
— Да, с вашего позволения, люблю, ваша милость, — отвечал я, весь дрожа.
— Это мне в вас нравится, — проговорил начальник, надевая очки. — Садитесь и слушайте.
Он усадил меня на стул напротив и сказал:
— Мне нравится, что вы любите собак. Вы, пожалуй, единственный во всем управлении, кто, как бы это сказать, не равнодушен к бессловесным тварям. Вы ведь к ним не равнодушны, правда?
— Не равнодушен, ваша милость, — ответил я.
— Вот это мне и нравится, — продолжал начальник, — что вы, человек с небольшими доходами, держите собаку. Я заметил, она у вас хорошо откормлена, живот почти по земле волочится. А что, умеет она у вас какие-нибудь штуки выделывать?
— Прошу прощения, пан заведующий, но она уже очень старая.
— Сколько же ей лет? — спросил заведующий.
— Я купил ее еще щенком, как раз когда стал практикантом, — ответил я.
— Ну, тогда она, пожалуй, действительно старая, — согласился заведующий. — И сколько вы на нее в день тратите?
— Пять геллеров, ваша милость, — не считая налога на собак, — ответил я.
— Что ж, это очень порядочно с вашей стороны, раз вы не бросаете собаку и даже тратитесь на нее. Да, у человека могут быть чувства, даже если он просто практикант, ведь у вас есть чувства?
— Так точно, ваша милость.
— Да, да, именно это мне в вас и нравится, — сказал заведующий, — что вы не равнодушны к бессловесной твари, которая чувствует все так же, как человек. А когда ваша собака была молодая и резвая, умела она что-нибудь делать, ну, к примеру, служить или давать лапу?
— Она многое умела, ваша милость, и служить, и подавать лапу, и искать в кармане сахар.
— И это вы ее обучили?
— Да, ваша милость, это стоило мне немало труда, но все-таки я смог ее кое-чему научить.
— Да, да, — заулыбался заведующий, — я как принял вас на службу, сразу заметил, что вы человек способный и голова у вас работает. И знаете, я в вас не ошибся. Вы выполняли все как надо и угадывали каждое мое желание. Я ведь в вас не ошибся, верно?
— Думаю, не изволили ошибиться, ваша милость.
— И если бы я вам сказал, сделайте то или это, уверен, вы бы все исполнили. Например, если бы я попросил вас подбросить угля в камин…
Да нет, я не имел в виду сейчас, — остановил меня заведующий, когда я бросился к камину. — Это был всего лишь пример, садитесь и слушайте дальше. Я вижу, вы меня любите, как отца родного, ну, а я это ценю. Послушайте, вы можете оказать мне одну услугу.
Заведующий с минуту помолчал.
— У нас тоже есть собака, сучка, — продолжал он, улыбаясь, — молоденькая сучка, у которой вот-вот должны быть первые щенки. Моя супруга эту собачку очень любит, но не хочет, чтобы та ощенилась у нас дома. Моя супруга очень чувствительна, боюсь, ей сделалось бы дурно. Одна наша служанка выпустила как-то нашу собачку на улицу, хотя мы ей это запретили, так я дал ей расчет. А теперь, как я сказал, у нее должны быть щенки. Вы, я вижу, животных любите, так окажите мне услугу, возьмите нашу сучку на это время к себе. Собачка красивая и не кусается. А уж когда все закончится и родятся щенки, я вас отблагодарю. Задаром мне ничего не надо. Эта сучка чистокровный фокстерьер, так что вы уж поухаживайте за ней как следует, вы человек способный. А я вам буду признателен. Вознаграждение за мной. Наша служанка принесет вам собачку в корзинке. Берегите ее, как зеницу ока…
— А я уж вас отблагодарю, — еще раз повторил заведующий. — Теперь идите домой. Я пришлю к вам служанку после обеда.
— Большое спасибо за доверие, ваша милость, — горячо благодарил я, и в глазах моих стояли слезы, — будьте уверены, я его оправдаю.
На следующий день я рассказал служителю Ваничеку о том, что заведующий доверил мне ухаживать за своей сучкой, что его служанка вчера принесла ее ко мне, что это прелестная собачка, которая понесет самое большое через три дня, и наконец, что пан заведующий обещал меня наградить.
Ваничек сначала посмотрел в потолок, потом на меня и спросил:
— Когда вы подавали прошение о повышении в должности?
— Шесть лет назад, — ответил я. — Я работаю практикантом уже двенадцатый год.
— Ну что ж, тогда это возможно, — сказал Ваничек.
— Что возможно? — спросил я.
— Ну что в награду за это он вас повысит. Например, одного он повысил только через десять лет, — сказал Ваничек.
— Да, наверно, он меня повысит, — с радостью думал я, — ведь это ему ничего не стоит. И отблагодарит.
Когда я, радостно предвкушая свое повышение, вернулся домой, хозяйка квартиры объявила:
— Ну вот и все. Всего два щенка, один весь белый, а другой с черными пятнами.
Из моей комнаты доносилось тихое скуление, а когда я вошел, моя питомица облизывала своих деток.
Я нежно погладил ее.
— Хорошая собачка, — думал я, — если бы не ты, меня бы не повысили.
На следующий день я не шел, а летел в управление, чтобы скорее сообщить заведующему:
— Ваша милость, все в порядке.
В половине девятого, как только он появился, я постучал в кабинет и вошел.
— Ваша милость, — сказал я, поздоровавшись, — все обошлось благополучно.
— Это вы о моей собачке, — сказал он с теплотой в голосе, — так все кончилось хорошо?
— Очень хорошо, ваша милость, — ответил я, — она принесла двух щенят. Одного белого, а другого белого с черными пятнами.
Заведующий прошелся по кабинету, как бы раздумывая над чем-то, и наконец сказал: — Я обещал отблагодарить вас, и я сдержу свое слово…
— Я не осмеливался даже надеяться, ваша милость, — проговорил я дрожащим голосом.
— Отчего же, я умею быть благодарным. — возразил заведующий.
Он посмотрел мне в глаза, подошел ближе и сказал:
— Так какого вы хотите себе оставить, белого или того — с черными пятнами?..
По одной из оживленнейших улиц американского города, название которого не имеет значения, в час пик шли навстречу друг другу два человека приятной наружности, с чисто выбритыми лицами.
Они почти столкнулись, и тут господин в сером цилиндре спросил господина в мягкой шляпе:
— Простите, сэр, не имел ли я чести встречаться с вами?
— Отнюдь нет, сэр, я вас не знаю, — ответил господин в мягкой шляпе.
— Это поразительно! — громко, чтобы было слышно прохожим, воскликнул первый. — Итак, вы утверждаете, что никогда меня не видели?
— Никогда, — удивленно подтвердил второй.
— Тогда разрешите спросить, — продолжал господин в сером цилиндре, — почему вы так внимательно разглядывали меня издали?
Во время разговора вокруг них начали собираться зеваки.
— Эти господа могут подтвердить, что я на вас не смотрел, — сказал второй.
— Нет, смотрели, сэр! — весьма громогласно ответил первый. — Если вы джентльмен, извольте ответить, почему вы это делали!
— Я вас не знаю, считаю ваш вопрос совершенно неуместным и…
— Продолжайте, пожалуйста, что «и»… — сказал первый господин. — Что вы хотели сказать этим «и»?
— Я не собираюсь отвечать, — спокойно проговорил второй и, обращаясь к окружающим, которые с возрастающим интересом прислушивались к этому необычному спору, добавил: — Господа могут подтвердить, что я не сказал ничего дурного.
— Тогда, значит, думали нечто дурное, не так ли, господа? — спросил возбужденно первый.
— Я отказываюсь отвечать и на этот вопрос, — сказал второй господин, — так как…
— Что «так как»? — прервал его господин в сером цилиндре. — Вы хотели, по-видимому, сказать: «Так как не собираюсь больше пачкаться о вас»?
— Я этого не говорил, — возразил господин в мягкой шляпе, — потому что…
— Что вы разумеете под этим «потому что»?
— Абсолютно ничего, сэр!
— Но вы сделали на этом «потому что» какое-то особое ударение, сэр.
— Не думаю.
— Ну, так не обременяйте меня своим присутствием, — раздраженно рявкнул первый.
— Я могу стоять, где мне угодно, хотя…
— Словом «хотя» вы собирались оскорбить меня, сэр! — прорычал господин в сером цилиндре.
Количество зевак и любопытных между тем возросло.
— Вас? И оскорбить?! — спокойно ответил второй господин. — Едва ли это возможно!
— Что вы хотели сказать этой фразой?
— Ничего, кроме…
— Что вы разумеете под словом «кроме»?
— Под словом «кроме», — ответил второй рассудительно, — я разумею, что вы, сэр, осел.
— Дайте ему! — посоветовал кто-то из зрителей. — Пристрелите его!
Господин в сером цилиндре поставил свой цилиндр на землю и начал засучивать рукава.
— За это вы ответите, сэр! — крикнул он.
— А ну, подойдите! — произнес второй. — Повторяю еще раз, что вы осел!
— О’кей! — воскликнул первый. — За это я выбью вам зубы!..
— Попробуйте!
— Что ж, попробую! — угрожающе произнес первый и стукнул господина в мягкой шляпе по зубам с такой силой, что тот упал на землю.
Наступила сумятица. Все бросились на зачинщика… Но в это время потерпевший поднялся, встал против своего противника, которого присутствующие уже собирались линчевать, и совершенно спокойно сказал:
— Леди и джентльмены, посмотрите на мои зубы: не пострадал ни один из них. — И он показал окружающим свою челюсть, в которой сверкали прекрасные белые зубы.
— Джентльмены, смотрите и помните! Мои зубы искусственные. Фирма «Мартенс и К°» производит несокрушимые искусственные зубы — наилучшую замену настоящим!
После этого первый господин взял второго под руку, и оба они прокричали:
— Рекомендуем вам искусственные зубы фирмы «Мартенс и К°»!
Затем оба, закурив сигары, спокойно отошли.
До сего дня эти двое служащих фирмы «Мартенс и К°» были добрыми приятелями. Но после вышеописанной сцены между ними возникли разногласия по денежному вопросу.
— Вильям, — сказал второй, когда они после своего выступления пошли подкрепиться в ресторан, — вот твои три доллара.
— Мне полагается получить еще два, Джон, — возразил Вильям. — Ведь господа «Мартенс и К°» платят нам по пять долларов в день.
— Правильно, — ответил Джон. — Но со вчерашнего дня ты должен мне два доллара.
— Ничего подобного!
— Вильям, — сказал Джон беспокойно, — разве ты не помнишь, что занял их у меня вчера до того, как упился?
— Я не упивался, — защищался Вильям. — Это ты был пьяный.
— Хорошо, — ответил Джон. — Ты был трезв и не занимал этих двух долларов, ты просто взял их у меня.
— Но я взял только свои, Джон, потому что позавчера ты вынул у меня из кармана мундштук для сигарет стоимостью в два доллара.
— Мистер Вильям, вы лжец!
— Мистер Джон, вы вор!
— Пьяница!
— Черномазый!
В зале ресторана раздался своеобразный звук, происхождение которого объяснил мистер Вильям:
— Мистер Джон, за эту пощечину мы еще рассчитаемся!
И служащие фирмы «Мартенс и К°» разошлись во гневе…
— Джентльмены! — сказал мистер Мартенс на другой день, когда бывшие друзья явились в канцелярию фирмы. — Наш компаньон мистер Уоттер был весьма доволен, можно даже сказать, восхищен тем, как великолепно вы сыграли вчера вечером на Четвертой авеню рекламную сцену. Вы провели ее совершенно естественно, — за что выражаю свою признательность как вам, мистер Джон, так и вам, мистер Вильям. Сегодня вы сыграете нашу рекламную сцену на Шестой авеню в семь часов вечера. Проведите ее как можно естественнее. Я уже говорил с начальником полиции, и он мне обещал не чинить вам никаких препятствий, так как не видит в этом ничего противозаконного…
Мистер Вильям, водрузив на голову серую шляпу, ушел с завереньями:
— Будьте спокойны, мистер Мартенс, нашу рекламную сцену мы сыграем самым естественным образом…
Итак, в семь часов вечера по Шестой авеню шли навстречу друг другу мистер Вильям в сером цилиндре и мистер Джон в мягкой шляпе.
Мистер Уоттер, компаньон мистера Мартенса, был восхищен сегодня еще более, чем вчера, так как в голосе мистера Вильяма звучал подлинный гнев.
Сцена протекала вполне естественно.
— Вы хотели, по-видимому, сказать: «Не собираюсь больше пачкаться о вас»? — говорил мистер Вильям мистеру Джону, подхватывая уже известную нам фразу: «Я отказываюсь отвечать на этот вопрос, так как…»
— Я этого не говорил, — произнес мистер Джон, — потому что…
— Что вы разумеете под этим «потому что»?
— Абсолютно ничего, сэр!
— Но вы сделали на этом слове какое-то особое ударение, сэр.
— Не думаю.
— Ну, так не обременяйте меня своим присутствием!
— Я могу стоять, где мне угодно, хотя…
— Словом «хотя» вы хотели оскорбить меня, сэр!
— Вас? И оскорбить? Едва ли это возможно.
— Что вы хотели сказать этой фразой?
— Ничего, кроме…
— Что вы разумеете под словом «кроме»?
— Великолепно! — воскликнул мистер Уоттер, компаньон мистера Мартенса, находившийся в толпе.
— Под словом «кроме» я разумею, что вы, сэр, осел!
— Потрясающе! — восхищался мистер Уоттер, так как мистер Вильям с еще более угрожающим видом, чем вчера, начал засучивать рукава.
— За это вы ответите, сэр, — говорил мистер Вильям мистеру Джону.
— А ну, подойдите! — отвечал мистер Джон. — Повторяю еще раз: вы осел!
— О’кей! — воскликнул мистер Вильям, набросился на мистера Джона, повалил его на землю и начал молотить, приговаривая: — Это тебе за вчерашнюю пощечину, вор!
— На помощь! — закричал мистер Уоттер в ухо полицейскому, который спокойно наблюдал за этой сценой. — Вмешайтесь, пожалуйста…
— Это же разрешенная рекламная сцена, — возразил полицейский с улыбкой. — Господа играют необыкновенно естественно.
На следующий день в газетах появилось следующее сообщение:
«Нижеподписавшийся начальник полиции запрещает проведение рекламных сцен, поскольку на днях при подобной рекламной сцене мистер Джон, служащий фирмы «Мартенс и К°», получил, согласно медицинскому заключению, серьезные увечья от мистера Вильяма, служащего той же фирмы, причем у мистера Джона была полностью разбита его искусственная челюсть».
Каждый, кому доводилось ехать по дороге, ведущей по берегу Вага вверх к Жилине, любовался видом, открывавшимся на деревню Кочковице. Маленькие рубленые хаты, окружавшие невысокий белый костел, выглядывали из зелени фруктовых деревьев.
Но обитатели этих милых рубленых хат с соломенной крышей жили в постоянной борьбе за существование.
Маленькие скудные поля не могли прокормить большие семьи. Половина мужчин, соблазненная рассказами о роскошной жизни за океаном, уехала в Америку, и мало кто вернулся. А возвратившийся становился еще беднее, чем раньше, потому что его родные брали в долг у корчмаря Шварца зерно для посева и другие необходимые в домашнем хозяйстве предметы и, чтобы расплатиться с долгом, приходилось продать хату и поле.
Некоторые мужчины ушли работать вниз на венгерские равнины, где воздух пропитан испарениями болот и гниющих трясин, там их ждала смерть от лихорадки; остальные отправились с пуховскими дротарями бродить по свету.
Матуш Бучко присоединился к пуховскому дротарю Чепаку. Накинув рабочую блузу, он сунул за пояс неразлучную свою трубку, взял в долг у Шварца несколько жестяных кастрюль, мышеловок, немного железной и латунной проволоки, простился со своей женой Маркой и двумя сынишками, зашел напоследок к корчмарю выпить стаканчик сливовицы и отправился бродить по свету с Чепаком.
Через год Бучко вернулся один. Чепака в драке убили бродяги где-то в Южной Австрии. Узнав об этом, пуховский нотар распорядился продать хату Чепака в уплату налогов за год, и вдова Чепака с четырьмя детьми перебралась в избу Матуша Бучко.
Уплатив Шварцу из заработанных денег долг за зерно для посева и хлеб, что брала в долг его жена, Бучко с неделю пожил дома, порассказал, как кому живется на белом свете, что он видел, какие чудесные поля, какие дома, и снова отправился бродить по земле. Прошел год, а Бучко не возвращался. «Он вернется, — говорила Марка, а дети каждый день ходили к перевозу у Пухова смотреть, не покажется ли на дороге их отец. А он все не приходил.
«Наверное, далеко забрел, хочет заработать побольше, — радовалась жена, — он обязательно вернется, если не в этом году, так через год».
Здесь в Кочковицах женщины привыкли к тому, что их мужья возвращались иногда и через пять лет, как Кметнич-младший, который вернулся после пятилетнего отсутствия и заплатил Шварцу все до последнего крейцера, и у него еще столько осталось, что он смог покрыть хату новой соломой.
Женщины в Кочковицах, замученные работой, худые, мечтали не о том, чтобы, вернувшись, мужья обняли их, они надеялись, что мужчины расплатятся со всеми долгами у Шварца. В этих милых хатах, издали столь живописных, любовь мало-помалу исчезала, уступая место заботам о хлебе насущном.
Марка Бучкова была исключением. В этой худой темной женщине, которая весной сама впрягалась в плуг, жила такая любовь к мужу, что мысли о пропитании отступали на второй план.
После того как дети укладывались друг возле дружки на соломе и вдова Чепакова засыпала, Марка выходила из дома и, глядя на туман, поднимающийся над долиной Вага, плакала.
Порою Марка заглядывала в сундук, где хранилась праздничная шляпа Матуша с широкими полями; стоя перед сундуком, она шептала: «Я знаю, он вернется».
Она не походила на вдову Чепакову, которая, когда ее муж еще был жив и подолгу не возвращался из своих странствий, говаривала обычно: «Я знаю, он вернется с кучей денег».
Бучко не вернулся и на следующий год.
Марка плакала, но твердила: «Я знаю, он вернется».
На какое-то время от мыслей о муже ее отвлекли случившиеся тем временем события. В Пухово был пожар. Ваг вышел из берегов.
Кругом только и говорили о несчастье, о том, сколько людей утонуло в разлившемся Ваге, наверху река даже снесла хаты. Вода спала, и о несчастье начали забывать. «Вот теперь и Матуш вернется», — снова надеялась Марка.
Корчмарь Шварц начал беспокоиться.
— Марка, — сказал он, когда жена Матуша пришла купить хлеба, — твой муж не вернется, а за тобой долг. Чем ты мне заплатишь? Голодранцы, берете в долг, а платить нечем. Если бы не мое милосердие, твоя хата давно пошла бы с торгов.
— Матуш вернется, — плакала Марка, — он должен вернуться, милостивый пан, и все вам заплатит.
— Глупая, — набросилась на нее жена Шварца, — да теперь, поди, не узнаешь, где его закопали.
— Придется пустить с торгов твою хату, — решил Шварц.
И пустил. И сам купил ее, причитая, что никогда не терпел такого убытка.
— Знаешь что, — сказал Марке Шварц после продажи хаты, — я не какой-нибудь бесчувственный человек. Пойдешь работать на стройку в Тренчианске Теплице, будешь подносить кирпичи. Получать будешь двадцать крейцеров в день плюс питание.
— Матуш вернется, — всхлипывала Марка, вокруг нее плакали ее дети и дети Чепака.
В тот же день молодой Шварц отвез работниц на строительство вилл в окрестностях Тренчианских Теплиц.
В июне этого года я переправлялся от романтической Скалки на другой берег Вага к Тренчианским Теплицам.
Поденщицы на берегу грузили песок, который залегает там толстыми пластами.
— А все-таки Бучко вернулся, — рассказала одна из них, — вчера его нашли в песке, вон там. — Она показала разрытое место у воды. — Он лежал в песке на глубине больше метра, — продолжала поденщица. — Молодой пан говорил, что он пролежал там, наверное, с полгода. В поясе у него было зашито больше сорока золотых.
— Боже мой, сколько денег, — сказала другая поденщица, бросая лопатой песок на телегу, — верно, бедняга упал в воду, и течением его принесло сюда.
Спустя немного времени я ехал по дороге долиной Вага, и сосед обратил мое внимание на Кочковице.
— Взгляните, какой вид, что за прелесть — эти избушки, — воскликнул он с восторгом.
— В самом деле, — отозвался я холодно.
Когда я пришел к своему приятелю Ладиславу, первым делом мне бросилось в глаза несколько листов чистой бумаги, лежавших перед ним на столе.
На одном из них я увидел заголовок «новелла». Слово «новелла» было зачеркнуто, а рядом написано «рассказ». Больше ничего, только страницы аккуратно пронумерованы: 1, 2, 3, 4, 5.
Ладислав сидел над чистыми листами бумаги, зажав в зубах перо и обхватив голову руками.
— А, это ты, — проговорил он, заметив мое появление и выпустив ручку из стискивающих ее челюстей.
— Да, — ответил я, — пришел посмотреть, что ты поделываешь.
— Как видишь, я пишу рассказ, — гордо сказал Ладислав.
— О чем он будет повествовать?
— Не знаю, — ответил он с меньшей гордостью. — Я как раз придумываю название.
— Присядь, — сказал Ладислав доверительно, — и дай мне совет! Ты, наверное, знаешь, что в моем родном городе выходит журнал, который до сих пор печатался без развлекательного приложения. Однако позавчера я получил из редакции письмо, в котором редактор сначала рассказывает, что по воскресеньям он собирается издавать развлекательное приложение. Потом в послании говорится о стиле модерн, господствующем в литературе, и еще в письме указывается, что редакция посылает мне двадцать крон.
— Извини, у меня в доме нет ни капли одеколона, — заметил мой приятель, увидев мое волнение, и продолжал: — В своем письме редактор расхваливает мой талант, еще раз упоминает о двадцати кронах и, наконец, пишет: «Эти двадцать крон я посылаю вам в качестве аванса, будьте так любезны, пришлите с обратной почтой какое-нибудь достаточно большое произведение для нашего воскресного приложения, произведение непременно модернистское, ибо мы хотим пропагандировать новые течения…» В этом все дело! Но вот в чем проблема: целый день я сижу над бумагой, и до сих пор мне в голову не пришло ни одной путной мысли, хотя, по мнению автора письма, я глашатай новых идей. Будь любезен, посоветуй мне, о чем писать, дай мне совет, подкинь какую-нибудь идею.
— Ты действительно получил обещанные двадцать крон? — спросил я спокойно.
— Да, как раз сегодня утром.
— Это меняет дело, — оживился я, — я дам тебе блестящий сюжет, чисто модернистский. Напиши о бледной деве с золотыми волосами, стоящей посреди затуманенного края, она полна решимости убежать из дома, от дядюшки с зелеными глазами, который, как кот у красного камина (опиши, как огонь трещал на дубовых поленьях) уставился на нее своими зелеными глазами, помни, что она его воспитанница и утопает в мечтах о невыразимом счастье, о котором она узнала из песен пригожих лодочников, перевозивших ее через черные заводи печальной реки. Напиши, что река обладала дурманящей силой манящих вдаль скитаний, вечерних возлюбленных, это, я думаю, вполне в духе модерна. Пиши о сгустившихся сумерках, о пылающих страстью очах, пиши о пылких желаниях ветра, который скользит по туманным королевствам любви, это тоже очень современно. Добавь еще несколько предложений типа: «Ибо там бы мог быть иной свет», «Оцепеневшие звуки удалились на цыпочках», «Безразличный праотец дней», «Мечтательная летаргия наполнила иссохшие вены», как следует разбавь все это и можешь закончить свой абсолютно модернистский рассказ какими-нибудь стихотворными строками, например: «На фоне бледной охры заката — черный гном, крик петуха в томлении умолк за окном».
— И пожаловаться-то некому, — посетовал приятель, выслушав меня.
— Не сердись, — сказал я, растроганный его грустным тоном, — здесь, в комнате, тебе все равно ничего не придет в голову, пойдем прогуляемся.
— Зачем?
— Ну, поищем какой-нибудь сюжет. Понаблюдаем за людьми. Например, пройдет мимо нас какой-нибудь господин с дочерью, мы пойдем следом. Он подумает, что мы возлюбленные его дочери…
— Я думал, ты остроумнее, — вздохнул приятель, надевая пальто, — ладно, пойдем прогуляемся, может, что-нибудь придет в голову.
Мы вышли из дома и некоторое время шли молча, наблюдая за прохожими.
— У меня есть идея, — сказал я. — До сих пор мало кто описывает жизнь на вокзалах, пойдем туда.
Мой приятель без звука согласился, и вскоре мы прохаживались по перрону недавно перестроенного Франтишкова вокзала.
— Одни избитые темы, — ворчал приятель, — люди прогуливаются, уезжают, ждут знакомых, отец или мать едет домой в деревню из Праги, где гостили у сына.
— Или у дочери, — прибавил я, а приятель продолжал ворчать:
— Или у дочери. Трагическая завязка. Отец находит сына, который должен усердно учиться, где-нибудь в кабаке. Портрет отца. Высокий, угловатый, выбритый, с трубкой в зубах. Мать находит дочь на смертном одре отравившуюся мышьяком. «Во всем виноват Карел», — вздохнет, умирая, дочь. Несчастная мать дознается, что Карел был любовником ее дочери.
— В этом много романтизма, — сказал я приятелю, — но если ты хочешь ворчать, бубни себе тихонько, не так громко. Люди оглядываются, думают, что ты сумасшедший.
Приятель задумался. Мы уселись на лавочку на перроне.
— Это тоже не подходит, отозвался наконец приятель. — Я было подумал, что нашел сюжет, чисто модернистский. На основе твоей фразы: «Люди думают, что ты сумасшедший». Хорошо. Мы и вправду сумасшедшие и ждем своего собственного приезда.
Я был вынужден испытующе посмотреть на своего приятеля, который, заметив мой взгляд, сказал:
— Не бойся, и из этого рассказ не получится; кажется, я уже читал нечто подобное. И вообще странно, что мы пришли на вокзал. Наши новые течения…
— Оставь новые течения, — посоветовал я, — лучше смотри вокруг. Думаю, у тебя есть талант наблюдателя.
— Талант наблюдателя, — вздохнул приятель, — легко сказать. Посмотри вокруг! Что можно из этого выжать? Взять вокзал, что, собственно, я вижу вокруг себя? Несколько дюжин обыкновенных людей, суетящихся, чтобы не опоздать на поезд, двух-трех кондукторов, дежурных в залах ожидания, корзинки и чемоданчики, солдат, едущих в отпуск, скамейки с изогнутыми спинками, несколько влюбленных пар, которые назначили здесь свидание, несколько барышень, намеревающихся завязать здесь знакомство. И ты хочешь, чтобы из этого я сделал рассказ в духе модерна?
— Я обещал одному своему хорошему знакомому, — начал я, — как-нибудь навестить его. Сегодня как раз подходящий случай. Это недалеко от Праги. Полчаса езды на поезде.
— Не понимаю, чего ты, собственно, хочешь и зачем ты привел меня на вокзал? — заметил приятель.
— Милый Ладислав, — ответил я, — купи два билета до Колодеев. Это ведь совсем просто. Ты сможешь почерпнуть свои сюжеты в атмосфере сельской местности. Колодеи — это деревня, которой не коснулся столичный дух, ты сможешь написать чисто модернистский рассказ из сельской жизни. Зайдем с моим знакомым в трактир, увидишь сливки местного общества. Послушаешь их говор, расцветишь по желанию, можешь описать в своем рассказе ручную хромую серну — достопримечательность всей округи, можешь расписать пруд, устроенный в местном заказнике. Ты сможешь воспеть лесные тени, скользящие по воде. Мне кажется, это очень соблазнительно. Рассказ ты можешь назвать «Из жизни деревни Колодеи в окрестностях Праги». Колодеи еще никто не описывал, таким образом ты одновременно приобретешь заслуги в области краеведения. Возможно, колодейский общинный совет сделает тебя почетным гражданином.
— Последнее время, — пробормотал Ладислав, — я не понимаю, болтаешь ты первое, что тебе в голову взбредет, или ты говоришь серьезно.
— Совершенно серьезно, — заверил я, — купи два билета на поезд, и ты не пожалеешь. В наши дни, если хочешь создать что-нибудь оригинальное, ты должен идти на любые жертвы.
Я убеждал его еще некоторое время. Наконец он пошел и купил билеты.
Через четверть часа мы уже сидели в поезде.
— Может быть, тебя разочарует эта странная экскурсия, зато ты сможешь потом написать рассказ «Об обманутых надеждах», — рассуждал я, когда поезд тронулся, — в наше время искать идеи трудно.
— Это точно, — вздохнул приятель. — Вот написал я драматическую сцену «жертва нищеты». Главным действующим лицом была обманутая женщина, по имени Маринка, которая всю пьесу плачет и при этом умирает. Это, по-моему, весьма необычная идея. В то время как все люди в комнате разговаривают, Маринка беспрестанно причитает: «А-ах. о-ох, а-ах». Я думал, что на сцене это будет смотреться замечательно. Но критики написали: «Старая, избитая тема, плохо разработанная, автор дал пьесе банальное название «Жертва нищеты». Потом я стал писать модернистские стихи, как например, «Тысячу женщин я, верно, любил», «Страстный поцелуй» и тому подобное. В результате в моем родном городе матери стали прятать от меня своих дочерей. Тогда я начал писать нежно и тонко, а результат… Из многих уст я слышал: «А, это тот, что хнычет в газетах, как старая дева».
Приятель малодушно махнул рукой.
— Теперь я хочу написать что-нибудь крупное, — продолжал он, — какой-нибудь роман, только не знаю, из какой жизни. Я хочу написать большое произведение, чтобы реализовать идеи новых течений. Я в последнее время наблюдал жизнь животных. Эта нива, мне кажется, в литературе еще недостаточно обработана.
— Хочешь написать роман, — вставил я, — а сам не знаешь, что сочинить для воскресного приложения местного журнала.
— Даже не представляю себе, — грустно признался приятель, надеюсь, что в этих Колодеях я найду подходящий материал.
— Беховице! — закричал кондуктор.
— Выходим, — подтолкнул я своего приятеля, — от Беховиц до Колодеев недалеко.
Мы сошли с поезда и двинулись по грязному шоссе.
— Делай заметки, — предложил я, — они пригодятся при описании местности. Слушай:
Однообразные холмы, на них коричневые комья вспаханной земли. Шоссе взбирается на холм и выбегает на равнину, которая разделена полосами полей на квадраты, прямоугольники, трапеций и ромбы. Осенняя измученная трава зеленеет скудно, и свекольная ботва, собранная на полях в кучи, подвергается химическому процессу гниения в ожидании крестьянских телег, которые отвезут ее в места, определенные всеведущей природой. Вблизи проглядывают во мгле осеннего дня очертания деревни, зовущейся Колодеи. За деревней чернеют контуры заказника, а вдали теряется полоса Иренского леса. Вот мы и в Колодеях.
Приятель поник головой. В Колодеях мы навестили моего знакомого.
Я объяснил ему причину нашего визита, рассказал, что мой приятель ищет материал для рассказа, что он глашатай новых течений и что у него в кармане двадцать крон.
— Пойдемте в трактир, — предложил мой знакомый, — там найдется много материала, а кроме того, там вы можете поужинать.
— В трактир мы и в Праге могли пойти, — вздохнул Ладислав, поворачиваясь к моему знакомому, — вы не можете себе представить, какая это мука писать что-нибудь на заказ.
— Я вас понимаю, — ответил мой знакомый, — потому что я сам тоже интересуюсь литературой и много читаю.
Подобными расплывчатыми фразами мы развлекались в трактире в течение первого часа, пока под воздействием выпитого пива не начали защищать свои взгляды.
Между тем среди посетителей распространилась весть, что мы приехали писать повесть о жизни колодейских граждан.
Карты на соседних столах исчезли, и бодрые граждане, произносившие минуту назад цветистые ругательства и слова не очень изысканные, стали вежливыми, а их грубая речь — почти благозвучной.
Хозяин — сплошная любезность, сплошные «извольте», «о, пожалуйста». В трактире царила тишина, нарушаемая лишь иногда громким голосом моего приятеля Ладислава, который, обращаясь к окружающим, изрекал:
— А это вы читали? Прочтите!
При этом он все время пил и шептал мне на ухо:
— А идеи у меня все еще нет.
Чуть позже он начал барабанить пальцами по столу, мурлыкая на какой-то неизвестный мотив «Новые течения, тра-ля-ля, новые течения».
В десять часов вечера я оставил своего приятеля, не пожелавшего покинуть трактир, и пошел на вокзал. В сельской тишине из трактира доносилось непрекращающееся пение моего приятеля:
«Новые течения, тра-ля-ля, новые течения…»
На следующий день после обеда я навестил своего приятеля Ладислава, и мне сразу бросились в глаза чистые старательно пронумерованные, листы бумаги, на одном из них слово «новелла» было перечеркнуто и заменено словом «рассказ».
— У меня болит голова, — пожаловался приятель вместо приветствия, — ночью поезда не ходили, мне удалось уехать только утром.
— Извини, — ответил я, — я пришел посмотреть, что ты делаешь, а теперь я должен идти домой, чтобы написать…
— О чем? — прервал меня приятель.
— Ну, — ответил я уже в дверях, — хотя бы об этой погоне за сюжетом для рассказа, я назову это «Новые течения».
— Мошенник! — раздалось за моей спиной.
Это были последние слова, которые я слышал от своего приятеля, потому что с тех пор он со мной не разговаривает.
Нового владельца Фюзеш-Баноцкого поместья воодушевляли гуманные принципы, что противоречило всем обычаям венгерского дворянства.
Все выглядело тем более странно, что человек этот был к тому же гусарским поручиком.
Иштван Капошфальви — так его звали — унаследовал доброе, благородное сердце своей матери; приказав однажды выгнать обкрадывавшего ее старого управляющего, она долго плакала по этому поводу.
У Капошфальви было мягкое сердце, такое же мягкое, как мякоть зрелых дынь, что дремали, положив на землю свои желтые головы, на полях за замком.
Такое доброе было у него сердце, что пештские шансонетки с напудренными щеками могли рассказывать целые истории о том, как он, увидев слезы на прекрасных глазах девушек, ни в чем не мог отказать им и даже плакал вместе с ними, если выпивал перед тем несколько бутылок эгерского; да, плакал, хоть и был гусарским поручиком!
Такое доброе было у него сердце, что ему пришлось продать родовой замок под Эгером, на дороге Хатван — Геделле — Дьендеш. Люди, которые умеют во всем находить плохое, говорили, что он промотал имение, и доказывали это тем, что Иштван Капошфальви в тридцать лет обладал уже солидной плешью. Сам он, однако, объяснял появление плеши чрезмерными тяготами военной службы, и, кроме того, лихорадкой, полученной во время маневров в болотистой местности у Дярмата.
Фюзеш-Баноцкое поместье он купил по дешевке. На это хватило денег, которые у него остались после продажи с аукциона старого дворянского гнезда и уплаты долгов.
И вот в одно прекрасное утро, когда на востоке взошло красное, как горящая степь, солнце, бывший гусарский поручик, украшение бульвара Андраши в Пеште, превратился в обыкновенного помещика, озабоченного тем, поднимается цена на кукурузу на городском рынке или падает.
В то же утро он велел позвать приказчика и сказал ему:
— Я здесь уже неделю, но до сих пор не знаю, как выглядит мое поместье. Будьте любезны, покажите мне его. Я хочу осмотреть и амбары, и курятники, и конюшни — словом, все.
Приказчик был так поражен этой речью, что вначале не мог вымолвить ни слова.
— Ваша милость, — произнес он минуту спустя, — примите, пожалуйста, во внимание…
— Что я должен, черт возьми, принимать во внимание? — рассердился дворянин.
— Извольте принять во внимание, — спокойно ответил приказчик, — что до сих пор у нас не было заведено, чтобы господа осматривали амбары и хозяйство. И кроме того, как раз за нашими хозяйственными постройками в четырех шалашах живут цыгане. А они, как вам известно, не очень-то чистоплотный народ.
— Я прикажу прогнать их, — сказал высокородный помещик.
— Не извольте гневаться, ваша милость, — заметил приказчик, — чудное дело с этими цыганами. Покойный граф был обязан им. Видите ли, старый господин любил выпить и однажды, напившись, свалился в помойную яму. И случилось так, что цыган Фараш вытащил его сиятельство из ямы, привел в чувство и обсушил у огня в своем шалаше. Еще покойница графиня очень сердилась. С тех пор старый граф любил, очень любил цыган. Поговаривали даже…
Приказчик доверительно потянул его милость за сюртук.
— Поговаривали, что покойный граф хаживал потом к цыганам не из-за старого Фараша, а из-за его дочери. Видите ли, дочь, родная дочь. Зовут ее Гужа, это цыганское имя, и означает оно: «Вечерняя звезда».
— Красивое имя, — похвалил Капошфальви, которого эта цыганская история начинала интересовать. — А больше ничего не говорили?
— Я часто гулял с покойным графом, и он сам мне кое-что рассказывал. Эта Гужа — настоящий черт. Раз как-то он зашел в шалаш и ущипнул Гужу за щеку. Если бы мой господин ущипнул меня, я из почтения смолчал бы, но Гужа устроила скандал и доставила старенькому графу большое огорчение. Сначала обругала его, а потом вытолкала вон. Да, ваша милость, настоящая дикарка. И покойный господин не заслужил такого обращения. Бедный граф! Последнее время он начал терять память. «Приказчик, сколько мне лет?» — спрашивает, бывало. Это был добрый барин, а негодница Гужа кричала на него: «Старикашка из помойки!» — Приказчик глубоко вздохнул. — Трудно с этими цыганами, — продолжал он. — Вся банда ворует, где только может. А быть с ними построже — тоже не резон. Они способны на все. Целуют руку, а отвернешься — смеются над тобой.
— Дружище, — произнес его милость, — добротой добьешься большего, чем строгостью. Это всегда было моим девизом. — И он провел рукой по своей лысой голове.
— Доброта, — вздохнул приказчик, — от нее тоже мало толку. Вот взять хотя бы нашего покойного графа. Он всегда обращался с цыганами благородно. Однажды, помню, пришел к нему староста из деревни и пожаловался, что цыгане ночью увели у него из хлева свинью. Старый граф сам отправился к цыганам. Приходим в первый шалаш. Его сиятельство начинает уговаривать их не красть, вести себя хорошо, говорит, что они тоже люди, что он велит их всех арестовать, если они не отдадут свинью, что он, впрочем, не станет этого делать, так как знает: в следующую ночь они вернут свинку в хлев. Он скажет старосте, чтобы тот оставил хлев открытым на всю ночь и не запирал его. Не говоря ни да, ни нет, цыгане молча поцеловали графу руку. Но что было утром, на другой день! Староста, чуть не плача, докладывал господину, что оставил хлев открытым, как и приказал его милость, но цыгане свинью не вернули, а, напротив, увели другую и украли еще двенадцать кроликов. Его сиятельство хотел арестовать цыган, но как раз на следующий день свалился в помойную яму.
Приказчик собирался повторить рассказ о случае с помойкой, но Капошфальви прервал его:
— Доброта не должна уступать место глупости. Судя по всему, мой предшественник был немного глуповат и ни на грош не смыслил в хозяйстве. Я хочу взглянуть на цыган. Надо упорядочить их жизнь. Проводите меня!
Они пересекли сад и очутились на южной стороне его, где изгородь густо заросла виноградом. Кисти винограда свисали вниз, а между ними мелькали грязные и смуглые лица детей.
— Смотрите, ваша милость, это ребята цыгана Терека. Гужа любит виноград.
Бывший поручик остановился.
— Черт побери, — произнес он, похлопывая приказчика по плечу, — я никак не могу понять, чего вы так носитесь с этой Гужой! Гужа любит виноград! А если Гужа любит жареную свинину и цыгане украдут свинью — вы скажете: «Гужа любит свинину!»
Капошфальви рассмеялся. Ему казалось, что он очень удачно сострил.
— А что, — продолжал он. — Гужа действительно хороша?
— Очень хороша, ваша милость, — стал описывать Гужу приказчик. — Прежде всего у нее прекрасные глаза. Глянешь в них — и кажется, весь мир вокруг вас кружится, будто вы залпом выпили бог весть сколько вина. Они черные, как черная трясина, если можно так выразиться, — знаете, ваша милость, если бы вы бывали за Хатваном, то могли видеть такую трясину часах в трех ходьбы от города, — вот какие у Гужи глаза. Лицо у нее смуглое, уши маленькие, а волосы… — Приказчик задумался и вздохнул. — Волосы, ваша милость, у нее мягкие и черные. Чернее сюртука вашей милости. Сама Гужа, однако, невероятно груба, — закончил приказчик свою поэтическую речь.
Они вышли из сада и зашагали вдоль речки. На берегу стирали женщины из деревни, стуча вальками по белью, разложенному на камнях. Увидев помещика, они перестали стирать и зашептали друг другу:
— Наверно, их милость решили посмотреть на Гужу. А приказчик сам ведет его! Хоть бы постыдился.
За рекой, в четверти часа ходьбы, расположились шалаши баноцких цыган. Сколько этих шалашей — установить довольно трудно: если, допустим, цыгане сломают днем несколько, то за ночь настроят новых, так что число шалашей все время меняется. Перестраивая свои жилища, фюзеш-баноцкие цыгане преследуют определенную цель. Говорят, несколько лет назад их шалаши стояли на расстоянии часа ходьбы от деревни, а теперь приблизились к ней вплотную.
К этим-то слепленным из глины и соломы шалашам, что вечером, при лунном свете, напоминают укрепления, прикрывающие подступы к крепости, и вел приказчик своего господина.
Подойдя к шалашам, они услышали голос, напевавший цыганскую песню: «Биш фунты заштера ра, ра» — «Три фунта железа у меня на ногах». Это трогательная и жалобная песня, она воспевает разбой и кражи и скорбит о цыгане-грабителе, брошенном в темницу.
Первой, кого они увидели, была Гужа.
— Это Гужа, — заметил приказчик, следя взглядом за проворной фигуркой, мгновенно исчезнувшей в шалаше, из которого валил дым — от коротких цыганских трубок и отчасти от очага.
Капошфальви и приказчик пробрались в шалаш, в котором скрылась Гужа. Некоторое время Капошфальви ничего не видел из-за дыма; к тому же у него слегка кружилась голова от духоты и непривычного запаха: ведь цыгане пахнут не так, как оседлые обитатели Европы.
Он ничего не видел, но чувствовал, что вокруг него копошатся большие и маленькие цыгане, которые наперебой тянутся к нему и целуют ему руки.
Привыкнув к полумраку, он заметил, что стены шалаша завешены пестрыми коврами, вернее, кусками материи, которые много лет тому назад были, вероятно, коврами, а вдоль стен сидят на земле несколько детей, старая цыганка, старый цыган и Гужа.
Он сразу узнал ее по описанию приказчика.
— Ты Гужа! — сказал он ей.
Она ничего не ответила, зато целым каскадом слов разразился старый цыган Фараш:
— Государь наш, всемилостивейший благородный господин, это Гужа, моя дочь, ваша честь, это она, негодница, сидит тут, вместо того чтобы подойти и поцеловать руку благородному господину, который соизволил прийти посмотреть на наш убогий шалаш.
Тут речь Фараш а приобрела плаксивый оттенок.
— Да уж, убогий, совсем нищенский, никудышный, — продолжал он. — При старом графе, при покойном благородном господине — много времени тому назад, государь наш, — было лучше, много лучше. Мы сами были сыты да еще помогали своим в соседних шалашах. Его милость разрешили Гуже (Поцелуй, негодница, руку благородному господину!) ходить каждый день на господскую кухню за остатками, которые сиятельные господа не изволили скушать.
Старый цыган вытер глаза широким рукавом рубахи.
— Убогие мы, государь наш. После смерти покойного господина Гужа не ходит больше на господскую кухню — ее оттуда выгнали. Ах, боже мой! Цыган ведь тоже человек, а что ему приходится выносить от людей! С ним обращаются хуже, чем с собакой, ваша милость, карша ваганджа. Целуй, Гужа, в последний раз тебе говорю, целуй благородному господину ручки! Не хочешь? Ваша милость, благороднейший господин, Гужа — очень робкая девушка. Она не осмеливается (Погоди у меня, негодная!), не осмеливается поцеловать благороднейшему государю руку, я высеку ее, ваша честь, к вашим услугам, всемилостивейший господин!
Старый цыган всхлипывал и нанизывал плаксивым голосом одно слово за другим.
Гужины очи светились во мгле.
— Гужа может приходить на кухню за остатками, — сказал благородный господин, — я постараюсь помочь вам, чем смогу, только не крадите. Воров в своем поместье я не потерплю.
И Капошфальви с достоинством вышел из шалаша, точнее сказать вылез, преследуемый благодарностями всей семьи цыгана Фараша.
— На сегодня с меня хватит, — сказал он приказчику, вдыхая свежий воздух.
— Извольте приказать, чтобы осмотрели ваше платье, — лаконично заметил приказчик, — цыгане, знаете… Покойный граф всегда отдавал выпаривать платье, когда возвращался от них.
Уже более двух недель Гужа ходила на господскую кухню за остатками еды, и за все это время кухарка сообщила лишь о пропаже трех серебряных ложечек, которые, впрочем, могла сама случайно выплеснуть.
Высокородный господин время от времени вспоминал Гужу, но в течение этих недель особенно ею не занимался, ибо усердно изучал сочинение «О различиях и продуктивности пород рогатого скота», хотя, к его досаде, ему постоянно мешали спокойно исследовать столь важную для помещика книгу.
Он как раз сидел над нею, подчеркивая такие слова, как «пинцгавская» и тому подобные, когда кто-то робко постучал в дверь. Вошла жена приказчика.
— Целую руку благородному господину, — начала она, — не откажите, ваша милость, хорошенько пробрать моего мужа. Эта Гужа совсем вскружила ему голову, и как только старику не стыдно. Стоит ей появиться на кухне, он только и делает, что вертится вокруг нее. И подумайте только, ваша милость: платье выпросил у меня, чтобы ей, дескать, приличнее одеться. Он даже упомянул еще ваше имя — мол, это он только для вас старается. Врет он, врет! При покойном господине тоже все за ней увивался. Совсем забывает, что у него есть ребенок и я. Боюсь, как бы он не сбежал с этой цыганкой. Он ведь из такой семьи. Его дед три месяца бродил с цыганами и бросил их только после того, как его под Дебреценом ножом порезали.
Слезы брызнули у приказчицы из глаз. Капошфальви улыбнулся.
— Не бойтесь, — сказал он, — приказчик в Гужу не влюбится, а если и влюбится, так не убежит с ней. Впрочем, скажите на кухне, что я велел прислать Гужу в полдень ко мне. Я с ней побеседую.
— Соизвольте быть осторожным, ваша милость, — посоветовала приказчица, — как бы она вас не сглазила.
С первым ударом деревенского колокола Гужа вошла в кабинет Капошфальви.
Платье, подаренное приказчицей, было ей очень к лицу. Она скромно остановилась у двери, только глаза блестели.
— Подойди поближе, — подозвал ее Капошфальви, — и скажи откровенно, что у тебя там с приказчиком?
— Ничего, совсем ничего, девлегуретке, клянусь богом, — отвечала Гужа, — просто госпоже приказчице везде чудится бинг, черт. Как увидит меня, начинает кричать — по-цыгански выучилась, — только знай кричит: «Овай андра гау, мурдулеска барро, яв адай, кхай, нуке тукелесден морэ».
И прекрасная Гужа дала волю слезам.
— Что это значит? — спросил Капошфальви.
— Это значит, — всхлипывая, объясняла Гужа. — «В той деревне закопали свинью, пойди, цыганка, пусть ее отдадут тебе».
Гужа перестала плакать, и ее черные глаза сверкнули. Она в упор смотрела на благородного господина.
У Капошфальви, как известно, было очень доброе сердце.
— Гужа, — промолвил он, — хочешь получить работу? Ты могла бы помогать при уборке комнат. Я прикажу тебя хорошо одеть. Приказчица объяснит тебе, что делать. Понемногу научишься. Твой отец, старый Фараш…
— Он не отец мне, — возразила Гужа. — он только с малых лет воспитывал меня, ваша милость. — Она приветливо улыбнулась бывшему гусарскому поручику.
— В шалаши тебе возвращаться, конечно, незачем, — сказал Капошфальви; чем дольше он смотрел на Гужу, тем ласковее становился. — Об остальном позабочусь я…
На другой день приказчица уже обучала Гужу всему, что полагается знать горничной.
Вокруг Фюзеш-Баноцкого поместья расположено пять других поместий, земли которых непосредственно соприкасаются с Фюзеш-Баноком. Владеют этими поместьями дворяне Золтанаи, Виталиш Мортолаи, Дёже Берталани, Михал Комаи и Карол Серени. Всем им вместе триста двадцать пять лет.
Это потомки старинных дворянских родов. В день святого короля Иштвана они еще надевают плащи, бекеши, отороченные каракулем, и пристегивают к поясу кривые сабли, на клинках которых выгравирован год — 1520, 1632, 1606, 1580 или 1545, в зависимости от того, когда какой род вступил на доблестный путь древнего венгерского королевства.
Их замки похожи друг на друга, как их плащи, а их нравы схожи, как их замки. Эти-то дворяне и собрались у самого старшего, семидесятидвухлетнего Карола Серени ровно через три недели после того, как Гужа впервые стала выполнять обязанности горничной в доме Капошфальви.
Они сидели в столовой за круглым столом, перед каждым стояла оловянная чарка с вином. Все молча покуривали короткие трубки.
Только в три часа Серени сказал: «Неслыханно!» В половине четвертого Комаи уронил: «Невиданно!» В четыре часа Берталани заметил: «Ужасно!» В четверть пятого Мортолаи произнес: «Поразительно!» Еще через десять минут Пазар Золтанаи промолвил: «Это совершенно небывалый случай!» И только в пять часов Серени, хозяин дома, снова открыл рот.
— Я полагаю, что мы все говорим о нашем соседе, господине Капошфальви, — сказал он.
Чувствовалось, что вино развязывает им языки.
— Я принадлежу к старинной секейской семье, — заметил Берталани, — но никогда ничего подобного не слышал.
— При Яне Запольском, сто лет назад, были очень вольные нравы, но такого не потерпели бы и тогда, — подхватил Комаи.
— Я сожалею, что Капошфальви — наш сосед, моя кукуруза граничит с его арбузами, — произнес Золтанаи.
— Целая округа говорит о том, что у Капошфальви горничная — цыганка по имени Гужа, — вставил Комаи.
— Меня посетил преподобный патер из Фюзеш-Банока, — продолжал Золтанаи, — я как сейчас вижу его. Он едва не плакал. Цыганка Гужа прислуживает гостям.
— Я слышал, — прибавил Серени, — что она сказала преподобному отцу: «Пейте, господин патер, пейте, не стесняйтесь».
— А Капошфальви, говорят, — заметил Комаи, — рассмеялся, похлопал цыганку по плечу и сказал ей: «Бестия».
— Ничего подобного, — возразил Серени, — он сказал: «Красивая бестия».
— И это в присутствии священника! — воскликнул Берталани.
— Невиданно!
— Неслыханно!
— Ужасно!
— Это небывалый случай!
— Мы достаточно натерпелись позора от покойного графа, — сказал Серени, когда общество немного успокоилось, — а ведь он ничего дурного не делал, только любил ходить к шалашам и смотреть на Гужу. Но подобная выходка истощила наше терпение.
— Обсудим все обстоятельно, — предложил Мортолаи. — Мы стоим перед свершившимся фактом: в нашу среду проник человек по имени Капошфальви, который прокутил где-то в Пеште свое старое дворянское гнездо над Рабой и все-таки сумел избежать разорения, купив Фюзеш-Баноцкое поместье, — говорят, все спустить он просто не успел. — Мортолаи отпил вина. — И едва пригревшись здесь, этот человек — разве я не прав? — задумал подкопаться под наши добрые нравы, устроить, так сказать, подкоп, — не так ли? Цыганку Гужу он вдруг делает горничной. Цыганку, подумайте только!..
Тут Мортолаи, проявив все признаки возбуждения, взмахнул рукой и опрокинул чарку с вином. Когда чарку снова наполнили, он сделал порядочный глоток и среди наступившей тишины произнес:
— Вот что я хотел сказать. Полагаю, мы понимаем друг друга.
— Нам ничего не остается, — резюмировал Карол Серени, — как решиться на трудный шаг: в следующее воскресенье навестить Капошфальви и объяснить ему, что мы все одного мнения: он запачкал репутацию дворянина. Я думаю, что к нему нужно направить Виталиша Мортолаи.
— А мне кажется, — возразил Виталиш Мортолаи, — что мы все должны поехать к нему, он, по крайней мере, нас испугается.
— Я скажу ему, чтобы он убирался из нашей округи, — произнес Золтанаи, которому вино придало отваги.
— Он гусарский поручик, — заметил Серени.
— Я скажу ему, — продолжал Золтанаи, — чтобы он помнил о своих предках.
— Да будет милостив к нему господь, — торжественно провозгласил Серени, поднимая бокал. — В следующее воскресенье мы навестим его.
Из пяти бричек, остановившихся в следующее воскресенье перед домом Капошфальви, вышли пятеро дворян; с достоинством вступили они в дом, молча поднялись по лестнице, молча вручили слуге визитные карточки. И только когда хозяин вышел их приветствовать, они один за другим холодно произнесли: «Прошу прощения, ваш покорный слуга».
Молчание пятерых дворян продолжалось до тех пор, пока в дверях не появилась Гужа.
— Мы хотели сказать вам кое-что, — обратился Пазар Золтанаи к хозяину дома.
— Сначала мои соседи выпьют глоток вина, — ответил Капошфальви. — Гужа, принеси вина!
Гости подтолкнули друг друга локтями, а их лица приняли скорбное выражение.
— Красивая у меня горничная, — сказал Капошфальви, когда Гужа принесла вино, — не правда ли, красивая, господа?
— Мы хотели сказать вам кое-что, — произнес Серени, делая вид, что не расслышал.
— Нечто важное, — прибавил Михал Комаи.
Мортолаи, Берталани и Золтанаи только кивнули.
— О, торопиться некуда! — заметил Капошфальви. — Гужа, прислужи господам.
— Мы сами себе нальем, — возразил Золтанаи; но Гужа уже склонилась над ним и заглянула ему в глаза.
Золтанаи потупился.
— Прокля… — выругался он потихоньку. — Вот наказанье божье!
— Есть ли у кого-нибудь из вас, господа, такая красивая горничная? — спросил Капошфальви, когда Гужа вышла за новой порцией вина. — Наверное, каждый не прочь со мной поменяться.
— Мы намерены говорить с вами по серьезному делу, — ответил Пазар Золтанаи. — Вот Комаи объяснит вам цель нашего визита.
— Мортолаи старше меня, — выкрутился Комаи, — пусть он скажет, зачем мы приехали.
«Странная компания, — подумал Капошфальви. — Молчат, пьют и без конца твердят, что должны сказать мне нечто важное».
— Ваши бокалы пусты, — произнес он вслух. — Гужа, эй, Гужа!
Комаи толкнул коленом Берталани, Берталани двинул локтем Золтанаи, и этот последний выдавил из себя, обращаясь к Капошфальви:
— Многоуважаемый сосед, я хочу передать…
— Эльес (превосходно), — сказал Мортолаи на секейском наречии, на которое переходил всегда, когда волновался.
— Я хочу передать вам наше общее пожелание, — продолжал Золтанаи, делая ударение на каждом слове. — Я полагаю, что представители нашей округи собрались здесь в полном составе, то есть я, Берталани, Золтанаи… то есть я, Комаи и Мортолаи.
Золтанаи вытер пот со лба и машинально протянул руку к пустому бокалу.
— Гужа, — позвал Капошфальви, — вина господам!
Появилась Гужа и стала разливать вино. В ее обращении с Золтанаи сквозила какая-то интимность; наливая вина Комаи, она коснулась его заросшего лица своими волосами, Берталани положила на плечо левую руку, а старому Мортолаи взглянула в глаза так, что тот, растерявшись, залпом выпил полный бокал внушительных размеров.
— Благородному господину понравилось, — засмеялась Гужа, наливая снова.
— Цыганка, — произнес Золтанаи.
— Да, господин Капошфальви, — подхватил Берталани, — интересы сословия вынуждают нас… — не зная, что еще сказать, он выпил вина и закончил словами: — Бог свидетель.
А гибкая Гужа все вертелась вокруг гостей, наполняя бокалы. Час спустя Мортолаи взял Гужу за подбородок, а Берталани сказал:
— Кошечка!
— Бестия, — нежно проговорил через час Золтанаи, в то время как Берталани шептал ей:
— Дермекем (дитя мое).
Гости беспрестанно обращались к Гуже, перебивая друг друга, а Капошфальви только головой качал от изумления.
Старые почтенные дворяне были уже пьяны, когда через полуоткрытое окно в комнату донеслись звуки скрипки. Жалобные звуки. Видимо, скрипач, расположившийся под окнами замка, находил особое удовольствие в высоких тонах, что свойственно всем цыганским музыкантам.
Тоскливые, протяжные звуки витали над собравшимися — звуки, напоминавшие шорохи камыша в ясные ночи на дярматских равнинах.
Заунывная мелодия сменилась быстрой, и вот понеслись звуки живые, стремительные, как топот жеребят, мчащихся по долине Тисы.
И так же внезапно она вновь зазвучала жалобно, и уже лилась под окном цыганская песня, оплакивая печальную бродячую жизнь цыган.
— Цыган играет, — сказал Капошфальви. — Не позвать ли его, чтобы он сыграл нам?
— Конечно, — заплетающимся языком ответил Берталани, — эгерскому вину под стать цыганская музыка.
— Гужа, — приказал Мортолаи, — позови этого цыгана.
Гужа убежала. Голос скрипки под окнами дома зазвучал громко, ликующе, потом протяжно зарыдал — и стал удаляться, напоминая в тишине наступающего вечера крики больших болотных птиц. Прошло четверть часа — Гужа не появлялась, хотя вся компания, не исключая и хозяина, который тоже был навеселе, кричала: «Эй, Гужа!»
Не дозвавшись ее и в следующие полчаса, господа начали волноваться. Их тревога возросла, когда в комнату без стука ворвался приказчик.
— Не извольте гневаться, вельможные господа, — задыхаясь, выпалил он. — Четверть часа назад, возвращаясь из Банока, я встретил у мостика Гужу с Мегешем.
— А кто такой Мегеш? — с трудом выговорил изумленный Капошфальви.
— Мегеш — это цыган и музыкант, — ответил приказчик. — Неделю назад он вернулся из армии, и говорят, что он Гужин милый. Иду это я из Банока — и за Баноком встречаю Гужу с Мегешем. Мегеш несет скрипку. «Куда, Гужа?» — спрашиваю. «Да вот, — отвечает, — хочу побродить по свету со своим женихом». Не извольте гневаться, высокородные господа, — закончил приказчик, вытирая со лба пот, — я еще весь дрожу, хотя, извините, от цыган всего можно ждать.
Так оно и было. Гужа больше не вернулась.
— Наше дело чести разрешила сама Гужа, — сказал через несколько дней старый Берталани своим соседям, когда они опять сошлись все вместе, — по крайней мере, нам не пришлось ссориться с нашим соседом Капошфальви.
— Он очень хороший человек, — заметил Мортолаи, вспомнив эгерское. — Но сдается мне, что об этой цыганской истории он сожалеет больше всех.
В тот полдень Болл Янош сидел перед своим домом на веранде, сооруженной по местному обычаю наподобие портика, который примыкает прямо к дому и предоставляет убежище от палящих лучей солнца.
Вид на окрестности был отсюда прекрасный. Зеленели и отливали голубизной пологие склоны, покрытые виноградниками. Среди густой, непроглядной зелени, сползавшей вниз, в долину, там и сям проступали синеватые пятна: в этих местах виноградники были обрызганы раствором, предохраняющим виноград от вредителей.
Отсюда все можно было обозреть: виноградники, сторожки, крытые соломой, полосы кукурузных полей и совсем далеко — луга, откуда доносился приглушенный звон колокольчиков и слышалось мычание коров.
А за лугами раскинулась безбрежная гладь озера Балатон, или, как гордо его называют здесь, «Magyar tenger» — «Венгерского моря». У этого моря зеленые неспокойные воды, сливающиеся на горизонте с небом, в синеву которого поднимаются круги дыма всякий раз, когда где-то в отдалении пароход бороздит водную гладь, простирающуюся отсюда на сто двадцать километров до самого Веспрема. Да, это был край «Magyar tenger» — с его вином, бурями и легендами о русалках, что вечерами увлекают рыбаков в глубины озера, со старыми сказками о речных вилах, которые похищают мальчиков по ночам, убивают их и оставляют на пороге дома.
Это то самое озеро Балатон, откуда в тишине ночи слышатся таинственные звуки, крики и плач детей водяных, которые с незапамятных времен целыми семьями живут в водных пучинах. Им, должно быть, несть числа, потому что в Бодафале, Медесфале, Олвашфале, в Олме и во многих других деревнях, разбросанных по берегу озера, вдруг объявляются древние седые старики с длинными бородами. Им, наверное, сотни и сотни лет, потому что о них рассказывали уже деды дедов, прапрадеды теперешних обитателей этих краев.
Однако Болл Янош вовсе не любовался красотой пейзажа. Он сидел на стуле, завернувшись в полушубок, хотя день был необычайно жаркий. На столике перед ним лежали часы. Лицо его было хмурым.
— Что-то долго не трясет, — проворчал он, взглянув на часы, — обычно в пять меня уже бьет лихорадка, а сегодня, ишь, окаянная, опоздала. В шесть заявите я окружной судья, а меня еще не отпустит. — Озабоченный Болл угрюмо наблюдал за часовой стрелкой. «Ну, слава богу, — вздохнул он в четверть шестого, — забирает».
Болл Янош начал стучать зубами. Стук был такой громкий, что прибежал батрак спросить, не желает ли чего хозяин.
— Те szamar vagy — ты, осел, — выдавил из себя Болл, — принеси подушку и закутай мне ноги.
Когда ноги были закутаны, Болл, дрожа всем телом, принялся разглядывать окрестности.
В голове шумело, бил озноб, и все вокруг, как Боллу казалось, было окрашено в желтый цвет. Виноградники, кукуруза, сторожки, луга, озеро, горизонт… Это были самые страшные минуты приступа. Он хотел сказать батраку, что ему очень худо, и не смог вымолвить ни слова. Но вот желтая краска постепенно исчезла, и все сделалось фиолетовым.
Теперь Болл уже мог, стуча зубами, произнести: «О, страсти господни!»
А когда он объявил: «Ну, слава богу, кажется, скоро конец», — все предстало перед ним в своем естественном свете. Голубой небосвод, зеленые и синеватые виноградники, желтеющие луга и изумрудное озеро.
Когда же он приказал батраку: «Забери подушку, сними полушубок и принеси трубку», — то почувствовал, как греет солнце и как пот выступает у него на лбу. Приступ миновал.
— Теперь черед другой лихорадки, — проговорил он, разжигая черную трубку, — сейчас явится окружной судья.
Внизу, на дороге, которая вилась среди виноградников, затарахтел экипаж и послышался голос судьи:
— Я те покажу! Хорош кучер! Дай только остановиться, я всыплю тебе пяток горячих! Эк тебя развезло!
— Сердитый, — вздохнул Болл Янош, — строго будет допрашивать.
Экипаж остановился возле дома, и из него степенно, с достоинством вылез окружной судья, держа связку бумаг под мышкой. Он направился на веранду к Боллу, который уже шел ему навстречу, попыхивая трубкой.
После обычных приветствий судья представился:
— Я Омаис Бела. Приступим к допросу.
Он положил бумаги на стол, сел, закинув ногу на ногу, постучал пальцем по столу и произнес:
— Да, плохи ваши дела, голубчик.
Болл Янош тоже присел и пожал плечами.
— Вот так, дорогой. Печально это, — продолжал судья. — Когда же вы, милейший, застрелили цыгана Бургу?
— Нынче как раз неделя, — ответствовал Болл. — Это случилось в пять часов. Не желаете ли сигару? — спросил он, вынимая из кармана портсигар. — Очень хорошие. Банатский табак.
Окружной судья взял сигару и, обминая ее кончик, небрежно бросил:
— Так вы говорите, это случилось в пять часов двадцать первого июня?
— Да, — ответил помещик, — точно в пять часов двадцать первого июня. Двадцать третьего его уже похоронили. Позвольте. — Он протянул судье огонек.
— Покорно благодарю, — сказал Омаис Бела. — Итак, при вскрытии было обнаружено, что Бурга убит выстрелом в спину?
— Совершенно верно, — подтвердил Болл, — ланкастерка, номер одиннадцать.
— Все это очень прискорбно. Откуда, вы говорите, этот табачок?
— Из Баната. С вашего позволения, я прикажу работнику принести немного вина?
— Оно бы недурно, — разрешил окружной судья. — Выпьем по чарочке и продолжим допрос.
Вино мгновенно появилось на столе. Помещик наполнил бокалы.
— Ваше здоровье!
— Благодарствую… Собачья должность!
Окружной судья приподнял бокал и с видом знатока принялся разглядывать вино на солнце.
Солнечные лучи играли в бокале, и лицо окружного судьи озарилось чистым красным светом. Он отхлебнул и выпил все разом, причмокнув от удовольствия.
— Прекрасное вино! — похвалил он, блаженно улыбаясь. — И что вам пришло в голову застрелить этого цыгана?
Болл Янош невозмутимо попыхивал трубкой.
— Это двухлетнее вино с моих виноградников западного склона, — объяснил он. — Ваше здоровье!
Они еще раз подняли бокалы.
— У меня есть и получше, трехлетнее, с виноградников восточного склона, — заметил Болл.
Он взял другую бутыль, отбил горлышко и налил.
— Великолепно! — хвалил окружной судья. — Вы, вообще говоря, превосходный человек!
— Если бы не лихорадка, — пожаловался Болл, — вот уже четыре дня мучает, никак ее не уймешь. Вам нравится этот букет?
— Очень! Превосходный аромат! — восхищался судья.
— Ну, у нас найдется и еще кое-что! — отозвался хозяин, вынимая из корзинки большую длинную бутыль. — Это вино пятилетней выдержки.
— Вы образцовый гражданин! — объявил Омаис Бела после первого бокала пятилетнего вина. — Ничего подобного я до сих пор не встречал. Этот вкус, этот цвет — восхитительная гармония!
— А я припас и еще лучше! — сообщил Болл Янош, когда пятилетнее вино было выпито. — Такого вы, пожалуй, не пивали… Смотрите, — сказал он, наливая вино из узкой бутыли, — это вино двадцатилетней выдержки.
Окружной судья был в восторге.
— Это как токайское, лучше токайского! — шумно расхваливал он, осушая один бокал за другим. — Вы же чудесный человек, я глубоко уважаю вас, но ответьте мне: отчего вы застрелили этого цыгана?
— Оттого, — Болл Янош стал вдруг серьезным, — оттого, что этот негодяй украл из моего погреба двадцать бутылей такого вина.
— Будь и я на вашем месте, — причмокивая, произнес окружной судья, — будь я… я поступил бы так же… Потому что это вино… Вот и запишем: «Цыган Бурга убит в результате несчастного случая». Налейте-ка мне, дорогой…
Помещик и судья пили вино, рожденное на склонах Балатонских гор, красное вино, такое красное, как кровь цыгана Бурги, вора…
Поскольку старый Берка выглядел не лучшим образом, трактирщик отказал ему в ночлеге.
Берка был бос, изношенная одежда висела на нем. Когда он пропил всю собранную милостыню, его выкинули на улицу. Старый бродяга имел наглость сказать, что господь бог когда-нибудь накажет их за то, что они не пустили переночевать нищего старика. Ишь, расхрабрился! Да разве трактирщик проявил мало доброты, ведь он налил старому бродяге немного супу и позволил ему в грязной рваной одежде посидеть на лавке, пережидая осенний холодный дождь.
А сейчас ужё вечер. Пусть старик топает на все четыре стороны! Найдет где-нибудь стог или что-нибудь в этом роде, но позволить бродяге спать в хлеву или на теплом сеновале — ни за что на свете!
Вот так получилось, что осенним вечером старый Берка оказался за деревенской околицей.
Он привык к подобному обращению.
— Ничего не поделаешь, — бормотал он, — где-нибудь переночую.
Старик ступал босыми ногами по холодной траве, покрытой каплями дождя, и вглядывался в горизонт, терявшийся в вечерних сумерках.
Полосы тумана поднимались и клубились над полями с острыми колючками стерни. Тишина. Поля, кое-где разрезанные черными, поросшими кустарником полосами межи.
Ни одного стога не возвышалось поблизости. Только вдали виднелась скирда, круглая и высокая.
Босые ноги зашлепали по грязной дороге быстрее.
О чем он думает? Ни о чем, разве что о том, не делает ли жандарм где-нибудь неподалеку обход, и еще о том, чтобы как можно скорее достигнуть своей цели — этого шарообразного стога.
Остановившись, старик огляделся вокруг. Ничего! Тихо вокруг. Он снова засеменил по мягкой глинистой дороге.
Деревня совсем исчезла в вечерней темноте. Вдали справа чернел лес, немой, как и вся равнина, и только издалека, где плоскую долину прорезало русло речки, доносился шум потока, бегущего к мельничным колесам.
Берка пошел по меже направо, не выпуская из виду высмотренного им стога, силуэт которого становился все менее ясным в сгущавшейся темноте, хотя расстояние между ним и стариком все время сокращалось.
Потом Берка пошел снова налево по узкой дорожке, не обращая внимания на колючки ползучей ежевики, впивающиеся в ноги. Вперед, только вперед!
Все его мысли сосредоточились на том, чтобы, добравшись до стога, залезть поскорее внутрь и заснуть.
Спать — это самое приятное в его теперешней жизни. Спать и ни о чем не думать после дневных скитаний, которые повторяются без изменений день за днем. От дома к дому. Проси милостыню и берегись встречи с жандармами. Вот такая жизнь.
Старик хорошо запомнил заветную точку, исчезавшую в сумерках. Уже не в первый раз он ищет вечером стог для ночлега.
В стогу тепло, мягко лежать на соломе, оставшейся после обмолота.
Снова, вправо по меже, трава, мокрая от дождя, холодила его воспаленные ноги…
Убыстрив шаги, старик пошел влево по другой меже. Стог! Он уже у стога.
Желтая солома светилась в темноте. Берка передохнул. Разгребая солому, быстро нащупал и выбросил подмокшую, ловко соорудил что-то вроде коридора внутрь — и на него пахнуло приятным теплом и ароматом сена. Теплом, сохраненным соломой с той поры, когда солнце пекло, согревая людей, которые собирали солому после обмолота и складывали ее в круглый стог.
Старик сгреб ногой выброшенную солому и тщательно закрыл вырытое убежище, так что никто бы не заподозрил, что здесь отдыхает человек.
Берка удобно улегся, разровняв солому под головой так, чтобы она не кололась.
Он шуршал соломой и вдруг затих. Изнутри стога внезапно послышалось приглушенное: «Кто здесь?»
Мужской голос. Берка, опомнившись от неожиданности, ответил: «Да вот, приятель, тоже собираюсь переночевать тут. В Чилицах трактирщик не пустил меня на ночлег, выгнал на улицу».
— И ты его еще просил! — отозвался голос. — Этого негодяя знают все наши. Меня он тоже выгнал. Ну, да в стогу ночевать лучше, чем в хлеву.
Берка обрадовался, что может поговорить с таким же человеком, как и он сам.
— Я так устал, — сказал он, — что хотел остаться там на ночлег. Сегодня с утра я обежал Квасице, Брач, Копины, Малоушовец…
— В Малоушовце я был позавчера, — заметил незнакомец, — кузнец дал мне пятак.
— И я получил пятак, — бросил Берка.
— Сколько тебе лет? — спросил голос.
— Шестьдесят пять, — ответил Берка.
— Да? А мне шестьдесят два. А как ты попал сюда, брат? Откуда ты?
— А, долго рассказывать, — начал Берка. — Я всякого навидался. В Малешицах у меня был дом, хозяйство. Отличное хозяйство — я удачно женился. И был у меня приятель Клоузек. Он повадился ходить к моей жене.
Берка, вздохнув, продолжал:
— Все это глупости, к чему рассказывать. Тебе не хочется спать?
— Нисколечко, — ответил голос, — рассказывай, рассказывай.
— Так вот, этот Клоузек повадился ходить к моей жене, — продолжал старый бродяга, — я знал об этом, и вся деревня знала. Я и мухи никогда не обидел, а мне вдруг такую свинью подложили. Думаешь, это все? Ему захотелось выгнать меня из деревни. Вот он и начал судиться со мной из-за клочка сада. Наверно, знаешь, как это бывает у крестьян.
— А как же, знаю, — отозвался голос.
— Ну, видишь, — продолжал свой рассказ Берка, — судились мы, судились, и тянулось это десять лет. Каждый хотел свою силу показать. Бросали деньги на ветер. Понимаешь, у этого прохвоста Клоузека хозяйство было побольше, он выдержал эту тяжбу. А мое хозяйство пошло с молотка, и я, нищий, ушел из деревни. Моя жена перебралась к нему. Я хотел убить этого человека, да у меня сил не хватило. Думал, однажды мы встретимся, и он мне за все заплатит. Я батрачил по деревням и в конце концов пристрастился к водке. Что оставалось делать? А потом я покатился все ниже и ниже. И теперь, брат, хожу от деревни к деревне, прошу подаяния, прошу, а, да что там говорить, ты и сам, верно, знаешь?
— Еще бы, — ответил незнакомец, — как же мне не знать. Знаешь, брат, я ведь и Клоузека знал. Он плохо кончил. Чтобы платить за тяжбу, он взял деньги в долг. Град побил его хлеба и — конец. Его хозяйство тоже продали с торгов, твоя-то от него сбежала, и Клоузек, как и ты, побирается по деревням.
— Ах, бедняга, бедняга, — вздохнул Берка. — А ты не знаешь, брат, раз тоже бродишь по свету, где он теперь?
— Рядом с тобой в стогу, Берка, — донесся жалобный голос, — я, брат, тот негодяй Клоузек…
Воцарилась тишина, потом зашуршала солома, и Берка, протягивая бутылку сквозь слой соломы туда, где лежал Клоузек, сочувственно сказал:
— Выпей, Клоузек, вот бутылка, там еще осталось немного…
И когда утром оборванцы вылезли из стога, глаза у них были красны от слез.
Тот, кто видел, как Миклош Фехер, сломя голову, бежал тогда по кратчайшей полевой дороге к озеру Нейзидлер-зе или, как его называют в округе, «озеру болезней», мог бы подумать, что Миклош Фехер просто тронулся.
Во-первых, за ним никто не гнался; во-вторых, неторопливые по натуре местные крестьяне привычки бегать не имели; а в-третьих, было воскресенье, vasárnap, когда вряд ли кого-нибудь встретишь на пути к озеру, да еще в одиночку: кто веселится в корчме или в тени виноградников, а кто сидит дома и ест, пока не осоловеет. День господень — день отдыха. День перегруженных желудков.
Миклош Фехер бежал, с силой отталкиваясь от пружинившей и ходуном ходившей под каждым его прыжком земле, даже на бегу не забывая подкручивать непокорные длинные косматые черные усы, что придавало ему устрашающий вид, и это вполне соответствовало буйству его прыжков.
Перескочив через мостик, он понесся дальше по непросыхающей болотистой почве, источавшей отвратительный гнилостный запах. Наконец перед ним раскинулась гладь озера, обрамленного узкими, тонко изрезавшими берег заливами, терявшимися в зарослях камыша.
Вдали по левому берегу виднелось несколько рыбацких поселков, которые, казалось, погружены в воду; неподалеку от него, где кончалась дорога, стояла лачуга рыбака Дьёрдя.
Старый Дьёрдь сидел перед своим домишком верхом на перевернутой лодке, покуривая старую черную трубку.
— Дядюшка Дьёрдь, — еще издали крикнул Фехер, — дай мне лодку!
Дьёрдь не спеша обернулся и, увидев приближавшегося Фехера, выпустил изо рта дым. Ничего не ответив, он подождал, пока взмокший Миклош не остановился, все не переставая подкручивать свои воинственные усы.
— Дай мне лодку, дядюшка Дьёрдь, — повторил Фехер, усаживаясь на перевернутую лодку. — Мне нужно на озеро.
Старый Дьёрдь по-прежнему не произносил в ответ ни слова, раздумывая, отчего у парня такой шальной вид. Некоторое время он попыхивал трубкой, а потом неторопливо спросил:
— На что тебе лодка, Миклош?
— Хочу покататься по озеру, — ответил тот.
Дьёрдь покачал головой. Не бывало еще такого, чтобы кто-нибудь из крестьян захотел «покататься» по озеру. Правда, забавы ради дамы и господа из лечебницы доктора Вислинского в Больфше берут иногда лодки. Приехали сюда на лечение, а сами катаются по «озеру болезней» чуть не до вечера, пока воздух не насытится вредными испарениями и непривычных к здешнему климату гостей не начнет лихорадить.
Они платят щедро, но чтобы крестьянин попросил у него лодку…
«Никак, умом тронулся, бедняга», — подумал Дьёрдь и перевел разговор на другое. — Миклош, — сказал он, — а знаешь, что гонведы из Шопрони здесь устраивают маневры?
— Одолжи мне лодку, бачи, — настаивал Фехер.
— А знаешь ли ты, Миклош, — Дьёрдь продолжал гнуть свое, — что пятьдесят лет назад деревня Больфш стояла на самом берегу озера?
— Лодку, дядюшка! — взмолился Фехер.
— Не знаешь, Миклош, — Дьёрдь словно не слушал его, — может, кто из наших будет командовать?
— Лодку!
— Свихнулся ты, что ли, Миклош?
— Не в том дело, дядюшка. Ты лодку мне дай.
Рыбак Дьёрдь вздохнул:
— Будь по-твоему, и да хранит тебя всевышний.
— Mindtöröké[35], — ответил Миклош и по тропинке в камышах молча двинулся следом за рыбаком к воде, где покачивались лодки, привязанные к кольям.
Фехер приглядел самую маленькую, влез в нее и веслом оттолкнулся от берега.
— В добрый путь! — крикнул рыбак ему вслед.
— …Istenei[36], — буркнул Миклош, что могло означать приветствие, равно как и проклятие. Миновав заросли камышей, он выехал на гладкую поверхность озера и поплыл, гребя все дальше.
Работал он проворно. Почти два часа бороздил темнозеленую поверхность озера, не замечая, что сквозь щели лодки пробиваются тонкие струйки, а на его воскресном костюме — чистых, широких штанах с бахромой внизу, черном кафтане с блестящими, как водная гладь, пуговицами — оставили след зеленые водоросли, и что начищенные до блеска сапоги оказались в воде на дне лодки. Он греб без устали.
Нещадно палило жаркое полуденное солнце, пот струился по его лицу, но кафтана Миклош Фехер так и не снял.
Сильные руки погружали весло у самого борта, отчего лодка шла особенно быстро.
Он оглянулся. Уже пропала из виду лачуга дядюшки Дьёрдя, скрывшись за высоким камышом. Он плыл уже по середине южной части озера.
Кругом необозримая гладь, тревожимая лишь ударами весла, плесканьем крупной рыбы да легким ветерком, доносившим сюда из далекой деревни непрерывное гиканье «юх — юху!» селян и подгулявшей молодежи, дождавшихся, наконец, этого воскресного дня, — а он словно нарочно выдался благодатным и теплым, чтобы сподручнее было пить вино за околицей, в тени деревьев у подножия виноградников.
Миклош Фехер перестал грести и осмотрелся.
Куда ни глянь — кругом вода, сбившиеся в островки водоросли, уходящая вдаль гладь озера, где-то на горизонте сливающаяся с землей.
Он с трудом различал деревья на противоположном берегу, утопающие в зелени хатки, еще дальше — склоны холмов, синеющие виноградниками. Это уже Сюлёхей.
А позади? Там осталась деревня Больфш, откуда он бежал. Миклош в сердцах выругался и стал вспоминать.
…Совсем недавно, часа три, а то и два назад, сидел он за столом во-он в том белом домишке, который хорошо отсюда видать, настолько хорошо, что он мысленно представил себе надпись над входом «Bor es sör es palinka kime rése» («Вино, пиво и водка в разлив»).
Это корчма «У доброго Йозефа». Сидел он там, пил вино и глядел, как деревенские парни отплясывают чардаш. Настоящий чардаш, шумный, неистовый — тот, что каждый танцует со своей милой.
Он снова выругался, сплюнул в воду и опять погрузился в воспоминания. Сам он не танцевал, а только смотрел, как пляшет с его Этелькой Шаваню.
Миклош резко ударил веслом по воде.
С его-то Этелькой! А Этелька? Она хохотала, кружась в танце, смеясь, рассказывала что-то Шаваню и вовсе не замечала его, Миклоша, хмуро сидевшего за столом. Вот чертовка!
После Шаваню с Этелькой танцевал Ийеш. Чертовка этакая! Его сменил Дьёрёк. Чертовка, как есть чертовка!
Тут кто хочешь взбесился бы!
В злобе Миклош Фехер снова ударил веслом по воде.
Нет, зря он так раскипятился. Надо было вот как: вытащить нож, всадить его: раз! — в Шаваню, раз! — в Ийеша, раз! — в Дьёрёка и сказать им: «Jo ej szakat kiuanok» (желаю доброй ночи), да разве Этельку этим проймешь, из-за нее вон сколько драк уже было!
Лучше он накажет ее по-другому: возьмет да утопится.
«Ха-ха!» — рассмеялась летавшая над озером чайка.
— Цыц, дура! — гаркнул Фехер и снова погрузился в свои мысли.
У всех еще на памяти, как утопился Эздёкар, его друг, тоже из-за девчонки. Через полгода рыбаки вытащили его неводом на другом конце озера. Он весь был в водорослях, без глаз, зеленый, полуразложившийся.
Увидела таким его девчонка, грохнулась в обморок, да с тех пор и осталась дурочкой.
Нет, лучше всего утопиться. Очень просто. Вот сейчас он прыгнет, хлебнет воды, нырнет поглубже — и все. Никто ничего и не узнает.
Рыбак Дьёрдь удивится: дескать, долго Миклоша нет. Возьмет лодку, кликнет рыбаков, и они отправятся на поиски. Найдут пустую лодку и перекрестятся.
— Да где же Миклош-то?
— Черт его, что ли, забрал?
— С таким черт, глядишь, не сладит, — примутся рассуждать рыбаки.
— Утонул он, — скажет Дьёрдь. Самый старый из них, он первым снимет шляпу и начнет причитать: «Отче наш, иже еси на небесех…»
Помолившись за его душу, рыбаки станут припоминать:
— Девчонка у него вроде была.
— Как же, была, — подтвердит старый Дьёрдь. — Этелька из Больфша.
Повернут они к берегу, и кто-нибудь помчит в деревню. Миклош Фехер утопился! От двора ко двору будут передавать эту весть по всей деревне, пока не дойдет она до Этельки. Может, она все еще будет плясать в корчме.
А потом?
Миклош Фехер глубоко вздохнул и представил себе, что произойдет дальше. Вдруг Этелька тоже наложит на себя руки или сойдет с ума?
Он отложил весло и уставился на воду, сверкающую под солнечными лучами.
А, может, и дальше будет отплясывать… Но совесть ей покоя не даст…
Фехер стащил правый сапог. Жалко, сапоги новые совсем. Он снял другой, скинул кафтан.
Запрокинув голову, засмотрелся на небо, на белые облачка, разбросанные в синеве. Глаза его начали слипаться.
Обессилев от вина, впечатлений, тяжких дум и быстрой гребли, он растянулся в лодке и не заметил, как уснул.
Прошло больше часа, и тут вдруг его разбудил удар, словно в его лодку врезалась другая.
Он протер глаза и, удивленный, вскочил так, что лодка сильно покачнулась. И впрямь, в борт врезался нос другой лодки. А там стояла Этелька, разгоряченная, вся мокрая от воды…
— Миклош, — твердила она, прерывисто дыша, — а я тебя везде ищу. Ты вдруг пропал, вот я и побежала к дядюшке Дьёрдю, взяла у него лодку. Как я рада, что ты… — она осеклась.
— Чего ты меня ищешь? — спросил довольный Миклош, натягивая сапоги.
Этелька все еще растерянно молчала, думая, как бы лучше ответить, и, наконец, сказала со спокойной улыбкой:
— В корчме осталась твоя кружка, а в ней — больше литра вина. Иди, допей…
Потом две лодки, плывущие бок о бок, бороздили гладь озера, направляясь к лачужке дядюшки Дьёрдя. Завидев приставших к берегу, старик вышел из дому и, попыхивая трубкой, покачал головой. Не находя, что ответить на их благодарность, он сказал:
— Верите ли, пятьдесят лет назад деревня Больфш стояла на самом берегу, а теперь от нее до озера полчаса ходу…
Полчаса пролетели для Миклоша и Этельки незаметно; наверное, только в тот момент, когда оба входили в корчму «У доброго Йозефа», старый Дьёрдь опомнился от удивления и медленно сказал сам себе:
— Эти двое — хорошая парочка. Один бешеный, а вторая — и того хлеще…
И он уставился на гладь озера Нейзидлер-зе: начинаясь за камышами, она уходила в бесконечность и под закатными лучами солнца на глазах меняла темно-зеленый цвет на огненно-красный, словно расплавляемый металл…
Через открытую дверь из маленького домика у леса доносилось стрекотание ткацкого станка, которое людям из города, отдыхавшим здесь летом, казалось очень поэтичным; к счастью, никто не портил себе впечатления и не входил в этот маленький домик, где вонь ткацкого клея смешивалась с табачным дымом деревянной трубки, которую курил старый ткач Бартак.
До самого Опатова встречается много таких домишек, у которых даже двери с покривившимися косяками вопиют миру о нищете, но домик Бартака был самым бедным.
Семейства, проводившие летнее время в Опатове, задерживались на прогулках перед домиком Бартака, что стоял на самой опушке елового леса рядом с прудом, окруженным высоким камышом, и прислушивались, особенно под вечер, когда солнце догорало на верхушках деревьев, к становящемуся все глуше и ниже трр-тррр, которое издавал ткацкий станок.
Все радовались красоте природы, запаху леса и травы, а из домика все время доносилось трр-тррр, которое прерывалось только в те минуты, когда Бартак набивал и раскуривал трубку, и наконец прекращалось, когда солнце садилось и Бартак отходил от ткацкого станка, ложился на скамью рядом с ним и засыпал, чтобы утром, с восходом солнца, снова сев на табурет перед станком, ткать, курить и думать.
Старый Бартак зарабатывал в день тридцать крейцеров, которых ему хватало на пропитание и табак.
Он ткал всю неделю, и гуляющие перед его домиком шептали друг другу: «Какая счастливая жизнь у этого ткача».
— Представьте себе, — говорили они, — собственный домик рядышком с прудом и лесом, и зимой, наверное, здесь тоже чудесно.
В субботу после обеда Бартак упаковывал сотканную материю и шел продавать ее в Чешскую Тршебову.
Уже много лет он делал то же самое, что и его отец и дед, которые зарабатывали многим больше и могли жениться. Из-за того, что условия жизни ухудшились, Бартак не женился; на тридцать крейцеров в день он мог прокормить себя, но на двоих этого бы не хватило.
Привыкнув к одиночеству и к своим тридцати крейцерам в день, он жил почти счастливо, ткал, курил и думал.
Сидя за станком, Бартак размышлял о том, что произойдет, если он заболеет.
«Ну, заболею, что ж тут такого, — думал он, глядя в окно, заклеенное промасленной бумагой, — а потом умру, как мой отец, дед и отец деда».
Старый ткач вспомнил, как умер его отец; наверно, в том же возрасте, как он сейчас. Отец не болел; однажды он сидел у станка и вдруг говорит: «Лойзик, положи мое пальто на скамью».
Потом лег на скамью и к вечеру умер.
«А если я умру, — подумал старый Бартак, — кто меня похоронит?»
— Ну, кто-нибудь найдется, — сказал себе ткач, — но лучше бы мне умереть по дороге в Тршебову, когда я пойду отдавать ткань, тогда меня скорее найдут.
Поглощенный этими мыслями, Бартак перестал курить, а станок на мгновение остановился и стрекотание прекратилось.
Некоторое время он размышлял, потом махнул рукой и сказал себе: «Что толку мучить себя такими мыслями?»
И снова летал челнок, слышалось трр-тррр и пыхтение трубки, которую Бартак унаследовал от отца.
В Тршебову он ходил обычно с ткачом Паличкой. Каждую субботу, когда Бартак шел сдавать полотно, он заходил за ним.
Ткач Паличка жил за лесом в часе ходьбы от Бартака. У него был маленький полуразвалившийся домик, но его окружало картофельное поле, которое кормило хозяина и его жену.
«Смотри-ка, — думал Бартак, когда в субботу отправился к Паличке, — смотри-ка, а ведь этому Паличке хорошо живется. Картошку не нужно покупать. А мне приходится, у меня нет поля, чтобы посадить картофель. Что поделаешь, не всякому счастье улыбается».
Когда Бартак с Паличкой шли по лесу к Тршебове, оба почти не разговаривали; только иногда, останавливаясь передохнуть (домотканое полотно — тяжелая ноша), они обменивались одной фразой: «Как ты думаешь, не сбавят нам нынче за метр?»
И Паличка отвечал: «Боюсь, как бы не сбавили». И оба старика смолкали в задумчивости и, отдохнув, шли дальше по лесу, где пахло хвоей и дорога карабкалась с холма на холм, словно хотела подняться как можно выше, до самых Орлицких гор. Взобравшись на самый высокий холм, откуда, как утверждали ходившие сюда любители прогулок, открывался чудесный вид на город, старики передохнули, и Бартак снова сказал: «Только бы нам не сбавили за метр».
И Паличка ответил: «Боюсь, как бы нам не сбавили».
Время, когда они возвращались из города обратно в благоухающие леса, за которыми стояли их домики, с табаком и продуктами, было для Бартака лучшим за всю неделю, вернее, чудеснейшими двумя часами.
На протяжении двух часов Бартак ни о чем не думал, ни о том, что произойдет, если он заболеет, ни о том, что он бедняк.
Однако, прощаясь с Паличкой возле его картофельного поля, Бартак подумал:
— Этому Паличке живется лучше, чем мне. Тоже бедняк, но у него хоть картофельное поле есть. А мне приходится покупать картошку. Видно, я беднее всех.
Когда Бартак подошел к своему домику, он сказал себе: «Боюсь, что я беднее всех».
— У Палички есть кровать, — рассуждал он, раскуривая трубку, — а я сплю на лавке. У Палички две пары башмаков, а у меня только одна.
— Что поделаешь, — заключил Бартак, — я самый бедный человек на свете и в окрестностях Тршебовы.
Кругозор Бартака был очень узок, но тем тяжелее давила на него мысль, что он беднее всех.
— На свете живут богатые и бедные люди, — рассуждал он вполголоса. — Из богатых богаче всех Гартманн из Тршебовы, куда я отношу полотно, а из бедных самый бедный — я.
И чем больше он думал об этом, тем больше терял покой, бормоча про себя: «Кто же станет хоронить такого бедняка. За мою развалившуюся хижину не дадут и гроша ломаного, а ткацкий станок принадлежит Гартманну».
Бартак связывал мысль о смерти с размышлениями о своей бедности, и все чаще челнок останавливался, и нескоро вновь раздавалось трр-тррр.
Полуденное солнце освещало деревья в лесу, поверхность пруда перед домиком Бартака сверкала под его лучами, и старый Бартак, перестав ткать, принялся варить себе каждодневный обед: картофельный суп.
— Вот оно как, — думал он, — мне приходится покупать картошку, а у Палички целое картофельное поле, что ж, я самый бедный человек на свете.
Сварив суп, старый ткач вздохнул: «Как тяжело жить бедному человеку, а самому бедному и подавно!»
В эту минуту кто-то постучал в дверь и, приоткрыв дверь, проговорил: «Подайте, Христа ради, хоть что-нибудь, бедному бродяге, может, что осталось от обеда, подайте что-нибудь».
В этот день ткач Бартак не обедал и мало ткал. Он курил и предавался размышлениям: «Ну, кто бы мог подумать? Оказывается, на свете есть люди беднее меня!»
Он выпустил дым и сказал: «Нищий съел мой обед. Вот оно как! И это первый нищий, который попросил у меня подаяние».
По лесу разнеслось стрекотание, но через минуту смолкло, потому что ткач Бартак, прервав работу, покачал головой и в сотый раз сказал: «Вот ведь оно как, есть на свете люди еще беднее, чем ткач Бартак!..»
— Вот чертовщина, — сказал я, когда тюремный надзиратель пришел ко мне с сообщением, что Боурж сбежал, — господин советник будет ругаться.
И он ругался. Пять лет стоит уездный суд, и за все эти годы не было ни одной попытки к бегству, не говоря уже о том, чтобы кто-нибудь действительно сбежал.
А тут вдруг сбегает Боурж, который через два дня должен был выйти на волю, отбыв наказание за какие-то украденные штаны.
От нас сбежал Боурж, этот примерный заключенный, который появлялся у нас регулярно и часто, до четырех раз в год, за мелкие кражи, заключенный, которым тюремный надзиратель всегда был доволен, потому что среди людей в тюремной одежде, когда-либо отбывавших у нас наказание, нельзя было найти человека более миролюбивого, более услужливого и благоразумного. Человек, который при судебном разбирательстве никогда не запирался, всегда отвечал вежливо, заключенный, который уважал меня и так любил нашего надзирателя, что, будучи на свободе, не забывал навестить семью надзирателя и справиться о здоровье ее членов.
Над ним смеялись, мол, он нас так любит, что крадет ради нас и только в нашем уезде… Боурж никогда не получал дисциплинарных взысканий, никогда не вел себя дерзко, почитал и уважал нас, ему доверили раздавать обед, он носил уголь, колол дрова, таскал воду, помогал в литографии, мы платили ему добром за его хорошее поведение.
И вот он сбежал от нас за два дня до того, как его должны были отпустить домой.
Как же он сбежал? Совсем просто. Утром он пошел за водой к колонке на дворе и, пока надзиратель разговаривал с посыльным, Боурж взобрался по громоотводу на стену и соскочил вниз.
Пока надзиратель обежал вокруг здания, беглеца и след простыл.
Правила для тюремных надзирателей очень строги, но, к счастью для нашего надзирателя, Боурж убежал не через дверь.
Господин советник влепил надзирателю выговор и, глядя на стену, недоверчиво покачивал головой.
— И как только этот парень смог взобраться туда, — удивлялся он.
— Господин советник туда бы не влез, — шепнул я надзирателю, — он слишком толстый.
Через два дня господин советник перестал браниться, а мы продолжали строить догадки, почему Боурж сбежал. Прикидывали и так и этак, но разгадки найти не могли.
Наконец мы получили известие, что описанного нами беглеца схватили в Кладно.
А два дня спустя жандармы привели к нам Боуржа в наручниках. Он снова попал в наши руки.
Надзиратель привел его к господину советнику.
Мы жаждали узнать, почему Боурж убежал, но тщетны были все расспросы господина советника.
— Я сбежал, — отвечал на все вопросы Боурж.
— Почему вы сбежали?
— Я сбежал, ваша милость.
— Но почему же, зачем?
— Да так, ваша милость, я сбежал.
Ничего больше не добившись от Боуржа, господин советник назначил ему неделю дисциплинарного наказания, три поста и карцер. Неделю за то, что Боуржа схватили в Кладно, когда он попрошайничал.
— Спасибо, ваша милость, — сказал Боурж. Когда надзиратель уводил его, беглец просил у него прощения.
— Мне кажется, этот человек свихнулся, — сказал мне надзиратель, — у него глаза мокры от слез.
На следующий день из карцера доносился плач Боуржа.
Когда его перевели в общую камеру, сидевшие с ним заключенные жаловались, что Боурж мешает им спать своими стонами и вздохами: «Я несчастный человек».
На вопрос, почему он плачет, такой старый человек, Боурж не отвечал, так же, как и на вопросы, почему он сбежал.
Наконец истек срок его наказания, и Боурж мог отправляться домой. Я приказал привести его ко мне, надеясь хотя бы теперь выведать у него причину его необъяснимого побега и поведения.
— Боурж, — спросил я его, — скажите мне теперь откровенно, почему вы сбежали?
Он не отвечал, и я сказал ему:
— Посудите сами, какой вы странный человек. Разве у вас были причины бежать? Ни с того ни с сего человек не сбежит. Надзиратель из-за вас мог лишиться места. Вам же неплохо жилось, вам доверили разносить обед. Никто вас не обижал. И все-таки вы ни с того ни с сего сбежали.
— Ваша милость, — сказал Боурж, — если бы я вам рассказал, почему я сбежал, вы бы все равно не поверили. Я должен был сбежать.
— Рассказывайте, Боурж, не бойтесь.
— Ваша милость, если вы любили когда-нибудь, вы сможете меня понять.
— Ну, не из-за девицы же вы сбежали?
— Ей-богу, как раз из-за этого. Я все вам расскажу, только не смейтесь.
Боурж печально посмотрел на меня и начал: «Я живу у Мары. Боже мой, я любил ее. Но до того, как я переехал к ней, у нее был возлюбленный, некий Петршик. Его посадили на шесть лет за кражу. Совсем пропащий парень. Он сидел на Панкраце, и на днях его должны были выпустить. Я думал: «Старая любовь не ржавеет, что, если он вздумает искать Мару?»
Я долго размышлял об этом. Видите ли, я люблю Мару, и эта мысль не давала мне покоя. «Надо бы сбежать, — думал я, — и посмотреть, не у Мары ли Петршик. И поэтому, когда меня послали за водой, я решился: бросаю ведро, а сам раз и — уже на стене».
Его лицо еще больше погрустнело, и он вздохнул: «Раз мне удалось счастливо убежать, я пошел прямо к Маре. И там я увидел Петршика. Эта мерзавка Мара его не забыла».
На глазах у Боуржа появились слезы.
— Я так любил ее, — сказал Боурж грустно. — Когда у нас не было денег, я воровал, как вы изволите знать, лишь бы ей хватило на глоток спиртного. Прихожу, а у нее сидит Петршик.
Боурж не смог удержать слез, он всхлипывал так, что я поневоле расчувствовался. За всю мою практику такого со мной не случалось.
— Успокойтесь, — утешал я Боуржа, — зато вы увидели, кого вы любили.
Боурж продолжал горевать, я не мог его успокоить. Он хотел еще что-то добавить, но слезы не давали ему говорить.
Наконец собрав все силы, Боурж выдавил из себя: «Ведь на этом негодяе были мои башмаки, мое пальто, он курил мою трубку. Он ведь мне все это не вернет».
Новый поток слез прервал его слова, и он медленно поплелся прочь, всхлипывая: «Он мне ничего не вернет, мерзавец…»
Никто не может утверждать, что я действовал непорядочно или даже подло. Кто меня знает — а надеюсь, таких людей больше, чем я предполагаю, — тот безусловно скажет, что по натуре я чист, безупречен, прозрачен, как искусственный лед, и кристально добродетелен. Я уверен, что, живи я в средние века, во времена грубого насилия, суеверий и невежества, меня объявили бы святым, потому что уж если святым сделали Карла Великого, который топил саксов, как котят, то почему не стать святым мне, человеку честному, который никому ничего не должен, ходит в латаном костюме и обуви, не пьет, в карты не играет, женщин не соблазняет, исправно платит дворнику за открывание дверей, никогда ни с кем не ссорится, не говоря уж о том, чтобы убить или оскорбить кого-нибудь, украсть, поджечь и ограбить…
Такая речь в свою защиту необходима, хоть в народе и гуляет некрасивая поговорка: «Похвала себе дурно пахнет». А необходима она потому, что на нашей улице едва не разнесся слух, будто я похитил человека, причем лицо слабого пола, а именно Фанни Коштялкову, дочь моей домохозяйки, совершив преступление, которое в каком-нибудь скверном изложении параграфов уголовного кодекса могло бы называться «похищение людей».
Украсть человека! Скажи мне кто-нибудь, что я украл Фанни, я бы просто расхохотался, потому что Фанни весит 75 килограммов. Итак, я якобы унес эти 75 килограммов, носящие имя Фанни Коштялковой; она блондинка по цвету лица, но рыжая по цвету волос, вернее, если выразиться красиво, златокудрая, а еще красивее — блондинка с волосами, как струи расплавленного золота, как лучи заходящего солнца, огненного и ослепительного.
Остряки с нашей улицы утверждали, что от ее волос можно прикурить сигару… Если б Фанни Коштялкова жила в Турции, где любят корпулентных дам, она сделала бы блестящую партию, потому что ее фигура всем бросалась бы в глаза.
И вот эту красоту я якобы и украл. Если выразиться цинично, то я украл 75 рыжих тридцатилетних толстых килограммов.
Дело было так.
Когда я въехал в коштялковский дом, то был очень доволен, потому что мамаша Коштялкова по-матерински опекала меня. Пуговицы моего пиджака — а также и пуговицы брюк — всегда были пришиты в должном количестве; кальсоны, приходившие в упадок, она чинила и штопала, пришивала вешалку к пиджаку, воротнички так и сверкали, белье, окропленное нежной сиреневой эссенцией, всегда было белоснежным. Завтраки превосходные, обеды великолепные, ужины роскошные и полдники восхитительные. Развлечения непринужденные и интересные каждый день.
Пан Коштялек, пенсионер, был очаровательный господин, общительный, Фанни всегда элегантна и грациозна, несмотря на дородность. Она никогда не играла на пианино слезливых мелодий, а выбирала веселые пьески, причем не более трех в вечер.
Прошу вас, представьте себе хорошенько эту упорядоченную мирную жизнь приличного семейства. Печь в углу приятно греет, горит висячая лампа, а фонарик в красном шарообразном бумажном абажуре (изделие пана Коштялека) льет красноватый свет. Под лампой круглый стол, под столам большой ковер, на котором ткач изобразил тигра размером с кошку, терзающего бедуина, который по меньшей мере в два раза больше вытканного хищника. А вокруг стола сидим мы и играем в карты на арахисовые орешки и смеемся, когда кто-нибудь «остается в дураках». Играем мы в «цинк» и так заняты игрой, что не замечаем, как бьют глубоким тоном большие стенные часы.
Десять орешков за крейцер! Вы ведь знаете эту игру — «цинк»? Сдается по три карты, а четвертую сдающий открывает, и это козырь. Если я хочу вступить в игру, то должен брать взятки. Если у меня на руках туз, то я обязан взять две взятки. Туза можно и нужно крыть козырем. Ну, кто ходит? Кто «стучит»? Ходит пан Коштялек, пани Коштялкова «стучит», Фанни тоже «стучит». Кто останется в дураках? Смеемся от всего сердца. «А мы вашего тузика козырем!» — восклицает пан Коштялек, козыряя. Он выходит с козырной восьмерки — козырная масть у нас «желуди», — пани Коштялкова перебивает десяткой, Фанни валетом, я бью козырным тузом. Есть одна взятка! Хожу красным тузом, пан Коштялек бьет козырной дамой, пани Коштялкова ходит в масть, Фанни сбрасывает последний свой козырь, девятку «желудей».
Пан Коштялек ходит с козырного короля. «Проиграли! — кричит он мне. — Где у вас вторая взятка?» — «Не проиграл!» — «Не может быть!» — «Спорим!»
И тут я кладу на козырного короля шарового туза и кричу: «У меня была фигура тузов, три туза! Я не проиграл!» Значит, в дураках остались обе дамы… Веселый хохот! Ну разве забудешь когда-нибудь такие развлечения?
А весной мы проводим досуг в садике при доме. Сидим там вечерами, и я с ними, самый счастливый человек, счастливейший из всех, кто когда-либо снимал тут квартиру.
Мне и в голову не приходит таскаться в трактир, как бывало. Жил я в свое удовольствие и почитал всех, кто окружил меня отеческой, материнской и сестринской любовью за тридцать гульденов в месяц.
К барышне Фанни я относился как старший брат к младшей сестре.
Возвращаясь домой и находя все в порядке, а Фанни ласковой, я всегда по-братски пожимал ей руки.
А когда я отправлялся спать, пани Коштялкова обязательно заходила проверить, приготовлена ли моя постель и стоит ли на ночном столике питьевая вода. «Спокойной ночи, пани Коштялкова!» — «Дай вам бог доброй ночи!»
И эти-то добрые души заподозрили меня в том, что я украл их Фанни…
Было начало лета, когда столько людей устремляется за город, когда пражане толпами отправляются на полдня, на день погулять, а возвращаясь в несказанном блаженстве, тащат с собой флору лесов, лугов и полей, даже ветки деревьев.
В эту пору молодые люди чаще удаляются на лоно природы; он выпивает три кружки пива, она одну, или четыре кружки вместе — где-нибудь в деревенской глуши, около жалкого, ободранного леска, где и одуванчик-то редко увидишь в траве.
В таких местах больше всего любят бродить молодые парочки; он говорит, она смеется, потом она говорит, а он смеется, потом оба говорят и оба смеются. Под конец, объятия, поцелуи, признания в любви — и домой.
Наслаждаться природой! Невозможно, милые мои. В окрестностях Праги вы всюду натыкаетесь на эти создания, которые не видят ничего вокруг и оскорбляют ваше чувство приличия.
Такое мнение, высказанное мной в присутствии почтенного семейства Коштялеков, возбудило удивление.
— В наше время, — продолжал я, — если хочешь без помех насладиться природой, этим прекраснейшим творением поэзии, не тратя при этом много времени, поезжай на Сазаву. Долина Сазавы, не оскверненная будничностью, смолистые благоухающие леса, где не чувствуешь запаха мускуса и дамских духов, где восхищаешься видом скал над рекой и роскошными девственными долинами… Прелестные деревеньки, разбросанные в тени лесов, свежих, чистых и великолепных… Вот письмена, слагающиеся в прекраснейшее поэтическое творение, вот природа, ничем не нарушенная, не испорченная, настоящая, прекрасная и нетронутая, как песнь, когда птицы поют в тех лесах, шумят деревья, журчат ручьи и бурно течет Сазава, и пенится, и высоко вздымает брызги своих голубых вод над прибрежными валунами…
Такая речь растрогала бы кого угодно, а тем более семейство пана Коштялека, который, с довольным видом попыхивая трубкой, вздыхал:
— Увы, ноги отказываются мне служить… Хотел бы я заглянуть в те края, да что поделаешь…
— Я хотела бы умереть там, — вздохнула Фанни.
— Умирать вам там незачем, а вот съездить туда как-нибудь мы могли бы, — охотно предложил я.
Предложение мое было встречено с некоторым недоумением. Мне возразили, что раз не могут поехать все, то нельзя же ехать одной Фанни со мной на весь день; не то чтобы они опасались доверить ее мне, сохрани бог, нет, они ведь знают меня как человека порядочного, но что подумают люди, мало ли, встретишь случайно кого-нибудь, какую-нибудь торговку-сплетницу. Короче говоря: нельзя.
А потом наступил тот злосчастный день. Пан Коштялек с пани Коштялковой отбыли на целый день, поездом конечно, в Саталице — поехали с обязательным визитом к старому другу пана Коштялека, к пану Моудрому, у которого тоже была дочь, но на пять лет моложе Фанни и уже замужем, отчего Фанни никогда к ним не ездила, чтоб не огорчаться.
— Мы вернемся в одиннадцать вечера, — объявил пан Коштялек.
Когда мы уверились, что родители уже на вокзале, мы быстро составили план:
— Поехали на Сазаву!
Мне не пришлось даже уговаривать Фанни. Вечером вернемся, облагороженные красотами природы и чистым счастьем, которое охватывает сердце всякого, кто видит настоящие леса, ручьи и деревеньки. Мы поехали.
Станция Сазава! Обитель славянских монахов, руины, и дальше — в гору, в лес, на поиски деревеньки, знаете, такой, где ничего не приготовлено для туристов, деревеньки с неизменной лужей посредине, а у лужи ссорятся гуси, с колокольней, с пастухами, с загорелыми и очаровательно грубыми крестьянами, деревеньки, где в пяти минутах от последней очаровательно развалившейся хижины темнеет лес, а в лесу том встречаются картофельные полоски, лужайки и поля, и все это в очаровательном беспорядке.
Все это я обещал барышне Фанни, и обо всем этом говорил с восторженностью человека, пишущего плохонькие стишки. Я обещал ей корчму, где не приготовлено никакой еды, где при нас изловят курицу, бегающую на дворе, и подадут жареную курятину и грибной суп с картошкой… Я обещал ей, что она увидит здоровую деревенскую жизнь, и что деревенские мальчишки будут глазеть на нас с удивлением и восторгом, и что малыши с пухлыми грязными щечками заревут, когда мы дадим им крейцер, и я говорил о соломенных крышах, об окнах, заклеенных бумагой, в общем, обо всем, что может привести в восхищение человека, чья жизнь проходит в пятиэтажных домах, который попирает ногами камни мостовой, выскакивает из-под носа трамвая, а вечером, в сиянии электрических огней, разглядывает витрины.
Я наговорил ей с три короба, и поэтому мы заблудились. Это было ужасно.
Мы шли с горки на горку, кругом ни души, не слышно стад, не встретится лесник… Ничего! И снова лес, а мы все время то в гору, то снова под гору… Страшное дело!
Фанни уже не могла плакать и лихорадочно дрожала. Я утешал ее, твердя, что уж к вечеру-то обязательно наткнемся на какую-нибудь деревушку, где не ждут туристов, и где все будет так, как я рассказывал.
Вечернее солнце застало нас в Напшах, очень убогой деревне — но все же деревне, с очень убогой корчмой — но все же корчмой. Вместо кур там были только сырки, и мы ели их, плача от страха, что же будет с нами дальше, потому что один бог знает, как все это случилось и куда нас занесло. Нам сказали, что до ближайшей станции пять часов ходьбы, а кто не знает дорогу, тот обязательно собьется, да и если б мы даже добрались до станции, то все равно никакого поезда не будет до утра.
— О ночлеге не беспокойтесь, — сказала хозяйка, — у нас в горнице есть хорошая чистая кровать.
Подумайте: кровать!
И я поступил, как порядочный человек! Как самый порядочный человек под солнцем.
Кровать одна. Значит, кровать для Фанни. Фанни ляжет спать, а я пойду в Прагу пешком, буду идти всю ночь, чтоб утром явиться к Коштялекам и объяснить им все случившееся и одновременно доказать свое алиби. Вы меня понимаете…
— Меня здесь убьют! — рыдала Фанни, когда я сообщил ей о своем бесповоротном намерении.
Я до того был сбит этим с толку, что просил хозяйку не причинять вреда Фанни. Фанни не желала отпустить меня. Я буквально вырвался. Так должен поступать порядочный человек! Провести ночь под одной крышей, в незнакомом доме? Никогда!
Расспросив о дороге, пошел я в Прагу, руководясь инстинктом путников, которые даже в темноте находят нужное направление. Впрочем, у животных это тоже встречается…
Дорога была ужасна, я то и дело натыкался, спотыкался, потерял часы, но наконец, проделав кошмарный путь, с глазами, вылезшими из орбит, с пеной на губах, добрался до Ржичан и блаженно вздохнул. Отсюда я уже знал дорогу.
Проходя через Вршовице, я затрепетал, представив себе, что будет, когда я такой, весь в грязи, дикий и страшный, предстану перед Коштялеками без их Фанни…
С бьющимся сердцем ступил я в квартиру Коштялеков, и зубы у меня застучали. Вокруг стола сидела вся родня, встревоженная, заплаканная: вид моих вытаращенных глаз на миг ошеломил их, но тут ко мне подскочил посиневший пан Коштялек с криком:
— Вы украли нашу Фанни!
Я онемел от испуга. Со всех сторон на меня кричали. Кричали тетки, мать, дядья и отец:
— Вы украли Фанни!
— Фанни в Напшах, — пролепетал я.
— Вы ее украли! — продолжались крики.
Явился полицейский, потом еще один, повели меня в участок, и всю дорогу пан Коштялек орал мне в уши:
— Вы ее украли, мерзавец!
В участке полицейский комиссар мне говорит:
— Известно ли вам, чего требует от вас этот господин?
— Нет.
— Поскольку вы похитили его Фанни, то чтоб теперь вы на ней женились, потому что, согласитесь, ночью, под одной крышей, двое молодых людей, понимаете…
Страшная опасность вернула мне дар речи.
— Господин комиссар, — сказал я, — господин комиссар, дайте мне карту окрестностей Праги. Вот тут Напши, а вот Прага. Теперь я докажу свое алиби. Из Напшей я вышел в девять вечера, утром в восемь я был в Праге… Остальное я уже рассказывал…
Не так-то просто поймать меня! Сколько раз мне грозила опасность, что меня женят или что я сам женюсь. С врагами я успешно справлялся, и с самим собой умел справиться, стоило только обдумать последствия такого шага. И вот опять!
Один из дядьев Коштялековской семьи стоял во время допроса позади меня и все кручинился:
— Бедная Фанни, затащил бог весть куда, что он с ней сделал!
— Хорошо, пусть она в Напшах! — кричал ее отец, не считаясь со священностью места. — Но все это еще надо доказать, прошу вас, арестуйте его пока, пан комиссар!
Вообще-то, конечно, выглядело все это довольно загадочно: я явился утром, перемазанный в грязи, в диком виде, без Фанни, которая никогда не выходила из дому без разрешения родителей.
— Вы ее сманили! — наседали на меня родственники, а пан Коштялек монотонно повторял, одержимый одной мыслью:
— Он украл Фанни, он украл Фанни!
— Ладно, господа, — сказал я, — подчиняюсь неизбежности: ни один волос не упал с головы Фанни, какой вы, почтенные родители, ее оставили, такой и найдете в Напшах, правда, заплаканной, но прежней.
Потом я воскликнул, как мученик:
— Берите меня, и если есть правда на свете, пусть Фанни, эта добрая душа, сама скажет, похищал ли я ее, как вы утверждаете. Скажет, что похитил, — даю честное слово, женюсь на ней!
В тот же день к вечеру за мной пришел старший полицейский и отвел меня к комиссару, где я, к своему удивлению, увидел все семейство Коштялеков, не исключая самой Фанни.
— Дело выяснено, — произнес комиссар. — Все произошло по вине этого господина. Можете быть свободны.
Мы вышли на улицу, и там я воскликнул, сжав кулаки:
— Никогда я не прощу вам того позора, который претерпел по вашей милости, — я подам на вас в суд, пан Коштялек!
Пан Коштялек добродушно усмехнулся и молвил:
— Ну, не потащите же вы в суд своего тестя, вы ведь слово дали…
— Ка-ак?
Тут Фанни поскорей взяла меня под руку и торжествующе проговорила:
— Вы меня украли, противный! После свадьбы я вас вознагражу.
Итак, друзья, сегодня последний день моей золотой свободы, завтра ваш очень старый холостяк покидает вас, завтра я женюсь на Фанни, и когда вы соберетесь снова в этом трактире и не увидите больше моей лысины — тогда, друзья, вспомните, что преступное похищение людей действительно существует: только не я украл Фанни, а они украли меня… Прямо хоть плачь!
Ну же, споем: «Никогда уж не будет так, коль мы женимся»… Ура! Последний нонешний денечек…
Семилетний Войтех дважды видел, как отец плачет. Год назад, когда мать сбежала с одним маляром, и сегодня, когда отец вернулся в их конуру, которую называют подвальной квартирой, после двухмесячного пребывания в больнице; расплавленное железо выжгло отцу один глаз и покрыло его лицо шрамами. Из единственного глаза, смутно различавшего Войтеха и тещу Павлитову, лились слезы, а с губ Костки хрипло срывались слова: «Теперь я калека…» К вечеру друзья из литейного пришли навестить товарища; усевшись на стол, на три стула и на жалкий диванчик, из которого вылезали внутренности, они снова и снова толковали о несчастном случае, который произошел два месяца назад; им вспомнилось, как на литейщика Костку брызнуло расплавленное железо, обварило лицо и выжгло левый глаз, как потом приехала «скорая помощь», как Костку сажали в нее, как его отвезли в больницу. В разговор иногда врывался хриплый голос Костки: «Теперь я калека…» Один из товарищей Костки послал за пивом, чтобы не сидеть за пустым столом, и Войтех, сидя в углу у стены, на которой выступала плесень, слушал: «Директору легко приказывать! Пусть теперь тебя кормит!» И жену Костки вспомнили. «Да, парень, тебе везет; в прошлом году Маржка сбежала, а теперь еще это несчастье».
Мать Маржки, старая Павлитова, вмешалась в разговор: «И почему я своими руками не удушила Маржку еще в люльке!»
Костка презрительно сплюнул, понимая, что Павлитова просто боится, как бы он ее не выгнал. «Слушайте, — сказал он, — я не знаю, что теперь с нами будет. Шли бы вы лучше к дочке! Работать я не могу, а кто знает, сколько я получу по страховке!»
Павлитова, отодвинувшись к печке, вздыхала так, чтобы все могли ее слышать: «Взять бы топор и — конец!» Когда Войтех принес новый жбан с пивом, друзья совсем разошлись, и говорили громко, стуча и размахивая кулаками: «Не бойся, организация о тебе позаботится. Что же мы, за товарища не заступимся? Покалечили тебя и думают, можно просто выкинуть тебя на свалку и все? Не выйдет! У нас ведь организация!»
Слово «организация» действовало на Костку завораживающе. Он начинал верить, что все обойдется. В оставшемся глазу загорелся веселый огонек, Костка стукнул кувшином об стол, крича: «Пусть только попробуют выкинуть меня на свалку! У нас ведь организация!»
Войтеху чертовски везло. В то время как его отец во всех инстанциях проигрывал процесс, который он вел против страховой кассы, Войтех выигрывал столько фасоли, что издалека приходили мальчишки посмотреть на замечательного игрока и попытать счастья, сразившись с ним. Отец остался один, а вокруг Войтеха собирались толпы ребят, которых он приводил в восторг каждым движением руки, загоняющей фасоль в любую ямку с любого расстояния. Каждый день карманы Войтеха наполнялись фасолью белой и в крапинку, и каждый день домой уходили мальчишки без единой фасолины с такими же грустными лицами, как у отца Войтеха после каждой проигранной тяжбы. А сын лавочницы, Тоник, однажды взял дома добрых полкилограмма больших белых фасолин, которые одна за другой перекочевали в карманы Войтеха вместе с синеватыми, пятнистыми, коричневыми бобами мальчишек, присоединившихся к игре. В этот день, потерпев такое ужасное поражение, Тоник, сын лавочницы, уходил домой с таким же ошеломленным лицом, какое было у отца Войтеха при вынесении окончательного решения, что он будет получать за увечье две кроны семьдесят два геллера в неделю. А Войтех, пересыпав три кармана фасоли в объемистый мешочек из-под муки, спрятанный в тайнике за печкой, наполнил его до краев.
— Две кроны семьдесят два геллера в неделю, — в сотый раз повторял Костка, держа в руках бумагу с судебным решением.
Старуха Павлитова сидела на своем обычном месте у печки, всхлипывая: «До чего я дожила! Взять бы топор и — конец!»
— Что же нам делать? — обращаясь скорее к самому себе, чем к Павлитовой, вздохнул Костка. — Я едва вижу одним глазом. На огонь совсем не могу смотреть, сразу такая резь в глазу начинается.
— Что, если пойти помощником к каменщику? — предложила Павлитова. — Отец-покойник хорошо зарабатывал.
— Литейщику стать поденщиком! — накинулся на нее Костка. — Вам бы лучше помалкивать!
Павлитова на минуту умолкла, а потом снова затянула свою песню:
— Взять бы топор и — конец!
— Лучше уж повеситься! — кричал Костка. — Покалечат человека, а потом сунут ему две кроны семьдесят два геллера в неделю!
Он начал пересчитывать деньги, выплаченные страховой кассой за три месяца со дня несчастного случая. «Тридцать две кроны шестьдесят четыре геллера, — выругался он. — Павлитова, сколько мы задолжали?»
— Четырнадцать золотых лавочнице, — ответила старуха. — Все ваши сбережения кончились две недели назад.
— Водку, что ли, покупали? Пойду платить.
— У меня снова звенело в голове, — оправдывалась Павлитова, — вот я и пила тминную понемножку.
Уплата долгов лавочнице затянулась до утра. Заплатив долг, Костка встретился со старым товарищем, сидевшим без работы. Они зашли выпить пива, потом посидели в маленьком кафе, дожидаясь, пока начнут продавать крепкие напитки; угостив друг друга ромом, они отправились по домам. Костке не хотелось спать. У него было отличное настроение, и он решил пойти поискать работу: пусть подавать кирпичи — только бы работать. Он возвратился из своего похода удрученный и грустный, потому что нигде не нуждались в рабочем, у которого только один глаз, да и тот плохо видит.
С этого дня начались мучительные поиски работы, бессонные ночи, когда Костке, едва он смыкал единственный глаз, мерещилась фигура, до мельчайших подробностей похожая на него, исхудавшая и грустная, и что-то шептало ему, что это голод.
Голод не заставил себя ждать. Лавочница перестала давать в долг, а где взять еще денег, кроме двух крон семидесяти двух геллеров, на которые они покупали хлеб и картошку? Этого хватало до четверга, а как жить с четверга до субботы?
— Папа, — сказал в пятницу утром Войтех, — у меня есть мешок фасоли. Давай сварим ее!
Он самоотверженно отдал свои запасы — большой мешочек из-под муки, где хранились сотни фасолин, которыми так любят играть дети в дни беззаботного детства.
И когда Войтех уплетал вареную фасоль, свою фасоль, она была соленой от слез. Я уверен, что в этот момент Войтех, как взрослый мужчина, понял, что такое нищета.
В этой семье меня принимали охотно и вот по каким причинам:
1. Я вел себя столь учтиво, я вещал столь умно, что даже служанка стала как-то понятливее.
2. Я никогда не проявлял желания отведать чего-бы то ни было и пил исключительно чистую воду.
3. Хоть навещал я их каждый день, стулья и прочая мебель остались в полной сохранности.
4. Я курил только свои собственные сигары и никогда не носил с собой трубки, как поступал пан X., заглядывавший сюда до меня.
5. Я помогал младшим членам семьи выполнять школьные задания.
Сейчас я и сам удивляюсь, как у меня хватало терпения, и нахожу, что причиной тому была девица Гермина, выгодно отличавшаяся от своих сестер деликатным поведением, красотой и, наконец, главное — тем, что я сам был ей симпатичен. Симпатия эта зародилась после того, как однажды в разговоре я обмолвился, что абсолютно лишен музыкального слуха.
Страдая одним и тем же недостатком, товарищи по несчастью, как правило, обнаруживают друг к другу взаимную склонность.
— Я не отличаю «ля» от «ре», — как-то признался я ей, — высокие звуки от низких, и пою четыреста песен все на один лад.
— Этому легко помочь, — откликнулась Гермина, слегка зардевшись. — Я тоже не различала высоких и низких тонов, но теперь мой слух, можно сказать, отточен для восприятия и воспроизведения любых звуков. Этого я добилась, упражняясь в пении и слушая игру на фортепьяно, скрипке и прочих инструментах.
— Что касается пения, — сказал я, — то голос у меня отсутствует начисто. Раз было я записался в хоровой кружок, хормейстер, прослушав меня, тут же попросил разрешения обратиться к какой-то ученой корпорации, потому что обнаружил, что звуки, которые я пытался выдать за «ля», настолько отличались от человеческих, что…
— Да вы шутник, — засмеялась Гермина. — Завтра я сама вас прослушаю. Я раздобуду цитру и позанимаюсь с вами. Я ведь умею играть на цитре.
Следующий день был отмечен знаменательным событием. На столе в гостиной лежала цитра.
— Нравится? — спросила Гермина.
— Вид больно претенциозный, — ответил я, — струн многовато, а я не люблю излишеств.
— Но так и должно быть, — сказала Гермина. — Вот эти металлические — для исполнения мелодии, остальные — для аккомпанемента.
— Их делают из высушенных кишок, — бросил я сухо, ибо цитра не вызвала у меня ни малейшего доверия.
— Да замолчит он когда-нибудь или нет? — Она говорила обо мне в третьем лице! — Ну вот, слушайте: это «ми».
— Скажите, что это за колечко у вас на большом пальце? — спросил я.
— Это плектр, которым играют на основных струнах.
— Гм-м, — буркнул я.
— Поразительно, вы так чисто взяли «ми», — удивилась девица. — А теперь попробуем «ре».
— «Ре»… «ре»… Что-то не получается, — сознался я после долгих бесполезных попыток, заметив, что напротив открываются окна, а ведь я как-никак писал музыкальные обзоры в одну из местных газет.
— Мне кажется, цитра расстроена, — продолжал я. — Ее необходимо настроить как следует. А чем ее настраивают?
— Вот этим ключом.
Мы приступили к настройке. «Ля», «си-бемоль», «до», «ре», «ми», — звучало в комнате, — «ля», «до», «ре», «ля», «си-бемоль», «до», «ля», «до», «ре». Это заняло у нас больше получаса.
Через полчаса лопнули струны «ля», «ре» и «ми», а спустя час сдались струны для аккомпанемента.
— По-моему, у вас есть не только музыкальный слух, но и просто талант, — объявила Гермина, когда я уходил. — Нужно лишь его пробудить. Да не забудьте купить новые струны — основные и аккордные.
На другой день я пошел покупать струны. Проверил их на прочность — выдержат ли хорошую настройку.
— Вот она, силушка-то, где, — удивился хозяин магазина, когда я порвал третью.
Предвидя всяческие мелкие неприятности, я купил каждой струны по четыре штуки и отправился упражнять свой музыкальный слух.
— Я вас видела во сне, — такими словами встретила меня Гермина. — Вы выступали в качестве виртуоза.
— Во-первых, прикроем окна, — предложил я, — а потом уже приступим к занятиям. Что же касается виртуоза — то отчего бы и нет, в жизни всякое случается.
Прилаживание струн к цитре — дело весьма занятное, особенно если вам помогает такая прелестная девица, как Гермина.
Мы склонились над цитрой так, что лица наши соприкоснулись. В романах это называется «интимный момент».
— О чем вы думаете? — шепнула мне Гермина в самое ухо.
— Да вот смотрю, какой сложный инструмент цитра.
— О да, — несколько разочарованно произнесла девица.
— Но ваше присутствие, — подхватил я, — придает ему особую прелесть.
Когда все струны были на месте, мы принялись за настройку.
— Я куплю камертон, — пообещал я, ибо, по заявлению моей Гермины (а с того дня я действительно обращался к ней запросто, как к своей доброй знакомой), мы настроили цитру слишком высоко. Пообещав купить камертон, я попрощался с Герминой.
В ту ночь я почти не спал, поминутно просыпаясь от своего собственного пения. Во сне я чисто брал и «ля», и «ре», а в дремоте вытягивал даже высокое «до».
Последующие дни превратились в цепь бесконечных страданий.
И хотя на другой же день я купил-таки два камертона, ни одну из струн цитры нам не удалось довести до нужного звучания.
— Как вы думаете, это «ля»? — спрашивала Гермина, перебирая струны.
— Полагаю, что нет, — отвечал я. — Это или «до» или «ре».
— Это «ре», — вздыхала Гермина. — Для «до» низковато.
— Что с тобой? — спросил меня знакомый. — Выглядишь паршиво.
— Пробуждаю в себе музыкальный талант, — ответил я с гордостью.
Так продолжалось всю неделю.
Злосчастная цитра! Она обрекла меня на бессонницу. Ночью она вползала в мои сны. Несколько раз мне привиделось, что я сам цитра, и по мне туда-сюда водят огромными стальными кольцами, а иногда снилось, что я — аккордная струна, и что меня настраивают, а я лопаюсь. Жуть какая-то. Но — поди ж ты! — каждый день в четыре часа я появлялся у родителей Гермины. Цитра прямо-таки влекла меня к себе. Может, не цитра, а Гермина?
Наступил понедельник. Я пришел к Гермине. Она плакала.
— Я очень, очень рада, что вы здесь, — проговорила она, обратись ко мне. — Но сегодня мы не сможем заниматься, потому что я жду визита.
И она опять разрыдалась.
— Да отчего же вы плачете? — обеспокоившись, спросил я.
— Ах, это ужасно. Сейчас придет мой кузен, у нас все перед ним трепещут. Вечно он скандалит по пустякам. Вот и вчера, стоило вам уйти, он меня просто вывел из себя. И стул разбил, и меня обидел.
— Лучше всего, если я сразу поставлю его на место, — спокойно возразил я. — С вашего позволения, я его просто выкину отсюда.
Решительные поступки всегда производят на дам хорошее впечатление, подумал я. Гермина перестала плакать.
— Вы так добры! Я разрешаю вам все, но не обижайте его уж слишком: кузен все-таки!
Через полчаса наступила развязка всей этой истории. В комнату с грохотом, зато без всякого приветствия влетел мужчина.
— Это и есть ваш кузен? — тихо спросил я Гермину.
— Да, — испуганно ответила она.
— Та-ак, Гермина, — проорал молодой человек, еще стоя в дверях.
Он не успел произнести ничего больше, потому что я схватил его за шиворот и вынес из комнаты.
В прихожей он слабо сопротивлялся, но это ему не помогло, в итоге некоторое время спустя я возвратился в комнату один. Кузен был уже внизу, в подъезде — под лестницей.
— Я его выкинул, — коротко сообщил я Гермине.
— Ах, как вы любезны, ах, как я рада! — благодарила Гермина. — Вообразите, какой грубиян. Это у него я взяла цитру, так вот, видите, сегодня он вздумал за ней явиться.
Я обомлел. Потом, схватив с вешалки свою шляпу, вылетел из комнаты.
— Куда же вы? — услышал я возглас Гермины.
— Покорнейше прошу простить, произошла ошибка, досаднейшая ошибка, — сказал я кузену, настигнув его за углом, где он приводил себя в порядок. — Выбросу подлежите не вы один, так что извольте вернуться!
Однако возвращаться молодому человеку не хотелось. И я решил покончить с этой историей радикальнейшим образом. Я вернулся к Гермине и, прежде чем она успела опомниться, распахнул окно.
— Господи, только не прыгайте! — проговорила она и упала в обморок.
Я взял цитру и швырнул ее вниз. До сих пор удивляюсь, откуда у меня взялось столько душевных сил. Потом я привел в чувство Гермину. Придя в полное сознание, она сказала:
— Как мило с вашей стороны, что вы не выпрыгнули из окна. Я понимаю, мой кузен рассердил вас, но не принимайте это так близко к сердцу. Дайте-ка сюда цитру.
Бедная, бедная Гермина!
— Цитры нет больше, — произнес я елейным голосом. — С вашего позволения, я выкинул ее следом за кузеном.
Гермина снова свалилась в обморок, а я поспешил незаметно скрыться.
— Ты выглядишь лучше, — заметил мне мой знакомый, встретив меня через несколько дней.
— Еще бы, — я, наконец, перестал пробуждать в себе музыкальный талант, — ответил я.
А ну его, этот музыкальный талант!
Для почтового служащего Дыкаста настали черные времена. Его любовница, некто Мицка, пригрозила ему крупным скандалом в том случае, если он не заплатит ей триста золотых. Ситуация была не из приятных, тем более что Мицка настойчиво добивалась выполнения своего требования, которое, если принять во внимание зарплату почтовых служащих, было, мягко выражаясь, завышено.
«Легко только говорится: стать отцом, — писала ему Мицка, добрая душа, когда-то называвшая его «мальчик ты мой золотой», — сказать-то легко, а каково детей вырастить? Был бы у меня один ребенок, но судьба, милый мой, послала нам двойню. У одного глаза голубые, но, мне кажется, цвет еще изменится. У второго — черные, хотя еще вчера были зеленые. Доктор говорит, так теперь и останется, редко, дескать, но бывают такие случаи. Друг мой, наверное, лучше всего мне удавиться. Но, к сожалению, мать догадалась, что у меня в мыслях, и начала меня отговаривать. Она хочет, чтобы вы заплатили триста золотых. У нас квартирует один юрист, так он сказал моей матери, чтобы я написала вам одно-единственное словечко; и словечко это
отцовство.
Он сказал, будто вы обрадуетесь, когда его прочтете, и предпримете соответствующие шаги. А еще он велел написать, что вы, государственный служащий, наверняка не захотите явиться
в суд.
Слово это он посоветовал мне написать отдельно и сказал, что, прочтя его, вы обрадуетесь еще больше и вышлете мне триста золотых. У мамы много всяких доказательств — ей все известно. Она говорит, что у стен есть уши. Не знаю, какие имена дать нашим детям, милый Фердинанд. Одного назову Фердинанд Дыкаст, а другого — Вацлав Дыкаст, а может быть, Алоиз Дыкаст, но фамилию Дыкаст будут носить оба. Как было бы хорошо, если бы в течение недели вы привезли необходимые триста золотых, чтобы при встрече мы договорились, как назвать наших крошек.
Ваша покинутая Мицка».
«Могу себе представить, что будет с паном советником из управления, — думал бедняга Дыкаст. — Вот уж он обрушится на меня и станет угрожать разбирательством, да это еще не самое страшное. Потом дело дойдет до старшего советника, он-таки начнет разбирательство, и в конце концов переведут меня в какую-нибудь дыру… Нет, я должен, должен достать эти триста золотых…»
Дыкаст встал и принялся расхаживать по комнате. Вдруг он сник и прошептал: «Но где?» Этого вопроса оказалось достаточно, чтобы окинуть комнату затравленным взглядом.
«Надо бы с кем-нибудь посоветоваться, — сказал он сам себе. — Но с кем?» — Тут же возник новый вопрос.
Наконец он вспомнил, что знает одного человека, о котором все говорили, что состояния у него особого нет, нигде он не служит, однако его это ничуть не смущает, и он из года в год живет исключительно в долг.
К этому-то загадочному человеку и отправился Дыкаст, а тот проводил его к ростовщику, ссужавшему деньги под высокие проценты.
— Ладно, — сказал ростовщик, — нужно только, чтобы вы подкрепили вексель подписями двух человек, которые могли бы за вас поручиться. Вам необходимо найти двух поручителей. Разумеется, это всего лишь формальность…
И Дыкаст начал искать поручителей.
— Во-первых, — думал он, — о Мицке никому ни слова. Во-вторых, надо перебрать всех своих друзей и родственников, остановиться на лучших из лучших, а потом — на тех, кто больше других меня любит, и попросить их поручиться.
Сначала он пошел к дядюшке-торговцу.
— Дорогой дядя, — обратился он к нему, — ты, наверно, уже не помнишь пана Речека?
— Слыхом не слыхивал.
— Он был мелким торговцем, дорогой дядя, и моим приятелем. Полгода назад он помер, и я могу показать тебе записку, которую он написал на смертном одре. Просто сердце разрывается. В записке он просит меня взять на попечение двух его деток — не в смысле их воспитания, потому что мать у них есть; нет, он хотел бы, чтобы я стал их опекуном. Так я и сделал. Вдова продолжала вести торговлю, но сейчас она на грани разорения. Ей нужны триста золотых.
— Прости, Фердинанд, но в последнее время у меня были огром…
— Да я не собираюсь брать у тебя в долг. Я хочу только попросить, дядюшка, будь добр, подпиши вексель в качестве поручителя…
— Э-э, милый мой, — сказал дядя, поглядывая на часы, — знаем мы эти штучки. Пойми, и я когда-то был в твоем возрасте, и у меня был друг, который поручался-поручался, пока не допоручался, кстати сказать, он был попросту сумасшедший. И, слава богу, еще в своем уме, но ты, кажется, считаешь меня ненормальным. Я, может, и сам одолжил бы тебе эти три сотни, но по всем признакам видно, тебе прямо не терпится их у меня выудить. Я не выношу бесчестных поступков, пан Дыкаст, или вы думаете, что я позволю водить себя за нос, а, мальчишка?! Вот тебе бог, а вот порог, жулик ты эдакий!
Итак, первая попытка не удалась. Ну что ж, у него был еще один дядя — приходской священник. И он отправился к нему.
— Достопочтенный дядюшка, — начал Дыкаст — Я пришел к вам с небольшой просьбой, и, надеюсь, вы меня выслушаете. Я живу по соседству с одной бедной, но порядочной семьей. Мать зарабатывает на пропитание вязанием чулок, а одна из дочерей ходит шить по домам. Вторая чуть было не ступила на скользкую дорожку. Лишь религиозные убеждения уберегли ее от опасностей, которые подстерегают невинную девушку на каждом углу. У нее одна цель: бросить работу на фабрике резиновых изделий и уйти в монастырь. Я никогда не был особенно набожным, но это меня, признаться, растрогало. Я решил поговорить с ее матерью. Та справилась в монастыре, оказывается, при поступлении необходимо иметь при себе несколько вещей на сумму триста золотых, считая взнос. Я беру для нее эти деньги под проценты, вот вексель. Но мне нужны два поручителя, и я обращаюсь к вам, достопочтенный дядюшка: не изволите ли вы первым расписаться на векселе в качестве поручителя?
— Гм-гм, в наши времена никому нельзя верить, дорогой Фердинанд. На фабрике резиновых изделий, говоришь? Тем хуже для нее. Сам посуди — там не видит она перед собой ничего благочестивого, значит, плохая выйдет из нее невеста Христова. Народ нынче пошел такой скверный, что даже украсть норовит во имя Спасителя. На эти триста золотых она, несомненно, купит себе все, что угодно, только не монастырское приданое, но это тебе, конечно, невдомек, потому что ты все такой же добрый и отзывчивый Фердинанд. Прости, что не могу выполнить твоей просьбы, но тем самым я предотвращаю разочарование, которое порождает неверие. Надеюсь, в воскресенье ты, как всегда, придешь к нам на обед?
Бедняга Дыкаст вышел от дядюшки совершенно убитым.
Теперь начались поиски друзей, которые все-таки решились бы подписаться на векселе. Многие из них, до сих пор не ознакомившись с книгой «Значение, преимущества и польза приличия», попросту бранились в ответ. Напрасны были все приемы ораторского искусства, которые Дыкаст пустил в ход, чтобы заставить друзей поручиться за него. Один перед самым приходом Дыкаста собирался было застрелиться по причине финансовых затруднений, другой, напротив, не мыслил, как это можно: поставить подпись и не получить при этом даже половины суммы.
— Но должна ведь быть в ответах хоть какая-то логика! — горько сетовал Дыкаст после того, как один знакомый сказал ему, что не может подписать вексель, поскольку ждет письма из дома.
Наконец он вспомнил о своем друге по фамилии Земан, подвизавшемся на литературном поприще.
Он нашел его в постели. На противоположной кровати спал еще кто-то.
Дыкаст выложил все начистоту. Он не лгал. Он даже рассказал о Мицке. Он просил. И делал вид, что утирает слезы.
— Знаете, друг мой, — ответил ему Земан, — я помогу вам. Вон там на столе ручка и чернила. Давайте сюда вексель, я подпишу.
Сделав это, он сказал:
— Вторым поручителем может быть господин, что спит напротив. Сделайте одолженье, разбудите его. Он, как и я, литератор.
Когда коллега Земана проснулся, ему подали ручку, и тот с серьезным видом поставил свою подпись…
Дыкаст понес бумагу с подписями к ростовщику.
— Дня через два приходите за деньгами, а я пока проверю подлинность векселя, — сказал тот, и Дыкаст поступил так, как ему было указано.
Он пришел через два дня на полчаса раньше, чем было договорено.
— Послушайте, любезный, — ростовщик вызывающе рассмеялся ему в лицо, — откуда вы взяли этих поручителей? Я послал к ним своего поверенного выяснить их финансовое положение, а они еще выудили у него две кроны! Подите вы к черту!
И вот в газетах появилось объявление:
Ищу поручителя — не литератора.
С предложениями обращаться
в адм. газеты, для Ф. Д.
Ну, а пока что Дыкаст пытается в полной мере осмыслить значение слова «отцовство».
На заседании магистрата городской голова подвергся грубому оскорблению. Один представитель оппозиции встал, сплюнул, зевнул, вытер нос и произнес во всеуслышание:
— Господа, я констатирую, что наш голова вшивец!
На галерее раздались аплодисменты.
Голова подождал, пока там успокоятся, а потом быстро отпарировал удар остроумным замечанием — в том духе, что к вшивцу пристают не львы, а вши. Этим он задел своих сторонников, и те подняли страшный гвалт. У столика, за которым сидел голова, собралась целая толпа, в воздухе замелькали кулаки, но вдруг все стихло, и голова, бледный, дрожащий, произнес незабываемую фразу:
— Какой вшивец дал мне эту пощечину?
Он снял с шеи золотую цепь, кинул ее в сторону оппозиции и крикнул:
— Я отказываюсь, я отрекаюсь, я схожу с ума, я буду жаловаться!
— Отказывайся, вшивец! — тотчас загремело в ответ. — Отрекайся, вшивец! Сходи с ума, вшивец! Жалуйся, вшивец!
С этих пор слово «вшивец» приобрело в городе популярность, совсем оттеснив на задний план все другие ругательства.
Хозяин стал ругать так служащих, начальник — подчиненных, а те — его, пономари — сторожей, офицеры — унтеров, унтеры — капралов, капралы — ефрейторов, а офицеры, унтеры — не имеющих звездочек рядовых.
Кончилось тем, что один талантливый писатель сочинил пьесу «Вшивцы», в которой вывел всех видных горожан. Пьеса не была поставлена. Цензура не пропустила.
Цензор сказал писателю:
— Переработайте первое действие, переработайте второе и третье, а также четвертое. Короче говоря: напишите что-нибудь другое.
В шантанах пели куплеты:
Все мы вшивцы, и вы тоже —
Ха-ха-ха, ха-ха-ха…
Раз в трактире голова наш
Взял разделся донага.
Преподобный пан викарий сказал:
— Господь бог не будет больше этого терпеть. Спорю на двадцать бутылок вина: кончится тем, что в городе появятся вши.
Это предположение оправдалось. Господь разгневался на такую распущенность, наслал на город pediculus capitis и pediculus vesimenti — вошь головную, вошь платяную…
Директор приюта пан Будегард беседовал с приютским законоучителем отцом Вольфгангом о телесных наказаниях:
— Телесное наказание благодаря своему могучему воздействию вызывает в мыслях сироток мгновенное торможение и пробуждает в сиротках решимость воздерживаться в дальнейшем от дурных поступков. Так что, ваше преподобие, не придавайте значения тому, что мальчик до сих пор не пришел в себя. Телесное наказание должно причинять некоторую боль. Ну, выпороли парня немножко сильней, так, по крайней мере, помнить будет. А что этот мерзавец сделал?
— Я объяснял этим безбожникам, пан директор, как надо вести себя в костеле, а главное, что там нельзя грызть ногти. Говорил от всего сердца. А в это время негодяй творил возмутительное безобразие. Можете себе представить, пан директор: все время, пока я читал им наставление, он кидал на своих товарищей вшей…
— Вшей? — воскликнул пан Будегард.
— Да, пан директор, живых светло-серых вшей… Я его наказал и велел отнести его в комнату. А остальных сироток подверг осмотру. И установил: у сироток нашего заведения полны головы вшей… Простите, по вас что-то ползет.
Патер Вольфганг почтительно снял это «что-то» с пиджака директора и прибавил:
— Это ужасно. На вас тоже попала одна.
Так появился в приюте этот бич.
Положение оказалось хуже, чем могло представиться на первый взгляд. Тут уж не до сироток: в пору самим себя спасать.
Вошь — страшно демократическое создание. Она добралась и до законоучителя. Одолела всех приютских служащих. Кухарок. Слуг. Директор просто голову потерял. Бродил как помешанный. Совсем спятил от отчаяния. Переходил из одного публичного дома в другой и после пяти посещений стал повторять вслух:
— Зверье! Зверье!
Говорил непристойности, хвастал, что воспитал для себя двух хорошеньких сироток, этаких толстеньких пареньков… Дошел до того, что сопровождал эти речи гурманским причмокиванием…
Патер Вольфганг с горя запил, оправдывая это словами Фомы Кемпийского, что человек должен переносить любые тяготы ради жизни вечной.
В конце концов всё население приюта, кроме сироток, стало каждый день мыться и менять белье.
Сиротки не могли каждый день мыться и менять белье, так как это обошлось бы слишком дорого. Дело было перед рождеством, и воду требовалось хоть немножко подогревать. Но греть воду стоит недёшево. А сорить деньгами ради болванов-сироток негоже.
Так что сиротки продолжали чесаться и обирать на себе вшей. По вечерам в спальнях слышалось подозрительное похрустывание и раздавались детские голоса:
— Получай, гадина! Здоровая какая! К ногтю!
Во время богослужения — то же самое. В костеле один воспитанник искал у другого. Как обезьяны ищут друг у дружки блох.
А между тем близилось рождество. Обычно сиротки получали яблоки и сласти. Но до того ли им теперь, покрытым вшами?
— Я вычеркиваю яблоки, — сказал пан Будегард, обсуждая с патером Вольфгангом порядок празднования рождества Христова в приюте.
— А я вычеркиваю сласти, — объявил законоучитель.
— Все-таки мы должны сироткам что-то дать, — заметил пан директор. — Для формы надо что-то сделать.
— Что ж, — промолвил гениальный последователь Фомы Кемпийского, — купим каждому в виде рождественского подарка баночку черной ртутной мази против вшей. Пускай мажут себе голову. Подарок будет полезный, и я произнесу приличную случаю речь. Надо сироток воспитывать. Это для меня удовольствие.
Наступило рождество.
«Хорошо же начинается праздник», — подумал директор, видя, что уже в пять часов все служащие перепились и без всякого зазрения тискают сироток.
— Зажгите елку! — рявкнул пан Будергард в шесть часов.
Зажгли. Впустили в зал дожевывающих ужин сироток.
Пан директор приказал, чтобы запели «Рождество твое, Христе боже наш», и велел веселиться. Сиротки стали веселиться. Пели песни и пихали друг друга. Было очень славно. Во время пения в зал вошел патер Вольфганг, кое-как еще держась на ногах.
— Сиротки! — грянул он мощным голосом. — Неизреченна милость божия. Возблагодарите господа, что он послал на землю сына своего. Без этого вы были бы язычниками…
— Язычниками… — повторил он с энтузиазмом. — Но благодаря небу вы христиане, честь честью, как полагается. Христос родился около ослика, он был бедней вас, когда родился, был голый совсем, да к тому же еще и в хлеве. Но тут вошли три святых царя.
В задних рядах какой-то сиротка начал сморкаться.
— Какая это скотина не могла себе нос утереть, прежде чем сюда войти? — крикнул патер Вольфганг, но тотчас опять сложил набожно руки и продолжал:
— О, вы видите, как много может чистая любовь к Иисусу! Из дальних краев пришли святые цари, приведенные звездой. И дали божьему дитяти то, что имели. Один дал денег, другой — благодатную мирру, третий дал святому младенцу сосуд с благовонной мазью. Эту благовонную мазь Иисус посылает вам, сиротки. Мажьте ею голову, и вы увидите, что вас никто не будет больше кусать. Подходите по очереди к елке, берите каждый по баночке этой черной мази, и пусть каждый идет в спальню, и да сольются души ваши безраздельно с богом. О дети, велика доброта божья, которую изливает господь на боящихся его!.. А теперь ступайте и ведите себя как следует, а то сами увеличите последствия безобразий своих. А тому, кто с таким бесстыдством громко сморкался, объявляю, что утром он не получит завтрака… Бродяга!
Пан директор Будегард и патер Вольфганг попивали до полуночи доброе винцо, когда из спальни сироток донесся страшный рев.
Они послали сторожа узнать, в чем дело.
— Осмелюсь доложить, — вернувшись, сказал сторож, — эти маленькие бездельники совсем взбесились. Намазали себе лица полученной в подарок черной мазью и теперь не могут узнать друг друга.
— Пойдите скажите им, что завтра всех перепорю, — прогремел директор и, обращаясь к патеру, прибавил: — Да, ваше преподобие, в тех случаях, когда нужно, чтоб наказание произвело особенно глубокое влияние на волю наказуемого, рекомендуется отсрочить его исполнение, отодвинуть его, так как продолжительный страх заставляет ребенка обдумывать свой поступок… А теперь давайте веселиться, так как родился наш Спаситель.
— Экий вы вшивец! — улыбнулся патер Вольфганг, чокаясь с паном директором.
В этой тирольской деревне было добрых 60 процентов идиотов, в другой — 35, в третьей — 40, в четвертой — 50, в пятой — 45 процентов. Дальше — еще ряд деревень и городишек, где кретины составляли большинство. И все эти деревни и городишки, со всеми этими идиотами, представляли собой избирательный округ, выбравший своим депутатом в имперский сейм приходского священника из Соленицка господина Глоаца.
Само собой, в связи с этим избранием на плечи его преподобия легло тяжелое бремя. Легко сказать: двадцать крон вознаграждения за каждое заседание, а попробуйте разумно, продуманно истратить эти двадцать крон в Вене!
В этом отношении приходский священник и депутат, преподобный тиролец господин Глоац был вне конкуренции.
Номер в гостинице стоил четыре кроны. Оставалось еще шестнадцать крон на день.
Утром он шел на Люксембургский проспект отведать фаршированного перца. Посещением тамошнего ресторана и первым куском фаршированного перца он начал свою депутатскую деятельность.
Он внимательно и заботливо следил за тем, чтоб и в Вене живот его не терял сходства с земным шаром, а броская полоса, откуда начинались брюки, — с экватором.
В области еды Вена представляет большие возможности для наслаждения. За фаршированным перцем следовали венский шницель, несколько кружек пива и так далее.
Можно разнообразить. В другом ресторане сперва потребовать шницель, а потом фаршированный перец и вместо пива — вина…
«Какой славный народ — мои избиратели! — подумал г-н депутат, выходя из второго ресторана. — Я должен оправдать их доверие. Сегодня важное заседание!»
И господин Глоац отправился выспаться в парламент. Там как раз шла хорошая потасовка. Под этим неприятным впечатлением он удалился в буфет, поел там ветчины и выпил литр баварского пива.
— Простите, коллега, — спросил он одного депутата, только что вошедшего в буфет. — Там еще дерутся?
— Когда я уходил, дело шло к концу. По морде друг друга больше не били, а только плевали на председательский столик. Советую вам спросить еще пол-литра Пшоррова пива. Пока будете пить, все успокоится — какое-нибудь там крепкое выражение не в счет.
— Последую вашему совету, коллега!
Когда человек немножко взволнован, лишний бутерброд, конечно, не повредит. Почему бы господину Глоацу не заказать парочку? Располагая доверием избирателей, имея чистую совесть. У бога состоя на хорошем счету. Пользуясь несокрушимым здоровьем, что твой вол. И ко всему являясь депутатом. Вознагради их, господи, за двадцать крон! За каким же дьяволом (отпусти ему, боже, прегрешение) не потребовать бутербродов? Святая депутатская обязанность!
Бутерброды были с лососиной. Он решил спросить еще отдельно на золотой лососины. Не беда, если придется, истратив двадцать крон суточных, тронуть свои. Так или иначе, субсидия духовенства будет повышена.
— Лососины на золотой!
Съевши лососину, он почувствовал, что ее нужно запить, да не пивом, а вином.
«Не обману доверия избирателей! — подумал он, заказывая бутылку монастырского. — Как выпью, сейчас же вернусь в зал заседаний и попрошу слова».
По телу стало разливаться приятное тепло. Он пошел искать уборную.
«Ни за что не обману доверия своих избирателей!» — повторил он и в уборной.
Подивился, что и в парламентском писсуаре тоже пишут всякую всячину. С изумлением прочел: «Граф Штернберг — осел», и ниже: «Кто это написал, тот скотина».
Спокойно улыбнулся, заметив надпись: «Чешские собаки!» — и нахмурился, увидев: «Немецкие разбойники!»
Махнул рукой и стал искать карандаш. Найдя, призадумался, что бы такое написать на мозаичных изразцах. Хотел уж спрятать карандаш обратно, как вдруг пришла славная мысль. Он написал: «Du schönes Land Tirol!»[37] Полюбовавшись на свою надпись, спокойно вернулся в буфет — допивать бутылку.
Перед ним остановился кельнер. Депутат посмотрел ему на ноги и увидел вместо черных брюк юбку. Такие же толстые ноги он уже видел у одной женщины там, дома, в горах.
«Если б только эти женщины так не потели», — вздохнул он, помаленьку попивая винцо.
Заметил, что многие на него оборачиваются, смотрят. Хотел осклабиться, да поперхнулся и облил себе сутану. Понял, чем вызвано это внимание: он пил не из бокала, а прямо из горлышка.
Налил себе в бокал, исправив ошибку. Тут произошло небольшое несчастье: он слишком сильно сжал в руке тонкое стекло, и бокал треснул.
Потекла кровь. Пошел вымыть порезанную руку. Парламентский врач наложил повязку.
«Если б избиратели мои только знали, как я пострадал», — вздохнул он, снова принимаясь за бутылку.
«Ничего не поделаешь. Обязанность есть обязанность. У нас много обязанностей. К себе… К народу. К государству, а главное, к богу».
Ему показалось, что где-то заиграл орган. У него засверкали глаза, и было такое впечатление, что у каждого кельнера три головы.
Гневно сжав кулак, он сказал себе: «Избиратели почтили меня своим доверием. Довольно. Увидим, кто мог бы лучше защищать их интересы».
Он встал. Кельнер помог ему надеть плащ и спросил, не угодно ли ему рассчитаться. Случается, дескать, некоторые господа депутаты и забудут, и им делает великую честь, если они потом заплатят. Господин Глоац посмотрел с презрением на человека во фраке и заплатил.
Двадцати крон как не бывало, но я вам говорю: пособие духовенству урегулируют.
Он гордо вошел в зал заседаний. Стал искать свой стол.
Какой-то депутат подставил ему ногу. Он упал. Поднялся с помощью парламентских служителей — не сразу. Страшно захотелось вернуться в буфет, но он вовремя вспомнил о том, что избиратели… и т. д.
Полчаса блуждал между столиками, прося извинения, когда там и сям сбрасывал на пол какие-то бумаги.
Наконец ему объяснили, что он сидит во втором ряду, восьмой столик с края. Он уселся в кресло, перевел дух. Кругом ругались.
Глаза у него стали такие маленькие, что он еле различал председателя. Ему было теплей, чем в буфете.
С одной стороны неслись крики:
— Свиньи! Босяки! Мерзавцы!
С другой:
— Вор! Скотина! Подлые грабители! — и т. п.
Он уже не различал отдельных ругательств. Ему казалось, что вокруг звучит какая-то приятная музыка. Он стал засыпать. Очнулся еще раз. Рядом кто-то ломал кресло, чтобы кинуть ножку в противника.
Он вынул платок, большой такой, красный, и принялся важно утирать нос. В конце концов платок выпал из руки…
Господин священнослужитель окончательно уснул. Он так сильно храпел, что порой заглушал голос оратора.
Через час от господина Глоаца стал распространяться сильный запах. Между партиями установилось отрадное согласие: все сидящие вокруг этого депутата зажали носы платками.
Вдруг все увидели, что господин Глоац встал с закрытыми глазами, поднял правую руку кверху и сделал такое движение, будто потянул что-то вниз.
— Что вы делаете, коллега? — разбудил его один депутат, у которого был насморк.
Выпучив на него глаза, пан Глоац проворчал:
— Хочу воду в клозете спустить, да никак ручку не найду…
Так господин Глоац впервые выступил в парламенте в качестве непоколебимого борца за права народа.
Гувернер юного Антонина Марека отправился на прогулку в лес с его матерью.
Пани Марекова была высокообразованной дамой, она свободно объяснялась по-французски и по-английски, много читала и любила размышлять о жизни, которую в свои тридцать лет находила удивительной и прекрасной. Поговаривали, правда, что не один мужчина делит с паном Мареком ее благосклонность. Как бы там ни было, жизнь ее была полна прелестей.
Напротив, гувернер ее сына был человек задумчивый, и мысли его теперь были заняты, главным образом тем, что завтра он покинет эту семью, чтобы поступить в городе на новое место и заняться воспитанием какого-то молодого графа.
Итак, это была их последняя прогулка с пани Мареновой, любившей гулять в его сопровождении, поскольку был он образован, хорош собой и при этом очень робок. Сегодня он казался еще более задумчивым, чем обычно, потому как страдал насморком и позабыл дома носовой платок.
Положение было не из легких, что и отражалось на его лице, придав ему выражение грусти и легкого скепсиса.
Он отрывисто отвечал на вопросы пани Марековой, которой было жаль, что он уезжает: ведь он был так хорош собой и так робок, что ни разу не отважился произнести слова, которые дали бы ей понять, что он ее боготворит.
Они шли по лесу.
— Смотрите, — говорила она, — листья желтеют, и вянут, и осыпаются.
Махнув рукой, он ответил:
— Из года в год одно и то же.
— Ваш отъезд пришелся на такое грустное время года…
— Весной ли, осенью, летом или зимой, сударыня, — все одно, отъезд есть отъезд, был человек и нет его — с глаз долой…
Лицо его залилось краской — он изо всех сил старался не чихать.
— Вы должны признать, что были полноправным членом нашей семьи.
— Да, сударыня.
— Мы уважали и любили вас. Тоничек души в вас не чаял.
— Сударыня, мне этого не забыть никогда.
Он покраснел, потому что в носу все время что-то щекотало. Страдать насморком и не иметь при этом платка — последнее дело, и он, окончательно смутившись, буркнул:
— Спасибо, сударыня.
Пани Марекова обронила сумочку. Он поднял ее и, чуть отступив в сторону густого кустарника, сделал вид, что разглядывает ее, надеясь в зарослях незаметно вытереть нос рукавом.
— Чем вы там заняты?
— Любуюсь сумочкой.
Пани Марекова уже стояла рядом, и тут он, открыв замок, заглянул внутрь сумочки.
— Милостивая сударыня, — сказал он, вынимая из сумочки батистовый платочек, — какая великолепная вышивка. Подарите мне этот платочек, сударыня.
— На что он вам?
— На память о тех временах, когда мы гуляли с милостивой сударыней.
Она вопросительно взглянула на него: и куда это девалась его робость?
Пряча платочек в нагрудный карман, он сообразил, что сейчас самое время показать пани Марековой заход солнца с вершины холма и вытереть нос у нее за спиной. Она подошла к нему вплотную:
— Вы действительно будете о них вспоминать?
— Буду, сударыня.
Они поднимались на холм, не проронив ни слова, он был занят своими мыслями и не мог дождаться той чудной минуты, когда поднесет платок к носу.
Наконец очутились они на холме.
— Какой закат! — сказал он. — Взгляните, сударыня, какие краски, как все полыхает на горизонте… А эти леса, верхушки деревьев…
Он отступил назад и, убедившись, что она любуется закатом, приложил батистовый платочек к носу…
Это было вожделенное, волшебное мгновение. Он забыл обо всем на свете и страстно предавался наслаждению, хорошо известному людям, нюхающим табак.
Поэтому до его слуха не донесся звук, который более всего напоминает трубный зов. Он упивался освобождением, как человек, вновь обретший то, что потерял. Он сморкался, вкладывая в это занятие всю свою душу.
Подняв взор от платка, он побледнел. Пани Марекова глядела на него так укоризненно и так грозно, что он, заикаясь, смог лишь пролепетать:
— Милостивая сударыня…
— Негодяй, — промолвила она, указывая ему путь обратно к дому, — прочь с моих глаз…
На другой день гувернер прощался со всей семьей. Пани Марекова была в саду.
Не зная, что ей сказать, он выдавил из себя:
— Не поминайте лихом, милостивая сударыня!
— Ну какое, что там, — ответила Марекова со значением. — Прощайте!
Не в силах опомниться после такого конфуза, гувернер, сидя в поезде, всю дорогу вытирал нос батистовым платочком.
Мораль: отправляясь в путь, не забывайте платков и вытирайте нос только своим собственным.
1. День прибавляется на 1 час 6 минут, или:
2. На Новый год на куриный шажок.
3. Тихая и ясная новогодняя ночь хороший год предвещает.
4. Красный восход в канун Нового года всегда приносит зло.
5. Накануне Нового года избегай встреч с монашками, иначе в июле ногу сломаешь.
6. Если дождь под Новый год, жди на пасху снега.
7. Если под Новый год солнце выглянет хотя бы на такой срок, чтобы возница успел хлопнуть бичом, август будет мягким и ясным.
8. Если кто хочет от злой тещи избавиться, пусть перед обедом за нее «Отче наш» наоборот прочитает, и к весне теща начнет хиреть.
9. Хорошая погода под Новый год — быть вёдру во время жатвы.
10. Сколько раз на Новый год зевнешь — столько детей у тебя за год родится.
11. Если у вас на Новый год обедает полицейский, ждите продвижения по службе.
12. Как идут дела в Новый год, таким и весь год будет.
13. У Табора на Новый год бабка дитя на руках носит и верещит. Тамошние люди объясняют это так: когда родился Иисус Христос, черту тоже хотелось его увидеть, вот он и превратился в бабку, чтобы посмотреть на дитя в щелку.
14. Если не хочешь, чтобы твои куры на чужом дворе неслись, под Новый год сделай из веревки или цепи круг и зерно для кур тут насыпь.
15. Ревнивец, имеющий легкомысленную жену, может использовать это же средство.
16. Девушка, хлопающая под Новый год дверями, родителям своим в будущем году большие неприятности доставит.
17. Утонешь под Новый год — попадешь на небо.
18. Государь, встретивший под Новый год епископа, может не опасаться за свою жизнь.
19. И последнее. Если в новогоднюю ночь звезды мерцают, быть большому приплоду скота.
Ах, дорогой, милый Новый год! Какими поэтическими пророчествами ты окружен, народные поверья связывают с тобой всевозможные явления, словно у наших крестьян не было иных забот, только гадать: каким будет будущее, если в этот день хорошая погода, если идет дождь или снег, если ветер дует и т. д.
Для них Новый год был очень сложным понятием, а теперь определение, что такое Новый год, очень простое.
Это первый день каждого наступающего года, то есть в соответствии с современным календарем — день 1 января.
В давние времена человечество жило непрерывно. Потом научилось расчленять время. Изобрело годы. Понятие очень важное, облегчающее историкам работу. В лето господне такое-то произошла битва там-то и там-то. В лето господне такое-то погибло в этой битве столько-то людей. В лето господне такое-то убивали там-то и там-то. Люди выдумали годы, люди выдумали господа бога и люди выдумали лета господни.
Вначале о наступлении Нового года возвещали священники. Разумеется, Новый год, прежде чем современный календарь точно определил его срок: 1 января, претерпел ряд изменений. Евреи праздновали Новый год в первый день месяца тишри (наш сентябрь). Священники трубили на весь мир с высоты храма в серебряные трубы от рассвета до самого захода солнца.
В Древнем Риме год начинался с 1 марта. Древние римляне приносили жертвы двуликому богу Янусу (ведь даже богам не мешает иметь глаза и на спине).
Доблестные римляне в этот день посылали друг другу в качестве новогодних подарков (strenae) рабов и рабынь, слонов и т. п. А также обменивались пожеланиями, этот обычай сохранился и позже, в период христианства. С Новым годом, с новым счастьем! Счастья и веселья в Новом году! И до сих пор вы слышите эти слова и читаете их в газетах. Что касается новогодних подарков, эта традиция сохранилась во Франции (étrennes) и у нас тоже. В Австрии существует, например, обыкновение удивлять граждан на Новый год маленькими сюрпризами. В этом году, к примеру, повышением платы за почтовые и телеграфные отправления, которое войдет в силу 16 января 1907 года. В ближайшем будущем местные письма будут франкироваться 10 геллерами вместо 6. Такса за пневматические письма и бандероли будет увеличена на 5 геллеров. На телеграфе вводится плата за бланк 2 геллера и после ликвидации льгот для местных телеграмм устанавливается общий тариф — 6 геллеров за слово. Плата за служебные телефоны в Вене составит в зависимости от количества разговоров 300, 400, даже 500 крон, а за домашние телефоны — 240 крон. Почтовый перевод будет стоить на 1 геллер больше, а за конверт и обертку для бандероли будут брать 1 геллер в качестве возмещения накладных расходов. Австро-венгерская монархия желает всем своим гражданам счастливого и веселого Нового года — 1907!
Первого марта начинался новый год в Венецианской республике, где этот порядок сохранился до падения республики в 1797 году. В Пизе до 1749 года начало года приходилось на 25 марта. От пасхи вели отсчет времени во Франции с двенадцатого века до 1563 года. А поскольку пасха меняет свой срок тридцать пять раз за столетие, Новый год отмечали в разное время, и наконец все так запуталось, что в 1495 году Новый год отпраздновали два раза.
Датчане поступили хитрее. Они нашли одного святого, Тибурция, день которого приходился на 11 августа. Этого дня они придерживались до 1559 года, отмечая праздник своего святого, а заодно и Новый год.
И в Византии были свои затруднения с Новым годом, пока один из императоров под страхом тяжкого наказания не предписал, чтобы Новый год праздновали 1 сентября. Старые хроники рассказывают об одном человеке, который публично заявил, что это вздор. Человек этот, по имени Антакус, был подвергнут пыткам и заключен в тюрьму, где сидел до тех пор, пока не признал государственный Новый год.
Во время царствования Каролингов во франкской империи Новый год праздновали 25 декабря. И именно Карл Великий отметил как-то Новый год необычным и замечательным образом. Он приказал к вящей славе господней сжечь под Новый год несколько десятков сарацинов. Римский юлианский календарь не давал никаких определенных указаний, и в течение всех средних веков священнослужители европейских стран спорили из-за Нового года, пока папа Григорий XII в своей булле не установил началом года 1 января.
Правда, это указание не всегда твердо соблюдалось (временами делались уступки произволу государей), пока не получило распространения в шестнадцатом и восемнадцатом столетиях.
Так что Новый год — это измышление церкви, по крайней мере, наш Новый год.
Счастливый и веселый Новый год! Утром человек просыпается и слышит тихий стук в дверь. Входит дворник. Целый год он оговаривал вас, целый год ругался, во всяком случае с таким жильцом, как я, а теперь с подобострастной улыбкой подает мне кусочек плотной бумаги, на котором золотыми буквами написано: «Дворник желает вам счастья в Новом году и веселого праздника». А сам стоит и ждет.
Ну, погоди, приятель! Я с серьезным видом подхожу к нему, жму ему руку и сердечно говорю: «Я тоже желаю вам счастья и веселья в Новом году!»
Потрясенный, он удаляется и только на улице приходит в себя: «Ну и грязища!»
В кафе к вам тихо, как кошка, приближается официант.
Весь год он носил вам не те газеты, которые вы хотели, весь год вы воевали с ним из-за куска сахара, а теперь он тут как тут и, подавая вам календарик, очень искренне говорит: «Желаю счастья и радости в Новом году!»
Вы отвечаете ему так же, как дворнику, и прибавляете: «А теперь принесите мне «Омладину».
— Сколько он тебе дал? — допытывается в кулуарах кафе коллега-официант.
— Ха, вместо кроны он пожелал мне веселого Нового года.
Человек принципа! К вам приходит мусорщик, приходит трубочист, приходит почтальон, приходит водопроводчик, все подставляют руки. Счастья в Новом году!
Мороз по коже! Толпы поздравителей растут, они наступают на вас и в конце концов растаскивают вас по частям: один снимает пальто, другой — башмаки, третий — брюки, и все это с пожеланиями счастья и радости в Новом году.
Это называется сон в новогоднюю ночь.
На улицах люди останавливаются, снимают шляпы и жмут друг другу руки. Счастливого Нового года. И хотя человек, к которому обращено это пожелание, не знает, что он будет есть завтра, он отвечает с улыбкой: «Спасибо, спасибо, и вам того же».
На улицах вы видите людей, обвешанных календарями. Они спешат домой, чтобы повесить календари на стену.
В газетах печатают новогодние рассказы, новогодние пожелания и рассуждения о том, как хорошо жилось в прошлом году.
Полицейские блестят начищенными пуговицами мундиров. У наместника докладывают о прибытии сановников с поздравлениями.
Во всех домах готовят праздничные обеды и читают новогодние альманахи и фельетоны в газетах.
Тысячи людей делают вид, что они довольны и счастливы.
Однако тысячи и тысячи людей 1 января 1907 года смотрят в будущее с иными чувствами, чем откормленные обыватели. Для этих людей существует лишь один Новый год, от которого впоследствии будут вести счет времени.
Этот Новый год означает день, когда исчезнут все эти глупые игрушки, когда рухнут прогнившие порядки…
Вот это будут замечательные праздничные к Новому году для всего человечества!..
Про эту историю уже начинают забывать, потому что случилась она в 1897 году, а сейчас уже 1907-й. Приехал к нам тогда в декабре один депутат из Вены. Ну приехал, собрались мы вечером в пивной и начал он рассказывать, как там все было в Вене и что такое парламентаризм. Он говорил, что парламентаризм есть форма политического строя, при которой в управлении государством участвуют представители народа, обладающие иммунитетом, то есть полиция не имеет права их пальцем тронуть. Потом депутат немного помолчал, высморкался и сказал, что в Вене у них произошла небольшая неприятность.
Полиция ворвалась в парламент, побила нескольких депутатов и выволокла их за волосы и за ноги на улицу. Наш депутат со своим иммунитетом тоже схлопотал несколько тумаков, пока органы безопасности выбрасывали его из парламента. Но он сопротивлялся. И наш гость снова мечтательно повторял, что парламентаризм есть форма политического строя, при которой в управлении государством участвуют представители народа…
Был там один учитель гимназии, который сказал, что в латыни есть слово «парларе», которое означает: «говорить», слово «парламент» имеет с ним общий корень, а значит, означает форму политического строя, при которой в управлении государством участвуют «говорящие» представители народа.
Был там еще один человек, для которого, видно, не было ничего святого, потому что он ухмыльнулся и сказал, что это какое-то странное участие говорящих представителей народа в управлении государством, если этих говорящих представителей правительство может спокойно выкидывать из парламента.
После этого наш депутат нервно заерзал на стуле и заявил, что от всего этого парламентаризма его уже тошнит…
Как я уже говорил, с тех пор прошло десять лет и за это время подобные вещи мы наблюдали и слышали неоднократно. У правительства есть власть, а у депутатов только голосовые связки.
В Венгрии, например, один гонвендский поручик распустил имперский парламент. Он просто пришел туда, вытащил саблю и что-то зачитал. Депутаты не двинулись с места. Тогда появились солдаты…
У правительства есть армия. У армии — сабли, ружья и пушки, а что есть у парламента?.. Помните, тот учитель сказал, что «парларе» означает по-латыни: «говорить». Против этих сабель, ружей и пушек депутаты могут воевать только собственной глоткой.
Говорить-то, конечно, можно. Вон, например, в русской Думе депутаты заявили, что земля, принадлежащая помещикам, должна принадлежать ее настоящим хозяевам, мужикам. Правда, после этого одни депутаты вынуждены были бежать в Финляндию, других арестовали, третьих сослали в Сибирь и т. п.
А сейчас в России опять выборы, снова будет парламент, снова разговоры, снова депутаты сбегут в Финляндию, и говорящих представителей народа, участвующих в управлении государством, будут снова арестовывать, штрафовать и ссылать в Сибирь.
Это и называется участвовать в управлении государством. По мнению правительства, теоретически такие депутаты, находящиеся вне закона, управляют государством. Они в тюрьме, но зато у них осталось приятное воспоминание о своей неприкосновенности. Захотят ли они снова стать депутатами, когда вернутся из заключения? Только идиот может опять захотеть быть избранным, а значит, обладать меньшей свободой, чем сам избиратель.
Слово «парламент» по-английски parliament, по-французски parlement, по-немецки Rejchstag, по-русски Дума, по-итальянски dieta, в Америке конгресс, в Испании cortes, в Сербии скупщина, в Болгарии собрание и т. д. — имеет одну и ту же основу и значение. Собираются люди, которых избирает народ. Потом эти люди что-то говорят. Если правительству это нравится, ладно, почему бы им не поговорить. Если не нравится, тоже ладно. Представителей народа разошлют по домам. Это настолько просто, что депутатам часто даже в голову не приходит, почему бы им и вправду не разойтись по домам, если это угодно правительству. Все происходит так же, как если бы ко мне на улице подошел полицейский и сказал: «Именем закона, разойдитесь!» Если я не уйду, он вытащит саблю и закричит: «Именем закона, разойдитесь». А если я и после этого не уйду, он скажет: «Именем закона, вы арестованы!» Это происходит на улице. В парламенте, где все неприкосновенны, все обстоит точно так же.
Вот вам еще одна история о депутатской неприкосновенности, которая произошла в декабре 1897 года.
Когда полиция ворвалась в парламент и начала выволакивать оттуда депутатов, все кричали, что они неприкосновенны. «Господин полицейский, я с вашего позволения, неприкосновенен», «Предупреждаю вас, господа, что я неприкосновенен», «Нет, посмотрите на них! Вы что, не понимаете?! Я пользуюсь иммунитетом», «Боже мой, как вы можете меня бить, ведь я неприкосновенен!», «Что вы себе позволяете, бить по щекам меня, неприкосновенного!», «March hinaus, sie Lausbuben»[38]. «Я еще раз хочу подчеркнуть, что я неприкос…» До конца этот индивидуум договорить не смог, потому что ему наподдали по той части тела, на которой сидят в депутатском кресле, и он отлетел куда-то далеко.
Один из депутатов спрятался под перевернутыми депутатскими креслами. Он почти не дышал от страха, и вдруг с ним случилось то, что случается даже в самых порядочных семействах. Он издал звук.
Полицейские пошли на этот звук и вытащили беднягу, этого последнего из могикан, на свет божий. «Еще один неприкосновенный», — сказал полицейский и, схватив его за воротник, потащил к лестнице. «Я неприкосновенен», — в отчаянии кричал бедолага, надеясь, что это спасет его от побоев. Однако он ошибся.
— Этот тип даже не знает своих прав, — рассердились полицейские, — он даже не знает, что обладает иммунитетом, а такие люди только позорят депутатов!»
Они схватили беднягу и задали ему хорошую трепку. «Хорош же ты депутат, если даже не знаешь, что неприкосновенен!»
Парламент, собрание, существует с давних времен. Это что-то вроде религии. Люди верят. Верят в господа бога, верят в парламент.
Уже в Древней Греции о нуждах Эллады толковали депутаты отдельных областей. В Риме senatus populus que Romanus[39]. В сенате римской империи, правда, иногда происходили весьма милые события, например, убийство заговорщиками тирана Цезаря.
А в общем-то уже в древности слишком много времени было попусту истрачено на собраниях, где дело дальше разговоров не шло.
В средние века слово «парламент» было впервые употреблено во Франции, но тогда оно означало «судебная палата».
Французские парламенты приговаривали людей к смерти.
Позже это слово стало употребляться во Франции в значении: «собрание», «парламент», «сейм».
А что же такое сейм? Сейм, читаем мы в словаре, есть собрание лиц, облеченных доверием, которое регулярно созывается для того, чтобы действовать от имени различных областей, больших групп людей или классов, например, церковный сейм.
Сеймы, таким образом, выступали за кого-то. Человек не имеет орава выступать в одиночку. У меня нет этого права, но есть право присоединить свой голос к тем остальным голосам, которые решают, что от нас кто-то туда пойдет, чтобы сказать, что столько-то и столько-то тысяч людей должны мириться с величайшим бесправием, которое именуется правом, то есть написать на листке чье-то имя, чтобы этот кто-то выступал за меня в парламенте, к которому я не могу иметь доверия, поскольку он является таким же предрассудком, как и религия.
Мы отвергаем старые предрассудки, но никак не можем, хорошенько поразмыслив, отвергнуть парламент, позор которого тянется через всю историю человечества.
Теперь о парламентах вообще. Что касается того, как становятся депутатами, то тут есть две возможности. Либо лично за тебя голосует само правительство, это так называемое право наследственных депутатов, или вирильные голоса, либо тебя выбирают избиратели.
Парламенты делятся, таким образом, на палаты совещательные и выносящие решения. И вот мы у цели. Палата, выносящая решения — это панская палата.
Вы понимаете это слово: «панский»? Пан, господин. Господа утверждают то, что предложила совещательная палата, состоящая из народных депутатов.
Такое собрание господ и призвано служить противовесом всяческим демократическим элементам, а членами этого господского собрания являются главы крупных помещичьих родов, высшие государственные и духовные чины, представители различных университетов, корпораций и институтов.
В Англии это палата лордов (House of Lords), в Баварии — палата имперских советов, в Италии и Америке — сенат (House of represantations), в Испании палата грандов, у нас панская палата и т. п.
И вот эти представители господствующих родов, епископы, дворяне и другие им подобные утверждают или не утверждают решения демократических депутатов демократической палаты.
Обязанности депутатов! Представим, как все это будет выглядеть после введения всеобщего избирательного права. Это будет чудесно. Придут депутаты-республиканцы и скажут: «Мы хотим республику!» Как в Испании в 1870–1880 годах. Там тоже хотели республику. Само собой, правительство приказало направить на парламент пушки и окружило его войсками. Но с нами этого не случится. Новые депутаты, избранные на основе всеобщего избирательного, равного, тайного, прямого правительственного права, соберутся, и один из них, самый смелый, начнет свою речь так:
«Уважаемые члены палаты! Указ министерства от 10 мая 1866 года за номером 8823 запрещает живодерам откармливать свиней в чешских областях. И наоборот, разрешает тем из них, которые безупречно содержат домашний скот, держать свиней для собственных нужд. Мы, присутствующие здесь, на основе всеобщего и тайного избирательного права, обращаемся к правительству с нижайшей просьбой положить конец этой вопиющей несправедливости и разрешить живодерам откармливать свиней для всеобщего блага…»
Это было в эпоху, когда на земле появились люди, которые ходили в звериных шкурах и убивали животных в первобытных лесах Европы.
Эти люди уже начинали размышлять и изобретать новые понятия.
Жили в те времена два брата, они охотились на зверей, каждый сам по себе. Однажды, вооружившись каменными топорами, братья вместе отправились в дремучий лес и убивали животных, бросая в них топоры.
Большой пещерный медведь появился неожиданно, и оба брата одновременно метнули свои топоры и одновременно раскроили медведю череп.
— Это я убил его, — сказал первый.
— Нет, это я его убил, — возразил второй.
— Но я имею на него право, — сказал первый, взял топор и убил второго брата.
Вот так, путем устранения одного из двух людей с равными правами на одну вещь, возникло право.
Это было в те времена, когда человек мог не сомневаться, что приятели дадут ему напрокат фрак и цилиндр. В то незабываемое время, когда я водил знакомство с людьми, имеющими фраки и цилиндры и готовыми дать их на время мне. я любил появляться на балах, где собирались так называемые «сливки общества».
Я ходил туда с удовольствием, потому что никогда не видел ничего более забавного. Я видел там наместника Королевства Чешского, рассматривал полицейских советников, лицезрел князя Лобковица, наслаждался видом генерала Цибулки. Это так забавно.
Прибыл наместник: гремят фанфары, прибыл князь Лобковиц: снова фанфары, господин Цибулка: опять фанфары. Господин Кршикава: снова фанфары. Депутаты сгибались в поклонах, щеки их рдели от волнения, лица их от почтения бледнели. Внизу рой кукол, стада ladies patronesses[40].
Светло-серые платья с настоящими брюссельскими кружевами, бледно-желтые туалеты в стиле ампир с кружевными шалями и аппликациями из настоящих брюссельских кружев, вечерние платья, бледно-лиловые с шелковыми кружевами, серовато-жемчужные, черные, светло-голубые, бархатные, туалеты из крепдешина с шалями, расшитыми бисером, длинные шелковые платья цвета сирени и брюссельские кружева и т. д. И множество драгоценностей, бриллиантов, сверкающих в прическах, в ушах, на пальцах…
Гейне написал:
Если же ты вовсе нищ,
Смерть помочь тебе сумеет.
Жить имеет право тот,
Кто хоть чем-нибудь владеет…
Глядя вниз, я вспомнил, что по дороге на Жофин мне встречались нищенки, стоящие на углах улиц.
Наряд этих нищенок состоял из двух рваных юбок и заплатанной кофты…
«Туалеты дам отличались великолепием и блеском, особенно ladies patronesses выделялись ослепительными и роскошными нарядами…»
Вы понимаете, почему у человека вдруг появляется желание повесить на каком-нибудь фонаре всех репортеров буржуазных журналов, пишущих для рубрики «Вестник масленицы»?
«Танцующие пары в следующем порядке: принцесса Мария Терезия Лобковиц — госп. инж. Иржи Вишек, барышня Ладя Штеткова — госп. Рудольф Рживнач и т. д.».
Какое, черт возьми, дело народу до того, что некая принцесса Лобковиц танцевала с каким-то инж. Иржи Вишеком…
(Изъято австро-венгерской цензурой.)
«Вестник масленицы»! Балы, и какие! Бал сыщиков, бал дворников, бал юристов, бал повитух, трубочистов, бал католической лиги, бал трактирщиков, балы философов и т. д.
Везде танцы и ликованье. У нас устраивают балы бродяг — «люмпен-балы», на одном из них в прошлом году первый приз за самую удачную маску получил человек, одевшийся полицейским.
И наоборот, где-то за границей на балу полицейских награду получила маска удачливого попрошайки.
Сегодня бал может устроить кто угодно. Если человек, имеющий две комнаты, хочет быть причисленным к людям, о которых говорят, он вытаскивает из комнаты диван и устраивает домашний бал.
Как гордо звучат слова: «Сегодня мы даем у себя бал».
В России тоже устраивают балы, но развлекаются на них иначе, чем у нас. Говорят, там балы не столь беззаботно-веселы, потому что очень часто во время танцев в зале вдруг появляются загадочные люди, держа в руках вместо цилиндра револьвер системы «браунинг», и отбирают у всех дам по очереди драгоценности.
Отчеты о тамошних балах выглядят приблизительно так:
«Губернатор устроил бал в честь подавления революционного движения в нашем уезде. Вечер начался с гимна «Боже, царя храни…». Танцы продолжались до самого утра без каких-либо происшествий. Только под утро танцующие обнаружили, что губернатор убит неизвестным преступником, а у дам исчезли серьги и другие драгоценности, унесенные гостями, личность которых не установлена…»
А вот отрывок из другого отчета: «Среди присутствующих на придворном балу в Царском Селе мы увидели генерала X, который отдал приказ расстрелять двести революционеров. Внимание гостей привлекли также благородные седины генерала У, который приказал повесить триста революционеров…»
Ах, эти придворные балы! Близкий друг английского короля Эдуарда рассказывает, что его величество не любит придворных балов, потому что вид нализавшегося в буфете государя производит на приглашенных неблагоприятное впечатление…
Полной противоположностью придворных балов являются наши милые балы деревенские, где все — от разбитых голов танцующих до разлитого по полу пива и подвыпивших музыкантов — дышит простотой и искренностью.
Через девять месяцев после таких балов рождается много детей.
Таковы балы истинно деревенские, балы демократические, где никто не думает о соблюдении такта, где все трогает своей простотой.
А сколько выпивается пива и тратится денег на водку!
Танцы протекают очень непринужденно. Весьма забавно, когда по полу в танцевальном зале рассыпают шерсть, вычесанную с лошадей.
К утру помещение для танцев превращается в нужник. Очень освежающе действует настоящий деревенский бал на городского жителя. К утру становится ясно, что все люди сделаны из одного теста. Рядом с бедным крестьянином сотрясается от морской болезни (можете назвать это, как хотите) сам староста.
Все — одно тело и одна душа. Демократы до мозга костей.
А у наших друзей свои балы. Они заманивают людей в свои деревеньки под предлогом устройства лекций.
Сначала лекция, а потом танцы. Друзья любят своих гостей и оказывают им честь, предоставляя возможность станцевать соло с трактирщиком и капельмейстером.
А так как мы, анархисты, стремимся перевернуть все порядки, никому в голову не придет отправиться домой в шесть часов, как это принято у мещан.
Бал у друзей продолжается до полудня следующего дня…
Сначала пришли тучи. На памяти дяди Михала, летовавшего с овцами над деревней Подлехнице, давно не бывало туч такой густоты. Потом в один ноябрьский день тучи раздвинулись, и над Магурскими горами резко задул ветер. Он был такой невиданной свирепости, что там, где проносился, тут же замерзала вода. Он прохватывал горы, долины, поросли низкорослых сосен… лежащие ярусом ниже леса, сизые от тех туч, которые, крутясь, валили над Магурой и которые возвещали, что настало время сойти со скалы в Подлехнице.
Дали очистились, вся польская сторона четко открывалась глазу: на Ломницком плато светились льды и снеги, а мадьярская сторона под ним видна была как на ладони. Деревня Подлехнице казалась отсюда, с голых вершин, такой близкой, что, глядя на катившийся вниз камень, думалось: «Ой, как бы он не высадил стекла в окне достойного учителя подлехницких детей и взрослых, пана Ежиньского, который, отчаянно скучая здесь, в горах, от недостатка развлечений попивает сливовицу и вздыхает: «Что за жизнь!..»
Ну а в действительности камню в этом случае пришлось бы пролететь пятнадцать километров, перескочить лес, потом другой лес… Ведь пять подлехницких холмов под нами — это стометровые ступени гигантской лестницы.
А широкий простор открывается глазу в студеный денек — необозримый простор!.. Видишь, как беловатой канавкой поблескивает Попрад, и можешь проследить глазами русло этой быстрой речки, пока не затеряется оно меж дальних скал. Да и сами те исполинские скалы — не больше, чем завиток шерсти какой-нибудь из восьми десятков овец дяди Михала, которые дрожат теперь от холода в своем загоне и так жалобно блеют.
Все восемьдесят обещал дядя Михал в приданое за своей дочкой Эвой, которая хозяйничает там внизу, в Подлехнице, вместе со старой «мамулей» и из-за восьмидесяти овец не знает отбою от ухажеров. О, сколько выручит за брынзу, за ошчипки и за прочую молочную снедь тот, кто получит в жены Эву!..
Пока же овцы — собственность дяди Михала, и перейдут ли они к кому-нибудь из девяти Эвиных ухажеров, им, овцам, совершенно безразлично, — они равно дрожали бы от стужи, завернувшей так нежданно, будь их хозяином Йозко, Мачей, Енджей или невесть еще кто.
— Завтра утром, ребята, — говорит чабанам дядя Михал, — да поможет нам матерь божья Кальварыйская — поведем овец вниз.
— Воля ваша, — отвечают оба чабана: Йозко и Мачей.
К ночи пришлось подкинуть в огонь дров. Дощатый балаган не спасал от холода. Было так зябко, что дядя Михал отложил в сторону запекачку:
— И курить не захочешь.
Он напился жинчицы и стал ловить ухом, как беснуется за стеной ветер, как грохочут, срываясь с гор, камни и лают собаки за дверью балагана, в котором и жар близкого огня не согревает по такой погоде тела, закоченевшего под стылым кожухом.
Потом вдруг среди ночи потеплело. Все это заметили. Пошел снег…
Собаки влезли в балаган.
— Давайте спать, ребята, — сказал дядя Михал.
— Воля ваша, — ответили чабаны.
Но дяде Михалу не спится. Слышно ему, как овцы блеют рядом, за плетнем загона, как налетает порывами ветер. Слышны звуки зимней ночи, наступившей так внезапно. Наконец сон сморил и его…
К утру огонь прогорел, и в балагане проснулись от холода.
— Спускаемся в Подлехнице, — приказывает дядя Михал, — уводим овец.
Поели сыра, разожгли угольком трубки, и снарядились в дорогу.
— Открывай дверь!
— Не откроешь…
Дверь никак не поддается. Пока спали, балаган замело снегом.
Решили выламывать доски. Выломали одну, но снег, спрессованный давлением, лежал за ней холодной, скользкой, устрашающей стеной.
— Ох, ребята, — сказал дядя Михал, не вынимая трубки изо рта, — придется через потолок.
Принялись выбивать потолок. Вышибли потолочные доски — над ними та же смерзшаяся ледяная стена.
Ни единого звука не проникает извне. Собаки, почуяв недоброе, отползли в угол, и одна из них, Фелка, завыла.
Сколько часов пытались они прорубиться сквозь ту страшную стену?.. Искромсанный снег падал на пол и таял. Они стояли в воде и молились.
А потом разложили у дальней стены костерок — разжечь трубки и обогреться.
— Грешники мы, — сказал чабанам Михал, — не будет нам спасенья.
Не находя себе выхода, дым заполнял балаган. Пришлось костерок потушить и оставаться в полной темноте, — лишь искры тлеющего табака посверкивали в трубках.
Трубочный дым усиливал удушье. Перестали курить и еще раз набросились на ледовую стену.
Мачей в отчаянии впился зубами в снеговую корку, — она была так холодна, что его начала бить дрожь.
Когда поняли бесполезность своих усилий, легли на кожухи, пропитанные влагой, и стали говорить.
— Из Подлехниц пойдут нас искать, — полагал Йозко, — нас найдут.
— Мертвых, — попридержал разбег его фантазии дядя Михал, все еще невозмутимый, словно бы сидел в подлехницкой корчме. — Искать пойдут. Только пока через снега к нам доберутся, мы будем давно покойники. Сыра хватит дня на три, потом убьем собак, а когда съедим их — конец… Волки вот, правда, нас уже не разорвут.
— Овцы наверняка уже померзли, — вставил стесненным голосом Мачей.
— Еще бы не померзнуть, — сказал Михал.
— Плакать будут, когда нас найдут, — заговорил Йозко, — повезут в мешках вниз, на погост…
На погост! Как будто здесь и без того не было как в могиле… А снег над потолком все падал, и слой его рос в вышину с поразительной быстротой.
На седьмой день заточения под снегом, в кромешной тьме, начался бой за жизнь между людьми и собаками.
Первой должна была погибнуть Фелка — ее узнали по тому, как она скулила, — она сопротивлялась, и на помощь ей пришел второй пес. В тесном пространстве две собаки схватились с тремя людьми.
Дядя Михал откусил у еще живой Фелки ухо и, плача, принялся жевать.
Йозко пытался стиснуть Фелке горло, но та кусала его и царапала, а Мачей в это время, как одержимый, хлестал кушаком вторую овчарку, которая еще на той неделе лизала ему руку и радостным лаем встречала его появление.
Сколько же длилось потом мерзостное разговенье, пока магурские вершины заносило снегом?..
Три года тому назад, скитаясь в тех краях, попал я, сопровождаемый подлехницким учителем Ежиньским, на место этого ужасного события, где в память о погибших свалена груда камней. Дело было летом. Палило солнце.
— А знаете, если верить доктору из Попрада, эти несчастные, там в балагане, покончили с собой, — благодушно произнес пан Ежиньский.
Я только зябко содрогнулся в ответ и, прищурившись, вдруг увидел в разгар нестерпимо знойного лета, как неумолимо и неустанно сыплет на магурские вершины снег…
— Этакая, знаете ли, зимняя быль, — сказал пан Ежиньский, протягивая мне бутылку сливовицы.
А груда сваленных камней сверкала, как чистейший снег зимой..
В то время, когда еще не существовало такой свободы печати, как сегодня, в те дни, когда печатные издания подлежали конфискации, чего не делается сейчас нигде в мире, жил в земле обетованной цензор с водой в голове.
С медицинской точки зрения этот цензор был интересен тем, что на расширение воды в его голове оказывала влияние погода. Кроме погоды, луна и солнце тоже играли важную роль в жизни цензора, изменяя объем воды в голове.
Он сам называл это явление приливом и отливом. Вода в голове цензора прибывала и убывала, но она всегда присутствовала в его мозгу в достаточном количестве.
Цензор состоял членом клуба, который объединял тех, кто с пренебрежением смотрел на людей, не имеющих в голове воды.
«Клуб идиотов» красовалось над входом в помещение клуба, в котором господин цензор был председателем.
Как председатель, цензор без устали заботился о духовном развитии членов клуба и поэтому с удовольствием и весьма часто читал им лекции о том, кто такие цензоры, зачем они существуют, почему цензоры необходимы и что бы произошло, если бы цензоров не стало.
Лекции эти произносились с большим воодушевлением по той причине, что господин цензор выступал только тогда, когда вода в его голове прибывала.
В одухотворенные лекции о своем благородном призвании цензор вплетал рассуждения о порядках в мире, размышления о государстве и добропорядочных гражданах, украшая эти рассуждения собственными афоризмами.
В каждой своей лекции цензор объяснял, что на свете существуют люди и животные.
Это положение он подкреплял, выразительно указывая на факт своего существования.
Потом господин цензор рассказывал о том, что люди делятся на две разновидности: те, у которых есть вода в голове, и те, у кого ее нет. В государстве же пользуются уважением только первые.
Он приводил доказательства, указывая на себя и других членов клуба, и разъяснял, что из этих уважаемых граждан наиболее почитаемы цензоры, в большей степени, чем полицейские и им подобные, которые хотя и пользуются уважением, но не таким, как цензоры.
«Каждый цензор, — говорил наш герой, — знает об этой любви и уважении и гордится этим».
Затем господин цензор разъяснял, чем обладает каждый цензор. У него есть голова, уши, нос, рот, руки, ноги, шея, волосы, борода и усы, пупок, часто половой член, а у некоторых еще и родимое пятно.
От четвероногих цензоры отличаются тем, что в большинстве случаев ходят на двух ногах, не вступают в физические контакты с животными, говорят, курят, пьют спиртное и блюдут чистоту печати.
Каждый цензор носит носки, подштанники, или кальсоны, рубашку, помеченную меткой с его именем. В носовых платках цензоры не нуждаются, поскольку долг каждого порядочного цензора вытирать нос конфискованными рукописями.
Далее, каждый цензор носит брюки, сшитые так, чтобы производить благопристойное впечатление. Брюки не должны быть такими тесными, чтобы лопались на заду Цензоры обычно носят жилеты и пиджаки по той причине, чтобы даже заклятый враг не мог найти изъяна в их одежде. По мере необходимости каждый цензор может менять нижнее белье. Далее, цензоры носят плащи, зимние пальто и шляпы. Этими предметами каждый цензор пользуется, как всякий другой человек. Боже мой, почему находятся люди, готовые бросить в цензора камень?
Поставив перед собой этот вопрос, господин цензор в своей лекции ответил на него быстро и остроумно.
Потому что у этих людей нет воды в голове. У человека, имеющего в голове воду, ум многим быстрее, чем у людей без оной. Недаром говорят: вода точит разум.
Поэтому суждения цензоров значительно остроумнее, чем у людей без воды в голове.
И в этом случае господин цензор представил доказательства из собственной практики: люди без воды в голове наивно печатают то, за что они, будь у них в голове вода, как у него, давно бы палками изгнали автора из редакции и, наказав его плетьми, вновь приволокли в редакцию и бросили в мусорную корзину, чтобы утром растопить печь.
Это утверждение господин цензор доказал следующим образом: в одном журнале отважились напечатать такое предложение: «Испражнения летучих мышей коричневато-черные». Эту фразу ему пришлось изъять за грубое оскорбление нравственности. Каждый благоразумный человек должен признать, что слово «испражнения» не годится для журнала и глубоко оскорбляет нравственность. Читая слово «испражнения», пусть и в сочетании «испражнения летучих мышей», человек вспомнит об уборной, а поскольку это уж точно предмет безнравственный, с этим понятием следует бороться чрезвычайно решительно.
А разве не было святой обязанностью цензора изъять следующие строки: «Весна плодоносящая, любовью все дышит…» С первого взгляда никто и не заметит в этом призыва к действиям, оскорбляющим общественную нравственность и целомудрие. Если же мы разберем эти стихи, нам бросятся в глаза слова: «плодоносящая» и «любовь». То есть: плодоносящая любовь и весна. Он, цензор, держит дома кота и кошку, и как только наступает весна, так эти кот и кошка… словом, он, цензор, знает, что хотел сказать поэт этой своей плодоносящей весной и этой любовью. Этот стихотворец хотел сказать: «Посмотрите на кота и кошку господина цензора и поступайте так, как эти зверюшки».
А вот случай, когда господин цензор был вынужден изъять из журнала такой отрывок: «Бедный человек тяжел о шагал по дороге, и в это время мимо него проехал экипаж. Бедняк в задумчивости посмотрел на удаляющийся экипаж».
И тут кто-нибудь скажет, что это звучит совсем невинно. Конечно, но надо читать между строк. Слово «в задумчивости» заключает в себе нарушение общественного спокойствия и порядка, ибо этот бедняк в задумчивости думал. Правда, в этом отрывке не написано, о чем он раздумывал, но это каждый может себе представить. Определенно, он замышлял напасть на экипаж, убить лакея, избить грязными кулаками господ и завладеть их деньгами.
А что скажут члены клуба по поводу такой фразы: «У нас 127 600 питейных заведений и 18 200 школ. На одну школу приходится 7 питейных заведений».
Досточтимое собрание! Что находится в школе, кроме учеников, учителя и парт? Распятие. А еще? Портрет государя. А теперь еще раз прочитайте изъятую фразу: «На одну школу приходится 7 питейных заведений». Вы понимаете теперь, что этим хотели сказать, что государь пьет водку? Посему это оскорбление его величества и оскорбление церкви, ибо в скрытой форме задето и распятие.
Лекции господина цензора о его деятельности вызвали всеобщее волнение. Несколько психиатров обменялось грубыми письмами, потому что каждый хотел первым доказать, сумасшедший господин цензор или кретин.
Всем разговорам положил конец сам господин цензор следующим заявлением в правительственной газете:
«По поводу непрекращающейся распри господ психиатров, сумасшедший я или кретин, отвечаю следующее: я родился с такой большой головой, что несколько лет двигался как оловянная кукла, которая всегда падает на голову. Каждый из господ психиатров может с полным основанием говорить, что я головой ушибленный. Этим я не хочу сказать, что отказываюсь от названия «идиот». Это противоречило бы интересам нашего клуба, председателем которого я являюсь. Впрочем, зачем называть меня сумасшедшим или идиотом. Зовите меня так, как меня зовет большинство людей: «Господин цензор!»
Это свое заявление в правительственной газете наш герой сам же и изъял, а редактора отправил под суд за оскорбление чести, нанесенное в печати.
С этих пор о нем говорили, что он беспристрастен. А он стал старательней, чем раньше, следить за «прямой акцией».
Черт знает, сколько людей писало о «прямой акции». Цензор не успевал изымать статьи, где появлялись два этих слова. Они не обязательно стояли рядом или на одной и той же странице. Например, на первой странице могло быть написано: «Нельзя определить прямую последовательность», а на следующей странице: «Тенденция закупать большое количество акций, к нашему удовлетворению, усиливается». Но он их раскусил и не дал сбить себя с толку тем, что на первый взгляд одно к другому не имеет отношения.
Подобным образом он был вынужден запретить состоящий из пятисот страниц роман из-за следующих предложений. Ева была прекрасна, нос — это часть головы, здоровье дорого, цапля живет на болоте, Ориноко — река, рука руку моет, дедушка жил долго, улей стоит на поляне, рак любит чистую воду, Карел был слугой, артишоки дают большой урожай. Если вы поставите эти предложения в соответствующем порядке друг за другом, то получится:
Цапля живет на болоте
Ева была прекрасна
Нос — это часть головы
Здоровье дорого
Ориноко — река
Рука руку моет
Дедушка жил долго
Улей стоит на поляне
Рак любит чистую воду
Артишоки дают большой урожай
Карел был слугой
Видите: заглавные буквы составляют фразу «Цензор дурак».
Как только об этом узнали, цензора назвали безнравственным, ибо только так можно назвать человека, который не счел за труд на пяти сотнях страниц отыскать отдельные криминальные предложения и составить их так, чтобы можно было подать жалобу на писателя.
И все же пришел конец и господину цензору.
В один прекрасный день он получил письмо следующего содержания:
«Господину с водой в голове!
Как только где-нибудь появляется упоминание о прямой акции, вы его сразу же изымаете. Несчастный! Ведь прямую акцию вы проводите уже давно. Вы ходите в уборную, чтобы не лопнуть, вы едите, чтобы не погибнуть от голода, вы пьете, чтобы не умереть от жажды. Господин цензор! Если вы действительно человек, который ненавидит прямую акцию, ведите себя соответственно!»
С того дня цензор погрустнел. Он совершил прямую акцию! Он, который столько раз запрещал это проклятое выражение. Он ест, ходит в уборную, пьет и все прочее.
И он решил самоизъяться. Он не ел, не пил, не ходил в уборную и, наконец, не выдержав, открыл окно и выпрыгнул с третьего этажа.
Он разбился, самоизъявшись в новой форме.
Крови из него вытекло, как из резаной свиньи, а из его головы вылилось столько воды, что в ней утонул проходивший мимо ветеран.
Умиротворенный староста Томашек возвращался из Домажлиц домой. Он испытывал огромное блаженство, так как купил себе шляпу. Когда он вышел за пределы Домажлиц, ему показалось несколько странным то, что он видит перед собой Вавилонские озера — это вместо того, чтобы сидеть в пивной под аркой. Потом он снова вспомнил про новую шляпу и порадовался такой хорошей покупке и тому, что он так хорошо выпил.
Как только староста вспомнил, что он хорошо выпил, так сразу забрал влево.
Было у него такое необыкновенное свойство. Если он выпивал десять кружек пива, то забирал влево совсем немножко, если пятнадцать — отклонялся на полметра, если двадцать, то на метр, а если двадцать пять — ходил по кругу.
Об этом его свойстве знала вся округа. Однажды хуторянин Кутинка расстался с ним в час ночи на рынке в Домажлицах — Томашек уже ходил по кругу. В три часа утра ночная стража обнаружила его на том же месте — староста продолжал ходить по кругу.
Стража повернула его в направлении Вавилонских озер, а в четыре утра жандарм обнаружил его в непосредственной близости от Домажлиц, где Томашек жалобно взывал о помощи, но все равно ходил по кругу.
Сегодня Томашек отклоняется влево на метр: из этого следует, что он выпил всего двадцать кружек.
Настроение у него было приподнятое.
Время от времени ему хотелось каким-либо образом выразить полное свое довольство жизнью — и тогда он пытался сплясать некий невообразимый танец. Увы, дело кончилось только попытками — староста кое-как поднялся и принялся искать свою новую шляпу. Сияла луна, Томашек орлиным взором окинул дорогу и убедился, что шляпы на дороге нет. «Она у меня на голове», — рассудил он и пошел дальше, мурлыча песенку.
Мурлыканье перешло в икоту, и староста стал забавляться тем, что икал в такт: «Ик, ик, ик, ик-ик-ик-ик-ик, ик, ик, ик, ик».
«А как дома-то шляпе обрадуются! — думал он. — Я покажу им ее сегодня же вечером. Разбужу этого мерзавца поденщика, жену разбужу. Нет. Жену будить не стану. Вот парнишку своего из постели вытащу. Гляди, Франтик, какая у твоего бати новая шляпа!»
Мысли старосты, можно сказать, были уже на вершине восторга, который сразу поубавился, когда он зацепился ногой о кучу щебенки.
Через несколько минут Томашек вновь стоял на ногах и оглядывался кругом в поисках шляпы. «Она, слава господу, у меня на голове, — раздумчиво произнес он вслух, нигде не увидев своей шляпы. — Не хватало еще новую шляпу потерять».
«Ежели бы ты, Томашек, потерял шляпу, — раздумывал староста, опираясь на телеграфный столб, — твоей голове было бы холодно, а тебе не холодно, потому что на голове — шляпа. Шляпа тяжелая, и голова тяжелая!»
После таких логических умозаключений староста оторвался от своего приятеля — телеграфного столба и направился в сторону Вавилонских озер.
Поглядев на звездное небо, вздохнул: «Мир просто чертовски хорош!»
Почувствовав потребность выругаться, сказал: «Черт побери все на свете».
«Отойду чуток подальше и скажу то же самое еще раз, — решил он и вскоре снова повторил: — Черт побери все на свете!»
Внезапно на него напала злость. «А чего в мире хорошего-то? — разбушевался староста. — Все на свете подлецы, я — тоже подлец».
— Чтобы я кого испугался! — расшумелся он, прислонившись к дереву у дороги. — Чтобы я, Томашек, кого побоялся!
Староста поглядел на черный в темноте лес и крикнул: «Да хоть тысяча на меня навались!»
Томашек встал было в боевую позицию, но свалился в канаву.
С минутку он полежал. Вокруг колыхалась травка, гвоздичка щекотнула его по носу, староста чихнул, и вся злость с него сошла.
И сменилась жалостливым настроением.
Он выкарабкался из канавы, и стало ему жалко, что недавно он поносил все на свете.
— Да я ведь и мухи не обижу, — заявил он, падая на колени. — Я, Томашек, такой хороший и всех очень люблю.
Подниматься с земли не хотелось. Он заметил, что пока стоит на коленях, пейзаж вокруг не кружится, поэтому решил постоять на коленях еще немного. Все это время он жалостливо причитал: «Да никакой я не пакостник и на коленки-то встал случайно».
— Ведь я же христианин, ведь я же христианский Томашек, ведь это же я, ведь я же…
Не в силах вспомнить, что еще он должен был сказать после нового «ведь», староста зарыдал, поднялся с земли и пустился бежать, причитая на бегу: «Несчастный я человек, до чего же все на свете плохо, как худо приходится людям!»
Ему пришло на ум, что надо бы помолиться своему покровителю, святому Иосифу. И он начал молиться, вытирая рукавом слезы: «Святой Иосиф, покровитель небесный, ты же видишь, что я домой попасть не могу, а я так хотел еще сегодня показать всем новую шляпу! Святой Иосиф, сохрани и помилуй мое бренное тело…»
Молитве никто не внял, так как старосте пришлось совершить диковинный прыжок через новую кучу щебенки и солидный отрезок пути проехать в дорожной пыли.
— Да что такого я дорожникам сделал?! — причитал Томашек, растянувшись в пыли. — Дорожники, вы зачем мне подножку поставили?
Он опять прослезился и завздыхал: «Дорожники окаянные, мешаю я вам, что ли? Вот останусь лежать, и все тут!»
Староста перестал икать и плакать. Но положение показалось ему все-таки не слишком уютным, потому что приходилось дышать дорожной пылью, так что по некотором размышлении он попробовал встать.
После нескольких попыток ему это кое-как удалось, и Томашек продолжил свой тернистый путь к домашнему очагу.
Настроение менялось. После пролитых слез он вдруг расхохотался — до чего же ловко удалось обвести вокруг пальца дорожников! Хоть и головоломным образом, но кучу щебенки он обошел.
Веселье сменилось меланхолией, которая постепенно снова перешла в страшную злость. Потом он опять заплакал; так он и развлекался на своем каменистом пути.
Томашек ввалился домой. Вот он уже в комнате и тянет сына за ногу из постели, желая показать ему свою новую шляпу. Несчастный! Он не учел, что Франтик, как и любой нормальный спящий человек, перепугается, заметив, что его силой вытаскивают за ноги из постели. Естественно, сын поднял шум и крик.
От шума проснулась старостиха, которая тут же сообразила что к чему.
— Ага! — рявкнула эта нежная супруга и мать, — папаша опять нализался! Эй, старый осел, ты что это вытворяешь?
Она зажгла свечку.
— Ничего, мамуленька, — отвечал Томашек. — Просто я показываю Франтику свою новую шляпу.
— И где же она, твоя шляпа, пьянь несчастная?
Староста пощупал голову и вскрикнул: «Пресвятая дева богородица, я ее где-то потерял!» Баранья шапка была у него в кармане.
Люди потом говорили, что в доме у старосты той ночью ужас что творилось. Сомневаться в этом не приходится…
Староста Томашек снова ходил в бараньей шапке. Первый его шаг в старой шапке был сделан в сторону Мейшовице. Он шел в трактир к дядюшке Пуличеку посоветоваться насчет дровишек.
Приходит староста в трактир, заказывает кружку пива и страшно удивляется — дядюшка Пуличек говорит:
— Плати сразу, Томашек!
— Я вам хоть раз задолжал? — изумляется Томашек.
— Давай плати без разговоров, — резко обрывает Пуличек.
— На тебе, убогонький! — Томашек бросает деньги на стол, допивает пиво и уходит.
— Куда же теперь? А, ладно, пойду в Чехов!
«С ума они, что ли, все посходили», — думает Томашек, пожимает плечами и входит в трактир.
— Деньги есть? — спрашивает Милоух.
— Еще бы! Что за вопрос, я тебе хоть раз не заплатил?
— Ну, раз есть, значит, на дрова припасено, так уж и быть, налью тебе кружечку.
— Чокнутый! — Томашек кинулся к двери. — Уже второй чокнутый, как пить дать.
Он остановился в размышлении, куда идти дальше.
— Пойду-ка я в Пасечнице, — решил он и через час вошел в Пасечнице, в трактир к Драбковым.
Трактирщица Драбкова наливает ему пиво, а сама молчит, только краем глаза косит на Томашека.
Томашек тоже молчит и пьет. Допивает, заказывает вторую и снова молчит. Черт, не ему же начинать разговор первым! И чего эта баба так чудно смотрит?
Пьет, допивает, заказывает третью. Драбкова приносит пиво, кашляет и уходит. Через минуту возвращается с батраком Тондой, ставит для него стул у двери и говорит:
— Садись, Тонда, будешь его караулить! — И уходит.
«Караулить!» Ослышался он, что ли? Да нет, Томашек хорошо расслышал это «караулить»!
Отхлебнул староста пива и спрашивает Тонду:
— Кого это ты караулить должен, а?
Тонда вращает глазами, откашливается, вытирает нос и говорит:
— Вас караулить, отец вы наш!
— Да вы что, сразу всем околотком спятили? — изумляется Томашек. — С каких это пор ты должен меня караулить, Тонда?
Тонда снова рассудительно кашляет, вытирает нос, а потом начинает:
— Уж это так, отец наш, вы не извольте серчать, я ведь на службе состою. Дак ведь и вы, отец наш, тоже чудной начальник. Последний раз в Домажлице, в пивной под аркой двадцать кружек пива выпили, не заплатили, собрались и пошли домой. Хорошо еще, свою новую шляпу оставили… Вот я и караулю, чтоб не сбегли.
На этом разъяснилась пропажа новой шляпы, и на этом кончается история старосты Томашека.
Все газеты сходились в одном: преступник, представший перед судом присяжных. — субъект, встречи с которым должен избегать каждый порядочный человек. Этот негодяй совершил ограбление и убийство. Теперь он с покорностью смотрел в будущее, сам твердил, что его повесят; во время судебного разбирательства обвиняемый отпускал шуточки дурного тона. Например, он предсказал прокурору, что когда-нибудь и его повесят. А веревку, на которой его повесят, преступник преподнес председателю суда, чтобы последний подвязывал ею штаны. Естественно, эти замечания вызвали неудовольствие судебных заседателей, а прокурор поспорил с защитником, утверждавшим, что справедливый закон дает каждому подсудимому право защищаться, как умеет. Говоря о брюках председателя суда, обвиняемый хватался за последнюю соломинку, так как хотел своим висельным юмором завоевать симпатии присяжных, а брюки… Здесь прокурор прервал защитника, возразив, что обсуждение штанов председателя суда безнравственно. Защитник остроумно заметил, что безнравственны не брюки председателя суда, а тот, кто их носит, что вся система правосудия — от тюремщика до палача — сплошная безнравственность. После таких высказываний защитника лишили слова; в зал заседаний внесли плевательницу. чтобы председатель суда мог сплюнуть. В зале суда после плевка председателя поднялось большое волнение, несколько дам упало в обморок, а один из присутствующих по ошибке залез в чужой карман и, вытащив оттуда плитку шоколада, начал нервозно жевать его на глазах обворованного. Объявили перерыв, во время которого преступник адресовал прокурору бесстыдные жесты.
После перерыва судебное разбирательство продолжалось. Выяснилось, что подсудимый совершил преступление с невероятной жестокостью. Накануне убийца не ел три дня, чтобы теперь утверждать, будто буханку хлеба, о которой шла речь, он украл с голода. Совершенное преступление выходит за рамки представлений о человеческой низости. Торговец, у которого подсудимый украл буханку, подстрелил его из револьвера, затем схватился с ним врукопашную, в ходе борьбы лавочник был задушен. Убийца попытался убежать, но, ослабев от большой потери крови, упал и без промедления был схвачен жандармами. Объяснение, что грабитель действовал в порядке самообороны, совершенно нелепо. Черт возьми, почему бы подсудимому не позволить стрелять в себя, а при случае дать себя застрелить, если на допросе он признался, что задолго до совершения преступления подумывал о самоубийстве. Трогательной была сцена очной ставки с вдовой убитого торговца, которая, плача, рассказывала о жестокости преступника: «Он душил его так, что у бедняги глаза на лоб полезли». Эти слова простой женщины глубоко подействовали на всех, а один репортер записал: «Глаза, вылезающие на лоб» — будущий заголовок одного из столбцов отчета об этом процессе.
Подсудимый сразу производил впечатление преступника. Он говорил, что не верит в бога, что на бога ему наплевать с высокой башни, что бог ни разу ему не помог, он рассказывал, что его дедушка умер от голода, а его бабушку изнасиловал жандармский капитан, — словом, каждая фраза обвиняемого производила неприятное впечатление. Прокурор потребовал дополнительно возбудить дело о богохульстве и об оскорблении армии, поскольку жандармский капитан состоял в ополчении. «Я думаю также, — заметил прокурор, — что жандармский капитан не стал бы насиловать бабушку подсудимого, если бы знал, каким будет внук».
Эти слова вызвали оживление среди публики, несколько дам прослезилось, как будто жандармский капитан изнасиловал их самих. Преступник при этом «самодовольно», как записано в судебном протоколе, улыбался и, видимо, насмехался над публикой и досточтимым судом. Во время допроса он употреблял отвратительные выражения, например: «Что ж, я должен был позволить убить себя?», «Ну, я его, мерзавца, чуток придушил, разве я виноват, что он загнулся у меня в руках?» И все в таком роде.
Иногда защитник пытался смягчить присяжных короткими разъяснениями и призывами к милосердию. С тем же успехом он мог стараться разжалобить камень, потому что все присяжные смотрели на убийцу кровожадно. Один из них, казалось, жаждал крови больше всех. Он не пропускал ни одного слова негодяя, который отпускал все более грубые шутки. Этот присяжный просто пожирал глазами убийцу и наконец, не выдержав, воскликнул: «Вы что, радуетесь тому, что вас повесят?»
На этот каверзный вопрос грабитель-убийца спокойно ответил: «Уж точно, вас это радует больше, чем меня».
После этого заявления прокурор встал и в гробовой тишине сообщил, что он пойдет вымоет руки. Дескать, он во время перерыва ел селедку. Это был предлог для того, чтобы этот новоявленный Пилат сходил справить нужду. Он вернулся с сияющим лицом человека, которому полегчало, и, казалось, стал более благосклонен к подсудимому, потому что прекратил плевать в носовой платок после каждого взгляда в сторону убийцы.
Опрос свидетелей подтвердил обвинение по всем пунктам. Выяснилось, что подсудимый и раньше производил на всех плохое впечатление. Его вину отягчало то обстоятельство, что он незаконнорожденный и пьет к тому же житную водку. «Я не могу пить коньяк», — заметил подсудимый. После этих слов председатель суда распорядился вывести обвиняемого из зала, но по просьбе защитника его привели обратно. Этот эпизод сопровождался волнующей сценой. Когда негодяя выводили, он еще раз громко повторил: «Я не могу пить коньяк, на это у меня нет денег». Волнение среди присяжных. «А были бы, он бы и коньяк пил», — заметил один из присяжных. Буря одобрения со стороны публики и крики: «Пьяница!» Присяжные восклицают: «Позвольте…» Всеобщее волнение. Нарушителя спокойствия уводят тюремные надзиратели.
Председатель суда восклицает: «Вы не в театре!»
Когда подсудимого привели обратно, ему показали украденную буханку хлеба и фотографию убитого. «Это тот самый хлеб?» — спросил председатель суда. «Да», — твердо ответил закоренелый преступник.
— Вы узнаете свою жертву?
— Когда я его душил, он был старше.
Этот циничный ответ глубоко потряс всех присутствующих, даже самые черствые судейские чиновники задрожали под своими мантиями с головы до пят. Остальные опрошенные свидетельствовали против обвиняемого. Защитника, выразившего протест, оборвал председатель суда, заявивший, что свидетели здесь не для забавы[41]. Из показаний свидетелей выяснилось, что у преступника не было крыши над головой. Причины этого подробнее не исследовали, но установили, что если уж обвиняемому негде было спать, он мог, по крайней мере, устраиваться на ночлег в каком-нибудь другом месте, а не в саду около костела. Один свидетель показал, что убийца и грабитель не носил воротничка, другой подтвердил, что у него не было рубашки, а третий под присягой сообщил, что убийца не был знаком с мылом. Более всего повредило обвиняемому свидетельство старосты его родной деревни: «Лодырь, никогда не носил носков, нос с детства утирал рукавом, изобразил непристойности на объявлении о крестном ходе, старосту обозвал свиньей двадцать лет назад и до сих пор должен ему, старосте, двадцать крейцеров».
— Господа, — сказал один из присяжных, когда суд удалился на совещание, — итак, мы собрались здесь, чтобы решить судьбу обвиняемого. Во всем городе вы не найдете настоящей паприки. Подсудимый — человек никчемный. Я заказал паприкаш у Дворжака, его нельзя было есть. С детства он проявлял склонность ко лжи и закончил свою карьеру убийством. В соусе я нашел муху. Телятина на телятину не похожа. Этот бездельник убил человека трудолюбивого и порядочного, который всю свою жизнь отдал на благо общества, он удушил почтенного торговца, который никогда не стал бы продавать такую паприку, из какой готовят соус у Дворжака. Он убил человека, которому, будь он мясником, совесть не позволила бы продавать мясо с душком для паприкаша, который я утром ел у Дворжака. На виселицу этого негодяя, пусть болтается там, пусть извивается в предсмертных судорогах. Это просто подлость брать за одну порцию тридцать пять крейцеров. Перед нашим судом предстал преступник, хуже которого поискать надо. Опасайтесь трактира «У Дворжака», господа! Голосуем: я спрашиваю «Виновен?» и отвечаю «Да!»
— А вы, господа?
— Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да!
— Приговорен к смерти через повешение! — зачитал председатель суда приговор. — Именем его величества — к смертной казни через повешение, — повторил он еще раз.
В то время как дамы в зале заседаний посылали воздушные поцелуи господам присяжным, подсудимый издал звук, который нельзя отнести к разряду фантазий, но который, как считается, не принят в обществе.
У надзирателя, который уводил осужденного, после этого звука сделалось кислое лицо. Флатуленция, или ветры.
…Итак, уважаемые друзья, стремление к прогрессу в Европе доходило в минувших столетиях почти до курьезов. Мы должны, например, открыто признать, что еще триста лет назад существовали парламенты и, к примеру, в мае 1907 года проходили выборы… не смейтесь, друзья, сегодня вам не понятна ограниченность людей прошлого, которых просто несло по течению. Вот, друзья мои, портрет кандидата в депутаты той поры. На нем вы ясно видите, что рот у него, как говорится, до ушей. Сейчас, спустя три столетия, вы не понимаете, зачем людям был нужен такой большой рот, но современная наука учит, что патология мозга подобных индивидов сопровождалась вырождением определенных частей тела, поэтому, когда кто-нибудь рождался с большим ртом, повивальные бабки говорили: «Этот будет депутатом». Депутаты нуждались в таких ртах, и природа сама одаривала их ими так же, как она наделяла рыб жабрами, для того, чтобы они могли дышать. Без большого и широкого рта никто не мог стать депутатом. История, во всяком случае, не припомнит глухонемого депутата, и я выношу благодарность моему дорогому коллеге, профессору истории, который обратил мое внимание на этот интересный факт.
Для того, чтобы вы, уважаемые друзья, получили представление о том, кто такие были депутаты и кандидаты в депутаты, разрешите отослать вас к прекрасной работе покойного доктора Аоа «Физическое развитие депутатов», в которой среди прочего мы читаем: «Депутат был явлением общественным. Он мог родиться в любое время года, относился к теплокровным млекопитающим и произошел, по Дарвину, от обезьяны. Этот любопытный исчезнувший тип млекопитающего отличался многословностью и подразделялся на несколько подгрупп: млекопитающие социал-демократические, народные, аграрные, клерикальные, либеральные и т. д. Развивался он медленно. Некоторое время это млекопитающее назначалось на должность депутата правительством, затем оно стало избираться в куриях и, наконец, на основе всеобщего избирательного права. Для того чтобы быть избранным, это исчезнувшее млекопитающее употребляло всевозможные средства, одно из них ему предоставила сама природа. Это огромный рот, который употреблялся им для того, чтобы привлекать на свою сторону других общественных индивидов, называвшихся в то время избирателями. Все эти исчезнувшие млекопитающие любили говорить и страдали особым психическим заболеванием, которое носит название — обещательность. Обещания их были самыми разными. Одно из этих человекообразных млекопитающих, обещало, что пачка табаку будет стоить один геллер и что после его избрания поросята не будут болеть краснухой, другое обещало, что где-то какой-то королевский замок будет принадлежать всей стране».
Не смейтесь, друзья мои, не надо. Доктор Аоа совершенно правильно описывает этот процесс, происходивший триста лет назад. Тогдашние люди в основном спорили о вещах, им не принадлежавших, и, если королевский замок принадлежал их стране, они радовались, будто сами были его обладателями. Доктор Аоа далее со всей серьезностью пишет, что эти млекопитающие имели и другие средства, с помощью которых они добивались популярности среди избирателей. Благодаря тогдашнему высокому уровню мясной промышленности они могли бескорыстно угостить избирателей сосисками, сардельками и ветчиной, не забывая также о прекрасно развитой винно-водочной и пивоваренной промышленности, поскольку избиратели любили выпить, и в пьяном виде под влиянием разговоров и напитков вносили имена этих исчезнувших млекопитающих в бюллетени для голосования.
Доктор Аоа пришел к бесспорно интересным заключениям. Он утверждал и документально обосновал свое утверждение о том, что эти депутаты принадлежали к стадным млекопитающим и что время от времени они собирались в больших крытых загонах, или парламентах, где обменивались мнениями. Лишь единицы среди них жили отдельно и назывались «дикими». Остальные объединялись в стада неопределенной и постоянно колеблющейся численности. Зрелые в половом отношении самцы вступали в схватки между собой, борясь за самку депутатов — правительство. Их речь была самобытна. Они любили употреблять ругательства, отдавая предпочтение тем, которые означали полезных домашних животных. В их среде были распространены предложения вроде: «Опирайтесь на доверие избирателей, надеюсь, вы ничего не имеете против того, что избиратели облекли меня этим доверием. Доверие, которым облекли меня мои избиратели, заставляет меня…» и тому подобное. За то, что избиратели им доверяли, они получали так называемые суточные, по теперешним понятиям каждодневную зарплату в размере двадцати крон денежной монетой тех времен. Никогда не случалось, чтобы такой депутат отдал эти двадцать крон беднякам своего округа, выбиравшем его, пусть даже сам он имел тысячные доходы. Все исходили из предположения, что доверие не имеет цены и что двадцать крон просто известная часть чего-то неизвестного. Когда депутаты выходили из своих крытых загонов, они радовались, что жили не напрасно, что народ не сидел сложа руки, а участвовал в выборах. Если бы этот народ сидел сложа руки, то где бы тогда были эти их двадцать крон и где бы они смогли сказать: «Я надеюсь, вы ничего не имеете против того, что избиратели облекли меня доверием… Опираясь на доверие избирателей…» и тому подобное. Вопрос о том, кто такие были избиратели, великолепно разрешил известный историк Магза в своей книге «Избиратели, или Как триста лет назад человечество надеялось улучшить свое положение с помощью листка бумаги». Здесь также нет ничего смешного, дорогие друзья, в этом вы убедитесь, познакомившись с тем, что пишет в своей работе историк Магза. Вот его слова из предисловия к книге: «Сегодня те, о ком я пишу, уже гниют в земле, а с ними сгнили и их идеалы. Мы восхищаемся этими героями своей эпохи, которые были так невероятно наивны, что вершиной счастья посчитали первый избирательный бюллетень, но не будем смеяться над этими наивными детьми своего времени, поскольку детский ум всегда уступает в своем развитии взрослому. Давайте посмотрим на них трезвым взглядом историка. Хотя нам жаль той энергии, которую эти дети расходовали на выборах, голосуя за нескольких крикунов. Не смейтесь над детьми, которые всего лишь играли в прятки».
Кем были избиратели по мнению покойного профессора Аоа? Продуктами общества. Это несомненно. Эти существа чаще всего собирались в трактирах, где рассуждали о том, чего бы они хотели, и им не приходило в голову, что если они чего-то хотят, то должны сами этого добиться. Нет, они избрали иной путь. Взяли чернила и ручку и написали на избирательном бюллетене имя того млекопитающего — депутата, выступление которого должно было сделать их счастливыми. Таким образом их счастью способствовал тот фабрикант, который изготовил бумагу для избирательного бюллетеня, тот, кто продавал стальные перья, которыми они их заполняли, а также тот, кто выпустил чернила, в которые они макали свои ручки. Счастью их не было конца. Но иногда лица их омрачала печаль. Это случалось, когда полицейские выбрасывали их депутатов из парламента. Тогда они говорили: «Ну, подождите, на следующих выборах мы вам покажем, как выбрасывать из парламента неприкосновенных депутатов. Мы пошлем к вам людей, которые сумеют вам все как следует растолковать». И они послали лучших, но этих посланцев полицейские выбросили из парламента еще раньше, чем предыдущих, поскольку правительству уже давно не нравились их разговоры. Тогда избиратели сказали: «Ну, хорошо, теперь мы выберем самых лучших, которые там все на куски разнесут». Но эти самые лучшие не успели «там» даже как следует осмотреться и были выброшены раньше, чем поняли, что если бы у избирателей были полицейские, которые есть у правительства, то они перестали бы быть избирателями и депутатами, поскольку им было бы неприятно думать, что они ничего не могут сделать в парламенте и ходят туда так, для смеха.
Итак, дорогие друзья, это были выдержки из работы профессора Аоа. Известный антрополог Аоа писал, что черепа избирателей были необычайно большими, поскольку должны были вместить все обещания кандидатов, а пространство, которое обычно заполняет мозг, необычайно маленьким. Эти существа часто ссорились между собой, давали себя подкармливать кандидатам в депутаты, ругали друг друга и, как стадо овец, шли за депутатами — сегодня уже вымершими млекопитающими.
И, наконец, уважаемые друзья, я хотел бы предложить вашему вниманию очень странную находку тех времен, которая была обнаружена недавно при раскопках на южной окраине нашего города. Археологи долго не могли определить, что означает этот чистый листок бумаги, выкопанный из земли, и только теперь мы нашли неожиданное объяснение. Это чистый избирательный бюллетень 1907 года. Таким образом, эта находка помогла установить, что и тогда, триста лет назад, встречались разумные люди, не отдавшие свой голос ни одному из политических крикунов…
Гаю Антонию Троссулу доверено ответственное задание: как можно больше людей подвести под топор палача, внести их имена в проскрипционные списки. А что должны совершить эти люди для того, чтобы их головы вывесили над воротами города Арретия в Этрурии? Гнусное злодеяние: crimen laesae majestatis[42] — преступление, состоящее в оскорблении величества, оскорблении пресветлого цезаря римской империи Тиберия.
Антоний Троссул — начальник арретийских тайных ликторов, бдящих о порядке в римской империи. Правда, в прошлом он был разбойником в Трентании над рекой Тиферном, потом поставлял краденых девушек диким горным племенам в Умбрии, а впоследствии занимался самым обыкновенным воровством, обкрадывая бедных поселенцев в Коллации, в 450 стадиях от Рима. Старый добрый опыт должен помочь ему успешно выполнить нынешние почетные обязанности — ведь опытному убийце, вору и бандиту нетрудно втереться куда угодно. Но почему же именно теперь, именно в этрусском городе Арретии начинает он свою деятельность?
О боги! Да кто же из римлян не знает, что в ближайшее время, «idibus martiis»[43], цезарь Тиберий прибудет из Рима в Арретий, чтобы омыть свои ноги в реке Арно, протекающей в 50 000 римских шагов отсюда? Кто из римлян не знает, что арретийская община сооружает триумфальные арки от Кортоны до самого Арретия, что рабы трудятся даже ночью, воздвигая повсюду триумфальные столбы? Вся Этрурия в один голос твердит, что это будет стоить немалых денег и что по окончании торжеств для возмещения расходов придется предпринять набег на Умбрию. Но — да здравствует пятикратно пресветлый цезарь!
Пусть он увидит, как обожают его потомки этрусков, когда на пилонах вспыхнут огни и начальник городского совета Арретия выйдет с тремя легионами гарнизона приветствовать пресветлого. А потом в городском цирке начнутся игры, где несколько осужденных на смерть злодеев будут убивать друг друга и выкрикивать в сторону цезарева кресла, стоящего на возвышении: «Morituri te salutant! Идущие на смерть приветствуют тебя!», а кто из этих презренных останется в живых, тот будет амнистирован пятикратно пресветлым. «Salve, caesar!»[44]
А пока Антоний Троссул будет ходить по городу и прислушиваться к разговорам арретийцев, которые восхищаются триумфальными воротами и с интересом наблюдают, как протекает их строительство. Вот тут-то и заговорит с ними Троссул, начальник тайных ликторов, и горе мерзавцу, который скажет, что Тиберий — дурак. Он может и не говорить этого, достаточно, чтоб он так подумал. От этого ему будет не легче. Его предадут в руки ликторов, вываляют в смоле, а по приезде цезаря, к вечеру, под звуки труб, мерзкое его тело будет гореть ясным пламенем в честь пресветлого, во славу его божественности.
Впрочем, достаточно будет сказать, например, что сооружение триумфальных ворот — глупая затея. В таком случае ликторы предадут этого подлого хулителя секирам, он будет четвертован на дороге в Кортону. А если он скажет, что народ голодает и бедствует и что слишком много общественных денег расходуется на кратковременное чествование цезаря, то этого выродка заживо распилят на Циминском холме в то самое время, когда народ будет радостно восклицать: «Salve, caesar! — Здравствуй, цезарь!» Сколько же таких негодяев запишет Троссул в проскрипционные списки? Все зависит только от него. А потому отправляйся-ка, Гай Антоний, туда, где рабы сооружают триумфальные ворота. Глянь, сколько народу наблюдает за строительством!
А вон у того пилона, на который вешают, гирлянды, сплетенные из горной умбрийской туи, стоит весьма подозрительный человек, вид у него недовольный, туника грязная. И обрати внимание, Антоний Троссул, как странно он смотрит! Судя по всему, этот нищий тунеядец думает, что будь у него столько денег, сколько стоит один такой триумфальный столб, уж он бы отгрохал себе дачку на берегу Тразименского озера. И сандалии у него подозрительные! Как смеет человек, наблюдающий за строительством триумфальных ворот в честь цезаря, ходить в рваных сандалиях? И какие мысли могут приходить такому человеку в голову, если его сандалии протекают? А потому, любезный Антоний, проверь-ка похитрее, что думает о цезаре и триумфальных арках этот бедно одетый, подозрительный тунеядец.
И с улыбкой приблизившись, Гай Антоний Троссул наступил ему на ногу и ласково сказал:
— О, прости, друг!
— Охотно прощаю, друг мой. О, друг, до чего же высоки эти столбы!
— Высокие, ох, высокие, мой милый!
Незнакомец тоже улыбнулся и пододвинулся к Троссулу поближе:
— Вот я и думаю, дружище: ведь народу это не все равно!
«Смотри-ка, Троссул, ведь ты как в воду глядел. Вот он, государственный преступник, прямо перед тобою».
— Так ты, стало быть, думаешь, что народу не все равно? Я тоже думаю, что не все равно…
— А почему ты думаешь, что не все равно, ведь цезарь…
— Ну, так то цезарь, а ты сам что думаешь?.. Столбы высокие, а могли бы быть еще выше…
«Н-да, — подумал Троссул, — не клюет; ну мы еще посмотрим»:
— Так, по-твоему, цезарю все равно? Или народу все равно?
У незнакомца странно замерцали глаза:
— Народу? Ну еще бы, это ведь стоит больших денег — или, по-твоему, ничего не стоит?
— Деньги вложены немалые, да и рабы тоже ведь не даровые, — отвечал Троссул, не теряя надежды, что тот клюнет.
Вокруг них стал собираться народ.
— Столбы хороши, — сказал незнакомец. — Или ты думаешь, что для пятикратно пресветлого они недостаточно великолепны?
— Пятикратно пресветлому эти превосходные столбы понравятся, а народу…
— Народу? Друг, что ты хочешь этим сказать? Они и народу тоже понравятся, потому что народ цезаря просто обожает.
— А чего ты смеешься?
— Ну, я думаю о цезаре, что это за человек.
Троссул тоже рассмеялся:
— Хе-хе, цезарь, какой же это светлый человек!
— А почему бы ему и не быть светлым? — с улыбкой спросил незнакомец, жадно ловя каждое слово Гая Антония.
— Ну, я думаю, солнце тоже светит, но куда ему до цезаря!
Незнакомец кашлянул:
— Солнце и цезарь — оба они нас греют…
Троссул задумчиво покачал головой: «Этот мерзавец все время срывается у меня с крючка». А потому, наклонившись к самому уху незнакомца, он зашептал:
— А ты не думаешь, что и народ, который сооружает триумфальные арки, и цезарь Тиберий, который под ними проедет, — что все они дурачье?
— Ну, раз ты так думаешь, тогда конечно! — радостно зашептал ему на ухо незнакомец и воскликнул:
— Ликторы! Ликторов сюда!
— Ликторы! — воскликнул одновременно с ним Троссул. — Сюда, ликторы!
Они держали друг друга за горло и оба кричали:
— Ты совершил crimen laesae majestatis, ты оскорбил пятикратно пресветлого!
— Это я-то? Да ты знаешь, кто я?
— А кто я таков, этого ты не знаешь. Но сейчас узнаешь!
И вот уже бегут ликторы.
— Вот этот сказал, — крикнул Троссул, — что цезарь и народ — дурачье!
— А вот этот, будь он проклят, — крикнул незнакомец, — сказал, что все дурачье — и народ, и цезарь!
— Я — Гай Антоний Троссул, начальник арретийских тайных ликторов, а ты кто таков, враг отечества?
— Я — Марций Юлий Плацентий, начальник римских тайных ликторов…
Но было уже поздно представляться друг другу! Горе тому, кто совершает crimen laesae majestatis, кто оскорбляет пятикратно пресветлого цезаря Тиберия и его величие!
Гая Антония Троссула четвертовали у дороги на Кортону, а Марция Юлия Плацентия заживо распилили на Циминском холме в то самое время, когда пятикратно светлый Тиберий въезжал в город потомков этрусков, а народ громогласно возглашал ему навстречу:
— Salve, caesar! — Здравствуй, Цезарь!
И когда вечером эту историю рассказали пятикратно пресветлому, он смеялся до поздней ночи… Будь здоров, цезарь!
Недавно я познакомился в кафе с одним молодым человеком. Он подробно рассказал мне о своей судьбе. Он чувствует непонятную печаль и поэтому пишет стихи, он чувствует какую-то странную тоску и поэтому пишет стихи, он чувствует какую-то страшную душевную боль и поэтому пишет стихи. И поэтому пишет стихи…
Он сказал еще больше о том, почему он пишет. Пишет потому, что:
чувствует он роз обманный дурман в тиши,
и несчастье его — на дне души,
отчаянно голос его задрожал, небо совсем потемнело,
призыв его где-то блуждает вдали.
Это особый тип людей, особый тип литературы и продукции. Они бродят по захолустью, блуждают по грязи и тщетно призывают, чтобы кто-то их освободил. Или пишут, как кто-то где-то смотрит вдаль, но никого в той дали не видят. Такие поэты «все время» ждут, когда давно никто не ждет, что у них тучи в душе падут, они все время что-то хотят: «вознести до неба», воскресить душу, которая «падает», они хотят цветов насыпать в сердце, но это не получается. И они довольствуются тем, что в стихах ходят по затихшим паркам, чувствуют «мечтательность мгновения»; они всюду видят «что-то», они думают, что «омуты в садах, и он у кого-то в мечтах», волны на воде они считают сестрами и думают о них, что они чувственно шепчут, бросаясь, «разум потеряв, надежде бледной на колени». Юные поэты — парни кровь с молоком, но все у них туманно, бледно. Бледное солнце на бледных деревьях, тусклые отблески надежды неразумных. И все у них позднее, а у некоторых — кроваво-расплавленное. Кроваво-расплавленные волосы, дни, глаза (грохочущие), кроваво-расплавленная тишина. Многие из них видят массы, видят чье-то тело на погребальных носилках, немеют от скорби, завидуют покойнику, что на нем саван. У многих появляются странные прихоти. Один хотел бы проглотить желтую тоскующую розу, другой — повесить свое сердце на дерево греха, а третьему хотелось бы обнимать свою милую без греха встречи и так далее. А кто-то не может унести свое сердце. Один пророчески пишет: «Меня уже ничто не ужасает, сегодня кто-то с жизнью кончает», — тогда как другой измышляет: «Вот уже скоро, где голубеет отсвет долин, задрожит там голос мандолин».
Эти мандолины немало погрешили против молодых поэтов. Одно время не было стихотворения, в котором не появилась хотя бы одна мандолина. Таковы эти загадочные откровения.
Были и такие времена, когда молодой поэт писал о проститутках. Позже соединили проституток с природой и писали о продажных женщинах в зелени деревьев. Это были и есть те поэты, которые считают чем-то возвышенным оставлять сборники своих работ на столах в помещениях, пользующихся дурной славой.
«Тем самым я плюю в лицо всему обществу, — говорил мне один такой молодой человек, — мои стихи читают все проститутки». И хвастался тем, что и бедняги читают его стихи о воображаемых ладонях…
Это какие-то странные приступы. Те, которые пишут о грусти, заставляют себя так писать, поскольку они наслаждаются всеми радостями жизни. Это вынужденные, затверженные фразы, которые они, как попугаи, повторяют друг за другом. Эти парни думают, что симпатия всех людей на их стороне, когда они дают возможность своим читателям «проходить по краям, где утра нет, где ночь все время». (Нансен в своих путевых записках делал это тоже, но в более интересной форме.)
Какой интерес читателю, посудите сами, в том, что вы пишете, как в вас что-то растет, усиливается?
Почему вы плачете в своих стихах, ребята? Такой детина горы мог бы свернуть, а он пишет (и не стыдится) в своих стихах: «Я горько плачу этим белым утром…»
Почему читатели должны знать про «песенку, что пел я в мае»? Какое кому дело до того, что этот бедняга что-то пел?
Несколько человек должны страдать, потому что ему, автору, кажется, что кто-то вдали взывает о помощи?
«Нет смелости у меня…» озаглавливает иной поэт свое стихотворение. Нам нет никакого дела, друг, что у тебя не хватает смелости сорвать розу, грешную розу с желтоватым блеском, никто из нас этого не делает.
«Сегодня я хотел бы целовать». Ну так целуй, негодяй, но не кричи об этом на весь мир.
«Отчего, я не знаю, мое сердце печально рыдает…» Если ты, друг, этого не знаешь, откуда нам это знать?
У барышень платья весенние
(улицу полили),
и мне что-то очень грустно —
ведь вчера мы перепили.
Я этого не должен читать.
Итак, человека терзает воспоминание. И ему бы лучше прочесть, как под мостом долго шумела река и как там под этим мостом кто-то горько и искренне плакал. Поэт, который это написал, никогда ни под каким мостом не был и в последний раз плакал, когда у него двадцать лет тому назад умер дедушка… но ничего не поделаешь: его душе угодно, чтобы он был под мостом и чтобы он там причитал, как старая дева.
А другой пишет: «Я банкрот. И смеяться я разучился. Мой за́мок печальный в руины превратился. Мне куда-то уйти теперь надо, лишь будет допета баллада!» Куда он пойдет, об этом поэт не говорит. Он просто отойдет от своей ободранной халупки, повернется к ней спиной и сразу же остановится, чтобы люди не думали, что он уходит и что поворачивается при дневном освещении: «Здесь тьма, вдали же кто-то плачет, и над руинами заходит солнце там!»
Носовых бы платков молодым поэтам, и побольше, чтобы было чем вытереть заплаканные глаза! Послушайте! «Я из-за плача голову теряю…» или «Так в море слезы мои льются», — а один из них не только плачет, но при этом даже благоухает: «Слезы мои ароматом красоты благоухают». Шапку долой перед таким джентльменом!
Ах, сколько молодых людей, у которых есть «песенки заколдованные, а на них сто замков золотых». Таких лучше обходить за сто шагов, так как тебе грозит опасность, что сто золотых замков неожиданно отворятся, и сто песенок высыпятся на тебя.
Есть такие поэты, которые сами себя хвалят и утверждают, что у них белая душа: «Ночью в душу белую грусть вошла — засияли от грусти сады и луга. В мою душу белую вошла печаль, что тебя не увидел, мне жаль». И вам жаль такого духовно «белого» человека.
Интересно, какие цветы любят больше всего эти прекрасные молодые люди. Прежде всего белену и безвременник, которые цветут в их стихах. Розы уже более будничны. Их расположением пользуются тамариск, орхидея и анемона.
Кроме того, молодые поэты любят деревья, отдельно растущие или сгруппированные. Из тех, что сгруппированы, самое любимое — это аллеи: «Я тот пепел, разрешите, там рассыплю в вечер летний, где любовь вы обещали мне в тихой тенистой аллее…»
Однако грустная жизнь у этих юношей. Они погребают свое счастье в стихах по шестьдесят строк, вырывают от грусти свое сердце из худосочного тела в стихах по пятьдесят строк, плюют смех скепсиса прямо солнцу в сияние в стихах по сорок строк.
На некоторых бедняг, забитых жизнью, падают звезды, а один такой горемыка постоянно чувствовал неуверенность: «Когда, кто, где меня убьет суровым кулаком, не знаю, но спрашиваю — счастье на свете что такое — не знаю».
А другой, в противоположность этому, поет, ликуя: «Не знаю ничего, века я ничего не знаю».
Но, друзья, простите, что я обвиняю. Берегитесь тех, кто начинает свои стихи так: «Что-то случится, я хорошо это знаю…» То есть очень загадочно, что, собственно, случится, и поэтому будьте осторожны!
В мечтах моих горьких, в моей скорби и в горе
одна звездочка тихо горит…
Вы видите. Начинается это красиво. У такого поэта на дне его души есть и звезды. Это такие простые стихи. «Сад расцвел, браток, пойдем! Что же ждет сердце мое!» А дальше ты уже ничего не узнаешь. Все может также кончиться кладбищем.
И все же блаженство: ароматом они опьяняют!
Губы твои, поверь, горечь скрывают.
Вот смотрите! Вы ожидаете, что будет дальше. И видите. За молодцом посылают скорую помощь. Губы его милой смертельно отравили его печальное сердце.
Песни и стихи о возлюбленных. Их должен такой варвар, как я, хорошенько обдумать и посвятить им новую главу.
Ты, лес хвойный, приласкай меня
своей музыкой шумной, что люблю я так.
Ты сына прими своего, родная земля,
он пришел к тебе сил начерпать…
Простите варвару и на будущее, господа.
Если уж ты ринулся в путь, став варваром, и в стихах молодых поэтов увидел лишь неестественную душевную горячность, то тебе теперь можно задать вопрос о том, что ты думаешь о поэтах, которые воспевают возлюбленных и поют о любви. Этот вопрос коварен тем, что ты, варвар, как можно предположить, тоже любишь.
Ну-ка давайте детально проанализируем, как поступает поэт, который задумал петь о возлюбленных.
Прежде всего он идет в ресторан, где есть официантка, поговорит с ней немного, а потом идет домой. Дома он берет лист бумаги, чернила, перо и пишет.
И читатель, таким образом, должен невольно страдать, потому что на свете есть рестораны, потому что есть официантки, потому что у этого бедняги есть бумага, чернила и перо.
Он должен читать, как такой поэт хотел бы «помолиться у ног неизвестной», как он хотел бы покрыть поцелуями «складчатую» юбку любви своей возлюбленной, как он с «извечным стоном на губах шатался б без нее по паркам…»
Ах, сколько опять грусти в песнях и стихах о возлюбленных!
Какие грустные перспективы вырисовываются перед читателем. Он готов удавиться на ее волосах. Он позволит зацеловать себя до смерти, что неважный комплимент для той, о которой он пишет стихи, поскольку народ говорит: «Поцелуй меня, все равно умирать», а поэт, разумеется, в иной форме — сладко: «Позволяю тебе зацеловать себя до смерти».
А кто же эти существа, которые зацеловывают до смерти? В большинстве случаев они белые. Правда, черных возлюбленных на свете немало, а Африка ими кишит, но если бы вы взяли в руки какую-нибудь книжку стихов о возлюбленных, то вы бы не нашли там упоминания о черной возлюбленной. Там одни белые. Двести тридцать три раза и все «белая». Она подходит для окружения. Такое было бы, конечно, профанацией, если бы поэт начал поверять всему свету, что его возлюбленная мыла себе ноги. Ножки существ женского пола еще до их появления в стихах хорошо вымыты, и поэтому поэт может смело петь: «Счастье всасывал я из ног Твоих, Светлая!»
Некоторые восхищаются мизинчиком на ее ножке и представляют себе, как было бы красиво, если бы на каждый палец ноги было одето колечко верности.
Поэт раздевает свою милую на глазах у общественности. Горькой слезой он поливает бока своей обнаженной и бледной возлюбленной. А это уже похоже на порнографию. А другой хочет извлечь из пышного тела своей «бледной» несколько — количество не так важно — прекрасных миров. Но только в двух-трех случаях «небосвод над этой любовью смеется» вместе с читателями. По угрюмому краю бегают нагие бледные девушки. Это происходит не днем, наверное, потому, чтобы не оскорблять стыдливости читателей. Темная ночь — любимейшее время для «вылазок» возлюбленных таких поэтов.
Послушай, успокой свое сердце,
мы, может, однажды с тобой упадем
как тот раз в черную, темную ночь.
Весьма неутешительные обстоятельства. Я живо представляю себе одного молодого поэта, как он бегает по этой темной, пустынной местности ночью со своей возлюбленной во время исключительно важное, то есть когда «горы по краю идут». И такие «хождения» гор, туризм чешских и других горных вершин излюблены в стихах о милых. Горы идут, а он на них смотрит со своей любимой. Может быть, своей возлюбленной он мог бы это внушить, поскольку возлюбленные изображены в стихах весьма привлекательно — так они преданны. Ей он может, например, внушить, что он видел, как Петршин шел в направлении к Жижкову, но читатель не позволит себя так легко провести.
Возлюбленные поэтов — это вообще самые удивительные существа. Много их ходит по свету нагими. «Я видел нагую ее на прогулке…»
Он видел. Он, поэт, кое-что видел. Он, например, заметил, как на грудь девы села летучая мышь. Об этой особой прихоти летучей мыши он сообщает миру в двустишии. Поэт вообще любит информировать не только о том, что он видел, но и о том, что ему снилось.
Мне снилось, как шла Ты Утром Белая,
Ты бороздою жизни шла к печальным горизонтам…
Смотрите, какой мастер этот поэт, и человек он разносторонний, он знает, что
запашет борозды и вырастит там хлеб,
насытит тем, что любовь его потребует.
Вы видите! Честь таким молодцам. На какой-то момент он становится аграрием, а потом набрасывается на освоение ремесла пекаря.
Как солнце девушка моя,
я — снег, весной я белый,
растаю по вершинам,
лишь улыбка засияет милая твоя.
Посмотрите! Он сам себе признается в том, что от него останется только немного воды.
Есть звезды и солнце у меня,
здесь со мною девушка моя,
на губах ее бокал вина,
что от всех страданий исцелит.
Хотя тот бедняга писал такое в винном погребке в присутствии ворчливого хозяина, но это не помешало ему так беззастенчиво лгать.
И они лгут! Сначала такие поэты обманывают наборщика, который набирает плоды их трудов, потом корректора и, наконец, читателя.
Молоде́ц не был дальше окрестностей Праги, но это ему вовсе не помешало написать
В этом бурном потоке жизни
нам часто друг друга не встречать;
меня от тебя печаль навсегда разделяет,
и тщетна надежда сердцем лгать.
Есть сентиментальные, фальшивые и Каины.
Я Каином был, ты Абелем была,
я обманул тебя, ты Каина убила.
А в Библии наоборот.
Другой же хочет создать гарем где-нибудь на Виноградах:
Хотел бы я королем девушек прослыть
и обрести в их сердцах могучее царство…
Это «я» выдвигается на передний план, на то они и лирики.
Начинается это в школах. Ученик, бедняга, не может надлежащим образом выразить свое «я» и поэтому начинает писать лирические стихи, что весьма нетрудно. «Я люблю тебя, я тебя тоже люблю, и будь что будет, свет ты мой, любить тебя не перестану».
Ученики освобождают свою энергию в таких стихах. Вместо того чтобы обратить свое перо против учителей, ставящих им неуды и не разрешающих даже в туалете курить сигареты, все они поголовно пишут любовные стихи, например, о дочерях учителей, которые дают им домашние задания.
Их стихи начинают печатать. Пока в тайном ученическом журнале, затем в шестом-седьмом классе средней школы они начинают писать стихи о реальных возлюбленных. Они то ходят на уроки танцев, то по борделям. Ко всему этому они читают чужие стихи и таким образом медленно развиваются, пока наконец не станут молодыми поэтами.
Некоторые потом оставляют лирику и бросаются на поэзию другого типа. Они опасны для окружения своей сентиментальностью. Они хотят принести пользу человечеству, когда издают за свой или чужой счет сборники своих стихов с названиями, притянутыми за волосы, как например: «Каплю туч в себя вместил», «Молитвы изгнанника», «Мир пуст, а сердце мое полно», «Я в людях ошибался, я ошибался в чувствах».
Отравлен дух мой в глубинах
чувств, изнуряющих ядом черным,
что в чашу всыпал ему свет.
Они пресыщены и поэтому зевают. Они думают, что на их печали строится система мироздания.
Они целуют колени своих возлюбленных в своих стихах, а в действительности они содействуют своим грошом поддержке разных полицейских шпиков, хозяев домов терпимости.
Порядочных мало. Они всюду видят золотые волосы, целуют их, испытывая при этом грусть. Другие же пишут откровенно. Они воспевают проституток и хвастаются ч стихах неизвестными болезнями.
А что читатели? Они читают, рассеянно взирая на мир.
— Что же вы, друг поэт, хотели сказать сборником своих стихов? — спрашиваю я. Он пожимает плечами. Что-то в душе его накопилось и стоило ему пять крейцеров — расходы на бумагу, и мир прочел что-то об этом.
Гурбан Ваянский! Ты был прав, когда ты писал под названием «Ужасное»:
Что горькая судьба литератора бьет,
ты правду пишешь! Тьма на него ва́лит,
и жизни он дает часов горячих дань,
когда другие жнут, он в царствие небесное войдет.
Горька судьба литератора, поэта. Дань горячих часов. С вас наверняка сошло немало потов, прежде чем вы издали сборник стихов.
А нередко приходится попотеть и читателю над теми поэтами, многие из которых, разумеется, безвредны, о чем бы они ни пели, чаще всего во всем этом невозможно разобраться.
Зато есть люди, которые напишут что-нибудь такое, что можно представить себе как на ладони.
В церквушке для простонародья
есть мадонна в алтаре,
а улыбка младенца Христа
прекрасное детство мое излучает.
Там вспоминаю о матушке я,
о ласковом слове ее,
стою я в слезах вблизи алтаря
и снова детство переживаю.
Вы видите: этот человек думает, что он тоже поэт. Точно так, как это думает целый ряд людей.
«Если я напишу стихотворение, то я поэт», — говорят и те, что пишут в «Ладу» и все те, которые писали в «Модерни ревю» и «Модни живот», они думали об этом тоже.
Но есть варвары, которые сомневаются в полезности такой литературы, например, в стихах социальных, которым нужно посвятить следующую главу.
А в ней еще более мрачная и удручающая доза сентиментальности, чем в предшествующих изделиях молодых литераторов.
Гудят колеса, шестерни,
Вращаясь непрерывно.
Какая мрачная тоска
В их песне заунывной!
И во всех этих поэмах, в стихах и прозе, во всех романах и рассказах перед читателями предстают жалкие фигуры, терпящие притеснения и без надежды блуждающие в потемках. Это — ремесленная литература, где авторы не показывают, по какой дороге должен идти народ, а только причитают над его страданиями.
Слово «страдать» присутствует на каждой странице рассказа, в каждом стихотворении. Страдает рабочий, работница и дети этих страдающих родителей. Поэты им не помогают. Но, наоборот, сами падают вместе с ними в грязь; читателям же рисуют безнадежные горизонты.
То здесь, то там появляется утренняя заря, без которой не может обойтись ни один социальный поэт. Заводские трубы, увитые кровавыми розами. Багровое небо, и вдали, над унылыми толпами рабочих, вливающимися в ворота фабрик, — дождь.
Унылые толпы — это парадный реквизит социальной литературы. Кое-где вам обещают месть, но никогда не осуществляют ее. Случается, что такой пиит откроет стрельбу по бастующим и для проформы бросит камень в голову офицера. Но обещанной мести вы не найдете. Забастовщиков уводят в кандалах. Это один вариант.
Иной автор пишет, как фабрикант, соблазнив работницу, вышвырнул ее за дверь. Работница, естественно, плачет и сжимает кулаки. Где-нибудь снова появляется парадная заря. Обманутая клянется отомстить и кидается в пруд, а если действие происходит на сахарном заводе — в какую-нибудь наполненную водой яму.
Другой поэт ждет, пока работница, соблазненная и отвергнутая цинично смеющимся сыном фабриканта, родит Младенец обычно бывает мужского пола. Работница, задушив своего ребенка, вместо того чтобы задушить его отца, предстает перед судом. Этот сюжет излюблен в социальных драматургических произведениях. Далее все зависит от поэта. Либо он заставит присяжных осудить жертву-душительницу, либо оправдает ее. Решает тут авторская индивидуальность: то есть отрывал ли поэт в детстве мухам лапки или нет. Если он чувствителен, то освобождает обвиняемую, и она, рыдая, покидает сцену.
А вот еще одна излюбленная тема социальных стихотворений: шахтер рубает уголь, и кусок породы обрушивается на него. Перед тем, как отдать богу душу, он вспоминает о своей жене. Этим стихотворение и заканчивается. В нем ничего не говорится о том, что нужно наконец расквитаться с эксплуататорами пролетариата.
Пролетариат в этих стихах не более чем марионетка в руках поэта, а вместе с тем и в руках капиталистов, о которых поэт пишет.
Пролетариат вздыхает, пролетарии с грустными улыбками бродят по фабрикам.
Идет рабочий по цехам угрюмыми шагами.
К нам, друг, скорей!
Поговори, засмейся грустно с нами.
Грустные улыбки. И грустное повествование.
Уголь в шахте мы рубали,
Далеко вверху земля,—
Про нее мы вспоминали,
Про ее луга и дали,
Чистый воздух и поля…
Рабочие разговаривают о том, как холоден уголь, как он осыпается им на головы и как в это время шахтовладелец наверху, в замке, пирует среди зелени деревьев. Но о том, чтобы рабочим подняться наверх, в эту зелень деревьев, и взять то, что им принадлежит, что отнято у них пирующими, — об этом поэты не поют.
Над трубами заводов дым.
Я кровью харкаю.
Но жду я бурю всей душой
И песню жаркую.
Ждут поэты, а с ними — рабочие и читатели.
Социальная литература должна обращаться к душам тех, кого она воспевает. А она говорит им об одном только ожидании. Вот-вот забрезжит алая заря.
Мы ждем и верим: нас разбудит
Багряно-розовый рассвет.
Но выходит второе издание тех же стихотворений и опять:
Мы ждем и верим: нас разбудит
Багряно-розовый рассвет.
Колыбельная все время повторяется. Мне это кажется похожим на: «Спи, малютка, спи, глазоньки сомкни. Будет бог с тобою спать, ангел колыбель качать, спи, малютка, спи».
В социальных стихотворениях поэты препоручают народ великой заре и убаюкивают его вместо ангелочков.
Усталость в темных улицах блуждает,
Когда в изгибах крыш струится ночь.
В социальных стихах много усталости, которая блуждает из строки в строку. Много грез выдумали социальные поэты.
Горизонт затянут тучами. Толпы отчаявшихся полегли под пулями. Крики подавлены.
Когда злой ветер фонари качает,
Голодным — лишь зубами скрежетать.
Наверняка кому-нибудь сегодня
Труп сына волны вынесут опять.
Голодные люди ходят по улицам и скрежещут зубами, но у них не хватает смелости взять кусок хлеба. Почему? Этого не желают поэты. Если бы все люди насытились, такому поэту не о чем было бы писать. По его мнению, слово «пресытившийся» или «насытившийся» не годится в стихотворение. Впрочем, социальные авторы сами обречены на ту же судьбу, что и народ, о котором они слагают стихи:
Сижу я над обрывом, лоб в ладонях,
И на восток гляжу… Во мраке вьются
Зарницы дальние: то малых душ порывы,
То искры взрывов малых революций.
Социальные поэты сами не знают, чего они хотят:
Я хочу только выплакать душу
И сложить тебе песню, народ.
Это хоровод, который начинается грустью и вокруг грусти кружится.
Вам, сынам кратеров черных,
Вам, на севере, в душных могилах труда,—
Вам песнь боли, вам песнь печали.
Так говорит поэт, который в конце концов сам о себе поет, что он —
Загубленная жизнь, души обломок,
Отродье бедняков, отродье нищеты.
Он поет лишь убогие песни, потому что иные песни не подойдут убогой хате.
Поет песни с ритмом болезненным, как тягостная жизнь тех, кому они посвящены.
Сплошные тяготы жизни, сплошные слезы, сплошное хныканье, — и это читается преимущественно рабочими. Такая литература воспитывает из них плаксивых баб, единственное утешение которых — воспоминания, слабая надежда, что когда-нибудь все же настанет какая-то новая заря. А покамест их жены, по собственным словам поэтов, «дают миру новых рабов»…
Когда наконец мы услышим песни без фраз, когда наконец прочтем социальный рассказ без вечного хныканья и увидим на наших сценах настоящую социальную пьесу — пьесу о победоносном восстании, песню мятежа, гимн побеждающего пролетариата, а не смехотворную дребедень вроде социального стихотворения в жалком майском номере социал-демократов — «Сон павшего героя 48-го года о всеобщем избирательном праве…»
Коренастый старый господин, сидящий за письменным столом, зевнул и положил перо. Это был пан Кржемек, княжеский лейб-медик в отставке, посвятивший себя теперь исключительно лечению суставного ревматизма и написанию своих исследований в этой области.
Он немного отдохнул, потом подровнял стопку бумаги и снова взялся за работу. Он написал:
«По моему мнению, каждый человек предрасположен к ревматизму, и потому важно в самом зародыше подавить его…»
— Ну, скажем, «его проявление», — пробормотал он и написал:
«…его проявление».
Стенные часы пробили десять.
— Хватит на сегодня, — сказал пан Кржемек. — Писать по два часа в день — вполне достаточно. Пожалуй, за пять лет закончу свой научный труд.
Он встал из-за стола и заходил по комнате, разговаривая сам с собой:
— Новые исследования… чепуха! Старые истины в новых одеждах… Да, да, у доктора Кржемека есть еще кое-что в голове… Решительно есть. Муравьиная кислота — пчелиный яд… Что у них общего? Мир бродит впотьмах, если говорить о химическом анализе пчелиного яда. Мир будет потрясен, когда доктор Кржемек выступит со своим новым методом. А глупые люди…
Тут пан Кржемек разволновался, гневно взмахнул рукой:
— Глупцы будут рады изничтожить меня, стереть в порошок! Утопить в ложке воды…
Пан Кржемек сбросил вазу, и она с треском разлетелась на куски.
Пан доктор замер, потому что дверь отворилась, и на пороге встала очень миленькая барышня в вечернем неглиже.
— Папочка, — укоризненно сказала она, — на этой неделе ты бьешь пятую вазу.
— Ах, Эмми, — ответил пан Кржемек, — я просто задел локтем, и зачем вы ставите сюда такие хрупкие вещи! Эмми, вечерняя почта приготовлена на моем ночном столике?
— Да, папочка, иди ляг, а то разобьешь все вазы…
Пан Кржемек ушел в спальню и, улегшись в кровать, стал вскрывать и прочитывать письма.
Частные письма он откладывал, проспекты бросал в корзину, но одно письмо привлекло его внимание.
Он пробежал его глазами раз, другой, а в третий раз прочитал все письмо вслух. Оно гласило:
«Глубокоуважаемый пан доктор! Простите, что я осмелился обратиться к Вашей милости за советом. Имя Ваше, как специалиста в лечении ревматизма, было уже и раньше очень хорошо мне знакомо…»
— Хороший слог, — буркнул доктор и продолжал: «Посему прошу у Вашей милости медицинского совета. Я страдаю суставным ревматизмом, правда, не сильным, ибо полагаю, что это начальная его стадия. Позволите ли Вы мне приехать и быть на излечении у Вашей милости? Покорно прошу ответить мне по адресу: Карел Глуза, частновладелец, Рожков».
— Я отвечу ему немедленно, — сказал пан Кржемек, — даже сегодня же. Почему бы мне не испробовать на этом человеке мой новый метод?
Он встал, надел халат и пошел в кабинет.
— Решительно я поставлю опыт на этом больном, — бормотал он, приготавливая бумагу и перо. Затем, подумав немного, он написал:
«Глубокоуважаемый пан Глуза!
Меня чрезвычайно обрадовало доверие, какое Вы вложили в Ваше ув. письмо. Соизвольте приехать как можно скорее, ибо суставной ревматизм — недуг весьма серьезный. Нередко самое незначительное опоздание с лечением играет решающую роль. Заверяю Вас, глубокоуважаемый пан Глуза, что я буду иметь честь лечить Вас первого по моему совершенно новому методу; успех гарантирую.
С глубоким уважением
— Да, — воскликнул доктор, закончив письмо. — Мой новый метод!
Тут он стукнул кулаком по столу так, что чернильница подскочила.
Барышня опять появилась в дверях.
— Ах, папочка, ты ужасно шумишь, неужели нельзя обойтись без этого?
— Милое дитя, — ласково сказал доктор. — Я пишу письмо пану Глузе, частновладельцу из Рожкова, который приедет ко мне лечиться…
Барышня покраснела.
— Это имя мне ничего не говорит, — пролепетала она и покраснела еще раз. — Спокойной ночи, папа. Спокойной ночи.
Почему покраснела барышня Эмми? История восходит к последней масленице, когда она гостила у тети в Праге. И лучшее объяснение этой истории мы найдем в записях пана Глузы, частновладельца из Рожкова, озаглавленных: «Самые прекрасные воспоминания о масленицах остались у меня от нынешней».
«Когда тебе тридцать лет, хочется повеселиться. В нашей глуши масленица проходит слишком однообразно. Я поехал в Прагу. По обыкновению своему, я стараюсь занимать место в купе для некурящих, я удачно выбрал купе: напротив меня сидела красивая барышня. «Красивая» — даже слишком слабое выражение. Блондинка, прекраснее всех блондинок мира, сидела напротив меня. Глаза голубые, прекраснее всех голубых глаз в мире. Волосы белокурые, как золото, самого прекрасного цвета в мире. И с этой красавицей я вступил в разговор. Она дочь доктора медицины И. Кржемека; как хорошая дочь, она безмерно хвалила таланты своего отца, специалиста в лечении суставного ревматизма. Едет в Прагу на масленицу. Остановится у своей тети. Танцы — ее идеал. Я сказал, что тоже очень люблю танцевать. Музыку обожает страстно. Я сказал, что живу для музыки. Любит пение. Я подчеркнул, что охотно пою. Умирает по театру. Я заметил, что сам играю в любительских спектаклях.
За разговором время бежало незаметно. Ее движение, ее фигурка, все такое соблазнительное… Судя по всему, я влюблен. «Увидимся на балу!» — многозначительно сказал я. Она возразила: «Позвольте, сударь!..» — «Ах, простите, — проговорил я. — Буду ли я иметь счастье увидеть вас?» — «Возможно», — ответила она, кокетливо улыбнувшись. Мне кажется, что я влюблен, потому что, выйдя из поезда, все время видел внутренним взором ее гибкую фигурку. Впрочем, посмотрим.
Продолжаю записи…
Она сказала, что будет жить на Виноградах, улица Коменского. Две ночи я дурно спал, все думал о ней. На третий день отправился искать ее дом. Она сказала — выкрашен в желтую краску. Такой дом я в самом деле нашел. У меня идея. Сниму поблизости комнату и целый день буду стоять у окна, а как увижу, что она вышла, последую за ней…
Судьба мне благоприятствовала. Моя новая комната, правда, не совсем напротив ее дома, а одним домом дальше в сторону, тем не менее мне отлично все видно. Уже полдня простоял я у окна. Если б не стеснялся, то и обедал бы на подоконнике, чтобы не пропустить ее.
Наконец, уже под вечер, она вышла с теткой, что весьма неприятно, как я сперва подумал, но потом успокоился, увидев, что они направились в театр. Билет — и за ними! Мое кресло было на шесть мест левее их. Она меня заметила. Я низко поклонился и улыбнулся. Она ответила небрежно, а тетка, видимо, спросила, кто это с ней поздоровался. Барышня прошептала ей что-то, тетя кивнула. Давали «Далибора», но я не слушал и все смотрел на свой идеал. Я влюблен не на шутку. Уверен в этом…
Она не может выйти на улицу, чтобы я тотчас не пошел следом. И удивительное дело — у меня не хватает смелости заговорить с ней, даже когда она одна. Я решил, однако, заговорить с ней как можно скорее.
Вчера решился. Подкараулил, когда она пошла на каток, и присоединился к ней у виноградского костела. Кажется, начал я хорошо. Встретившись с ней будто случайно у Народного дома, я сказал: «Ах, какой сюрприз, уважаемая барышня!» Но тут отвага покинула меня, и я понес нечто странное: «Прошу прощения, милостивая барышня, вы изволили упомянуть при нашем первом разговоре, что ваш пан отец занимается исследованиями в области суставного ревматизма…»
Но, оказывается, я затронул нужную струну. «О, конечно, — отвечала она. — Он с большим усердием и упорством посвящает свое время этому предмету». Начало разговору было положено. Всю дорогу мы говорили о ревматизме. С того дня болезнь эта кажется мне приятной…
Первый вальс! Вальс, который я танцевал с моим идеалом, с барышней Эмилией. В Жофинском зале сотни огней, но со мною звезда. Я высказывал ей свои суждения о ревматизме. Как жаль, что я не изучал медицину!
Костюмированный бал! Она тоже придет. У меня оригинальная идея. Я наряжусь подагриком, слуга будет возить меня в креслах, а в руке я буду держать костыль. А она? Она намекнула мне, что будет в костюме богини музыки. О Эмилия! Эмми!
Мы узнали друг друга среди сотен масок. Я сказал, что желал бы, чтобы отец ее лечил меня в ее присутствии. Она легонько стукнула меня лирой и возразила: «Мой отец не психиатр». Остроумная, обаятельная! К сожалению, как «подагрик», я не мог танцевать.
Меня постиг страшный удар. Наутро после маскарада я проспал, а в это время моя дорогая Эмми — как интимно это звучит! — уехала домой. Я узнал об этом лишь сегодня, после того как три дня почти не отходил от окна. Она все не появлялась, тогда я зашел в ее дом и спросил у дворничихи. «Три дня как уехали!» Не сплю, все вижу ее перед собой. Сердце мое стучит, а когда удается уснуть, вижу сны о ревматизме…»
Остальные записи полны вздохами тридцатилетнего юноши, описаниями душевных волнений, отъезда в родной Рожков и словами: «Эмилия, Эмми, Эмми!»
Последняя запись гласит:
«Я должен ее увидеть! Решился на самое страшное. Буду симулировать суставной ревматизм и поеду лечиться к ее отцу. На войне и в любви не останавливаются перед ложью. Может, скоро увижу тебя, прекрасная Эмми!..»
Следовательно, нечего удивляться, что в тот вечер барышня Эмми покраснела, а очутившись в своей комнатке, вздохнула со словами: «И здесь нет покоя от этого противного человека!»
Через два дня пан Глуза предстал перед доктором, который весьма сердечно приветствовал подопытного пациента.
— Добро пожаловать, — сказал он, встряхивая руку своей жертвы. — Вы показывались ранее врачам?
— Да, — солгал пан Глуза. — Врачи находят суставной ревматизм в начальной стадии.
— Серьезная вещь, — бросил доктор, — очень серьезная. Вы, я вижу, прихрамываете на правую ногу?
— Да, колено, правое колено зудит, — сказал Глуза, — как будто муравьи ползают.
— Это только начало, пан Глуза, — назидательно изрек доктор. — Но смею уверить, мой новый метод излечит вас совершенно. Главное — не упустить время. Я уже все приготовил. Проходите…
Доктор открыл дверь, и пан Глуза увидел пустую комнату, посреди которой стоял только длинный ящик, а на стене висело какое-то одеяние, похожее на костюм водолаза. Все в этом одеянии было такое же, даже колпак с застекленными отверстиями для глаз, недоставало только дыхательной трубки. И еще стоял тут один стул.
Доктор позвонил.
— Сейчас придут служители, — сказал он, — и помогут вам раздеться. Мы должны немедля приступить к лечению.
Появились два здоровенных молодца.
— Разденьте пана донага, — приказал доктор.
— Позвольте! — воскликнул пан Глуза. — Я не предполагал…
— Ничем не могу помочь, — улыбнулся доктор, — цель оправдывает средства.
В две минуты пан Глуза был освобожден от одежды и сидел, подавленный, на кучке сложенных вещей, ожидая, что будет дальше.
— Сейчас мы наденем на вас вот это, — объяснил доктор.
Двух минут не прошло, как пан Глуза преобразился в водолаза.
— А теперь, — распорядился доктор, — положите пана сюда.
И он показал на длинный ящик.
Служители ввергли пана Глузу в ящик, и пан Глуза оторопело слушал повеление доктора:
— Принесите патентованный улей… Дорогой друг, — обратился он к пациенту, — мой метод весьма прост: я лечу укусами пчел. Вы слышите меня или надо кричать громче?
— Слышу, — простонал из ящика пациент.
— Вижу, вы человек сильного сложения, — продолжал доктор, с удовольствием созерцая пана Глузу. — Вы можете перенести пятнадцать жал в колено. Вы ведь сказали, правое?..
— Правое, — уныло подтвердил пан Глуза, — только оно почти не болит, может, массажик…
— Нет, нет, — перебил его доктор. — Болезнь надо задушить в зародыше. Прежде лечили муравьиной кислотой — пчелиный яд сильнее. Мы приложим к вашему колену секцию улья, раздразним пчел, они бросятся на вас и ужалят. Впрочем, служители будут вас держать…
— Выньте ту секцию, где пятнадцать пчел, — приказал доктор, когда улей принесли. — Так, теперь хорошенько держите пана за руки и за ноги…
Доктор нагнулся к жертве. Расстегнул патентованный костюм на правом его колене и, плотно прижав секцию с пчелами к самому колену, выдвинул заслонку.
Из ящика понеслись приглушенные вопли:
— Ой, Иисусе Христе, ой, господи на небеси!..
Служители крепко держали голову, руки и ноги…
— Можно отпустить пана? — спросил один из них спустя некоторое время. Доктор заглянул в стеклянное окошечко секции.
— Две еще не ужалили, — сказал он. — Подержите еще немного!
Потом еще дважды раздалось: «Ой, Иисусе Христе!», и доктор сказал:
— Готово, отнесите пана, заверните его в простыню и уложите в постель…
Через три дня, когда распухшее колено приняло нормальный вид, пан Глуза объявил, что совершенно здоров и в дальнейшем лечении не нуждается. И он уехал домой, где сделал следующую запись:
«Жаль, что барышня Эмми — дочь доктора Кржемека, который лечит ревматизм укусами пчел… Но как же мне быть с сердцем?..»
Маленький Франтишек с отцом живут в поселке «Новый свет», в одном из тамошних приземистых домиков. Иногда у отца бывает случайный заработок от продажи бумажных гвоздик, которые он делает вместе с сыном. В остальное время оба нищенствуют, и, когда Франтишек приносит мало крейцеров, отец нещадно расправляется с ним — бьет кулаком по лицу, приговаривая: «Эх, сын, сын!»
Слова «малыш» восьмилетний Франтик от него никогда не слыхивал, отец обычно называет его пащенком…
Франтик уже умеет пить водку, впервые он напился два года назад, когда ему было шесть лет, пропив два крейцера, которые нашел на улице.
Матери он не знал. Люди говаривали, что отец забил ее до смерти, но этого никто не мог доказать. Как-то Франтик по наивности спросил об этом отца. Тот избил его так, что мальчик неделю пролежал на кирпичном полу, под стареньким, пропахшем грязью плащом. В комнате у них всегда грязно, и если и бывает приятный запах, то только от водки, без которой отец не может обойтись.
Мальчик пьет тоже. «Выпей, сын, — не раз говаривал отец. — У нас демократия, слышишь, щенок? Ну, не реви!.. Капитал нас угнетает. Вот как дам тебе!.. Придушить надо было тебя еще маленьким… У одних деньжищ тьма, а у нас ни копья. А ну, перестань реветь, пащенок чертов!»
Когда отец заводит речь о политике, Франта сразу начинает плакать, он знает, что отец так распалится, рассуждая о капитализме и демократии, что обязательно будет угощать его оплеухами, приговаривая: «Эх, сын, сын!»
Иной раз Франтику хочется, чтобы отца забрал полицейский, как забрали в свое время дедушку, который и сейчас сидит на Панкраце за то, что в престольный праздник украл в деревенской церкви чашу.
Дед был добрый человек, Франту он никогда не бил, только гладил по голове, а однажды даже вымыл внуку голову. И вот, извольте, отец выдал деда за литр водки. Ко всему оказалось, что чаша была медная.
Иногда к ним приходит дядюшка Калоубик. Отец вечно препирается с ним о трех пятаках, которые дядя несколько лет назад дал в долг покойной матери Франтика. Потом они мирятся и пьют водку прямо из бутылки, распевая песню «Кладбище, кладбище, садик наш зеленый…»
Бывают и другие гости: несколько профессиональных нищих, готовых обокрасть самого бедного бедняка. Гости шриходят после того, как Франтик и отец возвращаются из своего похода за подаянием. Это занятие совсем не претит Франтику. Он уже знает своих постоянных благодетелей, которые обычно подают ему милостыню, когда он детским голоском певуче жалуется, что семья у них восемь душ, отец слег, потому что на стройке упал с лесов, а мать увезли в больницу.
Глаза у мальчика такие искренние, добрые, голубые…
Франтику нравится звонить или стучать у дверей. Не нравится ему, когда подают не деньги, а хлеб — ломоть, который ему не съесть. Попробуй-ка принести отцу кусок хлеба, получишь такую оплеуху, что не поздоровится. И Франтик, поплевав на полученный хлеб, бросает его наземь и весело идет дальше.
В общем, нищенство — дело неплохое. Хуже бывает с бумажными гвоздиками, продавать которые иногда посылает его отец. Во-первых, их надо делать очень старательно, иначе товар не сбудешь. Из красной папиросной бумаги вырезаются кружки, по шесть на каждую гвоздику, и Франта завивает их в форме лепестков. «Сегодня, к примеру, мы делаем гвоздики для социал-демократов, — разглагольствует отец. — Каждый порядочный социал-демократ носит гвоздику в петлице, но плохонький товар у тебя никто не возьмет, шалишь! Понял, пащенок? Вот как дам тебе по рылу!.. Разве это гвоздика? Не гвоздика, а веник! И зачем только я не утопил тебя еще маленьким, не злил бы ты меня теперь!»
Ловкие пальчики Франтика работают усердно, складывая алые бумажные кружки, которые вырезает отец. Цена бумажной гвоздике — три крейцера. Приятно под хмельком возвращаться домой в старой солдатской фуражке и с гвоздикой в петлице!
Отец сидит за столом, коптилка воняет, потому что в ней уже кончается керосин, а Франтик все еще усердно режет проволоку для «стебельков» гвоздики. Надо заготовить побольше гвоздик, завтра Первое мая, отец пошлет Франтишка продавать их на социал-демократическом митинге, где собираются сознательные, просвещенные товарищи.
У социал-демократов будут гвоздики в петлице, а у Франтишкова отца — похмелье. А у самого Франтика? Как обычно, опухшее от побоев лицо.
Коптилка погасла. Отец, работодатель сына, захрапел на полу. Ему снятся красные гвоздики, Франта и водка.
Завтра Первое мая! Франтик заснул над грудой красных гвоздик. Покойной ночи, Франтик, завтра Первое мая!
Утром отец повязал Франтику красный галстук и сказал, что раскровенит ему харю, если Франта зажилит из выручки хоть один крейцер. Тщательно сосчитав гвоздики, папаша дал Франте пинок в спину, и мальчик пошел продавать свой товар близ Стршелецкого острова.
Когда он вырастет, то научится насвистывать «Красное знамя», а пока, чтобы произвести на митинге хорошее впечатление, хватит и красного галстука. Вот, мол, какой юный борец за дело пролетариата! И до чего худенький, бедняжка! А как ему, будущему пролетарию, идет красный галстук!
— Купите красную гвоздику! — восклицает Франта.
— Дай сюда!
— И мне тоже!
— И мне! И мне!
Торговля идет бойко, коробка с товаром пустеет. Социал-демократы с гвоздиками в петлицах гордо отходят от Франтика… Сегодня торжественный день: Первое мая проходит под знаком всеобщего избирательного права в Австро-Венгрии.
— Эй, мальчик, тебе очень идет красный галстук. Дайка сюда гвоздику…
Франта распродал все гвоздики и зашагал домой. Отец наверняка уже ждет его и, коротая время, прикладывается к водочке.
Деньги позвякивают в кармане Франтишка, на душе у него весело, люди ему улыбаются, небосвод ясен. Около какого-то дома полицейский записывает фамилии жильцов, которые выложили на окна перины — вздумали их сегодня проветривать!
Неподалеку от своего дома Франта останавливается. Компания мальчишек играет в шарики, да не простые глиняные, а стеклянные, расцвеченные внутри, красные, желтые, синие, зеленые, фиолетовые. Шарики катятся и переливаются всеми красками. Загляденье!
Франта не устоял, вынул крейцер. Один из мальчишек презрительно сплюнул. Подумаешь, крейцер! Один шарик стоит два крейцера.
— Чего глаза вылупил, дурак?
— Хочу тоже поиграть.
— А деньги у тебя есть, зануда?
Ах, как хочется Франте сыграть в такие шарики! А в кармане у него много денег. Может быть, отец и не считал гвоздики…
— У меня есть деньги, ребята.
Франтика повели в лавку, где продаются шарики. Это был счастливейший день в его жизни. Он купил двадцать шариков, потом еще двадцать. Проигрывая, он любовался, как красиво они катятся и играют всеми цветами радуги.
Так Франта постепенно разменивал выручку за красные гвоздики на цветные стеклянные шарики. Какое удовольствие глядеть, как они катятся, сверкая на солнце! Сколько радости!
Мимо проходили участники митинга с красными гвоздиками в петлицах, наверное, купленными у Франты. А он все играл и проигрывал…
Потом мальчик пошел, купил еще шариков и снова играл, беззаботно тратя выручку…
К вечеру смертельно бледный Франтик вернулся домой и отдал отцу скудный остаток денег. Отец избил его так, что мальчик не мог двигаться.
Потом отец снял с него галстук, нацепил его сам и, с гвоздикой в петлице, ушел в трактир, потому что было Первое мая, и он, как пролетарий… и т. д.
Франтик плакал и перекладывал из руки в руку два красивых стеклянных шарика, оставшихся у него после недолгого счастья игры.
Так прошел для него этот первомайский праздник.
Редакторы социал-демократической газеты в присутствии издателя составляли предвыборное воззвание.
Редакторов было восемь, и вид у всех был кровожадный.
Толстый редактор сказал: «Нужно ошеломить общественность».
— Да, конечно, в воззвании должно быть побольше огня, — согласился тот, что был потоньше.
— Речь идет в первую очередь о финансовых интересах газеты, — с мечтательным выражением лица заметил издатель.
— Несомненно, — сказал толстый редактор и начал диктовать низенькому человеку: — В нашей организации состоит сто тысяч членов.
— Напиши лучше пятьсот тысяч, — посоветовал издатель.
— Шестьсот тысяч, — предложил худой редактор.
— Значит, так: в рядах нашей партии шестьсот тысяч членов!
— Будь что будет, — воскликнул издатель, — разразимся громом и молнией.
— Расколем черепа, — добавил худой, поглаживая бороду.
— Но ведь это догматизм, — заметил философствующий редактор.
— Наши товарищи без всякого нажима воспримут противоречие между собственным «я» и остальным миром.
— Сейчас, перед выборами, нам надо выступать резче.
— Мы должны быть грубыми. Бейте, убивайте, не жалейте никого, — пропел длинный редактор.
— Мне в драке мешают габариты, — попробовал пошутить толстый.
— Твой живот возвышается спереди, — сказал философ, — а это уже трансцендентный идеализм…
— Бросьте шутить, ребята, — сказал издатель. Он называл их ребятами всегда, когда был в хорошем настроении.
— Мандаты бы поделите между собой, — сказал толстый, — жаль, мне еще нет тридцати, а то бы я тоже получал в день по золотому.
— Вот эти ботинки мне сшил один наш товарищ, — сказал издатель. — Ботинки добротные и хорошо носятся. Он уже десять лет снабжает обувью всю нашу семью. Светлая голова этот сапожник — умеет так подобрать цвета для летних туфель, что они хорошо гармонируют. Например, серое полотно с черными лакированными полосочками. Давайте сделаем его депутатом.
Теперь они обсуждали, кому выдать мандаты.
Толстый редактор требовал, чтобы депутатом сделали одного товарища, с которым он играет в тарок и который обыграл самого короля тарока Куртца! Если товарищам депутатам будет в парламенте скучно, он мог бы научить их нескольким любопытным карточным фокусам, таким интересным, что, если сейчас о них рассказать, это показалось бы газетной уткой. Кроме того, он чревовещатель и в парламенте это его свойство можно использовать для запугивания противников. Например, ни с того ни с сего может показаться, что политический противник во время своего выступления ревет, как бегемот. А делается это животом. Или он мог бы, например, сбивать с толку депутатов противника во время голосования. Устроить, к примеру, так, чтобы депутаты и вправду подумали, что премьер-министр хрюкает. Ведь это могло бы повлиять на судьбы империи.
Худой редактор тоже предложил кандидатуру одного замечательного человека. Он-де знает его много лет и утверждает, что нет такого высокого чина, у которого бы этот прекрасный человек не брал в долг. Его выберут хотя бы затем, чтобы получить обратно свои деньги. Суточные депутата будут для них хоть какой-то гарантией. И вообще он человек самоотверженный. Своих политических противников норовит придушить прямо в трактире и при этом утверждает, что сам он идеалист. Он так же, как и Маркс, убежден, что только материальные отношения влияют на развитие истории, и поэтому ищет себе богатую невесту. В качестве депутата ему было бы легче ее найти, и поскольку это хороший товарищ и личный друг редактора, было бы желательно сделать его депутатом. Надо выставить его кандидатуру.
Низенький редактор заявил, что было бы желательно сделать депутатом одного спортсмена, который лежа выжимает сто пятьдесят кг. Он прекрасно разбирается в классической борьбе, а также великолепно владеет английским, ирландским и британским стилями бокса.
— Нам нужны сильные люди, — заявил редактор, — которые могли бы, если это потребуется, поломать в парламенте кресла. Атлетическая фигура этого товарища нагонит на правительство страху. Топор надо выбирать по дереву. Таким топором и будет этот товарищ. Он обладатель двух медалей по тяжелой атлетике и мало того что победил в международных соревнованиях одного негра, но еще и сделал из него социал-демократа. Побежденный негр, лишившийся чемпионского титула, до сих пор подписывается на социал-демократические газеты.
Черноволосый редактор сказал, что он тоже знает одного прекрасного товарища. Грех было бы не выставить на выборах его кандидатуру. Он встречается с ним в кафе и знает, какой это начитанный человек. Этот товарищ написал книгу о воспитании детей в будущем социал-демократическом государстве. В ней он предлагает, чтобы Первого мая лучшие ученики социал-демократы, одетые ангелочками, выстраивались у редакции социал-демократической газеты, где им вручали бы книжки в красных обложках и красные галстуки. Это очень образованный товарищ. Сейчас он собирается писать трактат о приказе как социал-демократическом средстве воспитания. У него доброе сердце, и он говорит, что хотя социал-демократы пока еще не достигли совершенства, до совершенства им не хватает сущего пустяка — иметь собственных министров.
Так распределялись мандаты. Это был генеральный штаб, который решал, кого сделать депутатом. Не были забыты ни личные друзья, ни товарищи, которым присутствующие были чем-то обязаны.
Черт побери, кого же еще сделать депутатом? С минуту казалось, что кандидат для последнего округа так и не найдется.
Редакторы повесили головы, как вдруг поднялся издатель.
— Товарищи, — сказал он, — давайте сделаем депутатом нашего служителя Гарна. Он добрый малый. Недавно просил, чтобы ему повысили зарплату, а ведь так еще лучше. Будет получать суточные. Человек он очень порядочный. Когда бы мы ни посылали его за копченым мясом, он никогда нас не обманывал и всегда приносил все, что нам хотелось. Хочется постного, принесет постного, хочется с жирком — пожалуйста. Даже если за пивом пошлешь, и то по дороге не отопьет. В социализме он, правда, не разбирается, но голова у него на месте. Мы напишем ему речь для избирателей, он выучит ее наизусть, прибавит кое-что от себя, избиратели за него проголосуют — и вот он уже депутат. Он сможет, например, продавать в парламенте и перед зданием парламента красные гвоздики или сосиски своим коллегам — товарищам депутатам: «Сосисочку с хренком не желаете?» Сгодится он и для контрольных обходов округа, научим его фехтовать и если кто из оппозиции нас оскорбит, пошлем Гарна, чтобы тот вызвал его на дуэль. Речи произносить он не будет, а будет только голосовать вместе с нами. Ну, а поскольку у него громкий голос, он сможет выкрикивать разные антиправительственные лозунги, чтобы всем казалось, что мы готовы разнести государство на куски.
Издатель подошел к телефону и позвонил в проходную:
— Сейчас же пошлите к нам Гарна!
Когда вошел Гарн, все сидели с серьезными лицами, а издатель сказал:
— Дорогой Гарн, исполнительный комитет социал-демократической партии решил выставить твою кандидатуру на выборах в депутаты парламента.
Гарн побледнел.
— Господин товарищ, — сказал он, — я ведь дурак.
— Не важно; того, что ты знаешь, вполне достаточно, чтобы быть депутатом. Мы определим тебя в такой округ, где ты обязательно победишь. На собраниях избирателей можешь говорить все, что тебе угодно. Да кроме того, речь я тебе и так напишу. Ты знаешь, что такое коллективизм?
— Нет, господин товарищ.
— Ну, как бы это тебе объяснить? Короче, на собраниях можешь говорить, что в нашем социал-демократическом государстве все будет устроено так, что приходишь ты, например, в магазин и говоришь: «Дайте мне пять плавленных сырков за четверть часа работы…»
— А шесть сырков за сколько?
Редакторы рассмеялись.
— Это я тебе потом объясню. За пять минут работы кружка пива и т. д. На собраниях можешь говорить, что угодно, ну, к примеру, что мы добиваемся, чтобы конина продавалась бесплатно.
— Нынешняя избирательная кампания обещает быть веселой, — заметил толстый редактор, после того как Гарн ушел. — Да, все-таки до слез жалко, что мне еще нет тридцати. Я бы подложил на живот подушку и произвел впечатление даже на капиталистов.
— Настоящий мужчина должен занимать достойное место, — сказал редактор-философ, — и настоящие мужчины всегда поддержат шутку.
— В нашей организации состоит шестьсот тысяч членов, — снова начал диктовать предвыборное воззвание толстый редактор.
Издатель чихнул.
— Вот, значит, так оно и есть, бог правду видит, — сказал худой редактор, и все они, как один, дружно рассмеялись.
Кигио и Техер лежали во мху под раскидистым дубом и кляли целый свет, а в особенности — деревенского старосту.
Эти парни — лет тридцати от роду — принадлежали к той касте мадьярских простолюдинов, которая носит звучное имя «бетяры». Бетяром называют либо человека, пасущего скот, либо вообще шалопая, мазурика — словом, изрядного прохиндея.
Кигио и Техер, помимо того, что пасли свиней, были еще шалопаи и прохиндеи — иначе говоря, бетяры высшей пробы, — из тех, что расстаются со своей короткой трубкой, лишь попадая за лихие шалости в тюрьму, где взамен обычных для них серых портов и куртки получают серое арестантское платье.
В настоящее время они богохульствовали — дело, которое у подобных им достославных людей занимает, как правило, добрую треть всей их жизни.
Кигио только что наслал проклятие на деда старосты, а Техер в это время вспомнил, что еще не проклял старостову тетку.
Кигио сразу же спровадил в преисподнюю мать старостовой тетки, — но сверх того, сколько оба ни старались, вспомнить ни одного живого родственника старосты так и не смогли, и Кигио торжественно провозгласил «Mindt öröke, amen» (во веки веков аминь!).
Вокруг них, в дубняке, паслось стадо свиней со всей деревни Талом, — свиньи визжали, хрюкали, рыли землю в поисках желудей; в разных местах сновали и крутились поросята; в полустоячем озере валялись хряки, блаженствуя в темной трясине, холодившей их толстую кожу, распаренную жаром солнечного дня.
Каких только мастей тут не было! От розовой и почти голой кожи до черных завитков кудрявящейся шерсти. Боровы, хряки, супоросые свиньи… грозно хрюкали вепри с клыками, которыми отталкивали остальных, любвеобильно похрюкивали толстые племенные матки, то и дело питая своим молоком жадно льнувших к ним сосунов…
Вокруг носились две собаки той породы, какая используется обыкновенно при пастьбе свиней и была получена когда-то скрещиванием собаки с волком.
Они носились, лаяли, оскаливали зубы и тем удерживали в повиновении все стадо, благодаря чему оба бетяра могли полеживать под сенью дуба и даже не протягивать рук за кнутами, брошенными на мох.
Один раз Техер все же поднял кнут — когда мимо пробегал кабанчик старосты. Поднял и ловко вытянул им кабанчика по спине так, что тот с визгом кинулся искать желуди в другом месте.
Излив таким образом злость на собственность старосты, Техер опять удобно растянулся на земле, выпустил изо рта дым и, глядя, как он медленно тает в безветренном воздухе, убежденно сказал:
— Сам-то он кто, этот староста? Пропойца. Пропойца, и больше никто. И он мне, видишь ли, будет запрещать жениться на Гомлоковой Франтишке!..
— Как, ты сказал, все это у вас было? — отозвался, став вдруг серьезным, друг его Кигио.
— А было так. Два года я люблю Франтишку, а она меня. Я к ним захаживаю. Ведь, сам знаешь, Гомлоковы кабаны для меня — первые свиньи, на лучшие места вожу… Ну, старик Гомлок ничего, не против, все говорит: «Пускай ты, парень, и простой бетяр, что из того, я тоже был бетяром. Да дело разумел. Свиней, которых получал в уплату, выкармливал и хорошо сбывал. Моих свиней охотно покупали. Гомлоковых кабанчиков и поднесь вся Зала помнит. Бывало, что и украдешь какого, а свалишь на медведя или волка. Подкопишь денег — покупаешь новых; выкормил — и опять же пользу взял. Двадцать лет так бился, пока не сколотил наконец столько, что и мужик-хозяин отдал свою дочку за бетяра. Отчего и мне теперь не отдать за тебя свою? Ты только знай работай, не ленись».
Все было на мази. А тут третьего дня, как пригнали мы стадо, ты пошел пропустить чарку — я, как обыкновенно, к Гомлокам. Смотрю, сидит старый Гомлок в горнице, а против него — здешний староста Нарва.
И так они заговорились, что не видели, как я вошел. Сел я в углу, за печкой, и стал слушать.
— Мой Ференц, — начал староста про своего сына, — по твоей Франтишке сохнет.
— Пустое дело, — Гомлок ему в ответ, — я уж ее обещал…
— Болтают, Гомлок, что ты собрался отдать дочь какому-то паршивому бетяру.
Я было хотел вскочить, но тут подумал: «Что на это скажет старый Гомлок?» Прислушиваюсь, а он говорит;
— Так ведь и Бирка отдал свою дочь паршивому бетяру, к которому ты теперь пришел.
Староста растерялся.
— Ты-то был не простой бетяр; Техер — совсем другое дело. Никто не знает, чье это отродье. Говорят, цыганское. Мать у него беспутная была — девка из господской дворни. Как жила, так и померла: хлестала горькую, пока не окачурилась…
Слышу, Гомлок на это:
— Ну, кто помер, тот уже покойник, а ведь и ты, староста, в Фараде одну испортил. Ребенок помер… Да и как было тебе на ней жениться, когда ты уже был с другой повенчан? А пить мы все пьем. Вино сотворил бог, а только ты вот пьешь не по-христиански.
— Выходит, отдаешь дочь прощелыге Техеру?
— Намереваюсь отдать.
— А что он вор, знаешь? Вот давеча пропала племенная матка…
— Как не знать, сам небось был бетяром.
— А что он на мирские деньги нанятый и я могу его погнать отсюда, тоже знаешь?
— Знаю и это. Да бетяр нигде не пропадет…
Тут староста озлился и ушел, а я тогда вылез из-за печки и говорю:
— Я слышал, что вы говорили. Отдашь, стало быть, за меня Франтишку?
— Отдам, — говорит Гомлок, — только сперва со старостой поквитайся, за себя, за меня и за всех бетяров.
— Ну, что ты скажешь, Кигио?
— Красного петуха ему пусти, — стал советовать Кигио. — Подкарауль и пырни ножом…
Техер покрутил головой.
— Это все не то. Зря только грех на душу брать, — невозмутимо выпустил он изо рта клуб дыма.
Потом, не поднимая головы, начал насвистывать и наконец затянул песню.
Это была одна из бетярских песен, о том как посреди степи стоял трактир, а у молодой трактирщицы была пригожая племянница. И полюбилась эта самая племянница бетяру. А трактирщица отвела ее зимой далеко в степь, чтоб сгубить, потому что не хотела отдать удалому бетяру.
Прознав про это, завернул он в тот трактир, да и вогнал прямо в сердце трактирщице нож.
Кигио подпевал, а потом щелкнул кнутом.
В дубняке удлинялись тени деревьев. Лес понемногу затягивало вечерним сумраком. Наступало время гнать стадо домой. Бетяры свистнули собакам, поднялись и загикали:
— Гей-га, гей-го!
Свиньи заволновались. Валявшиеся на траве или в трясине вставали и присоединялись к остальным.
Собаки бегали вокруг и заставляли их сбиваться в кучу.
— Гей-гей!
Защелкали кнуты так, что эхо в лесу прогудело ружейным выстрелом: «Праск!»
И стадо потихоньку тронулось.
Староста Нарва имел скверную привычку, выйдя откуда-нибудь, останавливаться под дверью и прислушиваться, не скажут ли чего о нем. Выйдя в тот раз от Гомлока, он тоже остановился и прислушался, не заговорит ли Гомлок сам с собой. И тут, к своему изумлению, услышал голос Техера, а затем и ответ старого Гомлока: «Отдам за тебя Франтишку, только сперва со старостой поквитайся, за себя, за меня и за всех бетяров».
Полуживой от страха, староста еле добрел до дома и заперся в горнице. Забыл и трубку, не заглянул ни разу в жбан с вином, не отвечал, когда к нему обращались, лег в постель и не мог уснуть.
Страх перед местью Техера оживил в его памяти слышанную некогда историю о бетярах давних времен, которые на Мадяр Пусте[45] насадили хозяина на вертел и изжарили.
Мысль о жестокости этих людей не давала ему покоя. И вот на следующий день, собравшись с духом, он отправился просить совета у деревенского нотариуса.
Нотариус, человек еще очень молодой, который лишь недавно по окончании курса расстался с шумным городом и открыл здесь свою маленькую контору, принял испуганного старосту учтиво.
У нотариуса была добрая сливовица, отчасти скрашивавшая ему деревенское одиночество, и после пятого стакана несчастный староста смог наконец приступить к изложению цели своего визита.
— Плохи мои дела, ваше благородие. Завтра могу с перерезанным горлом проснуться.
— Тогда-то вы, положим, не проснетесь, — резонно заметил начинающий нотариус и улыбнулся.
— Можно и по-другому извести: придушить или же, скажем, утопить… повесить, застрелить, располосовать… Ужас берет!
И староста отер лоб рукавом рубахи, служившим ему вместо носового платка.
— Странное вы что-то говорите…
— Теперь вы меня, ваше благородие, видите живого, а через час, может, найдут мертвого. Один бог знает, что надо мной учинят.
— Да кто, кто учинит-то?
— Бетяр, ваше благородие.
Нотариус нахмурился. Ему было известно, что с людьми этого рода шутки плохи.
— Он угрожал вам?
— Мне самому Техер покуда не грозил…
И Нарва рассказал, что произошло у Гомлока.
— Ну, что он будет мстить, это точно. А месть у них, у бетяров, ужасная. И зачем только Ференц меня посылал!.. — причитал староста, — сочтены, видно, мои денечки.
Нотариус почесал лоб.
— Арестовать, что ли, Техера?..
— Сохрани бог, ваше благородие, да это все одно, что мученический венец себе уготовить.
— Может, пойти поговорить с ним мне?
— Я дам священнику два гульдена, чтоб он за вас молился, когда вы пойдете.
При всей серьезности положения, нотариус не мог сдержать улыбки.
— Меня-то он не тронет. Сейчас вот и пойду. Куда они выгоняют?
— В долину Мергеш[46].
Нотариус пустился в путь, провожаемый изъявлениями благодарности своего клиента.
За деревней поднялся на взгорок, потом проселком стал спускаться к дубнякам, и по мере приближения к долине Мергеш чувствовал себя все более неуверенно. Энергичная поступь сменилась вялой и развинченной… Он закурил и не спеша побрел в том направлении, откуда доносился лай и хрюканье.
Как и вчера, Кигио и Техер лежали в тени дуба. Кигио спал, удобно растянувшись на разрытой земле; Техер, посасывая трубку, думал о том, как отомстит.
В этом состоянии и нашел их нотариус, нерешительно приблизившийся к дубу.
Техер дал Кигио тычка, и оба они, приподнявшись, сели.
— Добрый день, — поздоровался нотариус, останавливаясь совсем близко от их вытянутых босых ног.
— День добрый, — отвечали они небрежно.
— Приятно полежать, правда? — пытался молодой нотариус наладить разговор — ему было не по себе в этой обстановке.
Собаки прыгали вокруг как одержимые. Кигио отогнал их кнутом и снова лег.
— Сегодня, кажется, не очень парит, — продолжал нотариус.
— И то сказать, сегодня не так чтобы очень жарко, — отозвался Техер.
Нотариус отважился:
— Я к вам, голубчик, насчет старосты.
Техер не отвечал ни слова. Ободренный этим, деревенский нотариус продолжал:
— Ему случайно стало известно, что разговор его с Гомлоком был истолкован вами превратно. По поручению старосты я должен заявить, что он произнес те слова в состоянии аффекта — сболтнул, так сказать, спьяну…
— Выходит, этот пропоец меня боится?.. — спросил бетяр, поднимаясь на ноги.
Вопрос был задан так прямолинейно, что оставалось лишь ответить «да».
— Ну, это хорошо!
— Так что передать старосте?
— Что это хорошо…
Глаза у Техера сверкнули, и он снова лег.
Нотариус, успокоенный, ушел, а староста, узнав, чем кончился поход, в отчаянии опустился на лавку.
— Если бетяр говорит: «хорошо», значит, он сделает, что задумал. Меня ничем уж не спасти, ваше благородие.
Когда вечером Техер рассказал о посещении нотариуса Гомлоку, тот бесстрастно заметил:
— Все равно же ты отомстишь, сынок.
— Отомщу, — будь покоен, — ответил бетяр.
Минуло лето, наступила осень, и пришла зима; землю накрыло снегом. Техер в своей хибарке, на краю деревни, думал о том, как отомстит. На дворе все искрилось от мороза, а сердце Техера пылало жаждой мести. И согревало это так, словно в потрескивающее пламя подбрасывали несчетные поленья.
Старосту между тем иссушал страх. Он чувствовал себя, как приговоренный к смерти, не знающий, когда за ним придет палач. От бетяра, которого он подверг поношению, не приходилось ждать пощады.
В один из зимних дней Нарва подался в город составлять духовное завещание. Как ни оттягивал он эту процедуру, иного ничего не оставалось.
А одновременно со старостой в город другой дорогой входил Техер, все эти дни не выпускавший старосту из поля зрения.
Близилась масленица. И надо было отомстить, чтобы затем сыграть свадьбу. В чем будет заключаться месть, он еще сам не знал, но что она будет жестокой, в этом мог поклясться.
В городе Техер потерял старосту из виду; расстроенный, побрел в трактир, откуда вышел уже вечером, вскоре после того, как староста отправился в обратный путь.
Между тем оформление своей духовной Нарва отложил, поскольку сразу по его приходе в город таким теплом пахну́ло из одной распивочной, что невозможно было пройти мимо, и он решил согреть себя глотком вина. В распивочной, конечно, одним жбаном он не ограничился, пил долго и вышел потом, когда на заснеженную равнину уже опускался вечер.
На востоке, где лежала его деревня, сумрак заметно сгущался. Все быстрей надвигалась оттуда зимняя ночь, меж тем как с запада начинал заметать на восток снежный буран.
Опьяневший староста плохо различал дорогу. Вино и снег отягощали ему путь.
Тяжелый тулуп становился все тяжелее, потому что снег падал безостановочно.
Снег облеплял усы, подтаивал от теплоты дыхания и смерзался в сосульки под наскоками леденящего ветра.
Вокруг не было ничего, кроме снега, которого все прибывало и по которому так трудно шагалось.
Ноги в этом сыром снегу скользили и разъезжались, пока, наконец, Нарва не упал.
Он сделал попытку встать. Попытка удалась ему, но тут налетел ветер и словно бы принес с собой ужасную усталость. Нарва упал лицом в наметенный сугроб.
Снег под ногами таял, и сапоги у Нарвы так же, как усы, покрылись ледяной корой.
Нельзя было подняться на ноги. В мутнеющем сознании мелькнуло, что он замерзает. И показалось вдруг, что на дворе тепло, весна, а он прилег на разогретую солнышком межу…
Тут кто-то стал его трясти, поставил на ноги и поддержал, не давая упасть.
— Ну шевелись, что ли, пропоец старый!
— Оставь, — пролепетал Нарва, стараясь снова лечь.
— И надо бы тебя оставить, чтоб ты тут замерз, — ворчливо произнес знакомый голос, — да не могу я этого.
Сильные руки подхватили старосту, и человек, взявший его в охапку, зашагал к деревне.
Староста слышал, как идущий клял его, потом забылся сном… Проснулся он уже в своей постели, под пуховиками.
— Что это? — изумился он.
— Ты лежал на снегу. Техер нашел тебя и принес к нам, — отвечал Ференц, поднося к самым губам отца бутылку со сливовицей.
Когда молодой бетяр пришел к Гомлоку и рассказал, что произошло, старый Гомлок, сам некогда бетяр, не мог удержать слез.
— Долго ты ждал, пока придет твое время отомстить… вот и дождался, — проговорил он сквозь слезы. — Вы, молодые, лучше нас. Будь это я, остался бы он на снегу… А только Франтишки тебе уж не видать.
Такова бетярская повесть.
Готов поклясться, что и все бетяры — будь то кондаши или же канаши, будь те, что выгоняют кабанов на плато бодачоня, — люди одной породы.
Такой во всем монастыре ни у кого не было. До того необыкновенная, что даже старый настоятель, имевший коллекцию трубок, не мог на нее надивиться. А в коллекции у него были трубки разной формы и разных народов: маленькие, большие; трубки из дерева, из глины, из фарфора, из металла, из морской пенки, из разных материалов; трубки с украшениями резными, литыми и чеканными; трубки с красивой блестящей металлической оковкой; трубки эмалированные; были здесь трубки исторические — например, трубка шведского офицера, участника Тридцатилетней войны, который был отнесен, раненный, в монастырь, где и умер; трубки французских солдат, трубки матросские, короткие, с гнутой куркой; персидские, турецкие и индийские чубуки, придававшие всей коллекции формой своей и пестрыми золочеными украшениями из красной кирпичной глины восточный колорит; два кальяна с змеевидным мундштуком из сверкающих металлических чешуй, заставлявшие настоятелева прислужника Анатолиуса при взгляде на них всякий раз креститься, в глубине души называя их грешными, так как, может быть, из них курил, взяв в рот вот этот змеевидный мундштук, какой-нибудь нехристь турок, окруженный полунагими гурийками своего гарема. Прислужник всегда старался эти две трубки окружить благочестивым соседством. Это благочестивое соседство составляли обычно памятные фарфоровые трубки из разных паломнических мест: «На память о Святой горе», «На память о Вамбержицах», «На память о Голгофе» и т. п.
Но все эти трубки, с сосудом для воды или без него, с длинными, короткими, вырезанными чубуками, с гладкими и точечными мундштуками из разного материала, решительно все — а их была пропасть! — имели с трубкой патера Иордана одно общее назначение: чтоб из них курить и курить.
Трубка патера Иордана была не длинная и не короткая и походила на замковую башню, круглую, с зарешеченной галереей. Но что особенно оригинально, удивительная трубка эта имела три отверстия — да, три отверстия, закрывающихся сильной пружиной, которая щелкала так, словно спустили курок ружья. И три отверстия эти были разбросаны по ее цилиндрическому телу, одно — внизу, второе — посредине, будто окно замковой башни, а третье — наверху.
Никто во всем монастыре не знал, зачем, собственно, нужны эти три отверстия.
Великая тайна окружала трубку патера Иордана, тайна, непрестанно, но безрезультатно обсуждаемая братией во время бесед в монастырском саду.
Другая тайна заключалась в следующем: как эта трубка зажигается?
Патер Иордан никого в эту тайну не посвящал, даже от настоятеля отделывался, когда тот пытался разведать, к какому отверстию нужно подносить спичку — к первому, второму или третьему, — зажигая трубку. В тихой обители воцарилась необычная тревога. Священнослужители, умеющие распутать любую, самую трудную и сложную религиозную проблему, знающие и ведающие, что означает любой крючок, любая черточка над письменами старых еврейских и сирийских рукописей, с недоумением качали головой, не зная, не умея проникнуть в эту тайну.
Все произошло как-то неожиданно. Патер Иордан, до тех пор преспокойно куривший гипсовую трубку, зажигая ее каждый раз на монастырской кухне от огромной печи, которая приготовляла патерам столько хорошего, уехал хоронить дядю. И вернулся с этой вот удивительной трубкой. Удивительной и окаянной! А патер Флавиан, так тот в конце концов назвал ее другим словом — похуже, чем «окаянная»… Первый раз в жизни выругался, и на него было наложено строгое покаяние.
Мир покинул тихую обитель. Новая трубка отняла у всех душевный покой; только патер Иордан, появляясь с нею в саду, как ни в чем не бывало улыбался, разгуливая по дорожкам, где скрипел под ногами желтый песок, и на все вопросы насчет трубки отвечал:
— Подумайте, amice![47]
Ему легко было говорить «подумайте», ему, досконально знавшему ее устройство, а каково им?!
— Как эта трубка зажигается? — спрашивал его настоятель уже в третий раз.
Но патер Иордан, улыбаясь, вежливо отвечал:
— Извольте подумать, reverendissime[48].
И продолжал свою прогулку по саду, улыбаясь и куря загадочную трубку, останавливаемый патерами, которым ласково отвечал:
— Подумайте, amice.
Когда он зажигал ее и где?.. «Когда?» Она была такая вместительная, что он делал это только два раза в день: утром и вечером. «Где?» В своем монастырском покое, который нельзя было назвать кельей. Этот орден никогда не предъявлял к своим членам строгих требований.
«Когда?» С этим было связано новое беспокойство. Видя, что патер Иордан ушел зажигать свою трубку, братия принималась безрезультатно стучаться в дверь его комнаты.
Он запирался. И было слышно только чирканье спичек. Следили, не погаснет ли у него трубка во время прогулки и не постарается ли он зажечь ее где-нибудь в саду, в укрытии; выпускает ли он изо рта сильные или слабые облака голубого дыма; окружали беседку и все кусты в надежде, что трубка начнет гаснуть, вот-вот погаснет совсем, и патер Иордан не захочет возвращаться к себе в комнату, а зажжет ее где-нибудь здесь!
Но нет. Он только дразнил их любопытство. Вдруг раздует трубку и, расхаживая по саду, говорит каждому:
— Замечательная трубка, amice.
Но что им было до ее замечательности, когда они не проникли в ее тайну?
Куда девались мирные послеобеденные прогулки в монастырском саду, с разговорами обо всем на свете, такими тихими, как шум старых деревьев над головой? Беседы о священных предметах, о новых церковных службах, обсуждения проповеди, произнесенной тем или другим из них в воскресенье?
Все уплыло, отошло в прошлое.
Вместо тихих слов: «Какого вы мнения о пастырском послании?» — непривычно громыхало: «По-моему, она зажигается снизу», «Нет, нет! По-моему, сверху!», «Где? Посредине!»
В конце концов достойные патеры стали относиться с небреженьем к повседневной службе. Утренние молитвы читались наскоро. Раньше при чтении молитвенника все мирно дремали, а теперь спать не спали и молиться не молились.
А проповедь! Если прежде молящиеся, посещавшие монастырский костел, не понимали иных произносимых патерами проповедей, то теперь не понимали ни одной.
Отрывочные фразы (я не говорю уж об отсутствии логики, ее обычно в проповедях не бывает), перескакивающие безо всякой связи с одного предмета на другой, звучали совершенно невразумительно для душ верующих, не давая им опомниться от изумления.
И не только патеры лишились покоя. Тревожное состояние передалось мирянам и простым монахам, захватило брата кухаря, который стал задумываться и портить пищу. Неслыханное дело! Во время богослужения монашеский хор не пел уже с прежним усердием. Голоса то и дело звучали вразнобой.
Новый слух прошел по галерее: настоятель хочет обладать этой трубкой!
Он и в самом деле хотел этого и давал за нее Иордану драгоценный чубук с золотыми украшениями.
Снова галерею облетело известие: о том, что возразил патер Иордан на это предложение.
— Reverendissime, — сказал он, — это единственный предмет, отказанный мне покойным дядюшкой, единственная память о брате моего покойного отца. Я не могу отдать эту трубку, reverendissime.
Известен и ответ настоятеля.
— Милый Иордан, придется вам все-таки отдать ее мне. Неужели эта трубка заставит вас пренебречь своими обязанностями?
Патер Иордан улыбнулся. До сих пор он ни разу не пренебрег ни одной своей обязанностью.
Но вот однажды он пошел в садовую беседку и закурил там трубку; думая, что никто его не видит, вынул из кармана молитвенник с красным обрезом и стал молиться, покуривая и прочитывая страницу за страницей.
Но о молитве не думал. Он так привык к своей удивительной трубке, что не мог ни на минуту с ней расстаться.
Она помогала ему разгонять скуку, навеваемую нудным содержанием молитвенника. Остальная братия разбрелась по саду, а патер Иордан громко молился, выпуская изо рта облака дыма:
— Пошли мне, господи, мир душевный, ибо что ты делаешь, то добро. Не успокоить духа суете мирской. Повседневный опыт учит нас, кто много имеет, тот стремится к большему. Отсюда вывод: нельзя ли мне честным путем улучшить положение свое на земле?
Выпустив еще один мощный клуб дыма изо рта, он громко продолжал:
— Сделаю так, ибо не возбраняет мне этого никакой закон. А впрочем, да будет воля господня…
— Да будет воля господня… — повторил чей-то голос, и перед изумленным патером Иорданом предстал настоятель. Он уже полчаса следил за ним из-за куста.
— Милый Иордан, — важно промолвил он, — молитва и курение плохо вяжутся друг с другом. Как может душа вознестись к богу, если человек следит за табачным дымом? Как он может усердно молиться, куря? А кто не молится усердно, милый Иордан, сами понимаете, чем это кончается, amice!.. — Сделав паузу, от потребовал: — Подайте сюда трубку, которая мешает вашему благочестию…
Патер Иордан был похож в эту минуту на побежденного полководца, вручающего победителю свой меч.
— Вот она, reverendissime, — печально промолвил он, отдавая трубку настоятелю.
— Так, — сказал настоятель. — И покайтесь, amice.
Он ушел, скрывая торжествующую улыбку, а вслед ему доносился голос покинутого Иордана, который громко молился:
— Пошли мне, господи, мир душевный, ибо что ты делаешь, то добро. Не успокоить духа суете мирской…
Скоро стало известно, что настоятель конфисковал удивительную трубку.
До самой вечерни только и было разговоров что об этом.
В этот день для братии одна неожиданность следовала за другой.
Все сошлись в монастырском костеле. В вечерней тишине уже трижды прозвучал голос, сзывающий на молитву. Кто же не явился? Настоятель.
Пошли искать. Комната его была заперта. Ни в саду, ни в погребе, ни в коридорах — нигде нету. Как в воду канул.
Нарушили обычай — ударили в колокол четвертый раз.
И тут не пришел. Сиденье его у алтаря стояло пустое. Этого никогда не бывало. Пришлось служить вечерню в его отсутствие. И что это была за служба! Все руками разводили, гадали: что сталось с настоятелем, где он, что делает?
Богослужение без настоятеля! Где это слыхано, где это видано, чтобы строгий и набожный настоятель не пришел в храм?
Поскорей бы конец. Что такое случилось? Отслужили быстро. Глотали целые фразы. Во время литании вместо «Помилуй, господи!» кричали «Помгосди!». Строчку за строчкой, скорей, скорей. Конец. Amen![49]
Все устремились на монастырскую галерею: снова искать настоятеля. Поднялись на второй этаж, к его двери, постучали; за дверью послышался шорох, и она открылась.
Перед ними стоял настоятель с трубкой, из которой не выходило ни облачка дыма. Кинув взгляд вокруг, они увидели, что по всему полу раскиданы горелые спички.
— Она не зажигается, — сказал настоятель. — Пойдемте к вечерне.
Им стало страшно, но патер Иордан ехидно проронил:
— Мы, reverendissime, только из костела…
До поздней ночи слышалась в комнате настоятеля горячая молитва:
— Я — только человек, господи! Слабое и хрупкое создание, которому не прожить без поддержки десницы твоей. Опутали меня сети греха и грозят гибелью душе моей. К тебе взываю, отче и боже мой! Сохрани душу мою, отпусти мне тяжкие мои прегрешения, боже, отче мой!..
На другой день трубка патера Иордана оказалась в коллекции настоятеля, причем прислужник его Анатолиус поставил ее в ряд «грешных» — между кальянами и наргиле турецких пашей.
Прошло несколько лет. Патер Иордан умирал у себя в келье. Он лежал в постели, на столике горели свечи, на скамеечке для коленопреклонения молились два патера.
Настоятель сидел у постели умирающего и печально смотрел на его лицо — окунувшееся, пожелтевшее, с заостренными чертами.
Патер Иордан спал. Вдруг он вздрогнул и начал перебирать пальцами по перине. Проснулся. Устремил мутный взгляд на настоятеля и прошептал:
— Reverendissime…
Худой рукой притянул к себе настоятеля и с усилием промолвил:
— Эта… трубка… Reverendissime… зажигается… со всех трех отверстий… Открыть… одно…
Он откинулся навзничь. Потом, собравшись с силами, тяжело дыша, продолжал:
— Одно… за другим… и зажечь сразу в трех местах…
Патер Иордан захрипел, упал на подушку и навеки покинул монастырь. Умер!
Так была раскрыта тайна трубки патера Иордана.
Закалянский кузнец Чекай сидел как-то раз перед кузницей и беседовал со старым Мишо.
— Женись, брат, — говорил Мишо. — Жена и дом обиходит, и за хозяйством присмотрит. Женись.
— Эх, — вздохнул Чекай, — мне уж сорок стукнуло, где тут жениться. Как женишься, пиши пропало. Ей, вишь, по душе то, от чего тебя с души воротит, и не нравится то, чем ты доволен.
Чекай махнул рукой и ударил по скамье.
— Это, кум, тебе только кажется, что жена в хозяйстве помощь — вовсе нет. Она и точно, помогает — деньги из кармана тянуть, а кончается все, вон как с Варжиной. Женился, а через несколько дней ушел в лес да и повесился на ремне под распятьем.
Деревня оживала. Щелкая кнутами, пастухи гнали вдоль дороги коров, посвистывая и поднимая пыль. Медленно катили возы с огромными ворохами сена, за ними шли хозяева.
— Вишь, Кася на тебя оглядывается, — заметил Мишо Чекаю, когда мимо них прокатил воз Борека.
— Пусть себе оглядывается, — грубо оборвал его Чекай, — знаем мы этих барышень. Только и знают — в разные стороны глазками стрелять. Я, когда в Станиславове служил, со многими гулял. Сегодня она тебе в любви клянется, а завтра, глядишь, уже с другим гуляет. Вот так-то. — Чекай снова ударил рукой по скамье и сплюнул.
Старый Мишо закурил коротенькую трубочку.
— Не все женщины плохие. Я вот, сам знаешь, два раза женат был. Первая жена, покойница, была старше меня на пять лет, а вторая — на восемь лет моложе, и обе добрые-предобрые. Теперь вот каждое воскресенье за них хоть стопочку да пропущу.
— А Кася Борек девушка красивая и умная, — продолжал старый Мишо, прищуривая то один, то другой глаз. — Сказывала мне недавно: что это, дядя Мишо, сосед-то наш, Чекай, такой из себя видный, а бирюк бирюком, к нам почти совсем не заходит. А коли и зайдет, только и разговору — подковал я, дескать, вчера коня Маловичу, такого он за триста золотых и брату родному не продаст. Хорош конь.
Старый Мишо рассмеялся.
— Да, брат, разве с девушками так говорят, — хлопнул он Чекая по колену.
Со двора напротив вышел Борек. Перейдя дорогу, он остановился перед Чекаем и Мишо и присел на лавку.
— Ну как дела, сосед, — обратился он к Чекаю, — сено свез уже?
— Слава богу, — ответил Чекай, недоверчиво поглядывая на Борека.
— Ну и как оно, ничего? — спросил тот.
— Да вроде ничего, не мокрое, — ответил Чекай.
— А ты что ж, коня у Маловича будешь покупать? — продолжал Борек.
— Да нет, не буду, — отвечал Чекай, заглядывая в кузницу, где еще догорали в горне угли.
— Надо бы тебе жениться, Чекай, — произнес ни с того, ни с сего Борек.
Чекай ударил рукой по лавке.
— Нет, сосед, не женюсь я, мы только что об этом с Мишо говорили. А что это ты меня все выспрашиваешь да советуешь? — Он подозрительно посмотрел на Борека, который отвечал ему добродушной улыбкой.
— Да просто так, — ответил Борек, — ну, а плуг-то ты починил?
— Починил, — отрезал Чекай.
— Пора опять коней ковать, завтра в лес поедем, — продолжал Борек. — Мальчишка утром приведет.
— Ладно, пусть приводит, — сказал Чекай.
— Ты что, и вправду никогда не женишься? — снова спросил Борек.
— Сказал нет, значит, нет, — решительно ответил Чекай, вытирая со лба пот. — Теплый вечер сегодня, — добавил он и опять уставился на кузницу, чтобы только не смотреть через улицу, где в воротах стояла дочь Борека Кася.
— Касенька, — крикнул Борек дочери, — принеси-ка нам кислого молочка.
Чекай стукнул кулаком по скамейке.
— Ты что, — испугался Борек.
— Да ничего… Комары — развелось их тут после дождя, — оправдывался кузнец.
С кринкой кислого молока подошла Кася, веселая, с блестящими глазами.
— Присядь-ка с нами, Касенька, — пригласил Борек дочку. — У Чекая всем места хватит.
Кася подсела к Чекаю и посмотрела ему прямо в лицо.
— Рассказал бы что-нибудь, Чекай, — сказала она, легонько хлопнув кузнеца по руке, — а то все в сторону смотришь да бурчишь чего-то.
Кузнец Чекай и вправду что-то бурчал себе под нос.
— Приходит ко мне позавчера молодой граф Пупильский, — начал Чекай. — Шел он на прогулку и остановился возле кузницы. А я как раз старосте ось чинил. Бью по раскаленному железу. Молодой граф посмотрел и говорит:
— А ну, кузнец, дай-ка мне молот, может, и я так смогу.
Я говорю:
— Если желаете, пожалуйста, ваша милость, но только…
— Никаких «но», — говорит молодой граф. Схватил молот и давай по железу бить. Искры вокруг так и посыпались. А молодой граф в легком летнем костюме был. Ну, куски окалины и прожгли ему брюки и жилет.
— Ты все про свое, — улыбнулась Кася.
— Э-э, пойду-ка я спать, — сказал Чекай. — Уж и луна взошла.
— Приходи к нам в воскресенье после обеда, рябиновки выпьем, — сказал Борек. — Сам делал. Каждая рюмка сама в горло проскакивает. Соседи придут, посидим, поговорим. Вот и старый Мишо придет. Верно, Мишо? Выпьем как люди, споем.
Он пожал Чекаю руку, а Кася так сжала другую, что тот снова что-то забурчал.
— Прощай, Чекай, — сказала она и вызывающе глянула ему в глаза.
Когда они ушли, кузнец медленно вошел в кузницу и перво-наперво разбудил своего подручного Йожко, который дремал в углу, на попоне.
— А ну-ка, давай поборемся, — рявкнул Чекай прямо ему в ухо и не успел тот опомниться, как Чекай обхватил его, ударил оземь, сел на грудь и, дико вращая глазами, сказал:
— Ну что, получил?
На другой день один из приятелей Йожко рассказывал, что мастер Чекай не иначе умом тронулся. Это подтвердил в разговоре со старостой и закалянский учитель Становский.
— Приходит ко мне утром Чекай и ни с того ни с сего говорит: «Пан учитель, вы в этих делах понимаете. Правда ли, что если кто не хочет жениться, то никогда и не женится». Я говорю: нет. Видели бы вы кузнеца! Подбросил вверх шапку и начал меня благодарить. Минут пятнадцать благодарил. Потом ушел, но скоро вернулся и притащил улей с пчелами. — Это вам, говорит, за услугу, пан учитель. В тот день Йожко не спал в кузнице, он поплевывал на ладони и натирал их канифольным порошком, чтобы руки не скользили, если вдруг мастеру снова вздумается с ним бороться.
Но этого не случилось, потому что мастер пригласил его вечером в трактир выпить рюмочку-другую «крепенького».
Пришло воскресенье. После обеда, нарядившись как на праздник, Чекай отправился к Бореку. В низкой комнате было весело. Несколько соседей уже пели охрипшими голосами. Чекай уселся за стол на лавку.
— Да не туда, садись рядом с Касенькой, — пригласил хозяин Борек Чекая. Тот сел. По другую сторону устроился старый Мишо.
— Ну-ка, отведай рябиновки, Чекай. Хороша! — угощал хозяин.
— Не смотри бирюком, — шепнула Кася Чекаю на ухо.
— Да не смотрю я, рябиновки жду.
Потом все пили.
— Ну как, вкусна, Чекай? — шепнула Кася.
— Эх, хороша, — ответил кузнец. — Ну что, соседи, все уже сено свезли?
И начался разговор о сене.
— Пей, кузнец, — угощала Кася, — пей как следует. — И Чекай пил.
Когда старый Мишо хочет про кого-нибудь сказать, что тот много пьет, он говорит: «Пьет как кузнец Чекай рябиновку у Борека».
В пять часов дня Чекай шептал Мишо, что ему нравятся Касины черные глаза, а через полчаса — что таких девушек как Кася — поискать.
А когда пробило шесть, он поднялся со скамьи, ударил кулаком по столу и сказал Бореку:
— Борек, сосед, от-тт-дай за меня Касю.
Кузнец Чекай давно женат, у него растут двое мальчишек — четырех и шести лет.
Он часто говорит им:
— Ребята, вам это пока не понять, но когда подрастете, пейте все, что угодно, только не рябиновку.
Говорит, разумеется, в отсутствие жены, Каси.
Прежде всего должен предупредить, что я не имел решительно никакого желания, бродя по Швейцарии, разбить себе голову, и если отважился выступить в поход на Мозерншпице, то это объясняется очень сильными побудительными причинами: меня заставили это сделать три бутылки вина и дочь бернского трактирщика, у которого я их выпил.
Но к делу. Что представляет собой Мозерншпице? Поскольку я на нее лазил, нетрудно догадаться, что это — горная вершина, и притом островерхая, о чем говорит самое название[50]. Что она принадлежит к Альпам, объяснять нет надобности, так как трудно допустить, чтобы кому-нибудь пришло в голову, будто в Швейцарии находятся Гималаи.
Мозерншпице гордо возвышается в Бернском кантоне, часах в шести езды от Берна, и примечательна тем, что до моего появления никто на ней ни разу не разбился насмерть — по той простой причине, что никто на нее не взбирался.
Вокруг Берна столько гор, что эта опасная гора теряется в их толпе, и не будь на свете предприимчивого бернского трактирщика Графергерена, никто до сих пор не имел бы понятия о том, что эта гора предоставляет массу возможностей для наслаждений, неразрывно связанных с альпинизмом, как-то: разбивание голов, перелом ног, рук и позвоночника.
Предприимчивый г-н Графергерен из Берна хорошо понимал, какими эта гора отличается преимуществами: мрачные ущелья, стремительные кручи, осыпающиеся каменья и т. п. — и решил поставить у ее подножия хижину для привлечения англичан и вообще людей, которым безразлично, откуда падать — с Монблана или с Мозерншпице.
Он построил хижину под горой и еще одну повыше, в четырех часах ходьбы, или, вернее, ползанья на карачках. С помощью ослов снабдил обе хижины запасами напитков, вина, ликеров, продовольствия и стал ждать первую жертву, которая сделает ему рекламу.
Волею судеб первым попался ему в руки я. В конце июня я приехал в Берн и остановился в его гостинице, где и клюнул, выражаясь вульгарно, отчасти на его вино, отчасти на дочку Маргарету.
И вино и Маргарета подстрекнули меня совершить восхождение на Мозерншпице. Вину удивляться не приходится, но удивительно, до чего бессовестны женщины.
Теперь-то я думаю: ну ее ко всем чертям, эту самую Маргарету из Берна; но тогда, разгоряченный вином, я готов был полезть на Эверест в Индии, а не то что на Мозерншпице, в которой всего три с половиной тысячи метров высоты.
Дело было так. Вечером, в самый день моего приезда в гостиницу Графергерена, я, попивая винцо, вступил в разговор с Маргаретой.
Что говорил — сам не знаю. Хвастался ей своими альпинистскими подвигами.
— Восхождение на Монблан — детская игра, пустяк, мадемуазель, — болтал я. — И знаменитый Глокнер — чепуха. В чем тут трудность? Даже голова не кружится.
Тут подошел г-н Графергерен.
— Милорд, — обратился он ко мне, решив по моим смелым речам, что я англичанин, — милорд, я могу вам предложить кое-что подходящее. Рискованный маршрут.
— Я предпринимаю только такие, которые грозят в семидесяти случаях из ста неминуемой гибелью, — врал я Маргарете. — Вы не знаете, сударь, где находится Небозизек?
— Не знаю, милорд. Она опасная?..
— Оттуда из сотни человек нормальными выходят разве что пятеро, — спокойно ответил я.
Это и на равнодушного Графергерена произвело должное впечатление.
— Милорд, — сказал он, — ручаюсь вам, что смертельный исход вполне возможен и на Мозерншпице. Там есть обрывы и пропасти в две тысячи метров глубины.
— Это пустяк, господин Графергерен. Принесите еще бутылку и дорогой обдумайте мой вопрос: можете ли вы мне поручиться, что в случае несчастья я разобьюсь вдребезги?
Вернувшись с вином, хозяин ответил:
— Могу дать вам честное слово, что вы превратитесь в котлету. Падая, вы раз двести ударитесь об острые выступы скал, — стал он завлекать меня. — И кроме того, учтите хорошенько то благоприятное обстоятельство, что на Мозерншпице свирепствуют страшные бури и ливни, так что могу поручиться: вас смоет водой и сорвет ветром в пропасть.
— Ну, это хорошо для новичков, господин Графергерен, а для таких альпинистов, как я, не имеет никакого значения.
— Понимаю, милорд, но не забудьте, что вам придется подниматься по ледяным полям, а на Мозерншпице ледяные поля — дело нешуточное. Насколько я знаю, из ста случаев по меньшей мере восемьдесят кончаются тем, что человек проваливается. Одним словом, милорд, восхождение на Мозерншпице — прямо для вас. Не упускайте также из виду, что это единственная гора во всей округе, на которой вас может неожиданно окутать туман; очень велика вероятность сорваться в пропасть. Дальше: камни там осыпаются как раз в тех местах, где тропка вьется над пропастью. Все как будто для вас устроено.
— Экспедиция в вашем вкусе, — поддержала Маргарета.
— Мадемуазель, вам будет приятно, если я взберусь на Мозерншпице? — спросил я.
— Да, милорд, — ответила она.
«Чтоб тебя черт побрал, швейцарская красотка!» — подумал я. А вслух произнес:
— Мадемуазель Маргарета, я полезу на Мозерншпице.
И полез…
Проводника моего звали Георг. Он оказался католиком и многозначительно напомнил мне, что на дорогу можно исповедаться. Я отказался. Тогда он попросил, чтобы я дал ему на водку, пока мы еще в Берне. Эту просьбу я удовлетворил.
Георг так основательно хлебнул водчонки, что еще в Берне хотел привязать меня к себе предохранительным канатом. Я отклонил и это, и мы отправились, друг с другом не связанные, к хижине г-на Графергерена, куда хозяин еще прежде выехал на осле.
— Если я вас не увижу, — сказала мне Маргарета на прощание, — то буду ходить молиться на вашу могилу.
Эти швейцарские девушки такие добрые!
После шестичасового спокойного перехода мы подошли к первой хижине г-на Графергерена, где переночевали, пользуясь всеми удобствами, предоставленными нам гостеприимным хозяином.
А утром снова пустились в путь. Г-н Графергерен потирал руки. Прощаясь, он промолвил:
— Что передать вашей семье в случае возможного несчастья, милорд?
— Передайте только, что я рекомендую вас и Мозерншпице всем своим знакомым.
— Слушаю, — ответил он предупредительно и затянул тирольскую песенку с переливами.
Подъем становился все круче. Георг привязал меня к себе; и могу сказать, что это был добрый католик, так как он все время молился.
— Как бы вы поступили, — спросил я, — если б я поскользнулся и повис над пропастью, а вам одному трудно было бы удерживать меня? Стали бы вы ждать, когда придет помощь?
— Я перерезал бы канат, — спокойно ответил Георг, — и пошел бы в Берн сообщить о несчастье. Заметка попала бы уже в дневной выпуск наших газет, и посмотрели бы вы, какой получили бы эффект. И как это было бы выгодно Графергерену. Все англичане полезли бы сюда: ведь они так любят опасность! Голова этот Графергерен, а?
— Да.
Искренность Георга понравилась мне. Приятно беседуя о разбившихся альпинистах, мы карабкались все выше и выше, пока не добрались до второй хижины, перед которой зияла порядочная пропасть.
Мы вошли в хижину, и пока Георг приготовлял гуляш из консервов да откупоривал вино, я стал размышлять.
Позади домика вздымалась тысячеметровая стена Мозерншпице с торчащими выступами, похожая на гигантский жилой дом с балконами. Кое-где блестел снег, лед. Всюду чудовищные расщелины.
Черт возьми! Залезть наверх и где-то там размозжить себе голову?
Мне стало ясно: любезный г-н Графергерен желает устроить из моей гибели рекламу для своих альпинистских хижин и возвышающейся над ними Мозерншпице.
— Я не полезу, Георг, — объявил я.
Георг всполошился.
— Как же, милорд? — испугался он. — Тогда я не получу платы.
— Я же вам заплатил.
— Да, конечно, милорд. Но господин Графергерен мне не заплатит.
— А за что он вам должен платить?
— За то, что я затащу вас на Мозерншпице.
— А если я во время подъема разобьюсь, Георг?
— Я все равно получу свои деньги. Кроме того, это привлечет туристов-англичан, и я еще на них заработаю. И от Графергерена еще кое-что перепадет.
— А если и англичане разобьются? Что тогда, Георг?
— Тогда уж на Мозерншпице полезут все кому не лень, и я накоплю деньжат. Так что, бодро вперед, милорд! Коли сорветесь, может, еще повиснете на скале, чего же бояться?
— Знаете что, Георг? Поживем здесь два дня; питаться будем из наших запасов; я дам вам двадцать франков — и вернемся, будто на самом деле побывали на Мозерншпице.
«Жаль будет, если старого Графергерена не хватит удар, когда он увидит, что я вернулся невредимым!» — подумал я, предвкушая наслаждение мести.
Мы провели в хижине два дня, ели и пили там, а на третий день спустились обратно.
У первой хижины Графергерена нас ждал большой сюрприз: человек шестьдесят англичан стояло у входа, с удивлением наблюдая наш спуск. Во главе их, вытаращив от удивления глаза, стоял сам Графергерен.
— Вы не погибли? — испуганно крикнул он мне.
— Нет, как видите, — небрежно ответил я.
— Сэр! — закричал мне в самое ухо один англичанин, махая перед моим носом номером «Бернской газеты». — Сэр, если вы джентльмен, прошу вас, объясните вот это…
И он вручил мне вчерашнюю газету, где синим карандашом было обведено следующее сообщение:
НОВЫЙ АЛЬПИНИСТСКИЙ МАРШРУТ
Нашему неутомимому Графергерену удалось найти новый интересный маршрут для любителей альпинизма. Это находящаяся в нашем округе труднодоступная гора Мозерншпице, на которой он с чисто швейцарской заботливостью построил две хижины. К сожалению, приходится констатировать, что первая экспедиция на эту девственную вершину окончилась несчастливо: альпинист, первым отважившийся туда подняться, вчера сорвался в пропасть; видимо, он был недостаточно внимателен к советам проводника, о судьбе которого тоже до сих пор ничего не известно.
Это очень интересный, опасный горный маршрут, который благодаря этим своим особенностям привлечет множество альпинистов. Ведутся усиленные поиски двух трупов. Более подробные сведения можно получить в хижине г-на Графергерена у подножия Мозерншпице.
— Господа, — обратился я к англичанам, — все это выдумка господина Графергерена. Восхождение на эту гору не представляет никакой опасности. Дорога, право, вполне удобная. Это просто послеобеденная прогулка.
— Мы возвращаемся в Берн, господин Графергерен, — объявил один из англичан. — Этот господин, оказывается, жив, маршрут безопасный, — ничего интересного нет. Вы нас обманули. Идемте, господа! Мое почтение!
— Господа! Вы только подумайте: вас там может завалить лавиной… — жалостным голосом, чуть не рыдая, крикнул им вдогонку г-н Графергерен.
Больше мы ничего не слышали, так как удалились от его гостеприимной хижины.
Мимо нас пролетел сверху камень, и я до сих пор не знаю, сорвался он со скалы или его пустил нам вслед г-н Графергерен.
Мадемуазель Маргарету от необходимости посещать кладбище и молиться на моей могиле я освободил.
По натуре я добрый.
Ладя, ученик второго класса гимназии, в полной мере испытал силу слов Камилла Фламмариона, который утверждал, что свободные поиски истины неприятны для всего мира, потому что у всякого человека есть свои мелкие предрассудки, от которых он не желает избавиться. В десять часов утра, на перемене, Ладя рассказывал своим одноклассникам, что дома у его сестры есть маленький столик, который передвигается с места на место, выстукивая ответы на всякие вопросы; так, например, на вопрос: «Кто-нибудь там есть?» отвечает: «Да» — и тому подобное. В самый разгар рассказа Ладю прервал преподаватель закона божьего и учинил строгий допрос, называя беднягу гимназиста «паршивой овцой», потому что он забивает спиритизмом головы двенадцатилетним мальчишкам.
Допрос был жестокий. У Лади спросили, каким образом случилось, что он верит в спиритизм. Ладя объяснил, что у него есть сестра, которая однажды была у подруги, где есть такой двигающийся столик. И вдруг сестра потеряла сознание и в беспамятстве убежала на кладбище. А там она встретила духа, и тот вернул ее домой. Он дошел с ней до самого дома, а там возле мелочной лавочки сестру увидала мать. Дух исчез, а дома поднялся ужасный скандал. Отец сердился и говорил, что не позволит сестре ходить по улицам и слоняться с духами, которые как две капли воды похожи на Франтишека Крамера, студента-медика из соседнего дома. Потом сестра принесла домой маленький столик, и Ладя толкал его на бумаге с буквами. Сестра спросила: «Он любит меня?», и Ладя возился со столиком до тех пор, пока не получил такого ответа: «Конечно, нет». Тогда сестра сказала, что не понимает этого, и стала толкать столик сама. Ответ после этого звучал так: «Страстно». Потом Ладя отнес на почту письмо сестры, получил от нее два пятака и с тех пор поверил в спиритизм.
Это признание заблудшего отрока не имело для него никаких последствий. Ему было приказано впредь остерегаться морочить головы своим одноклассникам болтовней о спиритизме, гипнотизме и прочей чепухе, которая только сбивает людей с толку.
После этого весь класс тут же поверил в спиритизм. На другой день Бернашек принес в гимназию книгу о медиумах, об усыплении, еще через день в перемену весь класс искал медиума. Первым добровольно вызвался провозвестник спиритизма — Ладя, который сказал, что прежде всего надо всем классом помолиться.
Тогда вспыхнул спор о молитве, и тут победила точка зрения Лади, что нужно молиться учителю латинского языка пану Брену следующими словами: «Молим тебя, пан Брен, будь милостив к нам и заступись за нас перед богом». Этой молитвой гимназисты успокоили свою совесть, ибо учитель Брен был их классным наставником. Ладя уселся за парту, а Бернашек его усыпил. Он пощекотал Ладю под подбородком и подергал его за нос, а второклассники при этом молились: «Молим тебя, пан Брен, будь милостив к нам и заступись за нас перед богом».
Ладя захрапел и сделал вид, что спит. Но он несколько забылся и вдруг начал вытирать себе нос. Бернашек успокоил сборище, сказав, что именно в эту минуту в Ладю вселяется дух директора гимназии, и попросил задавать Ладе вопросы.
Первым спросил Геблер:
— Отпустят ли по домам гимназистов по случаю жаркой погоды?
Ответ прозвучал невразумительно. Медиум пробормотал:
— Я и сам хотел бы!
Следующий вопрос задал Гайниц:
— Получу ли я обратно нож, который у меня стащил Штибиц?
Ответ был такой же загадочный, как говаривал директор:
— Я вынужден пожалеть вас.
И тут медиум чихнул.
После этого Бернашек сказал, что теперь дух директора покидает Ладю и потом в него войдет дух покойного дедушки Бернашека.
Весь класс содрогнулся, а Бернашек спросил:
— Дедушка, а как вам живется на том свете?
— Пока еще сносно. По пятницам я получаю на обед жаркое из свинины и лакричный корень. Апельсины здесь бесплатные, до ада отсюда как от Либени до Крчи.
— Дедушка, а вам жарко?
— Я купаюсь и только что заставил нырнуть невежу Гобзика…
Гобзик задрожал. Откуда знает дух дедушки Бернашека, что он, Гобзик, на ножах с Ладей?
Дух дедушки продолжал:
— Гобзик — жалкий мальчишка, он ворует у товарищей четвертушки бумаги и недавно под стенами Града обшаривал карманы одного парня. Если Гобзика кто-нибудь поймает, пусть перебьет ему ноги. А кто надает тумаков, тот попадет в рай.
После этих слов Бенде захотелось попасть в рай, и он начал толкать Гобзика в бок, и дело чуть не дошло до потасовки.
— Дедушка, — спросил Бернашек, — а что вы на том свете делаете целыми днями?
— Разбиваю камни для дороги в чистилище, — серьезно ответил медиум. — А эти камни — души учителей, там нет только учителя гимнастики.
Ладя потянулся и объявил, что просыпается. Его спросили, как выглядит загробный мир.
— Красиво, — ответил Ладя. — Все фиолетово-красное. У деревьев есть руки и глаза, а говорят они по-латыни, и другие духи их не поняли.
В загробном мире бродило также несколько индейцев. Среди них Ладя узнал Манитоу из романов К. Мая. Встретил он косого духа, похожего на гимназического сторожа Францека. На папоротнике там растет инжир. Несколько древних римлян сидело у кровавого водопада, они учили латинский язык по грамматике Грбка. Когда Ладя встретился с духом дедушки Бернашека, ему показалось, что тот сильно похудел. Загробный мир не очень здоровое место, потому что туда попадают все покойники. Встретил там Ладя и одного генерала, который отдал ему честь и сообщил, что из Гобзика получится палач.
Таковы были беглые впечатления Лади после недолгого пребывания в загробном мире. Возвращение Лади с того света было ознаменовано страшным криком двенадцатилетних спиритов, вследствие чего в класс прибежал классный наставник и записал про весь класс в классный журнал следующее: «Придя в класс, я услышал жуткий рев».
Этим он подтвердил возвышенную мысль, что всегда найдутся люди, для которых незнание выше знания.
Жалкий классный наставник! Каким был он невеждой и как грубо пытался подавить стремления искателей неведомого. Их представитель Ладя, сидя за партой, как раз рассуждал с неким Майзлом об одной окаменелости. Она стала собственностью Майзла, когда третьего дня, как имущество кабинета естествознания, вместе с несколькими другими предметами в качестве наглядного пособия странствовала по классу, пока не застряла в кармане Майзла. Ладя и Майзл шептались:
— Знаешь, Ладя, я ее продам тебе, но только за пятак. Получишь ты ее только из рук в руки.
— Тогда я днем принесу тебе пятачок. Я возьму дома на тетради и еще позволю тебе усыпить меня. Понимаешь, делается это так. Думай: «Дай боже, чтобы Ладя заснул!» Я тут же сразу засну, и моя душа переселится на тот свет. Думай об этом. Думаешь? Видишь, что я уже дремлю и сейчас заговорю во сне.
Майзл перепугался. Что теперь будет? У Лади глаза закрыты — он сам его усыпил. Придет учитель, а дух Лади заговорит с того света о нем, об окаменелости, которую он, Майзл, присвоил, о том, что он усыпил Ладю. К нему домой пошлют сторожа, он получит хорошую трепку, и велосипед его продадут. Несчастный Майзл! Вот, учитель уже здесь! А дух Лади тихонько бормочет с того света:
— Майзл, воришка, отдавай мне окаменелость…
Майзл сует ему в руку окаменелость, а дух Лади продолжает:
— Сейчас я гуляю по Марсу… Здешние люди похожи на сороконожек. Один здешний мальчишка говорит, что у его отца двести ног…
Майзл задрожал от страха и поднял руку.
— Что вам надо, Майзл?
— Разрешите выйти, пан учитель.
— Ну идите, но так, чтобы за вами не пришлось посылать, как за Бубенчиком.
Майзл кое-как выбрался из класса и долго стоял за дверью, совершенно удрученный. Что будет, когда он вернется? Проснулся ли Ладя? Вернулся ли его дух с того света или блуждает еще по Марсу? Не помешал ли ему кто-нибудь, не вошел ли он в классного наставника? Но вернуться в конце концов все-таки пришлось. Он вошел в класс. Ладя стоял у доски и отвечал на вопросы. Учитель спрашивал у него латинские слова. Ладя не знал, как называется по-латыни растение подмаренник, и получил плохую отметку. Огорченный Ладя вернулся на свое место, где сообщил Майзлу, что не простит учителю двойки и, если в перемену его усыпят, скажет ребятам, что же ожидает классного наставника. Конец урока прошел за рассказом, как в отсутствие Майзла Ладя беседовал с духом Пилата, который сообщил, что Ганнибал живет на улице недалеко от тирана Трасибула.
— Кажется, — сказал враг поисков неведомого, классный наставник, — придется мне вас рассадить.
Но он не успел осуществить эту идею: прозвенел звонок и учитель отправился есть сосиски.
В перемену Майзл быстро разгласил, что во время урока Ладя был на Марсе, похвалился, что он усыпил его.
Ладю тотчас же окружила толпа юных искателей, предлагая усыпить его снова…
Ладю посадили на кафедре так, чтобы он не видел двери, и принялись молиться:
— Просим тебя, пан Брен…
— Да, — запротестовал медиум, — если наш классный мне свинью подложил, мы должны молиться кому-нибудь другому. Помолимся учителю гимнастики. Повторяйте за мной: «Просим тебя, милостиво воззри на своих учеников, пан учитель Листек, и заступись за нас здесь и на том свете перед всеми святыми и перед богом».
Гимназисты повторили все это за Ладей, и тот объявил, что они усыпят его, если дважды подряд повторить молитву, а он спросит на том свете у духов, что ожидает классного наставника.
Ладя зажмурился и начал:
— Я вижу учителя Брена — он ест сосиски. Вот как раз сию минуту я сделал подножку его духу. Учитель подавился и нашел в сосиске таракана. («Я тебе покажу, как ставить мне «неуды» за латинские слова!») Вокруг меня все желтое, как одуванчики, они здесь тоже есть, а мята — выше костела святого Аполлинария. Мне встретился какой-то древний дух, он прихрамывает… Теперь этот дух вошел в меня, и я уже знаю, что ждет учителя…
Всеобщее нетерпение достигло высшей степени. Все столпились вокруг медиума. А медиум пророчествовал:
— Наш классный наставник женится на моей старой слепой тетке, и она разобьет ему голову кастрюлей для супа. Чем дальше, тем глупей он станет и будет воровать перья у гимназистов и булочки из парт. («Это тебе за «неуд», пан учитель!») Во время выпускных экзаменов он украдет из кармана инспектора часы, за это его сделают сторожем, и ему придется чистить гимназистам ботинки.
Тут вошел классный наставник и немедленно направился к кафедре. Бубеничек заметил его:
— Ладя, классный здесь!
И тогда медиум громко произнес:
— Пана классного наставника сделают директором гимназии, он женится на богатой и будет школьным инспектором, он такой достойный человек.
После этих слов Ладя вернулся с того света и открыл глаза.
Классный наставник, услыхав последнюю хвалебную фразу, погладил Ладю по голове и спросил:
— Итак, мальчики, во что вы тут играли?
Бубеничек сзади хотел помочь Ладе и вскрикнул:
— Он нас развлекал!
— Вы бездельники, — сказал классный наставник, — один раз я уже записал вас в классный журнал и запишу сейчас снова, а к Ладе домой пошлю сторожа, пусть мальчишке дадут трепку!
И он ушел, кося глазом от волнения.
Вот видишь, Ладя, искатель неведомого, как правдивы слова, что свободные поиски истины неприятны для всего света, ибо у всякого из нас есть свои мелкие предрассудки.
И какая для тебя радость, что и наука занимается спиритизмом, если твой отец, выслушав от сторожа поручение классного наставника, зовет служанку и говорит:
— Анна, принесите-ка сюда розгу и подержите Ладю…
Вскоре послышались визг и обещания Лади, что он больше никогда так делать не будет…
И одним мучеником науки стало больше…
Художник Кубин был не только художник, но и философ. Он утверждал, что вершиной человеческого блаженства является состояние, которое он называл «безотрадностью». Человек блажен лишь тогда, когда видит, что его ничто не радует. Такому человеку не грозит разочарование. Иными словами, Кубин был стоик.
Ничто не могло его смутить, он ничему не удивлялся и ничего не боялся. Иногда же он приходил к убеждению, что все на свете — не более чем иллюзия. Это случалось, когда в кармане у него не было ни гроша. Тогда он утверждал, что и сам он не существует. В эти печальные времена он все подвергал отрицанию. Говорил даже, что мир лишен красок. Что не мешало ему рисовать собак синим цветом, а деревья красным. Люди, глядевшие на такие картины, постепенно тоже приходили в состояние «безотрадности» — идеала его жизни…
Стоило завестись деньгам, как он прилагал все усилия, чтобы вернуться в состояние «безотрадности». И оно наступало очень скоро. Достаточно было нескольких вылазок в некий известный кружок художников в еще более известном трактире. Прокутив с ними все деньги, он весело возвращался в свою мастерскую, и когда дворник посреди ночи впускал его в дом, Кубин в очередной раз доказывал ему, что он, художник Кубин, собственно, и не существует вовсе, что это лишь представление, ложная гипотеза цана дворника.
— Ну ладно, — уступал дворник, — а кто же мне тогда звонил, молодой пан?
Этот сложный вопрос, способный сбить с толку любого гиганта философской мысли, отнюдь не обескураживал Кубина.
— Да ведь и вас тоже не существует! — убеждал он несчастного дворника. — Все на свете — иллюзия; ответьте-ка мне: что у вас было на обед две недели тому назад? Не знаете? Ну вот, то-то и оно. Вы не ели, потому что вы не существуете. Мир, любезнейший, состоит из одних представлений. Я вполне допускаю, что когда-то человек существовал, но это ведь было миллионы лет тому назад. А теперь живут одни лишь душевные представления, но не люди! Так-то! Спокойной ночи!
После такой беседы несчастный дворник в самом деле переставал соображать, где он и что с ним. Вернувшись к себе, он всякий раз будил жену, и лишь после того, как она начинала браниться спросонья, к нему возвращалась вера в собственное существование. Затем он непременно подкреплялся рюмкой рому и, дождавшись, когда по телу разольется приятное тепло, укладывался в постель, довольный и полный надежды, что он все-таки существует.
Подобные философические беседы Кубин вел и с господами домовладельцами, которым никогда не платил за квартиру.
Обосновывал он это тем, что, когда его выселят на улицу, для него наступит идеальное состояние безутешности…
Кредиторов своих он ненавидел и упрекал в том, что они принуждают человека совершать деяния, претящие его естеству, то есть платить долги.
Одному домовладельцу, который докучал ему напоминаниями о квартирной плате, он заявил, что у каждого хозяина свои обычаи, а потому никто не в состоянии определить, что есть истина и право.
— Истина в том, что вы задолжали мне за квартиру! — заявил домовладелец.
— А вот в этом вы страшно заблуждаетесь, — благодушно возразил Кубин. — Истины на свете нет, истинно лишь то, что мне или кому-нибудь еще представляется истинным. На точку зрения индивида влияют всевозможные обстоятельства. И поскольку у меня нет ни гроша, я никак не могу быть вам должен. Такова моя точка зрения. В то же время с вашей точки зрения я должен вам заплатить. Как превосходно иллюстрирует эта ситуация учение скептиков: одни и те же понятия в различных существах возбуждают совершенно разные чувственные ощущения и представления. В самом деле, люди так сильно отличаются в физическом и душевном отношении…
После этих слов домовладелец вышиб Кубина из квартиры.
— Вам доставило бы наслаждение, если б я вам заплатил? — спросил он другого домовладельца.
— Конечно, пан Кубин.
— До чего же это прискорбно, пан домовладелец, когда человек столь низменно воспринимает жизнь! Брр! Даже подумать страшно, что я живу с вами под одной крышей. Представляете, с вами — с человеком, который ищет блаженства не в единственном, непреходящем наслаждении…
— Хоть за один квартал заплатите!
— Тем хуже для вас, почтеннейший. Я-то думал, пан домовладелец, что вы лучше владеете искусством жить, что блаженство у вас обусловлено самообладанием, а вы хотите, чтобы я вам заплатил. Да если б я заплатил, я бы никогда не простил себе этого, так как доставил бы вам преходящее наслаждение. Позвольте порекомендовать вам состояние, именуемое безотрадностью…
Его выселили на улицу со всем его скарбом, хотя это, пожалуй, слишком сильно сказано. Что из вещей Кубина можно было вынести на улицу? Ведь задолго до этого момента он отнес все свои принадлежности к приятелю. Тем не менее право восторжествовало. За ворота вынесли его умывальник — жестяной таз с выбитой надписью: «Вода хороша для умывания», чубук, насквозь пропитанный табачным соком, и жестяной кувшин, в котором Кубин варил для гостей грог, а вернее: подогревал ром; и, наконец, из квартиры выселили его обувную щетку, на тыльной стороне которой была надпись: «Получена в дар от наивернейшего друга моего Харвата, который украл ее у меня три года тому назад».
Неделю спустя Кубин снял мастерскую в другом месте. Счастье ему улыбнулось. Тамошний дворник был спирит и верил в переселение душ (неудивительно, что два члена его семьи успели умереть в сумасшедшем доме). Этот дворник был единственным человеком, который серьезно выслушивал его философские рассуждения о вершине подлинного человеческого блаженства — о безотрадности. Этому человеку Кубин сумел привить принцип, что мир состоит из представлений. Одним из таких представлений является золотой. Представления можно заимствовать, а потому: «Пан дворник, не занять ли мне у вас золотой?»
В то время Кубину удалось победить в конкурсе на плакат для одного пивоваренного завода. Этот плакат он рисовал с искренней любовью.
Когда в конторе пивоваренного завода ему выплачивали первую премию за плакат, при виде прекрасных золотых монет достоинством в двадцать крон его философское восприятие жизни пошатнулось…
— Господа, — сказал он служащим конторы, — известно ли вам, что сказал знаменитый философ Фихте? «Все, что есть, есть я». А потому я хотел бы получить копию оригинала.
Досточтимому правлению пивоваренного завода эта шутка понравилась, и оно послало ему бочонок пива — точно такой же, как он нарисовал на плакате.
Лишь только у Кубина появились деньги, он объявил себя приверженцем философской науки, которая утверждает, что наивысшим благом и целью жизни является беспечальность. Теперь он проповедовал прямую противоположность безотрадности и зашел так далеко, что вернул дворнику золотой, а домовладельцу (пожалуй, впервые в своей жизни) заплатил двенадцать золотых — месячную плату за квартиру. Пусть и они не ведают печали.
А в один прекрасный день он вернулся под утро домой с крупным и юрким ужом. Зачем он купил его на птичьем рынке — это осталось для него непонятным даже после того, как он протрезвел. Он знал только, что за день до этого события собирался купить кой-какую мебель для мастерской. Два стула, стол, мечтал о диване, а вместо этого принес в дом ужа…
Медленно разбираясь в своих мыслях и воспоминаниях, он пришел к выводу, что на покупку ужа определенное влияние оказал алкоголь.
Пошарив в карманах, он обнаружил в одном из них дохлую саламандру, завернутую в бумажку.
Итак, у него был живой уж и дохлая саламандра. Но при чем здесь саламандра?
После длительных размышлений он, наконец, догадался… Саламандру он купил, чтобы накормить ужа. Он бросил ее ужу, но тот ее даже не коснулся.
— Не жрет дохлятину, — вздохнул Кубин. — Уж — это, брат, не гиена.
Затем он ревизовал свою наличность и обнаружил, что вчерашний день привел его в состояние безотрадности.
Может ли быть «беспечальным» человек с двумя геллерами в кармане?
Черт подери! Так и хочется надрать самому себе уши. Он постыдно изменил своим принципам и заплатил позавчера двенадцать золотых домовладельцу! Самому есть нечего, а он еще приносит в дом ужа-нахлебника.
Уж питается саламандрами, а одна саламандра стоит пять геллеров! Если ему вздумалось завести в мастерской какую-нибудь живность, почему было не купить мышь? У него ведь найдется пара старых ботинок, мышь бы ими питалась, а там, глядишь, и его финансы поправились бы. Но держать ужа, который запросто слопает за день десяток саламандр по десяти геллеров за штуку!..
У него было такое чувство, будто он взял на содержание по меньшей мере балерину.
Уныло опустившись на железный стул, он задумался над ужом. Найдя в кармане обломок сигары, закурил, предаваясь скорбным воспоминаниям о безрассудной уплате двенадцати золотых домовладельцу.
— А, что там, — решил он наконец, — ничему не удивляйся, ничего не бойся. Пойду к хозяину и змею с собой возьму.
Пани домовладелица раскачивалась после обеда в кресле-качалке, пан домовладелец читал вслух результаты последних выборов, прихлебывая черный кофе, и тут перед ними предстал художник Кубин, держа в руке узелок, а в нем — ужа.
— Достопочтеннейший пан хозяин, — учтиво произнес он, — невыразимо тяжко расставаться с тем, что тебе всего дороже. Еще недавно был я в превосходном финансовом положении, а сегодня я, можно сказать, нищий. Но дело даже не во мне — а в этой вот змее.
И устрашенным взорам хозяев предстал уж, зашипевший от яркого света.
Пани домовладелица дико глядела на художника, который преспокойно уселся между супругами. Пан домовладелец перестал хлебать свой кофе, и на лбу его выступил пот…
— К этой змее, — продолжал Кубин, — я привязался всей душой. Даже гадюка иногда бывает верной, хотя вообще-то я думаю, что эта зверюшка — вовсе не гадюка. Финансовые затруднения вынуждают меня обратиться к вашему благородию, зная, что вы, как меценат, охотно окажете дружескую помощь художнику. Убедительно прошу вас, пан домовладелец, не могли бы вы одолжить мне двенадцать золотых на некоторое время? В залог я оставлю вам змею. Я выпущу эту милую зверюшку и, знаете, она тут же уютно устроится в перинах. Больше всего она любит спать в перинах. А жрет она вот что…
Он вытащил из кармана дохлую саламандру и небрежно швырнул ее на стол.
— Пан Кубин! — в один голос взмолились оба супруга, помертвев от ужаса.
— Пан Кубин, — повторила, заикаясь, домовладелица, — мой муж охотно одолжит вам двенадцать золотых, только уберите эту гадину, не нужно нам никакого залога, и эту вторую гадость тоже оставьте себе.
Домовладелец выплатил Кубину двенадцать золотых, и художник с достоинством удалился, потрясая ужом в узелке.
На столе осталась мертвая саламандра, у стола — полумертвая супружеская пара…
Теперь художник Кубин едет на речном трамвайчике в Хухли, чтобы выпустить ужа на волю и вернуть его из состояния «безотрадности» в состояние «беспечальности».
В данную минуту он вступает в беседу с какой-то барышней и втолковывает ей, что для собственного блага человек должен избавиться от всех своих страстей.
«Какие глупости!» — думает барышня, отворачиваясь от Кубина, а тот уже допытывается у сидящего рядом господина, что он думает о пресмыкающихся…
Речной трамвайчик приближается к Хухлям…
С домовладельцем Петранеком мы расстались очень просто: он пришел ко мне в комнату, разговаривал довольно нервно и наконец сказал:
— Я с вами разделаюсь, хам вы этакий!
На мое «Позвольте, позвольте» он ответил грубо и нелогично:
— Если хотите высказаться, лучше заткнитесь!
Потом распахнул дверь и позвал какого-то детину с засученными рукавами, который стоял в коридоре.
— Помогите мне выставить этого типа!
Детина нахлобучил мне шляпу на лоб, и через секунду я летел вниз по лестнице, крича: «Где же ваши гуманные принципы, господин Петранек?»
Так я расстался с Петранеком после трехмесячной дружбы и через два месяца после того, как переехал к нему. И хотя, как видите, наше расставание было не слишком дружеским, я не могу удержаться от слез, вспоминая этого милого человека.
С Петранеком я познакомился, как и с остальными завсегдатаями ресторана «Черный вол», благодаря своему красноречию. Оно действовало даже на ресторатора Рамбу, который повидал белый свет, служил даже в драгунах, где, как он говаривал, его гнули в бараний рог.
Сначала я сиживал в уголке, прислушиваясь к затасканным анекдотам и глупейшим шуточным загадкам, которые рассказывали за соседним столиком; вся компания ржала от души. Мне запомнилась одна загадка: «Как лучше всего поймать двух львов? Поймайте трех и одного выпустите!»
Я серьезно слушал остроты возчика Пейзара, повторявшего: «Клоп — это еще ничего».
Наконец однажды я вступил в разговор. Тут уж ничего не скажешь, все пришли в восторг. В первый раз это было, помнится, когда говорили о политике и ресторатор Рамба назвал ее «чистым жульничеством».
Кратко, но содержательно я объяснил им, что Фома Кемпийский был ограниченный человек, потому что написал, что крепостное право полезно крестьянам. Дальше я сообщил, что сочинения Фомы Кемпийского перевел на чешский язык Доуха. Возчик Пейзар объявил, что знал одного Доуху: перевозил его с квартиры на квартиру. После этого вся компания прониклась ко мне искренним уважением и симпатией, а больше всех Петранек, который сказал, что никогда еще не слышал таких умных разговоров. Он был в восторге и с тех пор сосредоточенно слушал мои рассуждения, не отвлекаясь даже для того, чтобы похлопать по спине толстую жену ресторатора.
Короче говоря, Петранек испытывал ко мне такое благоговение, что недели через две даже осмелился дать мне прикурить, а когда еще через недельку я отплатил ему такой же услугой, он совсем смутился и забормотал что-то невнятное.
Дня через три после этого, когда я распространялся о том, что египетский король велел замуровать в пирамиде нескольких студентов, Петранек попросил у меня разрешения приписать выпитое мною пиво к его счету.
После довольно долгого размышления, которое произвело должный эффект, я сказал:
— У жителей окрестностей Неаполя есть поговорка: «Chi riceve un beneficio, perde la libertá», что означает: «Принимая благодеяние, теряешь свободу».
Затем ясно и доступно я объяснил, что такое благодеяние: «Добрый поступок без расчета на вознаграждение».
— Надеюсь, однако, — продолжал я, — что ваше предложение вызвано лишь дружеским расположением и вежливостью, и потому даю согласие на то, чтобы мое пиво было записано на ваш счет, милостивый государь.
Ресторатор Рамба при всеобщем ликовании приписал мое пиво к счету Петранека, а я сказал:
— В этой связи мне вспомнилось одно мое стихотворение:
Доиграно, затихли струны,
И тайные судьба уж чертит руны,
Молчит рояль, мечтаю я о том,
Кого еще не знаю в этом мире…
Я подумал, что тут, собственно, нет никакой связи, однако стишок подействовал ошеломительно: возчик Пейзар заплакал, у мальчишки-кельнера волосы встали дыбом, а ресторатор, чтобы скрыть волнение, схватил его за ухо и закричал: «Как у тебя газ горит, остолоп!» Печник Калишек сунул сигару горящим концом в рот, а Петранек сказал, заикаясь:
— Превосходно, отлично, неподражаемо, господин поэт и писатель!
С того дня этот добрый человек буквально боготворил меня, а я преисполнился радужных надежд на будущее, поскольку у Петранека был четырехэтажный дом, два вклада в сберегательных кассах и дочь по имени Зденка, премилая красотка, на приятном личике которой никак не отражалось то, что ее отец прежде был торговцем свиньями и не без гордости называл себя «поросятником».
Я был вполне счастлив, хотя, скажу откровенно, со Зденкой даже ни разу не разговаривал. Подчеркиваю это только потому, что есть читатели, которые говорят: «Без любви ни один рассказ не обойдется, это уж факт!»
Итак, это была моя единственная слабая надежда на будущее, но ведь разве это не крупная моральная победа, когда молодой, начинающий писатель, единственно благодаря своему обаянию и благоразумию имеет шансы стать зятем владельца четырехэтажного дома и двух вкладов? «Вот тогда я издам все свои стихи», — думал я, и это придавало мне сил в борьбе с капиталом.
Петранека я совершенно покорил. Что бы я ни сказал, все было для него святой истиной. Он, никогда ничего не читавший, стал без разбору покупать всяческие книги. Мои мнения стали его мнениями, он образовывался подле меня, изо дня в день платил за меня в ресторане и даже стал употреблять в разговоре иностранные слова: кумир, идиосинкразия, анахорет и прочее.
Какую только чушь я ему не городил! Я уверял его, что здание Рудольфинума вытесано из единого камня, что китайцы знали латинский алфавит раньше, чем мы, и что земной шар — это пузырь, на котором тонким слоем расположены моря, горы и реки. Петранек верил всему.
Что еще я мог желать?
Наконец я стал внушать ему, что надо любить искусство и покупать картины, растолковал основные понятия живописи: перспективу, пропорции, стиль.
Он так вошел во вкус этих разговоров, что в один прекрасный день начал объяснять возчику Пейзару, что Алеш рисует в манере, близкой к японской. (Один художественный критик, хаживавший в ресторан «Черный вол», с тех пор не появлялся там; говорили, что он наложил на себя руки, оставив записку, где говорилось, что, если нынче всякий осел рассуждает об искусстве, ему, критику, нечего делать на этом свете…)
Петранек стал настоящим меценатом, он покупал картины молодых художников, разыскивал в небольших лавчонках какие-то пейзажи и обнаженные натуры. Наконец, он предложил мне поселиться у него. Это было как раз, когда я начал писать свое крупнейшее произведение — драму в девяти действиях, на три полных спектакля с продолжениями, под названием «Я убийца!». Она начиналась монологом «Убийца я! Я изучал законы, я, жалкого трактирщика сынок…»
Когда я переехал к великодушному Петранеку и устроился в предоставленной мне комнате, наши отношения стали еще теснее. Целыми днями Петранек сидел у меня в комнате, с интересом рассматривая ненапечатанные рукописи или беседуя со мной обо всем, что взбредет ему в голову.
С его дочерью я так и не обменялся ни словом, никак мне не удавалось добиться того, чтобы мое общество было ей так же приятно, как ее папаше.
— Вчера она сказала, — признался однажды мне Петранек, — что люди вашего типа вечно должают в ресторанах и всегда норовят ущипнуть кельнершу. Выглядят они препротивно, потому что носят длинные патлы…
Такого мнения была обо мне Зденка!
«Ничего, она еще изменится», — сказал я Петранеку, и мы продолжили разговор об искусстве.
Однажды Петранек принес мне фотопортрет своей дочери и поставил его на письменный стол.
— Пусть ее очи улыбаются вам, — возвышенно сказал он, потому что в последнее время стал выражаться поэтически.
Зденка, в самом деле, очень мило глядела на меня с портрета, а я все так же ел, пил и курил за счет ее папаши, которого теперь начал просвещать в области метрики и стихосложения, что оказалось нелегкой задачей, так как он пытался рифмовать «кувшин» и «угасание».
А я принимал визиты исполненных зависти приятелей, которые говорили, что никак не могут понять, почему этот меценат выбрал такого осла, как я…
Но настал день, когда мой приятель, художник Кубин, погубил меня. Он зашел ко мне в гости, с милым вниманием осмотрел мою комнату, а когда удалился, я заметил, что портрета Зденки нет на столе.
— Я ношу ее на груди, как делали средневековые рыцари, — объяснил я папаше Петранеку, когда он поинтересовался, куда делась фотография.
А Кубин тем временем писал в своем ателье большое полотно «Русалка и леший»…
Новая картина Кубина имела крупный успех: русалка, обнаженная натура, была прелестно написана и красовалась на картине в чем мать родила. Картина попала на выставку, и я посоветовал своему домохозяину побывать там.
А теперь прошу читателей не обижаться, если я повторю:
С домовладельцем Петранеком мы расстались очень просто: он пришел ко мне в комнату, разговаривал довольно нервно и наконец сказал: «Я с вами разделаюсь, хам вы этакий!..» Потом мне нахлобучили шляпу, и я покатился по лестнице, крича: «Где же ваши гуманные принципы, господин Петранек?»
Почему это произошло? Очень просто: в русалке мой почтенный домохозяин узнал свою дочь, это была вылитая Зденка. Дружок Кубин для этого и стащил у меня ее фотографию: теперь вам, надеюсь, все ясно?
Потому-то я и летел с лестницы. На этом кончаются мои воспоминания.
Удивительное это было рождество! Как прекрасно соотносится оно со временем наибольшей популярности детективных романов и расцвета издательства Гинека. Каждый из последних номеров «Народной политики» был источником вдохновения для сочинителей кровавых романов. И каждый из этих номеров был золотой путеводной нитью в расследовании убийства на Индржишской улице. Жаль, что детектив Шерлок Холмс не знает чешского языка и не выписывает «Народной политики». Наверняка он приехал бы и с успехом завершил дело, начатое этой газетой. И господин Олич с завистью посмотрел бы на горделивое здание «Политики», той самой «Политики», которая именуется «народной», поскольку целью «Народной политики» является «просвещение народа». 28 декабря «Народная политика», просвещая своих читателей, предложила им следующие заметки: «Убийство на Индржишской улице», «Страшное событие в сочельник», «Где грабители купили оружие»[51], «Вскрытие убитого», «Похороны убитого», «Сенсационное разоблачение», «Тайные квартиросъемщики», «Приход гостей», «В день убийства», «Господа — исчезли», «Догадка подтвердилась», «Почему Адамский отпирался?», «Следствие по делу Адамского».
В тот же день вечером прибежал ко мне наверх сосед. Глаза вытаращены, в руках — три последних номера «Народной политики», с уст вот-вот сорвется признание в убийстве.
И в тот же самый вечер в одном ресторане какой-то господин, читая «Народную политику», вдруг начал кричать, что он — не убийца, хотя и на самом деле говорит по-польски, а также на ломаном немецком (как и убийца с Индржишской улицы); господин уверял, что он пекарь, есть тому свидетели, выпекает он сайки и может доказать свое алиби.
В тот же день ночью с новостройки на Индржишской улице послышался подозрительный шум. Там обнаружили шестнадцатилетнего ученика мясника, в зубах у которого был нож, в одной руке — ремень с пряжкой, а в другой — номер «Народной политики» от 27 декабря, где высказывалось предположение, что убийца, по всей вероятности, скрылся на новостройке. Бедняга на свой страх и риск облазил всю новостройку в поисках убийцы. С соответствующим назиданием относительно того, что ремнем, пусть даже и с пряжкой, убийцу не задержишь, молодого человека отпустили.
В пять часов утра 29 декабря прибежал ко мне незнакомый господин, вытащил меня за ноги из постели и заорал:
— За два дня до сочельника «Народная политика» объявила, что на рождество выйдет номер с богатым и разнообразным содержанием!
— Не душите меня и объясните, что вы хотите этим сказать!
— А вы что, не понимаете? Бежим в полицию, там скорее поймут, что означает заблаговременно пообещать такие сенсации.
Я упал в обморок. Очнувшись, я заметил, что незнакомец исчез, а моя квартирная хозяйка принесла мне кофе, она была вся в слезах и призналась, что в последние дни у нее не выходит из головы, отчего это я в сочельник в половине девятого ушел из дома. Я объяснил, что отправился пить вино.
Тут она побледнела как полотно и удалилась, но вскоре вернулась, держа в руках утренний номер «Народной политики» от 28 декабря, где было напечатано, что схваченный разбойник Адамский, прибегнув к глупо-наивным оправданиям, твердил комиссару Кнотеку: «Ведь мы отправились всего-навсего пить вино…»
Я ужаснулся. Квартирная хозяйка упала в обморок, и я не замедлил скрыться.
Я отправился к другу — посоветоваться. Сообщил, какие подозрения имеются на мой счет у квартирной хозяйки, и высказал предположение, что она, очевидно, пойдет и донесет на меня полиции. Алиби у меня нет, а поскольку, согласно «Народной политике», этот Станислав Адамский — опытный преступник, то он при первой же очной ставке может сказать: «Да, это он. Ага, значит, уже попался, голубчик…» Исходя из этих соображений, я попросил своего друга предоставить мне убежище хотя бы на то время, пока не разыщут убийцу.
Приятель разразился саркастическим смехом. Неужто я хочу и его подвести под монастырь? Неужто он не читает «Народной политики» и не знает, что «грабителей было трое»? Стоит им найти меня у него, как он тут же окажется «третьим». К тому же он точь-в-точь, как разбойник Адамский, в сочельник отправился пить вино.
— Я тебе советую, — сказал мне друг, — иди ты покамест в кафе и спокойно играй себе на бильярде, будто ничего и не случилось и «Народная политика» вообще не выходила.
И я пошел. О господи, как же мне снять с себя подозрения в причастности к убийству и в том, что я знаю о нем больше, чем остальные, больше, чем писала «Народная политика»! О, попадись мне только этот убийца, уж я бы немедленно передал его в руки правосудия! Это, конечно, тяжело ударило бы по акционерам «Народной политики», все сенсации тотчас прекратились бы, но судебное разбирательство, я думаю, возместило бы им все убытки.
Мне повезло. Неподалеку от «Деминки» я заметил мужчину без зимнего пальто. Я тут же вспомнил о «Народной политике», ибо 27 декабря газета сообщала: «когда убийца убегал, он сбросил зимнее пальто, чтоб легче было бежать».
Я указал жандарму на подозрительную личность.
— Где ваше пальто? — спросил у него жандарм.
— Вчера я заложил его в ломбард, — ответил мужчина, — чтобы купить себе «Народную политику».
Я вошел в кафе и, чтоб не возбуждать подозрений, затеял непринужденный разговор со своим соседом.
— Вы уже читали сегодняшнюю «Народную политику»? — спросил он.
Я печально покачал головой.
— Жаль, жаль, — сказал сосед, — там есть любопытнейшие подробности, будто один из грабителей скрылся в здании «Народной политики», где редакция побеседовала с ним.
— Вы не в курсе дела? — спрашивал какой-то молодой человек за соседним столиком, — говорят, первое сообщение об убийстве во вторник набирал сам шеф-редактор «Народной политики», когда весь наборный цех в пятом часу уже разошелся по домам.
— Удачное рождество, слава тебе господи, — радовался толстый господин у окна, — парочка таких убийств — и я покупаю новое здание.
Это был один из акционеров «Народной политики», которая нынче праздновала свое кровавое рождество.