1908

Рассказы о Ражицкой башне

Смотритель Ражицкого пруда Яреш приходился мне дедушкой. Давно уж тлеют на кладбище и его кости, и кости смотрительши Ярешовой. Однажды я собрался посетить место, где они когда-то жили и трудились: Ражицкую башню.

Ражицкая башня находится в живописной долине, по которой протекает речка Бланице, что берег свое начало у Воднян и Противина.

С трех сторон ее окружили подковой Писецкие леса, а в получасе ходьбы от старой башни раскинулись деревни Путим, Гержман и Ражице.

К башне примыкали два огромных пруда: Ражицкий и Прковский. По другую ее сторону тянулись пахотные поля, а за ними — белая дорога, огибавшая черный лес Гай.

В общем это был один из многочисленных живописных уголков Южной Чехии.

И вот теперь башня, повидавшая на своем веку много веселья, превращена в обыкновенную сторожку, ветхое строение распадается; через окно, заклеенное промасленной бумагой, старый сторож глядит на дамбу с зияющими трещинами, а за дамбой он видит пруд, дальняя часть которого стала уже полем: работник, шагающий за плугом, то и дело выпахивает корни водяных трав, которые когда-то шелестели над гладью пруда, укрывая в своих зарослях диких уток…

Я глядел с дамбы на останки бывшей башни и вспоминал покойника деда, его рассказы об осенних вечерах, когда в башне собирались люди и вели неспешные беседы об истории с браконьерами, об управляющем Бегальте, о дуплистом дубе на дамбе, о работнике Матее и о конце башни…

I О чем говорилось однажды вечером

В горнице вокруг стола сидели смотритель Ражицкого пруда Яреш, ржежабинский сторож, штетицкий сторож и помощник старшего дозорного из Кесторжан; они ждали, когда совсем стемнеет.

Опустился осенний вечер. Водяной пар кружил над прудами и клубился в лесных верхушках за белой дорогой.

В окно было видно, как из тумана на лугах выныривали блуждающие огоньки, подпрыгивали и исчезали в кустарнике.

— Эти блуждающие огоньки, — сказал ржежабинский сторож, — очень напоминают покойника Ганжла.

— То есть как это, какого еще покойника Ганжла? — спросил помощник дозорного из Кестржан, сидевший за столом у самого окна и глядевший в осеннюю мглу.

— Ну да, покойника Ганжла, — сказал ржежабинский сторож и принялся рассказывать.

— Ганжл был местный, из Ражиц. Хозяйство у него было богатое, да только заложенное и перезаложенное. Уж больно любил покойник выпить да в картишки побаловаться. В ту пору, когда Ганжл еще жив был, по всей округе шла слава о трех опасных браконьерах, которые таскали из прудов рыбу. Звали их Калоус, Шпачик и Шрамек. Эта троица знала все тропки наизусть, находила дорогу хоть ночью, хоть в самый сильный туман. И никому не удавалось поймать их с поличным.

Так вот, о чем бишь я говорил? Да, собрался как-то Ганжл на ярмарку в Противин, корову продавать.

— Без сотни домой лучше не приходи! — сказала на прощанье жена его, Ганжлова.

Пошел Ганжл, продал корову. Выручил за нее сотню с чем-то. Погода была тогда такая же: осенняя, холодная. «Как тут не пропустить рюмочку?» — подумал Ганжл. Зашел в трактир, и такая уж у него была повадка: выпил — и за карты. И двадцать золотых проиграл. «Что делать? — думает. — Домой нужно сотню принести, иначе жена на порог не пустит». А жена у него была, что называется, бой-баба.

Вот, значит, и остался Ганжл в трактире на ночь и на весь следующий день, все играл да играл и опять до сотни добрал. А к вечеру третьего дня просадил он, братцы, всю выручку, всю свою сотню, и когда платить ему стало нечем, его вышибли из трактира.

Был он в подпитии и по дороге домой свалился где-то в пруд. Немного протрезвел и, придя домой, говорит жене:

— Ну, что смотришь? Это я в пруд упал. В таком тумане, голубушка, недолго и с дороги сбиться. Я сперва переоденусь, а потом уж все расскажу. Вот такие, голубушка, дела!

Тем временем Ганжлова опомнилась и говорит строгим голосом:

— Деньги все принес?

— Ничего не принес, — спокойно отвечает Ганжл, — я их в одно верное дело вложил.

— Ах ты мерзавец, — говорит Ганжлова.

Короче, изругала она его и хотела выгнать из дому вон.

— Жена, не греши, — серьезно так говорит Ганжл, — всю сотню оставил я в залог в Писецком суде. Это целая история. Пришел я в Противин и чего только не наслушался. Сама, небось, знаешь, что Калоус, Шпачик и Шрамек рыбу воруют.

— Боже милосердный, — всплеснула руками Ганжлова, — неужто ты с ними снюхался?

— Трудно мне с тобой говорить, — важно заметил Ганжл. — В общем, канцелярия славного князя Шварценберка назначила награду в триста золотых тому, кто их поймает. Вот я и подумал: смелости мне не занимать, почему, бы и не попытаться? Только вот в чем закавыка: кто за это дело берется, тот должен в Писецкий суд внести сто золотых залогу, тогда, мол, будет ясно, что ты со славной княжеской канцелярией не шутки шутишь. Ладно, внес я сто золотых и отправился домой. А как шел я из Писека, тьма была — хоть глаз выколи. И тут слышу — разговор. Понимаешь, по голосам я сразу узнал Шрамека, Калоуса и Шпачика. Пошел я за ними следом и дошел аж до Суковского пруда, а там в тумане и свалился в воду. Пока из воды выбирался, этих негодяев уже и след простыл.

— Боже мой, боже, — заплакала Ганжлова, — сам посуди, их трое, а ты один. Если они с тобой разделаются, куда мне потом деваться?

— Ну-ну, — говорит Ганжл, — я хоть и один, да зато не лыком шит. Или ты думаешь, мне лучше в это дело не ввязываться? Но тогда залог — поминай как звали.

— Только не это! — всполошилась Ганжлова, — я ведь только о том, как бы тебе не лишиться жизни из-за своей отваги.

Сами понимаете, Ганжл всю ночь не мог глаз сомкнуть от страха, как бы жена не сообразила, что к чему.

Но она, видать, не сообразила, потому что утром сказала ему:

— Мне уже снилось, что Шрамек тебя скинул в пруд.

— Как бы не так, — отвечает Ганжл. — Сегодня же вечером выйду посмотреть, не собрались ли они за рыбой.

Вечером вышел Ганжл из дому. Сами понимаете, каково у него было на душе. Домой раньше ночи возвращаться нельзя: как бы жена чего не заподозрила. А у нас ведь осенними ночами мало радости бродить в тумане — уж мы-то знаем.

Так оно и шло три дня. Ганжл слонялся ночью по околице, уже и насморк схватил, и жена ворчать начала, как это он все еще не поймал никого, того и гляди пропадет их залог. А Ганжл уже четвертую ночь бродил в тумане и чертыхался: вот, мол, сбрехнул жене, да на свою же голову. А выложить все начистоту он боялся.

Ну, как говорится, сколько веревку ни вить, а концу быть. Однажды вечером Ганжл опять ушел бродить в тумане, а жена его тем временем заглянула на огонек к соседям. И повстречалась с их сыном Винцеком, который держал трактир в Противине, где старый Ганжл проиграл злополучную свою сотню. Слово за слово, разговорились, вот как мы сейчас с вами, и зашла речь о ярмарке. И Ганжлова до тех пор допытывалась у Винцека, пока не вызнала, что Ганжл эту сотню проиграл.

Весело прошла та ночь у Ганжлов! Вернулся Ганжл из своих скитаний закоченевший, постучал в окно и ждет.

В ответ ни гугу. В доме тишина. Постучал он во второй раз, опять никого и ничего. А когда постучался в третий раз, услышал из горницы голос жены:

— Ах, негодяй, это за твою поимку нужно бы триста золотых выписать. Раз ты нашу сотню проиграл, иди спать хоть в Писецкий суд, хоть в пруд, а в дом я тебя, негодяя, не пущу.

Ганжлу ничего не оставалось, как убраться прочь и дальше бродить этой туманной холодной ночью. Он шел куда глаза глядят и добрался аж до Кестржанской башни, где я состоял тогда в учениках. Рассказал он о своих мытарствах и заночевал у нас. С той поры прозвали мы его «болотный Ганжл», потому что блуждал он по ночам, совсем как эти огоньки на болоте.

— И я это помню, — сказал штетицкий сторож, — тогда в Кестржанской башне был еще смотритель, а не старший дозорный, как теперь.

— Да, прошло то времечко, — сказал смотритель, — тогда все было иначе.

— И тогда точно так же говорили, — молвил ржежабинский сторож, — как вспомнят про былое, так и вздохнут: «Славное было время, не то что теперь!»

— И то правда, жилось в Кестржанской башне весело, — продолжал он, — к примеру, когда из прудов рыбу отлавливали. Отовсюду съезжались господа; пиво текло рекой, жарили, варили, веселились. Работникам тоже перепадало. Помню, лет в семнадцать пошел я туда в ученики, а уже месяца два спустя участвовал в лове рыбы. Поставили меня рыбу считать.

Сосчитал я до двадцати. Я и понятия не имел, что при счете рыбы «двадцать» называется «мецитма». Вот я и считаю: «двадцать, двадцать один». Как вдруг получаю здоровенную затрещину от смотрителя пруда, и кричит он мне в самое ухо: «Мецитма, мецитма один!»

— За что, — говорю, — хозяин?

А смотритель:

— Мецитма один — и дальше так считай: мецитма два, мецитма три.

А я знай считаю дальше: «Двадцать один, двадцать два». И снова получаю затрещину. Смотритель кричит: «Мецитма один, мецитма два!» Тут уж я не стерпел и говорю: «Хозяин, да ведь я же не знаю этого языка!» Потом они смеялись надо мной целую неделю. Хорошо еще, другие смотрители пришли и взялись считать, а я помогал сети тянуть.

— Весело бывало не только в башнях у смотрителей, — сказал штетицкий сторож, — а и в сторожках тоже. Взять, к примеру, телинскую сторожку, когда в Телинском пруду рыбу ловили. Съехались господа смотрители со всей округи. В другом бы месте обед заказали в деревенском трактире, да только от тамошней сторожки до Телина далековато. Вот и подались они к сторожихе: «Хозяюшка, вот вам карп, приготовьте-ка нам его «по-синему». — «Конечно, как прикажете», — отвечает она. Это еще утром было.

На рыбной ловле аппетит разгуливается не на шутку, и господа смотрители заранее радовались, как вечером засядут за стол.

— А не дать ли нам ей еще одного карпа, чтобы она его «по-синему» приготовила? — говорит один из смотрителей.

Сказано — сделано. И уж разговоров-то было, как они вечером карпом по-синему полакомятся!

Стоило сторожихе показаться, они тут же ее спрашивали: как, мол, поживает их синий карп?

— Да уж полакомитесь, — отвечала она.

— Уж вы постарайтесь, пожалуйста, — говорили господа смотрители, — сами понимаете, мы в долгу не останемся.

И вот кончился вечером лов. Изголодавшиеся господа смотрители пришли в горницу и тут же послали за пивом.

— Ну, хозяюшка, а теперь подавайте нам синего карпа!

— Хозяйка, что вы с этим карпом так долго возитесь?

Приходит наконец сторожиха с большим блюдом и с кульком. Над блюдом пар поднимается.

— Ну, вот вам, господа, ваш карп по-синему, а ежели кому из господ он не очень синим покажется, соблаговолите сами подсинить, я баба глупая и не знаю, как это у господ делается, — говорит сторожиха.

— Горе вы наше горькое, зачем вы туда синьку положили? — охнули смотрители. И поплелись голодные в деревню, чтобы хоть там чего-нибудь перехватить.

А сторожиха потом говорила:

— Не так-то легко большим господам угодить.

— И раньше бывало весело, и сейчас еще бывает, — сказал смотритель Яреш, — особенно, когда рыбу считают. Но однажды мне это веселье боком вышло. Дело было в Кестржанах, под рождество, подсчитали мы рыбу, ну, и выпили, как водится. Я тоже пил, а когда расходились, я был не то чтобы пьян, но, как говорится, навеселе.

И вот отправился я в полночь к ражицкой башне. Шел снег, ветер дул прямо в лицо. Мои высокие рыбацкие сапоги то и дело проваливались. Ветром намело сугробы, и не понять, где дорога, где канава. Вокруг белым-бело, а снег все валит и валит.

Я чуть было не замерз. Вздумалось мне передохнуть, жарко стало в тяжелом тулупе, вот и сел я в снег на каком-то косогорчике. Дома уже волноваться начали, а я тем временем на морозе, в самую метель заснул. Сам не знаю, как это получилось: уснул, будто в яму провалился.

А проснулся уже дома, в постели. Так и замерз бы в поле, если б не мой пес Пинчл.

Пес учуял меня уже перед Ражицами. Выбежал на дамбу и стал лаять. Потом опять воротился — и так до тех пор, пока люди не отправились меня искать, пока не нашли и не принесли домой.

Пинчл привел их ко мне. Спас он меня, а сам, бедняга, плохо кончил. Такой отличный был пес и вдруг взбесился. Однажды бегал за нами весь день, каждому лизал руки, терся о наши ноги, прыгал и вилял хвостом, опять терся, лизал руки и скулил. Под вечер стали мы его искать — нет Пинчла. Звали, а он не отзывался. Только вечером работник нашел его — Пинчл забился в дальний угол, не шевелился и весь окоченел.

Мы решили, что он издох, и работник вынес его на двор, чтобы зарыть утром. Очень нам было жаль этого пса. Утром выхожу во двор, а Пинчла и след простыл. Оклемался на воздухе и удрал. Когда он покусал трех собак, его застрелили писецкие охотники. У него нашли бешенство.

Тогда Тонда Коштел, фельдшер из Скочиц, дал нам хлебную корку, обрызганную чем-то вроде чернил, которую мы варили в несоленой воде, а отвар пили девять дней. И все девять дней нам нельзя было есть ничего соленого. Все мы ели без соли.

— Коштел был мастак, — сказал штетицкий сторож, — как-то при покойной княгине Элеоноре бешеный пес перекусал всю княжескую охотничью свору. Позвали Тонду Коштела, и он всех собак вылечил. Доктора вызвали его в писецкий суд и хотели выпытать у него, как лечить от бешенства, но Коштел им не сказал.

— А следовало бы, — отозвался ржежабинский сторож, — тогда бы всем людям польза была.

— Говорят: его отец ему этот секрет открыл и запретил выдавать, — сказал штетицкий сторож. — Во французскую войну отец его во Франции побывал и там этому научился.

— Ну, пора идти на Ржежабинецкий пруд, браконьеров ловить, — прервал беседу смотритель Яреш. — Уже десятый час.

Все поднялись из-за стола и вышли в туманную осеннюю ночь: смотритель Яреш, сторож Ржежабинецкого пруда, сторож Штетицкого пруда и помощник старшего дозорного из Кестржан.

II

Во времена ражицкого смотрителя Яреша больше всего браконьеров было в Путиме, они воровали рыбу то в одном, то в другом пруду. А из этих путимских браконьеров известнее всех была семья Вейров, состоявшая из отца, сына и дочки.

Что касается дочери Анны, то она лишь продавала рыбу, наворованную братом или отцом.

В возрасте двадцати лет Йозеф Вейр переплюнул своего отца, попытавшись однажды спустить Прковский пруд.

Он вытащил из спускных труб заглушки, которые удерживают в пруду воду, а потом на отмели наловил целый короб карпов.

Таков был метод молодого Вейра. Старый Вейр придерживался традиционной школы и предпочитал ловить рыбу вершей. «Так меньше шуму», — обосновывал он свой метод, на что молодой Вейр, вдохновляемый новыми, прогрессивными идеями, возражал: «Но спускать пруды куда выгоднее».

Оба, молодой и старый, непреклонно отстаивали свои взгляды, отчего порой мир в семье оказывался под угрозой, а однажды дошло до того, что молодой Вейр перебрался к своему дяде Голоубеку, тоже браконьеру.

Но ненадолго. Из-за своего метода «спускания прудов» он не ужился и с дядей, потому что дядя Голоубек утверждал: «Коли уж красть, то по совести, а эти новые фокусы — бессовестные и бесчестные. Вот погляди: вчера мы с кумом на Ражицком пруду поймали вершами четырех карпов, и все были икряные».

И молодой Вейр вновь перебрался к своему отцу. Это было в ту пору, когда по всему Путиму распевали песенку:

Молодой Вейр ночью

Прковский пруд спускал…

Заканчивалась она словами: «Так он, вор зловредный, луга затопил, пока смотритель Яреш заглушки не вбил».

Эта песня оскорбила молодого Вейра до глубины души, и он поклялся отомстить ее сочинителю.

История человечества с незапамятных времен изобилует доказательствами того, что в разных странах, городах и весях встречались изменники, которые, побуждаемые отчасти злопамятством, отчасти жаждою славы, подло выдавали врагам планы своих сограждан; в Путиме таким изменником оказался Йозеф Вейр, который, узнав, что вышеупомянутую оскорбительную песенку сложил дядя его, Голоубек, пришел в один прекрасный день в Кестржаны и там сообщил старшему дозорному прудов, что Голоубек задумал в ближайшую субботу красть рыбу в Ржежабинецком пруду.

Старший дозорный в Кестржанах был старик, известный своей слабостью ко всем мало-мальски привлекательным девушкам.

По этой причине его старуха жена служанок выбирала с крайней осмотрительностью. Если девушка была не урод, ее шансы получить работу в этом доме равнялись нулю, а потому все служанки, когда-либо служившие в доме старшего дозорного, отличались отменным безобразием и изъянами по части красоты.

Старшему дозорному только и оставалось, что искать утешения у деревенских девчат, к немалой злобе его жены, которая была ревнива и столь же безобразна, как все ее служанки.

— Стало быть, вы — молодой Вейр, — сказал старший дозорный, когда Йозеф доложил ему, что дядя Голоубек собирается красть рыбу в Ржежабинецком пруду, — и у вас есть сестра по имени Анна.

— Да, — отвечал Йозеф.

— У нее черные волосы, — продолжал старый старший дозорный, знавший всех девушек в округе, — а вы спустили Прковский пруд.

Молодой Вейр стоял как громом пораженный.

— Признавайтесь! — строгим голосом произнес старший дозорный. — Это пахнет тюрьмой.

Тут он переменил тон и сказал доверительно:

— Ну, а теперь выкладывайте всю правду. Кто еще пойдет с вашим дядей по рыбу?

— Отец, — выдавил из себя Йозеф, в глазах которого замелькали жандармы и тюрьма, а в ушах звучал припев песенки: «Так он, вор зловредный, луга затопил, пока смотритель Яреш заглушки не вбил».

— Значит, и старый Вейр тоже, — молвил старший дозорный, — в таком случае придется вам в интересах расследования этого дела прислать сюда Анну.

Между тем к молодому Вейру вернулось хладнокровие, и он сказал:

— Только прошу вас, не говорите, что я у вас был.

— Тогда я пошлю за Анной своего помощника, — благодушно уступил старший дозорный, который уже представлял себе, как он обнимает Анну за талию и щиплет ее за щечку.

И он послал за Анной своего помощника Гинека, а Гинек совсем недавно танцевал с Анной на гуляньях в храмовые праздники в Путиме, в Штетицах и в Ражицах.

— Девица Анна, — сказал старший дозорный, когда Гинек привел к нему девушку, — дело это сугубо официальное, поэтому садись сюда, ко мне поближе. Мне стало известно, что старый Вейр крадет рыбу. Садись поближе. Так вот, мне это доподлинно известно, но я подумал, что иной раз лучше все уладить по-хорошему. Ну-ну, подсядь еще ближе. Сама знаешь, Анна, я добрый человек, однако долг превыше всего. Жандармы, тюрьма, ну и так далее. Конечно, всякое дело можно уладить.

При последних словах старый старший дозорный одной рукой обнял Анну за талию, а другой ущипнул ее за щечку. При этом он сладко улыбался.

— Поцелуй меня, — прошептал он.

Анна разозлилась и вскочила на ноги.

— Вы, дед, лучше бабку свою целуйте, — сказала она, — а если еще раз ко мне полезете, я все вашей жене выложу. Будьте здоровы!

И она выбежала из горницы, раскрасневшись от гнева.

— Анинка, — окликнул ее помощник Гинек, стоявший на дамбе, — да не бегите вы так, я вас провожу. Что там у вас случилось?

И он проводил Анну до самого Путима, а когда прощался, сказал:

— Не бойтесь. Я знаю — наш старик будет мстить, да я уж что-нибудь придумаю.

И действительно, старший дозорный принялся мстить. Он уведомил смотрителя Яреша, что в субботу ожидается кража рыбы из Ржежабинецкого пруда и что нужно принять решительные меры. Помощника Гинека он послал ражицкому смотрителю на подмогу.

И вот теперь смотритель Яреш, сторож из Ржежабинца, сторож из Штетиц и Гинек из Кестржан вышли в темную осеннюю ночь.

— Идти тихо. И чтоб ни звука, — предупредил смотритель Яреш.

Отряд шагал по лугам, перепрыгивал канавы, снова шел по полям, по проселку.

Они шагали уверенно, хотя на расстоянии шага ничего не было видно. Уверенно и беззвучно — слышно было, как журчат струйки в водоотводах и где-то вдали дребезжит на дороге телега.

Тьма была такая, что, шагая след в след, они не видели друг друга.

Через три четверти часа они были на дамбе Ржежабинецкого пруда.

Еще на подходе к дамбе они услыхали подозрительное, непрерывное плескание воды — совсем не похожее на отдельные всплески выпрыгивающих из воды карпов.

Подозрительное плескание и шорохи не прекращались, теперь они определенно доносились с другого края пруда.

«Значит, старший дозорный не ошибся», — подумали все. «Это они», — говорил себе помощник дозорного Гинек, вспоминая про Анну.

На дамбе они разделились, чтобы взять браконьеров в клещи.

— Главное, тихо, — шептал смотритель на ухо своим людям, — а ты, Гинек, заходи с другой стороны.

И они принялись бесшумно окружать беззаботных браконьеров. Как вдруг в тишине туманной ночи раздался выкрик:

— Люди добрые, помогите, я в воду свалился!

Это был голос Гинека из Кестржан. А с другого края пруда откликнулся сердитый голос штетицкого сторожа:

— Да заткнись же ты, осел!

После чего подозрительное плескание прекратилось. А немного позже старый Вейр и Голоубек, окольными путями трусившие по лугам к Путиму с вершами на плечах, радовались:

— Наше счастье, что этот осел в воду свалился!

Запомни, помощник Гинек из Кестржанской башни, что нет пророка в своем отечестве, тем более если люди о нем и не подозревают…

Куда ни кинь, с обеих сторон ты остался ослом.

III Про управляющего Бегальта

Когда старый добрый управляющий княжеского имения в Противине ушел на пенсию, на его место прибыл Бегальт, немец, владевший чешским языком, который, однако, не упускал случая украсить свою чешскую речь немецкой фразой: «Himmel, Herr Gott!»[52]

Фигура управляющего Бегальта была примечательна тем, что, куда бы он ни пришел, в дверях сначала показывалась его жилетка, и лишь некоторое время спустя — лицо, ибо брюхо у него было огромных размеров и напоминало любой круглый предмет, но только не живот — если согласиться, что человек — венец творения на земле.

Прискорбно, что эта часть тела занимает главенствующее положение в описаниях фигуры управляющего Бегальта, однако описать ее необходимо, поскольку все то время, пока он был управляющим в Противине, и вообще во всей его жизни она играла наиважнейшую роль.

Органы его пищеварения тоже были в порядке — а как же иначе? — и тоже играли в его жизни немаловажную роль.

Можно сказать, пан управляющий Бегальт всю свою жизнь проел, и я убежден — даже во сне ему виделось, как он сидит за столом, а самым мучительным из кошмаров был, должно быть, сон о том, что на чешскую землю пришел голод.

У некоторых управляющих принято за время своего правления набивать карманы, а прочие жизненные проблемы их не волнуют; пан Бегальт за время своего правления тоже стремился набить карманы, но пуще всего он стремился набить брюхо и расширить его объем.

У каждого своя слабость: его предшественник, например, любил предаваться воспоминаниям о годах, проведенных на военной службе; куда бы он ни пришел, он только об этом и говорил:

— Ну да, в те времена… Наш капитан… И таких было много… Вся рота стоит как на карауле… А он только бровью поведет… А теперь какая служба…

Управляющий Бегальт в любом обществе гнул свое:

— Так вы считаете, что фрикасе из гуся… Как? Хрустящее гусиное жаркое… О да! Лучше не бывает… А как насчет жаркого из вырезки, с кнедликом? — Жаркое из баранины, почтеннейший, — это вещь, но оно должно просто плавать в подливке.

Я очень хорошо представляю себе управляющего Бегальта по рассказам покойного деда: вот он отбывает домой, довольный, что его подсадили в коляску, специально для него сработанную, он в восторге от хорошего обеда, он поглаживает жилет, похлопывает по нему, приговаривая:

— Ну, слава богу, воздайте кесарю кесарево.

При этом он удовлетворенно переводит дух и сопит так громко, что кучер на облучке, еще не раскусивший нового управляющего, оглядывается, думая, что управляющий хочет подсказать ему, куда ехать: налево или направо.

Далее я представляю себе, как после часа езды паном управляющим овладевает беспокойство, вызванное новым приступом голода, как он снова поглаживает жилет и на этот раз говорит про себя отеческим тоном:

— Ну-ну, успокойся, скоро будем дома.

Дальнейшая езда сопровождается вздохами:

— Ох, как это ужасно — вечно быть голодным.

И на самом деле, управляющего Бегальта голод изводил постоянно, аппетит просыпался у него даже ночью во время сна, через десять минут после завтрака, вскоре после сытного обеда, после ужина, короче говоря, в Противине еще не бывало управляющего столь толстого и столь ненасытного; это он, пригласив чиновников противинского имения на обед по случаю своего вступления в должность, за один присест съел целого гуся и двух кур, а после ухода гостей сказал жене:

— Для первого знакомства я старался держать себя в руках, ведь они ко мне приглядывались. Пришлось умерять аппетит. Ну ничего, я еще вознагражу себя за это.

И он принялся вознаграждать себя, нанося визиты смотрителям прудов, входивших в княжеское имение.

Здешние смотрительши взяли за правило носить на кухню управляющим гусей, кур, уток, яйца, масло и прочие полезные вещи.

Это правило, происхождение которого осталось неизвестным, соблюдали все смотрительши, за исключением смотрительши Ярешовой из Ражиц.

Возможно, эта разновидность подкупа управляющих объяснялась тем, что не у всех смотрителей совесть была чиста, потому что смотритель Яреш говаривал:

— Кто служит честно, тому незачем ходить с подарками. Этот вот управляющий, который имеет доход вшестеро больше моего, такой же княжеский слуга, как и я; почему же я должен делать ему подарки, если получаю вшестеро меньше и несу свою службу по чести и совести.

И смотрительша Ярешова никогда, ни при одном из управляющих ничего не носила на их кухню.

Так было и теперь, при новом управляющем Бегальте, который, утоляя вечный свой голод, первое время ездил угощаться к смотрителям под тем предлогом, что ему нужно лично с ними познакомиться, а впоследствии наведывался поесть под тем предлогом, что он обязан проверять, как они выполняют свои обязанности.

Смотрительши угощали пана управляющего, а тот, наевшись и искусно намекнув за столом, что не грех бы захватить с собой кой-какую домашнюю птицу, ехал дальше, к очередной башне, и там ел опять, а смотрительши исправно потчевали его, да еще перед отъездом клали ему в коляску птицу.

Но с особым удовольствием Бегальт предвкушал, как он приедет угощаться к ражицкому смотрителю, потому что смотрительша Ярешова слыла отменной поварихой.

Пана управляющего приводили в восторг рассказы о том, как искусно она готовит дичь и баранину. Похоже, жаркое из баранины управляющий считал прекраснейшей из поэм, хотя сомнительно, чтобы он в жизни своей прочел хоть одну.

Итак, он не стал медлить с посещением Ражицкой башни. Велел заложить коляску, к которой после вступления его в должность было пристроено сзади некое подобие дорожного сундука, куда кучер складывал съедобные подношения, — и отправился в путь, предвкушая яства, которые приготовит в его честь ражицкая смотрительша.

У смотрителя Яреша его ждал строго официальный прием. Смотритель не очень-то перед ним расшаркивался, смотрительша тоже.

Усевшись на стул, который он предварительно окинул внимательным взглядом, соображая, выдержит ли стул вес его тела, управляющий объявил:

— Так вот, я приехал, чтобы повидать вас и лично с вами познакомиться.

— Не угодно ли пану управляющему перекусить с дороги? — спросила смотрительша.

— Гм, отчего же, перекусить можно, этим я, так сказать, не побрезгаю, — отвечал изголодавшийся управляющий, с вожделением поглядывая через окно во двор, где прохаживались гуси, утки и прочая домашняя птица, начиная с кур хохлаток и кончая цесарками, до которых управляющий тоже был большой охотник.

— Сколько же у вас домашней птицы, и гусей, и уток, — словно бы в задумчивости начал он, обращаясь к смотрителю, — а что до меня, так я очень уважаю хорошее гусиное жаркое. И я наслышан — дичь у вас готовят отменно. Ах, у вас, я вижу, и цесарки есть. Цесарок я очень люблю с лапшой. И вообще куры хороши в любом виде.

«Экий ты прыткий», — подумал смотритель, слушая излияния толстяка управляющего.

— В поместье, где я был управляющим до сих пор, приказчики тоже держали цесарок, гусей, уток — всякую птицу. Куда ни приеду — всюду угощают, а как поеду домой, кучер, бывало, говорит: «Милостивый пан, я на облучке еле сижу, до того меня гусями и утками завалили, все это, мол, милостивой пани управляющей посылают для кухни». Да еще сами приказчицы носили всякую всячину. Ну, как тут не быть признательным? И я, понятно, никого зря не допекал. А уж они во мне, ей-богу, души не чаяли.

«Ага, — подумал смотритель Яреш, — не на того напал». И продолжал слушать пана управляющего, который разливался соловьем, предаваясь сладким воспоминаниям:

— Куда, бывало, ни приеду, первым делом спрашивают: «Что вы любите больше всего?» А я отвечаю: «То-то и то-то», — и что бы я ни назвал — глазом не успеешь моргнуть — все уже на столе.

Пан управляющий хлопнул себя по животу и вздохнул:

— И все подкладывают и подкладывают. А я им говорю: «Как бы не переесть». И поверите, то и дело приходилось жилет расстегивать, а когда уезжал, опять совали мне в коляску всякую всячину, для кухни.

— В Кестржанах я слышал, — немного погодя продолжал он, — что ваша жена несравненно готовит барашка по-охотничьи.

Он помолчал, а потом, поглаживая жилет, заявил:

— Барашек по-охотничьи — это, по-моему, лучшее из блюд, но его нужно заказывать заранее, К примеру, скажешь дома: «Хорошо бы барашка по-охотничьи». И через неделю подают отличнейшего барашка.

— А нет ли у вас молочных поросят? — вдруг спросил он. — Если есть, я бы, пожалуй, купил одного для нашей кухни. Обожаю поросят. Глядишь на дивного жареного поросенка — и, я бы сказал, все так в тебе и играет от радости. Расскажу вам один случай. В имении, где я был управляющим, спрашиваю я как-то у одного из приказчиков, вот как у вас сейчас: «Не продадите ли поросеночка?» — «Никак не могу, благородный пан», — ответил приказчик и замял разговор. А через несколько дней сам заявился на кухню и принес двух молочных поросят. Я рассмеялся и говорю: «Ах вы, шельмец, вы ведь говорили, что никак не можете! Сколько же они стоят?» И знаете, что он ответил? «Для благородного пана управляющего — даром»!

Управляющий Бегальт ждал, что смотритель Яреш рассмеется, но не дождался.

Смотритель Яреш сказал:

— Не угодно ли, пан управляющий, осмотреть башню? Ей нужен ремонт.

— Как-нибудь в другой раз, — отвечал управляющий и продолжал медовым голосом: — В этом имении дела тоже обстоят неплохо; смотрители, мне кажется, понимают, что такое признательность.

— Они выполняют свои обязанности, — сказал смотритель Яреш.

Тут пришла смотрительша и поставила перед управляющим жареного цыпленка и бутылку пива.

«Неплохое начало, — думал управляющий, уминая цыпленка. — Жареный цыпленок возбуждает аппетит; странно, правда, что цыпленка подают перед остальными блюдами, но здесь, видно, так принято».

Он доел цыпленка и выпил пиво, после чего хозяйка унесла пустую тарелку с бутылкой и убрала со стола.

«Наверное, хочет сменить скатерть, — думал управляющий, поглаживая жилет. — Судя по цыпленку, смотрительша и впрямь отличная кухарка. Чем-то она меня еще попотчует? У меня уже заранее слюнки текут».

Он не догадывался, что слюнки у него могут течь хоть до вечера — и все впустую, пока же он сидел очередные полчаса перед пустым столом, который никто не собирался накрывать. «Еще не готово», — рассудил управляющий и прервал тишину словами:

— Цыпленочек был превосходный.

— Чем богаты, тем и рады, — отвечал смотритель Яреш, — главное дело, что от души. Мне, например, цыпленок этот ни к чему. По мне, куда лучше копченая свинина с горохом и с капустой, которая у нас сегодня на обед. Если пожелаете, милости просим к нашему нехитрому столу. А пока мне нужно взглянуть, как работают косари. Если вам угодно пройтись со мной…

— Копченая свинина с горохом, — с трудом вымолвил изумленный управляющий, — а я-то было… я думал… Ну, если у вас дела… — Да, я вспомнил, мне тоже нужно еще кой-куда наведаться.

И вышел вон, не прощаясь. Когда управляющий влез в коляску и немного отъехал от башни, он спросил у кучера:

— Волешник, смотрительша тебе для нашей кухни ничего не дала?

— Нет, не дала, — отвечал Волешник. — Куда прикажете, милостивый пан?

— К Судомержской башне, — велел управляющий, глядя на вчерашнюю запись в записной книжке: «Судомерж — три утки для кухни».

Сегодня же он сделал заметку: «Ражицкая башня: смотритель — бунтарь». Эта краткая запись должна была означать: «Погоди, ты еще у меня попляшешь».

Управляющий Бегальт был разгневан: такого с ним еще не случалось.

— Я тебе устрою ремонт, — говорил он про себя, вспоминая слова смотрителя. — Скажи пожалуйста — не угодно ли башню осмотреть? Ремонт ей, видите ли, нужен.

— Жареный цыпленок да бутылка пива, и даже «благородным паном» не называли! Ремонт ему нужен! Я тебе покажу, кто я есть! Ты против меня нуль. Ну, погоди, мы еще свидимся!

Неделю спустя управляющий Бегальт приехал опять, и с той поры повадился неожиданно наезжать в Ражицкую башню, норовя застать смотрителя врасплох. И всегда ему что-нибудь приходилось не по вкусу.

— Я решительно запрещаю вам держать гусей и прочую домашнюю птицу, — заявил он во время одного из наездов, — от них очень много вреда.

— С вашего позволения, — отвечал смотритель, — пан князь дозволил мне держать птицу, а что касается вреда, то вредить они могут только лугу, который для меня же и выделен, да и пастух у меня есть, чтобы их стеречь.

— Они наносят ущерб полям, — настаивал толстый управляющий.

— Поля кругом крестьянские, — возразил смотритель, — если какой ущерб и будет, я с крестьянами улажу это дело.

— Они жрут рыбу и мальков, — ухватился управляющий за последний довод, который казался ему неотразимым.

— С вашего позволения, гуси ни рыбы, ни мальков не жрут, да и я их этому тоже не учил.

Во время другого визита управляющий заметил рядом с башней стога.

— Вы у нас совсем как помещик, — язвительно ухмыльнулся он.

Он не упускал ни одного повода для мести. Запрещал то одно, то другое, ожидая, что смотритель пошлет, наконец, хоть что-нибудь на его кухню. Но этого не происходило. Пани управляющая возмущалась:

— Уже все смотрительши у меня перебывали, а ражицкую я до сих пор в глаза не видала.

Снова и снова наведывался управляющий в Ражицкую башню, не теряя надежды отомстить строптивому смотрителю.

Но однажды по всему Противинскому имению разнеслась весть: управляющий умер, и все смотрители должны присутствовать на его похоронах.

Вернувшись с похорон, божовский смотритель рассказывал дома:

— Давно таких похорон не бывало. Все собрались — чиновники, директор, смотрители, приказчики, сторожа, короче: куда ни плюнь — везде начальство. И народу тоже полно. Сами понимаете, в управляющих полгода не проходил и уже помер. По обычаю нести гроб полагается нам, смотрителям. Но тут вышло такое, чего никто не ожидал. Покойник был, как известно, человек тучный, и из-за этой своей тучности он возьми да и лопни в гробу. Весь гроб салом пропитался и пахло от него, понятное дело, не цветочками. Никто не захотел под этот гроб свое плечо подставить. Наконец смотритель Яреш говорит мне: «Давай, Йозеф, понесем гроб вместе». Взяли мы его и понесли. Остальным это чудно́ показалось. Управляющий о Яреше и слышать не хотел, шпынял все время, а он вон как себя благородно повел».

Об удивительных этих похоронах долго еще ходила молва, пока случай с управляющим Бегальтом не был оттеснен на задний план другим событием.

IV Другое событие

Об этом событии в Противинском имении узнали следующим образом. Директор имения обмолвился о нем чиновникам, чиновники рассказали своим женам, жены — знакомым противинским дамам, а те — своим знакомым, пока эта новость не разнеслась по всем селам, башням и сторожкам. Этот невиданный и неслыханный случай произошел с паном директором имения — первым человеком после самого пана князя. А случилось вот что.

Прошло несколько дней после проливных осенних дождей, и директор Противинского имения решил совершить объезд башен с целью ревизии и осмотра.

На больших рыбных прудах дождливая погода приносит смотрителям много хлопот.

Приходится в дождь то и дело выходить на дамбу, наблюдать, как подымается уровень воды, следить, достаточно ли вытащены заглушки, чтобы избыточная вода могла стекать по трубам на луга. И все время нужно смотреть, не просачивается ли сквозь дамбу вода или, как в народе говорят, не прохудилась ли дамба.

Не дай бог, если дамба прохудится. Все начинается с того, что вода вымывает из дамбы один камень и начинает расширять возникшее отверстие. Вымывает под огромным напором второй камень, разрушает крепь дамбы, и все это спокойно, без малейшего шума: не хлещут волны, не колышется поверхность воды.

Понаблюдайте за прудом. Дождь с тихим шорохом усеивает мелкими кружками его поверхность, и вдруг из дамбы начинает бить струйка воды, сперва маленькая, потом все больше и больше — и тогда беда.

Если не обнаружить эту струйку вовремя, то вскоре дамба начнет рушиться. Словно по чьей-то команде начинают вылезать из дамбы большие валуны, поросшие травой, дамба сотрясается, и вот уже ревут потоки воды, сдирая с дамбы дерн, унося камни и глину; кажется, вся мощь пруда устремилась сюда, в это все расширяющееся отверстие, растущее с жуткой скоростью, под грозный рев воды, этой страшной стихии, которая только что казалась невозмутимой, а теперь мутные потоки ее с гулом низвергаются на луга, все сокрушая на своем пути.

Житье-бытье смотрителя пруда только кажется безмятежным и счастливым, в действительности же это сплошные хлопоты.

Дамбу то и дело приходится осматривать: хорошо ли заделаны камни, не подмыло ли их в каком-нибудь месте. А когда в пору дождей вода в пруду начнет подниматься, тут гляди в оба: как бы не пробилась где в дамбе струйка воды. И уж тогда не плошай: нужно забросать с обеих сторон отверстие глиной и укрепить ее, да побыстрее, потому что если отверстие расширится, тогда глину хоть возами вали — ничто уже не остановит потоков воды.

Так вот, когда зарядили дожди и пруд вздулся, смотритель Яреш ночи напролет бдительно следил за дамбой, проверял уровень воды и давал команду вытащить заглушки — приспустить воду.

Дамба Ражицкого пруда была в хорошем состоянии, но осторожность никогда не мешает.

Вода поднялась, но ее спускали по трубам, а когда пруд вздулся еще больше, смотритель распорядился приподнять балочные заграждения, и новые потоки воды хлынули по трубам на луга под дамбой, затопляя траву.

Кончились дожди. Вода в пруду опять установилась на привычном уровне, заглушки загнали в отверстия, дамба подсохла и только полегшая луговая трава, которая в дождь оказалась под водой, говорила о том, что была большая вода.

Именно в это время на Ражицкий пруд прибыл директор имения. Он просмотрел записи и отправился осматривать дамбу, сопровождаемый смотрителем.

Директор заметил, что трава ниже дамбы полегла и покрыта илом.

— Дамба протекла, — заметил он, — ну и порядочки у вас!

— С вашего позволения, — отвечал смотритель Яреш, — дамба не текла, извольте взглянуть.

— Текла, — возразил директор. — Я еще не слепой! Видно же, что трава полегла!

— Прошу принять во внимание, — ответил на это смотритель, — сколько я здесь служу, дамба не текла ни разу.

— Но вот протекла же, — твердил свое директор. — Я ведь вижу: трава полна грязи.

Смотритель Яреш начал выходить из себя:

— Позвольте заметить: мне, наверное, лучше знать, текла дамба или нет. Трава полегла, потому что было половодье, вода из труб залила луга.

— Дамба определенно текла! — решительным тоном произнес директор, хотя в этом деле он разбирался плохо.

Смотритель Яреш разозлился не на шутку:

— А я говорю, не текла. Вы ее как следует осмотрите. По камням сразу видно, текла дамба или нет. Дамба сама за себя говорит, а трава здесь ни при чем.

За этим разговором они дошли по дамбе до щитов затвора, и директор, глядя в черную глубину вод, твердил свое:

— А я говорю, текла.

Это упрямство так рассердило смотрителя Яреша, что он в ярости воскликнул:

— Если вы повторите это еще раз, я сброшу вас в воду!

Директор побледнел, отскочил от края дамбы и произнес, заикаясь:

— Ну-ну, не обижайтесь, я ведь просто так спрашиваю, из любви к порядку. — И спросил, будто вскользь: — Так сколько дней шел дождь?

— Три дня подряд, — ответил смотритель.

— Три дня, м-да, это порядочный срок, — сказал директор и спрыгнул с дамбы. — Думаю, мы увидели все, что нужно.

Они вернулись в башню, и Ярешова, которая, замерев от ужаса, слушала со двора их спор, теперь встретила их с безмятежным видом, словно ничего не случилось.

С тех пор, посещая Ражицкую башню, директор вел себя чрезвычайно любезно, не показывая виду, что может быть недоволен смотрителем. Он его просто боялся.

Однако он обмолвился об этом случае в присутствии чиновников, те рассказали своим женам, жены — знакомым дамам и т. д., пока по всему краю не разнеслось, что ражицкий смотритель хотел сбросить пана директора в воду; при этом рассказчик не забывал добавить:

— Только никому об этом не рассказывайте.

V Про дуплистый дуб на Ражицкой дамбе

Он рос на краю дамбы, ветви его простирались с одной стороны над водной гладью, а с другой — над лугом, что лежал ниже.

Всходя или закатываясь, солнце всегда видело, как ветви дуба устремляются к небу, хоть был он старый и дуплистый.

Даже впятером его нельзя было обхватить, а в дупле у него могли спрятаться двое.

В его кроне было много птичьих гнезд, воробьиных и зябличьих, а на самой верхушке устроил гнездо аист.

В дупле поселился нетопырь, и вся эта ватага с весны до осени пищала и щебетала на ветвях дуба, воспитывала своих птенцов; он послужил убежищем бесчисленным поколениям.

Из его коры неутомимо пробивались молодые побеги, а корни его пронизали дамбу насквозь.

Прекрасный вид открывался на него со стороны башни. Если выйти вечером из башни, можно было увидеть, как порхают меж его ветвей птицы, лучи заходящего солнца бросали на зеленые листья розовый отблеск, своей тенью дуб накрывал всю дамбу, тень подрагивала на зеркале пруда, и старый дуб сиял в отраженном свете заходящего солнца.

Зимой же, покрытый снегом, напа́давшим на его ветви и набившимся в расщелины коры, он выглядел не менее великолепно. Черная кора выделялась на фоне окружающей белизны, и контрасты света так же радовали глаз, как весной — зелень ветвей, а осенью — всевозможные оттенки отмирающей листвы.

Он служил укрытием при засадах на браконьеров, был чем-то вроде опорной базы, отсюда, из его дупла, можно было обозреть всю поверхность пруда.

И во время утиной охоты он служил укрытием для ражицкого смотрителя, без промаха бившего диких уток и гагар, когда они выныривали из воды.

Этот старый дуб стоял здесь на страже сотни лет, начиная с самого рождения Ражицкого пруда; он еще помнил барщину на господских полях, а в смутные времена видывал отряды солдатни, тянувшиеся по дороге из Противина на Писек, вроде французских вояк, вторгавшихся в эти края, о чем пелось в старой народной песне (ныне, к сожалению, почти забытой), которая заканчивалась припевом: «Нуза́, нуза́, о́ни том, о́ни том», — собственно, это была исковерканная французская фраза, перекочевавшая из солдатской песни:

Nous sommes, nous sommes honnétes hommes[53].

Сколько птичьих поколений выпестовал он в своей кроне, сколько раз был свидетелем лова рыбы — и по-прежнему стоял спокойно, непоколебимый в своей силе, и как ни старались согнуть его налетавшие бури, старый дуб не поддавался, и хотя сердцевина его трухлявела, от ствола отходили все новые и новые ветви, пока однажды знойным летом молния одним ударом не пресекла его многовековую жизнь, а вместе с ней и жизнь аиста, гнездившегося на вершине, и многих птиц, спрятанных в его ветвях.

Резкая вспышка, раскат грома — и когда обитатели башни, напуганные ослепительным ударом молнии, выбежали наружу, то обнаружили, что старый дуб рухнул поперек дамбы, а верхняя половина его, вместе с кроной, лежит в воде пруда.

Не скоро удалось успокоить маленькую дочь смотрителя, которая горько оплакивала конец старого дуба.

Всем было его жалко.

— Завтра распилим его на дрова, — сказал смотритель.

— То, что молния его поразила, — плохая примета, — покачала головой смотрительша.

— Пошлю-ка я завтра за старым Гайдой в Путим, — сказал смотритель, — пусть поможет его распилить.

В этот вечер все в башне были печальны, словно хоронили близкого друга.

На другой день работник Матей отправился в Путим за старым Гайдой, и тот явился вместе со своей женой.

Старый Гайда был бедняк, зарабатывающий на жизнь всякой случайной работой.

С помощью жены он отпилил верхнюю часть ствола, потом стал рубить топором ветви дуба, и за все это время оба не проронили ни слова.

В полдень они пришли в башню поесть и передохнуть, и за обедом старый Гайда вдруг обратился к смотрительше:

— Поверите ли, хозяйка, у меня такое чувство, будто я самого себя пилой резал.

Жена Гайды положила ложку на стол рядом с миской, и слезы выступили у нее на глазах.

— Да ну, что это вы плачете? — удивилась смотрительша.

— Поверите ли, хозяйка, — отозвался старый Гайда, — кабы не стыдно, я бы и сам заплакал.

— Вспомнилось мне. хозяйка, — зарыдала Гайдова, — как я в этом дупле в первый раз повстречала своего старика, а было это тридцать лет назад.

— Я тогда молодой был и не думал, не гадал, что придется на старости лет так вот мыкаться, — вздохнул Гайда. — А в тот раз шел я по дамбе…

— И вдруг град пошел, — подсказала сквозь слезы Гайдова.

— Тут я и спрятался у дуба в дупле. — продолжал Гайда.

— Я в гот раз тоже по дамбе шла, только чуть позже, — вспоминала Гайдова. — А как град-то пошел — куда денешься? Побежала я к дубу и тоже в дупло забралась.

— Так мы с ней там и познакомились, — вздыхал Гайда, — а сегодня стали мы его пилить и такая нас жалость взяла: как вспомнишь, какие мы тогда были молодые и чего только с тех пор не испытали…

Старым дубом топили в башне всю зиму.

И рассказ о нем был бы неполон, если не добавить, что весной от одного из корней, пронизавших дамбу, потянулась маленькая веточка будущего дубка.

VI Работник Матей

В Малетицах был у него отчим, малоземельный крестьянин, который бил его смертным боем. Мать умерла очень рано, и в возрасте десяти лет Матей сбежал из дома и пришел в Ражицкую башню.

— До утра мы тебя здесь оставим, — сказала маленькому беглецу смотрительша, — а утром за отцом пошлем, пусть сам за тобой придет.

Отчим, когда за ним послали, велел передать: «Если оставите мальца у себя, я за вас буду по гроб жизни молиться, потому как малец до того прожорливый, что слопает меня вместе со веем хозяйством; а если приведете его ко мне, я с него семь шкур спущу».

Вот так и вышло, что остался Матей в Ражицкой башне за пастуха. Он пас гусей, скотину, здоровел и становился все ненасытнее.

На выпасе он коротал время, обучая вверенное ему стадо различным штукам.

Гусаков он настропалил нападать на прохожих, клевать их и бить крыльями, козленка приучил бодать незнакомых людей рожками.

Только и слышен был на выпасе голос Матея:

— А ну-ка, гусак, валяй! Давай, козлик!

Молодого бычка он научил бросаться на людей, и тот однажды полчаса гнал гержманского старосту по дороге.

В любое время можно было видеть, как Матей возится со своими подопечными, обучая их нападению.

Он возвращался с выгона усталый от борьбы, весь исщипанный гусаками, избитый, избоданный козлом и бычком — и голодный.

Ел он за двоих, не разбирая еды. Подъедал все остатки и все равно оставался голодный.

Тайком прокрадывался в курятник и пил там яйца, пробирался в кладовку и опустошал ее, не задумываясь над последствиями.

И чем больше он рос, тем прожорливей становился.

Зато он отлично справлялся со своими обязанностями, а когда через несколько лет его произвели в работники, не было никого надежнее и добросовестнее его.

Смышленый по натуре, он внимательно наблюдал жизнь вокруг себя и, подстегиваемый аппетитом, пришел к выводу, что сама природа предлагает ему пищу в довольно широком выборе.

Он ловил зябликов и воробьев и жарил.

Обследовав луга, принялся ловить кротов: их он поглощал в печеном виде.

И наконец однажды он вернулся домой с полным узелком ежей.

— Это тоже надо попробовать, хозяйка, — сказал он смотрительше, — очень неплохая еда может получиться. Еж, он ведь ничего худого не жрет, это животина чистая. Стало быть, хозяйка, я их во дворе освежую.

В тот вечер он лакомился жареными ежами, заедая их большими ломтями хлеба.

— Весь об них искололся, проклятых, — оживленно говорил он, разделываясь с новым блюдом.

— Матей, за тебя никто ведь замуж не пойдет, — сплюнул смотритель, — какая же девушка станет тебя целовать, коли ты ежей ешь?

— Ну и пусть, — отвечал Матей, разрезая свое жаркое мускулистой рукой. — Я думаю, они еще вкусней будут, если их на сале изжарить.

— Славная штука! — довольно вздохнул он, покончив с едой. — Кто бы мог подумать, что у них мясо такое нежное? Как это я раньше не сообразил?

С тех пор Матей усердно охотился на ежей и пришел к выводу, что ежи со свиными рыльцами куда вкуснее, чем ежи с собачьими рыльцами.

— Еж вкуснее ежихи, — толковал он, — а молоденький ежонок — этот вкуснее всех.

Однажды пришел проведать Матея отчим. Этот редкий гость заглядывал к нему примерно раз в пять лет.

Дело было в воскресенье. В послеобеденную пору Матей вернулся со своей охоты на ежей и обнаружил отчима, который сидел в горнице.

Смотритель со смотрительшей ушли куда-то в деревню, и Матей остался в усадьбе полным хозяином.

— Как поживаете, папаша? — радушно спросил Матей, поцеловав отчима в бритую щеку.

— Так, помаленьку, Матей, — отвечал отчим, — ну, а ты-то как, довольны тобой хозяева?

— Вроде довольны, — отвечал Матей.

— Ну вот, повидал я тебя, Матей, — молвил отчим, — теперь можно домой идти.

— Куда же вы, отец, — сказал Матей, — вы, небось, проголодались, а уж я вам сейчас такое кушанье приготовлю, какого вы еще в жизни не едали.

— Это что же такое?

— А вот увидите, папаша, — отвечал Матей, — ручаюсь, вам понравится. Значит, я пошел жарить.

Матей исчез, но вскоре появился снова.

— Сами понимаете, папаша, не могу я вас взять и отпустить просто так, — сказал он, — ведь мы с вами раз в пять лет видимся. А знаете, отец, я уже и забыл, что вы меня когда-то колотили и что мне от вас удрать пришлось, когда я мальчишкой был.

— Чего там старое ворошить, — сказал отчим, — ты, Матей, тогда прожорлив был до невозможности, взял однажды и зажарил двух цыплят.

— Я же тогда не знал, что бывает еда и повкуснее, — заметил Матей, — а вы, папаша, тогда здорово меня голодом морили. Да что вспоминать! Зато сегодня вы у меня полакомитесь.

Матей снова удалился на кухню, вскоре там что-то зашипело и в горницу проник аппетитный запах.

«Интересно, что это он раздобыл? — думал крестьянин. — Пахнет вроде бы неплохо. Все ушли, а он за хозяина. Хороший парень, забыл даже, как я его лупил».

Матей то возвращался к отчиму поболтать, то уходил на кухню, из которой все настойчивее доносился приятный запах.

— Ну вот, папаша, несу, — объявил Матей, ставя перед отчимом тарелку с мясом и каравай хлеба, — я вам уже нарезал.

Отчим принялся за ароматное жаркое.

— Какое-то особенное мясо, — похваливал он, — и косточки меленькие. Не поймал ли ты, Матей, молодого зайца?

— Ну что вы, отец, — посмеивался Матей.

— Значит, это какая-то молодая птица, — рассуждал отчим. — Уж больно кости мелкие. А мясо вкусное.

— Так, может, еще принести? — спросил Матей.

— Ну, коли есть — неси, Матей! — разрешил крестьянин, когда тарелка опустела.

Матей принес новую порцию и, ставя ее перед отчимом, сказал:

— На этот раз, отец, поджарено вместе с головой; может, хоть теперь догадаетесь.

Осторожно разделывая незнакомую дичь ножом, крестьянин сказал:

— Клюв у нее какой-то странный.

— Да что вы, отец, — засмеялся Матей, — неужто у вас в Малетицах ежей не бывает?

— Каких еще ежей? — удивился отчим.

— Ну, ежей, вот как на вашей тарелке, — отвечал Матей.

— Господи помилуй, парень, уж не ежами ли ты меня накормил?

— А разве они вам не понравились? — удивился Матей. — Только что вы их за обе щеки уписывали.

Отчим поднялся из-за стола, нахлобучил шапку и, не сказав радушному хозяину ни слова, направился во двор, а оттуда — на дорогу в Малетице.

Когда удивленный Матей доел нетронутую вторую порцию и вышел на дамбу, он увидел, как отчим на дороге то и дело останавливался и вытягивал голову вперед, как человек, у которого желудок выворачивается наизнанку; и еще он увидел, как после каждой такой остановки отчим оборачивался в сторону башни и грозил кулаком…

В скором времени всем стало известно, как Матей из Ражицкой башни угощал своего отчима жареными ежами; поговаривали даже, будто он ест и мышей — хотя это была уже самая настоящая клевета.

И когда Матей в один из храмовых праздников отправился на гулянье, ни одна из девушек не захотела с ним танцевать, а местные парни выбросили несчастного работника из трактира.

В один прекрасный день отвергнутый всеми Матей поблагодарил смотрителя и смотрительшу за все благодеяния, оказанные ему с юных лет, и ушел пытать счастье на новых местах, чтобы никогда больше не возвращаться в родные края.

Никто не знал, куда он подевался. Ражицкая башня лишилась одного из самобытных своих обитателей, и память о работнике Матее сохранилась лишь в выражении: «Он вроде Матея» — которое должно было означать: «Он что угодно съест».

VII Конец Ражицкой башни

Он наступил внезапно. Это было не стихийное бедствие, а воля всемогущего директора имения, который счел ражицкого смотрителя бунтарем за то, что тот не стал гнуть перед ним спину, как хотелось директору.

Неподалеку отсюда, в Телине, ловили как-то рыбу, и при этом присутствовал смотритель Яреш.

Пруд спустили вечером. Вода осталась лишь в углублении посредине пруда, кишевшем рыбой, которую собирались выловить неводом поутру; и тут случилось, что неизвестный злоумышленник открыл ночью затворы трубопровода и выпустил остаток воды на луга.

В критический момент появился смотритель Яреш и поднял всех на ноги; лишь тогда, напрягая все силы, люди стали возить бочками воду из соседнего пруда и лить ее в опустевшую яму, на илистом дне которой металась рыба.

Не будь этого, рыба уснула бы. Только благодаря смотрителю Ярешу, который оставался на ногах, когда все уже спали, вся рыба в пруду была спасена. И вот после этого директор имения, узнав о случившемся, упрекнул смотрителя Яреша в непростительной нерадивости.

А когда смотритель Яреш, с сознанием выполненного долга, попытался объясниться, директор имения закричал на него:

— Марш от бочек!

Смотритель Яреш снял высокие сапоги, швырнул их под ноги пану директору и сказал:

— Тогда ловите сами.

И отправился домой, в Ражицкую башню.

Директор имения велел передать, чтобы Яреш пришел перед ним извиниться…

Он передавал это раз, другой, третий, а смотритель Яреш всякий раз отвечал:

— За то, что он прогнал меня от бочек, я должен перед ним извиняться? Может, мне еще руки ему целовать?

Тогда директор имения велел вызвать смотрителя в канцелярию. Вернувшись оттуда, смотритель без лишних слов объявил жене:

— Ну вот, с осени уходим на пенсию.

— Буду получать двести золотых в год, — продолжал он. — «Ражицкую башню мы упраздняем, — сказал мне директор, — мы давно уже об этом думали, поселим туда сторожа, и будет из башни сторожка».

И это был конец башни…

Бунт арестанта Шейбы

Администрация тюрьмы лишила арестанта Шейбу дополнительного кнедлика, который он получал в качестве вознаграждения за то, что выполнял обязанности министранта.

Необходимо экономить, а ведь кнедлик стоит четыре геллера. Арестант прислуживает во время мессы сто раз в год, что составляет сто кнедликов или четыре кроны. И эти четыре кроны администрация тюрьмы сбережет. Начальник тюрьмы потер руки от удовольствия.

Как этот Шейба вытаращит глаза, когда после мессы узнает, что служил господу богу даром!

Надев мундир, начальник тюрьмы отправился в часовню, где уже ждали заключенные. Некоторые из них с наслаждением мусолили найденные по дороге в часовню окурки, радуясь, что они шли в костел не напрасно. Один из арестантов, отбывающий пожизненное заключение, неотрывно смотрел на солнце, лучи которого проникали через окна часовни.

Он ходит сюда уже пятнадцать лет и, когда солнце не светит, дремлет стоя. Лучи солнца обладают для него притягательной силой. Он всматривается в них в течение всей проповеди, всей мессы, не слыша, что происходит, механически опускаясь на колени, крестясь, он видит только солнечные лучи. Они проникают с воли — в этом их притягательная сила. Другие заключенные пялились на ангела-хранителя, намалеванного на потолке. Ангел выцвел от времени, местами потемнел от грязи, поэтому казался похожим на главного надзирателя из столярной мастерской. Одну руку, толстую как нога, этот неудачливый ангел протягивал к первым рядам, где стояли малолетние заключенные.

Большинство из них ехидно ухмылялось, глядя на своего надзирателя, из кармана которого выглядывала бутылка рома.

После ночного дежурства надзиратель находился в приподнятом настроении. Все ждали, когда он фальшиво запоет: «Боже, пред твоим величием…»

Неподалеку от них стоял повар, седой арестант. Он сидит уже шестой год и радует глаз своей толщиной. Надзиратель, приглядывающий за кухней, тоже весьма упитан, но повар наверняка превзойдет его, не отсидев еще свои десять лет. Надзиратель из кухни стоит рядом с поваром, и оба зевают. Скорее бы началась проповедь, скорее бы закончилась месса.

Для них присутствие в часовне — самое неприятное время за всю неделю. Опускайся то и дело на колени, а поднимать тяжеленное брюхо — сплошное мучение.

В толпе пожилых заключенных раздалось рыдание. Все повернулись. Опять старый Кутина притворяется, будто плачет? Ограбил почтовую казну на двадцать тысяч, а теперь жалуется, что его, дескать, совесть грызет и жалко ему министра торговли.

Заключенным смешно, но они сохраняют серьезность, стараясь не показать, что Кутина ломает комедию.

Вот будет потеха, если во время проповеди тюремный капеллан, как в прошлый раз, начнет указывать на Кутину рукой и провозглашать громовым голосом: «С него берите пример. Он раскаивается в своих поступках. Он знает, что кара господня неотвратима и всех грешников, упорствующих в своих заблуждениях, ждет тяжкое наказание. Он плачет, понимая, что лишь искреннее раскаяние откроет врата небесные. Господь милосерд».

По просьбе капеллана Кутине стали давать больничный паек. Он платит за это новыми рыданиями, полагая, что вот-вот начнется проповедь.

Начальник тюрьмы смотрит на часы. Сегодня капеллан опаздывает на десять минут, а ведь вчера за картами начальник просил его: «Не запаздывайте с проповедью, вы же знаете, что в десять я должен быть в нашем винном погребке». И вот как капеллан держит слово. В тюрьме все должно идти, как часы, и богослужение тоже.

Наконец капеллан поднялся на кафедру, готовясь произнести краткую, но выразительную проповедь. Капеллан досадовал, что его проповеди — все на один лад, чего доброго, супруга начальника тюрьмы подумает, что он не способен на большее — это было бы ему весьма неприятно.

К тому же на капеллана пялится толпа бритых лиц и коротко остриженных голов, построенных в одну линию, что всегда вызывает у него отвращение.

Ему должны повысить плату. Он получает три золотых за проповедь и десять крон за мессу. Его проповеди, дескать, не оказывают большого воздействия на заключенных. А чего же ждать за три золотых? Здесь, скажем, триста арестантов, значит, за исправление каждого он получает крейцер. Мало, не правда ли? Итак, во имя отца, и сына, и духа святого… Капеллан заговорил о злодеях, распятых ошую и одесную господа нашего. Дамиан и Косьма. Сбившись, он начал снова. Так вот. Косьма и Дамиан. «Еще ныне ты при идешь со мной в царствие божие». А начальник тюрьмы вытаскивает часы. Ага, ведь в десять часов он хотел уже быть в винном погребке. Эка важность! Вчера начальник выиграл у него золотой, пусть теперь подождет. Капеллан продолжал говорить о злодеях, наблюдая за нервозными движениями начальника. «Знайте, о грешные, что райские врата не отворятся без истинного раскаяния». Ишь, какую мину скроил начальник тюрьмы. Ничего, потерпишь без талианов и бутылочки винца до половины одиннадцатого. Черт возьми, ведь правда, сегодня будут талианы. Нужно поскорее закругляться. «Грешный человек да покается, как этот негодяй, и получит прощение. Еще ныне ты приидешь со мной в царство божие». Эти слова относятся и к вам. Помните их, и давайте помолимся о благих помыслах ваших. Во имя отца, и сына, и святого духа. Отче наш…»

Начальник расплылся в радостной улыбке. Все-таки он попадет в ресторанчик раньше, чем от талианов останется одно воспоминание. Только бы мессу поскорее отслужили. Есть же у них совесть. В ризнице зазвенел колокольчик.

Начальник бросил радостный взгляд на Шейбу, шедшего впереди капеллана к алтарю со служебником в руках.

Шевелись, Шейба. Но Шейба полностью предался пополнению своих обязанностей, чтобы заслужить свой кнедлик. Целых два кнедлика.

Шейба с усердием произносит «Confiteor!»[54]

Целых два кнедлика. Ах, как пахнет разрезанный кнедлик! А лук, поджаренный на сале!

Шейба — большой любитель поесть и усердный министрант. Теперь он произносит «Kyrie eleison» и «Christe eleison»[55]. Три раза «Kyrie», три раза «Christe» и снова три раза «Kyrie». Шейба взывает к милосердию божию нараспев, с выражением. Чем дольше служба, тем ближе обед. В часовне он — важная особа, а там — арестант. Поэтому Шейба говорит медленно, чтобы продлить мессу и сократить время, оставшееся до обеда. Ведь он так ждет свою добавку.

«Et — cum — spiritu — tuo!»[56] — Шейба произнес эти слова медленно и с чувством. Наверно, повар снова выберет для него самый большой кнедлик.

Начальник тюрьмы в бешенстве вращает глазами. Обычно они в это время приближались к концу мессы, а сегодня застряли на Послании Апостолов.

«Deo gratias»[57], — торжественно изрек Шейба после прочтения Послания. Бог — свидетель, как он предвкушает это сало с луком, это растопленное сало, в котором плавает кнедлик.

Начальник тюрьмы зевнул. Погоди, Шейба, мерзавец, в следующий раз ты не станешь бубнить в час по чайной ложке, когда узнаешь, что не получишь второго кнедлика; как будто нельзя сказать «Deo gratias» одним духом, «dgras» обязательно растягивать на целую милю: «Deo-o-ogra-ti-as…». И капеллан должен все это время стоять, набожно сложив руки. С ума сойти, как медленно этот негодяй Шейба бьет себя в грудь. Ну, наконец-то «Agnus dei»[58], а вот и колокольчик. Сиди тут и дрожи от страха, что от талианов тебе достанутся одни шкурки. Ну, погоди, Шейба! Угодишь в карцер за то, что произносишь «Amen» так медленно. Ах ты копуша несчастный! Уже давно пора сказать: «Ite missa est»[59]. Как же медленно он льет воду для омовения! Только этим задерживает мессу минуты на три, не говоря уже об остальном…

Начальник раздраженно выругался про себя. Принимая причастие, он с такой силой ударил себя в грудь, что по всей церкви стало слышно. Как этот Шейба копается!

Очи Шей бы горели восторгом, он переносил служебник на левую сторону алтаря так медленно, что начальник тюрьмы потерял всякую надежду увидеть талианы.

Зато Шейба все больше радовался предстоящему обеду. Кнедлик, плавающий в соусе. А сверху лук, пахучий, золотистый. Кнедлик представлялся Шейбе небом, а лук — звездами на нем.

— Iiiiiite miiiissa est, — Шейба растянул фразу, как можно дольше. — Deooo graaatiaaaass, — зашипел он. Ах, как чудесно будет разрезать кнедлик ложкой, потом посолить и размешать в жирной подливке.

Наконец арестанты получили благословение, началось чтение последнего Евангелия: «В начале было слово, слово было у бога и слово было бог». Начальник пришел в отчаяние от того, что святой Иоанн сочинил такое длинное начало Евангелия.

— Теперь еще «Отче наш» и «Богородице, дево, радуйся», — думал начальник тюрьмы, — а потом я прикажу привести к себе Шейбу.

Дождавшись наконец последнего «аминь», начальник вышел в коридор, чтобы встретить Шейбу, когда тот пойдет из ризницы в свою камеру.

— Шейба, — сказал начальник тюрьмы, — администрация приняла решение не давать вам добавку в виде кнедлика за выполнение обязанностей министранта. Кто хочет служить богу, делает это даром, а не за кнедлик. Ясно?!

И случилось так, что Шейба объявил забастовку. Он отважился на этот шаг после долгой душевной борьбы. На одной чаше весов лежал кнедлик, а на другой — служение богу. Шейбе пришлось выбирать между пищей духовной, мистическим хлебом, и продуктом осязаемым и необходимым. После долгих размышлений и ссоры с другими заключенными камеры № 18 он избрал последнее. Пятеро его собратьев по камере настаивали на быстром разрешении конфликта — просто сказать: «Хорошо! Нет кнедлика, нет и министранта».

Но Шейба боялся прогневить господа бога. В то злосчастное воскресенье он сидел после обеда за столом. Правда, он наелся не так, как обычно по воскресеньям, но особого голода не испытывал.

— Господь бог прогневается, — неустанно повторял Шейба.

Читая по слогам, он углубился в какую-то книгу божественного содержания, из коих состояла развлекательная часть тюремной библиотеки.

— Да, братцы, — произнес Шейба, отложив книгу, — тут здорово описано, как один крестьянин ругался и богохульствовал, когда пахал в страстную пятницу. И вдруг как грянул гром с ясного неба — и оба вола убитые лежат.

Эта чушь рассмешила всю камеру, что возмутило Шейбу.

— Мы внизу, господь бог — наверху, понимаете, — горячился он. — А я вот служил бы господу всего лишь за тарелку супа, мне и кнедлика не нужно. Даже если не получу ничего, все равно буду доволен и скажу: «Бог дал, бог взял, да святится имя господне».

К вечеру Шейбе захотелось есть. Обычно, в воскресенье, получив два кнедлика, он оставлял половину мяса на ужин, но сегодня, когда у него был только один кнедлик, он съел все мясо разом, ничего не оставив на вечер.

И тогда Шейба пустился в рассуждения о том, что ему должны были дать хотя бы супа.

Конечно, это была греховная мысль, поэтому Шейба принялся, расхаживая по камере, читать «Отче наш».

Казалось, молитва возбуждала его аппетит еще сильнее, чем греховная мысль о тарелке супа. Чем больше и горячее Шейба молился, тем сильнее ему хотелось есть. И что бы он ни делал, набожность его отступала перед голодом. Она была меньше кнедлика и постепенно исчезала, уступая место кнедлику, большому и аппетитному, да еще с луком.

Три года, проведенные в тюрьме, Шейба по воскресеньям блаженствовал, а теперь целых два года ему придется служить господу даром? За что бог посылает ему такое наказание? Неужели за этот несчастный грабеж? Разве мало, что из-за нескольких жалких крейцеров человек пять лет сидит?

А как старательно он сегодня выполнял свои обязанности… Как чудесно он произносил «Kyrie eleison», «et cum spiritu tuo».

— Черт возьми, — сказал Шейба, — какой мне от этого прок?

Из угла кто-то ответил ему словом непечатным.

— Конечно, — отозвался другой, — Шейба болван. Если бы это со мной случилось, я бы сказал: «Мое почтение, счастливо оставаться, в следующий раз служите сами».

— Чего ты боишься, Шейба, ведь ты в богослужение свой ум вкладываешь, за это тебе тоже должны что-нибудь дать. Я знаю, что такое министрант. Вот у нас в деревне министрант и харчи от прихода получал, и деньги, а когда резали свинью, ему давали колба́сы, сало, шкварки — да сколько… Сюда бы сейчас эту миску со шкварками!

Все пустились в разговор о шкварках, этом недосягаемом лакомстве, оставив Шейбу наедине с его безбожными мыслями. С ними он и улегся спать. Завернувшись в одеяло, Шейба постепенно приходил к решению вопроса, какую чашу весов выбрать.

Зажмурив глаза, Шейба увидел перед собой кнедлик. А когда он уснул, ему привиделось, будто он сидит в костеле. У алтаря прислуживает министрант в белом стихаре, и вместо головы у него кнедлик. При подношении даров кнедликов стало два, а перед последним Евангелием — три. Вдруг эти головы-кнедлики закачались и покатились-покатились прямо к Шейбе. А возле него сидит начальник тюрьмы, закованный по рукам и ногам. Он умоляет ради бога дать ему хоть один кнедлик. Шейба плюнул ему в лицо и съел на его глазах все три кнедлика. Намазав оставшимся салом волосы, он опустился на колени, дабы возблагодарить господа, а начальник тюрьмы облизал его голову.

Шейба проснулся от звона ключей и крика надзирателя: «Подъем! В мастерскую! Быть готовыми прежде, чем зазвонят. Ну, кому из вас приснился кошмарный сон, будто его посадили в тюрьму?» Это была обычная утренняя шутка; надзиратель двинулся к соседней камере, где, давясь от смеха, снова отпустил свою шутку.

— Так вот, — одеваясь, сказал Шейба своим товарищам, — я решился: если мне не дадут кнедлик, министрантом не буду. Соловья баснями не кормят.

И всю неделю Шейба, встретившись с начальником тюрьмы, не мог сдержать усмешки.

Начальник тюрьмы еще придет его упрашивать, предлагать будет кнедлик. А Шейба скажет:

— Нет! Два кнедлика, только тогда соглашусь быть министрантом.

* * *

В воскресенье, в половине восьмого, надзиратель пришел за Шей бой — пора в часовню, готовиться к мессе.

Шейба играл в «волки и овцы» костями, слепленными из хлеба.

— Не пойду, господин надзиратель, — ответил он спокойно и, повернувшись к играющим, небрежно бросил: — Так мне девять овечек в овчарню не загнать.

Не зная, что и думать, надзиратель повторил еще раз, что Шейбе пора в часовню.

— Не пойду, — прозвучало в ответ, — кнедлик у меня отняли, а теперь, когда я им понадобился, со всех ног беги. Не буду министрантом — и точка.

— Шейба, подумайте, что вы говорите. Это бунт.

— Какой же это бунт, — принялся защищать Шейбу один из его товарищей, — хоть и говорится: «Служи господу богу», — но есть ведь тоже хочется. Я так понимаю.

Пришел главный надзиратель:

— Шейба, одумайтесь, ступайте в часовню.

— Не пойду.

— Тогда пойдете к начальнику.

— Ну и пусть.

Известие о бунте арестанта Шейбы быстро распространилось среди надзирателей.

— Эта камера № 18 давно казалась мне подозрительной, — толковали между собой надзиратели.

— Арестант Шейба в бога не верит, — разнеслось по всей тюрьме, — за это его к начальнику вызвали.

Между тем Шейба с серьезным лицом уже стоял перед начальником, сознавая собственную значительность.

Начальник тюрьмы ругался, побагровев от гнева.

— Да как ты, свинья, смеешь мне говорить: «Не буду министрантом задаром». Отслужишь мессу и — в карцер.

— Не буду.

Придя в отчаяние, начальник тюрьмы в бессильном гневе крикнул:

— Ну что, будешь министрантом?

— Не буду.

— В карцер его, — приказал начальник надзирателю.

Шейба шел гордо. Теперь он боролся не из-за кнедлика, а из-за принципа. Даже преддверие ада — карцер — не могло его сломить. Он уселся в темноте на нары, радуясь, что никто не заставит его выполнять обязанности министранта.

В это время начальник тюрьмы, ломая руки, метался по кабинету. Через четверть часа придет капеллан, а у них министранта нет. Какой позор!

Капеллан опоздал на пять минут. Он не торопясь шел в канцелярию, размышляя о том, сколь ничтожна плата за проповедь и мессу.

За сегодняшнюю проповедь ему должны заплатить по крайней мере десять крон, а не жалкие три золотых. Да, это было бы по справедливости. За проповедь — столько же, сколько за мессу. Ведь проповедь благотворно влияет на арестантов, особенно сегодняшняя: о том, что о каждой земной твари пекутся на небесах.

Усмехнувшись, капеллан вошел в кабинет, где начальник тюрьмы удрученно сидел возле печки.

Увидев капеллана, начальник встал и отдал честь:

— Доброе утро, ваше преподобие.

Снова усевшись и уставившись расстроенно на печку, он проронил:

— Вы только представьте себе, Шейба устроил забастовку.

Капеллан удивленно посмотрел на начальника. Вроде бы трезвый.

— Но, господин начальник…

— Шейба взбунтовался, ваше преподобие, — продолжал начальник, — не хочет выполнять обязанности министранта, потому что я его лишил добавочного кнедлика. И я приказал посадить его в карцер.

— Мне нужно с ним поговорить, — решил капеллан, — откройте карцер.

Начальник тюрьмы махнул рукой. Если Шейба не послушался слуги государства, которое посадило его в тюрьму, вряд ли он станет слушать слугу господа, против которого взбунтовался.

— Думаю, ваше преподобие, от этого будет мало проку, — бросил он безнадежно.

Капеллан ушел в сопровождении надзирателя. Начальник тюрьмы остался в одиночестве. Глядя на часы, он думал: «А сейчас он, верно, грозит ему пеклом».

А капеллан стоял в этот момент на пороге темного карцера, рассматривая Шейбу, которого освещал проникающий сквозь открытую дверь дневной свет. В полумраке на лице Шейбы явственно читалось упрямство. Арестант гордо и непреклонно смотрел на капеллана. Ага, к нему уже депутацию прислали. Он чувствовал себя чрезвычайно важной персоной и отвечал твердым голосом:

— Нет, ваше преподобие, ни в коем разе министрантом не буду.

Капеллан прибег к помощи Фомы Кемпийского. Он обрушил на Шейбу несколько высказываний этого отца церкви:

— Боже, не оставь этого человека в плену ложных заблуждений, но дай ему истину самопознания. Пусть не в себя, а единственно в тебя верует он, о всемилостивейший. Боже вездесущий, наставь его, дабы с охотой служил он тебе. Шейба, станете прислуживать во время мессы?

— Не стану, ваше преподобие.

И разразился бой, жестокий бой между Шейбой и капелланом. Бой теолога против бастующего арестанта. За спиной капеллана надзиратель грозил Шейбе ключами. Но Шейба стоял на своем. Даже если надзиратели станут избивать его ключами, как они это умеют, когда никто из заключенных не видит, он не уступит. Он не простой арестант, он поднялся выше…

Наконец, как и предполагал начальник тюрьмы, капеллан добрался до пекла. Надзиратель счел нужным вмешаться в разговор и добавил то, о чем капеллан забыл упомянуть при перечислении адских мук:

— Черти будут лизать вас, Шейба, огненными языками, — выпалил он, вытаращив глаза.

— Ну и пусть, — серьезно ответил Шейба.

Капеллан терял терпение. Рядом в коридоре шумели арестанты, надеявшиеся по дороге в часовню подобрать бычок, они кричали:

— Хотим в костел, в костел!

— Вы слышите, Шейба, ваши товарищи жаждут освежить свои души посещением часовни, а вы их этого лишаете. Вы понимаете, что это смертный грех?

— Я тоже хочу в костел, ваше преподобие, я добрый католик и умру в той вере, в которой меня воспитала мать, но даром быть министрантом не хочу.

— Стоит вам после мессы попросить у господина начальника прощения, и он снова станет давать вам этот кнедлик.

Шейба пожал плечами. Он чуял подвох. После мессы! Ишь! Ну, нет! Не на такого напали. После он ничего не получит, посадят в карцер на хлеб и воду.

— Ваше преподобие, — добродушно сказал Шейба, — кто станет покупать кота в мешке? Береженого бог бережет. Вы говорите, ваше преподобие, господь бог вычеркнет меня из числа сыновей своих. Господу, ваше преподобие, дела нет до таких арестантов, как я. Только я без кнедлика служить не буду.

— Вы верите в бога, Шейба?

— Верю.

— Верите, что бог накажет вас за непокорность?

— Верю.

Этот ответ сбил капеллана с толку. Если бы Шейба сказал: «Не верю», он бы ему доказал, наверно, доказал бы, что его ждет божье наказание за неверие. А тут что сказать? Ему нужен министрант, во что бы то ни стало, иначе он не сможет отслужить мессу и потеряет десять крон.

— Шейба, прошу вас, пойдемте в часовню.

Ого! Капеллан его просит! Шейба почувствовал себя еще более значительным. Он знал, что садясь нарушает правила, однако опустился на нары. «Кто хозяин положения? — подумал Шейба. — Я!»

— На вас наденут кандалы, — добавил к просьбе капеллана надзиратель, желая придать ей вес.

— Ваше преподобие, если вы пообещаете мне, что я получу кнедлик и что мне ничего не сделают, я пойду. А иначе не пойду, даже если меня будут в карцере до посинения держать.

— Обещаю вам, — сказал капеллан.

Шейба, встав, подошел к капеллану:

— Ваше преподобие, я еще попрошу — дайте мне руку.

Сбитый с толку капеллан решил, что Шейба хочет облобызать его руку в знак благодарности. Но Шейба бодро потряс протянутую ему руку, добродушно прибавив:

— Уговор дороже денег.

Капеллан чуть не лишился чувств от испуга. Что, если Шейба бывший убийца? Ведь капеллан никогда не спрашивал, за что он сидит. По дороге к часовне священник спросил у Шейбы, который шагал с видом победителя, выигравшего почти безнадежное дело:

— За что вы, собственно, сидите?

— За грабеж, ваше преподобие, за мелкий грабеж.

Слава богу, всего лишь за грабеж. Вздохнув с облегчением, капеллан отправился к начальнику тюрьмы сообщить об условиях, на которых арестант Шейба согласился прекратить бунт. Начальник тюрьмы выругался, но что поделаешь, рукопожатие капеллана обойдется государству в сто кнедликов ежегодно.

Богослужение прошло, как положено. Шейба выполнял свои обязанности с еще большим рвением, чем раньше…

* * *

После мессы капеллан вместе с начальником тюрьмы отправился выпить винца.

— Посудите сами, господин начальник, — сказал священник в винном погребке, — три золотых за проповедь, это все-таки слишком мало. Позаботьтесь, чтобы мне платили десять крон, иначе в следующий раз забастую я…

А в это время Шейба, вкушая с таким трудом доставшийся ему кнедлик, говорил с набитым ртом:

— Н-да, братцы, богу до меня дела нет, но без кнедлика я ему не слуга.

С тех пор в камере номер 18 Шейба пользуется неограниченным уважением.

Такова жизнь (Американская юмореска)

Мисс Мэри сказала мистеру Вильсону:

— Милый Вильсон, нужно быть искренними, ведь уже завтра мы станем мужем и женой. Каждый из нас не без греха. Расскажем же друг другу всю свою жизнь.

— Я должен начать первым, не правда ли? — спросил мистер Вильсон.

— Начинай, — сказала мисс Мэри, — только ничего не пропускай.

— Ладно, — сказал мистер Вильсон, устраиваясь поудобнее и раскуривая трубку. — Родился я в Мериенс, в Канаде. Отец мой, милая Мэри, был добрый человек и очень сильный. Медведей по лесу гонял. Короче, добряк каких мало. Так мы спокойно прожили пять лет. И хотя мне было всего-то пять лет, я помню, что отца тогда упекли на десять лет. Ведь он зарабатывал для нас как мог и чем мог. От Мериенс до самых нижних озер нет ни одного более или менее богатого человека, который бы до сих пор не вспоминал про банду папочки Вильсона. Он заработал для нас кучу денег грабежом богатых фермеров. Мне, четырехлетнему карапузу, папочка сделал на именины самый лучший подарок, какой только может быть, — взял меня с собой поглядеть, как они у озера будут купца грабить. «Через год возьму тебя опять», — обещал он. и так жаль, что его и мое желание не сбылось, — как я уже сказал, папочка схлопотал десять лет.

Но даже и тогда он сумел сохранить хладнокровие, так как после объявления приговора заявил: «Джентльмены, благодарю вас от имени своих детей. Я тратил в среднем два доллара в день. В году 365 дней, стало быть, за год я истратил бы 730 долларов. За десять лет — 7300 долларов. Джентльмены, еще раз спасибо вам от моих детей за 7300 долларов. Ура!»

Хозяйство вела моя матушка. Она решила, что хватит жить в глуши, лучше переехать в какой-нибудь город. Хозяйство, правда, продать было трудно, потому что мать хотела получить за него большую сумму, гораздо большую, нежели соглашались за него заплатить. Тогда она просто застраховала наше имущество. Запасы мы тайно распродали. Мне было ровно шесть лет, когда мама подозвала меня к себе и сказала:

— Мой мальчик, я думаю, твой отец будет тобой гордиться, потому что в таком раннем возрасте ты проявляешь такие способности. Хотел бы ты посмотреть на большой костер? Знаешь, на такой костер, как если бы загорелся наш дом и с ним все остальное?

— Конечно, хотел бы.

Матушка продолжала:

— Ты мечтал о коробочке спичек, на тебе целых пять, и, раз уж ты от этого получишь удовольствие, подойди к сараю, подожги пучок соломы, но только никому ничего не говори, даже если бы отец, когда вернется из тюрьмы, убил тебя — помнишь, как он застрелил негра Торри?

Я поджег всю ферму. Мы тогда заработали 80 000 долларов. Матушка в награду купила мне Библию в изумительном кожаном переплете, каждый сантиметр которого стоил 1 доллар 25 центов. Это была якобы кожа предводителя индейского племени сиоукс. Позднее мы обнаружили, что предводитель жив, а торговец библиями нас надул.

Матушка моя после нашего переезда в Нью-Йорк не сидела сложа руки. Эта предприимчивая женщина твердо решила, что она станет владелицей большого цирка, в котором будут выступать настоящие индейцы. Она разослала в западные журналы объявления, что краснокожие приличного обличья и с приятными голосами будут приняты на работу. Случилось так, что их пришло примерно тридцать. И среди них — предводитель племени сиоукс по имени Годадласко, или же Звоночек, тот самый, на коже которого нас надул торговец библиями.

Случай был необыкновенный, и матушка влюбилась в этого краснокожего. Итак, на восьмом году жизни у меня появились новые братишки — премиленькие сиоуксодянчики с бронзовым оттенком кожи, двойняшки.

Кормить их грудью матушка не могла, потому что Годадласко не пожелал, чтобы они были вскормлены молоком француженки — моя мать была, как известно, из Канады, а французы когда-то шлепнули там несколько индейских повстанцев. Он приставил к двойняшкам кормилицу-негритянку. И тут случилось так, что отец моих новеньких братиков влюбился в эту негритянку, а когда мне исполнилось девять лет, сбежал с ней на запад, не выполнив договора относительно выступлений в цирке моей матушки. Она, конечно же, потребовала законной защиты. Годадласко, или же Звоночек, был изловлен в одном городе и посажен, а во время очной ставки оскорбил матушку грязным ругательством. Она вытащила пистолет и пристрелила его.

Присяжные ее оправдали, и матушкин цирк сделался заведением, которое посещало самое лучшее общество Нью-Йорка и Бруклина. За 50 центов с носа она показывала меня, потому что именно я, девятилетний мальчик, пока шло судебное разбирательство по делу моей матери, орал что есть мочи:

— Если вы ее осудите, я перестреляю всех присяжных IX, X и XI категорий!

— Ах, — выговорила Мэри, — как я вас уважаю, Вильсон!

— А потом, — продолжал мистер Вильсон, — когда мне было десять, я сбежал из Бруклина с девятилетней девочкой, забрав из дома 10 000 долларов. Мы шли по реке Гудзон вверх по течению от фермы к ферме, без остановки, разве только для того, чтобы устроиться под деревом и прошептать друг другу: «милый-милая…»

— Ах, дорогой Вильсон! — выразила восторг Мэри.

— За Олдеби, — продолжал он, — несколько молодцов увидели, как я разменивал стодолларовую банкноту, напали на нас, обобрали до нитки и бросили в реку. Девочка моя так и уплыла — у нее оказалась слишком мягкая головка, так что от удара молотком, которым ее наградили те лихие молодцы, она потеряла сознание. Я же, хоть моя голова тоже была проломлена, выбрался из воды и к вечеру доплелся до какой-то деревни; у тамошнего пастора, который обо мне позаботился, забрал аккуратненько все сбережения и с ближайшей станции отправился в Чикаго…

— Дайте мне руку! — попросила Мэри. — Да, вот так! Как я счастлива, Вильсон, что вы, именно вы будете моим мужем!

— А дальше, — рассказывал Вильсон, — я мог положиться только на себя. Продолжение было следующее: в десять лет чистильщик обуви, о таких случаях вы, наверное, уже слышали, — я просто хочу заметить, что в Европе в рассказах об Америке всегда используется фраза: «Он был чистильщиком обуви». В одиннадцать лет — все еще чистильщик, в двенадцать — тоже, а в тринадцать меня уже отдали под суд, так как я тяжело ранил счастливого соперника. Той, которую я обожал, было двенадцать лет, и я каждый день чистил ей туфли. Потом, — вы представляете! — на другой стороне улицы в нее тоже влюбился чистильщик, четырнадцатилетний малый, и, чтобы меня доконать, сбавил цену на один цент за пару обуви. Та, которую я боготворил, была очень практична. Чтобы сэкономить цент в день, она перешла к моему конкуренту. Я купил револьвер, потому что тот, который я носил с собой постоянно, начиная с восьми лет, казался мне недостаточно надежным, чтобы кого-нибудь застрелить. К сожалению, даже новый револьвер не помог мне ухлопать соперника. Я его только тяжело ранил…

Мистер Вильсон сказал со вздохом:

— Поэтому, милая Мэри, очень вам советую, никогда не покупайте револьвер системы «Гриан».

— Во время судебного разбирательства выяснилось, кто я, собственно, такой и как три года назад сбежал из дома. Я сделался героем дня. Журналы утверждали, что если меня осудят, то народ в исключительных случаях — а таким и был мой случай — может освободить заключенного, а господ присяжных — стереть в порошок. Я сам произнес речь в свою защиту, которую закончил так: «Граждане! В ваших глотках, возможно, уже застряло сдавленное «да» — очень хорошо, и осужден. Граждане, в ваших глотках, возможно, уже застряло сдавленное «нет» — очень хорошо, я освобожден».

Этому спокойствию я был обязан не только всеобщим восхищением, но и тем, что с меня было снято обвинение, а господа присяжные стали чистить обувь только у меня.

Один издатель в Чикаго выпустил открытки с моими фотографиями, а один известный богач, который на старости лет не знал, куда девать деньги, захотел меня усыновить. Так что я переехал к нему во дворец.

Но я был воспитан слишком вольно и не позволил ему делать мне замечания, на что он так обозлился, что его хватил удар.

Я забрал все, что мог, и уехал на запад, в Сан-Франциско — там, уже четырнадцатилетним юношей, выкрасил себе лицо в желтый цвет, заказал длинную черную косу и поступил в кафешантан в качестве китайца, который — наверняка первый и последний — умел правильно петь американские песни.

Мое инкогнито вскорости было разоблачено настоящим китайцем, торговцем, который после представления обратился ко мне на чистейшем китайском языке. В гневе он так меня отмолотил, что я больше полугода пролежал в больнице.

— По выходе из больницы, — небрежно продолжал он, — я нанялся на приличный торговый корабль, где все занимались контрабандой. А когда наш корабль взорвали, я, конечно, взлетел на воздух вместе с ним, но упал так удачно, что рыбаки подобрали меня и оставили на берегу, так что я очутился на мели в буквальном смысле слова, особенно касательно моего кармана. Тогда мне было уже пятнадцать лет. У доброго фермера, который нанял меня в пастухи, были большие стада. До города было всего пять часов ходу, так что мне было нетрудно в один прекрасный день отогнать все стадо в город, продать там все 120 голов перекупщику и удрать на восток.

— Дорогой Вильсон, — восхитилась Мэри, — я мечтала только о вас…

— Я торговал оружием, — не останавливался Вильсон, — я продавал индейцам спирт, библии и молитвенники, в семнадцать лет я был самым юным проповедником одной секты, индейцы меня уважали и почитали, а так как у одного моего конкурента, тоже проповедника одной секты, дела с торговлей, особенно с продажей спирта и виски, шли лучше, чем у меня, я приказал снять с него скальп…

— Потрясающе, Вильсон…

— Потом я поменял массу профессий, убил в драках пять человек…

— Убить пять человек! Дорогой мой! — Мэри была вне себя от восторга. — Ну какой же вы милый…

— Я ограбил два банка и наконец, дорогая Мэри, — сказал нежно Вильсон, — сделался совладельцем банкового концерна Вильсон экд компани и владельцем такой прекрасной дамы, как вы, мисс Мэри Овей, владетельница ренты 2 000 000 долларов… Расскажите теперь о себе…

— Что же мне рассказать? — задумалась Мэри. — Разве только, что я была богата и богата до сих пор, что жизнь моя текла спокойно и я мечтала о таком муже, как вы, человеке необыкновенном, не как все прочие. И вот вы явились. Дайте мне свою руку… Я люблю вас с первой встречи!

Они поговорили еще немного, а на прощанье мистер Вильсон сказал:

— О’кэй, завтра утром, в одиннадцать — карета, пастор, костел, и на всю жизнь вместе, Мэри, на всю жизнь…

— Отличный парень, — сказала сама себе мисс Мэри, когда он покинул ее дворец. — Потрясающий парень, с таким не соскучишься. Да, а что это за книгу он здесь оставил? Видно, из кармана выпала.

Она бережно подняла с пола книгу, открыла ее и прочитала название: «Искусство ошеломлять молодых девушек, чтобы они влюблялись в джентльменов».

— Гм, — сказала она разочарованно. Открыв первую страницу, заметила подчеркнутую фразу: «На романтическую историю клюнет любая…»

* * *

На следующий день в девять часов утра мистер Вильсон получил длинную телеграмму:

«Мошенник!

Я все о вас узнала. Вы не совершили ничего замечательного из того, о чем рассказывали, никого вы не убивали и не грабили, вы заурядный сын Чарльза Вильсона, заурядного честного гражданина! А я-то была о вас такого мнения, негодяй! Между нами все кончено! Не смейте больше показываться мне на глаза!»

Школьные хрестоматии

Авторам школьных хрестоматий нельзя отказать в стремлении воспитать из детей истинных патриотов и людей богобоязненных…

Об этом свидетельствует и деление книг для чтения на части: 1. Бог и человек (чтение нравоучительное). 2. Бог, отчий дом и Родина. 3. Бог, природа и мир. «Добыча соли в Величке» и «Что такое кошка домашняя».

Все три части составляют какую-то нравственную и божественную кашу, сдобренную муравьиной мудростью, не без остроумия придуманной покойным Б. Яблонским.

«Сын мой, учись у муравья добропорядочной жизни; он не ленится, живет скромно, собирая лишь то, что должно иметь. Он не тужит о счастье, радость которого в лености состоит, величайшее богатство — удовлетворение в труде…»

Вот пример нравственного муравья, милые детки. И позже, когда вы будете за мизерную плату вкалывать на фабрикантов-кровопийц, декламируйте про себя: величайшее богатство — удовлетворение в труде. Ну что ж, имя пробста Яблонского будет вечно жить на страницах школьных хрестоматий.

Не будь Яблонского, дети бы не знали, что — и Тебя, сын мой (дочь моя), рука божья оделила толикой земли, ибо даровала тебе твою прекрасную и славную родину. И вот, милое дитя, надрывается твой папа, надрывается мама, и тебе уготована та же участь — трудиться до смерти, но как легко умирать от голода в прекрасном и славном отечестве; это твоя земля, милое дитя мое, правда, ты не можешь распорядиться этой, дарованной тебе рукою божьей толикой земли, на это есть соответствующие законы, но как приятно почитать об этом в хрестоматии.

И когда дома у вас не найдется и корочки хлеба, а отец твой начнет кашлять кровью, тогда почитай в хрестоматии о том, что во всем сущем на земле красота сочетается с пользой. «Прекрасное золотое солнце все живое согревает, дерево не для одной лишь пользы растет, оно также украшает землю. Плоды прекрасны, а вкус их сладок, и так во всем: куда ни взглянешь, сын мой, везде доброе и прекрасное сливаются воедино».

И когда тебя смертельно больного отправят по этапу, как это случилось однажды в Моравске Тршебове, вспомни школьную хрестоматию, вспомни, как ты в четвертом классе открыл первую страницу и что ты там прочел? Отче наш. К тебе свою молитву обращаем, ибо любовь твою хорошо знаем, что ты над нами простираешь. Отче наш!

И как бы тебя ни притесняли, не спеши с проклятиями! А не то у тебя пол-языка одеревенеет. В школьных хрестоматиях я столкнулся с несколькими такими своеобразными болезнями: за одно несчастное «черт побери» тебе плохо придется и на земле и на небе. Как только тебе захочется выругаться, вспомни стихотвореньице Б. Гакла из школьной книги для чтения: «Пусть всегда течет чистая речь с уст твоих, мысль твоя пусть будет средоточием чести, никогда не произноси слов дурных».

Позволяй себя притеснять, ибо после смерти тебя ждет вознаграждение. Порукой тому славные имена Бенеша Мефодия Кулды, Ксавера Дворжака, Войтеха Пакосты и других умерших и живых отцов церкви, трубадуров надзвездного счастья.

За ними следует целая вереница писателей, которые жаждут воспитать в детях твердый характер при помощи сладчайших рассказов об Анчках, верных служанках и няньках, надрывающихся у одних хозяев на протяжении двух поколений и лелеющих лишь одно трогательное желание — упокоиться на кладбище рядом со своими господами: «Там мы снова будем вместе».

Или взять старушку, что молится, перебирая четки, и плачет. Ей восемьдесят лет, и она горюет, что у нее уже нет сил работать. Еще в прошлом году, когда ей было семьдесят девять лет, она трудилась. Все вокруг любят ее, окружают заботой, но плач ее занимает целую страницу школьной хрестоматии, где основной упор делается на этом несчастном нравоучительном чтении, душой которого был покойный Франтишек Доуха. 6 апреля 1834 года его возвели в сан священника, а он до сего дня, как привидение, все еще появляется на страницах хрестоматии. Он сочинил так много произведений о том, каким хорошим вырастет дитя, если оно прислушивается к добрым советам, а с другой стороны, так часто обличал детей, которых за непослушание и бесчестные поступки ждет ранняя и вечная погибель, что правую руку его свело писарской судорогой и он не мог держать перо. «Господи, — сказал этот чудесный человек, — неужели я не смогу воспитать добропорядочных подданных и истинных верующих!» И научился писать левой рукой! Он первым ввел в школьные хрестоматии так называемые прозрачные примеры, которые способствуют развитию слабоумия у детей. Под девизом прозрачных примеров авторы школьных книг для чтения принялись сочинять мудрые поучения.

Школьник Веноушек получает по всем предметам отличные оценки, но у него дурная привычка не здороваться со старостой. В наказание негодник проглатывает иголку. Вот вам убедительный пример того, что благо человека не в одних только знаниях (Веноушек получал только отличные оценки), а прежде всего в жизни добродетельной и богоугодной. О том, вышла ли из Веноушка игла, в убедительном примере не говорится.

Школьные хрестоматии изобилуют поучениям и, наставляющими молодежь на путь добродетели. Молись и работай! Смирись и веруй в бога! Уступчивостью приобретешь друзей! Мудрейший да уступит! Такими прекрасными правилами нашпигованы обычно книги для чтения. Истинную ценность этих советов многие поймут не сразу, а только повзрослев. Если у бывшего школьника возникнет спор с работодателем, он просто повесится, оставив записку: «Мудрейший да уступит» или «Уступчивостью приобретешь друзей».

Главное — это выбрать из школьной хрестоматии те правила, которые не годятся для нашего времени. К примеру, правила логические, как: «Если ты страдаешь безвинно, несчастье обернется для тебя благоухающими цветами» (Мат. Й. Сихра).

Рождаются новые советы, как вырасти добропорядочным гражданином: «Учись в нужный час сгибаться и ты многих неприятностей избегнешь». Дитя мое! Подставь спину и уповай на бога!

В конце концов, не все так плохо в школьных хрестоматиях. Как много в них поучительных историй о том, что, если ты попадешь в беду, добрые люди тебя не оставят. Например, «Сочельник в приюте». Бедные дети получают там в подарок чулки, яблоки и горсть орехов. Глядя на роскошно разодетых дам, дети поют: «Родился…» Присутствуют также родители детей, они растроганно плачут. А дети с горящими глазами натягивают под новогодней елкой подаренные чулки и целуют руки чудесно одетым дамам. А внизу под этой историей написано: «Щедрого благодетеля бог любит».

Долго ли ты будешь грезить, дитя мое, о чулках и прекрасных дамах, прочитав это?

А почему этим детям выпало такое счастье? Потому что они были набожными и добродетельными, несмотря на свою бедность. Это особый случай, ибо в других местах вы найдете фразы такого рода: «Один своевольный мальчик, дитя бедных родителей…», и противопоставленные им — «Карличек был хорошим и учтивым мальчиком, и — его родители, состоятельные горожане…» Школьные хрестоматии одобряет земский школьный совет, отсюда вытекает: «Карличек был хорошим и учтивым мальчиком и будущим земским школьным советником…»

Школьные хрестоматии могли бы утверждаться также святейшей консисторией. Если я хочу быть достойным человеком, как предписывает церковь, я должен читать наши школьные хрестоматии, и хотя я останусь недоразвитым духовно, тем лучше для меня, ибо добродетель моя не понесет ущерба. Я вырасту патриотом и буду совершать паломничества на Велеград, я стану государственным чиновником и с благодарностью буду вспоминать школьные хрестоматии, которые детям обо всем рассказывают так хорошо, что из них вырастают люди богоугодные, с прекрасными жизненными правилами: «Молись и работай!», «Мудрейший да уступит!», «Учись в нужный час сгибаться!»

И эти угодные богу граждане обладают столь же невеликим мозгом, как и авторы школьных хрестоматий.

Некий Ян Яворницкий написал:

Привыкай, молодежь, хрестоматии чтить,

иначе тебя наказания тяжкие ждут.

А это тяжкое наказание состоит в том, что для тебя не найдется места в доме для слабоумных.

Печальная судьба пана Блажея (Трагедия избирателя)

Одинокий пенсионер Блажей много лет мирно благоденствовал в своем небольшом деревенском домике, пока не наступили земские выборы. В небольшом провинциальном городке оказалась уйма кандидатов. Чтобы перечислить их всех, я позволю себе прибегнуть к алфавитному порядку: Адам, Билечек, Борек, Велиш, Ганс, Гумбал, Жмола, Зайчик, Клабура, Матушек, Обалка, Рыбный, Сикора, Танин, Укршинский, Филин, Ходера, Якеш…

Все эти кандидаты печатали свои воззвания и листовки, приобретали врагов и приверженцев и ожесточенно боролись за голоса. Когда началась избирательная кампания, звонок у дверей Блажея не переставал звонить. Приходили какие-то личности, которых Блажей никогда в глаза не видел (чаще всего одетые в черное), и настойчиво предлагали одну из кандидатур. Один говорил:

— Не подумайте, что я его друг-приятель и агитирую по знакомству.

Другой простодушно сообщал:

— Я от пана Жмолы, сударь. Уж вы подайте голос за него, он вам этого по гроб жизни не забудет.

Приходили люди, которые говорили:

— Окажите ваших милостев…

Другие, наоборот, изъяснялись вполне грамотно, не плевали на ковер и употребляли исключительно негативные обороты речи:

— На свете нет человека достойнее пана Выходила, не извольте голосовать ни за кого другого, сударь.

Третьи кратко заверяли:

— Он такой добрый, он просто ангел небесный!

От большинства посетителей разило водкой; от тех, что поприличнее, — пивом; от самых приличных — мятными конфетками.

В результате этих посещений из передней исчезли вешалка с одеждой и половичок, укрепленный на цепочке (вместе с цепочкой). Один из агитирующих за какого-то кандидата между буквами В и У унес с собой — вместе с надеждой — еще и курицу, прихватив ее мимоходом во дворе.

Агитатор одного независимого кандидата был застигнут при попытке изломать платяной шкаф в передней. Он объяснил, что спутал его с входной дверью, и перевел разговор на восхваление своего поильца.

Блажей был совсем подавлен этой бурной предвыборной деятельностью. Он понуро слонялся по комнатам и, услышав звонок, вздрагивал и спешил подкрепиться рюмкой коньяку. Медленно, но верно он становился алкоголиком.

Однажды ему прислали по почте копченый окорок, а на другой день явился какой-то тип и начал:

— Изволили отведать ветчинки, сударь? Как масло! Тает во рту! А? Пан Ходера знает, как коптить ветчину! И вообще человек он душевный, бескорыстный, патриот в полном смысле слова. За правду — горой! Теперь таких мало! Теперь любой горлопан может пролезть в кандидаты. А пан Ходера выставляет свою кандидатуру только затем, чтобы доказать, что одной глоткой ничего не возьмешь, и лишь настоящая, без громких фраз, патриотическая работа…

Еще через день Блажею прислали письмо и бочонок бархатного пива с соседней пивоварни. В письме говорилось:

«Уважаемый сосед!

В эпоху разнообразных девизов позволю себе послать вам и свой девиз: «Пить, как пили чехи в старину, крепко блюсти отцовские обычаи и не давать себя в обиду».

Надеюсь, что вы, милостивый государь, не отдадите свой голос тем, кто хочет извести старый чешский дух».

Подпись гласила: «Независимый кандидат — пивовар Клабура»; а ниже была приписка: «Когда выпьете все, посылайте без церемоний за другим бочонком. Блюстители старых чешских обычаев должны жить дружно».

Потом Блажей получил несколько анонимных писем и узнал из них, что кандидат Адам — вор, Билечек — бандит, Борек — мошенник, Велиш — шулер, Ганс — развратник, Гумбал — убийца, Жмола — хам и так далее вплоть до буквы «я». Письма приходили целую неделю, и Блажей все чаще спускался в погреб подкрепиться пивом кандидата Клабуры.

В конце недели снова начались визиты. Эти посетители уже не просили, а угрожали. Перепуганный Блажей клятвенно обещал свой голос пятерым кандидатам, а оставшись наедине, с горя опять приналег на пиво.

За месяц до выборов к нему явилась депутация вегетарианского кружка и предложила ему баллотироваться от их организации. В кружке целых двенадцать человек, заявила депутация, и у них есть связи, так что они сумеют поддержать своего кандидата, а ему придется только внести двести крон, и его выберут почетным членом кружка. Блажей напоил депутацию коньяком и выставил за дверь. К вечеру у него началась головная боль, и перед сном он долго щипал себя за нос и твердил приглушенным голосом: «Нос, носа, носу, нос, о носе, с носом…»

Утром он нашел на дверях пять разноцветных плакатов. Блажей прочел их, и ему вдруг захотелось мяукать. Помяукав с полчаса, он содрал плакаты и, дико хохоча, повалился на кушетку. Через часок он выглянул на крыльцо и увидел, что дверь и весь фасад дома залеплены избирательными плакатами. Блажей уставился на них. В глазах у него зарябило, и все плакаты слились в какой-то необыкновенный цвет. Блажей стал подергивать плечами, прищелкивать пальцами и восклицать:

— Вкушайте манну небесную! Щелкает бич возмездия! Лисички-сестрички!..

Потом он заперся в комнате и принялся прыгать через кресла, причем ему казалось, что кто-то кричит в углу: «Крапиве мороз не страшен!»

Раздался звонок. Блажей побежал отворять. Кто-то сунул ему в руки разноцветные бумажки. Это были листовки. Блажей машинально поблагодарил и стал читать: «Твердо полагаясь на неутомимую энергию кандидата Обалки, мы убеждены, что только этот энергичный человек способен отстоять наши интересы…»

Через четверть часа новый звонок — и снова листовки: «Избиратели! Те из вас, которые сумеют полностью оценить энергию кандидата Танина, отдадут свои голоса только ему…»

Чтение прервал звонок. На этот раз зеленые листки: «Милостивый государь! Вы безусловно принадлежите к лучшим сынам нашей родины и желаете ей процветания. Деятелем, который неутомимо и упорно работает на этом поприще, является кандидат Укршинский…»

Блажей с ужасом обнаружил, что все три листовки от имени членов клуба избирателей подписал он сам!

Разразившись смехом, судорожным смехом, он открыл клетку и выпустил на свободу своего кенара Маника. После этого человеколюбивого поступка он зарядил револьвер и всадил пулю в портрет своего бывшего начальника, приговаривая:

— Эне, бене, раба, квинтер-финтер, жаба…

Затем Блажей лег на пол и крепко заснул. Чуть свет он вскочил и выглянул на улицу. Домик был сплошь залеплен пестрыми плакатами. Некоторые были измазаны чернилами. Одна половина дома была изукрашена такими призывами: «Голосуйте за Билечека, Клабура — жулик».

Блажей пустился в пляс. Он трижды проплясал вокруг дома. Плакаты начали ему нравиться. Недолго думая, он взял кисть, обмакнул ее в чернила и вывел крупными буквами через все плакаты: «Здесь разрешается расклеивать плакаты». Затем он оделся и отправился в город. Там он навестил кандидатов Якеша, Адама, Билечека, Клабуру, Матушека, Обалку, Ходеру, Укршинского, Велиша и заверил каждого, что будет голосовать только за него. По дороге Блажей зашел в муниципалитет и попросил включить в списки избирателей своего покойного дедушку. Блажея вывели из ратуши весьма деликатно — поскольку кандидат муниципалитета рассчитывал на его голос — и объяснили, что это было бы не совсем удобно.

Вернувшись домой, Блажей несказанно обрадовался, увидев, что кое-где плакаты намалеваны даже на окнах. Он яростно оплевал те окна, на которых не было плакатов.

Под двери было подсунуто множество листовок и воззваний: «Отдайте свой голос тем, кто без громких лозунгов и заманчивых обещаний…»

Это окончательно развеселило Блажея. Он бросился обнимать свою старую служанку и обещал жениться на ней; затем уселся у двери и целый день ничего не ел, с веселым лицом принимая листовки. К вечеру Блажей перечитал их все до единой, разделся догола, натянул трусики и с замирающим сердцем стал ждать утра. Утром он появился в таком виде на городском базаре, вопя истошным голосом:

— Адам, Билечек, Борек, Велиш, Ганс, Укршинский, Филин, Ходера, Якеш!..

Это были имена кандидатов, которые довели его до столь прискорбного состояния. Да простит им бог!..

«Умер Мачек, умер…» (Очерк из Галиции)

Не было в округе Латувки другого такого страстного плясуна, как Мачек. Ах, как он отплясывал мазурку, и подскакивал, и притопывал, а кунтуш распахнут, а очи горят!

Как раз по нему была песня Мазурского края:

Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,

Вы ему сыграйте — он еще попляшет,

У Мазуры та натура —

Мертвый встанет, плясать станет…

Вот такая же «натура» была и у Мачека. Пусть он как угодно пьян, пусть сидит в корчме куль-кулем и только бормочет: «Святый боже, прости меня», — но дайте ему услышать музыку, сыграйте ему, и он еще попляшет. Да как! И подскакивать начнет, и притопывать, и кунтуш распахнет, и очи вспыхнут… Но стоит перестать играть — и тогда…

Тогда достаточно тому же дядюшке Влодеку подойти да тихонько толкнуть его со словами: «Хорошо пляшешь, Мачек», — и Мачек свалится наземь. Но попробуйте заиграть снова — ой-ой, опять пойдет плясать Мачек, пока звенит музыка.

Дальше в той песне поется:

Умер Мачек, умер, на столе, бедняжка,

Вы ему сыграйте — он еще попляшет…

И по этой причине многие латувчане думали, что если б и умер их сосед Мачек и уже лежал бы на столе, то стоило бы только сыграть ему, как он пустился бы в пляс.

Особенно настаивал на таком мнении дядюшка Влодек, однако, увы, не успел убедиться в своей правоте, поскольку сам вскоре умер: задавило его бревном, скатившимся с горы.

Впрочем, по утверждению другого латувчанина, музыка, под которую плясали крестьяне в Латувке, в Смерши и в Вогатуве, так грохочет, что способна пробудить и мертвого. На беду свою этим он оскорбил мнение большинства, и его скинули в ручей, из которого он кричал:

— Братцы, бывал я в Станиславове и во Львове бывал, слыхал оркестры, они так играли, как орган в праздник тела господня, и танцы играли, понятно?

Ему следовало все-таки уважать мнение большинства, а это мнение о латувской музыке было высокое, потому что латувская музыка казалась им самой лучшей.

Четверо самых почтенных граждан в Латувке с незапамятных времен играли по корчмам, и сыновья этих четырех самых почтенных граждан с почтением наследовали привилегию играть танцы, и их сыновья, в свою очередь, заняли их место, и музыка была все той же, громкой и бурной, и такой же прекрасной, как тогда, когда ее играли их отцы.

Она была особенно выразительной оттого, что когда притопывали танцоры, притопывали и музыканты, и казалось, сама музыка притопывает; и когда подскакивали танцоры, подскакивали и музыканты, и когда танцоры дрались, то и музыканты вмешивались в свалку.

От такой музыки самые некрасивые девушки — из самой ли Латувки, или из Смерши, или из Богатува — казались красавицами, и самый плохой танцор огненно и красно отплясывал мазурку, и если кто оттаптывал соседу ноги своими высокими сапогами, то музыка была так хороша, что потерпевший забывал и о боли и об отплате.

И нередко музыка выманивала всех из корчмы на майдан, потому что и музыканты наяривали все громче, все быстрее, и вот уже сами вскакивали и пускались в пляс, не переставая играть, и вываливались из дверей, и плясали на дворе, и со двора выскакивали, и плясали, и играли, пока не доплясывали до майдана, и там взвивалась пыль и разбрызгивалась грязь из луж, а напротив, из окон плебании, смотрел на них пан плебан, пока веселье не заражало и его, и он скрывался в своей библиотеке, где хранились святые книги, и там плясал и притопывал в одиночестве.

А тот, высокий, впереди, подскакивавший выше всех и притопывавший громче всех, — это и был Мачек.

Все ходило колесом: майдан, деревья, избы под соломой; шпиль костела, казалось, тоже пустился в пляс, а уста Мачека без устали повторяли:

Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка.

И он все плясал, и топал, и пел: «Ой дана-дана, ой дана-дана-дан!»

Но плясал Мачек один, потому что несколько лет назад вышел у него неприятный случай с одной девушкой.

Он взял ее плясать с собой и плясал с такой страстью, что не заметил, как девушка уже начала спотыкаться; а он тащил ее, и подкидывал, и не слышал криков: «Перестань, опомнись!» Он выбежал во двор, со двора на майдан, таща ее за собой, и все плясал и прыгал; наконец музыка смолкла, и он остановился.

— Зося, что с тобой? — удивленно спросил он, потому что бедняжка выскользнула из его объятий и упала на землю, да и как могло быть иначе, если она сомлела?

С тех пор ни одна девушка не хотела плясать с ним, но он плясал и без них, плясал один, и страсть его все разгоралась.

В пору танцев он ходил по округе, водил с собой латувских музыкантов, платил им, заказывал танцы, пил с ними, и вот случилось, что в один прекрасный день отправился он в плебанию и имел с паном плебаном такой разговор.

— Вельможный пан, — грустно сказал он, протягивая ксендзу три рейнские монеты, — отслужите, пожалуйста, за меня святую мессу.

— Почему, Мачек?

— Плохо дело, вельможный пан; покойный отец радел о хозяйстве, взял усадьбу за покойницей матушкой, а моя душа во власти дьявола.

— Как так, Мачек?

— Отслужите за меня святую мессу, помолитесь за меня божьей матери, чтобы бросил я танцы, а то ведь разорился совсем, плачу музыкантам, хожу с ними, пью, и дьявол подстерегает душу Мачека.

Сказал тогда пан плебан:

— Танцы — грешное дело, хотя менее грешное, если плясать в меру, но если плясать, как ты пляшешь, то это смертный грех.

— Если не брошу я этого, вельможный пан, то скоро продадут мою усадьбу, так что прошу я вас, помолитесь за меня, чертов я человек!

Хотя в Латувке трех золотых считалось мало за мессу, все же пан плебан горячо молился за душу Мачека в ближайшее воскресенье. Мачек был в костеле и повторял все молитвы за себя; органист заиграл на малом органе, и Мачек перестал молиться, потому что стал грешным образом думать, как бы можно сплясать под эту музыку.

А как вышел из костела, вздохнул и сказал:

— Чертов я человек!

И пошел в Богатув, где с полудня плясали.

Через два дня он снова явился к ксендзу и сказал:

— Вельможный пан, вот вам четыре рейнские монеты, отслужите святую мессу за Мачека, еврей уже хочет продать мою усадьбу.

В воскресенье он опять был в костеле, а после полудня пан плебан с удивлением увидел Мачека. пляшущего со всей музыкой на майдане.

Он плясал перед плебанией. и ксендз слышал его выкрики:

— Чертов я человек!

Потом Мачек запел во все горло:

Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,

Вы ему сыграйте, он еще попляшет,

У Мазуры…

— …та натура, — подхватил плебан и пошел притопывать в своей библиотеке среди книг о святых отцах…

Через три недели почтенный Барем продал усадьбу Мачека и вручил ему пятнадцать золотых.

С этими пятнадцатью золотыми Мачек отправился в Смершу и пил там двое суток, поджидая латувских музыкантов.

Он их дождался. Латувчане пришли и увидели Мачека.

— Гляди-ка, — сказали они, — проплясал все имение, а ничуть не изменился, сидит пьяный, молчит и ждет, когда мы заиграем.

Едва раздались первые оглушительные звуки, Мачек вскочил, хлопнул себя по голенищам, забил в ладоши и пустился плясать, как и прежде, когда еще были у него изба, поле, коровы и работник, который обворовывал его и поколачивал, когда Мачек пьяный возвращался домой.

Он плясал, плясал…

Подскакивал, притопывал, покрикивал властно:

— А ну поддай! Еще поддай! Еще раз, давай!

И, гляди, уже бросает музыкантам последние монеты.

Прыгает, скачет и, танцуя, подносит выпить музыкантам, кричит:

— Помните, соседи, жив еще Мачек!

Соседи? Не соседи они ему больше. Да не все ли равно…

Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,

Вы ему сыграйте, он еще попляшет…

У Мазуры…

— Эй! Еще раз! — И скачет и поет Мачек: «Ой дана-дана, ой дана-дана-дан!»

Все пошло колесом. Смершанский корчмарь-христианин, музыканты, крестьяне, потолочные балки и стены, святые образки в углу, и белые двери, и цветные кунтуши — все слилось в какой-то неопределенный цвет.

Мачек в плясе вышел из дверей, быстро, как в беге, в плясе прошел по деревне, и у последней избы все вдруг закружилось перед ним: плетни, тучи на небе, гусята на лугу, и Мачек свалился, в последний раз хлопнув себя по коленям…

Сбежались крестьяне, прибежали музыканты, дети столпились вокруг.

— Мачек, ой, Мачек, вставай!

Стали поднимать — упал. Расстегнули кунтуш. Сердце не бьется, и сильная рука странно быстро холодеет.

В тот день не плясали больше в Смерши. Мачека отвезли на телеге домой, а Барем был так добр, что позволил положить его на кровать в доме, который больше ему не принадлежал.

Умер Мачек, умер! Пришел цирюльник (доктор был далеко, в городе), с важным видом сказал:

— Умер, начисто умер…

Отвезли его в покойницкую на латувском погосте, мимо которого бедный Мачек хаживал плясать в Богатув.

Обрядили его, покрыли саваном и положили в дощатый гроб. И оставили на ночь.


После этого несчастного происшествия латувские музыканты не стали играть в Смерши, а в тот же день отправились в Богатув. Масленица на дворе — пусть же будет весело! Играли до позднего часа и ночью побрели домой.

Идут по дороге, разговаривают:

— Жалко Мачека — сколько раз платил нам! Эх, жаль парня.

Шли они, шли и подошли к погосту.

— Братцы, — сказал тут старший из них, Мартин. — Что-то грустно мне, давайте сыграем «с прискоком»?

А были они как раз возле покойницкой.

— Эх, что ж, сыграем!

И в тихой, торжественной ночи зазвучала громкая музыка, и такая она была ярая да буйная, что и не слышали музыканты, как в покойницкой что-то затрещало, заскрипело…

Вдруг мелькнуло что-то перед ними; тут и бежать бы музыкантам, а они все играют, и волосы у них от ужаса дыбом подымаются.

По дороге к ним скачет Мачек в саване, хлопает себя по голым ногам, поет:

Умер Мачек, умер, на столе, бедняжка,

Вы ему сыграйте, он еще попляшет…

Когда Мартин, старший из музыкантов, рассказывает об этом, он всякий раз божится, что Мачек потом вдруг упал и закричал: «Ой, плохо мне, братцы!» — а они все играли ему, но он так и не поднялся больше и умер уже по-настоящему.

История, правда, загадочная, но люди в тех краях лгут редко; во всяком случае, можно им поверить, что «умер Мачек, умер» — тот самый Мачек, который проплясал свое хозяйство в Латувке, где и произошел этот странный случай…

Рассказ о клопах

Наступила весна. Пробудилась ото сна природа, а вместе с ней и клопы по всей тюрьме. Больше всего клопов появилось в камере политических заключенных. «Это перст божий», — говорили тюремные надзиратели. К сожалению, божий перст крайне неприятно вонял, стоило до него дотронуться; спинной щиток у него был сердцевидной формы, задок яйцевидной, тело красновато-коричневое, маленькая голова и очень тоненький хоботок, приподнимающийся, когда он хотел укусить.

На одного политического заключенного приходилось в среднем пять тысяч клопов, восемь надзирателей, один главный надзиратель, один тюремный чиновник и одна седьмая начальника тюрьмы, так как политических заключенных было семь, клопов — тридцать пять тысяч, надзирателей — 56, семь главных надзирателей, семь чиновников и один начальник тюрьмы.

Человек, являющийся политическим заключенным, может много вынести, но в конце концов и у политического заключенного кончается терпение, и поэтому политические заключенные начали жаловаться.

Надзиратели пожимали плечами: «Ну, господа, чего вы хотите? Мы не имеем права вам тыкать, не можем бить вас по щекам, нам не разрешено вас душить, у вас свое белье. У вас свои книги, вы можете писать, вы можете думать, начальник тюрьмы относится к вам по-отечески. Чего же еще вы желаете? Ведь клопы — это не так уж страшно. Существуют на белом свете животные гораздо более опасные, чем клопы, например, львы и им подобные. Ну, и что же, что они сосут кровь? Боже мой, все хотят жить. Это вина создателя, что он не сотворил клопов вегетарианцами. В этом случае они накинулись бы на казенную мебель, и долг государства заключался бы в том, чтобы найти способ их уничтожения. А в данных условиях проблема гораздо сложнее. Господам остается самозащита. Однако не разрешается переступать границы самозащиты, например, размазывать клопов по стенам. Не остается ничего другого, как подать жалобу, когда тюремный чиновник придет с проверкой».

Потом главный надзиратель заявил, что это, очевидно, бесполезная затея и, пожав плечами, в раздражении вышел из камеры.

Когда инспектор пришел с проверкой, было видно, что он озадачен. Боже мой, о чем господа говорят? Разве возможно, чтобы в государственной тюрьме завелись клопы? Нет, этому он не может поверить. Господа себе это просто внушили. Извольте сами убедиться. Господа требуют от него того, что не входит в его обязанности. Он инспектор по пище, а не по клопам. А если клопы падают с потолка в еду, не следует воспринимать это столь трагично. Клопы — предмет, который поддается вылавливанию. И все же, несмотря на то, что этот предмет имеет к его обязанностям весьма отдаленное отношение, господин инспектор сделает все, что в его силах. Сегодня точка зрения на политических заключенных в корне изменилась. Им нельзя тыкать, не разрешается бить их по щекам, их нельзя душить в соответствии с высочайшим указом 1886 года. Но в этом высочайшем указе ничего не сказано о клопах. Тем не менее на будущей неделе он пришлет с проверкой своего коллегу, который, как и он, сделает все, что будет в его власти.

Всю неделю клопы набрасывались на политических заключенных с удвоенным аппетитом, как будто зная, что в высочайшем и наивысочайшем указе 1886 года упоминания о них нет. А еще говорят, что у животных нет разума.

Во время следующей проверки второй инспектор застал политических заключенных за мрачным перетряхиванием матрасов.

— Что вы делаете, — взволнованно воскликнул он, — кто вам разрешил перетряхивать матрасы, неужели ваши фантазии о клопах проникли уже и в матрасы? Разве мы не делаем ради вас все, что можем? Разве я не пришел к вам лично, чтобы получить информацию из первых рук? Как, собственно, обстоит дело с этими клопами?

Вы твердите, что их тысячи. Ну, господа, сбавьте хоть немного. В конце концов, я не слышал, чтобы клопы кого-нибудь съели. В этом смысле опасаться нечего. Вы все сильные, здоровые. Н-да, вот в этом-то и беда. Вы получаете пищу, от которой у вас вырабатывается кровь. Вы становитесь полнокровными и этим раздражаете клопов. По крайней мере, такова моя точка зрения. Если бы вы сидели на хлебе и воде, клопы бы наверняка избегали вас. Но политические заключенные сегодня на особом положении. Им положена лучшая пища, чем раньше. Ведь вам, господа, совсем не так плохо. Вам не разрешается тыкать, и пусть только кто-нибудь попробует выбить вам зубы. Пусть попробует вас избить. Ему бы за это досталось. Раньше политическому заключенному могли влепить такую затрещину, что у него искры из глаз сыпались, а пожалуйся он, его бы заковали в кандалы, если их ему не надели ещё раньше. Случалось, что заключенного забивали до смерти. Пусть теперь кто-нибудь попробует избить так кого-нибудь из вас, господа. Видите, как времена меняются, и все благодаря высочайшему указу от 15 июня 1886 года. И чем вам помешали клопы? Однако я сделаю для вас все, что смогу. Составьте в письменном виде прошение тюремной администрации. Через неделю я приду за ним.

За неделю клопы в камере размножились в ужасном количестве. Клопиные мамы гладили своими усиками маленьких клопят и сообщали им, что в высочайшем указе 1886 года упоминания о них нет. Да, именно в указе от 15 мая 1886 года. Не забудьте эту дату, дорогие деточки.

Через неделю начальнику тюрьмы вручили следующее письменное прошение политических заключенных:

«Глубокоуважаемой администрации тюрьмы!

Мы позволили себе подать сие прошение, чтобы глубокоуважаемая администрация тюрьмы распорядилась вычистить нашу камеру номер 8, в которой, пока мы пишем эти строки, находится бессчетное множество клопов. Выражаем надежду, что глубокоуважаемая администрация тюрьмы любезно примет во внимание наше прошение и позаботится об устранении данного беспорядка. (Подписи.)»

Начальник тюрьмы глубоко задумался. Входят ли клопы в сферу его деятельности? Он должен заботиться о заключенных, и если клопы добровольно желают делить камеру с арестантами, какие у него могут быть против этого возражения? И наконец, впервые за долгие годы его деятельности в тюрьме кто-то жалуется на клопов. Как действовать в этом случае? Говорится ли что-нибудь об этом в инструкциях для начальников тюрем? После долгих размышлений начальник тюрьмы лишил политических заключенных некоторых привилегий и отослал в министерство юстиции следующую бумагу:

«Высокочтимые господа из министерства юстиции!

Нижеподписавшийся начальник тюрьмы доводит до вашего сведения, что в камере номер 8 для политических заключенных размножились в большом количестве клопы обыкновенные, или постельные (Alanthia lectulasia), и испрашивает у высокого министерства юстиции предписаний, как поступать, буде такие случаи повторятся».

Через месяц пришел следующий ответ:

«Нижеподписавшееся министерство юстиции после тщательного рассмотрения вынесло решение разослать анкету и в то же время созвать в имперском городе съезд юристов, который бы обсудил данный вопрос ввиду его особой важности. Одновременно прилагаем циркуляр, который следует немедленно по заполнении выслать министерству юстиции.

ЦИРКУЛЯР

«Как вы полагаете, сколько яичек откладывает в среднем одна самка клопа в вашей тюрьме в нормальных условиях? За какой срок вырастают клопы в вашей тюрьме? Какое влияние оказывают клопы на перевоспитание заключенных? В какое время наблюдается наибольшее количество нападений клопов на заключенных в вашей тюрьме? Влияние поста у отдельных заключенных на условия суще ствования клопов? Как относятся к клопам малолетние преступники? Были ли в вашей тюрьме зарегистрированы случаи издевательства над беременными самками клопов? Какие меры в этом случае предпринимало духовное руководство тюрьмы?»

Эти вопросы администрации тюрьмы следует изучить и ответить на них с полной мерой ответственности. Министерство юстиции от…»

Через полгода от политических заключенных остались кожа да кости, так их заели клопы, но это неожиданно поспособствовало развитию гуманизма. Министерство юстиции созвало в имперской столице съезд по охране клопов в тюрьмах, проходивший в присутствии дворянства, духовенства и знаменитейших юристов со всей империи.

«Der verfluchte Ruthene»[60]

Русин Онуферко оказался на военной службе среди немцев и поляков. Вся рота насмехалась над этим малорослым мужиком, когда на брань унтеров и офицеров он отвечал тонким, жалостным голосом:

— Пожалуйста, не бейте меня.

И потому, что у него был такой жалостный голос и печальный взгляд и он был русин, поляки называли его «пся крев», а немцы — «der verfluchte Ruthene».

И в то время как остальные после занятий сидели в казарме и пили черный кофе, Онуферко на казарменном дворе еще долго падал на колени, вставал, снова бросался на землю, получая от капрала зуботычины и оплеухи.

— Мы из него сделаем человека, — говорили унтера.

От их воспитательного рвения у Онуферко кровь текла из носу, он уразумел, что у него не лицо, а морда, он начал понимать польские и немецкие ругательства — например, что «der verfluchte Ruthene» означает «проклятый русин». Онуферко явно становился человеком. Он уже не говорил: «Пожалуйста, не бейте меня», ибо, став человеком, понял, что это не поможет, и только печальные его глаза спрашивали у фигур, нарисованных на стене казарменного двора: «Зачем все это, нарисованные фигуры?»

Именно об этих непонятных вещах он и думал, когда на него надели кандалы и впихнули в вонючую дыру.

Он сидел на нарах и думал: «Зачем разлучили меня с нашими полями, и лесами на равнинах, и прудами, где стаи аистов парят над водой — там, у нас, возле русской границы. Коней, и тех так не бьют, как бьет меня фельдфебель Гребер. И когда коровы на пахоте не трогают с места, я не ругаю их так, как ругает меня офицер Хонке. Почему все зовут меня не иначе как «собачьим сыном»? Неужто меня не такая же мать родила?»

— Кто это там орет? — спросил офицер Хонке постового перед «губой».

— Осмелюсь доложить, арестованный Онуферко!

— Ах, der verfluchte Ruthene, зайди и дай ему разок по «морде»[61].

Когда офицер ушел, солдат отпер дверь и заглянул внутрь. Там в полутьме сидел Онуферко и глядел так печально, что солдат тут же закрыл дверь, сказав сочувственно:

— Не ори, брат, не то получишь у меня по морде.

Приутих Онуферко и негромким голосом стал жаловаться покрытым плесенью стенам:

— Зачем посадили меня под замок, когда я сказал, что болен? Голова у меня болит, и в животе режет. Был бы я дома, пошел бы к дедушке Кореву, он бы мне травки дал. Сварил бы я ее с водочкой, выпил, зарылся бы в сено и перестала бы болеть моя головушка. Ох, дедушка Корев, зачем привезли меня на чужую сторонушку? Зачем надели этот синий мундир? Зачем больного заковали в кандалы? Зачем фельдфебель меня под ребра бил, когда от доктора вел? А голова у меня так болит, а живот жжет как огнем!

Онуферко улегся на нары, глянул на дверь и привиделись ему сказочные чудища, пришедшие с лесистых равнин его родного края. Только у одного была голова фельдфебеля Гребера, а у другого лицо офицера Хонке. А когда они поочередно глядели на Онуферко, у него то мороз, то огонь по телу проходили. Потом померещилось ему, что с потолка падают ружья со штыками, а на каждый штык насажена бедная его головушка. Из угла, где стояла параша, выбежал аист и молвил человечьим голосом:

— Онуферко, я тебе спою, как на Украине поют, в пяти часах езды от русской границы, а ты подтягивай!

И запел Онуферко с аистом в горячечном сне:

— Ой, налетел Максим-казак, запорожец лихой…

Страшным голосом пел Онуферко, словно призывая Максима, лихого казака-запорожца, сесть со своей ватагой на приземистых коней, налететь на эту проклятую казарму и увезти его обратно, к его лесам, полям и степям.

— Не ори, Онуферко, а то по морде получишь.

А Онуферко знай поет себе дальше. Прибегает фельдфебель Гребер:

— Нажрался, сукин сын!

Подходит и бьет его по лицу, а Онуферко не встает и все поет свою песню.

Прибегает офицер Хонке, треплет его и ругает на чем свет стоит. Открывает Онуферко глаза, и что же он видит? Носится по избе нечистая сила, баба-яга, схватив за ухо, тащит его, Онуферко, на свой самострел, чтобы стрельнуть им прямо в печь, потому что любит баба-яга поджаристую человечину с золотистой, румяной корочкой — так рассказывал по вечерам дедушка Корев.

— Дедушка Корев, — кричит Онуферко, — плюнь им в глаза да берись за топор, а то уносят они меня, а баба-яга ими командует.

Это офицер Хонке скомандовал отнести его в лазарет.

В лазарете военный лекарь сказал:

— Эта свинья симулировала до тех пор, пока не заработала тиф.

К вечеру появился полковой священник. Так как ожидалось, что Онуферко до утра не протянет, военный лекарь предложил заранее произнести последнее напутствие этому негодяю.

— Пехотинец Онуферко, — сказал полковой священник, — нельзя тебе умирать, не примирившись с богом. Немало ты нагрешил здесь, на военной службе. Немецкого ты не знаешь, ружье всегда держал криво, а когда тебе командовали «Равнение направо!», ты пялил глаза налево. А когда нужно было глядеть налево, ты глядел направо. А при команде «links um»[62] ты стоял на месте как бессмысленная скотина. Вдобавок ко всему, ты еще пытался обманом попасть в лазарет. И бог покарал тебя. Ты уходишь на другую военную службу, куда строже здешней, где мы хотели сделать из тебя человека. Пехотинец Онуферко, каешься ли ты в своих грехах?

Грешник не отвечал, зато пришлось срочно менять ему белье, потому что тиф у него был не какой-нибудь, а брюшной. Только это и смягчало его вину, иначе его за милую душу упекли бы в крепость…


А через месяц Онуферко снова падал на колени, вставал, опять бросался на землю, получая от унтеров зуботычины и оплеухи. «Der verfluchte Ruthene» выздоровел, но негодяя все равно ждала крепость.

Через неделю после первой свежей капральской оплеухи пришла Онуферко телеграмма. Фельдфебель прочел телеграмму и говорит пехотинцу Онуферко:

— Так вот, сукин сын, у тебя померла мать. Конечно, ты захочешь поехать на похороны, сволочь. Гляди мне в глаза. Меня не проведешь. Значит, подашь рапорт, попросишь господина капитана, чтобы на пять дней отпустил тебя домой. Я-то знаю, у вас на поминках жрут от пуза, скотина ты некрещеная, меня не проведешь. Стало быть, привезешь с побывки уток и кур. Не то чтоб я от тебя как начальник требовал, ни в коем разе, это я тебе просто как друг говорю: коли не привезешь — будешь у меня сидеть на «губе», пока не почернеешь, понял, собачий сын?

Приходит, значит, пехотинец Онуферко с рапортом:

— Осмелюсь доложить, господин капитан, мать у меня померла, разрешите пять дней отпуска.

Смотрит капитан на Онуферко, и что же он видит? Является это быдло с рапортом, а у самого одна пуговица на мундире потускнела, да еще и козыряет как увечный.

— Для начала замечу, пся крев, что пора уж научиться отдавать честь как следует. Во-вторых, получай восемь суток «einzelarrest»[63] за нечищенные пуговицы на мундире.

— А как же мать, господин капитан?

— Без тебя зароют. Кругом марш, сукин сын!

В конце концов Онуферко угодил-таки в крепость — за то, что через четверть часа после рапорта сбежал из батальона, чтобы побывать на похоронах матери.

И с сегодняшнего дня весь полк крепко надеется, что хоть в крепости из Онуферко, бог даст, сделают человека…

Катастрофа в шахте

I

Разумеется, пани Шталлова взяла на себя шефство над благотворительным праздником в пользу семей горняков, погибших в шахте ее мужа. То-то будет злиться супруга владельца шахт «Mühle»[64]: если бы вода затопила одну из его шахт, шефство над праздником досталось бы ей. Но чтобы избежать сплетен, пани Шталлова согласится избрать ее в организационный комитет праздника или поручит ей продавать цветы — хотя нет, это она доверит своей дочери, которую разоденет так, что остальные дамы позеленеют от зависти.

Ее немного огорчало, что шахтеров погибло только четверо, будь катастрофа побольше — какой великолепный праздник можно было бы закатить! Но не стоит гневить господа, спасибо ему и за эти четыре сиротские семьи.

Вещь первостепенная и наиважнейшая — роскошный вечерний туалет. Покровительнице праздника никак нельзя ударить в грязь лицом. Платье она закажет в Вене. Кроме того, учитывая, что заседаниям не будет конца, нужно заказать ментоловые карандаши от мигрени. Хорошо, что она обо всем помнит. Заседания будут проходить у нее в доме. Для дам-заседательниц можно устроить домашний бал. И еще одна блестящая мысль: после праздника она устроит скромный банкет для господ и дам из комитета. Управляющего шахтами мужа она тоже пригласит. А впрочем, почему скромный банкет? Чтобы ее приятельницы фыркали у нее за спиной? Нет, она задаст шикарный банкет на зависть всем. Правда, это влетит в копеечку, но она поговорит с мужем: пусть попытается поднять цены на уголь.

Все это пани Шталлова обсудила со своим мужем.

— Разумеется, дорогая, — с улыбкой согласился пан Шталл, — даже если туалет обойдется в тысячу золотых, ты его получишь. Чего не сделаешь ради этих несчастных семей…

II

Итак, погибло четверо шахтеров. Их жены и дети три дня и три ночи простояли на шахтном дворе, дожидаясь, когда вытащат разбухшие трупы.

Еще бы десять минут — и шахтеры поднялись бы на-гора и вернулись домой, к своим семьям — но тут прорвалась вода. В этих жутких лабиринтах, во тьме и в поту, они погибли как мыши, когда вода затопляет на лугах их подземные убежища.

Захлебнулись в тот час, когда жены готовили им ужин.

А когда их наконец вынесли из шахты — жены и дети не плакали. Глаза были сухи. Все слезы были выплаканы за эти три бесконечно долгих дня надежды и отчаяния. Зато те, кто поднялся с покойниками на поверхность, утирали слезы.

К ним протолкалась жена одного из утонувших:

— Франтишек, наш Карел уже говорит «папа, мама».

Она держала на руках малыша, который удивленно разглядывал тела, прикрытые парусиной, и, показывая на одно из них ручонкой, радостно кричал:

— Папа, папа!

Тут появился жандармский вахмистр и увел ее, говоря:

— Фам нелзя сдес, фам нушно домой, ви ему не помоч.

Жандармы! Любопытно, что после катастроф для умиротворения осиротевших на шахты всегда присылают жандармов. При крупных катастрофах шлют солдат. Официальные телеграммы, как правило, лаконичны: «Погибло восемьдесят человек, пришлите две сотни». То есть, на одного покойника — по два солдата. В данном случае порядок вокруг четырех трупов поддерживали сорок жандармов. Вахмистр зевал от скуки. Он рассчитывал на скопление народу, на угрожающие выкрики — и обманулся в своих ожиданиях. Вся надежда теперь оставалась на предстоящие похороны…

III

А что ж утешение духовное — это вам пустяк? Само собой, священник местного прихода собирался прийти в осиротевшие семьи со словами утешения. Но какой же приходский священник в онемеченных краях знает чешский язык? А если бы и знал? Какой теперь прок от этих семей? Нищая голытьба. К тому же это были социалисты. Лучше послать туда капеллана-чеха.

Капеллану идти не хотелось. Он считал такое утешение комедией. Но что поделаешь? Приходится лицемерить. И все-таки сам он туда не пойдет, не получится у него истинной задушевности. Он пошлет туда младшего капеллана. Тот все еще принимает это дело всерьез.

Вот так и вышло, что пополудни, спустя два часа после выноса тел из шахты, к одной из вдов постучался младший капеллан.

Он поздоровался и сел. А поскольку искренне сочувствовал вдове, то некоторое время молчал и только потом произнес:

— Господь дал, господь и взял; да будет имя господне благословенно!

Вдова сидела на постели и плакала.

Капеллан собрался с духом:

— Что пользы плакать, милая пани? Сегодня человек есть, а завтра его уже нет. Сколь счастлив и прозорлив тот, кто при жизни старается быть таким, каким желал бы быть после смерти!

Капеллан вошел в раж. Пятеро сирот испуганно пялили на него глазенки. Он погладил ближайшего ребенка и с жаром продолжал:

— Не должен человек полагаться ни на друга, ни на ближнего своего, ни откладывать на будущие времена свое спасение, ибо люди забудут его скорее, чем думают.

— Я его никогда не забуду, — возразила вдова.

Капеллан раздраженно отмахнулся. Чего она перебивает его?

— С глаз долой — из сердца вон, — решительно заявил он. — Сердце человеческое столь отупело и затвердело, что думает лишь о дне сегодняшнем, а будущим пренебрегает. В каждом своем деянии, каждом помышлении человек должен вести себя так, словно ему уже сегодня предстоит умереть. Если б он совесть свою содержал в чистоте, то не ведал бы и страха смерти. Лучше воздерживаться от греха, нежели денно и нощно опасаться смерти. А если ты сегодня не готов, то чего завтра ждать? Неверен завтрашний день, и кто знает, дождешься ли его?

Капеллан разошелся вовсю — он вскочил с лавки и возопил:

— Что толку долго быть живу, если ты погряз в скверне? Ах! Не всегда долгий век на пользу человеку, но часто умножает вины его.

Он трахнул кулаком по столу, как по церковной кафедре:

— О, если б нам хоть один день прожить на этом свете достойно. Но нет, нам…

Он так разбушевался, что перед домом стали собираться прохожие:

— Мы неисправимы. Умереть страшно, но еще страшнее влачить жизнь свою во грехе. Благословен, кто всегда видит перед собой свой смертный час и каждоденно готовится к смерти. Будь же всякий час готов, не дай смерти застать тебя врасплох. И когда пробьет твой смертный час, о, совсем по-иному предстанет перед тобой протекшая жизнь и горько пожалеешь о своем небрежении к добру. А потому горе тем, кто о смерти не думает…

Капеллан взял шляпу и вышел в сердцах из дверей.

Перед домиком стояла толпа людей.

— Ваше преподобие, — сказал один из них, — завтра бедной вдове не на что будет кормить детей.

— Я позабочусь, чтобы покойника окропили бесплатно, — сочувственно сказал капеллан.

Он уходил с сознанием выполненного долга. Остальных трех вдов он навещать не стал. После первого же утешения у него пересохло в горле…

IV

Похороны прошли спокойно. Вахмистр был разочарован. Через две недели под патронатом пани Шталловой состоялся благотворительный праздник в пользу шахтерских вдов. Ее вечерний туалет стоил тысячу двести крон. На празднике играл военный оркестр, который обошелся в три сотни. Потом банкет — еще пятьсот крон. Триста плюс пятьсот — уже восемьсот, да еще восемьдесят крон сверх сметы (фейерверк и прочее), итого восемьсот восемьдесят крон по графе расходов; а так как доход составил девятьсот две кроны, то еще осталось двадцать две кроны чистой прибыли, каковая сумма и была по справедливости разделена паном уездным начальником между четырьмя вдовами. Каждая получила за погибшего мужа по пять крон пятьдесят геллеров. Ну чем не полюбовная сделка? Будьте любезны, вот покойничек, а вот вам 5 кр. 50 г…

Идиллия в аду

Черт Адольф работал у котла номер 28, в котором варились души грешников. Он покуривал коротенькую трубочку, прихлебывал черное баварское пиво и тихим голосом напевал: «Бай. детка, бай». Вдруг слышит он, кто-то жалобно кричит в котле:

— Пожалуйста, выпустите меня!

Черт Адольф довольно захохотал и подбросил в огонь несколько книг набожного содержания. Крики и вопли стали громче, что очень забавляло черта Адольфа. Он еще сильнее вздул огонь под котлом, чтобы повысить давление и температуру, а сам все мурлыкал нежно: «Бай, детка, бай». Душа в котле начала ужасно вопить и плакать.

— Ах, я сойду с ума, если меня не выпустят!

Подошли на шум еще несколько чертей. Черт Рудольф сказал:

— Спроси-ка, Адольф, как зовут этого крикуна.

— Эй, душенька! — закричал Адольф. — Как вас зовут?

— Я корреспондент газеты «Нейе фрейе прессе». — отозвался голос из котла. — Дайте мне только выбраться отсюда, я про вас такое напишу, что чертям тошно станет! Сейчас же выпустите меня, я желаю говорить с главным истопником.

Черти разразились смехом:

— Ох, и наивная же душа, воображает, что выберется отсюда!

— Миленькая, — сказал черт Адольф, — а зачем вам, душечка, говорить с главным истопником?

— Потому что мое место не в котле, а среди вас, уважаемые господа. Вероятно, перепутали списки. Когда небесная полиция вела меня сюда, заглянули мы по дороге в чистилище, и тамошний шинкарь угостил нас вином урожая шеститысячного года до рождения Христа. Конвоиры мои перепились и наврали в списках. Записали меня в души вместо истопников. Но правда всегда всплывет, как масло на воде.

— Пословицами нас не проймешь, братец, — заявил черт Рудольф. — Но если ты утверждаешь, что вкралась ошибка, мы позовем главного истопника. Вылезай!

И душа под свист пара вылезла из котла. Она была вся потная, с языком на плече. Черт Адольф подал ей кружку пива, душа выпила и села в круг чертей.

— Стало быть, вы служили на земле корреспондентом «Нейе фрейе прессе», — переспросил один черт. — Какой симпатичный!

— Видите ли, приятель, — сказал черт Адольф, — главный истопник имел на земле сходную работенку. Этот черт с тремя звездочками был директором императорско-королевского ведомства печати. Что же вы нам раньше не сказали?

— Да ведь говорил я вам, опоили меня в чистилище. И когда меня бросили в котел, я думал, так и надо. Нет ли у вас покурить?

— Мы курим табак из сушеных полицейских комиссаров, друг мой, — заметил черт Рудольф, подавая ему сигарету. — Крепкий табачок. С течением вечности вы тоже научитесь сушить их. Приятное занятие: вы комиссара сушите, а он в это время рассказывает вам анекдоты о себе. А, вот и главный истопник.

Действительно! К ним приближался бывший директор императорско-королевского ведомства печати, старший черт Рихард. Он мало изменился за время пребывания в аду. И улыбался все так же сладко, как на земле, когда передавал в газеты официальные сообщения. Увидев бывшего корреспондента «Нейе фрейе прессе», он кинулся ему на шею.

— Господа! — сказал он удивленным чертям. — Прошу этого господина любить и жаловать, потому что с ним не сравнится никакой бандит и разбойник.

Черт Рудольф покраснел. А бывший директор ведомства печати продолжал:

— Этот господин убил сотни людей. К примеру, произошла в Праге маленькая демонстрация — надо вам было читать после этого его заметку в «Нейе фрейе прессе»! Он писал, что в Праге революция, вырезано пятьсот немецких семей. Хороший был человек.

Теперь бывший корреспондент «Нейе фрейе прессе» поддерживает огонь под грешными чешскими душами в котле номер 1620.

Юбилей служанки Анны

Председательница Общества охраны прислуги госпожа советница Краусова готовила к завтрашнему заседанию торжественную речь.

У секретаря их общества, супруги коммерции советника, служит Анна, которая прожила в их семье пятьдесят лет и вырастила два поколения. Завтра она отпразднует пятидесятилетний юбилей верной службы. Служанке Анне 75 лет, она всегда вела себя благопристойно и никогда не таскала тайком сладости.

Завтра общество вручит Анне золотой крестик, золотую монету в десять крон, чашечку шоколада и два пирожных. Но это еще не все. Она выслушает также торжественную речь госпожи советницы Краусовой, а от своей госпожи получит новый молитвенник.

Разделаться бы поскорее с этой речью. Приходится напрягать свой мозг из-за какой-то служанки. Исписана уже груда бумаги, а речь никак не получается.

Советница прошлась по комнате, размышляя, о чем же говорить в своей речи. О том, что сегодня служанки создают организацию и требуют выходной день и ужин за счет хозяев? Ей-богу, с ними с ума сойти можно! Раньше было просто: дашь служанке пощечину и выкинешь ее на улицу. А сегодня она на вас еще жалобу подаст.

Госпожа советница, сев за письменный стол, потерла виски карандашом от мигрени.

Взять вот мою служанку. Завела себе кавалера, а тот дает ей книги. Эта мерзавка образования, видите ли, захотела! Ах, это так ужасно!

И госпожа советница снова схватилась за карандаш от мигрени.

Разволнуешься только попусту, вместо того чтобы речь писать. Ведь она написала столько речей, столько раз произносила их в Обществе охраны прислуги, что теперь хочется сказать что-нибудь новое, и нет ничего лучше, чем начать с господа бога. Для служанок бог всегда к месту. Молись и работай! Знать бы, как это сказать по-латыни. Вернется муж, надо будет у него спросить. Вот так она и начнет: «Молись и работай!»

Госпожа советница принялась писать:

«Молись и работай! Какие прекрасные слова! Без молитвы нет успешной работы, без молитвы нет благочестивой жизни, и вот… Эта истина воплощается в жизни нашей юбилярши. Пятьдесят лет она усердно молилась, и бог вел ее через все препятствия к цели. Сегодня она отмечает пятидесятилетие неустанного труда, и немалая награда ждет ее на небесах и на земле… (На небесах — царство божие, а на земле — золотой крестик, золотая монета в десять крон, молитвенник, чашка шоколада и два пирожных.)

Молись и работай! Наша юбилярша Анна пятьдесят лет работала и теперь видит плоды своих трудов (золотая монета в десять крон равна пятистам крейцеров, стало быть, за год усердного труда — десять крейцеров), все эти пятьдесят лет она усердно молилась, не ходила ни на танцы, ни в театр, дурных книг не читала, единственным ее чтением были книги божественные, которые учили ее любви и уважению к своим господам, учили преданности и послушанию, всю жизнь наставляли на праведный путь. Молись и работай. Анна всегда вела себя осмотрительно. Никогда не разбрасывалась хозяйским добром, не тешила себя напрасными надеждами, отличалась скромностью, не заводила знакомств с чужими служанками, избегала лишних разговоров, не сплетничала о своих господах, молитва давала ей силы отказывать себе в лакомствах. Уважаемые дамы, посмотрите на эту старушку. Она убежденно противостояла злу, подавляла дурные желания, была по-настоящему набожна, молчалива, а ее сердце исполнено смирения; наверное, она часто размышляла о человеческой ничтожности, в свободные минуты обращала свои мысли к смерти, судному дню и наказанию за грехи. Размышляя на сон грядущий о предметах божественных, она горячо стремилась к праведной жизни. Покорной, никогда не прекословящей видели ее два поколения семьи славного коммерции советника Тихого. Ее чистое сердце переполняло чувство благодарности за каждый глоток, дарованный ей хозяевами, Анна искренне и преданно лобызала щедрую руку своих господ. Прожив пятьдесят лет водной семье, она ни разу ничего не украла, а доверенные ей вещи сберегала с любовью. Анна работала за пять золотых в месяц, из них она откладывала — притом, что ужинала за свои деньги — на дорогу до Святой горы, куда с разрешения хозяев она ездила каждый год. Оттуда она привозила своим господам на память подарки, говорящие о чистоте ее души.

Анна не раз говорила, что готова не есть, не пить, лишь бы прославлять господа нашего, и тогда она стала бы еще счастливее, чем теперь, когда ей приходится служить своему телу».

Советница передохнула. Какое чудесное будет завтра торжество. Наверно, о ее речи упомянут в «Католической газете». Наконец, она может издать свою речь в виде брошюрки под названием «Письма к служанкам». Может быть, они перестанут выбрасывать вместе с мусором хозяйские ложки, вспомнив о набожной жизни юбилярши.

В эту минуту вошла служанка и доложила:

— Госпожа советница Тихова!

И тут же в комнату влетела раздушенная дама и с плачем бросилась в объятия председательницы общества.

— Ах, как это неприятно, такая досада. Наша юбилярша только что скончалась.

Перестав плакать, гостья продолжала злобным тоном:

— Вчера вечером я послала ее в подвал за углем. Сами понимаете, раз старухе семьдесят пять лет, не выбрасывать же ее на улицу, но коли уж я ее кормлю, нечего бездельничать. А она, мерзавка, умудрилась свалиться в подвале с лестницы да так расшиблась — накануне торжества! — что сегодня утром умерла. Такая неприятность, все насмарку. А я-то ради этого торжества заказала себе такой чудесный туалет… И похороны обойдутся мне по меньшей мере крон в тридцать, а у покойницы на книжке всего двадцать пять.

Госпожа советница Краусова потерла виски карандашом от мигрени и, глядя на листок со своей речью, вздохнула:

— Похоже, она сделала это нарочно…

Полчаса на Каналь Гранде

Он сидел рядом с ней и обреченно созерцал воды Большого канала. Только что немытая, нечесанная итальянка прямо в Cana-lazzo, как его называют венецианцы, из окна древнего палаццо вылила какую-то маслянистую пакость. Жир растекался по зеленой воде, сливаясь с полосой такой же густой грязи, нечистоты отливали перламутром, и пану Калисте делалось дурно.

Свадебное путешествие, называется! Он чувствовал запах жареной морской рыбы, тошнота подступала у него к горлу, а жена в это время млела от восторга, отыскивая на карте то один, то другой палаццо, разместившиеся вдоль Canale Grande:

— Палаццо Лабия! Палаццо Вендрамин Калерджи! Палаццо Пезаро! Видишь, Карел, эту дивную позднюю готику вон там, напротив? Это Ка’д’Оро! О! А теперь мы проплываем под мостом Риальто! Господи, Карел, ну, посмотри же на знаменитый фасад палаццо Камерленги! Вот, в путеводителе написано, что в давние времена три поверенных государственного казначейства подсчитывали здесь общественные доходы Республики.

— Хорошо, хорошо, моя милая, но что же в этом удивительного? Кто-то ведь должен контролировать доходы Республики. Взять хотя бы наш банк. Там этим занимается ревизор Ваничек.

Он утер пот со лба. С утра — ни одной кружки пива, ни стакана вина! Проклятые палаццо! Какое ему дело, что «напротив возвышается Фондако деи Тедески, бывший немецкий гостиный двор, ныне финансовое управление», и что здание было построено в 1228 году! Как будто в Венеции одни только палаццо. А пивные, а винные кабачки? Все они аккуратно внесены в его записную книжку. Он вынул ее из кармана и полюбовался исписанной страницей: ресторан «Бауэр-Грюнвальд», мюнхенское и штайрское пиво. Мюнхенская пивная «Пшорро» на площади Кампо Сант Анджело. Плзеньский ресторан под открытым небом на Фондамента дель Балино Орсеоло за Старыми Прокурациями.

Пан Калиста заглянул в словарь и крикнул гондольеру:

— Старые Прокурации! — Procuratia vecchia!

Жена бросила на него благодарный взгляд.

— Вот видишь, дорогой, наконец-то и тебя хоть что-то заинтересовало. Но до Старых Прокураций мы еще должны осмотреть Дворец дожей, собор святого Марка, погулять там по площади и покормить голубей. Ах, мой дорогой, просто не терпится увидеть залы пыток во Дворце дожей, свинцовую камеру и мост Вздохов, по которому уводили приговоренных к смерти…

При этом ее взгляд, устремленный на воды Большого канала, был так кроток и нежен, что его пробрала дрожь. Он вспомнил Брно, Шпилберк, где это хрупкое создание проявило такой же непосредственный интерес к ужасающим казематам. Целый час таскала она его по холодным подземным закоулкам и несколько раз кряду уточняла у гида историю барона Тренка и место, куда сбрасывали трупы замученных узников. Думал он и о том, что вот уже больше недели длится их свадебное путешествие и что по ее желанию они посещают именно те места, где в давние времена кого-нибудь пытали или убивали. Куда бы они не приезжали, она заставляла его ходить с ней по кошмарным тюрьмам, по камерам, где пытали и морили голодом, интересуясь при этом подробностями уголовного права. В музеях в первую очередь она осматривала испанские сапоги и рукавицы, орудия пыток.

— Дитя мое, — решился он наконец произнести после долгих сомнений, — что до меня, то в данный момент мне хочется только есть и пить. Я считаю, что Дворец дожей со свинцовой камерой, залами пыток и мостом Вздохов мы можем перенести на послеобеденное время.

Она замотала головой. Всю вторую половину дня они посвятили осмотру соборов. Шутка ли сказать — тридцать девять церквей не так-то легко обойти! Она тут же бойко зачитала из путеводителя имена святых, давшие названия соборам: Сан Бартоломео, Санта Катерина, Сан Донато, Санто Мария Элизабета, Сан Франтино, Сан Джакомо ди Риальто, Санти Джованни э Паоло, Сан Марчиллиано, Санта Мария деи Фрари, Санта Мария деи Мираколи, Санта Мария делла Пиета…

— Ну нет, дорогая, — остановил он ее с улыбкой. — Мы с тобой грешим, конечно, но не настолько, чтобы не вылезать из церквей. Ведь мы всего восемь дней как женаты.

Она даже покраснела, рассердившись. Как, ее рвение служит ему мишенью для двусмысленных шуточек! Да, да, он еще до свадьбы рассказывал ей сальные анекдоты, думая ее развеселить. Она уже тогда предчувствовала, что ее ждет, и вот теперь он предстал во всей красе. Добрались только до Венеции, а он уже потерял к ней всякое уважение. Что же будет, когда они попадут в Рим? Это все алкоголь! Вот сейчас она припомнит ему, где и как он пил. В Брно, в Вене, в Любляне, в Триесте и на палубе парохода по пути из Триеста в Венецию. Какая там морская болезнь! Это все следствия пяти выпитых бутылок «Lacrimae Christi»[65]. А как он сцепился с тем стариком на ипподроме в Пратере? И почему чей-то денщик в Мариборе надавал ему оплеух? Доверенное лицо, зять директора банка — и такой скандал! Свадебное путешествие, называется! Ей стыдно, что в открытках домой она вынуждена лгать: «Карел очень мил. Здесь прекрасно». В Штайре он спьяну едва держал ручку, подписывая эту ложь. Она расплакалась, и только благодаря этому он наконец получил слово:

— Дорогая, тебе буквально все представляется в черном свете, — начал он спокойным, рассудительным тоном. — Да, я срывался, но только для того, чтобы защитить свое достоинство. Наряды, что ты взяла с собой, несколько экстравагантны, поэтому нечего удивляться, что в Пратере тебя не сочли дамой. Да, признаю, я пил чуть больше обычного, но кто, дорогая моя, кто, моя радость, в этом виновен? Только ты одна. Ведь это ты, не дав мне даже как следует поесть, таскала меня по историческим местам. Ты по целому часу стояла перед каждым булыжником и слушала, кто и когда поставил его на самой дороге. Так что, душа моя, не удивляйся, что я с отчаяния… Лично я все представлял себе иначе. Я думал, что весь месяц мы, как нормальные молодожены, проведем где-нибудь в лесной глуши или на курорте…

— …чтобы сэкономить на мне, да? — разразилась она. — А сэкономленное потратить. И неизвестно, с кем. Кто знает, может, у тебя есть кто-нибудь, кроме меня. Я убью ее, убью себя, тебя…

— А еще кого? — язвительно спросил он.

Она снова залилась слезами.

Взяв у нее путеводитель, он перелистал его и, дабы ее успокоить, произнес:

— Посмотри, какая красота прямо перед нами. Это палаццо Дарио, один из первых дворцов позднего Возрождения…

Немного помолчав, она сказала:

— Дай-ка сюда путеводитель.

Он протянул ей книжку, которую она, поджав губы, швырнула в воду.

— Что ты делаешь, дорогая?

— То же, что и ты со своей шляпой, когда мы поездом ехали через Земмеринг и ты перепил коньяку.

— Ну, знаешь ли, — рассердился теперь он. — А тебе нечего было вчера в отеле «d’Italie-Bauer» стрелять глазками на итальянских офицеров!

Она вскинула голову, отерла слезы и сказала:

— А что тут такого? Просто один из них был похож на пана Марека, моего постоянного кавалера в школе танцев. — И невинно добавила: — Помнишь, он еще так плакал на моей свадьбе.

Он закусил губу и не ответил. А что он мог ответить? Что итальянки хорошенькие? Это было бы глупее глупого: только вчера он говорил ей, что ни одна из них ему не нравится. Что оставалось делать? Он окликнул гондольера и, протягивая лиру, на ломаном итальянском языке попросил его что-нибудь спеть. Тот затянул песню на жаргоне гондольеров:

— Vu xé caro e xé belin; ma xé tanto scarmolin. Che una mumia mi paré! Vu xé belo e xé grasset! Via! Sclarqemose, destachemose, e passemola cosi! — Как ты мила, как ты прекрасна, но тоща — как мумия… Мы расстанемся, разойдемся, каждому придется жить самому по себе…

И молодые супруги, не понимая смысла благозвучной песни, — отраженная многочисленными палаццо, она неслась над водами Canale Grande, — поддались ее очарованию и нежно взглянули друг на друга.

— Che una mumis mi paré! — Как мумия.

— Дорогая, — сказал пан Калиста, целуя ей пальцы, — дорогая, я просто несносен. Знаешь, моя радость, коли тебе хочется, давай перед обедом осмотрим свинцовую камеру и зал пыток во Дворце дожей, накормим голубей на площади святого Марка…

— А на обед закажем морских раков, — подхватила она победным тоном, подставляя руки для поцелуев.

— Само собой, дорогая, — подтвердил пан Калиста, чувствуя, как к горлу подступает тошнота.

История поросенка Ксавера

Поросенка Ксавера кормили мелассовыми кормами. Имя Ксавер дал ему управляющий имением в честь государственного советника профессора Ксавера Кельнера из Меккера, крупнейшего авторитета в области науки о кормах, которому принадлежит следующий блестящий афоризм: «Ввиду того, что меласса, по моим всесторонним наблюдениям, производит такое великолепное действие, ни один вид корма не заслуживает такого внимания, как это домашнее средство».

Поросенку Ксаверу меласса шла на пользу. Он толстел с каждым днем и философствовал в своем роскошном хлеву о жизненных наслаждениях, копаясь рылом в мелассовом корму и запивая еду отличным молоком. Время от времени его навещал владелец, граф Рамм, и говорил ему:

— Вы поедете на выставку, мой мальчик. Будьте умником, кушайте как следует, не осрамите меня!

Иногда заходила графиня.

— Ах, какой он большой и красивый — мой милый Ксавер! — с сияющим взором восклицала она.

На прощание оба говорили:

— Доброй ночи, дружок! Спите спокойно…

А поросенок Ксавер нежно жмурил глазки вслед уходящим и так мелодично хрюкал, что графиня говорила супругу:

— Слушая нашего Ксавера, я начинаю верить в переселение душ.

Заходили к нему и гости хозяев. Они выражали по-французски, по-немецки, по-английски свой восторг перед почтенным поросенком, фотографировали его себе на память.

Он был розовый, как только что выкупанный младенец, и на шее у него красовалась кокетливо повязанная огромная бархатная лента.

— Ваш Ксавер, милый граф, несомненно получит на выставке первую премию, — предрекали джентльмены, аристократы, друзья графа.

Нежный супруг преподнес Ксавера графине в числе других подарков в день ее рождения. Так что Ксавер принадлежал теперь только ей, безраздельно и неотъемлемо ей одной. И граф был обязан поросенку таким пламенным поцелуем, словно это был не толстый, мирный, флегматичный поросенок, а красивая дикая свинья.

Как только Ксавер перешел в собственность графини, были приняты еще более строгие меры к охране его здоровья. Его перевели в особое помещение с проверенной системой вентиляции, обеспечивающей идеальную чистоту воздуха. Он имел свою ванную, свой ватерклозет, отделанный со вкусом, свойственным всему графскому роду. Всюду были развешаны термометры, и приказчик Мартин получил указание измерять температуру воды и молока, предназначаемых для Ксавера, — строго следя, чтобы уровень ее ни в коем случае не отклонялся от предписанного ветеринаром. Как же можно было допустить, чтобы столь хрупкое существо простудило желудок? Ведь от этого у него мог бы начаться хронический катар, бедняжка приобрел бы жалкий вид, и графине пришлось бы плакать.

Поэтому приказчик Мартин тщательно следил за температурой питья, заставляя по мере надобности охлаждать либо подогревать его.

В конце концов поросенку провели электрическое освещение и приучили его спать на волосяных матрацах, — разумеется, дезинфицированных. Поросенок Ксавер принимал все это благосклонно и день ото дня толстел.

Как-то раз графиня пришла с супругом навестить своего любимца. Ксавер как раз пил прекрасную воду, взятую из колодца, бактериологический анализ которой дал ноль процентов содержания вредных бактерий, тогда как химический обнаружил некоторое количество полезной для здоровья окиси железа в соединении с углекислотой (столь необходимой для свиней).

Граф, по обыкновению, опустил в воду термометр и — не поверил глазам своим! Температура вместо предписанных 8 °C достигла лишь 7,5. Графиня побледнела. Не может быть! Неужели этот негодный приказчик не измерил температуру?

Соединенными усилиями графу и графине удалось оттащить Ксавера от воды. Они растолковали ему, что он может простудить себе внутренности. Потом закрыли сосуд крышкой и вне себя кинулись на квартиру к приказчику.

— Ты измерял температуру воды для Ксавера, бездельник? — загремел граф.

Мартин показал на постель у окна.

— Сынишка мой очень болен, ваша милость. Жар у него. Я забежал домой попоить его.

— Э-э, я тебя спрашиваю: ты мерил температуру воды для Ксавера?

— Забыл, ваша милость. Мальчик разболелся. Пить я ему даю. Голова кругом…

— Что?! — закричал в бешенстве граф. — Так-то ты относишься к своим обязанностям? Я тебе уже не хозяин, мерзавец? Делаешь, что хочешь? Сейчас же собирай свои вещи. Ты у меня больше не служишь. До вечера чтоб духу твоего здесь не было! А не то я велю тебя отсюда выбросить вместе с мальчишкой.

— Ах, эта чернь! — поддержала графиня.

В тот же день приказчик Мартин зарезал Ксавера. Срочно вызванный ветеринар мог только констатировать смерть. Графиня чуть не помешалась от горя и долго лежала без чувств. Приказчика Мартина связали жандармы; больной сын убийцы был выброшен из усадьбы.

В газетах появилось сообщение: «Зверская жестокость. Приказчик известного аристократа графа Рамма, Мартин, был уволен за нерадивость, Из мести он зарезал ценный экземпляр породистой свиньи. Изверг отдан под суд. По слухам, он не признает никакой религии. Если это подтвердится — вот лишнее доказательство того, что, кто не верит в бога, тот способен на самые ужасные поступки».

Три месяца пробыл Мартин в предварительном заключении. На допросах он упорствовал, в тюремную часовню не ходил. Во время следствия обнаружились кое-какие изъяны в его биографии. Пятнадцать лет тому назад он отсидел две недели за нарушение закона, запрещающего уличные сборища: негодяй не пожелал «разойтись» даже по требованию старшего судебного исполнителя. В этом были уже задатки тех проступков, в которых потом сказалось все его злонравие. Далее он отсидел три дня за выкрик: «Эй вы, хохлатые!» — новое доказательство его неуживчивого, мстительного характера. Обвинитель использовал все эти подробности и прегрешения обвиняемого. Указав вкратце на преступные склонности, обнаруженные последним в прошлом, он выразил твердую уверенность в том, что, подвернись обвиняемому под горячую руку вместо Ксавера сам граф, он и графа зарезал бы, как свинью.

Перед защитником стояла нелегкая задача. Прошлого никуда не спрячешь, а больной ребенок — слишком романтическое и притянутое за волосы смягчающее обстоятельство.

Невозможно было без жалости глядеть на бедную графиню, присутствовавшую в качестве свидетельницы и проливавшую горькие слезы при взгляде на бархатную ленточку, которая лежала на столе перед председателем суда.

— Да, я узнаю, узнаю ее, — ответила графиня на вопрос председателя. — Она принадлежала моему дорогому Ксаверу, прах которого похоронен под клумбой лилий в саду замка.

Обвиняемый, не обнаружив ни малейшего раскаяния, признал себя виновным в совершении преступления и был присужден к шести месяцам тюремного заключения со строгой изоляцией за умышленную порчу чужого имущества. И это еще не все. Для вящего торжества справедливости у него за это время умер сын, ибо божьи жернова мелют не скоро, но верно. А поросенок Ксавер мирно спит под клумбой белых лилий, посреди которой стоит памятник с надписью:

«Здесь покоится прах нашего милого Ксавера, зарезанного убийцей Мартином, присужденным к шести месяцам одиночного тюремного заключения и к шестидневному посту. Похоронен 8 мая 1907 года в возрасте полутора лет. Да будет тебе земля пухом!»

Граф Рамм заказал себе из ленты несчастного поросенка Ксавера галстук, который надевает каждый раз в годовщину гибели этой благородной свиньи.

Изумительное чудо святого Эвергарда

I

Францисканцы из Бецкова простирали блаженные пухлые руки свои далеко вширь и вдаль над долиной зеленого Вага, и словаки приходили к ним с равнины, гор и лесных заимок, чтобы пополнить кухонные кладовые досточтимых отцов и помолиться в монастырском костеле перед почерневшей иконой святого чудотворца Эвергарда, из славного племени франков. Этот святой особенно близок словацкому сердцу, так как, будучи при сыне Людовика Благочестивого наместником, он воевал со словаками и другими языческими народами, а также боролся против негров и нумидийцев.

Основные данные о нем:

1. Прилагал все усилия к тому, чтобы охранять и оберегать мечом своим церковь от неверных.

2. Основывал монастыри для тех, кого вырвал из памяти дьявола.

3. Во многих местах Франции построил церкви и щедро одарил их из своей военной добычи и добра, награбленного в языческих краях.

4. С особенной заботой относился к своему имению под названием Цизониум, в Торнаценском крае, построив там монастырь святого Каликста и поселив в нем каноников ордена святого Августина, вместе с мощами святого Каликста, чье тело незадолго перед тем святой папа римский Сергий передал Нотингусу, епископу в Бриксии.

5. Почил около 855 года после рождества Христова.

И словаки приходили и поклонялись черной иконе святого Эвергарда. С незапамятных времен появлялась даже процессия из Гемера — помолиться чудотворной иконе столь близкого словакам святого, одаривая при этом монастырь деньгами и разными приношениями.

С незапамятных времен икона означала для бецковских францисканцев благополучие, а бедные словаки платили деньги, как туго ни приходилось. И вдруг случилось нечто страшное.

Францисканцы из Фриштака потребовали икону обратно. Бецковский настоятель Парегориус мрачно смотрел из окна своей комнаты на зеленые волны Вага и ругался по-венгерски, как в те времена, когда служил в гонведах — гусарах в Кёрменте.

На окне перед ним лежало это несчастное послание фриштакского настоятеля Донулуса, а там, внизу, в монастырском саду, прогуливались, весело беседуя, братья, и брат-садовник распевал игривый припев: «Оравабан, Острогабан»[66] — на мотив чардаша.

Братия пока ничего не знала.

«Глупцы! — подумал настоятель Парегориус, глядя на несчастное послание. — Чего веселятся? Наложу на них чрезвычайный пост. Капусту будут жрать, басом азанят!»[67]

II

Икона святого Эвергарда действительно принадлежала фриштакским францисканцам и в царствование императрицы Марии-Терезии была выкрадена из их монастыря братом Эрминиусом.

Брат Эрминиус и тогдашний настоятель Цезариус содержали вместе любовницу-маркитантку, обслуживавшую размещенных в этом очаровательном городе гусар.

Отведав ласк настоятеля, маркитантка стала оказывать предпочтение брату Эрминиусу, монаху малого пострига, и следствием этого было то, что его преподобие велел посадить Эрминиуса в затвор и наложил на него тяжелое покаяние, а именно: сидя на хлебе и воде, выучить наизусть первую книгу «Наставления в благочестивой жизни» Фомы Кемиийского.

В этом тяжком испытании брат Эрминиус дошел до главы «De contemptu omnium vanitatum mundi»[68], после чего скрылся из монастыря, взяв с собой икону святого Эвергарда, уже в то время славную во всей венгерской горной стране. Он прихватил также все богатство настоятеля — в виде четырехсот талеров звонкой монетой. Продав икону какому-то еврею в Нижней Венгрии, он перебежал в Турцию, дал совершить над собой обрезание и перешел в магометанство, причем к чести его надо добавить, что, в качестве тёрёгельского паши, он никогда не лишал христианского утешения пленных-христиан перед казнью.

Икона святого Эвергарда совершила длинное путешествие по монастырям. В те бурные времена она нигде не задерживалась надолго; грабившие монастыри мародеры всякий раз продавали ее в другое место, пока в конце концов она не стала собственностью графа Бартани, который и пожертвовал ее францисканцам в Бецкове. Для них это было даже лучше, чем получить в дар поместье, так как они сумели разрекламировать икону.

И вот теперь новый фриштакский настоятель Донулус писал бецковскому:

«Reverendissime pater! In nomine domini! Reverendissime![69]

Прошу вас, не гневайтесь на меня за то, что я пишу вам касательно собственности нашего монастыря во Фриштаке. В вашей братской обители находится икона святого Эвергарда, пожертвованная, как я сам убедился из документов, хранящихся у нас в архиве, нашему монастырю в 1715 году, при настоятеле Эмиласиусе и генерале нашего святого ордена графе Эмиласиусе и генерале нашего святого ордена графе Галла ди Элемонте, и украденная членом нашего святого ордена Эрминиусом при аббате Цезариусе. Церковное имущество неприкосновенно, и я знаю, reverendissime pater et kollega, что ты, получив лично от меня достоверные доказательства того, что дело обстоит так, как я пишу, вернешь икону нашему монастырю. Как только мы отысповедуем всех участников процессии из Баньской Быстрицы, я приеду, чтоб договориться о подробностях.

Препоручаю тебя, reverendissime, защите всемогущего и остаюсь — с христианским приветом

Донулус, настоятель ордена святого Франциска Ассизского во Фриштаке».

Кто после такого скаредного послания не лопнул бы со злости?

III

Настоятель Парегориус целые дни неистовствовал, налагая посты, в которых с горя участвовал и сам. Днем и ночью в глазах у него стояла эта черная икона, этот неясный лик, из которого проступало и можно было разобрать лишь несколько черт. Монахи обоих постригов, узнав содержание проклятого письма, ходили и молились сами не свои. Отнимут у них эту черную чудотворную икону святого Эвергарда, притягивавшую к ним целые толпы набожного люда. А этот благочестивый люд платил денежки! Знатный Доход!..

Коровники полны скотом, хлева — свиньями. На дворе пропасть гусей, кур, цыплят, уток. До самого Тематина арендованы охотничьи угодья. А там прорва зайцев, серн, куропаток и других аппетитных тварей, бегающих, летающих. У братьев-кухарей есть дюжины рецептов, как приготовлять дичину.

А теперь иконку увезут, и уже не в Бецкове, а во Фриштаке братья будут ходить с сальными губами.

И процессии с верховьев не будут у них останавливаться. Дальше пойдут, вдоль Вага, на Фриштак.

«Суета сует и всяческая суета. Суета — любить то, что прейдет, и не стремиться туда, где радость вечная».

На эту тему шли долгие беседы в трапезной.

Братья напоминали друг другу: «Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием».

Эта истина приводила их в умиление. Они видели бродящую по двору домашнюю птицу; слышали в хлеву визг свиней. Но, соблюдая предписанный пост, размышляли о неутолимых желаниях.

Пока, наконец, в один прекрасный день настоятель Парегориус не ударил кулаком по столу, не велел принести вина, зарезать поросят и, напившись, не крикнул:

— Аз эб адта[70]. Не отдадим икону! Пускай Донулус едет!

IV

Приехал из Фриштака настоятель Донулус, обнял Парегориуса. Был пир, и обоим аббатам носили вино пятидесятилетней выдержки. Беседа шла о церковных вопросах и о том, что нельзя допускать подрыва авторитета Библии в глазах народа.

Настоятель Донулус сказал, что подлинный и бесспорный уровень, достигнутый водами потопа, составлял примерно семнадцать тысяч стоп.

Настоятель Парегориус, разгоряченный вином, стал кричать, что математические законы даны природе богом, который сотворил их своим всемогуществом.

Донулус возразил, что бог не считался с математическими законами, создавая все из ничего.

Бывший поручик гонведско-гусарского полка Парегориус, махнув рукой, объявил, что при сотворении мира все шло как на войне. Эдь, ке-т-тё, харом — раз, два, три.

— Вот как, ей-богу, брат! Пей, reverendissime.

Они пили, до поры до времени не упоминая ни словом про икону святого Эвергарда. После продолжительного обеда и молитвы оба пошли в комнату Парегориуса, и только тут фриштакский настоятель завел речь об иконе.

— Нет, брат, так и знай, — сказал разгоряченный вином Парегориус. — Этой иконы ты не получишь.

— Нет, получу, брат…

— Не видать тебе ее как своих ушей…

— Reverendissime, я приехал за этой иконой…

— Reverendissime, ты поедешь обратно без нее…

— Это наглость! Икона наша!.. — крикнул Донулус в сердцах.

— Потише, reverendissime, а то как дам…

Аббат Донулус выбежал на галерею с криком:

— Запрягай!

И сейчас же уехал к себе в монастырь, а на другой день, протрезвев, написал письмо генералу ордена, объяснив ему происхождение иконы и притязания монастыря на нее. К письму он приложил документы — в частности, дарственную запись графа Галла ди Элемонте от 1715 года.

Через месяц пришло решение: притязания фриштакского монастыря справедливы.

А бецковский настоятель получил от генерала ордена строгий приказ: передать святого Эвергарда фриштакским францисканцам. При участии генерала ордена икона была-таки снята и с великим почетом отнесена в карету, где сидел аббат Донулус.

Монахи плакали. Это было душераздирающее зрелище, когда толстый брат-кухарь Фортунат хотел кинуться под колеса кареты, увозившей все их благополучие.

Ко всему этому настоятель Парегориус назначил трехдневный пост и ночные бдения в костеле: в два часа ночи, в четыре и в пять.

Он бушевал как гроза, но однажды вечером, после скудного ужина, сказал братии:

— Вот увидите, святой Эвергард сотворит чудо, которое придется не по вкусу проклятым фриштакским.

V

Икона благополучно прибыла на место. Навстречу ей вышли на расстояние часа пути детки из школы. Возле города на козлы сел фриштакский приходский священник, подчеркивая этим свое ничтожество.

Въездные ворота монастыря были украшены цветами. Икону под колокольный звон торжественно внесли в костел, к великой радости монахов, которым пришлось долгим постом готовиться к этому славному событию.

И вот она висит над алтарем, черная, неясная, как ее судьба в бурные старые годы.

Настоятель Донулус устроил пышную монастырскую трапезу в честь святого и генерала ордена.

Во время пира генерал ордена, находясь в добром настроении, сказал аббату:

— Святой Эвергард нашел себе новое местожительство, и надо его реставрировать. Велите икону вымыть. Я как будто знаю одного живописца, который при помощи всяких водичек обновляет старые иконы. Икона получается будто новая. Я дам вам его адрес, и вы увидите, как красиво будет выглядеть святой Эвергард. А то почти ничего нельзя разобрать. И люди будут молиться перед прекрасной, чистой иконой.

Так в монастырь вызвали знаменитого реставратора древних костельных икон живописца Готарда из Вены.

Перед иконой были быстро возведены леса и натянуто полотно, чтоб художнику никто не мешал.

— Ну как? Идет на лад? — спросил вечером аббат.

— Завтра будет готова.

После обеда пан Готард объявил, что осталось лишь протереть икону маслом, и она станет как новая.

Монахи с аббатом во главе пошли смотреть обновленную икону. Отстранили полотняное покрывало, пан Готард провел по иконе губкой с уксусом, и настоятель Донулус с диким воплем повалился на землю.

С иконы Эвергарда на них смотрела святая Екатерина, со всеми атрибутами, приведшими ее на небо…

VI

В Бецкове, в костеле, услужливый брат Фирминиан покажет вам теперь пустое место на стене и дощечку с надписью: Sancta Ewerharde, ora pro nobis[71].

Он расскажет вам об изумительном чуде святого Эвергарда, изъявившего свое неудовольствие по поводу вынужденного переезда таинственным изменением своего облика.

И по-прежнему к францисканцам в Бецков приходят процессии, и словаки бойкотируют фриштакских, которые лишили их святого Эвергарда, так чудесно выразившего свою волю.

Настоятель Донулус утверждает, что художник, реставрироваший икону святого Эвергарда, был еврей.

Может быть, это тоже сыграло свою роль во всем происшествии…

Дедушка Янчар

Дедушка Янчар жил вместе с тремя ворами: Пустой, Живсой и Кобылкой, — а милостыню просил около церкви, куда доползал на своих деревяшках-протезах. Он болел костоедом, и у него постепенно отрезали обе ноги, — кусок за куском, происходило это обычно весной, из-за чего он воспылал ненавистью к врачам. Почему не режут ему ноги зимой, когда живется тяжелее всего? В больнице было бы тепло, там он наедался бы досыта. И не везет же: всегда ампутация приходится на весну. Конечно, хорошо из года в год по три месяца спокойненько проводить в больнице, где не надо заботиться о куске хлеба, взывать к милосердию людскому и божьему и за каждый жалкий крейцер говорить: «Да вознаградит вас господь бог сторицею!» Хорошо и весной, но зимой толку было бы больше.

И вдруг у дедушки Янчара перестали болеть ноги. Он встревожился и отправился в больницу, где после внимательного осмотра ему сообщили диагноз, очень редкий в истории далеко зашедшего костоеда: омертвение кости прекратилось, благодаря прошлогодней операции ее ткань исцелилась. Его не могут принять в больницу. Нет оснований.

Выйдя из больницы, он едва волок свои деревяшки, прикрепленные к выздоровевшим культяпкам, и то плакал, то причитал. Рассеялись его мечты о трех прекрасных месяцах.

Дома он огорченно рассказывал о своем несчастье. Резать ноги ему больше не будут. Пуста возмущался вместе с ним. Это безобразие — так обращаться с человеком, который хочет отдохнуть. Место дедушки Янчара подле церкви уже наверняка занял на эти три месяца нищий Кунштат, так уж было у них заведено, — и неизвестно, уступит ли его теперь.

Место было невыгодное, потому что большинство прихожан, выходя из церкви, у самого входа подавало милостыню молящимся там старухам, которым покровительствовала жена причетника. Но несколько крейцеров дедушке Янчару все-таки удавалось собрать, а остальное давали ему на пропитание сожители-воры, которых он вознаграждал за это нравоучительными рассказами.

После прихода Живсы снова заговорили об отвергнутой просьбе Янчара. Вылечили его, прощелыги!

— Это они нарочно, — заметил Кобылка, — потому что ты бедняк.

Никакой логики в его словах не было, но раздраженный дедушка Янчар ругал врачей и называл их бандой, не сочувствующей несчастному нищему. Только бы Кунштат не уперся и уступил место у церкви! Все они сомневались, что он пойдет на это. Кунштат — нищий, больной человек, и теперь, когда Янчар стал здоровым калекой, ни в какую не согласится.

Дедушка Янчар раскричался, что с него такой жизни уже хватит. Весь свой век он едва перебивался. Вечная нужда, вечный голод, только и радости было, пока лежал в больнице. А теперь он и ее потерял. Сейчас, когда ноги ему не нужны, эти культяпки вдруг оказались здоровыми!

Что он будет делать, если еще потеряет место у церкви? Выздоровевшие обрубки такие маленькие, что далеко плестись на них он не может. До церкви рукой подать, и то он устает, пока доберется. Собачья жизнь!

— Ну, если хочешь передохнуть, сделай что-нибудь — тебя и посадят на несколько месяцев. Получишь постель, вволю еды, и плевать тебе на весь мир, — сказал Живса, — довольно уж ты маялся.

— Разумный совет, — одобрил Кобылка, — пускай о тебе заботится государство.

Но тут дедушка Янчар стал ссылаться на свою честность. Он хочет умереть порядочным человеком, не побывав под судом и в тюрьме.

Пуста возразил, что сам он никогда ни у кого не крадет нужных вещей. Но если вещь все равно без толку валяется у людей, то уж лучше он ее возьмет, когда ему нужны деньги. В первый раз его посадили из-за куска угля. После этого он нигде не мог получить работу и с тех пор ворует, но считает, что, несмотря на это, он честнее больших господ, которые судят других, а сами живут припеваючи.

Янчар категорически заявил, что воровать не будет…

Все трое не знали, как быть. И говорили с ним как со здоровым человеком, забыв, что у него деревянные ноги.

В конце концов дедушка Янчар спросил:

— Да как же я, такой калека, могу воровать?

С этим согласились все, кроме Пусты, который утверждал, что дело ведь не в успехе кражи, а в попытке украсть, при которой его поймают. А раз поймают, все будет в порядке. Получит несколько месяцев и заживет спокойно. Какая у него теперь жизнь? Жалкая, нищенская, собачья жизнь, даже хуже. Янчар снова объяснил им, что он мечтает о покое; пусть даже в тюрьме, но позволить поймать себя на краже… нет!

— Так сотвори что еще, — откликнулся Кобылка.

— Да что еще, Кобылка, присоветуй.

— Ляпни что-нибудь этакое, и шесть месяцев обеспечены.

— Правильно, Кобылка, — одобрил Живса. — Мы научим деда, что надо сказать, он пойдет к полицейскому или в участок и скажет: «Так и так, господа полицейские, вот что я думаю!» Его арестуют, посадят в предварилку, а потом он попадет под суд. Как калека, получит больничное питание. Потом его выпустят, а когда ему свобода опять надоест, он снова пойдет к полицейскому и скажет: «Так и так, господа полицейские, вот что я думаю!»

— Конечно, ты не расскажешь, кто тебя этому научил, — наставлял Пуста старика.

— Ну, с помощью божьей… учите, что надо сказать, чтобы получить шесть месяцев, — согласился Янчар. — Какая у меня жизнь на свободе? Верно вы говорите, уж лучше мне сидеть в кутузке.

Воры стали совещаться.

— Нет, Пуста, за то, что ты советуешь, он получит всего три месяца, ничего страшного тут нет, — спорил Кобылка. — Он должен сказать…

— Этого мало даже для пяти месяцев, — возражал Живса. — Пусть скажет вот это, да еще прибавит, что советует Кобылка. Дедушка Янчар, пойдешь и скажешь… понял? Не спутаешь? Этого хватит для шести месяцев. Больше тебе не дадут, потому что у тебя нет судимости. Запомнил?

— Повторите еще разок, ребята, — попросил Янчар, — в моей бедной голове плохо все укладывается. Авось до утра не забуду.

Перед сном и утром они снова проверили его. Он все выучил назубок…

Так дедушка Янчар, чтобы один раз в жизни полгода отдохнуть, совершил утром в присутствии ближайшего полицейского преступление — оскорбление его величества.

В судебных отчетах его квалифицировали как негодяя.

Рассказ о безнравственном ежике

В одной деревенской гостинице жил ежик (Erinaceus evropeus), жизненным предназначением которого было ловить тараканов (Periplaneta orientalis). Но по божьему допущению был этот ежик очень безнравственным, и вместо того чтобы систематически ловить тараканов, как это делают порядочные и трудолюбивые ежики, он ловил их ровно столько, сколько требовалось ему единственно для пропитания. Зато он предавался разным порокам и стал почти алкоголиком, ибо всегда выпивал пиво, поставленное для приманки тараканов. Под действием алкоголя у негодника ежика развилась чувственность, и он пользовался каждым возможным случаем, чтобы проникнуть в гостиничные номера и подглядеть, как постояльцы раздеваются и залезают в постель.

Во время столь непристойных наблюдений глаза у него сверкали от неуправляемой страсти, и он все чаще забывал о своих обязанностях (хотя в учебнике природоведения Покорного-Росицкого для средней школы, утвержденном 25 июня 1894 года за номером 13914, значится, будто ежи — твари необычайно прожорливые, а посему — благословенные для человеческих жилищ, где, отправляясь каждую ночь на охоту, они в кратчайшие сроки изничтожают всех тараканов, сверчков, мышей, улиток, лягушек и т. п.).

Непристойный ежик явно вел себя вопреки исследованиям Покорного-Росицкого, он преспокойно предоставлял тараканам размножаться, мышей игнорировал, любил слушать пенье сверчков за печкой, а, кроме того, день ото дня все с большим и большим сладострастием подсматривал в номерах за людьми, остающимися перед сном в одном белье.

Уставившись откуда-нибудь из угла номера своими маленькими глазками, он прослеживал весь процесс раздевания, а если кто из постояльцев переодевался в ночную сорочку, распущенный ежик весь сиял от радости и лязгал своими острыми зубками, а его носик, вытянутый наподобие хоботка, чувственно подрагивал.

Когда же постоялец гасил свечку, безнравственный ежик грустнел, свертывался где-нибудь в уголке клубочком, нетерпеливо дожидаясь утра, — чтобы не пропустить того момента, когда постоялец снова появится неглиже.

Иногда случалось, что постоялец ночью зажигал свет и ботинком убивал (обыкновенно ботинком) разгуливающего по стенам номера клопа (Acanthia lectularia). Тут беспардонный ежик незамедлительно перебирался на то место, откуда можно было видеть ярко освещенные подштанники возбужденного постояльца, являя педагогам красноречивый пример моральной испорченности, потому что ежику не было еще и полутора лет.

Однажды он кинулся следом за официантом, когда тот нес в номер бутылку вина. Ежик спрятался за диваном, а когда официант вышел, вылез на свет божий. И увидел двух существ. Одного — щетинистого, а другого — длинноволосого. Присутствие в номере двоих одновременно исполнило его удивления. Оба существа были одеты. Тогда разгневанный негодник ежик залез в угол и стал подкарауливать звук, который означал бы снимание ботинок.

Он сидел и прислушивался.

— Ах, это страшно, господин Странский!

— Ну что вы, милостивая пани!

— Нет, нет, это я не о вас, господин Странский. Я прошу вас об одном — уйдите в свой номер. Утром я уж как-нибудь вернусь на курорт и объясню мужу свое отсутствие. Разве вы не знаете, что честь женщины — это самое дорогое, что у нее есть. Я не должна была допустить, чтобы дело зашло так далеко. Ведь это был всего лишь невинный флирт с другом моего мужа. И бедняга, ничего не подозревая, разрешил вам сопровождать меня на экскурсию. Неужели вы злоупотребите доверием моего мужа?! Нет, вы ответьте мне сейчас же, злоупотребите или не злоупотребите? О, мне жаль вас, бедный друг!

Беспутный ежик слышал, как длинноволосая тварь вздохнула, а обросший щетиной зверь с отчаяньем произнес:

— Позвольте мне хотя бы поцеловать вас.

Тут раздалось нечто, напоминающее звук, который издает еж, раскусывая таракана. И наш беспутный ежик, полагая, что встретил коллегу, выскочил из своего укрытия и нырнул прямо под одежды длинноволосой твари.

Длинноволосая тварь испугалась и встала. А щетинистый господин заметил, что это ежик.

— Пожалуйста, вынесите его отсюда, — умоляла дама.

Господин Странский подошел к негоднику ежику и, не обращая внимания на его колючки, самоотверженно вынес его в коридор. Однако, возвратившись, обнаружил, что двери номера уже заперты.

— Милостивая пани, откройте!

— Вам будет удобнее спать в соседнем номере, — услышал ежик голос длинноволосого существа, — я заперлась. Простите, но я буду вам сестрой.

Это были последние слова, которые ежику довелось услышать в своей жизни. Щетинистый господин, желая хоть на ком-нибудь сорвать злость, раздавил его так, что от ежа осталось только мокрое место.

Так погиб беспутный ежик, на радость всем ревнителям нравственности, став жертвой своей пагубной страсти.

Мой дядюшка Габриель (Из галереи родственников)

Малоземельный крестьянин Габриель пользовался в округе дурной славой. В Оуклицах, моей родной деревне, никогда не рождались порядочные люди, кроме меня, разумеется, о чем я скромно напоминаю. Люди у нас не рождались хорошими и не отличались примерным образом жизни, но малоземельный крестьянин Габриель вел себя так плохо, что набожные люди в наших местах считали, что Габриель живьем попадет в ад, ибо, являясь тезкой архангела Гавриила, позорит того, кто огненным мечом выгонял чертей из рая. Да так оно и было. Нашего Габриеля выгоняли из леса лесники, а поскольку Габриель называл их чертями, как это ни грустно, на деле получалось, что черти выгоняли Габриеля-Гавриила из рая. Без сомнения, леса вокруг Оуклиц — сущий рай. В Библии рассказывается, что в раю водилось множество дичи. В Оуклицких лесах зверья хватало. С чистой совестью могу констатировать, что в Оуклицах, как и везде в местности, лежащей вдоль реки Сазавы, тигры и львы не встречаются. Никто не находил в лесах обглоданных костей и черепов любителей прогулок рядом с принадлежащими им различными предметами, которые представляли собой главным образом шкурки от сосисок и сарделек да скорлупки от крутых яиц. Эти следы цивилизации встречаются на лесных опушках, куда отважно ступала нога отдыхающих, однако никто не слышал, чтобы гуляющие решились двинуться в глубь сумрачных лесов оуклицких.

Почему? В оуклицких лесах обитает чудовище. Если бы какой-нибудь храбрец, невзирая на просьбы и горькие мольбы своей невесты, возлюбленной, родителей, братьев и сестер, рискнул проникнуть под черную сень чащи, то наверняка, вернувшись, он бы с ужасом рассказывал, что встретил в глубине леса человека с дубинкой. И, дескать, этот субъект с бородой грабителя и голосом убийцы спрашивал, который час.

Да! Несчастный храбрец, переживший такое ужасное приключение, добавит, что от сего страшного мужа несло водочным перегаром.

А может случиться и такое. Компания расположилась на опушке, и вдруг где-то в лесу раздается глухой удар. «Что это?» — невольно спрашивает каждый, кто знает легенду об ужасном человеке с дубинкой.

«Какая драма разыгралась в густых оуклицких лесах?» — спросят барышни, увлекающиеся чтением кровавых романов.

А Габриель в чаще леса смеется, держа за задние лапы подстреленного косого. Это и есть ужасный человек с дубинкой.

Сложив ружье в форме дубинки, он уходит. Такое у него ружье — складное. Черт знает, где он достал его. Вероятнее всего, путем обмена. Один старичок в Оуклицах (он уже умер) говорил, что за все свое имущество Габриель платил страхом в большей или меньшей степени. Этот старичок публично утверждал, что Габриель — вор. Сам он этого не отрицал, все равно это не помогло бы.

Габриель говорил о себе, что крадет с удовольствием и что такому старому уголовнику, как он, не пристало стыдиться того, что его называют вором.

Его воспоминания всегда касались какой-нибудь кражи или проделок, предусмотренных каким-нибудь параграфом закона.

Лесники, егеря, жандармы и полицейские были его врагами. В Оуклицах жил только один вор, Габриель. Он смело мог написать над входом в свою хижину: «Один против всех!» В довершение всех несчастий Габриель приходился мне дядюшкой.

Регулярно каждый год он появлялся у меня в Праге, и всегда после его визита мы обнаруживали в квартире какую-нибудь пропажу.

На следующий год он снова объявлялся у нас с караваем домашнего хлеба, гостил неделю, и, когда мы говорили ему, что не стоит привозить нам хлеб, Габриель отвечал: «Я тебе — ты мне».

И действительно. У нас всегда что-нибудь исчезало.

Мой замечательный дядюшка! Однажды, когда он, как обычно, приехал навестить нас, я решил прогуляться с ним по Праге.

Гуляем мы, гуляем и вдруг встречаем одного господина, в чьей протекции я нуждался. Он присоединился к нам, я представил ему своего ужасного дядюшку Габриеля. Мы зашли в ресторан, сидим, разговариваем. Мой покровитель в восторге от замечательных идей моего дядюшки замечает: «Наверно, вы много испытали в своей жизни».

«Во всех кутузках я перебывал, — остолбенев, услышал я голос дядюшки, — пока не получил в наследство от папы свою халупу, и на принудительных работах проторчал два года. Там со мной произошел забавнейший случай. Я был там министрантом. Надену на себя красную юбку и получу за то, что прислуживаю при мессе, на один кнедлик больше, чем остальные. Такой большой кнедлик, выглядит, как отрубленная детская голова, его называют болваном».

Мой влиятельный знакомый заерзал. «Н-да, — продолжал дядюшка, — на принудительных работах случались презабавные истории. Прислуживал я еще с одним, получал за это болвана, чего еще надо. Полный порядок, но однажды мне добавку не дали. Как они со мной, так и я с ними, — решил я и жду. Наступило следующее воскресенье, уже звонят к мессе, а я спокойненько прохаживаюсь по двору. Хожу-хожу, и тут ко мне подходит надзиратель и говорит: «Идите наденьте стихарь», а я ему на это: «Что? Никуда не пойду; в прошлый раз мне не дали кнедлик». Они меня просят, требуют, а я хоть бы что, нет — и все.

Отслужили мессу без меня. После службы приходит ко мне патер и спрашивает:

— Почему же, Габриель, вы сегодня не прислуживали во время мессы?

— Мне, ваше преподобие, не дали за это кнедлик.

Святой отец испугался и спрашивает: «Значит вы, Габриель, служите господу за кнедлик?»

— Я ничего не могу поделать, ваше преподобие, я хочу есть. Да, господин хороший, — дядюшка похлопал моего покровителя по плечу, — я наголодался в тюрягах». Ну а дальше что ж? Мой влиятельный знакомый встал, расплатился и ушел, не попрощавшись. На следующий день он прислал мне записку: «У вас дядюшка — уголовник. Яблоко от яблони недалеко падает. Если мы когда-нибудь встретимся, не трудитесь здороваться».

Мой милый, ужасный дядюшка Габриель! Помнишь, мы запретили тебе навещать нас после того, как ты во время одного своего приезда ни с того ни с сего продал торговцу мебелью мой письменный стол?

Мой дорогой дядюшка Габриель! Помнишь, как однажды ты украл у меня часы, ведь ты продал их трактирщику в Куржине? А те пять крон, припоминаешь? Видишь, все тайное становится явным.

* * *

Если дядюшка Габриель вел себя скверно со своими родственниками, то он, естественно, еще хуже относился к чужим людям, В Оуклицах не осталось ни одного жителя, который, обнаружив пропажу, не подозревал бы, что к этому приложил руку мой дядюшка Габриель. Поэтому дядюшка жил отшельником. Никто не хотел иметь с ним дела. Для соседей мой дядюшка находил слова презрения, к государственным органам обращал слова проклятия, против хранителей леса использовал слова угрожающие. Это вполне устраивало и лесничего и егеря из оуклицкого имения. Лесник обещал переломать дядюшке ноги, егерь время от времени делал дядюшке заманчивое предложение пришпилить его большим охотничьим ножом к какому-нибудь дереву в лесу. А Габриель угрожающе заявлял им обоим, что на их счастье у него случайно не оказалось с собой ножа. И еще добавлял пару слов о щенках и удушении, в свою очередь егерь и лесник просили передать Габриелю, что при первом подходящем случае влепят ему в спину заряд соли со щетиной.

Домик Габриеля стоял на самом краю леса. Из его окон хорошо просматривался изрядный кусок рая, из которого Габриеля выгоняли черти в образе лесника и егеря.

В этом краю лесник и егерь жили бы спокойно и счастливо, если бы не мой дядюшка.

Но дядюшка Габриель не давал им покоя. Он браконьерствовал, воровал дрова и браконьерствовал. В Сазавском краю много загородных ресторанов, где можно продать зайца и другие вкусные дары леса.

Лесник и егерь, устроив в своих усадьбах летние ресторанчики, предоставляли любителям лесных прогулок и пикников возможность закусить и утолить жажду. Дела у них шли хорошо, но дядюшка Габриель портил им жизнь.

Разве могли они посвятить все воскресенье утолению жажды и голода гуляющих, которые за сытный обед под зелеными деревьями готовы хорошо заплатить.

Нет, не могли. Им приходилось гоняться за моим дядюшкой, который вовсю использовал летний сезон.

Чтобы на какое-то время обеспечить себе покой, лесник и егерь однажды в начале лета влепили дядюшке в спину обещанную смесь соли и щетины.

И что же?! Когда отдыхающие толпами начали прибывать в наши края, дядюшка Габриель оказался снова здоров, как бык. Он просто дал щетине врасти в кожу.

В это время в Оуклице пришел медвежатник с медведем и поселился в нижнем трактире.

На ночь он посадил медведя на цепь. Проснувшись утром, люди увидели, что хозяин медведя собирается повеситься на ремне, а самого медведя нет.

Да, все было так, как сказал господин учитель в Оуклицах: «Медведь обыкновенный, или бурый, самое крупное плотоядное животное в Европе, ночью порвал цепь и убежал в оуклицкие леса. Туда, где сейчас столько любителей прогулок».

Первым делом хозяину медведя помешали повеситься. Совершив этот разумный поступок, все встали в тупик, не находя выхода из сложившейся ситуации. Один жандарм со слезами простился со своей семьей. Он должен идти в лес. Медвежатник объяснил ему, что зверя зовут «Рушко». Не будет ли, господин жандарм, любезен, идучи через лес, звать медведя по имени, возможно, медведь прибежит к нему. Жандарм ничего не обещал.

«Чем вы кормили медведя?» — спросил несчастный.

«Мясом», — в отчаянии ответил медвежатник. Жандарм задрожал, потому что не бывает жандармов из хлеба, жандармы состоят из мяса…

Отдыхающие, сидя в саду оуклицкого лесничества, ели, пили и радовались жизни.

Вдруг откуда ни возьмись появился дядюшка Габриель.

«Господа, — кричал он, — в Оуклице, полчаса ходьбы отсюда, вчера пришел медвежатник с медведем, сегодня ночью медведь убежал сюда, в оуклицкие леса. Хозяин медведя просит, чтобы господа и дамы, увидев в лесу медведя, позвали его «Рушко». Медведь откликнется на это имя, подойдет к вам, и вы сможете на цепи привести его в Оуклице. Хозяин медведя боится, как бы медведь не сдох в лесу от голода. Но я ему сказал, что этого он может не бояться.

В лесу медведь обязательно найдет, что разорвать и сожрать. Так будьте любезны…»

Последние слова любители прогулок уже не слышали. С невероятной прытью мчались все и вся из леса, спеша на вокзал, распространяя ужасную весть о том, что в Оуклицких лесах скрывается медведь.

Через полчаса дядюшка Габриель сообщал посетителям егеря то же самое, что и в лесничестве.

Надежды заработать растаяли, как дым. Даже через неделю медведя не нашли, хотя его хозяин твердил, что медведь слепой, старый и страшный добряк. Жандармы, лесники, егеря, охотники, крестьяне облазили все уголки леса.

Лесник и егерь не увидели больше ни одного клиента и медведя тоже не нашли. Староста, между тем, кормил покинутого медвежатника обедами и ужинами.


Смеркалось. Из хижины Габриеля раздался ужасный крик, и хозяин выскочил из дома, вопя: «Ухо, кажется, у меня нет уха».

Так оно и было. Ухо Габриеля было откушено. Дядюшка, стеная, побежал в жандармерию; там, перевязав ему рану, Габриеля арестовали и отправили в город в суд.

Знаете, что сделал мой дядюшка Габриель? Это он украл ночью медведя и держал его дома, чтобы отомстить леснику, егерю и жандармам, которые таскались, трясясь от страха, по следам медведя, который в конце концов освободился из плена, откусив дядюшке ухо.

С тех пор дядюшку Габриеля зовут «Медвежатником», а я думаю, что мало кто может похвастаться дядюшкой, который крадет медведей.

Осиротевшее дитя и его таинственная мать (Трогательная история из периодической печати)

Глава I Осиротевшее дитя с голубыми глазами

Ее звали Тонечкой; она не знала тепла материнской и отцовской любви. И поступила в один магазин. А туда ходила делать покупки служанка редактора одной газеты.

Вскоре начался мертвый сезон. Не о чем стало писать.

У этой Тонечки были голубые глаза…

У меня от слез валится перо из рук…

Глава II Почтальон с деньгами

Рассыльный с деньгами Ян Громада (сорокапятилетний, хорошо сохранившийся, женатый, католик, уроженец Либиц Колинского уезда на Лабе; особые приметы: родинка под пупком) упругим шагом вошел в магазин, где служило осиротевшее дитя.

— Тонечка здесь? — спросил он дрожащим голосом, так как уже прочел, что стояло в переводе.

— Здесь, — дрожащим голосом ответил владелец магазина, после того как почтальон срывающимся голосом прибавил:

— Я принес ей сто крон.

А на бланке перевода было написано:

«Милое дитя мое!

Прости меня, я больше не в силах, не могу молчать. Я — твоя мать и уже говорила с тобой. У меня сердце разрывается на части. Служи усердно и надейся на бога. Он тебя не покинет. А пока вот тебе сто крон.

Твоя мать».

Когда Тонечке прочли это, она уронила трехлитровую бутыль со спиртом, и спирт разлился по всему помещению.

Она могла себе это позволить: у нее было сто крон.

Глава III Мужественный поступок пенсионера Павлика

В следующее мгновенье в магазин вошел шестидесятипятилетний пенсионер Йозеф Теодор Павлик. В руке у него была дымящаяся сигара. Увидев, что в магазине пролили денатурат, он мужественно выкинул горящую сигару в открытое окно — одному прохожему на голову.

Поступок этот достоин величайшего восхищения, как доказательство необычайного хладнокровия и отваги. Ведь спирт мог вспыхнуть, и, поскольку в помещении находился галлон бензина, наша трогательная история не могла бы иметь продолжения. Она закончилась бы обуглившимися трупами в выгоревшем магазине.

Кроме того, поступок этот заслуживает одобрения еще и потому, что благодаря своей быстроте и находчивости пенсионер Павлик сохранил государству почтальона с деньгами.

Министерство торговли восклицает моими устами: «Да воздаст господь бог этому доблестному мужу!)

По выходе из магазина пенсионер Павлик не нашел брошенной им сигары.

Глава IV Коммерческий поступок коммерсанта

Через четверть часа после получения ста крон для Тонечки владелец магазина вышел на улицу. Купил трамвайный билет и поехал в редакцию газеты, которую редактировал тот самый господин, чья служанка ходила делать покупки в магазин того владельца, который отправился теперь к этому редактору.

Вы видите: все идет как по маслу.

Беседа с редактором длилась больше часа. Редактор ликовал. Такая трогательная история — и как раз в самый разгар мертвого сезона!

— Пойдет в завтрашнем же номере, — объявил редактор, прощаясь с владельцем магазина. — И я, конечно, дам полностью вашу фамилию.

После этого владелец магазина отправился в отдел объявлений и заказал там объявление в завтрашнем номере на видном месте.

В тот день его выручка была обычной.

Глава V Последствия статьи «Таинственная мать»

Редактор сдержал слово.

На другой день в газете появилась статья «Таинственная мать». Три с лишним колонки. Жалостное вступление было состряпано из Марлит, а также Карлен, Шварц и других слезливых писательниц семейных романов.

Далее следовали фамилия и адрес теперешнего покровителя Тонечки: торговец Вацлав Земан, ул. Каминского, д. № 18.

А на последней полосе, среди объявлений, было такое: «Вацлав Земан, торговец колониальными товарами, рекомендует вниманию почтеннейшей публики свой магазин по улице Каминского, дом № 18. Большой выбор: сыр, колбаса, мясные и рыбные консервы. Вино высших марок — красное и белое, 1 крона литр. Превосходная смесь кофе — 2 кроны 20 геллеров. Дешевый сахар. Литр рома — от 80 геллеров и выше. Всегда свежее сливочное масло».

В тот день все виноградские женщины и девушки пожелали видеть Тонечку, чтобы плакать с ней.

Плач стоял в магазине с утра до вечера.

У Тонечки в конце концов глаза пересохли, так что ей приходилось бегать в чулан нюхать лук, чтобы плакать дальше.

Приходили и старички, щипали ее за щечку. Тут нет ничего плохого: ведь ей было всего пятнадцать лет.

Среди всеобщих рыданий слышались выкрики:

— Мне кило кофе!

— Мне пять килограммов сахара!

— Литр рома!

— Бутылку вина!

Вацлав Земан не успевал обслуживать покупателей. Пришлось взять помощника. Жена тоже трудилась в поте лица. Виноградские женщины и девушки накупали продуктов на целую неделю.

Часов в десять, только стали запирать магазин, появилась еще одна заплаканная дама. Издалека, откуда-то с Модржан. Товару больше никакого не было, так что ей продали старую медную гирю.

Номер газеты со статьей «Таинственная мать» разошелся тиражом на десять тысяч экземпляров больше обычного.

Глава VI Глухонемая служанка

К довершению эффекта обнаружилось, что женщина, родившая Тонечку в родильном доме, воспользовалась рабочей книжкой одной глухонемой служанки, которая при помощи жестов поклялась, что не является матерью Тонечки. Физический недостаток ее очень огорчал редактора, так как, вполне естественно, лишал всякой возможности с ней договориться.

Дело в том, что для постоянного раздела «Осиротевшее дитя и таинственная мать» в своей газете он уже приготовил колонку под заголовком: «Разговор с мнимой, ненастоящей матерью».

Несколько виноградских дам и барышень прислали глухонемой служанке открытки.

Прокурор потребовал привлечь глухонемую служанку к ответственности за обман властей, поскольку она не родила, между тем как, согласно рабочей книжке, должна была родить.

Глухонемая служанка, вместо того чтобы нанять адвоката, отправилась на Святую Гору, оставив дома записку, которая всех озадачила и была тотчас доставлена редактору.

В ней было написано:

«Еду исповедоваться!»

В связи с этим полицейское управление отправило по следам глухонемой служанки двух сыщиков, переодетых священниками.

Глава VII Новые письма, новые разоблачения и новые коммерческие операции

Тонечка каждый день получала от «таинственной матери» новые письма. Вацлав Земан добросовестно относил их в редакцию, которая печатала их с приличествующими случаю вздохами.

Пять человек, выпускающих художественные открытки, охотились за Тонечкой с фотографическими аппаратами.

Мужья стали подозревать своих жен и допрашивать их, заставляя клясться, что у них до свадьбы не было любовника.

Один муж, недосчитавшись у себя в кассе ста крон и заподозрив, что жена послала их Тонечке, взял бритву, побрился и пошел требовать развода.

Между тем у Тонечки скопилось в общей сложности четыреста крон, и привратница стала говорить ей: «Целую ручку, барышня».

Тонечке захотелось иметь длинное платье, и она расплакалась, когда ей не позволили.

Вскоре после этого она получила новое письмо от таинственной матери:

«Милая Тонечка!

Я знаю, что ты плачешь, но не могу тебе помочь. Надейся на бога и будь умницей. Посылаю тебе тридцать крон.

Твоя несчастная мать».

Это письмо тоже было опубликовано.

Завистники толковали:

— За четыреста крон и я согласен изображать осиротевшее дитя.

Один бывший лесник, выдавая себя за поверенного Тонечки, поместил в газетах объявление:

«Олень не знает туберкулеза, так как находит в лесу траву, составляющую главный ингредиент «Лесного чая и настоя», изготовляемого бывшим лесником Шуминским, — ул. Каминского, д. № 26. Много благодарственных писем из Америки, Австралии, Новой Зеландии, с острова Корсики, из Михле, Лондона, Парижа и Подебрад».

Глава VIII Советы и рассуждения

В редакцию газеты с постоянным разделом «Осиротевшее дитя и таинственная мать» приходило множество писем. За две недели их набралось тысяча двести пятьдесят шесть. Одни с советами, другие с рассуждениями, напоминаниями, предостережениями.

Писалось о том, что Тонечку хотят свести с ума. С какой целью, корреспондент не объяснял.

Наконец газета опубликовала очень серьезный материал: просьбу к таинственной матери назвать себя. Просьба была проникновенная. Ее составили, используя печальные романы и чувствительные рассказы. Заимствования делались целыми фразами.

На улицах толпился плачущий народ. Шесть человек помешались от жалости и рыданий.

Тридцать виноградских дам и девушек ослепло. Женщины плакали по всей Чехии. Матери прижимали своих сыночков и доченек к сердцу. Пять парнишек и шесть девчурок задохнулись в материнских объятиях.

Один вдохновенный поэт-песенник пустил в ход новый глупый продукт своей духовной деятельности: песенку об осиротевшем ребенке. Ее стали петь на мотив: «Голубые глаза».

Виноградские дамы и девушки пожелали, чтобы эту песенку исполнил оркестр в виноградском театре.

О таинственной матери распевали весь день. Поющие женщины избили до полусмерти человека, который слышал пение и не прослезился.

Наконец в редакцию явился поверенный Тонечки, открыватель лесного корня для оленей и людей. После этого газета опубликовала новое обращение к таинственной матери:

«Просьба явиться на квартиру к изобретателю «лесного чая». Гарантируем полную тайну и молчание! Бывший лесник обязуется честным словом никому ничего не говорить. Таинственная мать не обязана покупать его лесной корень».

А через несколько дней появилось новое сенсационное сообщение.

Глава IX Таинственная мать обнаружена и тайна соблюдена

Специальный выпуск «Вечерней газеты».

Таинственная мать откликнулась на приглашение изобретателя «лесного чая» и пришла к нему на квартиру.

Полная тайна соблюдена.

В газете стояло следующее:

«Мы связаны честным словом, поэтому соблюдаем полную тайну. Можем сообщить только, что дама, являющаяся матерью Тонечки, — многодетная вдова. Не публикуем ее фамилию, так как обещали молчать. Поэтому можем только прибавить, что она имеет собственный дом в непосредственной близости от местожительства Тонечки. Мы дали честное слово соблюдать полную тайну и можем сообщить лишь то, что ей тридцать пять лет и она намеревается снова вступить в брак. По ее словам, отец Тонечки жив; он чиновник и тоже имеет несколько детей. Вдаваться в дальнейшие подробности нам не позволяет данное нами обещание хранить полное молчание об этом деле. Можем еще добавить, что господин этот как две капли воды похож на Тонечку, портрет которой мы даем в завтрашнем номере нашего иллюстрированного приложения вместе со снимком. запечатлевшем сцену трогательного свидания матери с дочерью».

Тайна была полностью соблюдена, а номер «Вечерней газеты» разошелся в количестве шестидесяти тысяч экземпляров.

Глава X Отец чрезвычайно похож на Тонечку

Опубликование портрета Тонечки в «Иллюстрированном приложении» имело тот результат, что уже с утра бойко заработали парикмахерские.

Женатые и многодетные чиновники приходили сбрить бороду или обкорнать усы.

Двести женатых и многодетных чиновников тщательно прятали от жен номер с портретом Тонечки.

Триста жен потребовали развода, ссылаясь на бросающееся в глаза сходство своих мужей с Тонечкой.

Девяносто мужей признались в отцовстве:

«Вам-то хорошо, у вас жена на даче. А я похож на Тонечку!»

Редакция стала получать угрожающие письма.

Газета разошлась в количестве ста с лишним тысяч экземпляров.

Жена каждого чешского чиновника купила экземпляр.

Бог весть чем все это кончится. Никто не знает. Но один наборщик сказал мне, что у него заготовлены газетные заголовки такого рода:

«Отец Тонечки — в отчаянии!»

«Таинственная мать покончила жизнь самоубийством».

— На этом опять заработаем, — с улыбкой добавил наборщик.

Тайна исповеди

Гимназист первого класса Балушка был мальчиком добросовестным, и потому еще за день до исповеди он каллиграфически записал все свои грехи на листочке, вырванном из тетради по чешскому языку соседа по парте. На следующий день в девять часов, сдав письменное задание по арифметике, он дополнил список своих грехов: «Списывал задание по арифметике». Балушка был хорошим мальчуганом, верил поучениям патера, что обманывать учителей — один из самых ужасных грехов. Чуть ли не смертный грех.

— Ибо, — говорил им на последнем уроке законоучитель, — чем больше грех, тем строже и тяжелее наказание. Если вы искренне не покаетесь в своих прегрешениях, то на Страшном суде тщетно станете вопить; кто списывает — покайтесь, иначе вашим уделом будут безутешные слезы и стенания.

За каждый грех предназначены особые муки. Один час в аду тяжелее ста лет самых страшных мучений на земле. Оплачьте свои грехи, не подсказывайте, не списывайте, не обманывайте учителей своих, дабы в Судный день быть среди праведных.

— Я прошу вас, пан коллега, — обратился недавно к законоучителю преподаватель математики, — поговорите на ближайшем уроке с первоклассниками, чтобы они меня не обманывали. Ребята организовали коллективное списывание, их письменные работы или все одинаково хороши, или во всех одни и те же ошибки.

Законоучитель охотно принялся внушать первоклассникам, что в Судный день послушание будет цениться гораздо выше всяких ухищрений людских. Обманы же не будут прощены. Списывание школьных заданий карается на земле двойкой и снижением отметки за поведение, а на том свете — вечными муками. Кто списывает — пусть покается с благим намерением больше не обманывать.

Вот почему после первой же контрольной Балушка и внес в список своих грехов: «Списывал задание по арифметике».

А в десять часов список пополнился еще одной записью: «Состою членом тайного общества «Чертово копыто». Если уж исповедоваться, надо рассказать все и очистить свою душу. А после покаяния можно снова грешить, опять состоять членом этого страшного тайного общества, которое приносит ему столько разных выгод.

Общество и впрямь было страшным. Мафия ничто по сравнению с «Чертовым копытом». Жуткие тайные общества Китая пасуют перед «Чертовым копытом», ибо «Чертово копыто» — общество первоклассников по обману учителей.

Лучшие ученики класса состояли его членами, даже любимчики учителей, те, что носили письменные работы преподавателям на дом. Один списывал у другого, один другому подсказывал, а когда несли тетради учителям, брали с собой чернильницу и ручку и где-нибудь в подъезде исправляли ошибки в работах.

«Чертово копыто» раскидывало свои страшные тайные сети на уроках латыни, чешского языка, истории, естествознания, математики.

Членом общества был даже сын учителя латинского языка, он тайком стирал в журнале отца крестики и прочие неблаговидные значки против имен своих одноклассников.

Перед исповедью, в десять часов утра, во время перемены, во дворе собрались все члены общества, и председатель его Катанок, сын учителя латыни, оповестил, что после уроков все должны встретиться у крепостной стены и решить, как вести себя на сегодняшней исповеди.

— Будем присягать на Коране, — сказал он.

«Чертово копыто» было обществом магометанским.

Все собрались и расположились над садом Фолиманки.

Каганек принес турецкий пиастр, который взял из отцовской коллекции. Арабские письмена на монете должны были заменить Коран.

— Говори, брат мой, — произнес Вомар.

— Уважаемые господа, — начал Каганек, — сегодня мы идем на исповедь. Надеюсь, что среди нас нет мерзавца, который предаст наше общество. Кто собирается сказать на исповеди, что он член общества «Чертово копыто», пусть выступит вперед, и я его убью.

— Но ведь существует тайна исповеди, — запротестовал Балушка, бывший первым драчуном в классе. — Во всяком случае, я покаюсь в этом. Законоучитель не посмеет никому сказать. Ему надо получить на это разрешение папы римского. А я грешить не стану. Если хочешь, Каганек, выходи против меня, подеремся.

Председатель Каганек отплюнулся.

— Предатель, — сказал он патетически, — каждый встречный имеет право убить тебя, как собаку.

— Балушка только исповедуется патеру, — вмешался Вачек, — без разрешения папы патер не смеет сказать директору. Ему придется съездить в Рим, и вряд ли папа даст разрешение. Однажды я читал в «Райском саду», как один человек признался на исповеди священнику, что убил купца и что на следующий день из-за этого казнят невиновного. Священник ничем не мог помочь несчастному, потому что обязан был хранить тайну исповеди. Тогда он телеграфировал в Рим, но, пока пришел ответ, невиновного уже повесили.

Все принялись обсуждать, почему настоящий убийца пошел не к судье, а к священнику.

Балушка за него заступился.

— Он знал, что священник не имеет права его выдать. А судья приказал бы посадить убийцу в тюрьму. Я тоже, как тот разбойник, все на исповеди расскажу.

— А, собственно, зачем тебе это надо? — спросил Петерка.

— А затем, что я боюсь пекла, — ответил Балушка.

Все с удивлением посмотрели на него. Может побороть Калисту, самого сильного парня из второго класса, а пекла боится.

— Почему ты боишься пекла?

— А ты не боишься?

— Нет, — ответил Петерка. — У меня один дядя священник, другой викарий. В крайнем случае они мне помогут. Как-то дядя-священник сказал папе: «Впрочем, пекло не так страшно, как его малюют», — и оба засмеялись, а папа добавил: «По крайней мере, человек там сидит в тепле».

— Неправда! — встал на защиту пекла Балушка. — В «Райском саду» я читал рассказ про одного жулика, который попал в ад. Он всю жизнь врал и никогда в этом не каялся. Так ему черти каждую секунду отрезали язык, а он за полсекунды отрастал снова. Черти опять режут язык, а он тут же отрастает, и его снова режут. И так без конца, целую вечность.

— А глаза грешникам лижут там смердящие псы языками огненными, — сообщил Ногач. — Я видел такую картину у нас в церкви на потолке. И стреляют из пушек в души грешников, затем кропят их святой водой, заковывают в цепи и льют в глотку жидкий навоз.

— Все это враки, — отозвался Котва. — Откуда у чертей святая вода?

— Они крадут ее, — не сдавался Ногач.

— Не мели чушь, дурак, — окрысился на него Котва. — Черт святой воды боится.

— Не боится! Сам не мели чушь. Драться хочешь? Давай?

Ребята сцепились. Ногач повалил Котву и, лежа на нем, кричал:

— Так боится черт святой воды или нет?

— Не боится, — ответил проигравший Котва.

Ногач выпустил его и вновь заступился за Балушку.

— Пускай уж Балушка покается, что он член «Чертова копыта».

— И возьмет этот грех на себя за всех.

Председатель Каганек провозгласил: все клялись на Коране, что не выдадут общества, и если Балушка на исповеди скажет о нем, он нарушит клятву.

— Нет, — упрямо возразил Балушка. — Я католик и христианин. Если я согрешил, должен покаяться, а если ты еще что-нибудь скажешь, получишь пару затрещин. Патер не смеет разглашать, что ему говорят на исповеди.

Законоучитель Шимачек был зол и выглядел за решеткой исповедальни хмурым и строгим. Он спрашивал резко и накладывал суровые епитимьи. Заставлял читать «Отче наш» и «Богородицу» не менее восьми раз.

И как ему было не сердиться? Он исповедовал пятиклассников. Подошел и опустился на колени пятиклассник Ружичка.

— Верите в бога, Ружичка?

— Я бы сказал, да получу за это восемь часов карцера.

— Даю честное слово, не получите.

— Ну, тогда не верю.

— In nomine domini[72]. Во искупление прочтете сорок раз «Отче наш» и ступайте, не хочу больше грешить с вами. Думаю, что по закону божьему вы провалитесь.

— Негодяй этот Ружичка. Однажды патер Шимачек, доказывая в школе существование бога, разрешил ученикам дискуссию.

— Ваше преподобие, — обратился к нему Ружичка, — как же так, бог сотворил свет в первый день, а солнце только на третий?

За этот вопрос на открытом диспуте Ружичка получил четыре часа карцера и выслушал нотацию.

Мотив наказания: «Дерзкий вопрос».

Теперь законоучитель знает наверняка: «Ружичка не верит в бога». И он со злобой назначал епитимьи. Проходили класс за классом, и чем ниже класс, тем мизернее грехи. Восьмиклассники уже основательно грешили против шестой заповеди. Тут патеру довелось кое-что услышать. И семиклассники, не смущаясь, желая досадить законоучителю, исповедовались в безнравственных выражениях и поступках. А кое-кто из пятиклассников даже упоминал о публичных домах. Постепенно грехи мельчали. Время от времени раздавались признания в онанизме. Четвероклассники, третьеклассники, второклассники. Наконец пришли со своими грехами первоклассники. Не слушались родителей, списывали уроки, говорили непристойности, ругались, крали дома деньги и т. п. Сплошь скучнейшие грехи. Ничего возбуждающего, как у гимназистов четвертого класса и выше.

Наконец среди этой скуки сверкнул луч.

Исповедовался Балушка…

— Признаюсь богу всемогущему и вам, преподобный отец, служителю божьему, что я состою членом тайного общества «Чертово копыто».

— Что вы говорите?

— Признаюсь богу всемогущему… — повторил формулу покаяния Балушка, — что состою членом тайного общества «Чертово копыто».

— А еще кто состоит в нем?

— Этого я сказать не могу.

И продолжал:

— Признаюсь богу всемогущему и вам, преподобный отец, служителю божьему, что я присягал на Коране.

— Вы с ума сошли, Балушка!

— Признаюсь богу всемогущему и вам, преподобный отец, служителю божьему, что я не сошел с ума.

— Балушка, я не могу вам отпустить грехи, ступайте к пану директору и признайтесь ему, как признались богу и мне!

— Не могу. Я знаю, что и вы ничего не скажете директору, ваше преподобие. — Балушка заплакал.

— Балушка, вы проявите подлинное раскаяние, если только сообщите обо всем пану директору. В средней школе недопустимы тайные общества. Идите, прочтите тридцать раз «Отче наш» и «Богородицу». А завтра расскажите все пану директору. — И, пробормотав что-то, преподобный отец сунул Балушке епитрахиль для поцелуя.

Балушка вышел, пошатываясь, и опустился на колени перед алтарем.

Он посмотрел на своих друзей. Нет, он не выдаст их! Ни за что не выдаст! Он ничего не скажет пану директору. Преподобный отец тоже не скажет, он же связан тайной исповеди.

На другой день законоучитель вызвал Балушку.

— Почему пан директор до сих пор ничего не знает?

Балушка покачал головой и, набравшись храбрости, ответил:

— Ваше преподобие, это тайна исповеди.

— Погоди, негодяй! — закричал законоучитель. — Пойдешь ты к директору или нет?

— Ваше преподобие, не пойду, не могу я. Это тайна исповеди.

Бедняга Балушка расплакался тут же в коридоре. Из кабинета вышел директор.

— Что случилось? Почему мальчик плачет? — спросил он у законоучителя.

— Этот мерзавец не хочет признаться, что состоит членом тайного общества в своем классе, — ответил законоучитель.

— Пройди в кабинет, — строго сказал директор Балушке. — Разберемся, в чем дело.

И законоучитель, толкая перед собой несчастную жертву тайны исповеди, добавил:

— Вот в кабинете у директора небось признаешься, что ты за негодяй…

С тех пор Балушка перестал верить в бога.

Удивительные приключения графа Кулдыбулдыдеса

I

В один прекрасный день граф Кулдыбулдыдес проснулся в прескверном настроении. Из окон своего тихого дворца он мог наблюдать огромное стечение народа: всюду, куда ни глянь, темнели человеческие фигуры. Это сильно встревожило графа: он понимал — этих людей привлек сюда отнюдь не усердный сбор средств для великого братства святого Михаила и не церемония отправки даров папе римскому.

Граф Кулдыбулдыдес нервничал чем дальше, тем больше: он привык видеть лишь пышные процессии с развевающимися хоругвями; время от времени он готов был примириться еще с каким-нибудь католическим съездом. Но людей, столпившихся на улице, к сожалению, абсолютно не интересовали ни процессии, ни съезды. Граф Кулдыбулдыдес чувствовал, что этой весьма внушительной толпой владеют отнюдь не те настроения, которые пришлись бы ему по душе; среди собравшихся не было ни дворецких, ни лакеев, ни приказчиков, ни управляющих, ни прочей челяди, дрожавшей от страха, стоило только милостивому господину взглянуть на кого-нибудь немилостивым оком, вооруженным моноклем.

Прежде, где бы граф ни появлялся, он всюду видел перед собой склоненные спины и был уверен — стоит только ему соблаговолить произнести «Meine Herren»[73], спины эти склонятся еще ниже. Но у людей внизу спины оставались прямыми. Вот это-то граф и не мог спокойно видеть.

Он мысленно перенесся в те золотые времена, когда его предки пировали, как Сарданапал, ничуть не заботясь о том, кто будет за это платить. Там внизу, на полях, трудились холопы, к которым по мере надобности посылали нескольких сборщиков податей и надсмотрщиков — и деньги появлялись, будто по щучьему велению. А теперь, даже для знатных господ, пополнение кошелька — довольно сложная проблема; банкиры стали такими негодяями, и граф видел, что многие из его однокашников, в молодости называвшие друг друга frere et dochon[74], ныне, бедняги, начисто разорились и живут лишь тем, что удается выкачать из своих же собратьев. Чистой, незапятнанной славы, могущества, благородства уж не сыскать, того и гляди, почтенные горожане перестанут именовать дворян почетными гражданами.

И тут граф вспомнил поразительную историю, которую ему когда-то довелось услышать. Якобы какой-то дворянин в смутную военную пору приказал забальзамировать себя под гипнозом и в состоянии оцепенения пережил несколько столетий, а затем, в мирное время, вновь восстал ото сна для лучшей, более достойной истинного дворянина жизни. Хм, недурная идея! Граф Кулдыбулдыдес охотно позволил бы себя забальзамировать, чтобы переждать это время, когда уважение к дворянским привилегиям так серьезно пошатнулось, а затем вновь воскреснуть в ту прекрасную пору, когда вместо этой черни, не предвещающей ничего хорошего для прав и привилегий дворянства, улицы заполнят толпы восторженных католиков. Тогда поедет он, вельможный граф Кулдыбулдыдес, в сопровождении высокопоставленных лиц, принимая почести от несметных толп и обращаясь ко всем как можно любезнее: Meine Herren… — и гром аплодисментов разнесется по столице, сотни тысяч уст восславят его имя, и девушки в белом будут бросать ему цветы.

Граф прямо-таки уцепился за эту мысль.

«Обождите, я вас перехитрю. Советовать мне, всесильному господину, заспиртовать себя! Ну что ж, будь по-вашему, канальи, будь по-вашему! Только я обойдусь без спирта, потому что спирт по-латыни означает «дух», а я его решительный противник. Я повелю себя забальзамировать, Мой гениальный доктор Кнёдл усыпит и забальзамирует меня, чтобы через несколько столетий я вновь проснулся омоложенный и сильный. Я всех вас растопчу и заткну ваши злоречивые глотки, я отобью у вас охоту ко всему, кроме труда на полях милостивого господина.

II

Гениальный маневр графа Кулдыбулдыдеса был осуществлен. Для света граф умер и был похоронен. Несколько клерикальных газет поместили трогательные некрологи, в которых было высказано предположение, что у его сиятельства случился разрыв сердца от горя, поскольку он потерял свое кресло в парламенте и не мог уже там спокойно выспаться, в связи с чем и решил почить вечным сном. Однако никто не подозревал, что граф вовсе не умер и, если б мог, в душе смеялся бы над тем, какую остроумную шутку сыграл со своими бывшими друзьями и почитателями из великого братства, и над тем, как огорчился папский казначей в Риме, когда вместо милого его сердцу Кулдыбулдыдеса, щедрого и неутомимого собирателя подаяний, в отчете о пожертвованиях, весьма уменьшившихся, появилось новое имя. Граф тем временем мирно почивал в одном из отдаленных кабинетов своего дворца, приспособленном, благодаря гениальному искусству доктора Кнёдла, на целые два столетия так, что графу не приходилось нюхать нафталин в темном ящике. Здесь был установлен стеклянный колокол, именуемый обычно в просторечьи «glasšturc», а под ним находился граф, как две капли воды похожий на восковую фигуру из паноптикума.

Пока шаги истории грохотали над миром, граф отдыхал в своем нерушимом спокойствии; но вот и для него пробил час освобождения. Доктор Кнёдл хотя и был философом и иной раз увлеченно доказывал абсолютную бесполезность дворянства, — не исключено, что сам он верил в то, что и без дворянства все равно созревала бы рожь, рождались дети, а старики умирали, — однако, видя, как почтенные горожане теряют голову из-за дворянских гербов и бывают совершенно счастливы, когда им удается хотя бы коснуться фалд графского фрака, он полагал, что дворянство, быть может, все же приносит какую-то пользу и, хотя бы ради тех добрых людей, что столь охотно чертыхаются, но еще охотнее целуют дворянские руки, его стоит сохранить.

Так минуло два столетия; все в графских покоях покрылось плесенью, лишь старый граф не заплесневел. В один прекрасный день он встал, до хруста в суставах потянулся, зевнул во весь рот и, покинув стеклянную тюрьму, но привычке, важной походкой направился на свое старое место в парламенте, словно и не было двухсотлетнего сна. Разве граф может проспать прогресс!

Но оказалось, на сей раз граф и в самом деле многое проспал. Он уже не узнавал города, не узнавал людей. Сказать по правде, ему даже не верилось, что встречные — и в самом деле люди. Он решил продемонстрировать свое аристократическое превосходство над этими невнимательными существами, поэтому, остановив ближайшего прохожего, весьма прилично и красиво одетого гражданина, представился ему как граф Кулдыбулдыдес и попросил проводить его на площадь Пяти костелов. При этом его сиятельство сурово смотрел на незнакомца в свой монокль, будучи уверен, что тот, изумившись, немедленно согнет спину под тем знакомым углом, под которым склоняются члены патриотических комитетов в ожидании какого-либо ордена. Но к немалому удивлению его сиятельства спина гражданина оставалась прямой, и графу даже показалось, что на лице этого человека промелькнуло сочувственное выражение.

Но в остальном он весьма охотно удовлетворил просьбу графа Кулдыбулдыдеса и повел его сиятельство чудесными садами, в которых то там, то сям мелькали приветливые и живописные дома.

— Это виллы богатых горожан или дворян? — спросил граф проводника.

— Дорогой друг, — ответил тот, — видно, вы прибыли издалека, я с первого взгляда понял, что вы чужестранец. Это наши знаменитые фабрики с самым коротким рабочим днем и самыми большими успехами в изобретениях. Те, например, кто занимается повышением плодородия полей по новой системе, работают три часа в день; этого достаточно, чтобы увеличить урожайность.

— А что о том говорят ваши приказчики, управляющие? Бог мой, да как этим холопам взбрела в голову такая экономия? А что скажет граф относительно подобного ведения хозяйства? А? Откуда нам потом брать пожертвования для нашего великого братства? Что мы будем посылать в Рим, если этот сброд так беззастенчиво обворовывает нас? — распалялся граф.

— У нас, дорогой гражданин, нет ни графов, ни прочих титулов старого рабства, как они там именовались. Мне также не известно, чтоб подобный порядок где-нибудь еще сохранился, — сказал человек спокойно. — А деньги в Рим мы уже давно не посылаем. Насколько мне известно, там прекрасный музей, а вовсе не…

Граф в ужасе перебил проводника:

— Так что ж, никакой граф Кулдыбулдыдес не посылает денег в папскую казну? Неужто неверие и падение нравов дошло до такой степени?

— Я, собственно, даже не знаю, что такое граф, и сроду не слыхал имени Кулдыбулдыдес, — ответил проводник спокойно. — Были, конечно, когда-то, как утверждает история, лет двести назад, какие-то бедняги, полагавшие, будто они рождены лишь для того, чтобы тысячи других людей на них работали: соответствующим образом они себя и вели. Но для нас это все давно в прошлом.

Граф был на грани обморока. Господи, куда он попал?

— К счастью, даже эти бедолаги, так называемые аристократы, мало-помалу взялись за ум. Они тоже убедились. что несправедливо и просто безумно требовать для себя таких богатств, которых хватит на жизнь тысяче честных семей. Некоторые из них стали художниками, другие неплохо трудятся на иных поприщах, и притом они абсолютно счастливы и довольны своей судьбой — им не нужно ни лошадей, ни собак, ни охоты, ни тому подобных развлечений. Лишь несколько последних могикан были одержимы неизлечимой, навязчивой идеей, будто на основании каких-то давних привилегий они имеют право на огромные поля, и заставляли людей работать на себя. Что нам оставалось делать с этими несчастными?

— Ужас, невероятно! — заикаясь, проговорил граф.

— Многое кажется невероятным, мой друг, — заметил спутник. — Когда триста лет назад в Америке шла речь об отмене рабства, тоже говорили, это немыслимо. И тем не менее, вскоре так оно и случилось. То же и с наемным рабством. Что поделаешь, люди поумнели. И в конце концов для этих горемык, одержимых навязчивой идеей, пришлось открыть специальный приют.

— И где этот приют? — выдавил из себя граф.

— Мне жаль вас, добрый человек, должно быть, у вас там какой-нибудь родственник. Успокойтесь, они находятся под наблюдением опытных психиатров и с ними обращаются как подобает. Только здание так себе, это покинутый дом привилегированного…

Дальше граф Кулдыбулдыдес не слышал. Сильное душевное волнение, огромный переворот, которого не предвидел ни он, ни доктор Кнёдл, так потрясли его, что, законсервированный таинственным искусством доктора, граф распался в прах на глазах своего проводника в тот самый момент, когда они вступили на площадь Пяти костелов.

В деревне у реки Рабы… (Очерк из Галиции)

Пан Свышинский передал свою пропинацию (корчму) сыну Болеславу и умер. Этот шляхтич, предки которого в прошлом занимали, вероятно, высокие должности при дворе, должен был удовольствоваться продажей водки крестьянам, которых он спаивал, и все находили это вполне нормальным.

А он гордо говаривал о себе, что не только «шляхтич в огороде равен воеводе», но и «шляхтич в пропинации».

Умирал благородный пан тоже как подобает шляхтичу. Перед кончиной он созвал со всей деревни крестьян и велел выставить им бочонок водки. Мужики пили и время от времени провозглашали: «За здоровье пана Свышинского!»

Когда пришел фарарж и спросил удивленно, что тут происходит, — пан Свышинский, собрав последние силы, ответил:

— Так умирает шляхтич, ваша милость. Я дал мужикам выпить.

Затем он велел Болеславу выгнать из избы расшумевшихся крестьян, исповедался и, распорядившись, чтобы в день его похорон мужиков поили даром, спокойно умер, прося священника извинить, что он хрипит… Пан Болеслав унаследовал корчму.

На третий день старика похоронили на кладбище у реки Рабы, где шумят лиственницы. Кладбище переходило в лес и было подобно саду, вечно свежему и вечно зеленому.

Старый шляхтич покоился там рядом со своей женой Сташкой, которая была всего лишь дочерью обыкновенного лавочника из ближней деревни и не имела дворянского звания. Его шляхетское тело постепенно разлагалось, пока не остался один скелет, который ничем не отличался от скелетов крестьян, лежащих в соседних могилах. А его сын Болеслав хозяйничал между тем в рычовской корчме.

Корчма была невелика и неказиста. Низкое длинное строение состояло из трех помещений: трактира, хозяйской половины и маленькой каморки, где валялся разный хлам и стояла убогая постель, на которой спала Влода. Десятилетней нищенкой пришла она двенадцать лет тому назад в деревню. Мать то ли выгнала ее, то ли не могла прокормить.

Старый Свышинский взял Влоду к себе. Это не был внезапный припадок милосердия: купил он в то время двух коров, и нужно было кому-то за ними ходить.

И Влода осталась там, довольствуясь более чем скудными харчами. Девушка была глухой: однажды старый Свышинский так ударил ее палкой по голове, что она сразу оглохла; в тот день она тайком напилась в погребе и потребовала с него на новую юбку.

Но в остальном Влода выполняла свои обязанности исправно: ухаживала за коровами, работала в поле, обслуживала крестьян в трактире, правда, не замечая, кто что пьет, за что бывала частенько бита. Теперь, после смерти старого Свышинского, эта молодая девчонка напивалась только по большим праздникам.

Грубые и невежественные крестьяне насмехались над ней, ругали ее, тискали и вздыхали: «Ох, девка, девка, бог тебя оставил».

Хаживала она и в костел, где садилась у дверей и спала.

И вдруг Влода круто изменилась: смотрела вокруг себя испуганными глазами и не выходила из своей каморки. Мужики посмеивались: «Ох уж этот пан Болеслав…»

У Влоды родился мальчик…


Никто не памятовал, чтобы в Рычове происходило когда-нибудь нечто подобное. Бывали, правда, временами случаи, когда через два-три месяца после свадьбы то тут, то там обнаруживали приращение семейства. Но дело быстро утрясалось: стоило только заплатить священнику, чтобы он отслужил мессу за отпущение грехов… А в остальном люди жили честно.

Поэтому сначала никто даже не поверил тому, что рассказывала старая Гаянова, которую в таких случаях приглашают.

Разнося свою новость по деревне, она еле держалась на ногах: так была пьяна.

— Пан Болеслав потом меня угостил, — хвасталась повитуха. — Голубчик родился, ножками сучит, весь в папеньку, белый голубчик!

Мужики пошли удостовериться. И в самом деле, все было именно так, как сообщила старая Гаянова. Но пан Болеслав одного за другим выставил за дверь.

Тогда все отправились на фару. Когда староста Матей вошел в избу, кланяясь и целуя протянутую ему руку, священник обедал.

— Ваша милость, срамота-то какая! У Влодки мальчишка родился!

Священник отбросил ложку и вскочил.

— Что такое, Матей?

— По вине пана Болеслава у глухой Влодки родился мальчишка! — повторил Матей.

Священник рассвирепел.

— Нехристи! — закричал он. — Все вы нехристи! Вон отсюда, негодяи! Бог вас накажет! Вон!

Когда староста скрылся, священник опустился в кресло, на его лице застыло выражение гнева.

— Скоты! Скоты! — твердил он про себя. — Скоты в человеческом подобии! Господи боже мой, что мне делать?

Поспешно закончив свой обед, он направился к учителю, недавно приехавшему сюда из Бохни Мурованой. С ним он всегда спорил, ставя ему в вину и его молодость, и горячность, и прогрессивные убеждения и считая его поэтому полностью пропащим человеком.

— Видите, господин учитель, — начал он без всякого предисловия, — куда вы попали с вашей свободной любовью! Глухая Влода родила ребенка, отцом которого…

— Позвольте, — защищался учитель. — Я не имею к этому никакого отношения.

— О, это все ваша свободная любовь! — не сдавался почтенный фарарж, радуясь, что ему удалось вывести учителя из себя. — Отец бедняжки, к сожалению, человек, к которому я всегда питал доверие, — Болеслав Свышинский…

— Шляхтич, ваше преподобие, — отметил учитель.

— Не примешивайте шляхту к этой истории! — рассердился священник. — Странный вы человек…

Тут началась ссора, каких было уже немало. Закончилась она угрозой фараржа немедленно написать в школьный совет о дерзком поведении учителя.

— Это не имеет никакого значения, ваше преподобие, — ответил учитель Вегер. — Меня переведут в другое место, и я попаду прямо в рай, так как чистилище я прошел уже здесь.

Раздраженный священник удалился, размахивая рука ми и бормоча: «О эти молодые люди, безбожники и кальвинисты».

Он направился к пану Болеславу. Корчма была на самом конце деревни. Когда священник переплел ручей, его возмущение заметно уменьшилось, так как он вовремя вспомнил, что пан Болеслав закупает водку на небольшом водочном заводе у преподобных отцов каноников из города.

«Если я буду очень сильно на него нападать, паны каноники могут лишиться выгодного клиента…» — размышлял он.

Господин фарарж тоже хотел бы стать однажды каноником.

Подходя к корчме, он увидел толпу односельчан, которые колотили в дверь и кричали: «Открой, Болеслав! Мы идем поцеловать голубчика!»

Все были пьяны. Перед корчмой валялся бочонок. Пан Болеслав выкатил его им, чтобы они выпили за здоровье новорожденного, а потом заперся и не хотел никого впускать, опасаясь, как бы они не потребовали второго.

Фарарж ускорил шаги, и толпа, увидев его, приумолкла. Старый Йозеф, который шумел больше всех, схватил мясистую руку священника и начал усердно ее лобызать, причитая:

— Согрешила деревня, ваша милость! Глухая Влода согрешила, и благородный пан Болеслав взял на свою душу тяжкий грех!

— Где пан Болеслав?

— Вельможный грешник заперся в пропинации, — ответил пьяный Йозеф. — Помолитесь за нас, ваша милость! Кто мы? — воскликнул он сокрушенно. — Свиньи, ваша милость, самые настоящие свиньи.

Он подошел к бочонку, чтобы проверить, не осталась ли там еще хотя бы капелька.

Священник между тем начал стучать в дверь пропинации, откуда вскоре раздался голос пана Болеслава:

— Катитесь домой, паршивые псы! Никого к себе не пущу!

— Это стучит пан фарарж, невежа! — закричали крестьяне. — Дождешься, мы тебе шею намылим!

— Кто там? — спросил недоверчивый трактирщик.

— Фарарж Ладзевский, — ответил священник.

Ключ заскрипел, и фарарж вошел в сени. Но, так как за ним успел проскользнуть и один из крестьян, он смог беспрепятственно пройти на хозяйскую половину только после того, как удалось выпроводить непрошеного гостя.

Священник уселся на стул и произнес:

— Пан Болеслав, известие о рождении у вас ребенка наполнило меня безмерной скорбью. Так-то выполняете вы наставления вашего духовного пастыря!..

— Со мной случилось несчастье, ваша милость, — удрученно ответил пан Болеслав. — Я тяжко согрешил против закона божьего. Был я немного выпивши, милосердный боже… она тоже была пьяна и… не сопротивлялась…

Было необычайно трогательно смотреть на пана Болеслава, который при этой исповеди тяжко вздыхал и растерянно тер себе лоб.

— Это страшный грех, пан Болеслав!.. Ну и что вы теперь собираетесь делать?

— Испортил я себе жизнь, ваша милость! Ведь я же хотел жениться… И невесту себе присмотрел — дочь крестьянина Сташки из Стружи… А теперь всему конец…

Я мог получить тысячу рейнских, отделать пропинацию, купить участок леса… А сейчас никто за меня, подлеца, не пойдет!

— А что с Влодкой?

— Умирает в каморке, ваша милость. Роды были тяжелые.

— Несчастный! — вскричал священник. — Что же вы за мной не послали? Грешница может умереть без последнего покаяния!

— Знать, уж кончилась, — вздохнул пан Болеслав. — Из чулана давно уж ее криков не слышно.

Священник вскочил.

— Вы с ума сошли! Ведите меня к ней!

— Я совсем отупел, ваша милость, — защищался пан Болеслав. — Голова идет кругом.

Он почтительно повел фараржа в грязную каморку, к постели глухой Влоды.

Там лежала жертва пана Болеслава — белая, окоченевшая, с лицом, искаженным предсмертными судорогами. А у постели, в корзине, выстланной разным тряпьем, тихонько попискивал ее ребенок.

— Я не ошибся, — сказал трактирщик, боязливо глядя на умершую. — Бог взял ее к себе.

Священник опустился на колени и начал молиться. Наверно, никогда еще не молился он так усердно, как сейчас, когда столкнулся лицом к лицу с трагедией, с суровой правдой жизни.

Пан Болеслав тоже молился. Когда священник поднялся с колен, он начал сетовать:

— Я очень несчастен, ваша милость! Кто теперь пойдет замуж за грешника Болеслава?.. Позвольте, я вас почищу, здесь столько пыли; покойница в последнее время совсем перестала убирать комнаты.

— Пан Болеслав, — холодно произнес священник. — Ваша обязанность теперь позаботиться о ребенке. Я могу вам посоветовать. Возьмите кормилицу. Соседка Пригнова как раз кормит девочку. Заплатите ей, и все будет в порядке…

Несчастный трактирщик кивнул головой.

— Затем обращаю ваше внимание на то, — продолжал духовный пастырь, — что ребенку нельзя давать водки.

— Слушаюсь, ваша милость.

— Кроме того, я должен отслужить шесть месс: три за вас, две за покойницу и одну за новорожденного.

— Ваша милость, — начал торговаться пан Болеслав, — может быть, за покойницу хватит и одной, ведь она была глухой и немного еще успела нагрешить?

— Тогда, — сказал неумолимый пастырь, — за нее буду служить одну, а за вас четыре.

Сокрушенный трактирщик отошел за деньгами и, возвратившись, положил их на пыльный стол.

— Шестью три — восемнадцать, — отсчитал он. — Вот восемнадцать рейнских, ваша милость. Времена нынче плохие. В прошлом году неурожай был.

— Нехорошо поступаете, — строго сказал священник. — В святом деле не подобает торговаться, давайте двадцать рейнских!

— Никак не могу, я еще за солому не получил.

— Вы неисправимы, — проворчал священник, сгребая монеты. — При погребении вашего покойного батюшки вы не хотели мне дать даже восьми рейнских, хотя, как вы помните, в то время шел дождь, и я в результате схватил насморк.

Трактирщик приложился к его руке и спросил:

— Когда можно будет окрестить ребенка?

— Как только отслужу все заказанные мессы.

— А покропите, ваша милость, гроб несчастной Влоды?

— Покроплю.

— Благослови вас бог, ваша милость.


На пана Болеслава свалилась теперь масса забот. Вся эта история стоила ему немало денег. Во-первых, похороны умершей. Хотя он и купил самый дешевый гроб, священнику пришлось заплатить как за похороны по первому разряду. Кроме того, чтобы прекратить всякие разговоры, нужно было устроить поминки для всей деревни, которая когда-то так издевалась над глухой Влодой.

Староста перепился и кричал:

— Бог да хранит пана Болеслава! Да здравствует глухая Влода!

Старый Йозеф вздыхал:

— Свиньи мы, а пан Болеслав — ангел! Но глухую Влоду бог оставил, не любил он ее.

Бабы пили сладкие настойки и целовали ребенка Влоды, который только благодаря своему здоровому организму выдержал этот бурный натиск и не скончался у них на руках.

Все были очень довольны похоронами. Тетка Пригнова добросовестно кормила младенца, за что получила хорошую трепку от мужа, потому что их собственная дочка плакала от голода.

А у пана Болеслава появилась новая забота: найти крестного. На поминках каждый навязывался в крестные, но после похорон настало протрезвление, и никто из всей деревни не хотел удостоиться этой «чести».

— Что такое, — возмущался староста, — будто я говорил: считайте меня за крестного! Я, староста, и вдруг — крестный отец ребенка этой похабницы и этого грешника!

Остальные рассуждали примерно так же: «Что мы, цыгане, что ли, чтобы взвалить такой грех на свою душу!»

Священник отслужил уже все мессы: и за трактирщика, и за его ребенка, и за покойницу Влоду, — но крестный все еще не появлялся. Прошло четырнадцать дней со дня рождения ребенка, а он еще оставался язычником… Но ему все шло на пользу.

Тетка Пригнова не хотела его кормить, говорила, что нехристя кормить не будет. И только два рейнских ее успокоили. Но все же она с презрением смотрела на сосущего младенца, вздыхая: «Басурман ты, басурман!..»

Однажды — было как раз воскресенье — в деревню пришел мазурский бродяжка и начал просить милостыню, переходя от одной избы к другой. Что это был мазур, видно было по его произношению, а что он бродяга — по его ветхой одежде и по обличию.

— Издалека будешь, сукин сын?

— Из Коломыи, приятели. Брожу уже двадцать лет.

Некоторые подавали ему, кое-кто давал и по затылку, и бродяжка шел дальше.

Так он дошел до пропинации пана Болеслава, где заказал себе на выпрошенные деньги водки. Пан Болеслав некоторое время наблюдал за бродяжкой, потом спросил:

— Скажи, ты человек честный?

— Честный странник, пан хозяин, — ответил тот. — Брожу двадцать лет. Сейчас иду в Коломыю, домой, в королевство.

— А ты никого не убивал?

— Матерь божия, заступница, никого я не убивал и никого не грабил. Мы только ходим, а нас преследуют.

Пан Болеслав задумался.

— Напою тебя даром, сделаешь кое-что для меня?

— Что желаете, пан трактирщик?

— Будешь крестным отцом моему ребенку, — решился наконец пан Болеслав. — Одолжу тебе кунтуш, и пить будешь даром, да еще рейнский дам в придачу.

И пан Болеслав рассказал бродяге свою печальную историю.

— Если вы желаете, пан трактирщик, — произнес бродяга. — Меня зовут Пшека Йозеф… Отца своего не знаю… Только бук показала мне покойная матушка, на котором мужики повесили моего папеньку — конокрада.

На другой день были крестины.

Облаченный в одолженный кунтуш, бродяга важно держал ребенка, затем он сделал три крестика в метрике, а пан фарарж получил три рейнских. Потом все отправились в пропинацию.

Пришли и мужики и целовали крестного-бродяжку. Никакого неприятного происшествия не приключилось, только вдоволь пили и беседовали.

Пан Болеслав, довольный, что нашел-таки в конце концов крестного, отхлебывал паршивое вино и называл бродяжку братом.

Поздно ночью Пшека уснул на постели глухой Влоды, куда его отнесли мужики, которые долго еще потом шумели на улице, разбудив своими криками учителя Вегера. Тот так и не мог больше уснуть и смотрел из окна избы на долину реки Рабы, на шумливые воды, пенящиеся у скал, на темные леса над рекою, такие же темные, как и жизнь в этой деревне.

Боснийская ослиная история

I

На границе Боснии и Сербии стоит маленькая австрийская крепостенка. Внизу, в самой Боснии, находится деревня Црна Бара, а около нее — «бунар», колодец, куда из австрийской крепостенки всегда ходили за водой. Посылали, собственно, за водой осла с унтер-офицером и двумя солдатами. Осел таскал мехи с водой и был милитаристом.

На ком не было австрийского мундира, тот не смел и близко подходить к ослу, когда солдаты набирали воду из колодца и наливали ее в мехи.

Иначе беда. Осел брыкался, ревел и кусался. Короче говоря, проявлял явную ненависть к чакширам, то есть к штанам боснийцев, чему, конечно, ни один благонамеренный человек не может удивляться, ибо вот уже несколько лет, как осел постоянно жил в крепостенке. весело и свободно разгуливая по ее территории.

А по ночам, не выходя из стойла, осел караулил границу.

Чуть на сербской стороне что шелохнется, как наш милый и добрый осел начинал громко реветь, и от этого просыпался весь гарнизон. Кроме того, ужасный шум производил петух гарнизонного лавочника, который со временем настолько втянулся в военную жизнь, что преисполнился воинского духа.

Стоило только ночью сербским крестьянским подводам сдвинуться с места, как петух принимался неистово кукарекать. Так вот преспокойно все и жили в этой крепостенке, поскольку ее надежно охраняли осел и петух.

Жили да поживали в страхе божьем, пока не произошло одно событие, которое нарушило спокойствие гарнизона, спокойствие целого района и даже земское управление Боснии заставило прийти в великое возбуждение. Главным действующим лицом в произошедшей афере была коза Бранко Нушича.

II

Прежде чем перейти к повествованию об этой предательской афере, повествованию, при котором кровь стынет в жилах у каждого добропорядочного гражданина, я позволю себе по примеру одного моего друга, дававшего пояснения знакомому французу, сделать несколько кратких замечаний о Боснии и Герцеговине и вообще об оккупированных землях:

— Австро-Венгрия состоит из Австрии и Венгрии, а также земель оккупированных.

Те, в свою очередь, состоят из Боснии, о которой не рекомендуется упоминать, и из Герцеговины, о которой уж совершенно говорить запрещается. Кроме того, имеется еще Новый Пазар, но о нем тоже говорить нельзя.

— Ну а дальше что? — спросил француз.

— О том, что «дальше», тоже говорить не рекомендуется, — закончил свои пояснения мой друг.

III

В Црне Баре в спокойствии и в довольстве жила коза Бранко Нушича; несколько лет назад ей волею судеб удалось пережить страшную катастрофу, постигшую всех коз в Боснии и Герцеговине. Случилось так, что земское управление повырубило леса, а потом вдруг уразумело, что в гибели лесов повинны козы. Негодные животные, видите ли, обглодали все кусты и деревья. На этом основании земская управа издала указ, чтоб до определенного срока в Боснии и в Герцеговине были съедены все козы, в противном случае каждый владелец козы предстанет пред военным судом.

Бранко Нушич спас свою козу, переправив ее через границу. Когда же правительственный указ был отменен, поскольку двоюродному брату одного начальника из земского управления врач предписал пить козье молоко, Бранко Нушич снова переправил свою козу на боснийскую территорию.

Коза Бранко Нушича была очень умным животным, она уважала распоряжения земской управы и не обгладывала ни кустов, ни деревьев. Ведь сие преступление в Боснии и Герцеговине каралось смертной казнью. К тому же коза не могла просить об обжаловании приговора, что, впрочем, в Боснии все равно ни малейшего значения не имело.

Как бы то ни было, но коза Бранко Нушича почитала законы. Целых двенадцать лет искушали ее как лесные деревья, так и деревца, посаженные на государственные средства.

Искушение порой бывало просто нестерпимым, но коза всегда блеяла свое категорическое: «Не смею», осознавая, что она живет в стране с военным режимом.

Двенадцать лет — срок немалый, в особенности если принять во внимание, что среди коз встречаются существа, отнюдь не отличающиеся твердым характером.

Множество бесхарактерных коз встречается на холмах любых стран, не только в Боснии или в Герцеговине.

Но коза Бранко Нушича бродила по скалам и косогорам, не роняя чести.

Нередко приходилось ей глотать слюнки при виде зеленых молодых побегов, но ее честная гражданская добродетель всегда брала верх и побеждала. Ведь если таково распоряжение Боснийской земской управы, то даже и коза обязана забыть о своем чревоугодии. Двенадцать лет держалась коза, являя собой образец дисциплинированности. И вот вдруг случилось так, что лиственница около крепостенки, посаженная несколько лет назад в честь оккупации Боснии и Герцеговины, вдруг оказалась обглоданной в течение одной ночи. Гнусное преступление было раскрыто утром в пять часов, а в шесть часов утра Бранко Нушича в кандалах уже вели в окружной суд.

IV

В Црне Баре только один человек держал козу, и этим человеком был Бранко Нушич. Остальных коз солдаты давно уже перестреляли. Следующее доказательство: Бранко Нушич был некогда депутатом. Этого вам мало? Имеются и другие доказательства, свидетельствующие против Бранко Нушича. Ведь козу-то Бранко Нушича, когда за ним пришли солдаты, обнаружить так и не удалось!

Коза Бранко Нушича удрала в Сербию!

Бранко Нушич, пока его вели к окружному суду, клялся и божился, что невиновен.

Утверждал, что коза на ночь была привязана и что он отвязал ее только за полчаса до прихода солдат.

— Так куда ж ты ее спрятал?

— Никуда. Сама она убежала в Сербию, потому что на сербской стороне показался козел.

Можем ли мы, кому известно, что коза Бранко Нушича была образцовой, поверить в такое объяснение? Скорее, мы можем допустить ту мысль, что она пыталась воспрепятствовать вторжению сербского козла на боснийскую территорию, осознавая, что боснийское правительство запрещает и строго карает пересечение границ.

С другой стороны, мы допускаем и такое предположение, что коза Бранко Нушича «ободрала», то есть обглодала деревце, посаженное в честь оккупации Боснии и Герцеговины у крепостенки над Црной Барой. Не исключено, что ее терпение и выдержка лопнули, и, впав в невменяемое состояние, она все-таки нанесла ущерб государственному имуществу.

Однако с позиций порядочности и гражданственности, мы совершенно не можем допустить мысли, что она могла так поступить, находясь в нормальном душевном состоянии.

Как бы то ни было, Бранко Нушич был брошен в каталажку окружного суда, и одновременно с этим дома у него произвели обыск. Кто знает, как в Боснии горит земля под ногами, тот нисколько не удивится, что начальник крепостенки, гетман Краус, переведенный сюда за долги из Нижней Австрии, быстро разобрался, что дело это не столь простое, как может показаться на первый взгляд.

А посему он сделал все, что считал нужным; об остальном должна была позаботиться земская управа.

То, что перед ним предательская афера, было ему так же ясно, как и то, что в оккупированных землях ненавидят немцев.

Того же мнения придерживался и окружной суд, который подверг Бранко Нушича предварительному заключению.

На первом же допросе Нушича произошло сенсационное разоблачение.

После перекрестного допроса Бранко Нушич признался, что двенадцать лет тому назад купил свою козу у Миливоя Нешковича.

Немедленно по телеграфу был отдан приказ арестовать Миливоя Нешковича в Црне Баре, столь же быстро приказ был приведен в исполнение, и уже на другой день окружной суд подверг Миливоя Нешковича трехчасовому допросу.

Сначала Нешкович даже слышать ни о чем не хотел, но потом вынужден был признаться: «Я сам покуплял (купил) козу от турчанки (у турчанки) Меджимы Чарапичевой, а опосля (потом) сторговал (продал) ее Бранко Нушичу».

Окружной судья потирал руки. Значит, он не ошибся. Выходит, здесь замешаны и магометане.

Тотчас же отбили телеграмму: «Арестовать турчанку Меджиму Чарапичеву в Раковицах».

Уже в тот же день вечером предстала перед судом эта страшная старуха.

На вопрос, сколько ей лет, она ответила, что сто.

После неудачного допроса старуха была препровождена в тюрьму, ибо она настаивала на том, что ничего не помнит.

И все-таки окружной судья не отчаивался. Хотя нить следствия здесь прерывалась, судья проявил находчивость — и ему удалось добиться нового сенсационного разоблачения.

Сомнений не оставалось, речь шла о широко разветвленном заговоре.

Как было выяснено следствием, у Миливоя Нешковича был двоюродный брат Янко Веселинович, проживающий в Жаркове, и этот самый Янко Веселинович приходился женихом Эвице Васичевой в Црне Трджаве, отец коей был близким другом Петара Милутиновича из деревни Цукварице, подписывавшегося на журнал «Оборона Сербии», выходящий в Сараеве, то есть на антиправительственный журнал.

Уже через два дня все они были за решеткой. Янко Веселиновича, Эвицу Васичеву, ее отца, Петара Милутиновича, а также — Бранко Нушича, Миливоя Нешковича и турчанку Меджиму Чарапичеву переправили из окружного суда в верховный земский суд Сараева, прихватив заодно и редактора «Обороны Сербии» (Срб Обран). Одновременно в Которе, то есть в Далмации, был арестован сын Петара Милутиновича, пятнадцатилетний гимназист.

Это было ужасно. Как видите, заговор распространился и на Далмацию.

V

Между тем окружной судья, проглядывая документы, касающиеся разбираемого дела, к своему удивлению, обнаружил, что отсутствует само основание для обвинения, то есть коза, принадлежавшая Бранко Нушичу. Среди арестованных ее не было.

И он предпринял все, что было в его силах.

Он обратился к гарнизону, расположенному над Црной Барой с призывом денно и нощно наблюдать границу и в случае, если коза решит вернуться из Сербии в Боснию, немедленно схватить ее и доставить в крепость.

Издав этот приказ, он еще раз изучил все документы, касающиеся этой аферы, — и его снова охватил ужас.

Он ясно увидел, что зашел уже слишком далеко. Но поскольку дело уже нельзя было исправить, не компрометируя себя, он решил дополнительно арестовать и средского начальника поселка Црна Бара, где проживала коза Бранко Нушича, а именно старосту Милковича, обвинив его в недобросовестном исполнении своих обязанностей. О каких именно обязанностях шла речь, признаться, не знал ни арестованный средской начальник, ни окружной судья.

VI

А сейчас от окружного судьи вернемся обратно к ослу, который возит воду в крепостенку из колодца в Црной Баре.

В течение всего этого времени осел пребывал в угрюмости, как это бывает, когда терзают муки совести.

Солдаты обсуждали всю эту историю, не стесняясь присутствия умного осла и, главным образом, по-немецки, то есть на наиболее доступном ему языке, ибо ранее он жил среди немцев в Тироле.

Таким образом, он знал обо всей этой афере в подробностях и печально ревел, а когда проходил мимо ободранного деревца, посаженного в честь оккупации Боснии и Герцеговины, то всегда понуро опускал хвост и глаза его увлажнялись слезами.

А ведь раньше это был буйный, разудалый осел, который весело поводил большими ушами. Но сейчас он выглядел весьма убого.

Осел не стриг ушами, не прыгал и лишь лениво прохаживался по крепости.

А потом пришла комиссия.

Приехал окружной судья и господа из верховного земского суда в Сараеве.

Приехали с тем, чтобы осмотреть ободранное деревце. И тут осел, который понял, о чем пойдет речь, тоже присоединился к комиссии.

Он стоял у несчастного деревца, опустив голову и свесив хвост, а заодно и повесив уши. И только, услышав имя козы Бранко Нушича, стал внимательно прислушиваться.

И вдруг он пробился через почтенную комиссию, заревел и набросился на деревце, посаженное в честь оккупации.

И, прежде чем господа из комиссии успели опомниться, несчастный осел ободрал дочиста оставшиеся листочки и кору.

А потом, подняв хвост и победно вскинув уши, загикал могуче и радостно: «И-а, и-а, это был я!»

Это была исповедь несчастного осла, замученного угрызениями совести.

Но славная комиссия так и не приняла его исповеди.

VII

Чем кончилось дело с арестованными — неизвестно, потому что о Герцеговине говорить нельзя, и о Боснии тоже не рекомендуется. Коза Бранко Нушича из Сербии еще не вернулась. И я думаю, что о ней тоже говорить запрещено.

Предательство родины — дело деликатное.

Как Юрайда сделался атеистом

I

Юрайда, выпускник гимназии города Градиште, собирался в Прагу для пополнения образования; первым долгом он съездил поклониться святым мощам в Велеграде, так как был весьма набожным юношей. Отец его был депутатом от клерикальной партии и при всяком удобном случае повторял: «Мы — католические христиане».

Один дядя Юрайды был приходским священником, два двоюродных брата — причетниками и одна отдаленного родства тетка — просвирней. Сам Юрайда в течение всех гимназических лет прислуживал в церкви министрантом, знал наизусть жития святых отцов и вот теперь должен был поступить в Пражский университет, хотя очень хотел бы стать сельским попиком. Но отец желал сделать из него адвоката, и так случилось, что Юрайда, сидя в ресторане Градиштского вокзала со своим дядей-священником, в последний раз беседовал с ним о боге и клялся, что останется и в безбожной Праге богобоязненным католическим христианином. При этом он лил в себя вино, как в бочку, и все твердил:

— А что? Мы — католические христиане.

— Эх, мальчик, — говорил ему на прощание преподобный дядя. — Прага — ужасный город. Ты ведь помнишь: они там утопили нашего святого Яна, да и сейчас там, поди, не лучше. Со всех сторон обступят тебя, начнут склонять к неверию, а ты им так и говори: знаете что, скажи, мы — католические христиане и до смерти так и останемся католическими. Ох, мальчик, они тогда богохульствовать начнут, а ты их не слушай.

Когда дядя закончил проповедь, племянник подумал, что можно бы получить от него дополнительных деньжат на дорогу, и прочувствованным голосом проговорил, что лучше бы ему снять отдельную комнату, чтоб не слыхать, как богохульствуют сожители, но это потребует больше денег, чем он в состоянии уплатить.

— Что ж, мальчик, на́ тебе еще двенадцать рейнских, ты только от бога не отступайся. Не отступишься от бога — и он тебя не покинет и проведет тебя счастливо через все препятствия и препоны.

И Юрайда с сердцем, переполненным набожностью, укатил в Прагу.

II

В Праге он не занимался науками, а пил пражское пиво; когда же случалось ему вспомнить родную Моравию — заглядывал в винный погребок, опрокидывал там чарочку-другую, съедал порцию моравской колбасы и говорил: «Мы — католические христиане».

После трех месяцев такого образа жизни он переехал из отдельной комнаты в общую с двумя студентами-политехниками, которых звали Мразек и Колинко и с которыми он заключил верную дружбу, не омраченную ничем, кроме разве того, что Мразек и Колинко не верили в бога. Религиозные дебаты переносились даже в трактиры, где Юрайда ближе к полуночи обычно кричал:

— Вы лютеране и язычники, а мы — католические христиане!

К двум часам пополуночи обыкновенно наступало примирение, и язычники, обнявшись с католическим христианином, шагали домой, распевая во все горло. Однажды друзья затащили Юрайду к студентам из Ганацкого края; к полному ужасу набожного Юрайды, ганаки затянули в полночь песню о картошке, которая на заливистом ганацком наречии звучала примерно так:

Господи на небесе́,

Не твори ты чудесе́!

Стоит дуть в твои мехе́

Для дурацкой картохе́!

Ты б чудесил для себе́,

Картофь растет и без тебе́!

Юрайда взбунтовался, зашумел:

— Чего и ждать от вас, все вы лютеране и язычники! А теперь я сам петь буду!

И он с ужасающей истовостью заголосил:

Мораву никому от веры не отторгнуть,

Наследье отчее нам сохрани, господь…

Его отбытие было молниеносно и великолепно: на лету он опрокинул стол и два стула, но, очутившись на улице, все-таки крикнул безбожникам-ганакам:

— Больно надо мне с вами сидеть, язычники, магометане!

Он ушел домой, помолился всемогущему богу, благодаря его за то, что счастливо избежал подводных рифов неверия; когда вернулись Мразек и Колинко, Юрайда уже спал сном праведника на полу, где он постелил себе в наказание за то, что слышал, как поют: «Ты б чудесил для себе́, картофь растет и без тебе́». Утром он проснулся, томимый страшной жаждой, а тут еще предстоял экзамен, который должен был подтвердить, что Юрайда честно прослушал семестровый курс римского и германского права. Юрайда записался на экзамен, чтоб его освободили от уплаты за учение, ибо финансы его стремительно таяли под влиянием Смиховского акционерного пивоваренного завода.

Во всем этом было одно «но». Юрайда не знал ни аза ни в римском, ни в германском праве и только смутно подозревал, что это какая-то чепуха. Однако, с другой стороны, он уповал на помощь божью и с сердцем, переполненным доверия, ждал чуда.

Он принялся листать курс лекций и пить воду, гримасничая и злясь. Такая зверская жажда — и всего двадцать крейцеров в кармане! Тогда он стал жаловаться своим сожителям. Собачья жизнь. Деньги он получит только послезавтра. А завтра экзамен. И ему просто необходимо вечером как-то подбодриться, но как подбодришься, когда у тебя только двадцать крейцеров? Нищета, настоящая нищета. И вот у него к ним просьба: одолжите, ребята, два рейнских…

Мразек с Колинко переглянулись, отошли посоветоваться. Потом Колинко приблизился к Юрайде и с серьезным видом заявил:

— Вот что, приятель, денег-то мы тебе дадим, но ты сначала побогохульствуй.

Юрайда вскочил:

— Ах вы, язычники, мы — католические христиане, и лучше мне погибнуть, чем оскорбить творца…

— Значит, не будешь ругать бога, Юрайда?

— Не буду.

— Это твое последнее слово, Юрайда?

— Последнее.

— Что ж, будь здоров.

И они ушли, оставив его вне себя от негодования. Потом Юрайде сделалось грустно, он начал машинально перелистывать курс римского права. Его подозрения оказались справедливыми: сплошная чепуха.

Обедать Юрайда не пошел, закурил трубку, лег на диван и отбросил лекции: он курил и надеялся на бога.

После обеда заявились Мразек и Колинко; будто не видя Юрайду, они сели к столу и завели бессовестные разговоры о том, как они вечером пойдут в пивную «У Флеков» и какое там славное пиво.

Юрайда не выдержал.

— Ребята, ну дайте же мне хоть один рейнский, богом ведь прошу.

Он смотрел на них, как смотрит на судью обвиняемый перед вынесением приговора.

— Юрайда, богохульствуй, — был ответ Мразека.

Юрайда молчал. Мразек и Колинко спокойно продолжали беседу о флековском пиве, пока Юрайда не начал корчиться на своем диване.

— Да ну же, друзья, один рейнский!

— Юрайда, богохульствуй.

Страшная борьба шла в душе Юрайды — и Юрайда сломился.

Он начал ужасно богохульствовать, он ругал бога на чем свет стоит. Потом потребовал два рейнских. Его заставили еще покощунствовать и выдали монеты.

Все трое отправились во Флековскую пивную; на пороге распивочной Юрайда обернулся к друзьям:

— А все-таки мы — католические христиане!

Домой вернулись утром. Юрайда умылся и пошел на экзамен. Результат был таким, каким только и мог быть, когда человек вообще ничему не учился. И ни при чем тут богохульство. Юрайда с треском провалился потому, что на все вопросы отвечал нечленораздельным мычанием.

Все это случилось накануне пасхальных каникул, которые длятся месяц. В тот же день Юрайда уехал домой и весь месяц прилежно зубрил, так как решил пересдать экзамен после каникул. На каждой странице учебника он написал: «Мы — католические христиане». Он ежедневно посещал святую мессу и жарко молился богу, чтобы ему прощен был грех и из книги жизни были вычеркнуты его безбожные богохульные слова. Родные не могли на него нарадоваться и, когда он уезжал в Прагу, снабдили изрядной суммой. Так Юрайда с сердцем, переполненным набожностью, возвращался в столицу.

II

— Юрайда, богохульствуй, — были первые слова, которыми встретили его сожители.

Он принялся усовещивать их, призывая помнить о вечном спасении. Как горохом об стену. Друзья хохотали, кричали наперебой:

— Юрайда, богохульствуй!

Юрайда ушел в костел; вечером он сидел дома, повторяя римское и германское право, а на другой день, с полным доверием к богу и уверенностью в своих знаниях, отправился держать экзамен.

И второй раз Юрайда провалился с треском, как будто и не занимался науками, а все вечера напролет позорил гнусными словами святую Орлеанскую деву.

В полдень, рассвирепевший, он влетел в трактир, куда ходили язычники Мразек и Колинко, и гаркнул на все помещение:

— Ох, как я сейчас побогохульствую, я опять провалился, теперь мы атеисты!

Приехал как-то в Прагу дядя-священник и, не найдя Юрайды дома, пошел за ним в трактир. Там, в компании ганацких студентов восседал его племянник, громовым голосом выводя:

Господи на небесе́,

Не твори ты чудесе́!

Стоит дуть в твои мехе́

Для дурацкой картохе́!

Дядя-священник моментально скрылся, а вдогонку ему неслось:

Ты б чудесил для себе́,

Картофь растет и без тебе́!

— Язычник паршивый! — плюнул дядя.

Тюремная кухня

I

Вновь назначенный государственный советник министерства юстиции Кёлер получил задание проинспектировать тюрьмы Австро-Венгрии, а поскольку, еще только начиная свою карьеру, этот господин относился к своим обязанностям серьезно, эта поездка обещала многое. Господин Кёлер задумал осмотреть в первую очередь устройство тюремных кухонь, ибо государство, так правильно организованное, как Австрия, должно выполнять свой долг и по отношению к желудкам арестантов. Это подтверждается уже тем, что у нас в двадцатом столетии государство играет роль радушного хозяина не только в тех случаях, когда речь идет о посланниках других стран. Это происходит в случае, когда приговоренному к смерти государство предлагает вечером накануне казни хороший ужин. Как далеко вперед мы шагнули в Австрии по сравнению с веком минувшим, веком варварских обычаев. Правда, мы казним, но элегантно. В роли палача выступает во всех отношениях приятный человек во фраке, сворачивающий шею не так варварски, как раньше, слева направо, а совсем иначе — справа налево, самое же главное отличие состоит в том, что раньше перед казнью ужина не давали, теперь в двадцатом столетии мы скрашиваем осужденному перспективу близкой смерти видами на вкусный и сытный ужин. Бифштекс, жареный цыпленок, гусь, заяц, лосось под майонезом, суп по-королевски — все из лучших ресторанов, — потом какой-нибудь сыр, бутылочка вина, изысканные пирожные. И черного кофе сколько душе угодно. Ради такой благодати и мысли «Сегодня государство угостит меня» — одно удовольствие сунуть голову в казенную петлю. А утешение тюремного капеллана разве пустяк?

Обо всем этом размышлял государственный советник Кёлер по дороге в мошовскую тюрьму. Если правительство так печется о человеке, стоящем, собственно, одной ногой в могиле, то следует также позаботиться и о людях, заключенных в тюрьму на длительное время. Поэтому государственный советник собирался приехать в первую тюрьму перед обедом и, приводя в изумление начальника тюрьмы и тюремного чиновника, посмотреть, что дают арестантам на обед, из чего состоит этот обед, а главное, он решил этот обед попробовать, отведать. Как я уже говорил, это был молодой человек, хотя он уже получил титул государственного советника, а поэтому все чиновники в министерстве юстиции простят ему желание попробовать пищи из арестантского котла. Бедняга представлял себе этот котел в слишком розовом свете. Считаю также своей обязанностью упомянуть здесь, как государственный советник Кёлер приобрел свой титул.

У начальника отделения в министерстве юстиции был брат, этот брат был женат, а у его шурина был двоюродный брат. Кузен не был женат, зато у него была экономка, водившая знакомство с кухаркой родителей господина Кёлера. Эта кухарка умела делать замечательный пудинг из риса, яблок и картофеля. Экономка кузена шурина родного брата начальника отделения в министерстве юстиции научилась от нее делать этот пудинг. От экономки кузена — кухарка шурина, от нее — кухарка родного брата начальника отделения в министерстве юстиции. В их доме пудинг подавали на стол под названием «пудинг семьи Кёлер». И когда однажды господина Кёлера представили начальнику отделения, последний сказал необычайно мягко: «Ваше имя мне хорошо знакомо, пан Кёлер. Надеюсь, мы поладим. Вы молодой, одаренный человек с будущим».

Так господин Кёлер стал государственным советником, опередив восемьдесят двух старших коллег. Здесь, как мы видим, сыграла свою роль еда, поэтому я думаю, это отступление нельзя назвать притянутым за уши.

II

Мошовская тюрьма принадлежала к числу тех тюрем, где арестанты совершали больше всего оскорбительных действий против его величества единственно затем, чтобы выбраться оттуда, ибо питание там отвратительное. Основу здешней пищи составляет картошка, капуста и нутряной жир. Удивляться этому не приходится. Начальник тюрьмы растил восемь детей, а тюремный чиновник — шесть. А дети немало стоят, это каждый знает. Управление этой тюрьмой делили между собой, как и положено, начальник тюрьмы, тюремный чиновник, тюремный священник и тюремный доктор. Им подчинялись надзиратели и старшие надзиратели, изрядно скучавшие и притесняемые всеми: и начальником тюрьмы, и тюремным чиновником, и священником, и доктором. Начальник тюрьмы, бывший уланский офицер, величал арестантов не иначе, как словами: «Проклятая свинья!» Он пил водку и поддерживал любовную связь с женой тюремного чиновника. Последний отличался большой вежливостью. Правда, он тоже называл арестантов свиньями, но не тыкал им. Он обращался к заключенным: «Вы свиньи!» Поэтому арестанты прозвали его «Пан Вы — свинья». Он тоже скучал и находился в доверительных отношениях с супругой начальника.

Тюремный духовник не верил в господа бога и утомлял арестантов долгими проповедями о вечной каре. О нем сплетничали, что во время причастия он сдабривает церковное вино коньяком. Священник ухаживал и за супругой начальника тюрьмы и за женой тюремного чиновника, а кроме того, пощипывал украдкой малолетних преступников. Теперь очередь тюремного доктора. Он был человеком мрачным, все болезни лечил водой, хинином и карцером. Доктор наводил страх на больных и ужас на симулянтов. Посты также принадлежали к числу его излюбленных лекарств. Только арестантов, осужденных на пожизненное заключение, доктор окружал заботой, трогающей до слез. И когда почти не оставалось надежды, он вырывал обреченных из лап смерти и снова отдавал в карающие руки правосудия.

«Это мой долг, — говорил тюремный доктор. — Приговаривая кого-нибудь к пожизненному заключению, государство идет на риск. Никто не знает, когда этот человек умрет, поэтому мой долг как можно дольше сохранить его в живых». Выпив большое количество своего любимого напитка — контушовки — доктор вел с тюремным священником непристойные разговоры.

Четыре тюремных владыки сегодня, как и каждый день, перед обедом собрались в кабинете начальника тюрьмы играть в карты и пить коньяк.

В тот момент, когда начальник тюрьмы хотел пойти с бубнового валета, вбежал старший надзиратель и, отдав честь, сообщил:

— Разрешите доложить, прибыл государственный советник Кёлер из министерства юстиции с проверкой.

— Хорошо, можете идти.

— Что делать, господа? — тоскливо спросил начальник тюрьмы. Вместо ответа его соратники высморкались громко и яростно.

III

И вот он среди них. Господин советник сидел во главе стола и записывал. Состояние заключенных: «Отличное». «А как у вас дела с кухней?» — спросил вдруг советник.

Начальник тюрьмы с удовольствием отвесил бы ему пару затрещин. «Кухня у нас, — закудахтал он, — только что окрашена, просторная, отвечает всем требованиям».

Государственный советник отметил это и сказал, что это его очень радует и что он специально приехал перед обедом, чтобы попробовать пищу заключенных.

Начальник тюрьмы сидел, как громом пораженный. «Господа будут пробовать вместе со мной, — продолжал государственный советник, — таким образом мы подадим заключенным хороший пример». Его собеседники грустно закивали головами, им стало не по себе. «Я должен, — сказал начальник тюрьмы необычайно быстро, — отдать кое-какие приказания». Выбежав из кабинета, он позвонил на кухню: «Алло! Алло! Сколько мышей упало в котел с капустой?»

— Несколько, — прозвучало в ответ.

— Выловили?

— Имею честь доложить, разварили.

Начальник тюрьмы вернулся в кабинет бледный. Между тем доктор развлекал государственного советника анекдотом двадцатилетней давности, а господин советник смеялся до слез. В это время начальнику тюрьмы удалось шепотом сообщить тюремному чиновнику: «Несколько. Разварили».

Чиновник выскользнул из кабинета — за бутылью вина.

— Вы, господин советник, еще не при исполнении служебных обязанностей, поэтому позволю себе предложить вам стаканчик вина.

Пока он наливал, начальник незаметно сообщил священнику и доктору прискорбную весть о нескольких мышах, разваренных в капусте. Оба начали икать.

Государственный советник все время посматривал на часы.

— Во сколько у вас разносят обед?

— В двенадцать.

Новый приступ икоты. Начальник тюрьмы, тюремный чиновник, доктор и священник лили в себя вино, как воду. Никакого толку. С приближением двенадцати часов им становилось все хуже и хуже. У них появилось чувство, как будто желудок собирается выскочить из живота и запрыгать по столу.

Пробило двенадцать часов. «Господа, пойдемте пробовать», — промолвил государственный советник.

В этот момент желудок тюремного чиновника не выдержал. Несчастного стало выворачивать на уложенные в углу папки с документами.

— Что с вами? — закричал начальник тюрьмы. — Что это…

Он не договорил. Ему показалось, что скользкий от жира мышиный хвостик шевелится у него во рту, между нёбом и языком. Начальник тюрьмы обладал чувством такта и еще успел сказать: «Про…» И ничего больше.

Остальные слоги вынесли из его уст непереварившиеся остатки завтрака и красное вино. Потом начало рвать священника. Наконец не выдержал желудок тюремного доктора. Это было полное и ужасное поражение.

А государственный советник? И ему стало плохо…

Тем временем обед разнесли.

IV

В результате этого временный надзиратель, который покупал в городе красное вино для тюремного чиновника, был немедленно уволен, ибо он купил плохое вино, оказавшее столь удручающее действие на здоровье и желудки благородных особ.

— Пути господни неисповедимы, — сказал надзирателю тюремный священник, — если бы вы были зачислены в штат или если бы господин государственный советник не приехал, с вами бы ничего не случилось.

Загрузка...