Ярослав Гашек Рассказы, политические памфлеты, очерки, 1913–1917 гг.

1913

Гид для иностранцев в швабском городе Нейбурге

Гид для иностранцев в швабском городе Нейбурге на Дунае, г-н Иогель Клоптер, оценивал свои услуги — показ городских достопримечательностей с соответствующими объяснениями — следующим образом:

— Четыре марки да закуска с выпивкой.

Это последнее условие вызвало во мне неприятное чувство. У г-на Иогеля Клоптера живот был ненормальных размеров даже по баварским представлениям о человеческой толщине. А обычное баварское представление об этом предмете не спускается ниже девяноста килограммов живого веса.

Турист заинтересован в полной договоренности с гидом. Я сразу взял быка за рога:

— У вас, видимо, хороший аппетит. Вам похудеть бы…

Господин Иогель омрачился.

— Куда ж еще худеть-то? — вздохнул он. — Господи, если б вы видели моего покойного отца, а то еще покойного дедушку! Он съедал разом целый окорок, миску клецек и горшок капусты. Это, так сказать, на закуску.

— Я накину три марки: буду платить вам семь марок в день.

— Черт побери! — возразил г-н Иогель с чисто немецкой учтивостью. — Если вы так скупы, ходите по городу один да не попадайтесь мне на дороге. Вы что ж, сударь, думаете, Иогель Клоптер грабит иностранцев? Мне довольно какого-нибудь литра пива да кое-какой закуски.

Когда он вторично произнес слово «закуска», у меня забегали мурашки по спине, но я сдержался, вспомнив, что турист в пути должен создавать себе как можно меньше врагов, особенно такого атлетического сложения; поэтому мы ударили по рукам, он получил четыре марки и угостил меня кружкой пива.

Таков обычай всех баварских гидов: маленькие подарки укрепляют дружбу; но он сдерет с вас стоимость этого маленького подарка раз двадцать за день.

* * *

В Нейбурге бывает мало туристов. Может быть, в этом повинен г-н Иогель Клоптер, но туристы вообще редко посещают «Швобенланд»[1].

Окрестности Нейбурга не представляют ничего особенно привлекательного. Все городишки, все деревни в Швабии — на один образец. Если кое-где сохранились какие-нибудь развалины старинного замка — они реставрированы и превращены в пивоварню. В этом отношении баварцы весьма предприимчивы. Так обстоит дело, например, в Гендеркингене, Мертингене, Дюрцленкингене, Берсхеймингене, Иргельсхеймингене и прочих и прочих «ингенах». Названия там однообразны, как швабские газеты. Общественная жизнь во всех этих «ингенах» сводится к вражде между отдельными «ингенами» да жестоким трактирным дракам в каждом из «ингенов». Особенно это относится к району Нейбурга. А г-н Иогель Клоптер вырос как раз в тамошней суровой обстановке.

Сам Нейбург — старинный город, как и остальные баварские города. Если бы я вел путевой дневник, я отметил бы, что там двое ворот: а так скажу лишь, что однажды вечером я вошел в одни ворота, а на другой день после полудня вышел в другие. Последнее — по вине г-на Иогеля Клоптера…

В Нейбурге есть крепостные стены, которые находятся в жалком состоянии. Несколько столетий тому назад стены эти были разрушены шведами, и с тех пор нейбуржцы сохраняют их в таком виде. Это объясняется отчасти тем, что они выбирают всегда консервативного депутата.

Как каждый порядочный баварский город, Нейбург имеет ратушу в старонемецком стиле. А в ратуше есть высокая лестница. Это все, что сообщил мне о ней г-н Иогель Клоптер. Дунай образует здесь два рукава. На эту достопримечательность обратил мое внимание также г-н Иогель. А когда мы шли по мосту, он объяснил мне, что этот мост деревянный.

У входа на мост стоит часовой в шлеме. Зачем он стоит там, г-н Иогель не знал, да и сам солдат, вероятно, не имел об этом ни малейшего представления.

Когда мы перешли на другой берег, г-н Иогель объявил, что здесь мост кончается. Вы, конечно, думаете, что, кроме ратуши и деревянного моста, он больше мне ничего уже не показывал. Ошибаетесь. Между ратушей и мостом находится пять пивоварен и восемь гостиниц… Последняя гостиница — у самых ворот, и через них-то я и вышел из города, где находится архив Швабии и где живет г-н Иогель Клоптер, которого я горячо рекомендую всем туристам.

* * *

Когда мы вышли из гостиницы, где я ночевал, и перешли мост, мой гид сказал:

— Теперь я покажу вам старую гостиницу «У корабля».

С внешней стороны она была неказиста.

— Придется зайти, — прибавил г-н Иогель. — Надо подождать одного человека.

Это было сказано так добродушно, что я не сомневался: гид мой хочет выпить, вернув с процентами то, что потратил на меня в момент заключения нашего договора; а ожидание «одного человека» — только предлог для того, чтобы применить на практике пункт договора: «Закуска с выпивкой».

Я велел подать пива. Выпив, г-н Иогель заговорил:

— Жду одного негодяя. Это такой Schweinkerl, такой Schweinbübl![2]

Он произнес еще несколько существительных в милом сочетании со словом «швейн», опять выпил и продолжал:

— У меня с ним свои счеты, сударь. Да еще какие! Пускай только придет, я с ним поговорю. Он — из Дюрцленкингена, а я из Берсхеймингена. Мы, берсхеймингенские, «roh, awer gutmütlich»[3], а дюрцленкингенцы — только «roh»; добродушия в них ни на грош. У них в Дюрцленкингене все сакрады[4] и «швейнбубли».

— Швейнкерли, — сказал я, чтобы поддержать разговор.

— Ну да, швейнкерли, — ответил г-н Иогель. — А хуже всех Иоганн Бевигн.

Он допил кружку и заказал другую.

— Мы, — с раздражением продолжал он, — мы, берсхеймингенские, всегда были в скверных отношениях с этими дюрцленкингенскими безобразниками. У нас, знаете, во всех деревнях свой говор, но в Дюрцленкингене он такой поганый, что наши берсхеймингенцы не понимают. Отец мой был в Берсхеймингене «па-а», а Иоганн, швейнбубль, вечно надо мной смеется: не знаю, мол, что это такое.

— Простите, господин Иогель, а что, собственно, значит: па-а?

— Па-а значит па-а, сударь; как же можно сказать по-немецки яснее?

(Я до сих пор не знаю, что значит па-а, так что по терминологии г-на Иогеля являюсь швейнбублем.)

— Хо, хо! Знаете, этот самый бездельник Иоганн Бевигн явился в Нейбург, чтоб конкуренцию мне делать, и болтает повсюду, будто я пьяница. А сам-то, нечего сказать, хорош гид! Как подвернется ему какой турист, так он с ним вместе и напьется. Скотина! Поэтому-то мы и ждем его. Я ему скажу: «Видишь, швейнбубль, никакого ты вреда мне сделать не мог: мои господа туристы получше твоих, бродяга ты дюрцленкингенский!» А не дождемся здесь, так найдем его в Бургсхеймовской пивоварне; а нет, так уж, верно, в трактире «У большого чубука». Коли и там нету, так в каком-нибудь трактире возле ратуши либо в пивоварне возле крепости. А ежели и там не окажется — заглянем в трактир «У последних ворот».

— Ну, а если и там его не будет?

Мой гид ударил кулаком по столу.

— До самого Дюрцленкингена дойдем!

Как видите, очень приятный господин этот Иогель Клоптер.

А для иностранцев просто неоценимый. Ему известно все до мельчайшей подробности. Он решительно ничего не пропускал, все объяснял, все показывал. Выйдя из «Корабля», мы пошли с ним по узкой улице. Завернув за угол, он остановил меня перед каким-то старым домом.

— Здесь в прошлом году убили мясника из Вейдинга, — глухо промолвил он, указывая на этот дом. — Это Бургсхеймова пивоварня.

— Кто его убил, господин Иогель?

— Дюрцленкингенские, сударь. Они здесь собираются. Может, и конкурент мой Иоганн Бевигн здесь сидит. Проходите первый.

Когда мы с ним сели за столик, г-н Иогель окинул опытным взглядом нескольких здоровых парней, бранившихся в полутемном углу.

— Его тут нет, — разочарованно промолвил он. — Те двое, направо, живут на Регенсбургской улице, а те двое, налево, — на Аугсбургском шоссе. Они будут ругаться еще час, пока схлестнутся. Это неинтересно. Вот жаль, нету никого с площади Фридриха и с Пфальцской улицы: те умеют драться. А то еще из Лесгеймского предместья да из Гейна.

Он презрительно сплюнул.

— А эти, — продолжал он уныло, — никогда и ножа-то не видали. На них бы наших, берсхеймингенских, напустить! Мясника этого вейдинского здорово пырнули. Со мной бы этого не случилось. Жаль, нету Иоганна Бевигна, но мы его найдем, сударь. И только скажи он нам что — вправим ему мозги!

Как мы видим, г-н Иогель Клоптер не экономит время на туристах, не в пример многим гидам, которые проводят иностранцев по городу чуть не бегом, чтобы только поскорей отделаться.

* * *

Нейбург, как сказано, — старинный город. Там много старых домов; и в одном из этих красивых домов с эркерами и черепичными крышами помещается трактир «У большого чубука». Внутри этого заведения — надпись: «Просят расплачиваться наличными немедленно!» Помещение мрачное, хмурое, со старым сводчатым потолком, угрожающим обрушиться на посетителя; ввиду этого потолок подперт двумя деревянными столбами. Какой-нибудь берсхеймингенский Самсон, хорошенько натужившись, мог бы пошатнуть столбы и таким образом похоронить целую шайку дюрцленкингенцев. Именно такие библейские аналогии приходили в голову г-ну Иогелю.

— Если б они пошли на меня всей оравой, — промолвил он, прищурившись, — я знал бы, что делать. Поступил бы как Самсон.

Иоганна Бевигна не было и здесь. После долгого ожидания мы пошли дальше.

— Пойдемте в монастырскую пивоварню, — предложил мой гид. — Она замечательна тем…

«Ага, — подумал я, — сейчас начнется скучная лекция в таком духе: «Здание относится к шестнадцатому столетию и т. д.»».

— Вы уже кушали в Нейбурге ливерную колбасу? — прервал мою мысль г-н Иогель.

— Ел. Вчера в гостинице, где ночевал.

— Так вы не знаете, что такое настоящая ливерная колбаса! Монастырская пивоварня замечательна тем, что отцы францисканцы делают такую славную ливерную колбасу, которая привлекает богомольцев со всей Швабии, не хуже ихней чудотворной иконы святого Илиодора. Да не то что со всей Швабии, а даже из Верхнего Пфальца приезжают. Иной раз в пивоварне две процессии встретятся — и давай драться. Так что отцы францисканцы делают? В ливерной колбасе им отказывают. И драке сразу конец.

(Продолжение беседы протекало уже в монастырской пивоварне.)

— А из-за чего происходят ссоры, господин Иогель?

— Да из-за иконы святого Илиодора, сударь. Каждая процессия старается первой к ней приложиться; поскорее за пиво и ливерную колбасу норовят приняться, потому что лучше этой закуски ничего быть не может.

Господин Иогель съел ее два фунта.

Тут нам вообще повезло. Мы узнали, что конкурент г-на Иогеля — Иоганн — всего за полчаса перед тем ушел отсюда с одним туристом в какую-то пивоварню возле крепости; при этом он спрашивал о г-не Иогеле…

— О ничтожный! — патетически воскликнул г-н Иогель. — Зацапал какого-то жалкого туриста!.. Ничего не поделаешь, придется идти за ним туда. Видно, испугались нас.

С каждой минутой г-н Иогель проникался ко мне все большим доверием.

— Туриста вы возьмете на себя, — сказал он. Это было сказано решительным тоном, в котором слышалось: «Кто не со мной, тот против меня».

Мы отправились к крепостной стене.

К крепости прильнуло пять пивоварен, как цыплята к наседке. Нейбуржцы с помощью крепостных стен охраняли самое дорогое свое достояние.

Во время Тридцатилетней войны к Нейбургской крепости прорвался отряд шведов и после ожесточенного сражения захватил одну пивоварню. Там победители нализались как свиньи. Узнав об этом, гарнизон крепости произвел вылазку; но на пути находилась другая пивоварня. Защитники не устояли; тщательно обдумав положение и придя к выводу, что если сами они не выпьют тамошних запасов, то это сделают шведские ландскнехты, они, вместо того чтобы атаковать шведов в первой пивоварне, атаковали бочки во второй. И одержали победу: осушили их до дна. Тем временем шведы очухались и пошли приступом на вторую пивоварню. Обнаружив, что она оккупирована, направились к третьей, где пили до тех пор, пока не перепились еще сильней, чем в первой. Пили без отказа. А тем временем во второй пивоварне защитники крепости очухались и двинулись оборонять третью. Но было уже поздно: они нашли там лишь спящих шведов да пустые бочки. Разъяренные видом пустых бочек, они перебили всех шведов. Это и есть так называемая нейбургская победа, о которой сообщает надпись под фреской на крепостных воротах.

— Поделом им, — важно промолвил г-н Иогель, остановившись под этой фреской. — Шведы вообще наделали тогда больших бед. В книгах говорится, что до Тридцатилетней войны в Швабии было гораздо больше пивоварен, чем теперь.

В настоящее время возле крепостных стен, как уже сказано, их всего пять.

Ни в одном из этих исторических мест г-н Иогель не нашел конкурирующего с ним гида, г-на Иоганна, — а я — конкурирующего со мной туриста.

— Самое главное, — промолвил наставительно г-н Иогель, с разочарованным видом выходя из последней пивоварни, — никого не подпускать к себе близко. Схватил кружку — кинул, схватил стул — кинул, отломил ножку у стола — кинул. Вот как надо.

— У меня еще кое-какая надежда, — сказал он, когда мы подходили к воротам, — что мы найдем этих мерзавцев в трактире «У последних ворот». Что они, в кошки-мышки с нами играют?

Никогда не теряйте надежду! Мы нашли их «У последних ворот». Конкурирующий турист озирался по сторонам испуганно, а г-н Иоганн — вызывающе.

Мы сели напротив них. Между туристом и г-ном Иоганном установились, видимо, самые короткие отношения. Они говорили друг другу «ты».

— Слушай, — громко сказал г-н Иоганн робкому туристу, — ты подойдешь к этому приезжему и дашь ему в морду, а с Иогелем расправлюсь я сам.

И тотчас загремел г-н Иогель:

— В Дюрцленкингене — одни швейнкерли!

— А в Берсхеймингене — швейнбубли! — крикнул в ответ г-н Иоганн.

Тут в г-на Иоганна полетела кружка г-на Иогеля, а в г-на Иогеля — кружка г-на Иоганна. И пошла потеха; там было несколько человек из пригорода Лесгейм и пригорода Гейн, которые обрадовались случаю разбить друг другу головы.

Воспользовавшись суматохой, я шмыгнул к дверям и столкнулся там с конкурирующим туристом.

— Мы искали вас по всем пивоварням и трактирам, — сказал он. — Иоганн говорит, что ему надо свести счеты с Иогелем за то, что тот хлеб у него отбивает.

Мы вышли из ворот Нейбурга.

— Славный городок, — с воодушевлением промолвил турист. — У нас в Вюртемберге такая скука…

Вот каковы немцы и каковы гиды для иностранцев в швабском городе Нейбурге на Дунае…

Экспедиция вора Шейбы

Вор Шейба притаился и дал запереть себя на ночь в доме номер 15. Он занимался чердаками и сегодня собирался начать с этого богатого квартала. До этого он обчищал квартал бедный, что принесло ему всего-навсего два фартука, три нижних юбки и траченный молью головной платок. По суду ему дали бы месяцев шесть, а еврей за все отвалил одну крону.

Шейба стоял в подвале, прислонившись к двери, и слушал, как дворничиха заперла дом, погасила свет и удаляется. Судя по всему, она была молода, потому что тихонько напевала, шлепая от парадного в свою квартиру.

Шейба счел это добрым предзнаменованием. Кроме того, он встретил сегодня телегу с сеном, тоже хорошая примета. Он видел еще и трубочиста и послал ему воздушный поцелуй, что также приносит удачу.

Шейба достал из кармана бутылку с дешевым ромом и отхлебнул глоток. Тот квартал был бедным, оттого и ром дрянной. То ли дело здесь. С утра Шейба изучал свою новую рабочую площадку и увидал, что лестница до самого второго этажа покрыта ковром. Уж здесь-то явно проживает состоятельная публика, у этого класса на чердаке что-нибудь да будет. Перины, к примеру, одежда. Свою мечту о счастье вор Шейба подкрепил хорошим глотком рома, после чего уселся на пороге подвала. Сегодня он здорово устал ко всему прочему, по всему кварталу у реки за ним гонялись полицейские. А все из-за ручной тележки без таблички, что стояла без присмотра на улице. Вор Шейба успел сделать только несколько шагов, как уже пришлось бежать, бросив тележку. Слава богу, не догнали, но он сейчас был весь разбит. Нет в этом мире справедливости. В деревне за тобой гоняется жандарм, а в городе — полицейский. Шейба отпил из бутылки снова и вздохнул.

В доме было темно и тихо, а здесь, у дверей подвала, ни тепло, ни холодно. Вздох Шейбы донесся сквозь ночную тишину до самого четвертого этажа. Шейба вздрогнул при мысли о том, что с ним будет, если его поймают.

Ладно бы взяли, скажем, зимой. Сколько зим провел он уже за решеткой. Кое-где в тюрьмах успели провести центральное отопление. Тепло, кормят досыта, только выпить не дают. Что касается курева, то достать можно.

В подвале мяукнула кошка, Шейба собрался было позвать ее «кис-кис!», но передумал. К чему зря рисковать?

В доме наверняка не все легли спать, а то еще, чего доброго, услышит дворничиха, тогда все пропало. Глядишь, еще и по шее надают.

Он слушал, как под дверью ходит кошка и мяукает, вот она забралась на кучу угля, и уголь с шумом посыпался вниз.

Чертова кошка! Поднимает шум, а на улице еще подумают, что в подвал забрались воры.

Шейбе была отвратительна мысль, что люди могут подумать, будто он хотел забраться в подвал. Обчистить подвал может каждый дурак, то ли дело чердак!

Шейбу даже передернуло, и в кармане загремели отмычки. Кошка за дверью испугалась, Шейба слышал, как она метнулась и свалила что-то тяжелое. Грохот разнесся по всему дому.

Вор Шейба скорчился и, замерев, стал прислушиваться. Отзвук прокатился и утих. В доме никто не подал голоса. Шейба успокоился и сделал еще глоток. Если уж его, не приведи бог, схватят, то пускай бутылка останется пустой. Допить ведь так или иначе не дадут.

Вдруг у входной двери раздался звонок.

«Звонят дворничихе», — подумал Шейба и еще больше съежился, как будто не желая видеть, что творится вокруг.

Из дворницкой показался свет, послышалось шарканье шлепанцев и шелест юбки.

Дворничиха шла открывать. Шейба перестал дышать, чтобы, чего доброго, не привлечь к себе внимания.

— Я слышал шум в подвале, — произнес голос в подъезде, — сдается мне — туда влезли воры.

— Это кошки, пан советник, — отвечала дворничиха, — каждую ночь поднимают в подвале шум. И по чердаку носятся, ну, ровно черти свадьбу справляют.

У Шейбы камень свалился с души. Он услышал, как дворничиха вернулась обратно к себе в квартиру, а на третьем этаже загремели ключом в замке. Шейба, воспользовавшись шумом, немного размялся и опять хлебнул рома.

Свет исчез, и стало совсем темно. Шейба принялся обдумывать операцию. Попозже он проберется на чердак, отопрет его, возьмет что получше, пересидит до утра, а как только парадное отопрут, выскользнет на улицу.

В это время полицейские патрули редко ходят по городу. Дальше все покатится само собой. Вырученные деньги пойдут на оплату жилья и еды, и так он должен за целую неделю. Хозяева — люди небогатые и знают о нем такое, что, коли донесут, может ему повредить. Будь на носу зима, Шейба, глядишь, и простил бы их, но сейчас охота погулять на воле. Странно, однако, когда все вокруг зеленеет, совсем не тянет за решетку.

Шейба пребывал в самом мечтательном расположении духа и, услыхав, что в подвале опять мяучит кошка, не удержался и тихонько позвал в замочную скважину: «Кис-кис!» Кошка, подбежав к двери, замурлыкала.

Шейба слышал, как она скребется и мурлычет, сидя на порожке.

Надо полагать, кошка скучала в подвале одна и сейчас радовалась, что у нее есть общество, хотя и отделенное стеной.

«Выпить, что ли, за ее здоровье?» — подумал Шейба и тут же привел приятную мысль в исполнение.

Он вдруг почувствовал себя почти в безопасности и выпрямился во весь рост, чем произвел некоторый шум. Он на всякий случай снял башмаки, что ему удалось сделать без всякого шума, и, воодушевленный этим, опять хлебнул рома, поглаживая с нежностью бутылку, которая вот уже в третий раз сопровождала Шейбу в его вылазках. После, когда на вырученные деньги ему наливали в нее ром, Шейбе казалось, будто он делится с бутылкой добычей.

Бутылка единственный его товарищ. С ней одной он мог беседовать во время бесконечных тупых ожиданий в чужих домах, томясь и не зная, что сулит ближайшая минута.

Прижав горлышко к губам, Шейба по бульканью определяет, что она еще на четверть полна. Когда не останется ни капли, он поднимется наверх, а завтра наполнит ее снова и скажет: «Ты вела себя отменно, моя душенька!»

Ром приятно согревает Шейбу, а мечты возносят до самого чердака. Богатый дом, богатый чердак. Он вспомнил чердак бедного дома и плюнул на дверь. Два фартука, три нижние юбки, да траченный молью платок! Ах, эта бедность! Дела идут все хуже и хуже. Вот повысят цену на водку, тогда совсем хоть вешайся!

Шейба отпил еще, и к нему вернулось хорошее настроение. Здесь, на чердаке, вполне могут оказаться перины. Нынче перо еще в цене. Ради него можно и постараться. Перины да телеграфная проволока. Тут уж сам шевели мозгами, много ли возьмешь или самую малость — все равно тебя ждет суд присяжных. Сколько пришлось бы украсть фартуков, нижних юбок, да траченных молью платков! А все-таки суд присяжных лучше, чем сенат. Сколько раз ты, Шейба, стоял перед сенатом! Стоять пред судом присяжных опять же почетнее. Дружки скажут: «Молодец Шейба, его ждет суд присяжных!» «Выпью-ка я за здоровье суда присяжных», — решил Шейба и опрокинул в рот все, что еще оставалось в бутылке. Теперь передохнет немножко и двинется наверх. Помаленьку, полегоньку. Шуметь нельзя. Башмаки — в руках, а сам — босиком. И нечего на себя злиться! Так и пойдет потихоньку. Еще чуток подождет, еще раз прикинет. А почему бы ему не помолиться? «Отче наш…» Вот помолится — и пойдет.

Шейба крадучись поднимается на второй этаж, держа башмаки в руке, он замирает, останавливаясь на каждой ступеньке. Осторожность никогда не повредит. Он крадется, шаг за шагом, словно кошка. Вот и площадка второго этажа. Шейба нащупывает перила, но натыкается на какую-то дверь. Ага, значит, перила слева. Он ищет, но опять натыкается на дверь. Раздается звонок. Ах ты, он нажал на звонок. Ноги у Шейбы становятся ватными, он не в силах тронуться с места. А дверь открывается, и чья-то рука, схватив его за воротник, втаскивает в квартиру. В кромешную темноту.

Шейба слышит грозный женский голос:

— А ну, дыхни!

Шейба дышит, но ужасная рука все не выпускает его воротник.

— Выходит, ты уже и ромом не брезгуешь! — слышит он голос, страшный и пронзительный.

— Да! — отвечает Шейба. — Другое мне не по карману.

— Вот как! Все пропил, и осталось только на ром. Эх ты, председатель первого сената Дорн!

Рука ужасной женщины касается его лица.

«Ага, — подумал Шейба, — она принимает меня за председателя сената Дорна. Он меня недавно судил».

— Зажгите, пожалуйста, свет, — просит Шейба.

— Ему нужен свет, чтобы прислуга видела, в каком виде является домой председатель сената, — громко кричит женщина. — Видали: он смеет говорить мне «вы», негодяй! Мне, родной жене, которая не спит и ждет его с двенадцати часов! Что у тебя в руке?

— Башмаки, сударыня, — заикается Шейба. Страшная рука снова ощупывает его лицо.

— Он называет меня сударыней, делает из меня дуру, а сам обрился! Это ничтожество сбрило свои длинные усы!

И она проводит рукой под носом Шейбы.

— Ужасно! Бритый, как арестант, о матерь божья, я его сейчас изобью! Вот почему ты хотел, чтоб я зажгла свет. Вообразил, ничтожество, что я испугаюсь, грохнусь в обморок, а он тем временем запрется в комнате.

На Шейбу сыплются удары, она колотит его кулаком по спине.

— О господи! Председатель сената, а сам похож на арестанта! Что у тебя на голове?

— Кепка.

— Боже мой! Напился до того, что где-то потерял цилиндр и купил кепку. А может быть, ты ее украл?

— Украл, — кается Шейба.

Снова удар, теперь уже по уху, и женщина с криком выталкивает Шейбу за дверь.

— Торчи до утра на лестнице. Пусть весь дом видит, что за ничтожество председатель сената Дорн!

Она толкнула Шейбу с такой силой, что тот растянулся и расшиб себе нос. Дверь захлопнулась.

«Слава тебе, господи, — думает Шейба, поднимаясь по ступенькам — еще легко отделался. Вот только башмаки остались у нее». Ему кажется, что его босые ноги, белея в темноте, освещают дорогу.

Осторожно добирается он до третьего этажа и, слава богу, без шума останавливается у первой двери площадки, но тут вдруг какая-то рука хватает его за воротник и втаскивает в эту самую дверь.

В темноте еще более кромешной, чем на втором этаже, без всякого вступления Шейба огребает оплеуху и слышит женский голос:

— Целуй мне ручку.

Он целует, а голос продолжает:

— Где твои ботинки?

Шейба молчит. Теплая рука, которую он только что целовал, хватает его за босые ноги.

И тут Шейба получает такой удар по спине, что у него из глаз сыплются искры, и он слышит:

— Итак, пан следователь доктор Пелаш не постеснялся явиться домой к жене босиком и пьяный! Где твои чулки, мерзавец?

Шейба молчит и размышляет: доктор Пелаш недавно вел следствие по его делу.

— Где твои чулки, мерзавец? — слышит он снова вопрос.

— Да я сроду не носил чулок, — отвечает вор Шейба.

— Мало того что ты говоришь не своим голосом, ты еще и не знаешь, что говоришь. — Женщина трясет его, и у Шейбы из кармана вываливаются отмычки.

— Это еще что такое?

— Ключи от чердака, — сокрушенно шепчет Шейба.

Не успел он договорить, как вылетел на лестничную площадку, вдогонку летят отмычки, и он слышит:

— Напился как сапожник!

Шейба нагнулся за отмычками, но кто-то уже схватил его за руки и, подталкивая, кричит:

— Это ужасно! Разбудил весь дом, ломится пьяный к соседям! Что подумает о тебе супруга пана следователя?

И женская рука тянет его к двери напротив, втаскивает в переднюю, а оттуда в комнату и, швырнув на диван, удаляется, заперев за собой дверь в соседнюю комнату. Оттуда доносится:

— Стыд и срам! Попался бы ты на глаза в таком виде пану директору! Поглядел бы он, каков у него кассир! Сегодня будешь спать на диване.

Через четверть часа вор Шейба отпер дверь и сломя голову пустился бежать из окаянного дома, как будто под ним горела земля. Он и по сей день не уверен, все это ему привиделось или случилось на самом деле.

Газет вор Шейба не читает и потому не сможет даже узнать номера дома, где были обнаружены его башмаки, отмычки и порожняя бутылка из-под рома.

Борьба за души

I

Священник Михалейц был святым с тремя тысячами крон годового дохода, не считая целого ряда иных удовольствий, доставляемых ему восемью деревнями, приписанными к его приходу, центр которого находился в селе Свободные дворы. Эти восемь деревень были разбросаны в горах, в глубине дремучих лесов, и жили в них почти одни лесорубы, которые спускались в Свободные дворы раз в три месяца, чтобы посетить храм божий. Зато они усердно молились впрок за следующий квартал, исповедовались, с невыразимо блаженным страхом причащались телу господню и с очень важным видом каялись в грехах. Затем они отправлялись в «Полуденную» корчму, что позади приходского дома, и там у них постепенно развязывались языки. Очищенные от грехов и вознесенные святым таинством причастия, лесорубы начинали веселиться, а этого веселья никак не могли вынести обитатели Свободных дворов.

Тогда в «Полуденной» корчме завязывались драки между жителями долины и обитателями восьми горных деревень, только что получивших отпущение трехмесячных грехов. Под конец лесорубы, нанеся ущерб корчме и головам свободнодворчан, отягощенные этими новыми грехами, с синяками на спине, отступали в свои лесистые горы, и на четверть года в селе водворялся покой.

А через три месяца на горных склонах появлялись длинные, нескладные фигуры, и лесорубы с покаянным выражением спускались в долину; трехмесячные грешники наполняли костел могучими голосами, слышными за околицей, и когда они пели «Отче наш», издали можно было подумать, что это они перекликаются со склона на склон: «Когда отдашь?!» И громовым раскатом гремели ответные возгласы кающихся, когда священник Михалейц с деревянной кафедры обрушивал на их головы какую-нибудь из своих восьми проповедей, которыми он преследовал обитателей всех девяти населенных пунктов.

Но все было напрасно. Правда, кое у кого стекала по загорелой щеке слеза умиления и набожности — но, совершив покаяние, верзила с гор все-таки шел драться в «Полуденную» корчму.

На время битвы священник Михалейц запирался в своей комнате, окно которой выходило как раз на корчму, и, спрятавшись за занавеской, наблюдал за своими прихожанами, отмечая — совсем как купец — в своей записной книжке подвиги лесорубов: Бочан — 40 раз «Отче наш», Крышнин — 20 раз, а Антонин-то Длоугий, глядите, на самого старосту насел — задать ему 50 раз «Отче наш», и ни одного «аминя» не спущу! А ты, Черноух, не лезь в драку, вот и цел останешься, тебе назначу только 15 «Богородиц»…

Так и повелось: священник Михалейц добросовестно заносил имена лесорубов в свою книжечку, а через три месяца, на следующей исповеди, каждый горец получал особый листок, на котором было выписано, сколько раз и какую именно молитву должен он прочитать в виде епитимьи.

Все шло по порядку, лесорубы один за другим становились коленями на скамеечку в старой, источенной червями исповедальне и умильными голосами заводили:

— Исповедуюсь всемогущему богу и вам, преподобный отче, что после святого причастия дрался в «Полуденной» корчме.

Это был главный грех, за ним следовал целый ряд одинаковых для всех прегрешений: употреблял всуе имя господне, богохульствовал, да еще «полешко-другое из господского леса», да «силочки кое-где расставлял с дурным намерением».

Пятнадцать лет по четыре раза в год повторялось одно и то же, и лишь однажды Бочан вдруг пропустил на исповеди «силочки с дурным намерением». Священник Михалейц с мягким упреком обратился к кающемуся:

— А силочки, силочки-то, Бочан?

— Эх, ваше преподобие, — ответил Бочан, — на сей раз ничего такого не было, какая-то сволочь украла мою снасть, а в город за новой некогда мне было выправиться. У нас, ваше преподобие, вор на воре сидит.

То был единственный случай, когда один горец не досчитался одного греха во всем перечне, но уже на следующей исповеди Бочан ни в чем не отклонился от привычной формулы, и, к какому-то даже удовлетворению пана священника, настал черед «силочков с дурным намерением», что и было произнесено жалостным голосом.

Я говорю «к удовлетворению пана священника», потому что он любил этих верзил из горных деревень и знал по опыту, что, если уже и «силочки» вычеркиваются из программы, значит, грешник хиреет духом и телом и долго не протянет. Чтобы узнать это, надо обладать пятнадцатилетним опытом духовного пастыря. Сначала выпадали «силочки», потом переставали упоминаться «полешки», после богослужения грешник даже в «Полуденную» корчму не заходил, а, тяжело ступая, взбирался к своему дому, затерянному в горных лесах. И когда его жена прибегала в приходской дом, голося, что вчера муж за весь день ни разу не сказал ни «в бога», ни «в душу», пан священник, не мешкая, отправлялся с причетником в горы, дабы застать беднягу в живых и сделать ему поскорее последнее помазание.

За пятнадцать лет священник Михалейц понял, что его прихожан из восьми горных деревень не исправишь никакими самыми красноречивыми проповедями, самыми проникновенными уговорами, хотя бы он и доводил горцев до покаянных слез, — они и сами уже видели, что все напрасно.

На первых порах священник пытался втолковать им, что такое доброе, искреннее намерение; после того как он долго и красиво объяснял это, Валоушек из Чернкова сказал ему:

— Эх, ваше преподобие, оставим его для молодых, это самое «доброе, искреннее намерение»; все равно ведь, коли дальше так пойдет, дичь совсем переведется, и теперь уже в силочки-то разве что после дождичка в четверг что попадается…

А десять лет тому назад Худомел, подавая священнику руку, сказал со всей возможной откровенностью:

— Мы уж, ваше преподобие, видать, не исправимся, все равно черти будут нас жарить на вертелах. Пусть уж будет воля божья.

Он привык ко всему. Далеко в горах, за Чернковом, в Волчьем доле, был у него свой лесок, и однажды на исповеди Павличек признался ему:

— А потом еще, ваше преподобие, полешко-другое из господского леса да еще из того леска, ваше преподобие, из вашего, тоже полешко-другое… Нынче ведь зима какая была! Вот я и срубил четыре елочки в вашем леске, да как рубил, над каждой прочел по «отченашу». И вдруг будто свалилось с меня что-то такое, легко так сделалось на сердце, и я срубил еще три.

За дрова из господского леса священник влепил кающемуся десять раз «Отче наш», а за порубку в церковном лесу — тридцать да еще наставление присовокупил, что духовные лица — представители бога на земле и воровать дрова у священника — все равно что рубить елки у господа бога.

После этого случая священник пытался добиться, чтобы патронат обменял ему дальний лесной участок в горах на ближний, примыкающий к Свободным дворам, но после многократных и тщетных просьб махнул рукой и свыкся с тем, что его обворовывали, хотя браконьеры и знали, что это все равно как если бы они валили деревья на участке самого господа бога.

Пан священник Михалейц, окруженный такими грешниками, с течением лет отступился от мысли исправить этих людей, ибо всякий раз, встречая кого-нибудь из них и пускаясь в уговоры, он слышал в ответ такие слова, сопровождаемые вздохом безнадежности:

— Ваша правда, преподобный отче, я тоже думаю, ни к чему все это. Такие уж мы, видать, закоснелые.

И было в этом столько чувства, что после пятнадцатилетней борьбы с «moral insanity»[5] горных прихожан священник отложил в сторону записную книжечку, перестал назначать «отченаши» на епитимьи и совсем машинально раз в три месяца произносил стереотипные проповеди о грехе и его последствиях; из его речи исчезла красочность молодых лет, и он вдохновлялся теперь лишь в таких случаях, когда какой-нибудь Повондра начинал торговаться за епитимью. С упорством торговца-еврея Повондра настаивал на половине:

— Пятнадцать «отченашей», преподобный отче. Ведь шестнадцатый пойдет уже не так от сердца, а на тридцатом я и вовсе смертный грех на душу возьму. Я, преподобный отче, уже пробовал, от пятнадцатого до тридцатого я просто так мелю, без чувства, раз-два — и конец делу.

Священник Михалейц примирился даже с этим и не спорил уже с Бочаном, который утверждал, что милостивый господь отпускает все грехи при третьем «отченаше», поскольку бог троицу любит, а остальное говорится на ветер.

Священник ощутил усталость от своей борьбы за спасение душ горных прихожан; и когда в один прекрасный день Мареш из Корженкова на вопрос, какие он совершил грехи, ответил жалостным голосом: «Как всегда, ваше преподобие», — священник не стал уточнять подробности, а стоически отпустил ему грехи без всяких вразумлений и даже забыл бы наложить на него епитимью, если б Мареш сам не напомнил: «А «отченаши» тоже как всегда, ваше преподобие?»

Иной раз к священнику Михалейцу возвращалась прежняя энергия, с какой он начал некогда свою деятельность в Свободных дворах, и он накануне очередного появления кающихся лесорубов открывал какой-нибудь старый выпуск «Проповедника», чтоб почерпнуть материал для проповеди, долженствующей обратить грешные души, но потом, поглядев на очертания гор, столь же несокрушимых, как и принципы горных прихожан, захлопывал «Проповедник» и спокойно отправлялся в «Полуденную» корчму играть в карты.

В конце концов он отступил по всем линиям. Грешники на исповеди, видя его покорность судьбе, помаленьку начали утаивать свои грешки. Постепенно опускалось то «полешко-другое», то «силочки с дурным намерением», а там и богохульство, и драка в «Полуденной» корчме, пока в один прекрасный день Замечничек из Верхнего Боурова, отбарабанив обычную формулу: «Исповедуюсь всемогущему богу и вам, преподобный отче…», закончил горделиво: «что я чист, как лилия, ваше преподобие».

В тот же день удрученный священник послал в консисторию ходатайство о назначении ему в помощь энергичного капеллана.

II

Энергичный капеллан звался Мюллер. Он был тощ, как те аскеты, которые во славу божью простаивали на столпе целую неделю без еды. По бледному лику капеллана невозможно было угадать его возраст, понятно было лишь, что за этими строгими сухими чертами без следа радости пропало его возмужание. Вместе с тем никакого неземного восторга не светилось в его очах. Даже в минуты величайшего рвения его глаза были как серая постная семинарская похлебка на воде. А что касается его речи, то он выталкивал из глотки отдельные слоги так, словно говорил на каком-то церковно-аримафейском языке.

Энергичный капеллан был заикой. Священник Михалейц остолбенел при виде такого подарка от великой консистории, а его сестра экономка весь первый день ходила как пришибленная. Тотчас по приезде энергичный капеллан в речи, длившейся благодаря подражанию аримафейскому языку более двух часов, рассказал, что пробыл два года миссионером в Порт-Саиде, где он за это время обратил в христианство «од-од-одно-но-но-го му-му-мул-лу-лу». После этих подвигов он вернулся на Мораву и восемь лет прослужил капелланом в Тишнове, где «э-э-энерги-ги-гично иско-ко-ре-ня-нял ка-ка-карты», а теперь приехал сюда.

За ужином священник Михалейц, непрестанно вздыхая, ознакомил капеллана со своими пятнадцатилетними наблюдениями над местным людом; энергичный капеллан, жуя кусок хлеба, отстранил тарелку с копченым мясом и сказал:

— Я-а мя-мясо не е-эм, и я-а, я-а эт-то ту-ут иско-кореню. Я об-об-бращусь к их ду-душам, я про-просве-све-щу их ду-ухом свя-аты-ым. — Тут он возвел к потолку свои похлебковые очи и, вперившись в крюк, на котором висел абажур, воскликнул пророчески: — Я-а, я-а их о-о-обращу!

Священник ушел играть в карты, а энергичный капеллан в своей часовенке принялся молиться по молитвеннику.

Черт знает как это произошло, но только на другой же день, когда энергичный капеллан шагал к лесу с какой-то богословской книгой под мышкой, позади, в кустах, раздался детский голос:

— Обратил му-мул-лу!

Детская фигурка мелькнула за деревьями и с гиком помчалась к кладбищу.

— Ду-ду-дурное воспи-пи-питание, — промолвил энергичный капеллан и, усевшись на меже у опушки леса, стал набрасывать вопросы: «Пришел ли я к исповеди, должным образом подготовленный и настроенный? Не утаил ли какого-нибудь греха? Выполнил ли епитимью? Думаю ли о предостережениях и наставлениях, данных мне? Не согрешил ли я после этого?» — Тут энергичный капеллан поглядел на горы и, погрозив в их сторону кулаком, воскликнул: — Я-а им пока-ка-кажу!

Через неделю по всем горам уже разнеслось, что «молодое преподобие обратил му-мул-лу». Бочан, который вместе с Фанфуликом как раз рубил сосну за Бабой, сказал:

— Здорово работает языком молодое преподобие: на прошлое рождество, еще на Мораве, затянул «Рождество твое, Христе, боже наш», а уж «Радуйтесь» он допоет здесь, на нынешнее рождество.

— Слыхать, хочет он наставить нас на путь истинный, — Фанфулик презрительно сплюнул.

— Пускай делает, чему его учили, — мирно отозвался Бочан. — Нам-то уж все одно ничего не поможет.

А Худомел в разговоре с Валоушеком из Чернкова заметил:

— Чего там, коли уж старое преподобие не отучил нас от греха, куда этому «обратил му-мул-лу».

В горах утвердилось неискоренимое убеждение, что внезапный приезд капеллана в Свободные дворы — нарушение исконных прав лесорубов. Поэтому особенно сильно распространилось браконьерство.

Узнав об этом, энергичный капеллан убедительно воззвал: «Я-а их о-о-обращу!» — и углубился в богословские сочинения.

Однако кающиеся лесорубы не поддавались. С умилением выслушивали они часовую проповедь капеллана, который горячо и убедительно сообщал всем, что «ты-ты-тысячи лю-людей уже б-бы-ли-ли прокляты и их ж-ждет то же са-самое». Прихожане печально кивали головами в знак согласия, а потом с невинными рожами являлись в исповедальню и объявляли, что они совсем без греха, как Замечничек из Верхнего Боурова. Капеллан, заикаясь, отказывал им в отпущении, грозил вечной карой; через решетчатое окошечко доносилось:

— А др-рова-ва? А сил-лоч-чки? Не заб-бы-бы-вайте о вечно-но-ности!

Немедля вслед за тем слышался невинный ответ:

— Какие дрова, какие силочки, что вы, молодой отче!

При этом нередко исповедующийся держал в кармане повестку в суд, перед которым он должен был предстать через два-три дня после святой исповеди, но он отрицал и «силочки» и «полешки» с лицом ангельски ясным и мученическим, твердо зная, что все равно никак ему не избежать вечного проклятия.

— Ни к чему все это, — твердили лесорубы. — Даже сам архиепископ ничего тут не сделает, не то что такой «обратил мумуллу».

III

Два года длилась борьба энергичного капеллана за души горных прихожан — к немалому удовлетворению священника Михалейца. Доблестный капеллан тщетно старался внушить пастве хоть какое-то представление о моральной ответственности; однажды Бочан, встретив в горах священника Михалейца, высказал ему мнение всех прихожан:

— Неладно все это, ваше преподобие. Мы наши грехи никому отнимать не позволим. Честность хороша для богатых, а у нас не родился еще ни один честный человек.

— Но почему вы не каетесь в грехах, Бочан?

— Каемся, ваше преподобие, каемся, да только ведь он нас хочет обратить, а ваше преподобие знает, что мы закоснелые. Хоть бы молодое преподобие не толковал бесперечь о проклятии; как это черти из нас жаркое будут печь, и ни о каком проклятии речи не было; проклятие, оно ведь тоже для богатых, а с нас, бедняков, хватит и котлов с серой. И хоть бы он, молодое-то, значит, преподобие, не говорил нам, чтоб мы больше не смели драться, не смели воровать или там богохульничать. Хотите верьте, хотите нет, он тут без году неделя, а уже запрещает нам все это делать.

Бочан перевел дух, потом с ласковым жаром, любовно глянув на Михалейца, продолжал:

— Вот вы, ваше преподобие, добрый были человек, вы нам за все эти пятнадцать лет ни разу не сказали: «И впредь так не делайте!» Вы нам только насчет старого говорили, а от того, что мы сделаем после исповеди, от этого вы нас, ваше преподобие, не отбивали.

После такого откровения священник Михалейц без сил опустился на поваленное дерево. Слишком внезапно была высказана эта печальная истина. Михалейц вспомнил, что и впрямь за все пятнадцать лет он ни разу не предостерег прихожан от будущих прегрешений. Он скорбно посмотрел на небо, в то время как Бочан доверительно резал дальше:

— Такие уж мы отродясь. Все равно как вроде повинность у нас такая. А после мы приходили и сокрушались и говорили: так и так, рубили мы господский лес, дрались и ругались; и вы, ваше преподобие, говорили, что должны мы иметь искреннее намерение пожалеть об этом, и мы жалели, и на коленки становились, и говорили: «Господи, прости нас, грешных». Но о том, что мы после этого натворим, вы нам ничего не говорили, а что до «отченашей», так всяк их с радостью отчитывал, они ведь полагались за старые грехи, не за новые, а теперь молодое преподобие требует и за то и за другое, он говорит: за старые двадцать «отченашей» и за новые, которые потом будут, — еще двадцать. Нельзя так, ваше преподобие. Нам тоже начальство платит только за срубленный лес, а не за то, что повалим послезавтра. А молодое преподобие, когда, значит, такое от нас требует, отнимает наши грехи вперед, и какая же это епитимья, коли он ее впрок накладывает, значит, и после исповеди изволь быть чистым, а он нам не верит, а ведь сам же заранее грехи отпустил. Вот и выходит, что должны мы на исповеди отвечать: «Не было ни силков, ни дровишек», потому как вперед уж отмолено.

Бочан, попрощавшись с священником по-христиански, взял свой топор и пошел в горы, а священник долго еще со скорбью смотрел в небо; потом он грустно отправился передавать мнение Бочана капеллану Мюллеру.

Энергичный капеллан выслушал все это, меланхолически покачивая головой, и сказал:

— Я-а са-ам уж ви-вижу, что это за го-голота.

И вечером он настрочил в консисторию смиренное прошение, чтобы ему дозволено было оставить нынешнее место и снова посвятить себя миссионерским трудам в Малой Азии: «о-обращать му-мулл!»

IV

Через два месяца в Свободных дворах появился новый капеллан, молодой, веселый, настоящий клад для Михалейца. поскольку умел играть в карты.

Вскоре по горам уже гулял слух, что новый капеллан — ангел. Однажды явился в приходский дом Замечничек из Верхнего Боурова и, почтительно целуя руку старому священнику, благодарно проговорил:

— Хвала господу Иисусу Христу, ваше преподобие; уж больно вы нам потрафили с новым молодым преподобием. Он нас не спрашивает ни про старое, ни про новое — знает, напрасный это труд. Он просто ангел, так славно ругает нас при исповеди, что мы ревем, как бабы.

С этими словами он втащил в комнату мешок, оставленный было за дверью, и дружески обратился к священнику:

— Уж будьте такой добрый, отче, отдайте эту серну молодому преподобию. Я ее ночью в силочки поймал, славная дичинка, да передайте ему: это я из благодарности, что он так здорово ругает нас ворами…

Прежде чем священник опомнился, Замечничек вытряхнул серну из мешка на пол и исчез, как дух.

И вот перед священником лежала на коврике серна как вещественный результат его семнадцатилетней борьбы за грешные души горцев…

V

А когда три дня спустя шел староста мимо открытых окон кухни его преподобия, он даже остановился и, втягивая носом аромат, исходящий из окна, воскликнул:

— Ах, черти бы драли, да здесь попахивает жарким из серны!

И полный приятных представлений отошел от приходского дома, где уже накрывали на стол.

Новый год храброго зайца с черным пятном на брюшке

Этого самого зайца с черным пятном на брюшке уважали соплеменники всей округи. Он был умный и ушлый. О нем ходили просто легенды. Особенно старался хромой зайчишка, гораздый на всякие выдумки. Мол, этот заяц с черной отметиной однажды покусал загонщика, а еще, мол, однажды подстерег гончую башинского лесника.

А как-то, когда зайчишки, его ровесники, собрались у распятья над ключом поболтать, хромуша начал уверять, что у того, хитрющего, шуры-муры с косулей.

— Да вы ее знаете, — твердил он, — у нее еще замерз ее первый сынишка-олененок, помните, когда неожиданно ударили морозы. Помните, она еще после так убивалась. Правда, вот ей-богу, я их сколько раз видел вместе…

Тут в разговор вмешалась зайчиха, что и она, дескать, видела их вместе и самолично слышала, как он ей говорил: «Ах, барышня, я сегодня сожрал столько коры, что у меня рези в желудке». А уж когда такое говорят, значит, отношения близкие. Я шла за ними и видела, как он от нее не отходит и нежно так воркует. А как пришли на пасеку, он начал перед ней выламываться, ходил на задних лапах, а сам все извинялся, что у него, мол, походка плохая, и лизал себе задние ноги. Сама видела и слышала, как он говорит: «Простите, барышня, у меня такие длинные задние лапы, что я не могу ходить нормально. Мечтаю, говорит, ходить так изящно, как вы, барышня. Но уж такие конечности мне даны от рождения. Поверьте, до чего бы мне хотелось быть оленем и как мне иной раз зверски обидно, что я заяц. Но с другой стороны, я горжусь тем, что я заяц, потому что у меня отличное нежное мясо. Оно и стоить будет дороже вашего, барышня. Вот эта моя ляжка, соблаговолите взглянуть, будет стоить не меньше кроны». Я не разобрала, что она ему ответила, говорит она по-заячьи невнятно, только вижу, он разозлился, затопал задними лапами, раскричался: «Уж не воображаете ли вы, сударыня, что я какой-нибудь суслик и поверю вашим россказням, будто ваш папаша против наших отношений. Да у вас, уважаемая, и папаши-то нет, вашего папашу давно скушали». Распалился совсем да как заверещит: «Вашего папашу уже три года как зажарили, да еще он им и не по вкусу пришелся».

Вы бы посмотрели, как она обозлилась да кинулась на него. А он еще возьми да попрекни ее тем олененком, которого она прижила от оленя из соседнего лесничества, от бессовестного бродяги, что поносит зайцев за то, что будто бы мы у него все корешки сжираем. Потом как подпрыгнет да как крикнет: «Я этого бесстыжего закусаю!» Она в слезы. «Теперь плачете, да? — кричит он. — За любовника своего боитесь? Так и быть, ради вас, вот вам моя правая задняя лапа, я его пальцем не трону, ей-богу, не будь я всем известный заяц с черным пятном на брюхе».

— А я как-то раз, — вступил в беседу седенький заяц, который все почесывался, потому что набрался блох от загонщиков, — видел, как он с барсуком сцепился. Не с нашим приличным старичком, что живет у скалы. А с тем полосатым разбойником из пещеры. У него еще морда глупая. Ужасно непорядочный, эгоист, ворюга и вообще со странностями. Позорище всех барсуков. Вот с ним-то и повстречался наш приятель. Он свободно болтает по-барсучьи и так попросту спрашивает полосатого: «Как жизнь, дружище, как перезимовалось?» А тот как расфыркается: «Вам-то какое дело, болван?» Наш поначалу опешил: «Позвольте, — говорит, — кто же вам дал право меня в нашем лесу бранить? С чего это вы тут расхрюкались, как кабан!» — «Кто это, по-вашему, хрюкает?» — «Вы, вы хрюкаете, господин барсук, нахал и ворюга! Шастаете к нам за березовыми корешками, доходите до такой непристойности, что не брезгуете змеями. Видели мы, как вы шмелиное гнездо разорили и сожрали личинки. И не стыдно, вы же травоядный». Только он это сказал, барсук как прыгнет на него, и пошла катавасия. А наш как затопает и барсука оземь и даже не слушает, что́ он там верещит.

Не успел седенький кончить историю, глядь, у ключа сам героический заяц объявился.

Его встретили почтительно, а одна зайчиха из обожательниц почтительно облобызала его хвостик.

Герой лесничества уселся и без всякого вступления повел рассказ. Рассказ этот был всем давно известен, но все равно нравился, особенно обожательнице — она так просто млела.

— Тому уже четыре года, — начал он, — как я от них сбежал.

И весело принялся вспоминать молодость, хоть она и не была веселой.

Родился он в марте, дети в поле поймали его и принесли в деревню. Так он очутился в именье и, будучи отроду смышленым, быстро приручился. Летом приехали из города господа с маленькой девочкой, которая ужас как его полюбила, что обернулось для него превеликим мученьем. Она водила его на веревочке к ручью и купала.

Он не выдержал и убежал. На зиму, однако, вернулся и уж как хорошо ему было ходить на задних лапках. В тепле горницы чему он только не выучился!

Сегодня он снова вспомнил все это.

— Понимаете, друзья, там я привык к опрятности и, главное, стал лакомкой.

И ведь говорил чистую правду. Не знаю, было ли это добродетелью, но ему пошло на пользу. А если и было грехом, то единственным в жизни неунывающего ушастика.

Воспоминания его были о белом хлебе, который он ел в неволе. И разговоров об этом хватало на целый год.

Однажды он даже поспорил о вкусе хлеба с гадким пижоном, — помесью кролика и зайца, который всегда кичился своим мехом и тем, что из шкурки его брата были сшиты домашние туфли самой лесничихи.

Так и жил наш герой тихо и спокойно, уважаемый всеми.

Он и в самом деле был прямодушный и рассудительный заяц. Единственным его желанием было в старости пасть от пули самого его светлости князя.

В том, что желание сие не осуществилось, повинен некий кучер, который под Новый год вез в лесничество из города корзину сладкого вина.

Зима была не суровой, и зимними ночами, когда над тихим краем неистово светила луна, зайцы лесничества собирались на посиделки. И, как обычно, вели рассказы о нем, об умном-разумном своем любимце, обожаемом зайце с черным пятном на брюшке.

А он между тем зорко следил, и ему было прекрасно видно из леса, как по дороге несется, забыв о всякой осторожности, кучер, который еще в городе изрядно подзаложил, а сейчас как-то странно держал вожжи. По краям дороги, как известно, попадаются тумбы, каменные тумбы, и вот одна такая тумба стала камнем преткновения. Заднее колесо зацепилось за нее, корзина с бутылками сладкого вина вывалилась, вино разлилось большущими лужами. Незадачливый возница перекрестился, повернул телегу и, сокрушенный, потащился в город.

И это все видел рассудительный заяц. Прискакал, понюхал лужи. Душисто! Лизнул, причмокнул — вкусно! Повернулся и рванул к заячьей компании.

И, еще не добежав, завопил:

— Сюда, за мной, я нашел там что-то очень интересное!

И они за ним припустили.

Лизали, смаковали, радовались, прыгали, ликовали и, весело болтая, вернулись на посиделки, где им показалось, что ясный месяц размножился в нескольких изданиях.

Но больше всех белый свет кружился перед глазами разумного зайца с черным пятном на брюшке. Он-то вылизал целых две лужи вина, нализался всласть и принялся куражиться, дескать, не я буду, если не загрызу лесникова пса, и поскакал, шатаясь, в лес, а остальные верещали:

— Ни пуха вам, ни пера!

И смотрели, как у него заплетались задние лапы и как исчезал за деревьями этот пушистый разумник. Вот мелькнул хвостик, и все пропало.

* * *

Так не сбылась его мечта пасть от собственноручного выстрела его светлости князя.

На Новый год на заборе в лесничестве висела заячья шкурка. И на брюшке у нее было черное пятно.

Несчастливый Новый год выдался храброму зайцу с черным пятном на брюшке.

Закрытое заседание

Вторая судебная палата сената с восьми тридцати и до двенадцати рассмотрела шесть дел: две кражи, одну растрату и три нарушения общественного порядка, а именно — нахлобучивание головного убора постовому, нанесение пощечины лесничему, а также отторжение пуговицы от мундира жандармского вахмистра.

Дела были все до невозможности скучные, разнообразие внес единственный эпизод, когда надзирателю пришлось вытащить одного свидетеля прямо из уборной в коридоре, чтобы привести к присяге и не задерживать суд по пустякам.

В общем, как уже отмечалось, ничего любопытного. Кражи были рядовые, вокзальные, а в деле о растрате пред судом, рыдая, предстал молоденький конторщик, у которого не хватило сил донести до банка вверенные ему 320 крон. С этими деньгами он махнул в Дрезден, посетил там зоологический сад и, вернувшись назад в Прагу, явился с повинной. И теперь на вопрос, зачем он это сделал, с плачем отвечал, что хотел посмотреть в Дрездене на обезьян. Интерес к естествознанию обошелся ему в три месяца отсидки.

К двенадцати часам результат работы суда был следующим: 5 месяцев, 3 месяца, 4 месяца, 2 месяца, 6 месяцев, 2 месяца. Все шло как по маслу. Но нужно было рассмотреть еще 4 дела. Два случая нанесения тяжелых телесных повреждений, один — угрожающего поведения и сверх того — непозволительного скопления.

Ясно, что членам судебной палаты нечего было и надеяться пообедать раньше шести-семи часов вечера, ибо по делу о нанесении тяжких телесных повреждений проходило 14 потерпевших, поскольку герою удалось порезать 14 человек.

Председатель сената с отчаянием поглядел на присяжного заседателя, сидевшего слева и грустно взиравшего на секретаря, молодого практиканта, который чуть не плакал, вспоминая о намеченной на три часа в кафе партии в «двадцать одно».

Грустный взор председателя переместился на присяжного справа, шепотом сообщавшего коллеге, что у него урчит в животе.

Всех членов суда охватила такая тоска, что они перестали ощущать себя строгими судьями, а сердца их, простые человеческие сердца, дрогнув, провалились в низ живота и принялись там громко стучать и колотиться. Пустившись затем в обратный путь, они остановились в желудке, где начали безобразничать, вызывая громкое урчание.

Некоторое время председатель сената пробовал совладать с чувством долга, призывавшим его непрерывно биться с обвиняемыми за каждое слово, задавать и задавать вопросы, стараясь сбить человека с толку, и с помощью прокурора утопить в параграфах, поругаться с адвокатом, и что самое скучное — предупреждать свидетелей насчет присяги. Объяснять им, что на то она и присяга, а ложные показания — это грех, но самое-то главное, что за ложны показания дают от года до пяти. Итак, поднимите два пальца вверх и повторяйте за мной:

— «Перед лицом господа всемогущего клянусь, что на все вопросы и т. д.»

И все это повторять без конца до семи вечера без первого, без второго, без десерта.

У председателя заурчало в животе. Служитель в зале суда просмотрел список правонарушителей и спросил:

— Ну что, привести Ваничка?

Взгляды господ присяжных устремились на председателя. Сквозь слезы они молили о снисхождении. Такими же глазами смотрит на охотника антилопа.

Председатель откашлялся и изрек:

— Никого не приводить, пусть подождут.

Затем встал, надел судейскую шапочку и с торжественной серьезностью произнес:

— Объявляется закрытое заседание!

Все только этого и ждали. Оживившись, весь состав сената перешел в соседнее помещение, тот самый роковой зал, на двери которого со страхом взирают все те, кто сидит напротив на скамье подсудимых.

Это зал совещаний. Тут выносят приговоры. Здесь же проходят и закрытые заседания. Вот она беспощадно логичная основа судопроизводства: закрытое заседание.

А в то же самое время в коридоре оживленно переговариваются свидетели и обвиняемые. Свидетели даже посмеиваются, и смех их разносится по бесконечным тихим коридорам. Сидя на длинных лавках, они поглядывают на золотую табличку на дверях. Да, вот он — зал номер сорок восемь.

Там все и определится. Обвиняемых бросает в жар. Они все пытаются объяснить, что хотели совсем по-другому, а приведший их надзиратель, кивая головой, стереотипно отвечает:

— Это вы тем господам расскажите, мне до этого нет дела. — И добавляет, будто в оправдание: — Я человек маленький, я тут ни при чем.

Свидетели уже перезнакомились и разговорились. Вот слышится и анекдот, а там, глядишь, время подоспеет, вызовут.

И вдруг в дверях зала суда появляется надзиратель. Все как один поднимаются с мест, а один деревенский старичок даже снимает шляпу.

— Господа! — провозглашает надзиратель, — судебное разбирательство будет продолжено через полчаса, сейчас объявляется закрытое заседание. И исчезает за дверью зала суда.

Весть о закрытом заседании возбуждает в коридоре страшное смятение. Все вдруг умолкают. Господи, что же это такое? Смех затих. Ощущение подавленности расползается по коридору. Закрытое заседание, боже мой! Один из обвиняемых сильно бледнеет.

А в это время за зеленым столом зала совещаний председатель суда начинает закрытое заседание словами, обращенными к надзирателю:

— Господин Декорт, принесите нам меню от Вольнера.

Среди членов сената воцаряется блаженное настроение. И первый присяжный, референт, с томной улыбкой изрекает, продолжая закрытое заседание:

— По всей вероятности, уважаемый коллега, у них сегодня рубец с ветчиной.

На что второй присяжный, к которому обращены эти слова, с видом истинного гурмана шепчет в ответ:

— Или каплун с рисом под красным перцем…

Да, действительно, на этом закрытом заседании присутствие посторонних излишне.

Как я спас жизнь одному человеку

Самым горячим моим желанием издавна было спасти кому-нибудь жизнь. Мысль о спасении человека особенно согревала меня, когда я сидел в нетопленной комнате. Кроме того, у меня врожденное корыстолюбие (мой дедушка по матери раз пятнадцать был осужден за лихоимство), а я часто читал в газетах, что в награду за спасение утопающего от муниципалитета вручают пятьдесят крон. Один человек, рискуя своей жизнью, вытащил из воды самоубийцу, и за это ему выдали награду в пятьдесят крон. Он так обрадовался этой награде, что умер от разрыва сердца. И опять же — удовольствие попасть в газеты!.. Правда, я попадал в газеты, и весьма часто, но, увы, это нисколько не радует ни моего тестя, ни мою супругу Ярмилу. Однажды обо мне написали в связи с неприятным случаем, когда полицейский по несчастной случайности ударился головой о мою палку. В другой раз обо мне была заметка под заглавием «Дрался с солдатами». Насколько помнится, она начиналась довольно многообещающе: «Вчера в пивную «Канонир» явился…» Заглавия газетных сообщений одно за другим всплывают в моей памяти: «Остановил пароход», «Приставал к полицейским», «Выброшен в Турнове» и т. д. и т. д. Тяжелые воспоминания — лучше и не рассказывать! Не удивительно, что у меня появилось сильное желание хотя бы один раз попасть в газеты в качестве благородного и примерного человека.

Меня обуяло тщеславное стремление реабилитировать свое прошлое.

Я уже ясно представлял себе напечатанный крупным шрифтом заголовок: «Мужественный поступок». Я даже видел мысленно, как это набрано вразбивку: «Мужественный поступок».

На пятьдесят крон, которые я получу, я куплю себе ботинки и порцию устриц в вокзальном ресторане, а на остаток? Само собою разумеется, не комплект «Вестника абстинентов».

Взвесив все обстоятельства, я ежедневно ходил у реки, осматривая излюбленные места самоубийц, особенно Карлов мост, с которого бросаются главным образом бережливые самоубийцы, с целью избежать платы в два геллера за переход по мосту.

Однако у меня оказалось много конкурентов. Внизу, под мостом, в течение целого дня сновал на своей лодке человек, живший исключительно спасением утопающих. На чердаке у него хранилось шестьдесят восемь благодарственных свидетельств и наград. Как паук, поджидающий мух, притаился он под мостом, а в последнее время соорудил даже сеть для ловли самоубийц.

Одним словом, слоняться возле Карлова моста было бесполезно. Тогда я стал ходить на мост у Элишкиной улицы, и там мне однажды представился счастливый случай: как раз на моих глазах прыгнул в воду какой-то человек, бросив перед этим письмо следующего содержания:

«Дорогая Боженка!

Сто раз говорил я тебе, чтобы ты не солила свиной печенки, перед тем как поставить ее в духовку. Потом она становится твердой, как подметка, отчего я и заболел неизлечимым катаром желудка. Кроме того, узнал о твоих интимных связях с моим конторщиком, который обокрал меня на шестнадцать тысяч крон. Теперь я банкрот. Прощай!

Твой Йозеф

Прежде чем я успел прочесть письмо, самоубийцу вытащили около запруды целого и невредимого. Оказалось, что он умел плавать, как рыба; еще немного — и он побил бы нынешний мировой рекорд венгерского пловца Какони.

Таким образом, на мостах мне не везло. Я стал ходить в Карлин. Там, под железнодорожной насыпью, река демонически красива. С Карлинской скотобойни доносится запах внутренностей, всевозможные ароматы окрестных фабрик висят над Манинами. Река течет черная и задумчивая, как старик перевозчик возле Роганского острова. Об этом старике рассказывают, что люди ему должны полторы тысячи крон, и всё по два геллера. Чайки кричат над рекой и задевают крыльями водную гладь. Летучая мышь со свистом пролетит и скроется (собственно, я не знаю, свистят ли летучие мыши, но это неважно). К вечеру эта часть города представляет такую печальную картину, что обойтись без бутылки коньяку никак нельзя. Кроме того, здесь тренируются саперы, и у берега всегда стоят их понтоны.

Эта часть города как раз соответствовала моим намерениям. Почти около месяца я шатался по этим местам, выпив более восьми литров коньяку. И — никаких происшествий! Наконец в один грустный вечер, когда деревья скрипели ветвями от злости, что осенний ветер сорвал с них листья и они уже не могут вдохновлять поэтов, на берегу реки появляется молодой человек. Я несколько раз прошел мимо него и заметил, что ему около шестнадцати лет и на самоубийство он идет без особой охоты. Он торчал тут битых два часа, вздыхал, сморкался, плакал, смотрел в небо, на воду, затем вынул из кармана какую-то фотографическую карточку, поцеловал ее, разорвал, вытер носовым платком пыль со своих ботинок и, наконец, бросился в речку.

Сделал это он возле маленьких лодок, принадлежащих военному ведомству. Я быстро взял камень, подбежал к лодкам, сломал замок, которым запирается цепь, схватил весла и поплыл туда, где барахтался молодой человек и кричал:

— Спасите, спасите!

И вот я уже держу его за шиворот, втаскиваю в лодку, даю ему два позатыльника и гребу к берегу. Когда мы плыли, он целовал мне ботинки, но как только высадились на берег, бросился бежать. Напрасно я старался догнать его. Выбившись из сил, я ворвался в первый попавшийся полицейский участок. Строгий начальник, подозрительно посматривая на меня, спросил:

— Что вам угодно?

— Я сбил замок… — вырвалось у меня.

— Колечко! — крикнул начальник. — Обыщите его и посадите в карцер.

— Но, позвольте, я объясню…

— Молчать!

— Но, позвольте, это было так: я должен был сломать замок…

Больше я говорить не мог. Колечко открыл ключом камеру заключения, втолкнул меня туда и снова запер.

С ужасом я услышал громкий голос начальника участка:

— Колечко, телеграфируйте в полицейское управление, что мы поймали человека, который ломает замки. — И немного спустя: — Так вам уже ответили? Завтра передадим его в суд.

Я начал стучать в дверь и в ответ на это услышал снова голос начальника:

— Колечко, наденьте на него смирительную рубашку.

Утром рано меня направили в суд, где спросили:

— Кто вас научил ломать замки?

— Я сам, — сказал я робко, так как смирительная рубашка за ночь превратила меня в совершенного ягненка.

Следователь оказался хорошим человеком. Мне удалось наконец ему объяснить, с какой целью я сломал замок. Тем не менее меня оставили под стражей, так как, сломав замок, я совершил порчу казенного имущества. Теперь я в меланхолическом настроении сижу на нарах, и меня утешает только мысль о том, что предварительное заключение мне будет зачтено в счет наказания, а имя мое попадет-таки в газеты — на этот раз в отдел судебной хроники.

Барон и его пес

На пятом этаже многоквартирного дома, затерянного на городской окраине, была порыжелая от времени дверь против входа на чердак, украшенная визитной карточкой:

«Барон Деккер из Пршегоржова».

Служанки, ходившие на чердак вешать белье, часто останавливались перед это дверью послушать разговоры знатных жильцов.

— Как ваше здоровье, граф? — слышалось из-за двери.

— Благодарю вас, барон, — отвечал тот же голос. — Я вижу, ваша светлость в отличном настроении. Уж не выиграли ли вы вчера в макао, милый князь?..

— Пари держу, причиной здесь — прекрасная графиня. — возражал все тот же голос. — Не поехать ли нам кататься, господа?

— Лошади поданы. Allons![6] Где моя свора гончих? Зебор, auf[7].

Тут служанки, заслышав щелканье замка, торопились проскользнуть в чердачную дверь, а на пороге появлялся барон Деккер в сопровождении своего престарелого пса Зебора. Если поношенный сюртук барона производил впечатление почти нового, то шуба легавого казалась купленной у старьевщика.

Будь это не пес, а лошадь, перед нами была бы точная копия Донкихотова Росинанта. Во всяком случае, у него была примерно та же участь: тащиться за своим хозяином по этой юдоли слез, еле передвигая ноги, но не забывая в тоже время о том, как должна вести себя собака, получившая аристократическое воспитание.

В этом Зебор брал пример с хозяина.

На людях барон преображался до неузнаваемости: всем давал почувствовать, что значит баронский титул. Но вечером, вернувшись домой, старик в своей одинокой конуре долго кряхтел и охал, а потом садился за стол писать прошения представителям всей родовой и титулованной знати.

Пес сидел рядом и то приподнимал одно ухо, то с аристократическим изяществом принимался ловить блох.

Ах, эти блохи! В минуту дружеской откровенности» когда забываешь разницу в общественном положении, легавый Зебор сказал таксе, жившей у соседней лавочницы:

— Поверите ли, эти блохи отняли у меня десять лет жизни!

Заслышав скрип пера, Зебор перестает грызть свою ляжку, поднимает одно ухо и смотрит на барона слезящимися глазами, словно человек, у которого насморк.

Между тем старика, составляющего прошение некоему графу, ротмистру, осеняет блестящая мысль: будто он проиграл восемьдесят тысяч крон на честное слово, с обязательством заплатить не позже как через неделю. Отложив перо, он начинает быстро ходить по комнате, громко восклицая:

— Как же я нарушу честное слово, дорогой граф? Ведь об этом между джентльменами не может быть и речи!

Пес, тяжело дыша, ходит за ним как тень; а когда барон опять садится за стол продолжать письмо, он тоже садится рядом и принимается искать у себя в шерсти свое скромное скудное лакомство. Отправив письмо, оба ложатся, Зебор, взобравшись на кровать, устраивается в ногах у хозяина. В холодной, неуютной комнате слышен дрожащий голос барона:

— Зебор, Зебор! До чего мы с тобой дожили!

Зебор садится на постели и чихает.

В такие минуты сердечного доверия они все, все говорили друг другу. Не думайте, что пес только слушал, — он тоже разговаривал. Поворчит-поворчит и промолвит с укоризной:

— Эх, сударь, не надо было так сорить деньгами!

— Видишь ли, Зебор, признаться, мы были порядочными идиотами. Ну к чему было, скажи ради бога, содержать сразу столько танцовщиц?

— С вашего разрешения, сударь, — ворчал в ответ легавый, — я не содержал ни одной. А вы, сударь, помимо всего прочего, еще и в карты играли. Вспомните: разве я играл в trente quarento?[8] Нет, сударь. Я только за зайцами гонялся. Помните, как я искусал лесничего?

— Ах, Зебор, Зебор! — вздыхает барон, стараясь потеплей укрыться тощей периной. — Если б ты знал, какое наслажденье — устрицы! Хорошенько покапаешь на нее лимоном… Просто хоть плачь! А после запьешь хорошим вином… Parbleu![9] Я сейчас зареву!

— Поплачем вместе, хозяин! — говорит Зебор.

И оба скулят, уткнувшись в перину.

— Хоть бы нам когда-нибудь в лотерею выиграть, Зебор! — говорит барон засыпая.

У Зебора слипаются глаза, но он приподнимается на голос хозяина.

«К вашим услугам, сударь», — мелькает у него в мозгу, и он, улегшись, опять засыпает.

Так лежат они, не евши, двое суток, пока почтальон не приносит двадцать крон, посланных ротмистром.

Тогда оба совершают свой туалет — то есть Зебор вылизывает себя всюду, где достанет, а барон напяливает свой выцветший сюртук — и с важным видом выходят на улицу.

Обоих согревает мысль о двадцати кронах. Зебору понятно: раз они обогнули этот угол и зашагали по переулку, значит, путь их лежит на другой конец города, к одной лавке. Там на вывеске изображена лошадиная голова и написано:

«ПРОДАЖА КОНИНЫ»

Шествуя, оба видят перед собой копченую конину, — много конины!

На этот раз Зебора не остановит никакая встреча с собакой. О чем говорить с этим нищим сбродом! Сегодня они с хозяином — господа; они держат путь в ту лавчонку с нарисованной лошадиной головой!

В лавке барон, как обычно, приходит в смущение. Он долго объясняет, что ему нужно три кило конины для одной многодетной вдовы. Он охотно купил бы ей говядины, но считает, что лучше, сэкономив на мясе, употребить остальное на покупку чулок для нее самой и детей.

Пока барон плетет свои небылицы, его легавый рассказывает собаке мясника:

— Знаешь, голубчик, у нас вчера подавали за обедом поросенка. А я один убрал полгуся.

И гордо удаляется вслед за своим хозяином, который несет три кило конины.

В этот день, после сытного обеда, обоим снятся скачки.

О запутавшейся лягушке

Невеселые детство и юность у древесных лягушек.

Сначала — еще головастики — живут они в страхе, как бы не слопал их какой-нибудь обжора, обитатель пруда или болота; мальчишки ловят их, как и всех прочих головастиков, в банки, принимая за рыб. Дома, узнав от взрослых, что это будущие лягушки, они выплескивают их вместе с водой в канализацию или еще куда-нибудь, что гораздо хуже.

А если какой-либо из древесных лягушек все же удается спастись и выжить, люди считают, что она обязана предсказать им погоду. И вот бедная лягушка, напрягая силенки, карабкается вверх по лесенке, и никакой благодарности.

История этой древесной лягушки наверняка вызовет участие к этим славным зелененьким созданиям.

* * *

Маленькая лягушка, о которой пойдет речь, осталась без отца и матери. Отца поймали люди, когда она была еще головастиком, а маму проглотил уж, охотившийся в мокрой траве возле омута. Отца, значит, забрали в рабство, и, как она узнала из лягушечьих разговоров (а еще об этом ей сказал большой лягушачий самец), папа ее теперь, мол, лазит по лесенке.

И вот она, маленькая, неискушенная лягушка, пришла, прискакала к воде. Лягушки-квакушки, которые значительно крупнее древесных и придерживались иных политических убеждений, возмутились: чего-де здесь потеряла эта квакша? Ей ведь полагается жить на дереве, чего ей надо у воды? Да и квакать она не умеет! Но был в той компании старый самец, и он, преисполненный благородства (старик любил молоденьких лягушек), тотчас за нее вступился. Это правда, проквакал он из камышей, древесные лягушки никогда не живут в воде у пруда, а лазят по деревьям, но почему бы этой малютке не эмансипироваться и не отвергнуть старые предрассудки? Чего ей лазить по деревьям и глупо таращить глаза, дожидаясь, пока муха сядет ей на нос, а потом проглотить ее? Разве не лучше сделать из малышки ренегатку? Пусть она живет здесь и квакает с ними по ночам — ведь чем больше их будет, тем пуще будет злиться старик-пенсионер из виллы у пруда, которому всю ночь не дают спать их концерты, и он приходит на берег и бросает камни в воду.

И стала маленькая древесная лягушка жить не на дереве, а у воды.

Пела она, к сожалению, фальшиво, Одна старая почтенная лягушка отвела как-то в сторонку, в камыши, несколько своих приятельниц-лягушек и доверительно сказала им:

— Что за дура эта зеленая лягушка! Вы заметили, как она фальшивит, берет не те ноты? Совершенно не умеет петь, Сядет, откроет рот и заведет: «ква-а», а больше и не вытянет. А давеча она вылезла из воды и отправилась на прогулку — под дождем! — с этим молодым сынком жабы, который поджидает ее каждый день. Она и прыгать толком не умеет, и в воде ей не по нутру. А стоит полить дождю, она вылезает из воды — ведь этот бездельник, жабий сынок, вечно ее поджидает! И они принимаются лазить по деревьям. Мать его даже жаловалась мне. Где это видано, чтоб жабы лазили по деревьям?

Так что бедную древесную лягушечку ожидали печальные дни. Квакушки без конца шушукались о ней, и однажды, когда она явилась в хор и фальшиво затянула «Ква-ак!», самый старый член хора заявил ей прямо:

— Знаете что, дорогая, собирайте-ка свои манатки и валите отсюда. Так дело не пойдет. Это ж никакого терпенья не хватит! К тому же о вас и про этого жабьего молодца такое говорят…

Расстроенная, поскакала бедняжка куда глаза глядят; дождь лил как из ведра, а она все скакала и скакала, пока наконец не залезла на какой-то куст, на самую верхушку и под проливным дождем, беззащитная перед его потоками, хлеставшими по ветвям, протяжно воскликнула:

— Ква-ак!

Это был крик души, в нем прозвучало разочарование, боль, жалость к себе, непонятой.

Потом вышло и стало припекать солнце. Она не привыкла к такой жаре — прежде-то она жила в сырости; ей стало не по себе, и она, взглянув на отвратительно чистое голубое небо, пылавшее жаром, спряталась в холодный мох. Там ее нашел человек, который ловил лягушек и продавал их в рабство. Она решила, что сейчас он отрежет ей лапки, как слышала от лягушек у пруда, и с готовностью вытянула их, но вдруг оказалась в банке со мхом. Забравшись поглубже, она услышала:

— Чего ты там делаешь? Ведь погода прекрасная, тебе положено быть здесь.

Она подняла голову и увидела, что наверху, под самой тряпкой, которой была завязана банка, сидит большая древесная лягушка, а рядом с ней еще одна, постарше. Та воскликнула:

— Дурочка, готовься ко всему, тебе придется предсказывать погоду.

Но тут раздался голос первой лягушки:

— Оставь ее; она даже не знает, что, если погода хорошая, надо лезть наверх.

— А когда пойдет дождь, она нарочно полезет наверх, вот увидишь. — сказала та, что постарше.

И наша лягушка полезла наверх. Шел дождь, и ее соседки спустились вниз. Забравшись в мох, они крикнули ей оттуда:

— Чего не спускаешься, дождик идет!

— Что же мне делать? — в тоске спросила бедняжка. — Только что мне говорили, что надо лезть наверх.

— Вот дурища-то, — зашипела старшая. — Черт с ней, ее скоро выкинут.

Но человек, поймавший ее, не стал ее выкидывать, а столкнул пальцем в мох, проворчав:

— Полезай вниз, дождь идет, не видишь, что ли?

Она забралась в мох, и тут опять засветило солнце. Она посмотрела вверх — обе старшие лягушки вылезли из мха.

Лягушка, совершенно запутавшись, сказала себе:

— Я от этого совсем свихнусь. Чего они жарятся на солнце, если в сыром мху куда приятнее?

И тут обе закричали ей:

— Вылезай! Не видишь, что снова светит солнце? Не выйдет из тебя предсказательницы погоды.

Она даже не шелохнулась.

— Эта паршивка бастует, — сказали те двое и снова полезли в мох, потому что начался дождь.

А запутавшаяся лягушка, едва услышала стук капель, выкарабкалась наверх.

— Это девица без будущего, — раздались голоса внизу.

Они оказались правы. Когда нашу лягушку принесли на место, где ей предстояло предсказывать погоду, она лезла вверх, лишь когда поливали цветы. Когда же светило солнце, она пряталась в мох. В один прекрасный день она бежала из своей банки с лесенкой и выпрыгнула через окно в сад. Шел проливной дождь, она радостно вскарабкалась на самую верхушку липы, высоко-высоко, и над всей округой в шуме ливня прозвучало ее свободное:

— Ква-ак!

Как Балушка научился врать

В одном Балушка превосходил своих одноклассников: в пламенном патриотизме. Конечно, товарищи его тоже были большими патриотами: они, как истые подскальские, пылали ненавистью к смиховским. Но ни один из них не защищал честь правобережной Влтавы с таким мужеством, как Балушка. Когда наступало время славных боев, происходивших ежегодно, как только Влтава замерзала и оба народа получали возможность сойтись, когда из улицы в улицу передавался клич: «Вали!» — Балушка крал ремешки от извозчичьих кнутов и мастерил пращи. Его пращи били дальше всех. Он всегда, набив карманы камнями, с ужасными угрозами и проклятиями бросался на смиховских, а затем, истощив запас снарядов, стремглав кидался, зажав в руке ремень с большою пряжкой, на испуганные толпы врагов.

Теперь шли в ход ремни. Сам Балушка как-то раз взял в плен пятерых смиховских, и подскальские повели их, ликуя, на свой берег, на свою подскальскую родину. Привели под конвоем к деревянному забору старого Подскалья и там, в сторонке, обыскали. Пленники шли ни живы ни мертвы, зная, что от страшного противника, предводительствуемого Балушкой, пощады не жди. Добычи особенной не было: рогатки, два-три четырехкрейцеровых перочинных ножика, вставка для пера, прилипающая к пальцам (значит, ценой в один крейцер), полсигареты, монета, три шурупа, гвозди, ремень и маленькие образки, полученные этими пай-мальчиками от законоучителя, прежде чем выступить после уроков в поход. Впрочем, они вовсе не считали, что эти образки ограждают от врага, а просто брали их с собой, рассчитывая выменять в районе военных действий на резинку или краски. Теперь все это у них отняли. Ограбленные, стояли они среди издевающихся врагов, с тоской ожидая порки, которая не заставила себя долго ждать. После экзекуции Балушка наслюнил чернильный карандаш, помазал слюной лбы пленников и вывел на лбу у каждого, со всевозможным старанием, почти неизгладимую надпись: «Смиховские — вонючки».

Потом им пришлось поцеловать подскальское знамя, сшитое из нижней юбки Балушкиной сестры (кража, обнаруженная в доме позже), после чего они получили возможность вернуться к своему народу под конвоем подскальских бойцов, которые по дороге не переставали их избивать. У моста они были отпущены и кинулись со всех ног мимо сборщика пошлины, а подскальские бойцы кричали им вслед:

— У них нет на мостовую пошлины, пан полицейский! Не пускайте их!

Смиховские обращались со своими пленниками не менее свирепо и тоже мучили их. Сам Балушка испытал это на себе, когда напоролся на неприятелей за Императорским лугом.

Они не знали его; это были просто мародеры — из тех, что тащатся по следам армии, сражаясь на свой страх и риск.

— Откуда? — грубо спросили они его.

Балушка мог бы выпутаться из этой переделки соврав; но он был герой, настоящий Муций Сцевола, и с ледяным спокойствием гордо ответил:

— Я подскальский, подлые смиховцы!

Подвергнутый унижениям, обысканный и обобранный до нитки, вернулся Балушка к своим.

У него даже рогатку отняли. Кто не имел рогатки, тот не поймет, какая это потеря.

Из рогатки можно стрелять в воробьев и в султаны полицейских. С нею охотятся на кошек, и, кроме того, ее можно в любой школе обменять по существующим ценам на большую картину, изображающую первое причастие, либо на целую серию образков наших святых патронов стоимостью в десять сигарет.

— Надо было соврать, — сказали ему товарищи, узнав от него, как было дело. — Ты дал маху, дурак. Говорил бы: «Я смиховский».

— Не умею я врать, — признался Балушка. — У меня и дома из-за этого неприятности. Недавно я взял у папы из письменного стола пятак. На меня напустились. Это ты взял, говорят. Вижу: дело плохо. Пришлось штаны снимать. И вчера тоже сознался, что последнюю булку съел, которую дедушке оставили.

— Надо научиться, — сказал долговязый Витек, — Сперва у меня тоже всегда был такой дурацкий вид и кровь в лицо бросалась — сразу можно было догадаться. А теперь вру, глазом не моргнув. Что дома ни разобью, все на сестру сваливаю — ну ей и всыплют, дуре этой. Нанке; а она ходит, ревет.

— Да у меня не выходит, — возразил Балушка. — Начну сейчас же запинаться и запутаюсь либо такую понесу околесицу, что они говорят: ты, мол, спятил. Раз нечаянно тюфяк поджег, а папе сказал, будто это мама.

Многоопытный Витек задумался.

— Не горюй. Попадешь по-настоящему в скверную историю — научишься.


Наступила весна.

Лед растаял, и оба народа лишились возможности сходиться и продолжать военные действия; поэтому подскальские, чтобы не сидеть без дела, выступили против родных своих братьев подоляков.

Балушка опять попал в плен, опять признался противнику, что он подскальский, и опять поплатился за это.

Отец Балушки держал трактир у реки. В один прекрасный день, когда так ясно светило солнышко и подскальские засели на скалах над Вышеградом, чтобы захватить врасплох подоляков, Балушка, печальный, пошел в Прагу, куда отец послал его за колбасками для трактира.

Душой он был с соратниками. Возвращаясь со свертком колбасок в руках, он заметил в узком переулке между заборами какого-то мальчишку, который нахально свистел.

Догнав дерзкого, он обнаружил, что это парень с Завадилки на Подоле. То есть ярый враг. Уловив в глазах Балушки угрозу, подольский лазутчик скорчил представителю коренного населения рожу и пустился было наутек. Но Балушка, толкнув его с криком: «Чего толкаешься?» — тут же вступил с ним в единоборство.

Сверток с колбасками упал на землю, раскрылся, и оттуда выкатились две отличные колбаски; Балушка, занятый боем, не успел поднять; он увидел только, как из калитки выбежала собака, схватила их и, радостно махая хвостом, побежала по направлению к Эмаузскому монастырю.

Балушка оставил противника, поднял сверток и побежал за собакой. Но куда там — поминай как звали! А когда он наконец догнал ее, она только удовлетворенно облизывалась.

Балушка вернулся домой совсем расстроенный и принялся усердно развешивать связки колбасок возле буфетной стойки.

— Ты все принес? — спросил отец и аккуратно пересчитал колбаски. — Двух не хватает, — сухо промолвил он и кивнул Балушке: — Идем из комнаты.

Балушка последовал за отцом, окончательно упав духом и на ходу отстегивая штаны.

— Нет, нет, милый. Скажи сперва, зачем ты их съел?

— Я не ел.

— А кто же?

— Собака.

— Не ври.

— Собака съела, когда они высыпались, — захныкал Балушка.

— Так ты научился врать! — закричал отец. — Мать, пойди-ка сюда, послушай, что этот мальчишка плетет. Я тебе всегда говорил: не пробуй врать. А раз начал выдумывать, я тебя проучу. Ты у меня сознаешься. Будешь стоять на коленях на горохе, пока не отучишься врать!

И Балушка стоял на коленях. Он чувствовал каждую горошину. А напротив сидела мать и читала «Святого Войтеха».

Время от времени она поднимала глаза на Балушку и спрашивала:

— Ты съел?

— Нет.

Когда в трактире никого не было, приходил отец и спрашивал:

— Говори правду! Ты съел?

И Балушка каждый раз отвечал со слезами:

— Нет.

Наступил вечер, подали ужин, а Балушка все стоял на коленях и по-прежнему отвечал на роковой вопрос:

— Нет.

Колбаса с кнедликом так вкусно пахнет, а Балушка все стоит коленями на горохе. Наконец он не выдержал: только дождаться бы, когда спросят опять.

И тут очень кстати отец объявил:

— Последний раз говорю: не ври. Ты съел?

— Я, — ответил Балушка, не краснея.

— Ну так и быть, снимай штаны, — благодушно промолвил отец, и Балушка поспешил радостно лечь на ласковое отцовское колено.

Вслед за чем получил колбасу с кнедликом.

А потом, ложась в постель после перенесенной порки и глядя на образ ангела-хранителя у изголовья, он прошептал:

— Слава богу, теперь я умею врать!

О курочке-идеалистке

Такая уж она была, эта курица. Бродит, например, по огороду, найдет небольшой круглый камешек и тотчас усядется на него, воображая, будто высидит цыпленка.

Сколько ей доставалось за это от остальных кур и черного петуха! Они называли ее пустоголовой тупицей, а то и дурой, и в конце концов петух прямо в глаза обозвал ее идеалисткой.

Она возразила, что это никого не касается, и слонялась по двору до тех пор, пока не набрела на глиняный шарик, которым играли мальчишки. Усевшись на него, она предалась мечтам о том, какой чудненький цыпленок из него вылупится.

Цыплята постарше, известные хулиганы, ходили вокруг да посмеивались. Одна маленькая цыпка, уродливая хромоножка, притом весьма ехидная, пискнула и тоже уселась на камешек, передразнивая ее и высмеивая.

Явился черный петух и навел порядок. Он оттрепал цыпленка, а заодно и курицу-идеалистку, после чего произнес речь, в которой решительно осудил молодежь.

— Что из тебя, милочка, получится? — сказал он маленькой нахалке. — Что из тебя получится, когда ты вырастешь? Начнешь сплетничать, злословить, петухи станут драть из тебя перья, и ты превратишься в общипанную курицу. А потом тебя поймают и зажарят. — А вы, — обратился он к идеалистке, — бросьте наконец свои глупости! Ведь над вами все смеются да потешаются. На чем только вы не сидели, собираясь вывести цыплят — на подставке для снимания сапог, на шапке нашего хозяина, на сливе, черешне, наперстке, который потеряла наша барышня. Таким образом вы попусту обкрадывали себя, лишая истинного удовольствия сидеть на настоящих яйцах. Да отдаете ли вы себе отчет в том, что вы вообще не несетесь? Мы вас давно раскусили. Стоит только появиться хозяйке, вы так и норовите усесться на чужое яйцо, снесенное другой курицей; сгоняете ее и выхваляетесь на чужом. Вы соображаете, что, спятив, высиживали дохлую мышь? А в другой раз — муравьиную кучу. И что вам за радость от этого? В результате хозяйка смекнет, что вы никуда не годитесь, все только хитрите, тут вам и крышка! Вас зарежут, как моих покойных жен, когда те перестали нестись! При всей своей духовной ограниченности вы ужасно бесстыжи. Стоит какой-нибудь из моих нынешних жен снести яйцо, вы тут как тут, начинаете кудахтать и усаживаетесь на него, чтобы хозяйка подумала, будто это ваша работа, негодяйка! Вы несносны! Мне противно и ваше кокетство. Засунете свой клюв в перья, нахохлитесь, строите мне глазки и думаете: «Ну, этого дуралея я в два счета обольщу!» Только я вас раскусил. Вы куриных клещей ловите. Не хватало мне завести с вами знакомство да набраться их от вас, хитрая бестия! Чтобы вы потом смеялись надо мной, когда мне пришлось бы их выклевывать! Знаю я вас, дорогуша! Мало того что вы лицемерка, вы к тому ж еще идеалистка. Но барышня вас выведет на чистую воду! Тогда мы будем бродить вокруг кухни, а вы, дорогуша, красоваться на противне. Куры спросят: «Кто это там так аппетитно пахнет?» А я скажу: «Да помните, та самая психопатка!» Впрочем, что толку в предупреждениях? Вам даже наказания не впрок. Прошлый раз, когда вы намеревались высидеть, милая моя кривляка, майского жука, я до крови издолбал вам голову. Но вас, что хвали, что срами — все едино! Бродите, точно глупая овца, и вдруг ни с того ни с сего усядетесь на козьи горошки и шепчете про себя: «Ах, дорогие мои цыплятки, золотые мои детки!» Знаете, кто вы такая? Пустоголовая неисправимая идеалистка!

Получив нахлобучку, курица убежала в огород, клевала там что-то и плакала. Она давала себе обещание исправиться, чтобы черный петух полюбил ее. Ведь он такой красивый и не боится соседской кошки. Весь черный-черный, и до того красиво кукарекает!

Только было она утвердилась в своем намерении, как к ней подошел белый каплун и спросил, не знает ли она, когда режут каплунов. Она ответила: не раньше чем через месяц, и тот заявил, что его это радует. Так они разговорились, и каплун поведал ей о своих странностях: иногда он кажется себе наседкой. Прошлый раз, давно уж это было, взлетел он на подоконник в ближайшем трактире и увидел на бильярде шары. Он перелетел на бильярд и уселся на них с намерением высидеть цыплят. При этом он испачкал бильярд и теперь не может там появиться и клевать под столом крошки.

Каплун, открыв ей свою душу, ушел, и курица осталась одна. От всех ее благих намерений не осталось и следа. Она знала эти бильярдные шары. Такие прекрасные яички! Одно красное, одно белое и одно с точкой. И она пыталась уже их высиживать, но ее всякий раз сгоняли.

Понурившись, она побрела обратно во двор, и ее маленькая головка была полна несбыточными мечтами. Она шептала: «Дорогие мои цыплятки!»

* * *

Наконец она взлетела на забор против открытого окна чулана и осмотрелась. И что же? В чулане на столе стоит корзинка, а в ней настоящие яйца. Да какие красивые! Желтые, красные, синие, зеленые. А некоторые даже с рисунками. Черные, красные и синие рисунки по желтому полю.

«Из них вылупятся красивые цыплята, — подумала она, — такие красивые, каких еще мир не видывал. — Высижу их, — радостно сказала она себе, — а когда они вылупятся, поведу этих потрясающих цыплят к черному петуху и скажу: «Вот вам, милостивый государь, извольте видеть, вовсе я не кривляка, как вы выразились, и не дура! Все это полчище цыплят, с вашего позволения, моя работа!»

И курица-идеалистка, тяжело взлетев, уселась на крашеные яйца в чулане, на крашеные яйца, сваренные вкрутую. Неисправимая идеалистка!

* * *

Когда ее обнаружили, она топорщила перья и клевала барышню, которая пыталась ее согнать.

Молодой хозяин рассердился и заявил:

— Я уже давно наблюдаю за ее фортелями. Завтра пасха, приедут гости, зажарим-ка мы ее.

Бедная курица-идеалистка! На другой день, обгладывая ее ножку, молодой хозяин сказал сестре:

— Наседка из нее, возможно, была бы отличная, а вот мясо у нее жестковато.

И сказал он это в ту самую минуту, когда черный петух со слезами на глазах толковал возле кухни курам:

— Ну что я ей говорил? Теперь вон какой от нее аромат.

Доброе намерение отца бедняков

Прошлое у этого отца убогих и обиженных было богато событиями. Начинал он свою деятельность артельщиком на постройке железной дороги в Галиции и так удачно ободрал рабочую «братию», что смог купить себе в родном городе большой дом.

Приобретя дом, он стал скупать закладные у бедных людей. Не брезгал крадеными вещами.

Блестяще делал всякие фокусы с картами. Отправляясь играть, всегда клал в карман запасную колоду.

Короче говоря, человек он был идеальный и везучий. Однажды крестьянин, у которого он выиграл пять голов скота, стрелял в него. Но пуля застряла в картах, лежавших в нагрудном кармане.

Его судили за соучастие в краже — он купил какие-то мешки с мукой. Выиграл он от этого вдвойне: во-первых, заработал денежки, а во-вторых, в определенных кругах стало известно, что он покупает… ворованное.

Богатство его все росло, и он ждал, когда же за свои заслуги станет человеком повсеместно уважаемым.

И действительно, как было приятно и радостно увидеть его среди советников в городском правлении! Первым делом он продал общинные угодья, на которые зарился уже давно. Затем сам же их купил и сделался почетным гражданином.

При распродаже имущества разорившейся фирмы он выгодно приобрел большую партию четок, имитированных под фисташки, и одарил ими всех учеников городских школ. Милосердие его было беспредельно. Так, он заказал, чтобы сиротскому дому поставили воду из чудодейственного источника. Пятеро сирот заболели от нее тифом. Неприятный сюрприз! К счастью, хворали они недолго…

Он частенько ходил в гости к приходскому священнику, где надирался до звериного образа, зато потом спешил делать добрые дела и швырял деньгами, о чем свидетельствует, например, обыкновенная повестка из суда:

«Дня 12-го июня решением суда вас обязали платить алименты несовершеннолетней Анне Краткой, посему напоминаем. чтобы до истечения восьми дней указанную в приговоре сумму Вы внесли в окружной суд».

Нельзя обойти этот факт, поскольку речь шла о бедных служанках в его доме, на которых он, невзирая на их бедность, обратил свое благосклонное внимание.

Жизнь его представляла собой цепь занимательных историй, которые, однако, не все стали достоянием общественности, поскольку время от времени судебные разбирательства проходили при закрытых дверях. Но безупречному мужу неизменно везло, — небеса покровительствовали даже в этих случаях. За это на церковных торжествах он всегда носил святые хоругви.

Он все толстел и толстел и наконец после одного заседания муниципалитета прикрепил на дверях своего дома красивую табличку, где каждый мог прочесть:

ФРАНТИШЕК ПАВЕЛ КОНЕЧНЫЙ

ОТЕЦ БЕДНЯКОВ

О его новом титуле объявила местная газета, и он, идя в тот день по улице, отчетливо услышал:

— Видали его, этот шаромыга заделался отцом бедняков.

Он заказал новую табличку и тоже повесил на двери.

Теперь это выглядело так:

ФРАНТИШЕК ПАВЕЛ КОНЕЧНЫЙ

ОТЕЦ БЕДНЯКОВ

Нищим не подаю. Вношу в фонд помощи местной бедноте

Он действительно вносил по десять крон в год. Трех таких взносов как раз хватало супруге попечителя богоугодных заведений на страусиное перо к шляпе.

Он так сжился со своим новым титулом, засвидетельствованным на дверной табличке, что, когда к нему случайно забрел нищий, он его с полным основанием как следует обругал. Это его очень забавляло и даже начало нравиться, как своего рода спорт.

Но вот при каких обстоятельствах с ним произошла серьезная внутренняя перемена.

Старуха Ваничкова, собиравшая по домам ветошь, шла как-то мимо пруда, где катался на льду его двенадцатилетний сын. Лед проломился, но ветошница сына спасла.

Она привела мальчишку домой, и отец дал ей двадцать крейцеров и кружку кофе.

«Для этой старухи, — сказал он себе поразмыслив, — я должен что-то сделать».

— Слушайте, женщина, — сказал он ей. — Если понадобится чего — приходите.

«Сделаю благое дело, — думал он. — От одного доброго поступка уж как-нибудь не обнищаю. Куплю ей на зиму теплую обувь или теплую юбку».

На другой день он решил, что не стоит торопиться с покупкой. А ежели Ваничкова придет и сама чего попросит, тогда видно будет.

Но бабка не показывалась у него три года.

«До чего противная бабка, — подумал он. — Ходит мимо, и ничего-то ей не нужно, а у меня как раз такое доброе намерение помочь ей. Ладно, посмотрим, чья возьмет, — она еще приползет ко мне на коленях».

Прошли четыре года, и ничего, совсем ничего. Сколько раз видел он ее из окна на улице, а к нему наверх она не поднималась.

«Ишь, хвост задирает, — говорил он себе. — Мне ее просто жаль. У меня такое доброе намерение помочь ей, а она ходит, задрав хвост, и ко мне — ни ногой».

Пять лет прошло. Бабка не идет.

«Ну, погоди, — решил он наконец. — Придешь как миленькая, приползешь. Я тебе задам копоти, и поглядим тогда, чья возьмет».

И он дождался. Она пришла к нему, согнувшись в поклоне, и приниженно попросила:

— Милостивый государь, уж как бы я хотела, чтоб меня взяли в нашу богадельню.

Он с торжествующим видом сидел на стуле и, глядя на нее, радостно воскликнул:

— Ну вот, дождался-таки я, что приползете ко мне на коленях. Пять лет ждал, а вы заявляетесь, когда уж смертушка у вас на носу. Нет, бабулечка, ничего не получится.

Она заплакала, а он взревел грозным голосом:

— Подите прочь, чтоб духу вашего тут не было.

После ее ухода он сел на диван и сказал:

— Вот народ, испортит тебе самые лучшие намерения. И закурил сигару, не переставая повторять: «До чего ж все-таки противная баба!»

Благотворительное заведение

Супруга всем хорошо известного городского советника, члена магистрата Курки в который уже раз завела разговор о создании благотворительного заведения. Это был ее пунктик: супруга советника спала и видела себя председательницей этого заведения.

Советник Курка, примостившись на диване, курил сигару и слушал жену вполуха.

Она уже порядком допекла его своими разговорами.

— …надену белый фартучек, стану за всем присматривать. День будем варить суп гороховый, на другой — картофельный, на третий — чесночную похлебку… А ты, как лицо влиятельное, должен истребовать у магистрата, чтоб нам отвели помещение…

«Болтай себе сколько влезет», — подумал советник Курка, перевернулся на другой бок и закрыл глаза.

Но жена не унималась. Присев к нему на диван, она завела снова:

— Ты должен меня поддержать, обратись ко всем коллегам. Нам ведь необходима материальная поддержка, потому что на одних пожертвованиях далеко не уедешь. Не тратиться же мне самой на эту голытьбу. Горох нынче подорожал, а чтобы картофельный суп был вкусным…

— Не обязательно вкусный, — с тоской в голосе ответил Курка, — ну зачем непременно вкусный? Вполне достаточно, чтобы был горячий.

— Нет, в первые дни суп непременно должен быть хороший, я же ведь приглашу приятельниц. Да и кое-кто из чиновников, из начальства заявится, зачерпнут ложечку-другую и стрескают по миске. На мне будет белый фартук, обшитый кружевами, и черное платье. Я велю сфотографировать меня посреди кухни, а фотографию пошлем в какой-нибудь журнал. Это будет изумительно, все приятельницы станут мне завидовать».

Курка слез с дивана, оделся и вышел из дому, чтобы больше не слышать всего этого.

Так повторялось изо дня в день, хотя он очень любил соснуть после обеда. Однако стоило ему прилечь, как супруга заводила свою песню.

Советник Курка охотно пошел бы ей навстречу, но, как только он начинал в совете об этом разговор, на него тотчас же накидывались, заявляя, что община не может выделить средств на благотворительное заведение, ибо именно сейчас начато строительство церкви. Дети бедняков обойдутся и без дарового супа.

Советник Курка сказал было, что на этом зиждется любовь к ближнему, но тут вдруг поднялся мясник Смрчка и, ухмыляясь во весь рот, заявил, обращаясь к нему:

— Карличек, мы-то знаем тебя не первый день!

Действительно все хорошо знали, что у него в первую очередь деньги, а потом уже любовь к ближнему.

Выкинув на улицу очередного квартиранта, он с неизменным юмором рассказывал потом в винном погребке:

— Вы бы поглядели, как их барахло летело на мостовую! Смех, да и только. Я наблюдаю из окна, а баба его грозится мне:

— Господь бог вас еще покарает!

Не успела договорить, как полил дождь. Хлещет по их перинам, она и прикусила язык. Вот как с ними надо!

Да, его все хорошо знали, и посему тяжеленько было ему обременять свою фантазию идеями любви к ближнему. Но жена все зудела и зудела, и он, обозлившись, решил наконец покончить с этим. На ближайшем собрании Курка снова поднял вопрос и, в ответ на язвительную реплику «У него, мол, такое доброе сердце!» — обозлившись, воскликнул:

— Я открою харчевню на свои деньги!

И свое слово сдержал. Вскоре он расклеил обращение за подписью супруги с призывом жертвовать на благотворительное заведение, которое они с супругой учреждают. Жертвовали щедро, никто не хотел отставать, ибо в обращении было указано, что имена дарителей и размер внесенных сумм будут опубликованы в местной газете.

Итак, главной заботой оставалось, где разместить это заведение.

В конце концов советник магистрата Курка остановился на прачечной в своем собственном доме. Он велел ее побелить, а в котле, где кипятили белье, впредь варить суп для бедных школьников.

Наконец-то исполнилась мечта госпожи советницы.

На ней были белый фартучек и черное платье, так она сфотографировалась.

Пришли приятельницы и отведали супа. Явился сам окружной начальник, и дальше все произошло именно так, как она предполагала: он взял ложку, зачерпнул супа и съел.

Двадцать детей, рассаженных на лавках вокруг длинного деревянного стола, ожидали знака, чтобы приняться за суп. Но время тянулось долго и мучительно, ибо советник Курка не смог отказать себе в удовольствии поговорить о любви к ближнему, хотя всем было ясно, что он лицемерит; советник Курка метал на детей ненавидящие взгляды, обнаружив на лестнице комья грязи.

У входа в цветочных горшках стояли два лавра, пан Курка незаметно сплюнул туда и стал ждать, что скажет окружное начальство.

Тот был растроган и, зачерпнув еще одну ложку супа, обратился к детям, сказав что-то о родине и о боге, хотя это никакого отношения к картофельной похлебке не имело.

После того как окружной начальник опорожнил бокал дешевого поддельного шампанского, все удалились со скорбными лицами, будто возвращались с похорон.

Дети ели, за ними присматривала старая служанка (госпожа советница ушла к себе наверх) и то и дело кричала:

— Да разве вы того заслуживаете, ублюдки! Если прольете хоть каплю, получите по шее! И чего вас не утопили, как котят, когда вы на свет появились, по крайности людей не обременяли б!

Она была страшно зла на этих бледных детей, которые стучали ложками об алюминиевые миски и с жадностью набивали рот хлебом.

Сколько посуды придется перемыть!

Так продолжалось целую неделю. Дамочки, если у них не было других дел, заходили поглядеть на маленьких нахлебников благотворительного заведения, а те боялись шевельнуться и сидели, тупо уставясь в свои миски.

Новым инвентарем сего благотворительного заведения была розга. Она стояла в углу.

Поев супа, дети творили благодарственную молитву, некоторые плакали, потому что старая служанка охаживала их розгой, а они целовали ей руку, чего та настоятельно требовала.

Через две недели по городу поползли слухи, что Курки воруют. Передавали, что на пожертвования они купили себе новые портьеры.

Дамочки, забегавшие выяснить что да как, объявили, что суп в этом заведении — сплошная вода.

— Теперь все понятно, — шушукались в городе, — ясно, откуда такая любовь к ближнему! Оказывается, все дело в портьерах!

Оппозиция пошла еще дальше, было высказано мнение, будто Курки основательно нажились на супе для бедных детей.

Как-то однажды советник Курка явился днем из винного погребка, и вид его свидетельствовал о том, что стряслось нечто весьма серьезное. Сегодня в погребке ему с полной ответственностью заявили:

— Вы кормите деток не за «спасибо»!

Советник Курка ворвался в прачечную, словно разъяренный медведь, схватил первого попавшегося школьника, сорвал со скамьи, вытащил на улицу, поставил на тротуар и вернулся за другими. Под страшный рев перепуганных детей он таскал их еще минут десять, пока не вытащил на улицу всех. После чего крикнул пану аптекарю из оппозиции, уже стоявшему в толпе любопытных:

— А теперь кормите их сами!

И бегом поспешил наверх, к себе домой, где рыдала его жена. На лестнице он столкнулся с почтальоном. Выхватив у него иллюстрированный журнал, рывком распечатал и на первой странице увидал портрет своей жены, с такой подписью: «Известная чешская благотворительница пани Анна Куркова».

Он вздохнул, подошел к кассе с пожертвованиями, выгреб все деньги, сунул их в карман и с горя отправился в Прагу поразвлечься.

Хулиганство библиотекаря Чабоуна

Я уверен, что и вас, читатель, иногда ругали и поносили ни с того ни с сего. Утром вы выходите из дома в твердой уверенности, что вы самый порядочный человек на свете, и вдруг вас встречает нищий, бросает под ноги поданный вами геллер и кричит вслед:

— Шаромыжник!

Таким образом, вы с утра узнаете, что являетесь шаромыжником, а к обеду — еще и свиньей. Об этом вам сообщает пожилая дама в трамвае, которой вы наступили на ногу. После этих двух инцидентов вы утрачиваете веселое настроение и, возвращаясь домой, сталкиваетесь в дверях с мужчиной, который несет сверток с чем-то твердым. Со всего размаха он так ударяет вас этим свертком, что вы едва переводите дух, и говорит:

— Какая скотина, не посторонится вовремя!

Вы хотите что-то сказать в свое оправдание, но господин кладет сверток наземь, и вы предпочитаете благоразумно ретироваться, чтобы не делать ваших дорогих соседей свидетелями дальнейших событий.

Таким образом, еще утром вы думали о себе как о самом идеальном человеке на свете, а к вечеру возвращаетесь домой, став шаромыжником и скотиной.

Однако с Франтишеком Чабоуном таких случаев еще не бывало. Его еще никто в жизни не ругал. Он был человек весьма солидный и порядочный, служивший прежде библиотекарем у одного князя. Он был весь пропитан идеями гуманизма, которые почерпнул, расставляя в библиотеке книги средневековых гуманистов, а звонкие латинские стихи воспитали его таким изысканным и вежливым, что свой разговор он постоянно пересыпал выражениями: «Вы изволите», «Будьте любезны разрешить», «Покорнейше прошу». При этом он очень любил цветы, и фуксии, цветущие на его окне, привлекали внимание прохожих.

В один прекрасный день, когда он поливал свои цветы, по несчастной случайности солнечный луч так защекотал ему в носу, что он чихнул. При этом лейка дрогнула у него в руке, как при землетрясении, и часть ее содержимого вылилась вниз, на тротуар. Он испуганно посмотрел за занавески и увидел, как на тротуаре господин с большой черной бородой стряхивал капли воды со своего сюртука и кричал:

— Это называется хулиганством!

— Конечно, это хулиганство! — ответил другой голос.

Франтишек Чабоун весь затрясся и на носках отошел от окна, разделся, запер в сундук свою лейку и лег в постель, хотя на дворе стояла прекрасная погода.

— Так, значит, я хулиган, — корил он сам себя, лежа в постели. — На старости лет стал хулиганом — я, который был всегда порядочным, таким интеллигентным человеком. — Он закрыл глаза и снова услышал громкий голос:

— Это называется хулиганством.

Первый раз в жизни его выругали. Голова у него кружилась, и, когда настал вечер, он сел за стол и стал писать письмо за письмом. На другой день редакции всех пражских газет получили следующее заявление Франтишека Чабоуна:

«Уважаемая редакция!

13 интересах своей чести я прошу, чтобы моему письму было уделено маленькое место на страницах Вашей газеты. Я вынужден осветить одно событие, которое произошло вчера, после обеда, около четырех часов, по Кармелитской улице. Я являюсь страстным любителем фуксий, и вчера, поливая их. неосторожно чихнул, выплеснув немного воды на человека с черной бородой, проходившего мимо дома. Это несчастное событие по ошибке было названо хулиганством. Я уже пожилой человек, бывший княжеский библиотекарь. и общественное мнение, конечно, признает, что я не стану нарочно выливать воду из окна на прохожих. Никогда в своей жизни я не делал глупых шуток и совершенно далек от того, чтобы кого-либо поливать водой. Я надеюсь, что уважаемая редакция поместит мое письмо, и, заранее принося благодарность, пребываю в совершенном уважении

княжеский библиотекарь в отставке

Чабоун Франтишек».

В редакциях сотрудники, показывая себе на лоб, говорили:

— У него не все в порядке, мания преследования.

Когда Чабоун убедился в том, что его письмо не напечатала ни одна редакция, он упал духом и думал только о том, как бы объясниться с общественностью по поводу своего поступка. С этой целью он напечатал во всех газетах следующее объявление:

«Господина, которого в четверг 15 октября ошибочно облили водой, почтительно просят с целью ближайшего знакомства прийти на Кармелитскую улицу, дом 27.

Франтишек Чабоун, библиотекарь».

Однако никто не пришел. Результатом этого объявления было анонимное письмо следующего содержания:

«Теперь я вижу, какой вы хулиган, если позволяете себе такие шутки».

«Где бы мне встретить этого человека? — огорченно вздыхал Чабоун. — Вот было бы хорошо, я бы все ему искренне рассказал и очистил душу».

Время шло, но этот инцидент не выходил из его головы. Наконец он не удержался, пришел к дворничихе и спросил:

— Скажите, правда я хулиган?

— Что вы, сударь! — воскликнула она. — Вы такой добрый и образованный человек!

Он вернулся домой успокоенный и почувствовал облегчение. Слова дворничихи так на него подействовали, что он после продолжительного перерыва снова пошел поливать свои фуксии.

И тут он увидел на тротуаре господина с черной бородой.

— Будьте любезны! Разрешите! — кричал он радостно вниз, надеясь наконец-то объясниться.

Господин с черной бородой продолжал шагать дальше, не обращая на него никакого внимания. Франтишек Чабоун, не переодевшись, рванулся к двери и сбежал по лестнице на улицу. В рубашке, в брюках, с лейкой.

Он выбежал из ворот и с криком: «Позвольте, я вас облил!» — бросился догонять господина с черной бородой.

Господин приостановился, но, увидев запыхавшегося Чабоуна с лейкой в руке, подумал: «О господи, он снова хочет облить меня водой!»

И бросился бежать, а Чабоун за ним с криком: «Будьте любезны, разрешите!..»

На углу стоял полицейский, и господин с черной бородой спрятался за ним, как цыпленок у наседки. Франтишек Чабоун с разбегу налетел на полицейского и вылил содержимое лейки на мундир блюстителя порядка. На другой день во всех газетах появилось, следующее сообщение:

«ХУЛИГАНСТВО ПАНА ЧАБОУНА

На Кармелитской улице, дом 27, живет библиотекарь Франтишек Чабоун, который забавляется тем, что обливает из окна проходящую мимо публику. Так, вчера он намеревался облить городского советника, д-ра Вольнера, которого однажды уже облил. Когда вмешался полицейский, он облил также и полицейского. Чабоуна удалось задержать и доставить в полицейский комиссариат, откуда он после допроса был отпущен».

С тех пор Франтишек Чабоун стал совершенным отшельником и в один прекрасный день начал выбрасывать из окна на тротуар фуксии.

Теперь он работает в Богнице на огороде. Поливает грядки.

В венгерском парламенте

Председатель граф Тиса. Открываю сегодняшнее заседание и, как всегда, приказываю изгнать оппозицию!

(75 депутатов изгнаны из зала. Последний из них вежливо кричит: «Мое почтение!» и отстреливает Тисе левое ухо. Тиса воспринимает это с полным безразличием и кладет ухо как закладку в книгу.)

Наш венгерский парламент — лучший в мире!

(Голоса: «Ого!»)

Вышвырните этого парня вон!

(29 депутатов выволочены из зала. Несколько чернильниц летят Тисе в голову. Граф высушивает промокашкой чернильные потеки на лице.)

Наш парламент — очень мудрый парламент!

(Крики: «Но, но!»)

Вышвырните этого парня вон!

(Последние депутаты затравлены собаками.)

Наш парламент необыкновенный, очень благородный, он гораздо лучше австрийского!

— Вышвырните этого парня вон! — граф по привычке повторил свое излюбленное приказание.

Слуги сначала остолбенели, потому что Тиса остался в зале единственным. Но они привыкли беспрекословно, без колебаний исполнять все его приказания, поэтому граф был схвачен и выброшен в коридор. Когда Тиса пролетал через дверь, у него еще хватило присутствия духа, чтобы воскликнуть:

— На этом закрываю заседание!

Кобыла Джама

Она звалась Джама и сама о себе не ведала, то ли она скаковая, то ли нет. Старик капитан, бывший ее хозяин, говаривал, однако, дескать, скаковая, потому как однажды перескочила через барабанщика и помчалась вперед, оставив изумленный полк далеко за собой и унося на себе толстого майора, который с испугу все перепутал и призывал всех, кого встретил по дороге во время этой скачки, в том числе и молочницу с тележкой: «Вперед, ребята!»

Джама влетела с ним в кукольный балаган, где майор, уже совершенно ополоумев, свалился и порубал саблей занавес вместе с чертом и Петрушкой. Сбежавшиеся деревенские жители не сразу совладали с ним, и, пока его урезонивали, Джама, как ни в чем не бывало, паслась за руинами балагана, словно пощипать молодой травки было пределом ее мечтаний.

После этого происшествия майор вскорости ушел в отставку и продал Джаму. Ее купил наездник из маленького цирка, который как раз потерял своего коня, как он утверждал, по несчастной случайности. На самом же деле он его продал в какой-то деревне, чтоб было на что играть в карты.

Майор в сердцах сбыл Джаму задешево. Чтобы отомстить ей, он задумал продать ее в плохие руки.

Но наш наездник оказался неплохим человеком. Дрессировку он начал с сахара. Джама жрала сахар, будто сено, так что наездника оторопь брала. Она научилась обшаривать карманы, и ее не пугала даже полицейская униформа. Как-то она принялась обыскивать мундир жандармского вахмистра и, когда он уже лежал на земле, принялась его переворачивать, чтобы забраться в брючный карман, руководимая убеждением, что у такого красивого господина в такой блестящей униформе, который сначала так дружелюбно гладил ее по шее, должен в каком-нибудь из карманов быть сахар.

Мало того, поскольку дело было в храмовый праздник, то она, подойдя к лотку со сластями, засунула морду в большой ящик рахат-лукума. А распробовав, начала вылизывать лакомство и из чистого озорства повернулась задом к лотку и взбрыкнула. Суджуки, снеженки, шоколад, лепешки и прочие радости юношества рассыпались и взлетели ввысь, а она победно заржала и плывущим шагом направилась к цирковому фургону, перед которым лежал на животе ее хозяин и плакал. Горько плакал — что ему еще оставалось делать?

Ей стало жалко его. Она наклонилась к нему и схватила своими здоровенными зубами за куртку, чтобы поставить на ноги, но куртка разорвалась пополам, и наездник ткнулся носом в землю. Это было одной из причин, заставивших его, когда он разглядывал в треснувшее карманное зеркальце свой распухший нос, сказать с холодной жестокостью:

— Добро, продам ее мяснику.

Утром он отправился на ней в город, и там она продолжала свои фокусы и перепрыгнула с наездником через какой-то автомобиль.

К изумлению наездника, автомобиль их догнал, и мужчина, сидевший за рулем, начал разговор, из которого наш циркач уразумел, что тот, через кого они перепрыгнули, — владелец большого цирка-варьете.

— Группа ковбоев, один разбился, упав с лошади, ангажирую вас! — услышал наездник.

В городе подписали договор. На первом выступлении после месяца дрессировки она должна была под револьверную пальбу мчаться с другими лошадьми по манежу к входу в цирк и обратно.

Джама с наездником была впереди, но не повернула у входа, а вылетела из цирка и понеслась по дороге, потом через какое-то поле, вон из города, а когда, сделав круг в несколько километров, вернулась в цирк, представление закончилось и ангажемент вместе с ним.

На следующее же утро циркач продал ее мяснику. Когда Джаму повели на убой, где-то граммофон заиграл марш. Джама запрядала ушами и пошла навстречу смерти осужденных кляч маршевым шагом, демонстрируя высокую школу.

— Гляди-ка, вот это талант! — воскликнул мясник и вместо бойни отвел ее домой и продал мне.

Теперь на Джаме езжу я. Она имеет обыкновение, когда я еду через Стромовку, круга не делать. Величественным шагом сходит с дороги, выделенной лошадям и мне, переходит на другую сторону к стоянке лошадей и поворачивает вместе со мной к ресторации. Делает она это в том случае, если увидит, что какой-либо посетитель, сидящий с края, еще не положил сахар в кофе. Опрокинув на него кофе, Джама съедает сахар. Я бессилен воспрепятствовать этому. Стоит только мне выразить протест, как она взбрыкивает и начинает лягать детские коляски.

Любит бублики, и все бубличники Стромовки обходят ее стороной. Но если Джама решит, что пора домой, ее ничто не задержит. А что, если она вспомнит, как носилась с майором или наездником! Так вот, недавно она умчала меня вместо дома в Кралупы.

Я ей благодарен за это. Ведь в Кралупах до этого я еще не бывал.

Надьканижа и Кёрменд

Если вы хотите, путешествуя по чужим краям, составить себе о них полное впечатление, вам необходимо обладать изрядной долей любопытства. Ленивый и равнодушный турист привезет домой лишь самые поверхностные представления об увиденном. Будучи любознательным, вы к тому же сэкономите свою злость, не расходуя ее попусту на докучливых аборигенов, которые во что бы то ни стало стремятся провести вас по городу.

В этом лишний раз убедится любой, посетивший венгерский город Надьканижу, что неподалеку от озера Балатон, и столкнувшийся там с Арпадом Кичибазаном.

Надьканижа была последним оплотом турецкого пашалыка в Венгрии. Отсюда турки вывозили христиан для продажи в рабство, тут было что-то вроде главного хранилища христианских рабов. В наши дни Надьканижа экспортирует пиво в страны Ближнего Востока и в Египет. Еще тут изготовляют всевозможные поддельные вина и гонят из слив коньяк, бутылки которого с небывалой беззастенчивостью снабжают французскими этикетками. Кандидат от народной партии граф Геза, провалившись на выборах, назвал Надьканижу бессовестным городом. В тюрьме словацкого города Илавы, где собирается самое избранное общество земли короны святого Стефана, 33 процента ее обитателей на вопрос, откуда они родом, без сомнения, ответят: из Надьканижи — «Большой Канижи».

Здесь, в маленьком домишке у старых городских ворот, что выходят на дорогу к Кёрменду, родился и знаменитый венгерский разбойник Бела Шаваню, известный также под кличкой Кислый Йожка. Когда его наконец поймали, он выразил последнее желание — быть повешенным в родном городе. Просьбу уважили. На казнь Йожки сошлись его почитатели со всей округи и обчистили добрую половину города.

Известны слова, сказанные им перед смертью: он был озабочен, выдержит ли виселица, не упадет ли, — чтоб ему не повредиться.

Не сомневаюсь, что в архивах пражской полиции есть фотографии известных международных аферистов Зебари и Радмёра. Оба они тоже из Надьканижи.

Что городу этому испокон веку не везло, можно заключить хотя бы из того, что после событий 1848 года он всеми силами добивался, чтоб его лишили права смертной казни, но в Вену отправилась специальная депутация с просьбой оставить за городом это право. К сожалению, депутация ничего не добилась, ей вообще не повезло: двух ее членов посадили за какой-то чемоданчик с бельем, который они взяли у проклятого шваба в трактире, где останавливались.

В Надьканиже есть обычай выводить туристов за пределы города, чтобы показать развалины турецких укреплений.

О порядочности местных жителей свидетельствует тот факт, что они действительно показывают обещанное и лишь после этого обирают. В Кёрменде мне рассказывали про одного туриста, которого раздели совершенно догола, вымазали дегтем и смеха ради вываляли в перьях. («Здоровый смех дороже здоровья!») Когда же при большом скоплении людей он явился жаловаться в участок, ему больше ничего не сделали, напротив, кто-то из начальства даже пожертвовал большой носовой платок — прикрыться, а потом под охраной отправили в Будапешт. Говорят, он и поныне сидит в Вацовском централе, обмазанный дегтем и покрытый перьями. Правда, уже начал линять.

Между Кёрмендом и Надьканижей существуют некоторые раздоры.

Кёрмендцы наверняка завидуют Надьканиже за то, что им самим не удалось прославиться, как их соседям. Но некоторые беспристрастные свидетели утверждают: дело тут в охотничьих угодьях. И вправду, надьканижцы преспокойно охотятся в угодьях Кёрменда, но никому из кёрмендцев не придет в голову отправиться с этой же целью в окрестности Надьканижи. Только однажды сын кёрмендского королевского нотара пошел поохотиться на надьканижские угодья, а вернулся без ружья, прихрамывая, и рассказывал, как это неприятно — лежать связанным руки к ногам в муравейнике. А большие лесные муравьи в дубовых рощах под Канижей и по сей день хранят предания о том, до чего вкусен был сын королевского нотара из Кёрменда.

Кёрмендцы, надо сказать, вообще с некоторым предубеждением относятся к своим ближайшим соседям.

Хозяин трактира «У шопроньского владыки» в Кёрменде сам рассказывал мне, что канижские кумовья, беря младенца на руки перед купелью на крестинах, всегда снимают с пальца кольцо, чтобы крестник не стащил его.

Пан Напа, хозяин «Шопроньского владыки», проявил ко мне большое участие и подвел к карте округи, где город Канижа был заклеен кружком из белой бумаги, а в середине кружка значилось: Ráblok, то есть «воры».

— Раз уж вам непременно хочется побывать в этом проклятом гнезде, скажу, что ничего, кроме неприятностей, вы там не получите. Оставьте тут хотя бы свой чемоданчик и пальто. Потом убедитесь, что я вам плохого не советовал.

Я внял совету этого благородного человека.

* * *

В Надьканиже есть одна-единственная гостиница, где можно не бояться, что тебя живьем съедят в постели. Это замечательное заведение называется городской отель «У трех гайдуков». На вывеске гайдуков, правда, всего два, но в окрестностях города вам объяснят, что третьего художник просто не успел дорисовать, так как ему пришлось отправиться на несколько лет в Илаву из-за покойного хозяина гостиницы, который оставил жену вдовой лишь потому, что хотел видеть на гайдуках красные шапочки, а художник упорно рисовал им синие. К несчастью, художник оказался значительно упрямей хозяина недорисованной вывески.

Не подумайте, будто в отеле «У трех гайдуков» совсем уж нет насекомых, наоборот! Но в отеле есть ванна.

Очень практичное сооружение. Вы велите налить в ванну воды и проводите в ней ночь. Если вы к тому же еще и друг животных, то за ночь спасете, вытащив из воды не одно божье созданьице, в припадке кровожадности свалившееся в воду с потолка.

Когда я утром вылез из ванной и спустился вниз, чтобы позавтракать, меня уже дожидался мужчина в старомодном сюртуке с совершенно голым черепом, спереди настолько сплюснутым, что казалось, будто лба у него нет вовсе. Лицо его так и просилось в качестве иллюстрации в книгу о врожденной преступности.

Он называл себя «господином», — так и отрекомендовался: господин Арпад Кичибазан, и объяснил, что ждет меня для того, чтобы показать место, где провел ночь Кошут, перед тем как удрать в Америку, прихватив государственную казну, а также турецкую крепость, где был убит чешский король Людвик, бежавший с ноля боя под Могачем. Мол, это за чертой города и место там очень пустынное. Исторические несообразности смутили меня меньше, чем скоропалительное намерение разделаться со мной в первый же день, не дожидаясь, что во время осмотра города два дня я буду угощать его. По-видимому, он опасался, что за эти два дня я истрачу также кое-что и на себя, и, таким образом, добыча его окажется значительно меньше.

Я стал уверять нового знакомого, что все это осмотрю и сам. Он заклинал меня передумать, сулил рассказать все что угодно о каждой тумбе, возле которой мы остановимся. И что за городом расположены пороховые склады, а под ними отличные подземелья с великолепно сохранившимися сводами. Подземелья эти тянутся до самого озера Балатон и на несколько миль еще и под ним. А потом мы осмотрим еще одни развалины — башню, в которой турки душили захваченных в плен христиан. Там тоже совершенно потрясающие своды.

Когда я и во второй раз отказался от его услуг, он немножко рассердился, уверяя меня, что я много потеряю, и обещал прийти после обеда с пистолетом, из которого мы выстрелим в одном из подземелий, где совершенно неподражаемое эхо, и это тоже необыкновенно красиво.

Последнее он проговорил с какой-то странной интонацией, от которой по спине у меня пробежали мурашки. Все же я снова отказался от его предложения, после чего он ушел, громко выражая свое неудовольствие.

Он сдержал слово и после обеда пришел с пистолетом и привел еще двух господ, вид которых тоже мало располагал к себе. Тем не менее они утверждали, что явились лишь затем, чтобы мне не страшно было идти одному с паном Арпадом Кичибазаном. Потому что позади заброшенной турецкой крепости, возможно, стоят табором цыгане. Чтобы я не боялся, для пущей убедительности они продемонстрировали мне фокоши — отличные крепкие трости с топориком вместо набалдашника.

Помню, они взяли меня под руки и дружески потащили из номера по лестнице, затем по улице к дороге на Вараждин.

В этой спешке мне пришла в голову мысль несколько странная, но в Каниже вполне уместная.

— Друзья дорогие, — попросил я, — только ради бога не ведите меня мимо полицейского участка.

Они остановились, и Арпад Кичибазан строго спросил:

— Miert baratom? — Почему, приятель?

— Нельзя, чтоб они меня видели.

— Почему ж это им нельзя тебя видеть? — перешел на «ты» пан Кичибазан.

— Я в бегах.

Они посовещались, и старший из приятелей Кичибазана приветливо обратился ко мне:

— Так вот почему ты не хотел ходить по городу и обращать на себя внимание! Извини нас за любопытство. Больше мы ни о чем не спросим тебя. Но держался ты отменно. Куда держишь путь?

— В Кёрменд.

— Кичибазан покажет тебе дорогу через холмы и дубовую рощу, жандармы там не ходят. Подождите меня у двух камней.

Мы ждали, пока он не вернулся со своим приятелем: каждый принес чуть ли не по килограмму сала мне на дорогу.

Затем все трое попрощались со мной, а Кичибазан написал на клочке бумаги, чтоб из Кёрменда я шел на Пусту Ригаву, где надо спросить Февера, который месяц назад вернулся из Илавы, и передать ему привет от шестнадцатого номера со второго двора.

— Он покажет тебе путь дальше в Венгрию.

Когда я тропинкой вернулся в кёрмендскую гостиницу «У шопроньского владыки» за своим чемоданчиком и пальто, оставленным у пана Напы, пан Напа с самым что ни на есть невинным видом воскликнул.

— Помилуйте! Разве вы что-нибудь оставляли у меня? Вы все унесли с собой в Надьканижу. Я же предупреждал, чем все это кончится. Выпьете шомодьского красного или белого?

На железнодорожной станции в Кёрменде, откуда паровоз увез меня из гостеприимной «вашской» («железной») столицы, я рассказал об этом жандармскому вахмистру, стоявшему возле меня на перроне.

Не поведя и бровью, он объяснил:

— Кёрмендцы тут ни при чем, это очень порядочные люди, но паи Напа женился на вдове оттуда, у нее был двоюродный брат из Надьканижи.

— С богом, будьте здоровы, добрые люди в этих двух замечательных городах!

Когда цветут черешни

Все было так, как и в прежние годы в этой стране умеренного климата. Цвели черешни. Из города люди ходили смотреть на эту красоту, и большинство из них возвращалось обратно без шляп, которые были отобраны сторожами в черешневых садах.

Иногда такие экскурсии заканчивались полным фиаско. Вот в полдень из города вышло дружное семейство. Все кругом смеялось, с деревьев на их головы сыпались белые цветы… А к вечеру вся семья оказывалась разбросанной по разным местам: мальчишек похватали сторожа, отца отвели в участок, а дочерей до поздней ночи еще искали по полям. Грустные картины и маленькие трагедии…

Происходили и другие, еще более печальные сцены.

На обочине, под цветущими деревьями, на свежей зеленой траве сидят влюбленные. Она говорит о божьей природе, а он, болван, беспечно клюет на эту удочку. Она говорит ему, что ползут жучки; он и сам видит, что ползут, но, когда это произносит она, ему вдруг начинает казаться, что это и в самом деле нечто необыкновенно прекрасное и непостижимое. Она смотрит ему в глаза и лепечет что-то о колорадском жуке, что проходят во втором классе начальной школы.

Потом она любуется долиной, в особенности если там есть какой-нибудь ручеек, и тащит его вниз; там они садятся. Она сообщает ему, что здесь очень красиво, и уже снова лезет на гору, как горная коза, и просит, чтобы он ей помог. При этом она смеется, а он подает ей руку и… и все в порядке. Все в порядке, высокочтимые господа родители, которые в это время в загородном ресторане вынимают мух из теплого пива и толкуют, что на приданое придется, пожалуй, пожертвовать страховой полис.

Само собой разумеется, что потом мамаша, завидя возвращающуюся дочку, скажет супругу:

— Этот дурачок уже держится за нее!

Вот это самое верное слово — дурачок; и я был им когда-то. Но ведь все говорят: «Природа! Идите на лоно природы! Изучайте природу!»

Хорошо еще, что у учителя Бенке оказался твердый характер, иначе он тоже попался бы…

Семейство Дитмаровых вытащило его однажды в будничный день на «божью природу», посмотреть на цветущие черешни или, как говорил пан Дитмар, «нюхнуть этого». В вагоне они втиснули молодого естествоиспытателя рядом со своей дочкой Маней.

Дорогой пан Дитмар толковал о будейовицком пиве, болтал разные глупости и рассказывал безобидные еврейские анекдоты. Потом он вдруг вспомнил о своем покойном отце и сообщил, что тот к старости — царство ему небесное! — немного свихнулся и попрошайничал на тминную водку.

Его никто не решался перебить, потому что рассказывал он это таким плачущим голосом и так печально трубил, время от времени в свой носовой платок, что все в вагоне на них оглядывались.

Затем заговорила пани Дитмарова. Она описывала какую-то вышивку, которую видела у супруги пана инспектора таможни, того самого — с красным носом и бородавкой на носу.

С бородавок она перешла на омлет с рубленой бараниной, но была прервана восклицанием пана учителя, который тащил Маню к окну и кричал:

— Посмотрите, пожалуйста, на этого теленка, там, в поле: какие у него распухшие ноги! Могу поспорить, что у него паралич или суставной ревматизм. Основной симптом — затрудненная походка. Будьте добры, барышня, взгляните. При ощупывании теленок испытывает чувство боли; кожа на суставах теплее.

После этого он снова сел и в наступившей тишине начал говорить о болезнях и всякого рода уродствах домашних животных. А когда выходили из вагона, он заявил, что хотел бы получить место приват-доцента на ветеринарном отделении университета.

С вокзала они двинулись по пыльной дороге к холмам, где цвели черешни и зеленела трава и где даже жалкий терновник был осыпан роскошными белыми цветами.

Над дорогой, подобно триумфальной арке, возвышалась на двух деревянных столбах огромная доска с надписью: «ресторан «Черешневый сад».

Пиво там было будто из черешни. Но пан Дитмар радовался и такому и пил с энтузиазмом. Жучков и мушек, которые падали в его кружку, он раскладывал просушиться на скатерти; когда же они приходили в себя и пытались снова двигаться, он с наслаждением давил их, приговаривая:

— Маленькие голодранцы, малюсенькие.

Учитель молчал и смотрел на Манину прическу. Там что-то ползало. Он установил, что это была зеленая тля. Ее облик так заинтересовал учителя, что он даже живо представил себе, как на эту тлю облизываются муравьи. Наверное, он долго бы еще наблюдал за ней, если бы барышня Маня не сказала, что хотела бы немного пройтись.

— Идите с паном учителем. — разрешила пани Дитмарова.

Молодые люди встали. При этом учитель не сказал даже «пожалуйста», и, лишь когда они были уже у выхода, он пробормотал про себя: «Aphis mali, тля зеленая».

Маня затащила его на холм и предложила сесть рядышком на траве.

Здесь было тихо, вокруг лишь кустарники, деревья, трава да муравьи.

Маня сказала, как это необыкновенно красиво, когда осыпаются цветы, и что ей хочется петь, и что это — майская сказка… и трава такая зеленая и свежая.

— Но скоту, — произнес пан учитель, — такая трава, как здесь, очень вредна. Кобыл пучит, и у них начинаются колики обычно как раз после такого вызывающего брожение корма. Особенно у них раздувается желудок. Наивернейшим средством в таких случаях, — добавил он задумчиво, — является введение табачного раствора, в пропорции один к десяти. Это очень интересная процедура.

Он замолчал, что дало ей возможность собраться с духом и снова обратить его внимание на ясное голубое небо и красоту окружающей природы. Она сказала также, что ей хотелось бы обнять целый свет. На это он заметил, что обнимание есть механизм, обнаруживающий эмоциональные способности, и что в переносной форме этот механизм проявляется при образовании кристаллов в насыщенном растворе.

Только теперь она почувствовала, что ее кусают муравьи, и предложила пересесть на другое место. Он установил, что это красные муравьи и что она сидела на муравейнике.

— Испытанным средством против них, барышня Маня, — присовокупил он, — является сероуглерод. Нужно взять прочную палочку размером примерно в десять сантиметров, образовать с ее помощью в муравейнике глубокую ямку, налить туда сероуглерод и залепить отверстие глиной.

Они пошли по гребню холма, и она снова начала настойчиво твердить о том, как это красиво, когда цветут черешни, и что нужно приобщиться к этой красоте, почувствовать ее, и что сердце, все тело…

— Если вы имеете в виду формы природы, барышня Маня, — прервал ее молодой ученый, — то я вполне согласен с вами. В природе все стремится приблизиться к наисовершеннейшим формам. Здесь, например, я проделываю это с помощью чувства, но еще более существенным является материальное приближение. Возьмем хотя бы необычайную близость между обезьяной и человеком. Недоношенная горилла, например…

Он был совершенно потрясен, почувствовав вдруг сильнейший удар кулаком по лицу, который нанесло ему нежное созданье, разбив при этом пенсне.

Без очков учитель оказался совсем слепым среди этой красоты. Он крикнул вслед убегающей в слезах Мане.

— Но, позвольте, барышня Маня, недоношенная горилла действительно…

Ответа не было. Только белые цветы сыпались на голову несчастного ученого, переполненную недоношенными гориллами.

После коронации Королевская трагедия в Албании

Новоиспеченный король, посаженный на албанский трон великими державами, только что проснулся. Вчера была коронация, высочайшая голова еще тяжеловата после шампанского его величество тянется к звонку, чтобы вызвать привезенного с собой камердинера. Но звонка никак не найти, и король подходит к окну и кричит во двор:

— Эй, люди, подите сюда!

Через минуту входит придворный церемониймейстер.

Албанский король. Я хотел позвонить камердинеру, но никак не найду звонка.

Церемониймейстер. Прискорбное обстоятельство, ваше величество. К сожалению, не могу скрыть от вас правду: звонок украден.

Албанский король. А почему пришли вы, а не мой камердинер?

Церемониймейстер. Все это связано одно с другим, все милостивейший король. Дело в том, что ночью, в спешке, не могли найти веревку, чтобы повесить вашего камердинера, и воспользовались проволокой от электрического звонка вашего величества.

Албанский король. Но, боже мой, почему же его повесили?

Церемониймейстер. Уж очень он отдавал Европой… а главное, вчера вечером он не поздоровался с главарем разбойников Мезни-беем, которого по случаю коронации вы соизволили выпустить из тюрьмы.

Албанский король. Господи, как же мне теперь быть?

Церемониймейстер. Пока что соблаговолите одеться, ваше величество, я вызову здешнего камердинера, албанца. (Уходит и возвращается.) Ваше величество, вынужден вам сообщить, что местный камердинер сбежал. Ему удалось захватить с собой коронационные реликвии.

Король. Что же делала стража, которая их охраняет?

Церемониймейстер. Сбежала вместе с ним. Не плачьте, ваше величество, привыкнете ко всему.

Король. Так вы думаете, что мне надо одеться?

Церемониймейстер. Попробовать, во всяком случае, следует, ваше величество. Я велю лакею принести вашу одежду.

Входит лакей, несет только жилетку.

Лакей. Сохрани вас аллах, ваше величество. Одежда исчезла, обувь тоже. Люди говорят, что сапоги вашего величества носит Бараб-паша, начальник нашей полиции. С утра он уже был в мечети, чтобы возблагодарить аллаха за то, что волею пророка может ходить в сапогах первого албанского монарха. Осталась только жилетка, ваше величество, потому что это колдовское изобретение… так все говорят, ваше величество. Жилетку выдумали немцы.

За окном раздаются выстрелы. Король посылает церемониймейстера узнать, что случилось.

Церемониймейстер (вернувшись через минуту, радостно). Отрадные новости, ваше величество! Население салютует вам выстрелами. К сожалению, по недосмотру залп был дан по часовым у ворот дворца, так что в данный момент они уже наслаждаются в раю Магомета с прелестнейшими гуриями.

Король (мрачно). Могу я поговорить с моей супругой?

Церемониймейстер. Временно я не советовал бы этого вашему величеству. Дело в том, что в горах над Тираной по утрам очень прохладно. Кроме того, я не рекомендовал бы вашему величеству вступать в конфликт с нашим военным министром, который так предан королеве, что похитил ее и увез в горы.

Король падает бел чувств, а когда приходит в себя, видит кругом море огня.

Церемониймейстер. Не извольте беспокоиться, ваше величество, это всего лишь праздничная иллюминация в вашу честь. Ваши подданные только что подожгли дворец.

Король (смотрит из окна в сад, коленки у него подкашиваются). А что это за дерево, украшенное флагами с албанским орлом?

Церемониймейстер. Сук на нем предназначен для вас, ваше величество. Это будет «Дерево первого албанского короля». (С поклоном подает королю руку.) Прошу вас проследовать, ваше величество.

Занавес милосердно опускается.

Из записок австрийского офицера

Дали мне нового денщика по фамилии Тюрмулин. Его предшественник от меня сбежал. Здесь, в пограничных галицийских гарнизонах, это как-то вошло в привычку: год или два эти олухи мирятся с тем, что их лупишь по морде, потом задают деру.

Прихожу я как-то домой под градусом, велю ему снять с меня сапоги. Он стал снимать, но очень неловко. Ткнул я его носком сапога в рыло, а он заплакал: «Больно, господин капитан!»

— Не ори, сукин сын, — ласково говорю я. — А то совсем разобью тебе сопатку. С вами иначе нельзя — только в морду, сукины дети. А вы, едва покажется капля крови, уже орете, как зарезанные. Написать бы на вас рапорт да упрятать в подвал, чтобы вы там сгнили, как старая картошка. Какой же ты солдат, коли боишься капельки крови? Вот погоди, будет война с Россией, казаки тебе отрежут уши.

Он заплакал еще громче, потом разинул рот и говорит:

— Я не из-за того плачу, господин капитан, а потому что душа болит.

Я люблю потолковать с дураками, вот и говорю ему:

— А почему же у тебя душа болит, сукин ты сын Тюрмулин?

Он вытянулся, как в строю, взял под козырек, слизал кровь с губы и говорит:

— Осмелюсь доложить, душа болит по дому да по Андрейке.

Я закурил.

— А кто он такой, твой Андрейка, сукин ты сын?

Он снова взял под козырек, смехота, и только! А я лежу на диване и пускаю дым колечками.

— Осмелюсь доложить, господин капитан, Андрейка — это мой младший брат. Прикажете рассказывать дальше, господи и капитан?

— Рассказывай, дубина.

Смешно было глядеть, как он рассказывает. Стоит навытяжку, словно на параде, и таращит на меня глаза.

— Родом я из Малинова, господин капитан. Маленькая такая, ладная деревушка, кругом дубовые и березовые рощи да луга. В степи пруд. Солнце зайдет, осока на пруду золотится, пахнет так сладко, лошади в траве скачут… Придет Андрейка, мой братишка, я посажу его на коня, и едем мы с ним к пруду. Осмелюсь доложить, господин капитан, Андрейка — пригожий паренек: волосы русые, мягкие, глаза голубые. По воскресеньям мы с ним ходим гулять. Сапожки я ему стачал, высокие голенища, идет важно, как поп, и меня держит за руку. Андрейка, голубок мой…

Опять он захныкал. Не удержался я, пихнул его легонько ногой в брюхо. И засмеялся.

— Осмелюсь доложить, господин капитан, плачу я не только по Андрейке, а и по нашей матушке. Она с ним дома одна… Скоро сенокос, жалко мне ее, матушку милую. Стара уже, седая, вся высохла, зубов нет, есть может только кашу. Меня взяли в солдаты, на ней дома все заботы остались…

Я наблюдаю Тюрмулина. Он сейчас глядит в окно, там видна равнина, широкая, бескрайняя, кругом трава да низкие курганы с могилами.

— Вот аисты летят, господин капитан, к нам летят в Малиново. Сейчас их там на лугах полным-полно, по вечерам кричат в голос.

Опять он заплакал и стал жаловаться на судьбу. Так расхныкался, что пришлось встать и дать ему по шее.

— Ну хватит, дурак. Вот тебе крона, сбегай за сигаретами.

Он взял под козырек, утер нос и ушел. Я заснул, а когда проснулся, было уже темно.

— Тюрмулин, сукин сын, зажги лампу!

Ни ответа ни привета. Я встал и сам пошел зажечь свет.

А Тюрмулина нигде нет. Удрал, сволочь. Смылся из батальона, сукин сын.

Через месяц его привели, и он просил дать ему поговорить со мной.

Ну, я, как его увидел, размахнулся и дал ему по морде.

— Господин капитан, — говорит он. — Я ту крону положил на кухне в старый башмак.

И заплакал.

— Так у меня болела душа, осмелюсь доложить, господин капитан. Аисты, вольные птицы, летят к нам в Малиново, и меня потянуло.

— Понятно, понятно, голубок, — сказал фельдфебель, державший его за шиворот. — Потянуло тебя к вашим девкам! — И саданул его под ребро, так что Тюрмулин икнул и заохал.

— Никак нет, господин фельдфебель. Мне только захотелось вольно пожить, по дому у меня душа болела.

— И по водке, сучий сын, — ухмыльнулся фельдфебель. — Каналья ты этакая, гайдамак гуцульский!

Тюрмулин опять вздохнул:

— У меня душа человечья… Почему же птица может летать свободно?

— Ужо, голубок, в гарнизоне тебе все растолкуют, — сказал я. — Там из тебя эту самую душу вытрясут. — Я помахал пальцем у него перед носом. — У нас душа не положена, у нас полагается дисциплина, маршировка, вот что. Уведите его!

Тюрмулина увели, а я пошел в кухню поглядеть, врет ли он насчет той кроны. И вправду, она лежала в старом башмаке, завернутая в бумажку, на которой было коряво написано: «Виноват, господин капитан…»

Бунт третьеклассников

Третьеклассники Заградка и Розточил задались благородной целью сжить со света своего классного наставника Губера. Давно уже у них накипело, на сердце, и неудовлетворительные отметки по греческому, которыми их преследовал рок, все увеличивали пропасть между ними и их классным наставником. Как обычно бывает во время великих исторических переворотов, достаточно было малой искры, чтобы вспыхнул пожар.

Этой малой искрой оказались несколько строк Корнелия Непота, в которых древнеримский писатель сообщает, каким способом Солон избавил Афины от тирана Клеона.

Пожар бунта еще больше раздул сам учитель Губер, вызвав Заградку и Розточила к доске.

Оба шли туда со своими учебниками греческого языка, как на казнь, между тем как пан Губер смотрел на них с кафедры глазами удава, который гипнотизирует брошенного ему в клетку поросенка так, что тот цепенеет на месте.

— Начинайте читать с четвертой фразы заданного, Заградка, — произнес ледяным тоном пан Губер.

Заградка, удрученный, прочел:

— «Правда только одна. Отец имеет два глаза, мать и сестра — четыре. Я вырастил собаку, которая бегает и спит».

— Довольно. Переведите!

Заградка всячески старался отдалить казнь. Он долго вытирал нос, наконец в отчаянии воскликнул:

— Виноват, пан учитель!

Потом тихим голосом перечел еще раз первое предложение: «Правда только одна» — и захныкал, загудел:

— Виноват, прямо из головы выскочило, как по-гречески «правда».

Учитель махнул рукой, и Заградка, застыв у доски, увидел, как он слюнит карандаш и ставит в журнале большую, толстую единицу. Пришла очередь Розточила. Мрачный и хмурый, он не стал плакать.

Вперив в учителя полный ненависти взгляд, он сказал:

— Виноват, пан учитель… я не приготовил…

Теперь и он увидел, как учитель слюнит карандаш и выводит против его фамилии страшный, огромный, толстый кол, затем услышал голос пана Губера:

— Вы бы лучше сделали, если бы занялись каким-нибудь ремеслом, например сапожным, и заодно попросили бы батюшку, чтобы он вас выдрал, а матушку — чтобы она попросила батюшку не жалеть вас и не прекращать примерного наказания, невзирая на ваши вопли. Впрочем, я в ваших же интересах сам попрошу вашего батюшку об этом. Дерево надо гнуть, пока оно молодое, и вы, став взрослыми, поцелуете заботливое отцовское колено, на которое он вас клал. Вы — лентяй, Розточил. Это относится и к Заградке. Каиновой печатью будет всю жизнь лежать на нем воспоминание о том, что он до сих пор не знает греческого названия правды: «алетэйя». Тут слезы не помогут, тут, милые мои, должна заговорить розга, да крепко, без всякой жалости и пощады, — из любви к вам, из любви к делу, требующему успешного изучения классических языков. И вы, ложась спать, воскликнете оба, вместе с Байроном: «Горе тебе, Альгамбра!»

Розточил строптиво глядел по сторонам, а Заградка рыдал на скамье, в то время как сидящий сзади медленно, но верно втыкал ему булавку в тело.

И этот ненавистный тиран, пан Губер, имеет еще нахальство вести знакомство с его шестнадцатилетней сестрой Руженой! Даже ходит к ним по вечерам, преспокойно ужинает и говорит о его успехах:

— Ваш Карел страшно невнимательный. Вчера объясняю неправильные глаголы, а он мух ловит. Надо его выпороть, пан Заградка, чтобы как-то подготовить к жизни.

При этом уплетает за четверых, а сам все бубнит:

— Вы думаете, он может образовать перфектум от глагола «пайдэуо» — воспитываю? Вместо «нэпайдэука» — говорит «нэбайзэука» либо начинает гнусавить «бэбайдэука» — и в слезы. И плачет еще громче, когда я спрашиваю, как по-гречески «плачу». Не знает. Приходится ставить плохую отметку. Говорю: «Скажите, милый, как будет «не плачьте»?» Тут он начинает в буквальном смысле слова реветь, и я просто вынужден поставить ему еще одну двойку, так как он совсем не знаком с повелительным наклонением. Он медленно, но верно созревает для consilium abeundi[10], когда ему скажут: «Юноша, вам лучше всего навек забыть обо всех гимназиях нашей империи». Если бы у людоедов Камеруна были гимназии и он там учился, его давно бы съели. Самым серьезным образом прошу вас: выпорите его как следует.

Заградке приходилось выслушивать все это регулярно через день, приятно глядя на учителя, так как тот за ужином часто напоминал ему:

— Глядите на меня приятно, милый. Глаза — зеркало души.

Как-то раз отец послал его к Губеру с запиской, в которой приглашал учителя принять участие в загородной прогулке. Заградка пошел, отдал записку; учитель принял приглашение и, пользуясь случаем, предложил несчастному перевести фразу: «Я имел мать, которая ходила медленно». Результат не замедлил сказаться. Пан Губер простился с ним очень сухо:

— Передайте отцу, что буду обязательно и что в журнале против вашей фамилии — еще один кол.

Ко всему этому учитель сделал его своим вестником любви. Вот беда! Поминутно носи записки! Как-то раз сестра послала его к учителю сказать, что не может прийти в городской парк к искусстве иному водопаду. Заградка вернулся, еле переводя дух.

— Что он тебе ответил? — спросила сестра.

— Спросил, как по-гречески — восемьсот двадцать девять.

— А ты?

— Я убежал.

Как же ему было не плакать теперь за партой, глядя на этого беспощадного Брута, который, несмотря на приятельские отношения с его семьей, на каждом шагу преследует его?

Иначе вел себя Розточил, четырнадцатилетний оболтус, влюбленный в младшую сестру Заградки — двенадцатилетнюю девчурку Карлу, взиравшую на него с почтением, так как он каждый раз, приходя к ее брату, рассказывал о своем пребывании в Персии. Он был из Унетиц и в конце концов сам поверил в то, о чем рассказывал Карлочке. Например, как он рубил головы курдам, когда был бимбаши…

При этом у него был такой воинственный вид, что Карла невольно верила. Говоря о курдах, он всякий раз так дико вращал глазами, что становилось страшно. Один раз он принес обыкновенный старый кухонный нож и небрежно заметил Карлочке, что обязан этому ножу своим спасением от взбунтовавшихся христиан. Сначала он сказал «от христиан», потом — «от курдов», а под конец подарил нож ей на память, написав на ручке чернилами: «Розточил-бей, персидский бимбаши, 3-й «А».

Сейчас он строптиво возвращается к своей парте — в этот памятный день, когда суждено было произойти историческому перевороту.

Чтоб его, персидского бимбаши, не боявшегося коварных курдов, отец в угоду учителю перегнул через колено?! Глаза его метали искры; еще сильней нахмурившись, он шепнул Заградке, с которым сидел на одной парте:

— Не реви! Надо пана классного наставника уничтожить.

Как видите, он пока любезно сохранил за врагом полный титул.

Предложение было заманчивое. Заградка поднял полные слез глаза и перестал плакать.

Тут Розточил, устремив на него суровый взгляд, подвинул к нему лист бумаги, на котором были нарисованы карандашом два скрещенных меча, и тихо, но решительно произнес:

— Подпиши!

Заградка, немного повеселев, охотно подписался: «Карел Заградка». Тут сторож зазвонил, и весь класс встал, громко благодаря создателя за то, что звонок вырвал их из рук учителя.

Заговорщики вышли вместе. На улице Розточил отрывисто сказал:

— Нам надо разойтись. Я обойду город и приду к вам. Мы пойдем в сад и устроим первое совещание. Ты не знаешь какой-нибудь пещеры поблизости?

— Не знаю.

— Глупо, ужасно глупо…

Он помчался домой, взял материн головной платок, сунул его под куртку и пошел к Заградкам. Там, в саду, он вынул платок, показал его приятелю и сурово произнес:

— Это пояс вождя курдов, убитого мною. Надень его на голову и повторяй за мной клятву: «Если я изменю, пусть меня постигнет судьба того, кто носил этот пояс. Аминь, гяур!»

Заградка весь дрожал, на глазах у него выступили слезы. Но он не хотел обнаруживать своей слабости перед мужественным Розточилом и потому побежал в дом, сославшись на необходимость взять хлеба с салом.

Между тем Розточил, кидая вокруг дерзкие взгляды, стал искать Карлочку.

Найдя ее в беседке, он без всяких предисловий объявил:

— Мне придется расстаться с вами. Может быть, нас с Карелом скоро повесят, но прежде наш классный наставник Губер простится с жизнью. Никому ни слова об этом, — тут он ударил кулаком по столу, — не то вас постигнет та же участь! Но если будете нам помогать, то получите щедрое вознаграждение, так как за нами стоит Англия.

Он побежал за Заградкой, и оба залезли на чердак, где начали совещаться, вставляя после каждой фразы: «Аминь, гяур!» После этого спустились в комнату, где сидела Карлочка, и принялись шушукаться и шептаться у камина. Видя, что они шепчутся, Карлочка вышла в коридор и заплакала.

Потом, пошарив в буфете, вернулась в комнату и дала каждому по горсти изюму. Ведь в беседке Розточил требовал, чтобы она помогала им…

К вечеру Заградка приобрел такой же дерзкий, решительный, свирепый вид, как и Розточил.

«Какие храбрые, — подумала Карлочка. — Все время шепчутся…»

И опять заплакала.

Вечером, когда зажгли свет, Розточил сказал пани Заградковой:

— Мне сегодня что-то не хочется домой. Можно у вас переночевать? Мы бы с Карликом кое-что повторили…

Пани Заградкова пропустила это мимо ушей. Сели ужинать. Получив две сосиски, Розточил занял место против Карлочки. Всякий раз, глянув на нее, он хмурился и морщил лоб. А заметив, что она на него смотрит, надувался, как голубь-дутыш.

В восемь часов кто-то постучал: пришла пани Розточилова. Увидев своего бесстрашного сына, она схватила его за ухо.

— Ты убежал из дома, зная, что придет учитель жаловаться папе? Ну погоди, всыплю тебе по-настоящему!

Розточил с тем же суровым видом встал и ушел. Проходя мимо Карлочки, он скрипнул зубами, кинул на нее зверский взгляд и пробурчал:

— Аминь, гяур!

Дома он немедленно подвергся экзекуции.

Одновременно на заботливое родительское колено попал и Заградка, так как вслед за пани Розточиловой к ним явился пан Губер.

На другой день в школе угрюмый Розточил глухим голосом промолвил:

— Дадим ему срок для исправления до конца учебного года. Аминь, гяур!

Недавно я видел учителя Губера живого.

Видимо, он стал вести себя лучше.

Как становятся премьер-министрами в Италии

Синьор Берамотти был хитрец, каких на Апеннинах поискать. Отец его когда-то пас коз в Абруццах и грабил путников под Монте Розо. Весь их род были сущие разбойники. Витторе Берамотти, основатель рода, в свое время был повешен. И все Берамотти. чтобы не посрамить праотца своего, воровали: их никто не называл ни синьорами, ни господами, а просто — Берамотти. А вот последний Берамотти вышел в синьоры.

На сцене появился синьор Джузеппе Берамотти.

Это очень приятный в обхождении господин. Уже в раннем детстве он проявил большие способности, и когда в 1874 году в объединенной Италии было введено обязательное школьное обучение, Джузеппе твердо решил прилежно учиться, чтобы получить потом работу в городе.

Мальчишке не нравилась жизнь в горах, где редко кого удается обворовать, да и то случайно. Мечта вела его в город, где гораздо легче обвести людей вокруг пальца — ведь их там много обитает на малом пространстве и, главное, они не знают друг друга.

А в горах каждый наперечет знает своих коз и точно знает, сколько коз у соседа, поэтому, когда крошка Джузеппе однажды украл козла у Оссиата из ближней горной деревушки, все кончилось печально — за Джузеппе сразу пришли жандармы.

Джузеппе прилежно учился. Черт побери этого парнишку из деревни у подножия Монте Розо! Он прямо глотал науки, чтобы поскорее спуститься вниз в город и там обирать людей.

Детское воображение рисовало будущему синьору Берамотти счастливые картины его будущего.

Он станет торговцем. В этом уголке Италии на торговцев взирают с оттенком страха.

Джузеппе не раз слыхал от матери о заходивших к ним бродячих торговцах: «Ну вот, опять он нас обобрал!»

В этих словах было немало правды. Удивительно ли, что маленький Джузеппе Берамотти хотел стать таким же торговцем, чтобы обдирать своих земляков, как липку. Это было его прекрасной мечтой, самым большим желанием.

В школе он делал большие успехи и прекрасно считал: во втором классе Джузеппе организовал среди соучеников настоящий торговый обмен и обобрал их самым бессовестным образом. Когда ему исполнилось двенадцать лет, школьный попечитель уговорил старого Берамотти отправить сына в город, и вот после каникул хитрый деревенский парнишка объявился во Флоренции.

С этого момента ясно определился его жизненный путь. Он занялся торговлей.

С необычайным усердием овладевал он торговыми уловками. Позже мы встретим его в Генуе в качестве старшего приказчика торгового дома Растат.

Затем он предстал перед судом за растрату 180 000 лир, но по удивительной случайности был освобожден.

Говорили, что он истратил 80 000 лир на подкуп судей, а с остальными ста тысячами перебрался в Сицилию.

Там он судился с одной семьей, обвинившей его в том, что однажды ночью на пристани в Палермо он столкнул в море главу семьи, предварительно украв у него лотерейный билет, на который пал главный выигрыш в сумме 500 000 лир. Так или иначе, известно лишь, что синьор Берамотти сделал прекрасную карьеру. Когда в одном избирательном округе Сицилии он пырнул ножом своего политического противника, восторженные сообщники избрали его депутатом, и он вступил в правительственную партию. После попытки на одном званом обеде отравить своих противников он получил доступ ко двору и мог запросто беседовать с королем. Наконец он стал премьер-министром. К его чести будь сказано, что, вступив на эту должность и получив по лотерейному билету главный выигрыш в сумме 500 000 лир, о котором ходило столько досужих сплетен, он распорядился поставить на пристани в Палермо статую Мадонны и украсить ее цветами в память о своем бедном друге, с которым прогуливался однажды ночью вдоль канала у пристани в Палермо.

Счастливая Италия!

Перед экзаменом

Для некоторых пора — в других отношениях прекрасная, — когда созревают хлеба и наливается зерно, бывает порой смутного, неприятного ощущения в желудке. Это перед экзаменом болят животы у многих школьников.

Школьникам кажется, что они тоже созрели для жатвы; но держатся они не так гордо, как зерна пшеничных колосьев, золотящиеся в лучах солнца на радость поэтам, нимало не подозревая, что вся слава их кончится с обмолотом.

В погожие дни иной ученичок едет за город с неясным ощущением, что, когда зерно посыплется в риге под ударами, у него самого с этим будет уже покончено, хотя, быть может, его еще ждет впереди переэкзаменовка с неизвестным исходом.

Шестиклассник Данек гулял в субботний вечер среди нив возле лесочка и смотрел на можжевельник, смело росший у этого лесочка, почти на самой меже, откуда начиналось золотое поле пшеницы.

Глядя на можжевельник, он невольно вспомнил преподавателя закона божия Шембелу. У того тоже такая вот шишковатая голова, как у можжевелового куста. И стоило возникнуть в мозгу Данека этому сравнению, как он перестал радоваться красотам природы.

Посмотрел на фиолетовый цветок куколя, пышно произраставшего там, в хлебах, и вспомнил, что законоучитель Шембела недавно назвал его, Данека, таким куколем, когда он, отвечая на вопрос, сколько было пап по имени Сикст, забыл целых трех.

Вопрос был немножко неожиданный. Данек вспоминал в это время о том, что мог бы вчера вечером выиграть партию в бильярд, если бы сделал последний удар квартой, а не так рискованно — сзади, от борта.

Как ни странно, на уроках истории церкви он всегда думал о бильярде.

В тот раз законоучитель рассказывал, что папа Сикст VII любил носить красную мантию, как вдруг Данек, словно со сна, довольно громко проворчал:

— Надо было мне играть от красного!.

Дальше события развертывались быстрым темпом. Вот он уже стоит у доски, и в мозгу его так и мелькают папы Сиксты.

Потом он пошел на свое место, получив название куколя, успев заметить, как законоучитель слюнявит карандаш, и услышал его напутствие:

— Эта двойка тебе даром не пройдет!

Вчера законоучитель опять вызвал его к доске и велел отвечать, по какому историческому поводу появилась дароносица.

Так как ответ был далеко не блестящ, он сказал, что подводит с Данеком черту на этот год, а на переэкзаменовке непременно срежет. И чтоб он ему на каникулах написал, что сказали дома об этой его двойке по закону божьему. И наконец, назвал его лопухом…

Данек, сидя на меже, посмотрел вокруг и увидел, что тут тоже всюду растут лопухи. Сбив палкой те, что поближе, он пошел дальше, среди роскошной июньской природы.

Птицы весело пели, им ведь не надо думать, сколько пап носили имя Сикста; ящерицы этого тоже ведать не ведали и знай себе шныряли вокруг на припеке. Жужелицы, кузнечики, муравьи бежали каждый по своим делам; заячья пара резвилась на молодом лугу, нисколько не заботясь об историческом поводе появления дароносицы.

Шестиклассник Данек чувствовал себя несчастнейшим из смертных среди этой расцветшей природы. Он швырнул палкой в белку, которая, забравшись на сосну, презрительно выставила ему свой бурый задок.

Потом вернулся к можжевельнику, чья верхушка напомнила по форме шишковатую голову законоучителя, сбил его палкой весь целиком и побрел дальше. Он пошел вниз, к деревне, которая стояла под косогором, выглядывая из-за листвы.

Живописная деревенька с избами, садовые плетни которых сбегали к бегущему из леса ручью…

Он залюбовался на эту красоту, обрамленную на горизонте голубоватым поясом горных вершин, не думая в эту минуту ни о чем, кроме сырка, куска хлеба да кружки пива, которые можно получить в деревенском трактире.

Когда ему удалось осуществить свое намерение, он отрезал себе ломоть хлеба, намазал его сырком, запил пивом и почувствовал, что его мрачное настроение постепенно улетучивается.

Он решил, что непременно вызубрит всех пап и историческое происхождение всей церковной утвари. А чтоб выпить за успех предприятия, потребовал еще кружку.

Не успели ее принести, как, к его изумлению, в трактир вошел законоучитель Шембела с зонтиком в одной руке и перекинутым через другую руку плащом с восьмигранной звездой, так как он был членом Мальтийского ордена. В этой руке у него был большой букет полевых цветов, которые он нарвал во время прогулки.

Увидев Данека, вставшего из-за столика и косящегося на окно, соображая, как бы скорей выскочить, он сказал:

— Так вот как вы готовитесь, Данек? Разве я не прав?

Бросив плащ, шляпу, букет и зонтик на соседний столик, он подсел к Данеку со словами:

— Вот где мы с вами встретились, дружок. Садитесь!.. Куда ходили?

— Гулял, пан учитель… Погода хорошая, прямо замечательная. очень хорошая, — пролепетал Данек.

— Да, да, хорошая, великолепная, — ответил законоучитель. — Все, что я видел, славит господа, творца своего… Что себе заказывали?

— Сырки, пан учитель.

— В охотку, наверно, после прогулки-то по полям да лесам, где все хвалит величие создателя… А выдержанные ли?

— Превосходные, пан учитель.

— Так я тоже себе закажу. А был где?

— В залесье.

— В залесье дивно. Там птицы хвалят творение господа… А пиво каково?

— Да недурное.

— Это славно… Вы не имеете права посещать трактир без разрешения гимназического начальства, Данек, и закусывать там. Это — нарушение школьной дисциплины. Но ради такого дня я вас прощаю.

Важно рассевшись и поедая сырки, законоучитель все время говорил о сотворенной господом богом природе и возносил хвалу создателю.

Пока он насыщался, Данек понемногу пришел в себя. Наевшись и вытирая губы большим красным платком, законоучитель спросил:

— Не знаете, где у них тут уборная?

— А вот, извольте, прямо через двор, пан учитель.

Законоучитель вышел, но сейчас же вернулся и стал рыскать по всему залу. Было видно, что он ищет газету.

— Нечего сказать, хорошенькое заведение! — проворчал он, весь красный, обращаясь к Данеку. — Ни одной газеты, чтоб почитать.

Данек, пошарив у себя в кармане, вытащил письмо дяди. Он протянул его законоучителю со словами:

— Вот, не угодно ли прочесть, что мне пишет дядя?

Вернувшись, законоучитель не отдал Данеку письма, а сказал:

— Как видно, ваш дядя очень порядочный человек. Только ради него я поставлю вам на экзамене по закону божьему удовлетворительную отметку.

И завел речь о неизреченном милосердии божьем,

Среди друзей

Когда домовладельцу Турному сообщили, что его старый друг Плетанек появился в Праге и уже у пяти знакомых занял по двадцать крон, Турный стремглав бросился домой, чтобы должным образом подготовиться к встрече.

Он бежал стремглав, спеша предотвратить это стихийное бедствие.

Вбежав в квартиру, он первым делом запер комнаты. Потом спустился к привратнику, попросил у него старый чубук от трубки и сбегал в табачную лавочку за мундштуком. Там он заодно достал кусочек пемзы, закоптил ее на огне и хорошенько натер ею трубку, да еще намазал гуталином, чтобы она выглядела погрязнее.

Подумав, он надломил мундштук, обернул его бумажкой и завязал веревочкой. Теперь трубка выглядела так, будто была принесена с помойки.

Турный обычно собирал окурки сигар для привратника и складывал их в картонную коробку за окном, сейчас он рассовал их по карманам старого пиджака, в котором возился в саду. Хорошее платье упрятал в шкаф. Кошелек он бросил в кухне на стол, оставив в нем мелочь не более кроны.

На доске у черного хода он написал мелом: «Долги: угольщику — 2 кроны 45 геллеров, мяснику — 12 крон 50 геллеров, за керосин — 24 геллера».

Покончив с этим, он снова спустился в привратницкую — предупредить, что скоро к нему явится один человек, так чтобы не говорили «барин дома»; пусть его называют просто «господин Турный» и, в случае чего, скажут, что он давно уже не домовладелец.

Поднявшись к себе, он остановился в кухне и с облегчением вздохнул. Потом бегло осмотрел все приготовления и остался доволен. «Теперь пусть приходит этот Плетанек».

И тот пришел. Ввалился на кухню сумрачный, со страдальческим видом, и Турный тотчас заметил свежую заплату у него на локте. Материя немного отпоролась, и под заплатой было видно совершенно целое, отличное сукно.

— Вижу, ты процветаешь? — вопросил Плетанек. — Давненько мы не виделись. Ты стал домовладельцем, а в меня, если можно так выразиться, жизнь запустила свои когти.

Турный покашлял.

— Процветаю? Я уже больше не процветаю. Дом продан.

Плетанек усмехнулся.

— Что ж, это, может быть, к лучшему. А вот мне не везет. Придется переезжать в Прагу. Собственно, у меня уж и багаж в дороге. А на переезд нужно триста крон. Как говорится, пришла беда — отворяй ворота. Столько бед, столько неудач, что и не поверишь.

«Время достать трубку», — подумал Турный.

— Эт-то трубка? — ужаснулся Плетанек, увидев жуткое сооружение. — Да ведь у тебя были отличные трубки!

— Были… действительно были, — жалобно вздохнул Турный. — Только уж та трубка — ау! Пришлось продать. Да, дружище, времена изменились. Теперь мне не по средствам даже приличный мундштук. У тебя случаем нет ли табачку?

Плетанек мрачно усмехнулся.

— У меня табак! Откуда? Я не курил уже целую вечность. За что все это, о господи! Где я найду деньги, где, я спрашиваю?

— Я бы дал тебе покурить, дружище, — продолжал обыгрывать трубку Турный, — да она сильно провоняла. Никак не соберу денег на новый мундштук. Подправил вот кое-где, а нагар никак не снять. Погляди, какая грязь. Уж второй год. А где, спрашивается, взять денег на новую? Вон на столе кошелек. Загляни в него, что ты там увидишь? Сорок пять геллеров. И это — все мое состояние. Нужно прожить на них месяц, два месяца!

— Какой тупик! Какой ужасный тупик! — скулил между тем Плетанек. — Прямо стреляться впору. Если не достану сегодня двенадцать крон, конец всему. А с этой суммой можно, пожалуй, начать новую жизнь. Одеть детей, накормить их…

— У тебя дети? Откуда?

— Долгая история. Четверо. Жду пятого, мать умерла рожая. И все болеют. Сейчас вот старший лежит с наростом в пищеводе. Операция стоит сто двадцать крон. А где их взять? Как спасти жизнь несчастному ребенку? Одна надежда на друзей, на старых товарищей, которые…

— Подожди-ка, я закурю, — прервал его Турный и принялся шарить по карманам. Вынув два окурка, он раскрошил их и набил трубку. — Это с почтамта, — пояснил он, — я всегда там подбираю. Там всегда много. И еще около немецкого театра.

Плетанек снова захныкал:

— У тебя хоть есть на это время. А что я, отец девяти ребят? Как посыпались, как посыпались, один за другим. И попробуй усмотри за ними. Почему, ты думаешь, я приехал в Прагу? Да потому, что один из моих мальчиков нечаянно поджег сарай соседа. Приходится платить восемьсот крон. Вот я и пришел к тебе, старому другу…

— Минуточку, — спохватился Турный, — я чуть не забыл кое-что. — Он подошел к дощечке у дверей и, покосившись на наблюдающего гостя, написал мелом: «Бакалейщику за спички — 2 геллера».

— Ох, ох, долгов набралось сколько! Как только расплачусь с ними!..

Раздался стук, и в кухню вошел почтальон с денежной сумкой.

— Почтение владельцу дома! — возгласил он. — Распишитесь, пожалуйста, пан Турный.

И пока несчастный дрожащей рукой расписывался в получении 470 крон очередного дивиденда от маргариновой фабрики в Либени, почтальон выложил на стол пачку новеньких ассигнаций.

Когда он вышел, Турный тупо посмотрел на гостя, махнул рукой и простонал:

— Бери отсюда сколько хочешь, ты, душегубец!

И громко заревел.

Индейский рассказ

Профессор Вавроушек не занимался изучением чехословацких диалектов, они и без того были ему слишком хорошо знакомы. Он набросился на изучение языков индейцев. Долгие годы провел он среди индейцев на западе Северных Штатов и в Мексике, изучая по надписям на североамериканских памятниках древний язык ацтеков.

Потом он отправился на юг, за Панамский канал, где всюду интересовался индейцами и их языками.

Он бойко говорил на древнем наречии нутатлесков и бегло изъяснялся на кепфелескулесском наречии, известном своими двадцатью семью падежами и другими грамматическими особенностями, а именно: склонением имен существительных путем повторения основы. Например, «отец» в этом наречии именуется «ар», в родительном падеже будет «арар», в дательном — «аpapaр», в винительном — «apapapaр», в творительном — «арарарарар», в предложном — «арарарарарар» и так далее.

Этого примера, я думаю, пока что достаточно.

Один индейский мальчишка из племени кепфелекскулесков сказал однажды профессору Вавроушеку: «Что касается отца, матери и братьев, то их нет дома, однако вы можете поговорить с сестрой». Начало фразы, то есть «что касается», он сказал скороговоркой в десять часов утра, а «с сестрой», то есть заключительные слова этой фразы, он скороговоркой же произнес в четыре часа дня.

Однако профессор Вавроушек утверждает, что кепфелекскулесский язык еще очень даже легкий по сравнению с наречием племени бороро. Те объясняются очень сложно, каждый говорит как хочет и несет, что ему в голову взбредет.

Они образуют и придумывают слова, какие только кому заблагорассудится.

К счастью, это очень небольшой народ. Племя бороро насчитывает не более сорока тысяч, однако только для слова «рыба» у них имеется тридцать восемь тысяч названий. Все они употребляют всего лишь одно общее слово «годадласко», но никто не знает, что оно означает.

От индейцев кичуху профессор Вавроушек научился говорить по-таемански, а от таеманцев научился языку кичуху.

Этот любопытный факт он объясняет тем, что некогда кичухи одержали победу над Тасманией и переняли местную речь, а потом тасманцы победили кичухов и тоже, в свою очередь, переняли речь побежденных.

«Вообще, — пишет он в предисловии к сравнительной грамматике языков индейцев, — языковые отношения в области среднего течения реки Амазонки таковы, что отдельные люди не понимают друг друга, в результате чего возникают серьезные военные столкновения. Исходя из вышеизложенного, можно утверждать, что люди убивают друг друга вследствие плохого произношения».

Профессор Вавроушек считал, что индейцы ничем так не озабочены, как разрешением языковедческих проблем.

Чем глубже проникал он в центр Южной Америки, к разным индейским народам, тем богаче становился материал его языковедческих исследований и тем больше сам он путал отдельные наречия.

Встретившись однажды с индейцами из племени хехулов, он хотел сказать им по-хехульски: «Приветствую вас!», но вместо этого он вдруг неожиданно произнес: «Ихтнаремх!» До сих пор профессор Вавроушек не может вспомнить, из какого наречия было это слово и что, собственно, оно означает, но означать оно должно было что-то чрезвычайно непристойное, потому что хехулы тут же на месте его и оскальпировали.

Выздоровев, профессор Вавроушек решил спуститься вниз по течению к шамалосским индейцам, которые, надо признаться, его разочаровали, ибо, подобно кепфелекскулескам, имели тенденцию склонять имена существительные путем повторения основы… «Господин» — у них «рах». Следовательно, когда им надо было обратиться к профессору: «О господин!», то есть в звательном падеже, это звучало как «рахрахрахрахрах!»

Этого «раханья — траханья» он не выдержал и уехал в Европу, чтобы на основании собранного им богатого языковедческого материала составить сравнительно-сопоставительным путем новые парадигмы.

По пути в Прагу он задержался в Гамбурге, где его внимание привлек попугай ара, продававшийся в специализированном магазине по торговле попугаями и другими экзотическими животными. Это был один из тех попугаев, которые живут якобы по четыреста лет. Профессор Вавроушек бывал на родине этих попугаев в джунглях Южной Америки и там не раз в хижинах местных индейцев видел ручных попугаев. И они тоже кричали ему: «Рахрахрахрахрах!» — «О господин!»

Но попугай, заинтересовавший пана профессора, угрюмо молчал. Он серьезно чистил перышки, не раскачивался на кольце и величественно поглядывал по сторонам.

Профессор Вавроушек вспомнил, что в различных областях по течению Амазонки он слышал рассказы индейцев о том, что возраст таких попугаев, которые ничего не говорят, обычно бывает около ста лет и что они помнят вымершие языки индейских народов. Слышал он также, что такие попугаи всегда молчат, а точнее, обретают дар речи только раз в году, — и при этом они горько сокрушаются об утрате своей свободы на языке давно уже мертвом.

«Эксперимент стоит того, — подумал пан профессор, — кто знает, какие тайны он мне откроет, может быть, как раз это и наведет меня на след какого-нибудь индейского языка, и я расшифрую его потом на основе сравнительно-сопоставительных методов. Может быть, именно таким путем мне наконец посчастливится открыть тайну надписей на дворцах древних инков в Веракрузе».

Итак, он купил попугая, привез его в Прагу и стал обстоятельно описывать поведение попугая. Вот эти записи:

«8.07.1912 — молчит. 9.08.1912 — молчит. 15.08.1912 — молчит. 17.09.1912 — молчит» и так далее, почти ежедневно. Потом под словом «молчит» он просто уже ставил кавычки, и только 22.03.1913 сердито написал: «в молчанку играет».

В эту пору, прогуливаясь как-то раз по городу, профессор Вавроушек совершенно неожиданно под воздействием неодолимого инстинкта обратился к полицейскому на Вацлавской площади на кепфелекскулесском наречии.

Он подошел к нему и сказал: «Бобобобокороромазовазо».

В полицейском участке профессор несколько успокоился, за ним пришли родственники, и он затем уехал на два месяца в деревню поправлять здоровье, оставив на попечение хозяйки попугая ара.

Когда профессор вернулся, попугай по-прежнему держался неприступно, но на другой день, к удивлению профессора, он вдруг заговорил и мало того — закричал. Все издаваемые им звуки были предельно точно записаны паном профессором: «Какв-ыж-иве-тека-каяп-рек-ра-сна-яп-ого-даах-тын-егодн-ик!»

«Глядите-ка, — сказал пан профессор, — это наверняка мой ара говорит на каком-то мертвом наречии. Оно напоминает мне изтнагальский язык, чокольский язык, а также язык монлезумов, то есть язык мексиканских индейцев.

А попугай начал снова: «Какв-ыж-иве-тека-каяп-рек-ра-снаяп-ого-даах…»

В дверях появилась квартирная хозяйка:

— Пан профессор, дайте ему кусочек сахара, он икает!

И прежде чем профессор опомнился, она сама уже протягивала ему сахар, и попугай, взяв его коготками, весело подпрыгивал.

Расправившись с сахаром, он гордо растопырил свои перышки и стал кричать: «Как вы живете? Какая прекрасная погода! Ах ты, негодник!»

— Не извольте гневаться, — сказала хозяйка, — это его, пока вас не было, научил мой муж.

Но профессор Вавроушек не отвечал. Высунув язык, он упал со стула, а его потрясенная душа устремилась в вечный поиск.

Как гром служил господу богу

Небесный гром, наблюдая с высоты небес за происходившим заседанием в 1586 году совета кардиналов в Риме, услышал, как святые отцы призывали его обрушиться на головы богохульников. Он внезапно во всем своем великолепии явился на совет, справедливо полагая, что его присутствие в данном случае необходимо, так как речь шла непосредственно о нем и его профессиональных обязанностях.

Вернувшись на небо, он рассказывал, что слишком сильно хватил по кардиналам, немного переусердствовал, что в результате его визита два кардинала, вероятно, отдали богу свои души. Он упомянул также о том, что с удовольствием посмотрел бы на их похороны, которые, наверное, будут весьма торжественны. Через некоторое время святой Петр посоветовал ему воздержаться от присутствия на похоронах во избежание нового несчастья. Другое дело, если бы хоронили какого-либо еретика, тогда он мог бы бить по процессии сколько ему угодно.

Гром важно посматривал с неба и поплевывал на маленькие, игравшие под ним громики. Ну, известно, куда этой мелкоте попасть в совет кардиналов в Риме!

Потом его позвали к господу богу, откуда он вернулся сильно раскрасневшийся, так как за свой визит на совет он получил шесть недель домашнего ареста — и это как раз в сезон летних бурь!

Напрасно он оправдывался, ссылаясь на то, что совет сам позвал его, что он исполнил постановление, касающееся непосредственно его профессиональных интересов и его чести.

Когда он встретился с архангелом Гавриилом, тот сказал ему:

— Ну, и натворили вы бед! Знаете ли, вы убили как раз того самого толстого, который больше всего импонировал верующим. Это было свинство с вашей стороны!

С тех пор при игре на небесах гром был весьма сдержан, опасаясь снова подложить свинью господу богу.

Однажды лег к нему на тучу какой-то святой, которого он знал только в лицо, и пустился с ним в разговор. Он рассказывал грому о том, как его живого жарили в масле и какой запах он издавал при этом.

Небесному грому было противно его слушать, и он сказал святому:

— Простите, но мне скучно. Сегодня утром я встретил, по крайней мере, пять мучеников, и все они мне рассказывали о том, что с ними делали до того, как они попали сюда. Я уже сыт по горло этими рассказами. Сперва это было интересно, но слушать в течение 1500 лет непрестанно одно и то же не такое уж веселое занятие!

— Но, позвольте, — сказал мученик, — кому же мне рассказывать? Я этого еще никому не рассказывал, так как я не мог вспомнить название того масла, на котором я был изжарен. И представьте, только теперь я вспомнил — это было конопляное масло!

— Оставьте меня в покое! — разозлился небесный гром. — Зачем мне это слушать?!

— Но это же весьма интересно! — сказал мученик. — Как вы думаете, какая нога у меня сперва поджарилась — правая или левая?

Небесный гром уже не мог перенести навязчивости этого господина и, чтобы от него избавиться, прыгнул вниз на землю.

Он прыгнул и понесся стрелой по ровной линии и опомнился только над крышей церкви, когда ему уже нельзя было себя сдержать. Он пробил крышу и ударил в кафедру в тот момент, когда с нее говорил проповедник. Он хотел было извиниться перед проповедником, немного задержался, но, увидев, что проповедник горит, испугался, убежал через какую-то даму в землю и скрылся из глаз.

В сильном расстройстве подлетел он к небу.

— Боже мой, — сказал он сам себе, — снова я натворил бед. Опять перестарался, хоть бы там кому-нибудь на земле пришла в голову мысль сказать, что проповедника взяла на небо огненная колесница, как это было с пророком Ильей. Славную я тогда выкинул штуку. Хорошо еще, что на земле всю эту историю так удачно затушевали. А теперь, — вздыхал он, — проповедник явится на небо и опять начнет жаловаться, что я с ним поступил плохо. Опять неудача. Возможно, что он будет даже раньше на небе, чем я.

Однако опасения небесного грома не сбылись. Из канцелярии ада пришло следующее сообщение:

«Только что прибыл один из иезуитских проповедников. Еще не смогли подвергнуть его допросу, так как он до сих пор не может прийти в себя от изумления».

— Гм, — сказал Петр, когда ему принесли письмо из адской канцелярии, — опять мы потеряли одного из своих сотрудников.

Небесный гром весьма обрадовался такому благоприятному исходу дела и целый день с улыбкой слушал старичка, который с воодушевлением рассказывал о том, как язычники выматывали из него кишки. Само собой разумеется, что он страшно преувеличивал, говоря что-то о трехстах семидесяти двух метрах.

Затем пришло сообщение из ада о том, что проповедник был допрошен, жалуется, что его поразил небесный гром.

Вопреки ожиданиям, гром получил какую-то своеобразную похвалу.

— Не стоило бы, конечно, делать этого, ну, да раз такое случилось, — ничего не поделаешь, — сказано ему было при аудиенции. — Вы малость подорвали веру в священников, но можете иметь надежду на работу получше. Бейте в еретиков.

— По указанию римского совета, — сказал почтительно небесный гром и отправился на разведку.

Он разыскал огромную черную тучу, из-за которой было хорошо видно все, что происходило внизу, и которая создавала великолепную акустику. С этой тучи он мог слышать каждое слово, произносимое на земле.

«Ага, — подумал небесный гром, — услышав один разговор, — вот тут мне сейчас будет работа». — И стал наблюдать.

Он увидел, как в одной избе на постели лежал рыжий дядя, а возле него сидел человек, похожий на священника или епископа.

— Мацоун, — говорил поп, — постарайся исправиться, ты видишь, как тебя наказал бог, ты даже не можешь двинуться с места.

— У меня парализован спинной хребет и ноги, — отвечал больной.

— И при этом ты еще ропщешь?

— Ах, разрази все это гром! Какая ж это жизнь? Тысячу громов на эту жизнь!

Небесный гром, услышав эти слова, уже не мог сдержаться и ринулся вниз на рыжего дядю.

Он ударил с треском в избу. Обрушился на лежавшего человека, но, сойдя вниз, он прошел через что-то гладкое и неприятное на постели, хотел было задержаться и схватился за руку его преподобия. Тот упал, небесный гром от испуга бросился в хлев, а оттуда прыгнул на небо и стал обозревать проделанную им работу.

Вот выносят священника, звонит колокол, а Мацоун ходит как ни в чем не бывало по избе и говорит:

— А черт, вот и отпустило!

Когда небесный гром рассказывал об этом случае одному старому опытному святому, тот ему сказал:

— Вы что же — даже не знаете, что тот, кто лежит на перине, изолирован от электричества? Вы не знаете, что перина — это очень плохой проводник, а поп очень хороший!

— Но ведь ко всему этому Мацоун встал на ноги!

— Еще бы! — сердито заметил старый опытный святой. — Вы ему задали такую хорошую электрическую ванну!

Небесный гром расплакался от досады.

Сыскная контора

У меня из квартиры пропали часы, доставшиеся мне от покойной прабабушки. Часы были работы старого мастера, как и моя прабабушка, — ведь отец ее тоже был часовщик. По тем временам это было нечто весьма совершенное. Настоящее сокровище, шестнадцать камней, в золотом, очень толстом корпусе.

Я обнаружил пропажу как раз в тот момент, когда собрался пойти их заложить. Мне дали бы за них 400 крон, как и всегда в эту пору, когда я устраивал всякие там карнавалы.

Золотая женщина была моя прабабушка.

Я решил заявить о пропаже и отправился к директору пражской сыскной конторы. Когда обо мне доложили, я вошел в кабинет.

Создавая впечатление занятости работой, он спал, положив голову на лист бумаги. На стене перед ним висел плакат, на котором статуя правосудия держала за шиворот злодея со свертком. Над картинкой висели какие-то искусственные кандалы.

Я подошел ближе, он поднял голову, и в зеркале слева от него я увидел, как он протер глаза, зевнул, обалдело посмотрел перед собой и, выпрямившись на стуле, проворчал:

— Войдите.

— Я уже вошел, с вашего позволения.

Он повернулся в своем достоуважаемом кресле, и я увидел пожилого мужчину с очень строгим лицом.

— Что вам угодно? — отрывисто рявкнул он.

— Я пришел к вам за помощью.

Он встал, и лицо его приняло приятное выражение.

— Добро пожаловать, — произнес он, сделав шаг вперед. — Вот вам моя рука, — воскликнул он с пафосом и с еще большим пафосом пожал мою руку. — Я позволю себе показать вам некоторые из полученных нами благодарностей. Пожалуйста, следуйте за мной в зал раскрытых преступлений.

Зал представлял собой каморку, где над маленьким столиком горела красная лампочка. На столике лежал альбом с фотографиями. Он взял его и, перевернув первую страницу, показал мне надпись: «Портреты обнаруженных преступников». Тут же захлопнув альбом, он положил его на место. Затем достал из ящика стола перевязанную черно-желтой ленточкой пачку писем и, вытащив верхнее, с воодушевлением продолжал:

— Вы видите, сударь, незначительную часть благодарственных писем клиентов, обратившихся к нам, как и вы, с полным доверием. Прочтите вот это письмо, или, лучше, я сам прочту его с выражением. Послушайте хотя бы эту горячую благодарность: «Горячо благодарю вас за то, что вы разоблачили этого негодяя, моего мужа, и застали на месте преступления с пани Крейчовой, которую я спустила с лестницы. Никогда я Вам этого не забуду. Как же этот негодяй притворялся…» Вы видите, — торжествующе произнес директор сыскной конторы, — какая искренняя признательность. Вы наверняка не читали ничего подобного. Эта женщина останется мне верной навсегда. А теперь извольте проследовать в конференц-зал.

Конференц-зал оказался еще меньшей каморкой, чем «зал раскрытых преступлений», но уже с синим освещением. Стены зала были оклеены обоями с треугольным узором, из середины которого, окруженное лучами, взирало всевидящее око, видимо, провидения божия.

— Каких только тайн не слышали эти стены, сударь. Сиживали здесь графы и принцы, герцоги и простые государственные советники, был тут князь и бедный ремесленник, у которого пропала бочка с дегтем. Как в калейдоскопе, сменяли здесь друг друга разные лица, и ни одна тайна не проникнет отсюда на свет божий. Итак, приступим к вашему делу.

Я коротко изложил его.

— Вы говорите, — уточнил он, делая пометки в толстом блокноте, — что часы принадлежали вашей прабабушке. Могли бы вы доказать это? Детективам необходимо знать все. Если они принадлежали вашей прабабушке, вы, несомненно, располагаете документальными доказательствами, и, руководствуясь ими, мы и начнем расследование. Когда родилась ваша прабабушка? Как это вы не знаете? Вам необходимо представить свидетельство о ее рождении и крещении, и тогда мы допросим всех знавших вашу прабабушку, в первую очередь — вашу бабушку. Ах, она умерла тридцать пять лет назад? Не будем отчаиваться. Наверняка найдутся свидетели, знавшие ее и разговаривавшие с ней. Как, она умерла в возрасте ста пяти лет? Это осложняет дело, но ничего страшного. Вы кого-нибудь подозреваете? Нет. Тем лучше, по крайней мере, следствие не пойдет по ложному следу. Только будьте добры уплатить 50 крон задатка на расследование, и я отправлю детективов, чтобы они тут же занялись розысками.

Я внес 50 крон, и он, глубоко поклонившись, проводил меня, спросив, где я живу.

На другой день я заметил, что на моей улице, на моей тихой улочке, где все хорошо знают друг друга, кое-кто стал посматривать на меня с подозрением.

Сыщики приступили к расследованию. Прежде всего они расспросили обо мне лавочницу. Она ничего плохого за мной не знала, тем не менее, слово за слово, и она припомнила, что, в самом деле, про меня в трактире на углу говорят всякое. Сыщики узнали, что я нередко целыми днями не бываю дома. Лавочник сообщил им, что я болтун и морочу голову женщинам. Привратница знала обо мне кое-что и почище. Так, однажды, открывая мне поздно ночью парадное, она увидела, что я не один, со мной молодой человек с бритым лицом, по странной походке которого она сразу определила, что это переодетая женщина. Тут все и завертелось.

Сейчас я сижу в предварительном заключении на Карловой площади по обвинению в краже часов у своей прабабушки.

Несчастный случай в Татрах

До сих пор не решено, кому, собственно, принадлежит Штрбске плесо в Татрах. В общем это не столь и важно, поскольку красоты природы интернациональны, а прибыль от Штрбского плеса, этого чуда Татранской долины, извлекают владельцы отелей, относящиеся к разным нациям, они дерут с туристов три шкуры. Спор идет о том, на чьей оно территории — Галиции или Венгрии. По берегам его разбросаны отели и виллы; владельцы тех, что на северной стороне, платят налоги Галиции, а тех, что на южной, — Венгрии. Озеро не приносит прибыли. Находись оно между обоими королевствами, ветер столь же спокойно волновал бы его синюю гладь, но… однажды челядь из поместья графа Потоцкого вдруг решила половить в Штрбском плесе рыбки. По несчастному стечению обстоятельств патруль венгерских жандармов, ворчавших по поводу трудностей обхода в таких горах, надумал освежиться, окунув ноги в холодные волны озера. Сняв сапоги, жандармы позволили лобзать свои ноги (казенное имущество!) легким волнам Штрбского плеса, обозначенного на венгерских картах исковерканным названием «Чорда то».

И тут они увидели, как челядь из поместья графа Потоцкого невозмутимо ловит озерную форель, которая куда крупнее и вкуснее форели из горных ручьев. Возможно, жандармы потребовали, чтобы с ними поделились форелью: удалось выяснить только, что поднялась стрельба, а позднее органы венгерского королевства заявили, что Штрбске плесо принадлежит Венгрии.

Прямо в духе римского права о праве владения: стоило римскому воину воткнуть меч в землю, как это место уже принадлежало Риму. А здесь хватило того, что жандармы окунули ноги в озеро, и озеро стало венгерским.

С той поры венгерские жандармы разъезжали на лодках по озеру и — в отличие от туристов — вовсе не любовались отражением Татр в голубой глади вод. Они уже сами ловили форель, а в пятнадцати минутах ходьбы от берега соорудили что-то вроде хижины; около нее всегда были запасы сухого стланика. А внутри — очаг и котел, где жарилась форель. Держали они там и бутылки можжевеловки.

Однажды ни с того ни с сего откуда-то с польской стороны, от Закопане или даже от Магуры, вдруг заявились горали — жители гор, с валашками и браконьерскими обрезами, и спокойно, без лишних слов, окружили хижину — это временное помещение венгерской жандармской станции около Штрбского плеса — и деловито предложили жандармам убраться навсегда, потому как озеро принадлежит горалям, а горали — жители Галиции.

Все могло кончиться вполне по-хорошему, не начни жандармы — в количестве четырех человек — выговаривать себе право на почетное отступление в полном снаряжении, с оружием и с запасами можжевеловки, которую они рассовали по карманам шинелей.

Татранские горали — отнюдь не ангелы (они это признают и сами), и мысль о том, что они не получат ни манлихеровок жандармов, ни мундиров и шинелей, не говоря уже о попрадской можжевеловке, привела их в ярость.

Из четырех жандармов в Попрад в жандармское управление лишь один вернулся в мундире и рубашке, только ему удалось вырваться от горалей прежде, чем его раздели.

Остальные прибыли в чем мать родила, до смерти перепуганные и синие от холода.

После этого жандармы совершили набег на овчарню над Штрбским плесом и изрубили пастуха да собрались было ставить какие-то вешки, что-то замерять, но, впрочем, отказались от этого, когда по ним открыли стрельбу с горы напротив.

Споры не утихли и поныне, так что не дай бог, если там появится человек с каким-либо подозрительным предметом, который горали могут принять за инструмент землемера.

Однажды они, например, едва не растерзали одного английского туриста, который нес с собой в Татры какой-то дорожный самовар, последнее достижение техники.

Не лучше обстояло дело и на венгерской стороне. В долине Попрада, у Ломницкого пика, — споры перекинулись и туда — крестьяне разогнали какую-то комиссию, прибывшую в горы для рассмотрения этих споров.

И ситуация отнюдь не стала утешительной, тем более что после тщательных проверок и измерений выяснилось наконец: и Ломницкий пик, и полоса стланика под ним на южном склоне принадлежат Галиции. При таких вот обстоятельствах и приключилась история с инженером Вишнёвским из Кракова.

Он относился к числу людей, которые в свободное время бродят по горам. Когда я разговаривал с ним в последний раз, он сказал, что перед смертью хотел бы подняться на Ломницкий пик… И как человек, который всегда держал слово, он это в самом деле совершил.

На Ломницкий пик, вверх от Штрбского плеса, с ним полез один иностранный турист, откуда-то из королевства, значит, вовсе не из Галиции, д-р Грубля.

По нашему мнению, это самоотверженный человек. Кстати, он вспомнил, что пан инженер Вишнёвский на протяжении всего пути был очень весел, а перед самой вершиной на высоте 2200 метров рассказывал ему какой-то анекдот; однако он, д-р Грубля, уже забыл его из-за последовавших затем волнующих событий.

На Ломницком пике, который они счастливо покорили, пан инженер, привязавшись к скале веревкой и призвав д-ра Грублю последовать своему примеру — чтоб не упасть, — рассказал другой анекдот; впрочем, его д-р Грубля тоже позабыл.

Когда же они стали спускаться вниз и были метрах в двадцати от густых зарослей стланика, пан инженер хотел рассказать очередной анекдот, но поскользнулся и свалился вниз.

Все произошло так внезапно, что д-р Грубля не успел подхватить его, чтобы дослушать анекдот, и опомнился только тогда, когда снизу, из зарослей стланика, раздался голос пана инженера:

— Эй, пан коллега, я жив.

В ходе дальнейших переговоров выяснилось, что пан инженер цел и невредим, если не считать небольших ссадин; правда, на нем порвалась одежда и он так застрял в чаще стланика, что не может и шевельнуться. Так что надо сбегать за помощью.

Д-р Грубля и побежал вниз, а поскольку с той стороны, где были пропасти, он просто не мог добраться к пану инженеру, то он примчался к Штрбскому плесу, на венгерскую жандармскую станцию. Там ему сказали, чтоб он как можно скорее — нужна ведь неотложная помощь — бежал в венгерское жандармское управление в Попраде. Он нанял повозку и поздно вечером приехал в Попрад; в жандармском управлении ему объяснили, что уже поздно, поскольку жандармский начальник ужинает, а без его приказа сделать ничего нельзя.

В общем-то его приняли любезно, даже весьма, если в конечном итоге его посадили в одиночку, то он сам виноват — он без конца твердил, что нужна срочная помощь. Он даже хотел прервать ужин королевско-венгерского начальника.

Когда его затолкали за кованые двери, он закричал: «Co to jest?»[11] Жандармы с милой улыбкой прокричали ему, «éjeli szállasi», то есть ночлег.

Он там и пробыл до утра, а когда около десяти часов жандармский начальник пришел, то заверил д-ра Грублю, что прежде в самом деле ничего сделать было нельзя.

— Видите ли, — сказал он, — спешка излишня. Ваш друг в стланике не замерзнет, ночи у нас стоят необычайно теплые. А сейчас мы быстренько организуем спасательную экспедицию, если вы знаете, куда примерно он упал.

Начальник велел принести карту окрестностей, а когда д-р Грубля показал ему, где произошло несчастье, он встал и ледяным тоном произнес:

— Видите ли, сделать в самом деле ничего нельзя. Ваш друг упал на польскую сторону — этот кусок зарослей стланика принадлежит Галиции. Свались он на тридцать метров подальше, он оказался бы на венгерской стороне, и тогда… — начальник положил руку на сердце, — тогда мы поспешили бы ему на помощь. И вам, приятель, лучше не протестовать, когда вас теперь выведут за пределы нашего magyar-király[12] города Попрад.

Через полдня д-р Грубля вновь оказался в Штрбе, а оттуда по Викторининой дороге добрался на повозке до Закопане, где на жандармской станции было установлено, что инженер Вишнёвский действительно застрял в стланике на польской стороне. Спасательная экспедиция была составлена и до наступления вечера отправилась из Закопане.

На следующий день в полдень она прибыла на место происшествия.

В стланике были найдены какие-то тряпки и шляпа да еще нечто, отдаленно напоминающее ботинки.

Глава экспедиции гораль Кораля, старый, искушенный человек, оглядев землю вокруг, снял баранью шапку, опустился на колени и перекрестился:

— Помолимся, ребята, здесь был медведь…

Рассказывая об этом приключении, д-р Грубля явно волнуется и под конец, заикаясь, грустно добавляет:

— А третий анекдот он так мне и не досказал…

Проект закона Идиллия министерства юстиции

Один из начальников отделения министерства юстиции, тайный советник Мар фон Гальменсдорф, сидел в своем кабинете и курил сигару. Перед ним на столе лежал незавершенный проект, представленный министерством.

Разных проектов у него было уже несметное количество. Они хранились в большом шкафу, скрытые от людских глаз, как в сейфе. Лежали там и проекты социальных законов, некоторые совсем еще свежие, недавно поступившие в кабинет тайного советника Мара фон Гальменсдорфа. Сначала он сам складывал проекты в этот поглощавший их шкаф. Теперь же вместо советника этим занимался слуга, который после ухода шефа отделения собирал и бросал в этот шкаф, и без того битком набитый, все, что находил в правом верхнем ящике письменного стола.

Только однажды появилась надежда, что этим бумагам, которые содержали не только предложения, но и обжалования, будет дан ход.

Искали какое-то весьма важное прошение, содержащее жалобу, которое потерялось пять лет назад и стало причиной апелляции к имперскому совету. Ее поиск поручили одному старательному молодому чиновнику из министерства, который принялся решительно извлекать из шкафа шефа отделения проекты законов, обжалования и другие бумаги.

Потом все хором утверждали, что не следовало бы посылать его одного на разработку всех этих бумаг, потому что, когда он свалил их все в одну кучу, высокую, как стена, она рухнула на молодого чиновника. Прежде чем подоспела помощь, он задохнулся под гнетом всех этих жалоб, предложений и петиций.

И тогда тайный советник Мар фон Гальменсдорф заявил, что не желает больше все эти бумаги видеть; их затолкали обратно в шкаф, а запасы снова начали пополняться.

Тайный советник Мар фон Гальменсдорф собирался уже отложить в сторону проект, лежавший перед ним на столе, но случайно пробежал глазами несколько строк. Эта неосторожность очень его огорчила, потому что за те пять лет, что он здесь курит свои сигары, он совершенно освободил себя от обязанности читать какие-либо официальные бумаги.

Советник вздрогнул, но по несчастью его глаза пробежали весь проект. Это его очень огорчило, так как совершенно неожиданно он запомнил все содержание проекта, чего с ним сроду не случалось. Покой был нарушен. Советник, к великому своему неудовольствию, над проектом задумался.

Это был проект закона о краже, вернее, дополнение к закону.

Одному типу пришло в голову обратить внимание на то, что до сих пор никак не преследовалась законом кража времени, когда кто-либо тратил служебное время лично на себя. «Хотя он за это время получает жалованье, он его попросту крадет» — так было написано в дополнении к проекту закона о краже. Сначала советник ничего не понял, потому что вообще сообразительностью не отличался. В частности, он не мог понять (как, впрочем, и вся страна), почему, за какие заслуги его величают тайным советником. Потом неожиданно в голове у него что-то начало проясняться, он начал думать и сладко с удовольствием задремывать. Выронив изо рта сигару, тайный советник Мар фон Гальменсдорф стал клевать носом.

Ему приснилось, что он сидит на скамье подсудимых. По обеим сторонам стоят жандармы. «Подсудимый Мар, — слышит он звучный голос судьи. — Как известно, вы обвиняетесь в злостной краже времени. Поскольку на вашем высоком посту это составило сумму более чем 2000 крон, вам пришлось предстать перед судом. Вот здесь справа налицо существенные доказательства вины — corpora delicti. Это все, что удалось нам найти, все, что вы сделали для отделения, которое было вам вверено. Как видите, это всего лишь один листок бумаги, на котором стоит ваша подпись. Это ваше официальное прошение о предоставлении вам отпуска. Неужели вам не стыдно? Налево вы видите кучу того, что создано вами в служебные часы, но для личных нужд. Как могут убедиться господа судьи, вы вышивали подвязки для известной танцовщицы Грейштовой. А здесь перед вами ящичек с отрезанными кончиками от ваших сигар. Как показало следствие, вы занимались кроме вышивания подвязок и обрезания кончиков у сигар еще тем, что ежедневно писали письма своим возлюбленным и мирно спали в служебные часы. Вас не смогла разбудить даже чрезвычайная ревизионная комиссия. Что вы можете сказать в свое оправдание?

Тайный советник Мар фон Гальменсдорф встает, чтобы ответить, но один из жандармов силой сажает его обратно на скамью подсудимых, а слово предоставляется общественному обвинителю. Мар плачет и поэтому почти ничего не слышит из его речи, кроме заключительной фразы: «Исходя из вышеизложенного и учитывая, как было доказано, что тайный советник Мар фон Гальменсдорф, начальник отделения министерства юстиции, является личностью, которая уклоняется от труда, предлагается после отбытия наказания назначить ему принудительные работы».

Тут тайный советник Мар фон Гальменсдорф проснулся, ударившись о край письменного стола головой. Он увидел лежащий перед ним проект закона о краже времени и, отшвырнув его вправо, позвонил слуге и приказал подать пальто.

Когда советник садился внизу в свой автомобиль, он подумал, что сегодня опять перетрудился, и тупо уставился на прохожих.

Протест против конфискации

В сенате, который рассматривает апелляции по делам печати, происходит разбирательство по поводу запрещения какой-то брошюрки. Государственный представитель усмотрел в ней преступление против общественного порядка и спокойствия.

Члены сената сидят за длинным столом, а с места, где иногда стоит адвокат, молодой восторженный автор, он же редактор социалистического еженедельника, защищает свою книжку. Автор ораторствует, словно святой апостол. Он объясняет, что такое революция, разъясняет, что тот или иной абзац не мог никого оскорбить, так как в нем содержатся всего лишь цитаты из школьного учебника истории.

Председатель на него смотрит, но не слушает. За долгие годы службы он научился, глядя на губы говорящего, не слышать его. К тому же председателю совершенно неинтересно, что говорят другие. Глаза его открыты, как у уставшего солдата, который спит на ходу, шагая и шагая вперед.

Пан председатель внимательно смотрит, но думает совсем о другом. Энтузиасту, защищающему свое детище, кажется, что он сумел увлечь председателя, и он все больше открывает шлюзы своего красноречия. Автор говорит с воодушевлением и при этом смотрит пану председателю прямо в глаза, а тот размышляет о том, чем же был нехорош его утренний кофе. Сливки, как утверждала жена, были свежие, кофе, как обычно, прямо из жаровни, прекрасный кёльнский цикорий — и все же кофе был не такой, как всегда… Председатель смотрит на оратора и думает: «Завел бы себе лучше манжеты».

Энтузиаст продолжает говорить и жестикулирует руками.

«Ага, манжеты-то у него, оказывается, лежат на столе», — замечает председатель и смотрит на своего соседа, советника, второго члена сената.

По глазам того он легко читает, что возражения автора кажутся ему слишком длинными и что сейчас самое время вздремнуть. Он подпирает голову руками, опустив лицо, а со стороны кажется, что он углубился в текст злополучной брошюрки. Затем, чтобы его совсем не было видно, он воздвигает перед собой высокую стену из сводов и кодексов законов и сладко засыпает.

Однако ненадолго, потому что третий член сената толкает его локтем и шепчет: «Пан коллега, опять у меня ломота в спине». Он страдает ревматизмом, ему приходится сидеть, откинувшись на спинку мягкого кресла, и поэтому ему не удается закрыть глаза незаметно для оратора. Он выглядит измученным, зевает и смотрит на бумаги, разложенные перед ним. На одной из них он нарисовал карандашом собаку и теперь постепенно стирает ей резинкой хвост, ноги, голову. Делает он это машинально, размышляя о том, что бы еще такое нарисовать.

Он опять толкает в бок советника слева и шепчет: «Как вы думаете, коллега, не поможет ли мне от прострела парилка?» Тот просыпается и ворчит спросонья: «Оставьте в покое карандаш».

После чего спит дальше.

А этот безумный автор все говорит и говорит, защищая свое творение. По другую сторону от председателя зевает четвертый член сената и, нагибаясь через председателя, тащит, хитрец, известную нам стену из кодексов и законов: «Разрешите, коллега!» Тот просыпается и тупо смотрит, вытаращив глаза, на «обжалующего конфискацию» (так официально называется ораторствующий молодой человек).

Четвертый член сената нагромождает перед собой кодексы законов, опирается на руки и засыпает.

На первый взгляд такой сон очень беспокоен, но, имея за плечами столь долголетнюю практику, как этот член сената, конечно, можно быть уверенным, что он не заснет при разбирательстве дела крепко, как бревно. Такой сон в своем роде настоящее искусство: ровно через минуту он просыпается, берет с самого верха заграждения один кодекс законов, заглядывает в него, кладет обратно и снова засыпает.

От внимания оратора не ускользает это переселение кодексов законов, и он начинает говорить с еще большим воодушевлением, чтобы убедить суд в необоснованности конфискации своей брошюрки.

Передача кодексов законов из рук в руки кажется ему неоспоримым свидетельством того, что его дело интересует всех до чрезвычайности.

Председатель склонил голову и вертит под столом пальцами. Он думает, не переплатил ли утром, покупая сигары. Приподняв судейскую мантию, он вытаскивает из кармана брюк кошелек и пересчитывает его содержимое. Действительно, не хватает одной кроны, но, пристально поглядев на оратора, он припоминает, что утром купил на пять кубинских больше, чем всегда.

Оглядывая поочередно всех членов сената, председатель замечает, что крепко спит только один — тот, что за горкой законов, а справа от него оба члена сената сладко дремлют с открытыми глазами, как кролики.

Вдруг в зале раздается грохот. Председатель, убедившись, что оратор все еще защищает свои позиции, взглянул на часы и понял, что тот говорит уже два часа.

Налево за спящим советником, укрывшимся в своем логове, еще бодрствует секретарь. От скуки он рисует на листе бумаги разных чудовищ и ставит под рисунком свою подпись. От скуки же он стенографирует отдельные фразы из речи восторженного молодого человека. «Славный суд, ведь в словах: «мозолистые руки вздымаются с проклятьем к небесам…» — нет ничего, что бы могло возмутить общество».

Трах! Удар! Четвертый член сената упал с кресла — увидел во сне китайцев. Однако он не теряет присутствия духа и громко говорит, поднимая с пола какой-то листок бумаги: «Надо же, один акт чуть не улетел!»

Оратор, прерванный шумом, взглянул на упавшего, потом вперил в него взгляд и снова начал проповедовать, как апостол, а член суда, поднявшись с пола, почему-то слушал его стоя, потом все же сел. Тем временем председатель перетащил его баррикаду к себе и загородился законниками.

Однако спать уже не было времени. Оратор заключает свою речь просьбой, чтобы славный сенат принял во внимание его доказательные возражения и отменил постановление о конфискации брошюры.

Члены сената берут со стола свои судейские береты, а председатель торжественно провозглашает: «Сенат удаляется на совещание!» Все уходят в совещательный зал и плотно закрывают за собой двери. Первым идет председатель, за ним — все остальные члены сената.

Посредине совещательного зала стоит длинный зеленый стол. Секретарь завершает шествие. Важно и в полном молчании они все обходят вокруг стола. Потом председатель берется было за ручку двери, но передумывает и изрекает: «Придется нам еще раз обойти стол. Сегодня все это тянулось слишком уж долго».

Вся процессия обходит еще раз стол и входит в зал заседаний. Энтузиаст, исполненный надежд, с трепетом взирает, как они надевают свои береты. Полицейский говорит ему: «Встаньте!»

Председатель читает по чистому листу бумаги: «Именем его величества императора сенат по апелляционным делам печати после совещания постановляет, что с возражениями, приведенными здесь, согласиться не может и решение о конфискации брошюры подтверждает. Причины будут указаны в письменном виде».

Итак, прощайте!

Детективное бюро

В частном детективном бюро «X-лучи» дела шли довольно скверно.

Просто-напросто никакой клиентуры. Прошло два месяца с тех пор, как один солидный отец семейства за пять крон поручил следить за своей дочерью. И с тех пор — ничего.

Директор бюро Паточка медленно резал оставшийся кусок солонины и запивал ее сливовицей. Это было последнее воспоминание о добром папаше, который, когда выяснилось, что его дочь не гуляет с одним подозрительным художником, в добавление к пяти кронам дал три бутылки сливовицы и, очевидно, в приливе радости дал еще кусок солонины из своего колониального магазина.

Директор детективного бюро, размышляя о плохих делах, дорезывал последний кусок солонины и с досадой закрыл окно, чтобы не слушать неприятный голос тенора, без перерыва певшего одно и то же; «Ах, это было счастливое время».

Пан Паточка доел солонину и снова засел за переписку адресов. Увы, дела бюро «X-лучи» были так плохи, что директор вынужден был содержать себя тем, что переписывал адреса для одной фабрики.

Вдруг кто-то постучал в дверь. Пан Паточка не ответил, так как имел привычку заставлять посетителя подолгу ожидать у дверей. Затем он собрал конверты, закрыл их газетой, закрутил усы, провел руками по бровям и сухо сказал:

— Войдите!

В кабинет вбежал молодой, элегантно одетый человек, не ожидая приглашения, сел на стул и стал нервно барабанить пальцами по коленям.

— Простите, я взволнован, — сказал он и неожиданно расплакался. — Вы простите меня великодушно. Моя жена мне изменяет. Я прошу у вас совета, прошу помощи.

— Вот как, — сказал сухо директор, любовно оглядывая молодого человека.

— У меня в Праге две фабрики, — начал молодой человек рассказывать о своем горе. — Одна фабрика на Высочанах, другая в Бржевнове. Поэтому я должен ездить из Высочан в Бржевнов и из Бржевнова на Высочаны.

Молодой человек вновь принялся плакать и печально огляделся по сторонам.

Затем он опомнился и продолжал:

— Так как я должен ездить из Высочан в Бржевнов и обратно, чтобы наблюдать за работой фабрик, я теряю много времени и почти целый день не вижу своей жены. Моя жена… Ах, где те времена, когда я мог ее так называть!.. Увы, это случилось тогда, когда я еще ездил из Высочан в Бржевнов и из Бржевнова в Высочаны… Затем я построил еще одну фабрику, на этот раз уже в Годвичках. После этого я видел свою жену Отилию еще меньше, так как должен был ездить каждый день во все эти три места. Затем я собирался построить еще одну фабрику, в Радлицах, но тогда у меня совсем не осталось бы времени, и никогда бы я не узнал об измене жены.

Я вам расскажу, как это случилось. Я продал фабрику в Бржевнове и возвращался домой для того, чтобы положить в сейф подписанный договор о продаже. Когда я подошел к дому и начал стучаться в дверь, то услышал, как прислуга начала шушукаться и долго не открывала мне. Наконец мне открывают, я вхожу в гостиную и никого там не нахожу, кроме своей жены. Я не подаю вида, прохожу в спальню, заглядываю под кровать — и там никого нет. Иду в переднюю, просматриваю вешалки. На них не нахожу ничего подозрительного. Никого не нашел я также и в уборной. В гардеробе также никого не оказалось, и за шторами, а моя жена — потаскуха! — при этом еще так спокойно улыбается… и только после того, как я начал уже кричать: «Где он! Где он?» — она расплакалась и спросила, что со мной. Само собой разумеется, я и вида не подал и сказал, что ищу спички.

Затем я лег в постель, мне положили компресс на голову, и жена стала уговаривать, чтобы я заснул. Конечно, я почувствовал, что делает это она неспроста, что она кого-нибудь ожидает, и всю ночь не спал, непрерывно наблюдая за поведением своей жены. Она вынуждена была находиться возле меня, и я заметил, что она была как на иголках; таким образом, на этот раз ей не удалось обмануть меня.

Спустя некоторое время я сдал в аренду фабрику в Годвичках, и когда в полдень я ехал домой с договором для того, чтобы положить его в сейф, я почувствовал себя вдруг таким несчастным, словно в доме что-то случилось. Прислуга опять долго не открывала мне дверь, и снова за дверями я слышал таинственный шепот и разговор. Я врываюсь в гостиную и уверяю вас, что на лице моей жены были заметны следы испуга. Я врываюсь в спальню, заглядываю под кровать. Однако меня охватывает дурное предчувствие, и я снова осматриваю гардероб, занавески, но и там никого не нахожу, тогда заплаканная жена подает коробку спичек и говорит: «Вот они, здесь, ведь ты их ищешь?» Я опять не подал вида, что я что-либо знаю, и сказал: «Я ищу зажигалку». Но знаете вы, как я это открыл?..

И молодой человек снова расплакался.

— Об этом вам скажет мой брат, который меня ожидает на улице. Прощайте. Я его пошлю к вам, чтобы он вам все рассказал, так как меня это сильно волнует.

Молодой человек с плачем обнял директора бюро сыска. «X-лучи» и ушел, полный отчаяния.

После того, как брат несчастного молодого человека не приходил в течение четверти часа, затем получаса, директор частного бюро сыска задумчиво полез в карман жилета и, к своему ужасу, обнаружил, что его золотые часы — единственная оставшаяся у него ценная вещь, которую он хотел сегодня заложить, — исчезли.

Директор сыскного бюро, схватив шляпу, побежал в полицию.

Полицейский комиссар Вагнер

Вы, наверное, знакомы с полицейским комиссаром Вагнером. Это тот самый, который одно время получил известность поимкой грабителя Миржички. Однажды он, не зная, с кем имеет дело, играл с ним в карты и выиграл у него награбленные деньги.

А вот с этим Миржичкой произошло то, что ему никогда не простят его друзья: он сам заявился в полицейское управление и во всем раскаялся. Он заявил, что ему надоела жизнь вообще и свобода в частности, так как уже целых две недели ему не везет в карты.

В то самое время, когда привели кающегося Миржичку, дежурил комиссар Вагнер.

Оба они — Миржичка и Вагнер посмотрели друг на друга с удивлением, а когда преступник сказал: «Я Миржичка», — полицейский комиссар немного покраснел, а затем сказал уверенным тоном: «Мне это известно».

Детективы с Миржичкой ушли, а он подумал: «Удивительно! Кто бы мог сказать!..»

А когда через час из редакции пришли журналисты за хроникой, которую обожают читатели, он уже совершенно успокоился и твердым, торжественным голосом произнес:

— Пишите, господа!

Ну, вы, наверное, читали в газетах о том, как комиссар Вагнер выследил известного преступника Миржичку: вызвал его на игру в карты, обыграл его в пух и прах и вернул деньги пострадавшим.

Правда, задуманная комиссаром покупка мотоцикла расстроилась, но об этом, конечно, в газетах умалчивалось. Об этом он просто мечтал, играя с этим элегантным господином в макао.

Но если покупка мотоцикла провалилась, зато он удостоился внимания полицейского директора и получил — правда, лишь почетную — должность управляющего полицейским музеем.

А это означало связь с институтом по изучению преступности, что ведет прямо к месту начальника отделения уголовного розыска.

Однажды, когда полицейский комиссар Вагнер прохаживался среди чудесных коллекций отмычек, молотков, развороченных касс, когда он прохаживался по залу, где на него вызывающе поглядывали с развешенных по стенам снимков различные преступники и косились физиономии убийц, он, осмотревшись вокруг, воскликнул:

— Вот это случай!

Он так увлекся всем этим делом, он с таким усердием принялся изучать альбом преступников, что в управлении уже стали поговаривать о том, как «старик Вагнер опять проводит время с преступниками».

Удобно расположившись на диване в комнате, где находилась коллекция фотографий, он внимательно рассматривал альбом, обращаясь при этом к отдельным физиономиям:

— Послушай, а у тебя забавный нос! — Или: — А ты, голубчик, с перекошенным ртом. А у тебя, старый лев, недостает зуба.

И все знали, что у Вагнера отличное настроение. В конце дня он придет в канцелярию, соберет всех детективов и скажет:

— Пошли, ребятки.

И все отправятся на осмотр подозрительных кофеен, погребков и отелей.

Он называл это «охотой на людей». И действительно, его отряд возвращался с облавы, походя на экспедицию за африканскими невольниками. Обычно детективы гнали перед собой целую ораву подозрительных личностей, женщин и мужчин. А если кто-то из зрителей отпускал по адресу детективов колкие замечания, то его тут же забирали. При этом полицейский комиссар Вагнер был весьма любезен. Он подходил к шутнику, хлопал его по плечу и говорил:

— Будьте добры, пополните этот ряд.

И все трогались дальше.

В управлении это называлось раздачей премий: все захваченные выстраивались в ряд, а пан Вагнер подходил к каждому и «выдавал премию». Похлопав, например, по плечу гулящую девицу, он говорил приветливо:

— Вы, барышня, будете мыть уборные.

Так он одаривал всех. Одни получали простое наказание в участке, других отдавали под суд за бродяжничество. Закончив эту работу, он обращался к своей команде со следующим призывом:

— Главное, ребята, будьте честными!

Однажды ночью среди других прихватили молодую девицу, на которую обратил внимание комиссар Вагнер. Девица, в свою очередь, посмотрела на Вагнера с грустной улыбкой.

— А эта барышня будет убирать полицейский музей, — сказал комиссар.

Когда она убрала полицейский музей и стерла пыль со всех фотографий, он распорядился ее выпустить. После ее ухода он снова принялся рассматривать фотографии, причем одна дама показалась ему знакомой. Под фотографией стоял номер полицейского протокола и рядом имя: «Катарина Берк».

Это была фотография известной аферистки Берк, весьма миловидной и эффектной по внешности молодой дамы.

«Где я ее видел? — подумал комиссар Вагнер, не спуская глаз с портрета. Он сообразил, что проворная девица, которая два часа бегала с тряпкой в руке по музею, была не кто иная, как Катарина Берк. С фотографией в руке он выбежал из музея и, ворвавшись в канцелярию, где находились детективы, воскликнул:

— Ребята, а знаете ли вы. что за особа убирала наш музей? Посмотрите!

— Катарина Берк, — ответили детективы.

Вагнер запнулся, а потом сказал торжественно:

— Вот видите, и это открыл я! Только что она была здесь.

Всех это обрадовало, потому что служило хоть и скромной. но все же ступенькой к месту начальника уголовного розыска.

Дошло до того, что сам директор сказал комиссару Вагнеру:

— Еще одно такое остроумное дело, и вы, несомненно, займете пост начальника уголовного розыска.

Доблестный комиссар действительно находился в радостном состоянии духа и через некоторое время, снова взглянув на фотографию Катарины Берк в полицейском альбоме, он воскликнул:

— Вот так случай!

Он был доволен собой, и ему казалось, что все он делает отлично.

Действительно, он жил только своей службой. После обеда он хорошо высыпался на диване в полицейском музее и нисколько не заботился о своих домашних делах. Что ему было за дело до того, что его супруга снова обзавелась новой прислугой.

Когда он увидел эту новую прислугу, она показалась ему очень знакомой, и он даже не подумал, что эта прислуга новая, а не старая.

Однажды, когда он вернулся домой, ему вдруг сообщили, что прислуга исчезла, а с ней и кое-какие серебряные вещи и драгоценности.

Этим он был так обескуражен, что воскликнул с огорчением:

— Вот так случай!

Конечно, этот случай для него был уже не из радостных, как прежде.

— Как ее фамилия? — спросил он с раздражением.

— Не знаю, — ответила супруга. — Я думала, что ты у нее взял паспорт.

— Об этом надо заботиться тому, кто ведает домашними делами! — сердито сказал Вагнер и отправился заявить в полицию.

И уже к вечеру дело расследовал агент, приехавший из Вены для розысков некоей Берк, которая полгода тому назад оказалась замешанной в одном мошенничестве в Вене. Агент встретил ее случайно, и когда привел ее в участок, то убедился, что она не только та самая Катарина Берк, но и прислуга комиссара Вагнера, обокравшая его.

— Вот так случай! — воскликнул с большой радостью комиссар Вагнер, но сейчас же снова впал в мрачное состояние.

— Да ведь я ее даже не отметил в полиции? — сказал он уже с отчаянием, очутившись в музее наедине с самим собой в окружении чудесных коллекции отмычек.

Потрясенный всем этим, он сидел неподвижно над альбомом преступников, а потом поднял измученные глаза. Он принял решение. Да, он решил привлечь самого себя к ответственности за непрописку прислуги.

Он явился в канцелярию, уселся против зеркала и стал сам себя допрашивать.

Сперва спросил о национальности, затем о судимости.

— Хорошо еще, что вы сделали это впервые, — сказал он своему отражению в зеркале, — в противном случае мне пришлось бы наказать вас по всей строгости закона. На этот раз я вас штрафовать не стану, так как, во-первых, вы сами заявили о своей провинности, во-вторых, как я уже сказал, это с вами случилось впервые и есть уверенность, что впредь это не повторится. Можете идти, господин комиссар Вагнер!

Он взял свою саблю и направился домой. На лестнице ему встретился полицейский директор и напомнил о необходимости отправиться на одно политическое собрание.

Комиссар Вагнер недоуменно посмотрел на директора и сказал:

— Простите, но мне в канцелярии только что сказали, что я могу идти домой.

Он, странно улыбаясь, стал спускаться по лестнице.

Из-за неожиданного отупения его вынуждены были перевести на пенсию.

Бык села Яблечно

I

До того дня Яблечно не было таким селом, о котором стоило бы говорить. Разве только пан викарий из Пршиседнице другой раз упомянет Яблечно как наглядный пример вероломства.

Это было связано с последними выборами, когда пан викарий ходил со своим капелланом в Яблечно, чтобы на предвыборном собрании выступить в поддержку своего кандидата. После длинной речи пана викария староста от имени избирателей Яблечно обещал, что все они, как один, будут голосовать за кандидата викария… В подкрепление он протянул ему обе руки. Пан викарий ради торжества правого дела приказал выкатить бочонок пива и потом возвращался лугами домой, в Пршиседнице, уверенный, что никогда не говорил так убедительно, как нынче.

Но после этого кандидат его не получил на выборах в Яблечно ни одного голоса. Узнав об этом, пан викарий был до того растерян и озадачен, что ни с того ни с сего завел вдруг речь, будто приходский дом освещается ацетиленом. До сих пор загадка, что он хотел этим сказать.

Встретив три недели спустя в поле старосту из Яблечно, он с превеликой горечью заговорил с ним об этой истории, подчеркнув, что настоящий человек только тот, кто держит слово, на что староста возразил коротко, что, дескать, раз на раз не приходится. А на вопрос викария, почему же они тогда голосовали против, староста ответил:

— Ишь ты! А мы и не знали, что это «против». А против чего надо было голосовать, ваше преподобие?

Пан викарий, плюнув, зашагал дальше, а староста, удовлетворенно улыбаясь, пошел, размахивая на ходу обеими руками, которые совсем недавно протягивал пану викарию на том предвыборном собрании.

Впоследствии пан викарий узнал, что староста подавал ему в тот раз руки потому, что не хотел его сердить. Несколько позже, при другой случайной встрече, сам староста подтвердил это, объяснив, что у него правило ни с кем не ссориться.

Вот и все, чем Яблечно было примечательно. Больше о нем в округе почти не было речи, и никаких происшествий там не происходило.

У жителей Яблечно был свой лес, свои охотничьи угодья, зайцы из господских угодий сами прибегали туда, с соседями яблечненские жили дружно, толковали о картошке со своих полей — такой, мол, другой во всем крае не найти, — а если к ним приезжал на лето кто из города, дружно продавали ему все по самой дорогой цене и обдирали его, как могли.

И вдруг, как раз в среду — об этом будет помнить не одно поколение, — Яблечно стало селом, о котором пошел разговор по всему краю, повсеместно.

В тот день яблечненские привели к себе общинного быка, огромное красивое животное, с черными ноздрями, большой отвислой складкой на шее и лоснящейся желтой шкурой. Его вели четверо, и он глядел на них большими голубоватыми глазами чрезвычайно добродушно, так как был добряк. Но он был не прочь и попроказничать: важное общественное положение, им занимаемое, еще не успело лишить его всех иллюзий молодости.

Когда они проходили мимо высокого миссионерского креста, бык подумал: что будет, если он легонько прижмет к этому кресту того, кто тянет его с правой стороны, все время понукая:

— Ну, ну!

Это вызвало довольно сильный переполох во всей процессии, и, когда веселого быка оттащили, помятый попросил немножко рому.

На просьбу его никто не обратил внимания, так как общинный бык — первый общинный бык, какого имело Яблечно, — решил, что недурно бы спихнуть остальных трех поводырей в канаву.

Он начал вертеть задом и, фыркнув, примерился, как это получится, потом, когда его захотели связать покрепче, встряхнулся и сбросил их, куда хотел, потом затрусил по шоссе, пересек поле — побежал взглянуть, чего там копошатся люди в такой торжественный день, когда он начинает свою деятельность в Яблечно. Тут он увидел, что люди убегают, оставив у дороги какой-то предмет, издающий писк, чем-то напоминающий ему голоса тех, кто вели его. Это была детская коляска без верха, как всюду в деревне, и в ней растопыривал ручки мальчонка старосты. А супруга старосты, убежав с остальными, взывала теперь о помощи.

Общинный бык заметил еще кое-что: это смешное созданьице в такую жару было покрыто красным платком.

И он сделал нечто такое, за что его осудили бы, если б это увидели: наклонил голову, выкинул одним рогом красный платок из коляски и уставился на маленькое человеческое существо.

Вряд ли он думал о том, что это плачущее созданьице вырастет и, может быть, тоже будет бить быков палками по спине и связывать их веревками.

Просто ему понравилось, что, пока он сопел над карапузиком, тот перестал плакать. Бык лизнул его в личико и продолжал над ним стоять, хлестая себя по бокам хвостом, чтобы отогнать оводов.

Стоял, дружелюбно глядя на маленького, который смотрел на него с изумлением, крича:

— Папа! Папа!

У малыша были голубые глаза, как у него самого. Бык лизнул его еще раз — в кулачок, потом положил свое огромное тело возле коляски на траву и стал ждать, что будет дальше.

Через мгновение подбежали люди, и возглавлявший экспедицию староста сам до сих пор не знает, как это вышло. почему он, подбежав к быку, крикнул:

— Фрицек!

Но как только он это произнес, бык вдруг поднялся, подошел к толпе, и ему накинули на шею веревку. Вытянули его несколько раз хорошенько палкой по хребту и с тех пор стали звать Фрицек.

II

Даже такая замечательная штука, как наличие общинного быка, имеет в Яблечно свою оборотную сторону. Там бывало много замечательных событий, но они имели чисто местное значение, я слух о них не выходил за пределы околицы.

Был там, например, «Кружок читателей сельскохозяйственной литературы», основанный еще за двадцать пять лет перед тем. Но он не дотянул двадцати двух лет до юбилея за недостатком интересующихся книгами, которых никто не выписывал. На фасаде деревенского трактира до сих пор висит доска: «Кружок читателей сельскохозяйственной литературы». Доску эту не снимают только из-за того, что там вьют гнездо ласточки. Чувствительный народ!

В Яблечно есть одно брошенное владение. Тридцать лет тому назад его собственник решил застраховать свое имущество от огня, но как только сделал это, так у него произошел пожар. Он получил страховую премию, а когда жандармерия стала интересоваться обстоятельствами, связанными с этим пожаром, он, не желая быть вызванным в суд (по его словам, в качестве свидетеля), уехал в Америку.

Пробыв в Америке десять лет, он прислал домой на имя старосты письмо с присовокуплением тысячи двухсот крон. В письме было сказано, что он предназначает эти тысяча двести крон тому односельчанину, который захочет учиться; в случае, если такового не найдется, всю сумму целиком надлежит обратить на что-нибудь полезное для блага всего его родного старого села Яблечно.

За двадцать лет желающих учиться не нашлось никого. Нынешний викарий в Пршиседнице, когда пришли эти деньги, был еще приходским священником. Он написал великодушному жертвователю в Америку, прося его изменить свой образ мыслей и назначение пожертвованных денег. Напомнил ему, что нужно реставрировать в Оуезде храмовый образ святой Анежки и поправить колокольню. Ангельскими словами напоминал жертвователю, что тот сам, может быть, посещал костел в Оуезде.

Великодушный жертвователь не ответил. Прошли еще годы. Его имя было Франтишек Томек, а звали его Фрицек Томков, забывая о том, что повсюду в других местах он является Фрицеком Берджиха.

Мы знаем также, что староста в испуге назвал общинного быка Фрицеком, и это так и осталось, о чем великодушный жертвователь не узнал.

Письмо, извещавшее его о том, что, согласно его желанию, приобретен предмет, нужный для всего села, вернулось из Америки со штемпелем «Adressee unknown»[13].

Можно было только пожалеть, что адресат не найден и что письмо до него не дошло. Его порадовало бы это письмо, написанное старостой, сыном прежнего старосты, получившего тогда деньги на сохранение. Это была весточка с родины, скрепленная официальной печатью села.

Староста очень точно сообщал, что, после того как желающих учиться не нашлось, купили общинного быка и что это превосходный экземпляр (желающего учиться он, конечно, так бы не хвалил). Далее он писал, что бык очень умный, «расчудесный бугай», что к нему уже припустили одну коровенку из деревни, что к сумме, ушедшей на его покупку, пришлось добавить сто крон из общинной казны, что еще вызовет неприятности с окружным комитетом. Это было как бы обращение к благородному сердцу американца Томека и не заключало в себе ни капли правды. Староста заверил сельский комитет, что Томек, конечно, эти сто крон пришлет и что их можно будет пропить, закупив швабского пива, чтоб хватило надолго.

И все эти расчеты рухнули из-за справки, присланной американским почтовым ведомством: «Адресат неизвестен».

Кузнец Калиста выразился в том духе, что Томек — известный старый прохвост и что староста на ближайших общинных выборах едва ли одержит победу.

А общинный бык во время всех этих затруднений владевшего им села с превеликим аппетитом жрал, спокойно сопел и думал о возлюбленных, которых ему уже приводили и еще будут приводить.

Особенно часто вспоминал он одну телку, с большой лысиной на лбу, которую он встретил как-то на дороге и услышал, как она томно замычала от желания, почуяв его издали.

В такие минуты он приходил в игривое настроение, метался у яслей и ревел над кольцом, к которому был привязан.

И когда его опять вели к специальному загону для встреч с коровами, которых ему туда приводили, он не оставлял своих веселых проделок.

Как-то раз он припустился за почтальоном из соседнего села и гнал его до самого дома старосты, благодаря чему тот на несколько минут раньше получил письмо, которое почтальон ему нес.

Письмо было от пршиседницкого старосты, который доверил бумаге, что викарий из Пршиседнице из-за этого быка клевещет на яблечненского старосту.

III

Пан викарий часто проповедовал на тему о том, что возмездие принадлежит богу. Но в то же время в проповедях своих он говорил, что человек легко уступает страстям и забывает все свои добрые начала.

Этого принципа он держался упорно, и ему всегда без особой душевной борьбы удавалось забывать обо всех добрых началах и цитатах из Библии.

Узнав, что яблечненский староста купил общинного быка, он сперва подумал, не сообщить ли суду о том, как поступили в Яблечно с даром Франтишека Томека, чьего имени прежде он даже не помнил. Но потом он от этого отказался и начал исподволь обрабатывать своих прихожан.

Целую историю выдумал.

— Вот, — говорил он, словно между прочим, — как обокрали в Яблечно сироток и вдов. Взяли деньги из сиротской кассы и купили на них общинного быка. Жернова господни мелют медленно, но верно. Увидите: не благословит господь этого дела, не будет от него добра.

Как-то раз один из пршиседницких случил свою корову с яблечненским быком, и родился теленок о двух головах, которого пришлось зарезать.

— Видите? — возликовал пан викарий. — Жернова господни начали молоть. Теленок о двух головах — перст божий.

Обо всем этом в том письме было подробно написано, в частности, было написано и то, что пан викарий называет яблечненского старосту не иначе как вором.

Письмо произвело огромное впечатление и вызвало понятную тревогу, причем пришло оно, когда коровам викария тоже пора было отведать любовных ласк яблечненского общинного быка.

Однажды вечером, осмотрев их, пан викарий сказал:

— Завтра сводим их в Яблечно. Авось тамошний босяк-староста устроит мне это бесплатно, чтоб еще больше меня не рассердить.

На другой день яблечненский общинный бык замычал в хлеву от страстного желания, почуяв, что мимо ведут коров пана викария.

Но на этот раз проказливый волокита мычал напрасно.

Не успел пастух сообщить старосте о том, что привел коров викария, как староста взял в руки вилы.

— Поворачивай обратно, мерзавец! — заорал он на перепуганного пастуха. — Наш общинный бык не про викариевых коров. Я покажу ему сиротскую кассу.

Коровы грустно мычали, бык мычал, а пан викарий бесился. Но через год он вдруг сказал пономарю:

— Завтра зажгите большую свечу у алтаря святого патрона.

Он узнал, что общинный бык в Яблечно стал импотентом и его продают мяснику.

Об искренней дружбе

У некоторых людей слабая струнка — гостеприимство: увидев знакомого, они в первом порыве радушия тотчас зовут его к себе. И вспоминают при этом разные мелочи — например, о том, что однажды сидели вместе с ним в кафе и видели в окно, как упала лошадь. Потом разговор переходит на события, которые хоть и не делают чести тому, с кем они произошли, но, запав особенно глубоко в памяти, непроизвольно всплывают на поверхность.

— Помнишь, как мы некрасиво поступили с мадемуазель Зденкой?

Сколько теплого чувства давней дружбы в таком перебирании учиненных вместе безобразий! Оба собеседника признают, что за все время своего знакомства не совершили ни одного порядочного поступка; но тут приглашающий начинает от всего отрекаться, все осуждать, твердя, что теперь, мол, положение совсем другое: он женился, у него двое ребят, и жена будет всегда рада познакомиться с другом молодости своего мужа.

К этому он обычно добавляет, что рассказывал ей о нем много хорошего.

Но всем известно, как рассказывают женам о приятелях. В этих случаях мы стараемся выставить себя ангелами. Я о каждом своем знакомом всегда говорю жене, что он хлещет ром. Иногда, правда, делаю исключение и для разнообразия сообщаю, что тот или иной мой приятель — отчаянный распутник.

При этом я расхаживаю взад и вперед по комнате, следя за тем, чтобы не зацепиться карманом пиджака за угол подставки под какой-нибудь статуэткой, так как в левом кармане у меня бутылка коньяка, а в правом — записка от одной гимназистки.

И просто удивительно, чего только не запоминают жены о друзьях мужа.

Пошли мы как-то с женой раз гулять, и попался нам навстречу знакомый. Поклонился и прошел мимо.

— Это молодой Крамский, — говорю жене.

А она мне:

— Ага, знаю. Это тот, что отравил официантку, с которой жил.

— Какой вздор! Откуда ты взяла, душенька? — удивился я.

— Да ты же сам мне рассказывал.

Мы поссорились. Я сказал, что это неправда, — она на меня напустилась, зачем я заступаюсь за всякого негодяя.

Учитывая эти общеизвестные обстоятельства, я не слишком обрадовался, когда профессор Гардовский (нарочно изменяю фамилию, чтобы ему не пришлось краснеть за себя) попался мне во время одного из путешествий по Средней Европе, которые я время от времени предпринимаю со своим другом Биллем, и стал уверять, что рассказывал жене своей много хорошего обо мне и она будет страшно рада познакомиться со мной и моим другом.

И он долго еще, не перебиваемый нами, выражал свой восторг по поводу нашей неожиданной встречи, твердя, что считает за честь принять нас у себя и что это вопрос решенный.

У него, мол, два сына, на которых нам будет приятно поглядеть. Правда, пиво в городе неважное, но можно пойти сейчас в один ресторан, где у хозяина только что умерла жена, и он теперь в таком отчаянии, что ему не до того, чтобы разбавлять пиво. Сегодня там — весь город. Для приезжего такого рода советы представляют огромную ценность. В этом провинциальном трактирчике мой друг Гардовский сделался еще любезней. Мы заговорили о том, как я однажды в Праге потребовал, чтоб его вывели из одного погребка, а он вспомнил, что хотел тогда запустить в меня пивной кружкой. Оказалось также, что он знает моего приятеля Билля по газетам и даже как-то имел с ним у Брейшки дискуссию насчет какой-то планеты. Дружеская беседа наша затянулась далеко за полночь, как вдруг Гардовский, к нашему удивлению, спохватился, что забыл предупредить дома о нашем приезде, и там ничего не приготовлено. Впрочем, это пустяки: здесь на втором этаже есть комнаты для приезжих; и так даже лучше, — он все заранее приготовит. Да и жена, наверно, уже спит, так как весь день неважно себя чувствовала.

В час ночи он забормотал, что это очень хорошо, что мы не пошли к нему, а то бабушка могла испугаться.

— Которая нынче приехала? — спросил я тоном знатока.

— Откуда ты знаешь, мой милый? — спросил он, не краснея.

— Да это обычное явление. Старые родственники всегда появляются неожиданно.

— Ты прав, — согласился он. — Дедушка тоже приехал. Но это не важно; завтра я вас жду. Вы сможете у меня остановиться. Тетушку уж как-нибудь устроим; она должна приехать завтра.

— Устроим, устроим, — хладнокровно промолвил мой друг Билль. — Люблю этих стареньких тетушек: они всегда приезжают, как только мы кого-нибудь пригласим.

В два часа ночи наш друг Гардовский заверил нас в своей искренней дружбе и подчеркнул, что завтра у них будут работать маляры. Я ответил, что это ничего: я люблю смотреть, как красят стены. В половине третьего он залепетал что-то о дядюшке, приехавшем третьего дня, и явно запутался в какой-то несуществующей родне.

Мы ему сказали, что это вовсе не его родственники, что он стал жертвой каких-то мошенников и должен беспощадно гнать их вон. Он поклялся, что так и сделает.

Потом простился с нами так сердечно, что все посетители страшно растрогались. Обнимая и целуя, потащил нас к двери, крича, что предвкушает удовольствие завтрашней встречи. Когда мы были уже на улице, до нас еще доносилось:

— Как проснетесь, милые, сейчас же ко мне! Буду ждать с нетерпением.

* * *

Утром, как только встали, отправились к нему. Он жил рядом с рестораном, где мы провели ночь, лежа на скамьях, так как обнаружилось, что Гардовский, не помня себя от радости, что встретил старых знакомых, просто выдумал bona fide[14], будто существуют какие-то комнаты для приезжающих на втором этаже. Нам самим было немного неловко: как это мы ночью не заметили, или, вернее, не разглядели, что дом одноэтажный!

Отворила сама профессорша. Мы представились и хотели войти, объяснив, что нас позвал Франтик.

Она решительно стала поперек дороги:

— Муж ничего мне про вас не говорил. Я вас не знаю, господа. Он с утра ушел в город.

Когда вернется, она не знает. Может быть, только после обеда.

Из ближайшей комнаты донеслось знакомое покашливание нашего друга Гардовского. Мы поглядели в том направлении.

— Там спит собака, — сконфуженно промолвила профессорша.

— Ваш муж вчера рассказывал нам о ней, сударыня. У них обоих с самого лета насморк. Дело житейское. — сказал я. — А когда все-та к и вернется ваш супруг?

— Он сказал: после обеда. Вы еще останетесь в городе или едете сегодня утром, одиннадцатичасовым?

— Что вы, сударыня. Мы пробудем здесь целую неделю. как обещали вашему супругу.

Профессорша заметно побледнела, раскрыла хорошенькие губки, чтобы набрать воздуху, и после некоторого колебания осведомилась, где мы сегодня обедаем. Узнав, что рядом, в ресторане, сказала, что, если муж вернется, она пошлет за нами одного из мальчиков. Оба сыночка нашего друга Гардовского, вид которых должен был, по его словам, доставить нам большое удовольствие, глядели на нас весьма неприязненно.

В такого рода обстоятельствах лучше всего не обнаруживать ни малейших признаков досады или недоверия. Мы как ни в чем не бывало ответили, что будем ждать, когда нас позовут.

Потом погладили мальчиков по голове, причем они ощерились, словно собираясь нас укусить.

Видя, что мы уходим, профессорша успокоилась. Чтобы испортить ей настроение, я вернулся и сказал, что хотя ее муж обещал поместить нас в комнате за спальней, но мы можем удовольствоваться и каморкой при кухне. Спускаясь по лестнице, мы услышали из-за двери плач профессорши! Тот визгливый, прерывистый плач, каким женщины плачут от злости.

За занавеской в окне второго этажа мелькнуло пенсне, и за ним — два испуганных глаза нашего милого друга. С такой тоской смотрели христианские ребятишки на свирепых палачей райи — башибузуков. Бедняга оказался наивным, как страус. Через некоторое время, когда мы сидели в ресторане, возле нашего столика появился светловолосый парнишка — одно из двух сокровищ нашего друга Гардовского. Незаметно подошел, остановился перед нами с дерзким видом и сухо объявил:

— Папа велел передать, что уехал в Прагу.

После этого он хотел убежать. Но мы догнали его в соседнем зале и притащили обратно. Он пробовал сопротивляться, но видя, что это не поможет, стал упрямо озираться по сторонам.

— Сейчас, голубчик, мы тебе вгоним гвозди под ногти, если ты начнешь врать, — промолвил Билль. — Нам все известно.

— Папа уехал в Прагу!

Тут мы ему устроили так называемую «рукавицу».

Он, стиснув зубы, пробормотал:

— Папа уехал в Прагу!

Тогда Билль подошел к делу с другого конца, — он показал ему на крону мелочью:

— Все это будет твое, если скажешь, что делает твой папа.

Одно мгновенье душа юного Гардовского колебалась в нерешительности. В конце концов он предал отца, соблазненный мамоной.

— Папа дома спит, — тихо промолвил он и заплакал.

Интересный психологический момент: он заплакал, когда мы не дали ему крону. Потом сообщил нам, что его зовут Карличек.

— Карличек хочет крону. Папа так и сказал про вас, когда ночью домой пришел, что вы негодяи.

Вот что сообщило нам невинное дитя.

Мы отпустили его, но он, как Иуда, побежал не домой, а на реку. Мы расплатились и пошли к нашему другу Гардовскому. Профессорша встретила нас холодно и с таким победоносным видом, что было сразу видно, до чего ее радует удачная отговорка.

— Сударыня, — сказал я, — мы пришли проверить: верно ли, что супруг ваш уехал в Прагу?

— Еще утром.

— В таком случае, сударыня, ваш супруг обманывает вас: он спит здесь, у себя на квартире, а вы об этом не знаете.

— Простите, — промолвила она, бледнея, — кто вам сказал такой вздор?

— Один из ваших сыночков.

Она залепетала что-то насчет того, будто мальчик имел и виду Карличка, который действительно спит.

— Сударыня, вы о пять-таки заблуждаетесь. Именно ваш Карличек только что и сказал нам обо всем.

Не успел я это произнести, как дверь в комнату распахнулась и в прихожую влетел наш друг Гардовский с возгласом:

— Паршивый мальчишка!

Он кинулся к нам со словами:

— Мы проиграли, сдаемся. Проходите в комнаты, друзья… Доринка, принеси нам бутылку вина, — прибавил он. обращаясь к жене.

И в свое оправдание начал рассказывать, что как-то раз в Пльзени один редактор позвал его к себе, но принял очень холодно и, сославшись на страшную занятость, предложил встретиться позже в ресторане «На старой почте», чтобы там вместе пообедать. Гардовский прождал его в ресторане понапрасну три часа, а когда вернулся в редакцию, ему сообщили, что редактор уехал на Лейпцигскую ярмарку.

— Понимаете, такую глупость велел мне передать! — воскликнул наш друг Гардовский, отходя к окну.

И, честное слово, когда он к нам обернулся, мы увидели на глазах у него слезы — слезы бессилия, отчаяния и обиды.

Идиллия в богадельне

Как только вспомнит обо всем этом горбатая бабушка Пинтова из жижковской богадельни, так и начнет ругать господа бога за то, что лишил ее зубов, которыми она могла бы поскрипывать от боли. А теперь ей остается плюнуть, забиться в угол, вытащить из кармана серой юбки четки и помаленьку, но уверенно, молиться за капеллана Томана, чтобы бог простил ему его предательство жижковской богадельни. Когда другие старушки заговорят об этом случае, бабушка Пинтова скажет с таким сердцем, что у нее даже глаза заблестят, о том, что уже и тогда, когда капеллан приходил к ним в последний раз, ей не понравилось, как он развязно держал себя: не как слуга божий, а просто как слуга.

Конечно, бывают споры и между старушками в богадельне. Многим из них не нравятся резкие выражения бабушки Пинтовой. Собственно, эти споры интересны тем, что в них убивалось время.

Раньше бабушка Скугровская говорила, что Пинтова сама во всем виновата. Я, однако, думаю, что события развивались сами собой и неожиданно привели к катастрофе.

Это дело имеет свою длинную историю, начинающуюся с небольшой плоской бутылочки, которую бережно хранит в своей корзине бабушка Пинтова. Эта бутылочка теперь пустая, однако, если открыть ее и понюхать, то опытный нос уловит запах тминной наливки.

Эта бутылочка может засвидетельствовать, что она когда-то была полна и, благодаря удивительным стечениям обстоятельств, сладкая наливка, капеллан Томан и богадельня дополняют друг друга.

Далее в этой истории большое значение играет «умирание» бабушки Пинтовой, но это было давно. Теперь она уже опять ругает капеллана и больше не лежит в постели.

В остальном вину несет мягкое сердце капеллана, которого однажды неожиданно вызвали в богадельню и сказали, что бабушка Пинтова лежит смертельно больная и хочет собороваться. Это был первый случай соборования в практике молодого капеллана, и он с воодушевлением отправился в богадельню.

Вся обстановка и процесс этого обряда так повлияли на его восторженную душу, что он полез в карман, вынул оттуда золотой и положил в руку умирающей бабушки. Этого в богадельне не случалось еще ни разу.

После его ухода бабушка Мличкова заявила, что соборует он просто удивительно.

Золотой произвел такое впечатление на бабушку Пинтову, что к вечеру она послала за ветчиной и тминной наливкой. А утром, когда пришел доктор, чтобы при помощи какой-то прививки облегчить борьбу ее организма со смертельной болезнью, он застал Пинтову за столом, в веселом настроении поющей:

Из всех милых моя милка всех милей и…

Через неделю кончилась наливка, потому что кончились деньги, и к капеллану снова постучал сторож и сказал, что Пинтова снова умирает и хочет причаститься святых тайн.

Увидев капеллана, она радостно сказала слабым голосом:

— Ах, мой соколик, уж и не знаю, хватит ли у меня сегодня силы удержать в руке твой золотой!

Но все-таки удержала, и капеллан, уходя, сказал сторожу:

— А она живуча, как кошка.

И действительно, утром, когда пришел доктор, она ходила по комнате и пела:

Эх, не я гуляю с ней,

где же ее сыщешь,

ухажеров у ней тыщи,

все ж она мне всех милей…

— Пинтова, что с вами?

— Так если он, господин доктор, умеет так хорошо соборовать!

Это было в среду. В четверг к капеллану Томану снова прибежал сторож и еще в дверях закричал:

— Господин капеллан! Идите в богадельню. Нужно соборовать старушку Скугровскую!

Но прежде чем они успели туда прийти, между умирающей и другой старушкой, Мличковой, разразилась ссора. Эта Мличкова заодно хотела тоже поскорей слечь, чтобы капеллан соборовал их двоих сразу, но другие ее отговаривали, убеждая, что ее очередь наступит в понедельник. Мличкова не соглашалась и кричала, что она хочет умирать сегодня, сейчас же, и до понедельника ждать не может. В понедельник, может быть, она действительно умрет… В конце концов она все же успокоилась, но когда потом увидела, как после исповеди капеллан дает Скугровской золотой, то сказала плачущим голосом:

— Господин капеллан, я чувствую, что и мой черед скоро настанет.

Вспоминая об этом на второй день, молодой капеллан почувствовал пробегающий мороз по его спине.

Все помнят, какое смятение и крик начался в богадельне, когда в субботу бабушка Ванькова начала жаловаться, что ей плохо и что она падает в обморок. Тогда Мличкова сказала, что со стороны Ваньковой это свинство, потому что сегодня умирать ее очередь, и что в таком случае она свое умирание отбудет сейчас же, в субботу, а в понедельник пусть пошлют за капелланом для Ваньковой.

После горячих прений и ссор Ванькова вынуждена была уступить, так как оказалось, что она моложе Мличковой: ей было восемьдесят девять, а Мличковой восемьдесят девять и три месяца.

Когда снова пришли к капеллану Томану просить его идти соборовать тяжело больную, он побледнел и сказал, что сегодня за него пойдет старший капеллан Рихтер.

Рихтер пришел, горячо помолился у постели Мличковой, благословил всех и, не обнаруживая никакого желания дать монету больной, стал уходить.

Это заметила старушка Пинтова; в дверях схватила капеллана за рясу и сказала:

— Уж извините, господин капеллан, но я скажу за Мличкову. Мы всегда за соборованье получали золотой, ваше преподобие изволило забыть об этом…

А бабушка Ванькова прошамкала: «Эта Мличкова нынче вперлась первая со своей смертью, а ее очередь в понедельник, а в понедельник пришел бы тот капеллан…»

Капеллан Рихтер растерянно посмотрел на старушек и полез за кошельком…


Очень интересное постановление, под давлением капелланов, вынесено жижковским городским советом, запрещающее старушкам в богадельне умирать по своему желанию. В постановлении указывается, что соборование будет проводиться один раз в месяц, причем соборовать будут всех сразу.

Доходы старушек от этого сразу сильно упали.

Бутылка, пахнущая наливкой, теперь пуста, и в богадельне сейчас убийственное настроение. Старушка Ваникова через четырнадцать дней после этого повесилась, потому что городской совет не разрешил ей умирать в назначенный день.

Мой друг Ганушка

Нашу первую встречу никак не назовешь веселой, Я находился под следствием но поводу того, что во время уличной демонстрации один полицейский по несчастному стечению обстоятельств ударился головой как раз о мою трость.

Надзиратель Новоместской тюрьмы Говорка, который был отцом для всех заключенных, поместил меня в подследственное отделение вместе с «разными элементами». По большей части эти «элементы» были профессиональные воры.

Один из них звался Ганушка, и я еще не знал, что он станет моим другом. Понял я это, когда он, исполненный сочувствия к моей доле, заявил, что, когда будет его очередь дежурить, он пронесет для меня сигарку в ведре с похлебкой. У Ганушки были добрые голубые глаза, приветливое лицо, а эти качества заставляют забыть глупые правила общества, согласно которым дружить с вором — дурной тон.

Ганушка пронес для меня сигарку, и Ганушка растрогал меня своей печальной судьбой.

Последнее дело, за которое он торчал тут, было необычайно трагичным. Он рассказал нам эту историю тихим, грустным голосом в долгий, скучный вечер, когда в коридоре все утихло и мы укладывались на нары.

— Понимаете, дружки, — говорил Ганушка, — раз как-то подумал я, что пора опять подыскать какое-нибудь дельце. И еще мне пришло в голову, что хорошо бы переменить товар. До этого я работал по перинам и был уже сыт ими по горло, ну и решил поработать с обувью. Ночью — дело было во вторник — иду это я по Вацлавской площади и вижу стеклянный ящик с ботинками, выставленный у входа большого обувного магазина. Я огляделся, снял ящик с подставки и потащил его прочь. Шел я все главными улицами, там хоть на полицейского не наткнешься: все полицейские ночью уходят в боковые улицы и дрыхнут там, стоя у ворот. Допер я свой ящик до самого Богдальца, разбил стекло и вытаскиваю ботинки. Вытащил один — красота, замечательный экземпляр! Примерил — он был на левую ногу. Беру другой — и тот на левую, и третий тоже… Царица небесная, все были на левую ногу! Увязал я их в узелок, думаю: снесу-ка я их к одному знакомому сапожнику, может, купит Христа ради да сошьет к ним правые. Когда шел я через Вршовице, встречается мне сыщик Гатина, ну и — крышка. Думаю, три месяца дадут.

Ганушка вытащил из кармана обрывок тряпки и вытер глаза, свои добрые голубые глаза, на которые навернулись слезы, и стал рассказывать своим проникновенным голосом, как он однажды царапнул слегка одного купца, упокой господи его душу, и как из-за этого его хотели обвинить в убийстве с целью грабежа, спасибо, эти двенадцать господ сказали «нет». Он тогда учтиво поцеловал руку защитнику и учтиво поблагодарил присяжных.

Под говор Ганушки мы стали уже засыпать. Вдруг подходит он ко мне со своей соломенной подушкой и тихо говорит:

— Яроушек, возьми мою подушку, чтобы голове помягче было, я-то привык спать безо всего, а ты человек образованный, и нехорошо будет, коли мысли помнутся.

Напрасно уверял я его, что с меня хватит одной подушки. Ганушка стоял на том, что он, ворюга окаянный, может спать хоть на камне.

— Или в камне, — сострил один еще не уснувший вор, намекая на тюремные стены.

Ганушка улыбнулся и полез на свои нары.

Блохи не давали мне спать, и Ганушка попросил:

— Знаешь что, Яроушек, расскажи мне про индейцев…

Так Ганушка стал моим другом.

Прошло три года, я скитался по Германии. Иду раз в Хайлигенгрунде по липовой аллее, вдруг навстречу мне попадается не кто иной, как Ганушка.

То была случайная, удивительная встреча двух знакомых людей среди миллионов незнакомых. Оказывается, Ганушка почел за благо, пока не забудется дело об ограблении некой виллы в Чехии, отправиться в путешествие под строжайшим инкогнито, с чужой рабочей книжкой на руках.

Все время, пока мы разговаривали, он суетился и отгонял от меня мух какой-то тряпицей.

— Проклятые, так и лезут на тебя, Яроушек!

И я видел в глазах его прежнюю любовь, и голос у него дрожал от чувств, и он лепетал:

— Как я рад, что мы встретились в этой Баварии. Погоди-ка, я сейчас… Постой тут, я мигом обернусь.

Я недоуменно смотрел ему вслед, а он вернулся через четверть часа, таща за собой зарезанную козу.

— Подлец такой, — проговорил он, — кулачина деревенский, не пустил меня ночевать, вот я и зарезал у него козу. У тебя-то не хватило бы духу, а я могу, я могу…

Последние слова он произнес таким добродушным тоном, и голубые его глаза сияли такой любовью, как если бы он рассказывал о благороднейшем деянии.

— Козу мы продадим, — продолжал он, — и ты купишь себе ботинки, Яроушек, твои-то совсем износились, в них ты далеко не уйдешь.

На беду, пока мы так беседовали, проходил мимо баварский полицейский. Ганушка держался как истый рыцарь. На ломаном немецком языке он объяснил полицейскому, что я вовсе с ним не знаком и что он просто клянчил у меня подаяние.

Тут он сказал мне по-чешски:

— Не будь дураком, Яроушек, подтверди, что это правда.

Полицейский ни о чем меня не стал спрашивать, он забрал только Ганушку, который уныло волочил труп козы.

Я смотрел им вслед, пока они не скрылись из виду — коза, полицейский и мой самоотверженный друг Ганушка.

Потом я долго-долго ничего о нем не слыхал. Недавно иду по Майзелову переулку, вдруг из винного погребка выскакивает мой друг Ганушка, тащит меня внутрь и кричит подавальщице:

— Ну-ка. одного «молодца» для Яроушка!

А «молодец» — это восьмушка хлебной водки с ромом.

В каком виде был бедняга Ганушка! Он рассказал мне, что никак не подыщет ничего подходящего, ночует в каком-то разрушенном доме, и сыщики гонятся за ним по пятам, и обносился он вдрызг, так что ходил как-то ночью за Хухле и там сорвал лохмотья с двух огородных пугал и составил себе из этого гардероб. Вид его подтверждал это.

Ганушка был потрепан, как боевое знамя, которое проносят на торжестве трехсотлетия какого-нибудь очень драчливого полка.

Я спросил, что я могу для него сделать, и он сказал, что был бы счастлив, если б я взял его с собой в пивной зал «У Флеков».

И вот в тот день я привел Ганушку в пивную «У Флеков», туда, где, облизываясь, потягивали пиво пражские толстосумы, — Ганушку, — который лелеял единственную мечту, единственное желание: увидеть хоть раз сей источник чешской политики, сей заповедник чешских буржуев.

Там было несколько моих знакомых, и они не понимали, что ганушкам тоже хочется иметь какую-то радость в жизни. Когда я привел его, они решили, что это, видно, такое пари, а пан Ганушка удивил мир каким-нибудь великим деянием.

Тут принесли кружку для сбора средств на одежду для неимущих школьников; толстосумы стали пихать в щелочку по одному геллеру, тогда Ганушка вынул из своих лохмотьев монетку в целых десять геллеров — последнее свое достояние — и опустил в кружку со словами:

— Что ж, пусть им будет, бедняжкам…

Я позвал его ночевать ко мне, хотел дать ему старые мои костюмы. Он очень обрадовался, и вот, наглядевшись на довольных пражан в пивной «У Флеков», он, этот вечно преследуемый бедняга, вышел со мною на улицу.

На углу Мысликовой улицы попались нам навстречу два господина: один из них хлопнул Ганушку по плечу (это был все тот же сыщик Гатина) и сказал:

— Пойдете со мной, Ганушка, мы вас ищем по поводу того маргарина…

Так в половине одиннадцатого вечера 27 августа я снова потерял моего друга Ганушку.

Как бережливые спасли отчаявшегося

Недавно на набережной Палацкого полицейские задержали прилично одетого пожилого человека, который явился причиной огромного стечения народа. Этот человек начал с того, что скакал посреди улицы на одной ножке, без устали выкрикивая:

— Я спасен! Уж теперь-то я не пойду топиться! Ура бережливым!

А когда вокруг него столпились вагоновожатые и кондукторы двух десятков трамваев, остановившихся длинной чередой на мосту и на противоположной набережной вплоть до самого Национального театра, и команды всех пароходов, стоявших у пристани, и землекопы, и рыбаки, и старухи с корзинками, и мальчишки от сапожников, и прочая смешанная публика, человек прекратил свои странные прыжки, стал посреди толпы, развязал большой узел, который держал в руке, вынул из него и разложил на мостовой множество самых разнообразных предметов, как-то: старую сапожную щетку, пачку старых газет, скребок трубочиста, круглую жестяную коробку, мешок, кучку тряпья, — и заговорил с самым серьезным видом:

— Кто намерен застрелиться, отравиться, повеситься, утопиться, кто впал в отчаяние из-за недостатка денег, тесных сапог, сварливой жены, несчастной любви, кому надоела жизнь, кто уже купил револьвер, которым и курицу не убьешь, кто уже испытывает прочность веревки и крюка в стенке, кто ждет на берегу, когда вода будет потеплей, — вообще всякий кандидат в самоубийцы, — подумайте еще раз хорошенько в последнюю минуту да зайдите в Общество бережливых, где дают советы отчаявшимся! Это вам говорю я, несчастный, я, который еще сегодня утром не подозревал, что жаждет застрелиться, но тем не менее был спасен бережливыми!

Загадочный человек помолчал, вытер слезу, скатившуюся при последних словах, и поведал притихшей толпе такую историю:

— Я коллекционирую окурки сигар. У меня накопилось уже пять коробок по тысяче штук, и, не зная, на какое доброе дело их обратить, я пошел нынче утром спросить совета в Общество бережливых. Вхожу, здороваюсь вежливо и говорю: хочу, мол, с вами посоветоваться… Больше я ничего не сказал, потому что мне не дали рта раскрыть. Солидный седой господин сейчас же стал меня уверять, что отчаиваться не надо даже в самых тяжелых обстоятельствах. Я хотел было объяснить, зачем пришел, но седой господин не дал мне такой возможности. Он ласково взял меня за руку и сказал, чтоб я ничего не говорил, что незачем зря волноваться и бередить душу и я вовсе не должен утруждать себя, так как у него достаточно опыта и он прочел по моему лицу, что у меня несчастье. Так как мне и после этого не удалось вставить слово и объяснить, что привело меня к ним не несчастье, а окурки сигар, то я решил уже молчать как могила. А ласковый господин продолжал: «Об одном я прошу вас, успокойтесь. Всякое горе, всякая боль проходит, вспомните только прекрасные слова Болеслава Яблонского:

Ни разу солнце не зашло,

Чтоб снова не взошло… —

и откажитесь от черных помыслов о самоубийстве. По вашему виду я заключаю, что причина у вас — денежные затруднения. Для несчастной любви вы, так сказать, перезрели, а поскольку пуговицы у ваших брюк все на месте и белье в порядке, я делаю вывод, что у вас добрая жена; следовательно, остается недостаток денег. Это вещь скверная, но с ней можно справиться. На то и мы, чтобы посоветовать, помочь. Однако первое условие спасения — мужество, дорогой друг. Слыхали вы когда-нибудь об американском миллионере Карнеги? В юном возрасте он бродил по улицам Нью-Йорка голодный, без гроша в кармане. Но счастье ему улыбнулось, и он нашел на улице старую сапожную щетку. Он встал на ближайшем углу, предлагая свои услуги прохожим. Первым своим клиентам он чистил ботинки слюнями и лишь на первый заработок смог купить гуталин. Но прилежный молодой человек с любовью отдавался новому делу и дошел до того, что теперь он «стальной король», а на текущем счету у него несколько миллиардов. Видите, дорогой друг, как можно разбогатеть. Мы же хотим помочь вам сделать подобную карьеру. Чтобы избавить вас от поисков сапожной щетки на улицах, мы вам ее даем. И даем вам рекомендательное письмо в полицию, чтоб вам выправили разрешение на чистку сапог, а я вдобавок рекомендую вам сделать первую попытку у Староместской ратуши. Отцы города питают слабость к чистой обуви. Руки можно спрятать в карманы, а ботинки всем видны».

Седой господин ласково положил мне на колени вполне сохранившуюся сапожную щетку, но речи не прервал. Он поведал мне. как «нефтяной король» Рокфеллер начал с того, что собирал старую бумагу по домам, расписал мне все прелести этого занятия и его огромное культурное значение и дал для почину пачку старых газет. Прочитав небольшую лекцию об Асторе, который начал свою карьеру собиранием собачьего кала в Чикаго, и пояснив роль навоза в национальной экономике, он вручил мне вот этот железный скребок и коробку из-под рольмопсов; после рассказа о жизни Вандербильда я получил кучку тряпья, а после воспоминаний о покойном Моргане-отце — две старые лейки и дырявый таз, потому что знаменитый американец, в свое время скупал железный лом…

Тут почтенный самоубийца заплакал, преклонил колена на холодной мостовой и попросил публику, большая часть которой тоже плакала, помолиться вместе с ним за процветание Общества бережливых и его консультации для отчаявшихся. Просьба была выполнена, и с набережной Палацкого вознеслась к небу волна чистого восторга перед любовью к ближнему.

Между тем подоспела полиция, разогнала беззаконный митинг и арестовала таинственного человека. Он заявил полицейским, что был некогда паном Мрквичкой, почтовым служащим на пенсии и коллекционером сигарных окурков, ныне же он спасенный самоубийца и кандидат в миллионеры; еще он горячо уговаривал полицейских не отчаиваться, потому что величайший чешский поэт Болеслав Яблонский написал, что солнце будет всходить каждый день, а в Обществе бережливых есть еще старые сапожные щетки и прочие полезные предметы. После медицинского освидетельствования в полиции пана Мрквичку передали в лечебницу для душевнобольных. А председатель Общества бережливых записал на первой странице большой красивой книги: «Йозеф Мрквичка, почтовый служащий в отставке, сложный случай финансовых затруднений, благополучно спасен». Затем он (образно говоря) возвел очи к небесам и глубоко вздохнул.

Предательство Балушки

В преданьях каждого народа есть изменник, с именем которого связаны всяческие проклятья, К примеру, окажись вы среди вышеградской молодежи возле школы на Градке, лучше всего, когда она бесшабашным: ревом извещает прохожих, что на сегодня вдоволь насытилась вечных истин: «быть, былье, быстрина, кобыла», и спросите эту «надежду родины» насчет Балушки.

Как раз сегодня — услышите вы — одноклассники загнули ему санки, что является пережитком средневековой казни, чем-то средним между растягиванием на лестнице, колесованием и кобылой, когда осужденный перегибается через лавку и мальчишки поочередно, парта за партой, дают ему леща, а другие стоят на шухере, не покажется ли господин учитель.

Далее вы услышите, что Балушка — пес. Здесь примечательно само употребление рядом с именем Балушки наименования твари, о коей школьные учебники неустанно твердят как о верном друге человека. Как его еще поименуют на этот раз — зависит от умственных способностей индивидуумов, принимающих участие в дебатах. Потому что школьники, не отличающиеся особыми успехами в естественных науках, не помнят названий разных там заморских зверей и в оценке своих товарищей ограничиваются сравнениями с отечественными животными.

Я слышал также, что все, связанное с Балушкой, якобы полностью противоположно понятию «благовоние».

В общем, любопытствующий узнает неисчислимое множество ругательств, касающихся Балушки и ему приписываемых. Но самым страшным будет слово, которое повторят все: предатель. Да, да, молодой человек, знаете, Балушка подлый предатель. А пока вам аттестуют Балушку, сам он, сокрушенный, убитый всем этим, крадется обходным путем на Подскальную улицу. Озирается, зорко оглядывает окрестности, не преследуют ли его, и испуганно прячется за угол, если на какой-нибудь из улиц высмотрит своих одноклассников.

И снова, делая огромные крюки, задами пробирается к дому и, прежде чем исчезнуть в нем, еще проверит, не подкарауливают ли его на лестнице.

Дома сядет в уголок и затравленно смотрит в пустоту. А то примется ходить по комнате, изучающе оглядываясь вокруг.

Так, наверное, на некоей палестинской дороге оглядывался Иуда, выискивая себе осину, чтобы повеситься. Так, наверное, у Фермопил смотрел вокруг себя древнегреческий предатель Эфиальт, когда вел персидское войско обходным путем в тыл своим соотечественникам.

Потом Балушка, сей вышеградский Эфиальт, ударяется в плач, потому что не может и носа высунуть на улицу, где с гарантией в девяносто девять процентов его поджидает выволочка.

История его предательства связана с великим временем Вышеграда. Не нужно быть географом, чтобы знать, что пражские районы Вышеград и Смихов разделяет река Влтава. Испокон века. И, видимо, — испокон века оба берега разделяет жестокая вражда. Никто и слыхом не слыхал, чтобы подскальцы или вышеградцы шли к смиховцам в зятья.

Попробуйте спросите шестилетнего гражданина Вышеграда, что он судит о смиховцах, и он наведет на них такую критику, что в гостиной и повторить затруднительно.

Много болтают о чешском гостеприимстве, но все это сказки, которые могли бы опровергнуть, опираясь на богатый жизненный опыт, все те смиховские птенчики, кому случалось залететь в Подскалье или на Вышеград. На вопрос, откуда они, заданный тамошней детской милицией, они отвечали, не отрекаясь от родины, что они, мол, из Смихова. Обычно все смиховские граждане гордо заявляют об этом. Тут непременно следует толчок и дипломатический возглас:

— Чего толкаешься, ты, бродяга?

Дальше все идет как по-писаному. Двое прыгают ему на скину, третий подставляет ножку. Такого, чтобы захваченный неприятель, убоясь истязаний, сказал, что он не из Смихова, почти не бывает. Как правило, они мужественно и не прося пощады терпят муки, А большинство пленников даже бранит при этом Подскалье и Вышеград, усугубляя свою участь.

Как божий день ясно, что и смиховцы, возвращаясь из школы, устраивают настоящую охоту на врагов с другого берега, если те случайно забредут на смиховские улицы. Подскальцы и вышеградцы обычно сопровождают трепку циничными комментариями. И, само собой, у пленного конфискуется имущество. Вооружение враждующих народов и летом и зимой одно и то же — рогатка и ремень.

Вышеградцы с подскальцами были союзниками, но не на равных правах. Когда река вставала и дело доходило до настоящих боев на льду, подскальцы выталкивали вышеградцев в первые ряды, в самые опасные шеренги, а когда начиналось обшаривание карманов у пленных и дележ, вышеградцам доставалась разве что треть добычи.

Вышеградцы не пользовались и политическими правами, не принимали участия в ведении переговоров о временных перемириях.

Положение изменилось, когда строительная горячка начала уничтожать Подскалье. В роскошных многоэтажных домах поселились новые подскальцы, которые ведать не ведали, что такое рогатка. Маменьки не выпускали своих деток на улицу, потому что эта юная поросль правого берега были сплошь неженками с напомаженной головкой, в красивых ботиночках, бельеце и нарядных костюмчиках.

От подлинных подскальских бойцов остались жалкие группки, которые с проклятьями бродили вокруг высоченных домов. Но этим они, конечно, не могли остановить разрушительной работы строителей и с горя предприняли попытку установить в новом квартале террор.

Разразилась война рогатчиков, война подскальской фронды против новых, прилично одетых переселенцев, но папаши выгнали их за ворота, вышеградцы в последнюю минуту воспрянули и, когда разбитые отряды бывших союзников проникли на вышеградские улицы, начали их лупить и вытеснять.

Наступила осень, время, когда прежде, бывало, начинались общие приготовления к зимней кампании против смиховцев, выражавшиеся в том, что воровали где попало ремни от кнутов, чтобы добрыми пращами обеспечить себе переход через замерзшую Влтаву, а ныне случались разве что мелкие перестрелки камнями с вышеградским союзником, и у лавочника Вавроушека было выбито окно.

И вот в эти-то напряженные для вышеградцев дни забрезжила новая славная эра. Они забыли, что Пицек — тот, что жил возле ворот — организовал самостоятельный отряд под стенами и весной даже угрожал нижнему городу, об этом было начисто забыто, и вот тогда-то Балушка, да, это он появился на общественном поприще. Он заключил с Пицеком оборонительный и наступательный союз и в начале осени иго подскальской вольницы было полностью ликвидировано.

Началось славное время Вышеграда. Остатки подскальских бойцов были вынуждены на Вышеградских стенах присягнуть на верность, а те, кто не захотел подчиниться, были провозглашены изгоями, и каждый мог их пихнуть и крикнуть сакраментальное:

— Чего толкаешься, балбес?

Без Пицека с товарищами, уж точно, не было бы таких блестящих результатов, и тем больше надо похвалить Балушку, что он так ловко заключил с ним союз, не вводя отчизну в финансовые расходы. Весь-то союз обошелся в три стальные пуговицы, полицейский свисток да пять священных картинок.

Когда обстановка внутри страны была нормализована, пришла пора уладить отношения с сильнейшим соседом, иными словами, с подольцами.

Подольский народ возник от соединения местных береговых жителей с переселенцами из Подскалья, согнанными с приведенной в порядок, опрятной набережной, где отныне по ночам уже не увидишь возле берега плотов и костров плотогонов.

И только поэтическая душа слышит во тьме над волнами отзвуки старой песни и невольно вспоминает рефрен гимна в честь освобождения в его подлинном звучании:

Гей, подскальцы молодцы!

Удирают смиховцы!

Дела давно минувших дней…

Переселенцы из Подскалья сразу принялись обрабатывать подольцев, измышляя разные насмешки вышеградцев над подольцами. Дескать, те говорят, что вы мухоеды…

На самом-то деле правды в этом была самая малость. В Подолье-Дворцах жил в ту пору мальчишка по фамилии Вачкарж, который на потеху туристам ловил мух и за вознагражденье в один крейцер съедал пять штук. Потом, правда, загордился и стал бастовать, потому что хотел за крейцер есть только одну муху.

Так гласит преданье. Нечто подобное, впрочем, можно услышать и в Углиржских Яновицах.

В то время как подскальские беженцы раскидывали сети дипломатических интриг, решено было отношения с сильным соседом определить военным налетом на Вышеград.

Последнее слово было за Балушкой. И было оно достойно самого Бисмарка.

— Мы их упредим!

И Балушка должен был привести это в исполнение. Во-первых, у него в Подолье были связи, поскольку его папаша по четвергам ходил туда играть в кегли, а с сынком того самого трактирщика у Балушки был договор, что если того ранят на поле битвы, то он будет личным Балушкиным пленником и этим спасется от трепки.

В четверг Балушка с папашей отправился в Подолье и своими глазами высмотрел место сбора подольцев. И выпытал у своего будущего персонального пленника, что в субботу подольские бойцы всегда ходят за карьер в Подолье-Дворцах играть в расшибалочку на деньги, стащенные дома. Далее он самолично осмотрел местность и выяснил, что можно сделать упреждающий удар, пробравшись со стороны Панкраца по узенькой тропинке в скалах.

Балушка доложил вышеградцам свои наблюдения и изыскания и, когда было постановлено, что в эту субботу они нападут на ничего не ожидающих подольцев, отправился спать. Можно было бы подумать, что он почил на лаврах сном удовлетворенного. Ничуть не бывало! Он маялся в постели, и перед его мысленным взором витала отнюдь не победа, а маленький черный котеночек, который резвился с другими котятами во дворе трактирщика на Подолье, там, где после обеда сам он играл в бабки со своим другом-врагом.

Ах, если бы у него был этот котеночек… В пятницу после уроков, мечтая о котенке, он шел задворками в Подолье.

Когда он очутился во дворе известного ему трактира и спросил Франтика, ему сказали, что паршивый мальчишка играет на плотах.

Он отправился за ним, они отвязали какую-то лодчонку и переплыли рукав к Шварценбергскому острову. Там, в ивняке, скрытый от людских глаз, он предал Вышеград ради черного котенка из Подолья, а когда принес его домой, то впервые заплакал над своей изменой. Но было поздно. Подольцы знали все.

Субботним вечером тихо, весело крались вышеградцы во главе с Балушкой от Панкраца узенькой тропинкой на карьер, а когда дошли до первого ущелья, над их головами раздался боевой клич подольцев. Не случилось при этом никакого военного корреспондента, но дело было жестокое. Побежденные вышеградцы бежали, увлекая единственного пленника — Франтика из трактира, который свалился со скалы прямехонько на их ряды.

Когда они оказались в безопасности, Франтик тихо заплакал и воззвал к Балушке:

— Балушка, вспомни о котенке и о том, что я твой личный пленник.

А Балушка, чтобы спасти себя, в смятении крикнул:

— Дайте ему как следует!

И тут Франтик поведал обо всем.

Бедняга Балушка! Ты видишь, куда заводит страсть к мамоне, даже если это всего-навсего котенок! Многие солидные мужи из-за этой страсти попали в подобную ситуацию!

После шестьдесят шестого года за такие дела во дворце Клам-Галласа повыбивали все стекла, а у тебя выбили только пыль из штанов, предатель Балушка!

Как Цетличка был избирателем

Цетличке было запрещено пребывание в Праге. Поэтому примерно в одиннадцать часов утра он стоял на перекрестке Перштына и проспекта Фердинанда и с интересом наблюдал, как неловкий крестьянский паренек, видимо ученик ремесленника, наехал в давке на полицейского, регулировавшего движение на этом оживленном перекрестке.

Обозленный полицейский записал в свою книжку, что на тележке, которая столкнула его на проезжую часть улицы, не было таблички с фирмой владельца, как то предписано правилами городского движения.

Цетличка получил от этого зрелища двойное удовольствие. Во-первых, как зритель, который, долго бродя по улицам, наконец что-то увидел, а во-вторых, как человек, который радуется, когда досаждают его врагу.

И действительно, этот тип людей мало симпатизировал Цетличке, в чем он имел возможность неоднократно убедиться, устраивая скандалы в пивной «У венка», что на Фруктовом базаре.

Днем все шло хорошо. Он бродил никем не узнанный по Праге, но потом наступали ужасные предательские ночи.

Однажды он хотел прихватить зимнее пальто в пивной «У звездочек», в другой раз собрался удрать из «Калифорнии» не заплативши, потом затеял драку «У венка» — и всегда это кончалось месячной высылкой из Праги.

А он так любил матушку Прагу, потому что всегда умел здесь поживиться. Нигде не вывешивают столько платьев перед витринами магазинов, нигде так просто не открываются двери лавок, короче — нет места для вора лучше Праги. Случись на улице какое-нибудь происшествие, нигде не скапливается столько ротозеев, которые, ничего не видя и не слыша, проталкиваются вперед, чтобы убедиться, действительно ли с карниза дома воробьиное яйцо упало на шляпу какого-то важного господина, и он гневно демонстрирует толпе свой черный котелок с расплывшимся желтым пятном.

К тому же в Праге так легко удается очищать карманы пальто зимой, так как никто не прячет свои портмоне подальше, чтобы не расстегиваться на улице и чтобы иметь удовольствие быть обворованным.

Цетличка ввинчивался в толпу зевак, например перед магазином игрушек, глазеющую на гонки заводных обезьянок. На деревянных механических обезьянок глазели взрослые балбесы, хотя зрелище предназначалось для детей, которые не могли пробиться вперед, чтобы хоть что-нибудь увидеть.

Цетличка всегда был среди берущих с бою трамваи. При этом он поглубже залезал в карманы и всегда исчезал незамеченным. Он был суеверен, как все воры, военачальники и дипломаты.

Когда добыча от него ускользала, он не повторял своей попытки по примеру льва, царя зверей.

Сегодня его постигла неудача. Оказавшись в толпе, которая сбежалась, чтобы поглядеть на задавленную собаку, Цетличка полез в карман к какому-то господину, громко осуждавшему быструю езду на автомобилях. Он уже почти нащупал бумажник, когда господин повернулся к нему. С быстротой молнии Цетличка выдернул свою руку, но тут же сунул ее обратно в карман возмущенного господина. А тот собрался достать носовой платок и в крайнем изумлении обнаружил в своем кармане чужую руку, которая, однако, тут же исчезла.

Он закричал:

— Карманный вор!

— Боже мой, — воскликнул Цетличка по принципу «держи вора!», — у меня украли бумажник с гербовыми марками! Мне необходимо заявить об этом в полицию. — Он спокойно ушел, никем не остановленный, и за углом в сердцах сплюнул. — Хорошенькое начало, сегодня больше пальцем не пошевелю!

К тому же он встретил воз с соломой. И он просто бродил по улицам. Потом мимоходом заглянул в одну распивочную, где встретил хорошего приятеля, который сказал, что у него как раз осталось на три стопки житной с ромом.

Набравшись сил для дальнейших дел, Цетличка снова отправился в паломничество по улицам и, налюбовавшись вдоволь видом постового на перекрестке, пошел по трактирам попрошайничать.

Был всего лишь двенадцатый час, посетителей еще было мало, они пока еще были трезвы и не дали ему ни гроша. Обследовав таким манером с полдюжины трактиров, он вдруг попал в очень людное место.

Цетличка снял шляпу и остановился возле одного из столов. Прежде чем он успел сказать, что он бедный бродячий подмастерье, какой-то толстый пан сунул руку в карман, вынул оттуда шесть жетонов на пиво и сказал, повернувшись к соседнему столу:

— Запишите этого пана!

— Как ваша фамилия? — спросил его второй господин.

— Чержовский! — испуганно отвечал выселенный из Праги Цетличка.

— Ну хорошо, пан Чержовский, вот вам жетоны, можете поменять их на пиво.

Цетличка с радостью убежал бы, но, когда ему за один жетон в самом деле дали кружку пива, он успокоился и подсел к мужчинам, которые рассуждали о вещах, ему непонятных, и пили при этом, как жаждущие в пустыне.

— Один раз я заходил туда в охотничьем костюме, другой раз — в высоких сапогах и фуражке, — рассказывал худощавый мужчина собравшимся, — а комиссия ничего и не заметила. Это все свои люди, понимаешь? До сих пор забрали только одного, хромого Мацнера. Пьяный черт пошел голосовать два раза подряд и совсем забыл, что бросается в глаза своей хромотой. А у Виктора перед избирательным участком отклеилась фальшивая борода. Спасибо один тип из магистрата снова ему приклеил ее в уборной.

— Итак, пан Чержевский, — обратился к Цетличке какой-то господин, — вот вам пальто, избирательное удостоверение и бюллетень, возьмите цилиндр и ступайте. Здесь три кроны. Хватайте фиакр, возвращайтесь побыстрее обратно и переодевайтесь в профессора. Пан Павек даст вам парик и очки. Тахлик! Проводи этого пана до избирательного участка.

Пан Тахлик взял Цетличку за руку и посадил в экипаж.

Затем они подъехали к большому зданию, поднялись но лестнице, и сопровождающий, подведя Цетличку к каким-то дверям, сказал:

— Войдите туда, подадите сначала удостоверение, потом этот избирательный бюллетень. Помните, что вы живете на Морани, что зовут вас Калоус, вы служите конторщиком у Кольбена и вам тридцать пять лет.

Цетличка-Чержовский-Калоус услышал, как рядом какой-то другой господин тоже наставляет избирателя:

— Не бойтесь, вы в очках, никому в голову не придет, что вы там уже дважды побывали. Теперь вас зовут Выскочил.

Пан Тахлик втолкнул Цетличку в помещение для голосования и спустился вниз по лестнице. Цетличка без всяких затруднений исполнил задание и, выйдя оттуда, быстро смешался с толпой, так как во всем происшедшем увидел счастливый жизненный случай.

«Так я и вернулся с пальто и цилиндром, — сказал он себе. — Не пойму я, что тут происходит, но, слава богу, и на том спасибо — вещи-то я, во всяком случае, заработал честно».

А в газете «Народни листы» появилось объявление:

«Господина, который по ошибке взял себе в избирательном участке объединенных национальных партий пальто и цилиндр, просим вернуть их в то же помещение, так как фамилия его нам известна».

Цетличка-Калоус-Чержовский, однако, «Народни листы» не читает, и с той поры во имя интересов объединенных национальных партий больше ничего не совершил.

Его опять посадили за незаконное возвращение в Прагу; в камере он вспоминает об удивительном приключении 19 ноября. Может быть, сюда попадут и какие-нибудь господа из ратуши, которым он коротко ответит на их вопрос, за что попался: «Все за Прагу». Им. в свою очередь, придется ответить: «Эх, друг, и мы за Прагу!»

Мытарства автора с типографией

Жизнь писателя незавидна. Даже когда он удачно преодолеет издательские подводные рифы, его поджидает владелец типографии, где печатается книга, — палач со своими современными пособниками, выступающими под совершенно безобидными кличками — мастер, метранпаж и тому подобное. Когда некоторое время назад печаталась одна моя книга, я попал в руки такого молодца, который весьма изощренно издевался надо мной и мучил целых четыре месяца.

Признаюсь, это была первая моя книга, а в таких случаях, я думаю, любой автор жаждет выпустить ее как можно скорее. Я не отдавал себе отчета, что вся типография, начиная от владельца и кончая рассыльным, воспринимает меня как неизбежное зло. Теперь-то я понимаю, зачем хозяин подводил меня к машинам. В нем теплилась слабая, но все-таки надежда, что меня затянет трансмиссией, я свалюсь под какой-нибудь пресс или, на худой конец, какая-нибудь тележка хотя бы немножко помнет меня. Короче, даст бог, меня вынесут на носилках и отправят прямиком в больницу, а у него появится причина задержать выпуск хотя бы одной тетради — мое творение выходило отдельными тетрадями.

Владелец типографии дни и ночи придумывал, что бы такое мне подстроить, только бы не сделать вовремя очередную тетрадь. Разговаривал он при этом со мной самым наилюбезнейшим тоном, улыбался так приветливо, как, наверное, не улыбалась мне покойница мама, когда я впервые протянул к ней свои ручки из колыбельки; при этом добрый человек, не уставая, повторял:

— Все уже набрано, печатаем.

А сам вел меня вниз, уповая на то, что со мной что-нибудь стрясется. К чести его будь сказано, держал он меня за совершенного олуха и, подведя к станку, похлопывал по плечу и приговаривал:

— Вот видите, уже печатаем.

К моему удивлению, поглядев на большие листы, которые как раз переворачивала машина, я обнаружил, что вместо рассказов я, оказывается, сочинил прейскурант скобяных изделий. Когда я сообщил ему об этом, он не стал оправдываться, а просто сказал, что это какая-то неувязка, можно сказать — ирония судьбы, потому что как раз перед моим приходом на этой машине печатались мои рассказы. Тут он хлопнул себя по лбу и воскликнул:

— Ну конечно! Ваша тетрадь наверняка уже в упаковочной. — И потащил меня в упаковочную, где в свете электрической лампочки я увидел огромную кучу каких-то листов. Хозяин поспешил выключить лампочку, и я услышал его голос: — Вот видите, сколько мы уже сделали. Пойду распоряжусь, чтобы их отправили вашему издателю. Идемте наверх.

Нагнувшись в темноте, я взял из кучи одну тетрадь. Выйдя на свет, я раскрыл ее и прочел на титуле, что это брошюра о новом методе лечения ящура. Кровь отхлынула у меня от лица. Я понял, что сошел с ума. Я-то считал, что пишу рассказы, а сам кропал прейскурант скобяных изделий и исследование о борьбе с ящуром. Дрожащей рукой протянул я брошюру хозяину, и тут он начал кричать, что это черт знает что, а не порядок, что подобного безобразия еще не бывало, — персонал делает что ему вздумается, но чтоб я не сомневался — он устроит им разнос, какого свет не видывал, а я могу послушать.

С этими словами он втолкнул меня в какую-то клетку подъемника для грузов и включил. Я поехал вверх в полутьме световой шахты на второй этаж. Между этажами подъемник остановился, и минут пятнадцать я ждал, когда же все это вместе со мной сверзится вниз.

Наконец подъемник снова стал подниматься. На втором этаже я вышел и направился в контору, где никого уже не нашел, кроме владельца типографии; выразив мне искреннее сочувствие по поводу неприятности с подъемником, он просил заглянуть завтра, тетрадь непременно будет готова. А сейчас уже шесть, все служащие разошлись по домам. Между прочим, спросил он, слыхал ли я, какую он устроил всем встрепку? Затем, прижав руку к груди, он заявил, что всегда шел навстречу издателям и если он обещал, что в пятницу выпуск будет готов, значит, так и будет.

Он смотрел на меня очень правдивым взглядом и повторял:

— Приходите завтра, тетрадь будет вас ждать. Уж мы постараемся, поторопимся, даю вам честное слово. Ручаюсь головой, все вы будете очень довольны. Все будет готово, можете не сомневаться, как же иначе. Для нас это раз плюнуть.

Я пришел на другой день и обратил внимание, что все как-то недовольно посматривают на меня, а мастер Шмидл добродушно сообщил:

— Слушайте, пан Гашек, вы опять потеряли нам рукопись. Старик чего-то хочет от вас, ступайте к нему.

Я потерял рукопись?! Да я же сам в этом закутке вычитывал ее, правил гранки этого самого выпуска, здесь вот неделю назад наклеивал картинки, — что к какому тексту относится, я хорошо помню, пан Шмидл еще спорил с бухгалтером, что боровичка и можжевеловка — одно и то же.

Тут открылась дверь конторы, и на пороге появился владелец типографии.

Он с серьезным видом протянул мне руку, чем-то сильно озабоченный.

— Как мы можем сегодня закончить печатать ваши рассказы, если вы потеряли рукопись?

Я возразил: как я мог потерять рукопись, если четыре дня назад держал корректуру этого самого выпуска. Следовательно, она уже набрана, не говоря уже о том, что вчера он сам похвалил меня за то, что я выкинул из одного рассказа фразу, и таким образом, книга кончится на 69-й странице. И наконец, он же водил меня вниз, в печатный цех, уверяя, что выпуск уже в машине.

Выслушав все это, хозяин выразил крайнее изумление и крикнул:

— Пан Шмидл, попросите принести пану Гашеку немного воды.

Затем меня упрекнули, что я две недели не показывался в типографии, после чего я и подавно потерял дар речи и молча сидел, совершенно сбитый с толку, на стуле. Меня оставили в покое и лишь окидывали сострадательными взглядами.

Наконец они все же обещали поискать, может, в самом деле, рукопись завалялась где-нибудь в типографии, и владелец начал развлекать меня затасканными анекдотами, а прощаясь со мной, попросил посмотреть рукопись дома и не задерживать понапрасну выход своих рассказов.

Едва я вошел в дом, жена привела меня в замешательство заявлением, что минут пятнадцать назад заходил рассыльный из типографии, принес какую-то рукопись с просьбой наклеить картинки, это как раз для последней тетради, и еще велел немедленно прийти в типографию.

Жена присовокупила, что я делаю из нее дуру, сочиняя, будто провожу время в типографии, а сам болтаюсь невесть где, иначе чего бы они посылали мне вслед рукописи.

Тут я припомнил, что, пока владелец типографии занимал меня анекдотами, я мельком заметил, как из типографии выходил посыльный с пакетом в зеленой бумаге.

Оказывается, это был пакет, который и принесли мне домой.

Развернув, я обнаружил в пакете гранки, рукопись с наклеенными картинками и верстку выпуска, которого я ждал с таким нетерпением.

Я щипнул себя за руку, чтобы убедиться, не во сне ли мне все это мерещится, причем — в страшном сне, пробуждение от которого может лишить человека здравого смысла! На другой день спозаранку, едва открылась типография, я ворвался в контору с присланным мне пакетом. Хозяин, заметив мое сильное волнение, вышел мне навстречу с мягкой улыбкой. Я показал ему на пакет и вскрикнул: «Что все это значит?» Он ласково сказал, что произошло недоразумение, потому что эта тетрадь уже печатается и после обеда я могу прийти и взять себе один экземпляр.

После обеда он встретил меня с убитым лицом и скорбно сообщил, что в типографии произошло ужасное несчастье. Электромотор, приводящий в движение станок, на котором печатался выпуск моих рассказов, сгорел, и монтеры из Дрездена приедут чинить его не раньше чем через сутки. Слова его заглушались грохотом станков из печатного цеха, которые все прекрасно работали. Я не ходил в типографию три дня, до понедельника. Все худшее осталось позади, ведь рассказы должны были выйти неделю назад, в пятницу.

История повторялась регулярно при каждом выпуске. Всякий раз, стоило мне прочитать корректуру, выяснялось, что я куда-то задевал рукопись. Исключение составил один выпуск, рассказам из которого вообще не суждено увидеть свет, потому что рукопись его — чтобы не отдавать, согласно условиям, готовый выпуск в пятницу — владелец типографии велел рассыльному закопать в цветнике позади типографии. Рассыльный в тот же день скоропостижно скончался и унес с собой тайну захоронения рукописи.

Любовное приключение

Прелестная головка, ангельские глазки! И жило это доброе создание одной мечтой — чтобы пан Штефек, жених, ревновал ее. Ей всегда хотелось, чтобы пан Штефек кого-нибудь побил, а она хвасталась бы приятельницам:

— Вы представляете, дорогая, вчера мой жених опять дал пощечину одному нахалу.

На этот раз милое создание выбрало для этой цели меня.

Сижу в редакции. Раздается звонок телефона.

— Алло, кто это? Слушаю.

— Говорит мадемуазель Голанёва. как поживаете?

— Громче! Говорите громче, ничего не слышу.

— Алло! Как поживаете? Не хотите ли пойти сегодня на концерт в Городской клуб? Рада буду вас видеть. Мой жених Штефек просил меня пригласить вас. Хм… Вы старые друзья… Я вас не отвлекаю? Мне приятно будет поговорить с вами. Помните, как мы ездили за город в Ржичаны? Еще мальчишки кидали в нас камнями. Чудесная была поездка. Мы гуляли с вами вдвоем одни, и вам разбили голову. (Я слышу приглушенный смех. Видимо, ангелочек прихватила свою подружку, и я слышу: «Маня, скажи этому болвану еще что-нибудь приятное!»)

Выслушав, Маня, продолжает в трубку:

— Алло, кто-то прерывает нас. Буду очень рада встретиться с вами. Я до сих пор храню четырехлистник клевера, что вы подарили мне на счастье.

(Не помню никакого клевера и спрашиваю, что поделывает пан Штефек.)

— Алло!

— Штефек стал совершенно невозможный, снова занялся разведением декоративных рыбок, а когда у него погибла вуалехвостка, он даже забыл поздравить меня с днем рождения.

(Барышне с телефонной станции разговор кажется затянувшимся и она кричит: «Вы еще разговариваете?»)

— Да, да!.. Алло, мадемуазель Голанёва, извините, я совсем забыл, меня ждет корректура, а я тут выходил еще купить себе туфли.

— Конечно! Вам не до меня. Меня вы совсем забыли. Я не отвлекаю вас? А помните Окорж? Вы сидели на развалинах, а я внизу на траве. Небо было… Алло!

Нас прервали, кто-то принялся ругать меня за никудышный деготь, который я поставил ему для колес и к тому же смошенничал, недодав вес. Когда я пригрозил ему адвокатом, он закричал в трубку извинения. Ах, он ошибся, ему был нужен номер 72–10.

Ангел снова пробился ко мне.

— Алло! Нас перебили, какая досада, не правда ли? Надеюсь, я вам не помешала? Я очень жду нынешнего вечера, и вы уж постарайтесь, будьте таким же милым, как тогда в Ирнах. Помните, мы сидели с вами на опушке леса? Небо было… Алло!..

В этот раз нас разъединили напрочь, я несколько перевел дух и отправился к своему приятелю Штефеку. Он очень порядочный молодой человек, но страдает тем недостатком, что приходит в сильное негодование, если замечает что-либо, возбуждающее его ревность. А ревность у него возбуждает решительно все.

В Розтоках, к примеру, ему не хотели налить пива, потому что он разгрыз какие-то пивные кружки, причем из-за совершеннейшего пустяка — его невеста Маня мило улыбнулась черномазому еврейскому приказчику.

Надо сказать, что из двадцати наших с ним общих знакомых пострадали от Штефека человек пятнадцать. Восьмерых он ранил, троих вызвал на дуэль. До самой дуэли, правда, дело ни разу не дошло, но предварительно он непременно разбивал вдребезги какой-нибудь стол или стул.

— Зачем вы это делаете? — спросил я его.

— Чтоб Маня меня любила. Ей очень импонирует, когда я крушу и ломаю, что под руку попадет. И другие пусть видят, как сильно я ее люблю и расстраиваюсь, если она кокетничает с другими. А она просто обожает строить глазки — моргнет левым, моргнет правым, копнет носком туфельки песочек, словно жеребеночек… Милая моя Маничка, золотко мое! Но я не позволю, я уложу любого!

И швырнул меня наземь.

Когда я поднялся, он почистил меня щеткой и попросил:

— Уж вы не обижайтесь на меня, я до безумия люблю ее.

И сегодня милый ангелочек Маничка с прелестной маленькой головкой и упоительным ротиком собралась принести меня в жертву своему молоху, пану Штефеку.

Я поспешил на концерт, как спешит к губительному пламени ночной мотылек или морская птица — к огню маяка и разбивается о его стекло.

С этими грустными мыслями шел я на концерт. Не буду подробно описывать сложную систему кокетства, применяемую мадемуазель Маней.

Система ее была невероятно радикальна. Уплетая отбивную, она не только вталкивала кусочки мне в рот, но при этом еще наступала мне на ногу и трогала коленкой мои колени. Ангел, что и говорить!

Пан Штефек, долго наблюдавший за этим, опустил взгляд под стол и обнаружил туфельку прелестницы на моем ботинке. Он встал и попросил меня проводить его, так как он не знает, где тут то, что ему нужно.

Мы нашли это в глубине двора за деревьями; там все и произошло в соответствии с желанием прелестного ангела. К столу я вернулся с нахлобученным котелком и, заплатив, удалился.

На прощанье ангелочек Маня успела передать мне записку, наспех накорябанную карандашом: «Вы прелесть, я вас люблю».

Мне дали по шапке, как и было предусмотрено программой вечера, составленной прелестным созданием, зато теперь у меня есть любовное приключение.

Как Тёвел вернул пятак Секейская повесть

Задёморошский староста Гунило придерживался того взгляда, что всякому овощу свое время. Этим он всегда объяснял свои действия и вообще все на свете. Когда здесь, в секейских горах, впервые появились петушиные султаны жандармов, задёморошане сперва лишь наблюдали, как внизу, в долине Магарада, жандармы принялись за строительство, как им возили на телегах камень и кирпич; но однажды ночью они спустились с гор к Магараду, а три дня спустя жандармскому управлению в Надьбане стало известно, что наполовину готовое здание жандармской станции кто-то разобрал по частям и раскидал по руслу речки.

Сторож, которого жандармы поставили присматривать за их стройкой, твердил, что ничего не знает, что он спал, а когда проснулся, от стройки остался один фундамент. Более того — он и сам-то очнулся в речке, где валялись остатки кирпича и камня.

Сторож был секей с гор; жандармы знали, что по-хорошему от него ничего не добьются, а посему надели ему наручники и привели в Надьбаню. Там ему показали связку ореховых прутьев в кадке у двери караульного помещения.

— Будет лучше, если ты выложишь всю правду, Тёвёл, — заявил жандармский ротмистр. — Вот полюбуйся-ка на этих двадцать спасителей у двери, как они пьют из кадки, чтобы набраться сил для работы.

В ответ на это Тёвёл попросил снять с него наручники, чтоб он мог спустить штаны.

— Я всего месяц назад купил их у буковинского еврея, — усмехнулся он, — а вы, чего доброго, превратите их в лоскуты. Что под штанами, то заживет, а вот штанов было б жаль.

Жандармский ротмистр приказал положить Тёвёла на лавку и бить прутьями до тех пор, пока не признается. Тёвёл под свист прутьев пел:

На медведя с топором,

а на волка с камнем…

— Двадцать спасителей сломалось, — доложил ротмистру через полчаса жандармский вахмистр, — прикажете потоптаться ему на животе?

Ротмистр задумался. На нем уже висело одно расследование — из-за румынского цыгана: тот поджег у Тисы запасы кукурузы. Когда его поймали, ротмистр приказал бить его веревками по животу. А цыган возьми и умри во время экзекуции.

— Никакого сладу, — вздохнул тогда ротмистр, — такой уж народ эти цыгане. Не успеешь его поймать, как он тут же тебе умрет в караулке. Тонка кишка, квёлый народец.

— Лучше, пожалуй, отпустим Тёвёла, — произнес ротмистр решительно. — Приведите его сюда.

— Вот видишь, собачий сын, — обратился он к арестанту, — нечего было запираться. Когда взяли последний прут, ты перестал петь.

— Я не мог вспомнить, как там дальше, — спокойно ответил Тёвёл, — главное, что штаны целы.

Ротмистр ухмыльнулся и сунул руку в карман.

— Вот, держи пятак, — сказал он. — Проваливай, да запомни: если жандармы заметят тебя на тех развалинах, будут стрелять, как им приказано. Кстати и остальным передай в ваших проклятых горах. Пускай собаки-секейи намотают это себе на ус.

И Тёвёла вышвырнули из караулки. Он направился к Тисе, в корчму, где собираются секейские плотогоны. В окно он видел, как по реке сплавляют лес, срубленный в горах. Длинные волокна моха чернели на плывущих бревнах, которые перед корчмой подпрыгивали на камнях. Тёвёл у казалось, что ему передают привет задёморошские леса.

Выпив литр вина, он отправился вдоль Тисы в свои леса. На большом валуне, с которого открывался вид на равнину за Надьбаней, окутанную туманом, он наточил длинный нож и сунул его за пояс. Если б его спросили, зачем ему точить нож, он ответил бы, что ночью пойдет через леса по горам, где к ручьям хаживают пить медведи.

Факты, однако, таковы, что утром от Магарада пришли в Надьбаню жандармы Карам и Полгар, один без правого, другой — без левого уха.

В бумагах записано, что они уснули в заброшенной избушке лесорубов под Магарадом и не могут объяснить, как это произошло.

— Я проснулся от жгучей боли, — записаны в протоколе показания Карама.

— Жгучая боль разбудила меня, — сообщил Полгар.

Оба также расписались под показаниями, что в темноте не разглядели преступника.

Узнав об этом от Тёвёла, задёморошский староста Гунило хлопнул себя по коленям и сказал:

— Бог свидетель, всякому овощу свое время, надо дать ему созреть.

Черт его знает, что он имел в виду. Может, считал, что это было то время, когда в жандармском управлении в Надьбане вымачивались прутья. Староста еще посоветовал Тёвёлу уйти в Румынию, пока все не забудется. А то ведь жандармы могут прийти сюда, в горы. Тёвёл ему на это ответил: жандармы с чем придут, с тем и уйдут, здесь никто не останется — разве что кто из них ляжет где, укрытый мохом. Ну, а перегнать на румынскую сторону своих восемь овец он всегда успеет. И добавил, что хороша будет охота, коли придут жандармы.

Жандармы, однако, долго собирались. Там, где по склонам и в долинах текли ручьи, уже образовалась ледяная корка. С равнин потянулись в горы волки и бродили вокруг овечьих загонов. Задёморошане обнаружили следы медведя прямо на околице и пошли по его следу в Магараду. Кончились тихие ночи, в заснеженных лесах раздавалось завывание волков да рык черных медведей. Звери голодали.

Газару из Задёмороша, лучше всех коптившему овечий сыр, голодная рысь прыгнула с дерева на опушке леса прямо на шею и вцепилась зубами в медвежью шубу с тройным верхом. Она до того разъярилась, что Газар так и пришел домой с рысью, вцепившейся в воротник шубы, и там ее прибили дубинками прямо у Газара на спине. По неловкости сын Газара хватил при этом старика по голове так, что едва не убил одним ударом двух зайцев, или, как не очень-то изящно выражаются секейи, «одной палкой двух свиней». В деревне еще долго говорили об отчаянной рыси. Секей не испугается встречи с медведем, не побоится пяти волков, лишь добродушно спросит их: «А шестой где?» Но встретить рысь nagyon rosszul[15] — это очень дурной знак.

К тому же рысь не как другие звери, она не подает голоса. А нападая, хрипит. Так хрипели купцы, отдавая богу душу после удара топориком.

Это сказал старый Газар, он-то на этом деле зубы съел, знал, что так бывало. Впрочем, те времена прошли, их не воротишь. Купцы уже не ездят в Буковину по узкой дороге через Секейские горы, новая дорога огибает их за сорок километров. Прости-прощай, слава гайдамацкая. Старая дорога заросла травой, но кое-где у обочины можно увидеть невысокий холмик, а на коре дуба или бука над ним вырезанный крест. Старые секейи были добрые христиане: убивая путника, всегда хоронили беднягу, да и память его чтили таким способом. Старый Газар говаривал:

— Эх, сколько я выкопал топориком могилок, сколько вырезал крестов на старой коре! Последний — когда мы прикончили того белобородого. Был он еврей, ну да пускай хоть теперь спит под крестом.

— И рысь хрипит, словно человек, когда его режут, — рассказывал Газар, — кровь у него клокочет в горле, и воздух выходит через эту рану, он и не может кричать, только глаза выкатит. Еще бы — с жизнью прощается. Но рысь хрипит не потому, и это знак дурной. Кому-то в селе не миновать беды.

Вскоре, когда мужики шли по медвежьим следам в Холодную долину, они на краю деревни увидели еще одну рысь, это была самка, подруга убитого самца. Она хрипела в отчаянии, притаившись на дереве в ожидании жертвы. Пристрелив ее, они решили воротиться.

Но Тёвёл сказал, что, если остальные не пойдут, он сам пойдет на медведя, с сыном Дюлой. И пошел.

Потом в долине Магарада прозвучали четыре выстрела и гулким эхом прокатились по лесам, так что даже на другой стороне Кобыльей долины залаяли собаки у овечьей кошары.

А ночью вернулся Тёвёл один, без сына; вышло так, что наткнулись они не на медведя, а на жандармский патруль. Тёвёл рассказал, что сын первым выстрелил в жандармов, но потом слегка поправился — в том смысле, что он, дескать, сказал сыну просто так, в шутку: «Сынок, попугай чуток этих господ». Бедняга Дюла так и сделал. А когда жандармы застрелили его, Тёвёл не успел даже отнести тело куда-нибудь в сторонку и завалить камнями, чтобы волки не разорвали его на кусочки.

Тёвёл не причитал, глаза его смотрели безо всякого выражения. О своей утрате он рассказывал с тем же спокойствием, как перед этим о гибели своей лучшей собаки, — он, мол, говорил ей вечером: «Рушво, ну куда тебя несет ночью, ведь волки сожрут». И сожрали.

И только ложась на шкуры у очага, он пробормотал, натягивая на себя бурку сына:

— Тебе она, Дюла, больше не понадобится. Ладно, погодим до весны.

И крепко заснул.

Долго было тихо, ничего не происходило. Снег сошел. Задёморошане сохраняли спокойствие. Волки снова перешли в заросли камыша у Тисы, а медведи перебрались в леса и драли там кроликов в погожие весенние дни. В долине Магарада уже возвели крышу над новой жандармской станцией, и тут пришла весть, что, мол, в магарадском ручье нашли череп молодого Тёвёла. Лесоруб Бюзаши отдал за него товарищу бутылку самогонки и принес наверх, в горы, где и выменял старому Тёвёлу за ремень.

— Видишь, Дюла, — сказал Тёвёл, насадив череп на валашку сына в углу комнаты, — не говорил я, что мы встретимся по весне? А теперь, сынок, прости, у меня сегодня есть хорошая работа.

И ночью в долине Магарада жандармам ни к чему было освещать себе путь, переходя по камням ручей. Ей-богу, не было нужды! Им ярко светила полыхающая новая жандармская станция.

Когда весть об этом дошла до жандармского ротмистра Тетлена в Надьбане, то, как и по сей день рассказывает торговец кожевенным товаром, что живет против жандармского управления, Тетлен выскочил с саблей наголо на тротуар перед зданием и стал носиться там, крича: «Тёвёл. Тёвёл!» Потом принялся рубить саблей ворота управления, замахнулся и на торговца, но вернулся назад, ворвался в дверь караулки и, сдернув со стены ружье, вбежал в тюрьму.

— Ключи! — заорал он и отпер камеру, где валялся на нарах какой-то драчун. Тетлен едва не убил его, но вдруг отшвырнул ружье, выбежал из тюрьмы, а в канцелярии бросил чернильницей в вахмистра и от злости прямо заплакал.

— Корвань, — закричал он вахмистру, — все на охоту! Посмотрим, кто в Задёмороше будет осенью коптить сыр. Ну, что вылупили зенки, бездельники?

Ротмистр Тетлен первым выскочил из караулки и помчался в горы. Могучие горы синели вдали и безмолвствовали, словно презирая глупого Тетлена. На извилистой дороге за Магарадом, уже в лесу, Тетлен сказал:

— Знаете что, Корвань? Вы все ступайте но старой дороге на Задёморош, а я пойду один, как загонщик, и пригоню их на вас. Они у меня попляшут!

Когда из задёморошского загона убегает овца, ее ловят, накидывая на нее püvöruk — веревку с петлей, к которой привязаны два камня. Петля захлестывается вокруг шеи и благослови тебя, пуверюк, как поют в секейских лесах:

Коль убежит от меня

моя девушка с косами,

пуверюк снова овечку мне вернет…

Пуверюком, выходит, ловят убежавших овец, возлюбленных и еще отправившихся в горы ротмистров.

Ротмистр Тетлен ворвался в Задёморош и на площади расстрелял все патроны из револьвера, впрочем, ни в кого не попал. Тёвёл сказал соседям, чтоб они не мешались, он-де справится с ротмистром сам, и когда тот, не видя подкрепления, которое все еще бродило по горам, обратился в бегство, Тёвёл последовал за ним с пуверюком. За деревней, в лесу он накинул веревку ему на шею, сказав такие слова:

— Может, вы изволите помнить, что нам надо рассчитаться.

И поволок полузадохнувшегося ротмистра в ложбину, и все что-то искал. А искал он муравейник. При этом он непрестанно вел с ротмистром ласковую беседу. — Да уж, вельможный пан, вам небось и не снилось, что жизнь свою закончите в муравейнике. Здесь вас не отыщут, и никто вам не поможет. Я вот еще оглушу вас топориком, с вашего позволения, чтобы легче было повесить за ноги головой вниз в муравейник.

Раздался глухой удар. Тёвёл изрядно попотел, прежде чем подвесил оглушенного ротмистра за ноги над большим муравейником, — ротмистр оказался тяжел. Голова его наполовину погрузилась в муравейник, черные муравьи полезли ему в нос, рот, в боевом задоре разбежались по одежде, а Тёвёл отступил на три шага и приветливо улыбнулся.

— Еще я вам, ваше благородие, должен пятачок, помните, вы дали мне его, когда сломалось двадцать спасителей. Я возвращаю вам его, как видите, с процентами.

Тёвёл достал из пояса монету и бросил ее в муравейник, к голове ротмистра. Ее тотчас облепили черные муравьи. Тёвёл подошел к дереву, на которое повесил ротмистра, и, вырезав ножом на коре крест, медленно направился на румынскую сторону.

Репортаж с ипподрома

Когда Лола впервые очутилась на ипподроме, она пренебрежительно оглядела соседок по конюшне. Знали бы они, кто рядом с ними жует сено!

Кобыла Геда из соседнего бокса, которая трепала зубами заношенную шапку неосторожного мальчишки, приставленного в помощь конюху, покосилась на двух своих старых приятельниц и шевельнула ушами. Те лениво повернулись к Лоле, машинально пережевывая тощую смесь сена с соломой, которой их пичкал хозяин ипподрома.

Геда наблюдала за новой соседкой, величественно и брезгливо выбиравшей клочки сена из этой смеси и с достоинством обрабатывавшей их челюстями.

— Простите, — сказала Геда, — вы зря брезгуете и не едите солому. К утру живот подведет.

— Я никогда не ела соломы, мадемуазель, я воспитана в замке. Представляете, я — чемпионка Германии. Я — Лола из Шато д’Иль, призерка стиплчеза в Мангейме и в заезде мужчин на кубок Брауншвейга. Сейчас я, правда, немного кашляю…

— Скажите лучше — запальная, — отозвалась кобыла Дарлинг, — по вас это и видно. И как это некрасиво, что вы, воспитанная в дворянских кругах, не представились нам сразу. Поэтому я позволю себе усомниться в вашем блестящем дворцовом воспитании. В общем, жрите себе спокойненько сечку и забудьте о чемпионатах.

— Que peuple[16], — вздохнула Лола.

— Pardon, mademoiselle, — ответила Дарлинг, — je comprends aussi cette langue[17], на мне ездил эрцгерцог. И вы, как все, распрекрасно привыкнете к соломе, а заодно и к хлысту на ипподроме. Предупреждаю: вас будут бить хлыстом по ногам. Недавно на мне целых пять кругов ездил ветеринар, так он сказал хозяину, что это очень помогает против шпата. Такой, мол, массаж предохраняет от воспаления стрелки, если вы понимаете что-нибудь в анатомии. В первый раз меня выбраковали за то, что я на маневрах откусила пол-уха одному адъютанту, из-за чего синие получили приказ генштаба с опозданием и проиграли. Тогда меня купил какой-то любитель раритетов, его я сбросила при первой же возможности, и он, представьте, мадемуазель, сломал себе шею. Это нечто общее и нам и людям, моя сестрица погибла на скачках подобным образом. Прекрасная была лошадь. Я видела ее чучело в конюшнях герцога Ауэрсберга.

— И я могла погибнуть точно так же.

— Неважно, мадемуазель, слушайте дальше. Потом владельцы продали меня для опытов ветеринарному институту. Это были блаженные дни. Надо мной производили опыты, так, к примеру, меня кормили мелассой и солодовым цветом. Потом давали мышьяк и, наконец, прививали тиф, а после всего этого спасали мне жизнь. Полгода я была пациенткой, меня отпаивали молодым пивом и сывороткой. Никогда я не жила так прекрасно. Когда я снова набралась сил меня свели с ослом, а через год — с лошаком. Осел и лошак были ко мне очень шармантны.

Стоявшая в заднем боксе кобыла Элла заметила, что все мужчины такие обманщики. У нее был жеребенок от одного пивоварского жеребца чистокровной штрийской породы, а когда она через какое-то время с ним встретилась, он покусал ее и лягнул.

— Ах, Элла, — сказала Геда, — ты бы уж лучше помалкивала насчет этой истории. Покойная Пуссви, которую отвели к колбаснику, хорошо знала того жеребца. Он выбирал себе только интеллигентных кобыл, и до нее у него была одна из цирка, которая умела бить копытом до восьми. И тем не менее он говорил, что она не знает, где право, где лево.

— Не ссорьтесь, девицы, — сказала Дарлинг, — не хватало еще, чтобы вы подрались. Да, я, кажется, говорила об осле и лошаке, как они были шармантны. Готовы были достать мне с поля кукурузные початки. К сожалению…

— В жизни не пробовала кукурузных початков, — решилась вставить слово Элла.

— Так слушай и не перебивай. К сожалению, мы вынуждены были расстаться. Как-то раз лошак сказал мне: «Мадемуазель, прощайте навсегда, завтра мне вспорют брюхо. Меня ждет жестокая работа на пользу вивисекции. Знаю, я помогу людям, потому что я лошак…» Очередь осла пришла позднее. Он тоже был прекрасно воспитан и прощался со мной подобным же образом. Радостно прокричал «и-а» и сказал, что с радостью отдаст жизнь ради людей, на то он и осел. Как я узнала позднее, мои дети, рожденные от этого краткого знакомства, таскают сейчас горные орудия в Боснии. Однажды я укусила главного ветеринарного советника, когда он проходил мимо. Совершенно нечаянно. Он протянул мне в перчатке кусок сахара, а я схватила его за указательный палец. Из института меня продали, и у меня началась новая жизнь. У одного крупного садовода меня запрягли в конный привод, которым черпали воду. С утра до вечера я ходила по кругу. Это была подготовка к здешнему ипподрому. Потом мне сказали нечто непонятное: меня продадут с аукциона. И меня действительно продали, но тот конный привод я не забуду никогда! Я ни о чем не думала и чувствовала только то, что я понемногу тупею. Это было прекрасно. Здесь, я бы сказала, другие условия. Здесь вы снова научитесь думать.

— Позвольте, — гордо сказала Лола, — вы считаете, что я не научилась думать? Как только у меня пройдет кашель, я снова поеду на соревнования, почему вы смеетесь?

— Моя золотая, кто сюда попал, тот погиб. Берите от жизни все что можно и ешьте сечку!

— Вижу, что не гожусь для вашего общества, — гордо возразила Лола. — Вы утратили идеалы, и вам осталась одна сечка.

Двери конюшни распахнулись.

— За нами пришли, — воскликнула Геда и подвинулась к кормушке, чтобы ее удобнее было отвязать.

— Будьте благоразумны, мадемуазель, — сказала Дарлинг Лоле. — Это ваше первое выступление.

На ипподроме оркестр еще не играл, только у столиков вокруг манежа сидели несколько девиц, сонно потягивая пиво и покуривая сигареты.

Лола, Геда, Дарлинг и Элла стояли оседланные на песке манежа.

— Взгляните на старушку у двери с надписью «Дамский туалет», — сказала Дарлинг, — я слышала недавно, как наш хозяин с хромым конюшим говорили, будто когда-то она ездила на ипподром вся в бриллиантах, а теперь вот отпирает ключом дамский туалет и ждет, чтобы ей дали крейцер. Прошлый раз кто-то бросил ей фальшивый пятак, и надо было слышать этот скандал.

— К тому же у нее кашель, — иронически добавила Геда.

— Я чемпионка Германии и среди таких сплетниц не останусь, — заржала Лола и принялась скакать по манежу.

Былая слава ударила ей в голову, решили позднее Дарлинг, Элла и Геда, а Лола между тем выпрыгнула и, как прежде через препятствия, стала перепрыгивать через столики.

На другой день ее продали мяснику. И уже прийдя на бойню, она гордо заявила старому хромому мерину:

— Запрещаю вам говорить мне «ты», я Лола из Шато д’Иль, у меня приз за стиплчез в Мангейме и за мужской заезд на кубок Брауншвейга.

По странному совпадению старушка, состоявшая при дамском туалете ипподрома, пришла к мяснику купить на 20 геллеров колбасы из славной идеалистки Лолы и сообщила, что именно в этот день сорок лет тому назад она бежала от графа с бароном…

Любовь в Муракезё

В архивах Надьканижи хранится запись, гласящая, что в 1580 году сюда пришли какие-то люди от реки Муры, которые напали на местный турецкий гарнизон (а Надьканижа находилась под управлением самого султана) и перебили его.

В этом документе сообщается также, что многие из тех людей были вооружены лишь топориками на длинных рукоятках и что, забрав в плен оставшихся в живых турок, они отвели их в свои родные края, накормили, показали женщинам и отпустили на свободу.

В архиве содержится еще жалоба господу богу на этих отпущенных турецких пленных, которые вернулись назад в город, снова им овладели и головы ни в чем не повинных городских советников отослали визирю в главный город жупы — Белград.

Когда я сиживал вечерами на равнинах Муракёза у реки Муры возле больших костров, далеко освещавших простиравшуюся вокруг степь, глядел на людей, собравшихся у костра, и слушал их рассказы, я вспоминал об этих записях в надьканижском архиве. Да, эти парни из Муракёза остались и теперь такими же. И теперь еще они могут проявить без оружия чудеса воинской доблести только ради того, чтобы показать женщинам своих пленных.

Подтверждает это хотя бы история Юры Копалия и заболянской Гедвики.

* * *

Заболяны издавна славятся красивыми девицами и великолепными конями. (Да простят мне читатели это не очень галантное сопоставление!) В Муракёзе эти две «вещи» всегда ставятся рядом, и в песнях, тягучих, как гудение ветра по травянистым равнинам, поется, что парень из Муракёза хотел бы владеть статной девицей и статным конем. Поется в них еще, что парень посадил бы девицу на красавца коня и помчался бы с ней по Муракёзу до самой реки Дравы.

Там, за Дравой, он продал бы коня и купил своей красавице белый жемчуг и вышитый золотыми нитями кафтанчик. А потом он… Дальше в песне поется о не очень-то благородном деле: он, видите ли, украл бы своего коня, посадил бы на него возлюбленную и вернулся бы назад в Муракёз.

Вот об этих-то последних строках песни и поспорил я как-то с одним старым мурянином.

— Нет, какое же это воровство! — спорил со мной старик. — Конь-то был его собственный! Разве можно украсть у себя самого собственного коня? Ты говоришь: он его продал? Так ведь он продал ради шутки. Нет, нас, мурян, никто не обмишулит.

Действительно, обмануть мурянина не так-то просто. Однажды один торговец-еврей поселился в Блоте. Так что вы думаете? Уже за полгода он лишился всего и поспешил перебраться к венграм в Кёрменд, чтобы снова встать на ноги. Между прочим, он утверждал, что нет на свете девчат красивее, чем в Блоте. Но это неправда.

Что бы там ни говорили, все же самые красивые девушки — в Заболянах. Порасспросите-ка барышников, понравились ли им Заболяны. Они с восторгом расскажут вам, какие там водятся роскошные кони, и в заключение обязательно добавят:

— А если такого коня подведет вам девица из Заболян, да взглянет на вас, вы почувствуете такое блаженство, что забудете и торговаться.

То же самое утверждал и пан Полгар, старый опытный барышник из Надьвараждина. А ему-то уж нельзя не верить: ведь он объехал все деревни по берегам Муры, Дравы и Савы до самой венгерской пусты и очень любил заглядываться на девушек да одаривать их цветными алыми платочками.

Он подтвердит и то, что говорят о заболянских девицах: что их любовь не купишь за нитку жемчуга; об этом тоже поется в песне, начало которой мы уже слышали. Оказывается, когда парень вернулся со своей красавицей в Муракёз, подарив ей жемчуг и вышитый золотыми нитями кафтанчик, его неверная возлюбленная распрощалась с ним, сказав, что он может идти куда угодно, хотя бы даже в понизовье к туркам. Бедняга послушался и отправился на войну, иначе и быть не могло!

И в чужой земле, в стороне турецкой схоронил он свое горе!

В целом свете нет таких трудностей с любовью, как на этих зеленых равнинах у реки Муры.

Юро Копалия из Заболян испытал это в полной мере. И когда плыл он ночью в лодке по бурной реке Муре, по степям и равнинам на правом берегу разносился его отчаянный протяжный призыв:

— Гедвика! — отражавший всю неизмеримость его страданий.

Юро разбил это слово по слогам, чтобы как можно дольше тянуть такое прекрасное, такое дорогое ему имя, и в ночную тишину то и дело врывался его вопль:

— Гед-ви-ка!

Этот разрывающий сердце стон, плывущий по реке и прибрежным лугам, доносился даже до переправы у Малой Мухны, до которой от Заболян не меньше часа ходьбы. Услышав эти неразборчивые, идущие откуда-то с севера из темноты крики, паромщик всегда крестился, утверждая, что это опять буйствует Буланя. Но более рассудительные крестьяне, собиравшиеся у переправы, чтобы выпить и побеседовать, приписывали эти звуки не русалке Булане, а дерущимся между собой дрофам.

По несчастной случайности у крестьянина Григорича исчез как-то ночью пастушонок Шолайя. Тогда уж и самые рассудительные поверили, что и впрямь Буланя вышла на ловлю человеческих душ. А крестьянин Крумпотич, возвратившись однажды ночью с переправы, уверял даже, что разговаривал с Буланей прямо у самой переправы. Подтвердил это и паромщик Михал.

А дело было так: Крумпотич выпил у Михала шесть литров вина и вышел подышать свежим воздухом. Вернувшийся вскоре с берега паромщик сообщил своим гостям, что Крумпотич ведет на берегу такой разговор:

— Нет, Буланя, не тащи меня в реку, смилуйся над грешным старцем! Ты хочешь проводить меня до Заболян? Ну что ж, проводи меня, Буланя, моя красавица, проводи старого пса. Много я нагрешил на свете: табак тайком выращивал на кукурузном поле, а в молодости, случалось, и коней поворовывал. Сказать тебе, Буланя, моя красавица, кого я обокрал? Вот послушай: у Мишки безрукого на Хорватской стороне увел двух коней, у Таврича из База — тоже двух, у Гемеша, сквалыги-венгра, — только одного, а у Пала и Гулы — по три жеребенка у каждого. Буланя, красавица моя, не губи душу христианскую, душу грешную. Ездили мы, бывало, и за кабанами, аж за Драву… А один раз перегнали их через реку восемьдесят штук. Кто знает, чьи они были. Во всей округе таких не водилось. А мы потом целых три месяца свинину коптили…

На другой день заболянские крестьяне нашли Крумпотича лежавшим на дороге к Блоту, куда они ходили браконьерствовать в королевских лесах Вараждинской жупы.

Он им сказал, что Буланя после долгих разговоров швырнула его в конце концов оземь.

Вот поэтому и неудивительно, что Крумпотич предостерегал Юро Копалию против ночной ловли рыбы на Муре.

— А мне все равно, дядюшка, — сказал Юро. — Мне даже было бы лучше, если бы мной полакомились мурские сомы.

Крумпотич был отцом Гедвики, и страдания Юро были ему хорошо известны.

— А что, Гедвика еще не передумала? — спросил он Юро.

— Даже и слышать обо мне не хочет, — ответил несчастный парень. — Скорее Мура высохнет, чем смягчится ее сердце.

Разговор шел у двора Крумиотича, под навесом, где на длинных жердях сушился зеленый перец. Неожиданно появилась вернувшаяся из степи от лошадей Гедвика. Она была в высоких сапогах, с длинным кнутом в руке.

— Опять сюда притащился! — напустилась она на Юро, усаживаясь на скамейку.

— Да, моя голубушка, — нежно ответил Юро.

— Сними с меня сапоги, — приказала она ему.

Юро выполнил приказ с блаженной улыбкой на лице. Но улыбка тотчас же исчезла, как только она прикрикнула на него:

— А теперь убирайся домой!

Ночью Юро ловит сетями рыбу на Муре, и время от времени в ночную тишину врывается его безнадежный зов:

— Гед-ви-ка!

Звук замирает вдали, и только крики пролетающих над рекой коростелей нарушают безмолвие ночи.

Голос Юро доносится до переправы, и старый Михал испуганно крестится:

— Эх, буйствует Буланя, буйствует. Опять кого-то под воду затащила.

Юро плывет в лодочке, на дне которой бьются пойманные рыбы, и слышит доносящийся с берега приглушенный топот коня. «Кого это здесь ночью несет?» — подумал Юро.

Тут с берега раздался знакомый голос Гедвики:

— Эй, Юро! Подплыви к берегу и проводи меня домой, я боюсь!

И само собой понятно, что за этим последовало: Юро шел возле ехавшей на лошади Гедвики и слушал, а она ему рассказывала, что отправилась ночью посмотреть, что делают жандармы в карауле в Святом Павле.

— Знаешь, Юро, — поделилась с ним Гедвика, — тамошний жандармский вахмистр такой красавец!

Больше не было сказано ни слова. А дома Юро забрался на сеновал и, бросившись в сено, так отчаянно зарыдал, словно старая цыганка, которую ведут в суд.

Сколько страданий принесла ему эта любовь! А ведь всего месяц назад он был почти счастлив, Гедвика пасла той ночью коней. Она разложила костер, жарила на огне сало, запекала кукурузу. Юро сидел тогда рядом с ней, и она его угощала. И даже сказала ему, что будто бы его любит.

Юро не расслышал этого «как будто бы», и, пока костер горел, его не покидало ощущение счастья. Но когда от костра осталось всего несколько угольков, потрескивавших в ночной тишине, Гедвика повернулась к Юро и сказала ему своим нежным голоском:

— Знаешь, Юро, все-таки я тебя не люблю, я передумала. Ты ужасно глупый. Иди-ка лучше домой!

Обо всем этом размышлял Юро, лежа на сене… Утром он вскочил на коня и уехал в Вараждин. Там он продал коня пану Польгару и целых две недели не показывался в Заболянах. А туда пришли вести, что он пьянствует в вараждинских корчмах, водит за собой цыган-музыкантов и заставляет их играть для утоления своей печали венгерскую песню «Nem bánom, dragam, nem bánom — meghalom» — «Не жаль мне, моя милая, не жаль, что я умру».

Потом дошли слухи, что он где-то в Орможе дрался со словенцами, а теперь дерется в Птуе с итальянцами, работающими там на постройке дороги.

В общем, с ним все произошло именно так, как поется в одной из песен Муракёза: «Бросила парня девица, тонкая, как кукурузный стебель. Сел он на коня и помчался с саблей в зубах в дальние страны. Вернулся он с саблей домой, а сабля — сплошные зазубрины. И каждая из них — людская душа, в небо, в рай улетевшая».

Правда, в нынешнее время мужчины в Муракёзе уже не так кровожадны. Некоторые поговаривают даже, что они больше грозятся, чем действительно вступают в драку. И все же они лучше своих соседей — венгерских свинопасов, которые, повстречав вас в пути, просто так, из удальства, пырнут вас ножом, да еще при этом приветливо пожелают:

— Jó éjszakát! — «Спокойной ночи!»

Юро Копалия орудовал в Орможе и в Птуе лишь своими кулаками. Раздавая направо и налево удары, в маленьких прокопченных корчмах он хоронил свое горе; и когда пил вино из кувшина, бормотал себе под нос:

— Zaoramo našje luge — «Погребем свои печали».

Звучало это весьма поэтично, но сам он постепенно превращался в одичавшего бродягу, пробившегося до самого Коршеца за Птуем. Здесь, в роще, среди рябин и кустов кизила, где он собирался отоспаться, его вдруг охватила совершенно непереносимая тоска.

Она появляется у многих после буйного разгула, в особенности же когда начинаешь пересчитывать свои гроши. Содержимое же Юриного пояса, в котором он когда-то хранил деньги; представляло сейчас весьма плачевное зрелище. Собственно говоря, и пересчитывать-то было нечего… Юро потянулся, встал и решил начать отступление. Это был уже совсем не тот Юро Копалия, который еще недавно так стремительно покинул родные места, умчавшись на север; теперь это был вполне пристойный молодой человек, который с каждым встречным приветливо здоровался и который даже не пошел через Ормож, поскольку тамошние словенцы более чем дружески ему напомнили:

— Назад-то опять через наше село придется идти!

Он предпочел сделать крюк и свернуть в соседнюю жупу, а оттуда прямиком через Вараждин в родные свои равнины, в роскошные степи, где такой чистый, прозрачный воздух, что его просто нельзя сравнить со здешним, в этих, покидаемых им краях. Там, дома, ему было куда веселее, там он мог любоваться пестрыми табунами коней и необъятными зелеными просторами.

Недалеко от дома Юро остановился потолковать с паромщиком Михалом. Он погладил двух его ручных волков, которые, играя, наскакивали на него, и осведомился, что нового.

— У нас, в Святом Павле, теперь новый жандармский вахмистр. Пана Фетепа перевели в Кёрменд. Жалко его: такой симпатичный был человек! А нам дали какого-то старого брюзгу, который уже вчера запретил в общинной корчме стрелять из пистолета во время драки. А ты, говорят, тоже тешил свое сердце драками где-то за Дравой?

Юро Копалия, не ответив, повернулся и зашагал по кукурузным межам в родное село. Так, едва вернувшись, он вновь услышал, что пан Фетеп симпатичный парень. Впервые это произнесла Гедвика, когда ездила ночью в село Святой Павел посмотреть, что поделывают жандармы, а главное, что делает их вахмистр, этот красавец вахмистр.

Теперь пан Фетеп далеко, десять часов ходьбы отсюда — нет, даже больше: до Кёрменда часов пятнадцать.

«Сдается мне, что ветер поворачивает в другую сторону», — подумал про себя Юро. Разумеется, это имело для него особое значение. К сожалению, ветер дул по-прежнему в том же направлении, в чем он мог убедиться, когда встретившаяся ему у колодца Гедвика даже не взглянула на него и произнесла как бы в сторону:

— Приплелся-таки домой, бездельник.

В этот момент Юро почувствовал себя как побитый пес, и, если бы не был так измучен ходьбой и бурно прожитыми на чужбине днями, он наверняка промочил бы своими слезами все сено на сеновале, не давая ему просохнуть.

* * *

На третий день Юро снова увиделся с Гедвикой, и это произошло при тех же обстоятельствах, что и в тот раз, когда после краткого мгновения радости она отняла у него все надежды; как и тогда, в ночной мгле потрескивал костер, освещая коней, которых она пасла.

Гедвика встретила его словами, что хочет видеть Фетепа.

— Похоже, что этот парень с жандармскими усами крепко прирос к твоему сердцу, — заметил Юро, зажигая от костра свою трубку.

Голос Гедвики звучал жалобно и нетерпеливо, когда она повторила:

— Я хочу видеть Фетепа!

Это было похоже на требование малого ребенка, который кричит: «Хочу эту игрушку!»

Юро молча смотрел на костер, нервно придвигая к огню мокрые ветки, какие Мура ежедневно выбрасывала на берег.

— Так ты его увидишь! — сказал он наконец решительно и твердо, вскочил на коня и исчез во тьме травянистой равнины.

Утром в жандармском отделении Кёрменда какой-то человек спрашивал вахмистра пана Фетепа. Ему сказали, что он отправился в патруль по речке Зале от Борошгазы до самой Мюркалы.

Вежливо поблагодарив, человек сел на коня и уехал.

Один из жандармов заметил после его отъезда, что, по-видимому, незнакомец скупает скот: уж очень много у него веревок для связывания буйволов.

Юро нашел Фетепа в речной извилине под Борошгазой, тот лежал на сочной береговой траве в тени верб. Винтовку он положил возле себя, как и пояс с саблей, и в блаженном покое наблюдал за противоположным берегом, где, щелкая клювами, бродили два аиста.

— Добрый день, пан вахмистр, — произнес всадник, соскакивая с коня.

— Здорово, Юро. Как это тебя занесло сюда?

— Да тут дело одно есть, — учтиво ответил Юро Копалия. — Не могу ли я попросить вас встать?

Вахмистр механически поднялся и, не успел он спросить у Юро, зачем это ему понадобилось, как все понял и сам: Юро просто хотел половчее его связать. Он быстро обмотал Фетепа веревками, словно шпульку нитками, перекинул его через седло впереди себя и вскочил на коня.

— Дело в том, что я должен оказать добрую услугу одной особе, — приветливо разъяснил он пану вахмистру.

Пан Фетеп ничего не ответил. Он лежал, как мешок с мукой, и видел перед собой убегающую землю степи с выжженными солнцем желтыми метелками трав.

Затем они ехали кукурузным полем, потом снова степью.

Солнце начало клониться к закату.

Наступила темнота, вахмистр почувствовал усталость.

— Переверни меня на другую сторону. — сказал он своему похитителю.

— Скоро уже будем на месте, пан вахмистр, — вежливо успокоил его Юро.

Послышался гул реки, потом он исчез, и издали донеслось ржанье коней. Вахмистр к тому времени уже потерял сознание.

Очнувшись, он увидел костер и около огня удивленную Гедвику Крумпотичеву; он же лежал на земле, как тюк ваты, и слышал, как Юро сказал Гедвике:

— Так я привез его тебе.

И Юро ушел в деревню, зарылся дома в сено и спокойно уснул.

Утром за ним пришли жандармы.

Когда Юро досиживал в залаэгерсегешской тюрьме третий месяц из восьми, присужденных ему за то, что, как он утверждал на суде, «хотел угодить одной особе», ему сообщили, что в канцелярии его ожидает посетитель.

Юро доставили в канцелярию, и тут, к возмущению всех присутствующих, к нему на шею бросилась красивая молодая девушка и начала его страстно целовать, крича:

— Мой Юро, я вправду тебя люблю!

Когда она его отпустила, Юро начал осматриваться вокруг как бы спросонья: ведь это была Гедвика.

Затем он подал ей руку и хотел сказать что-то очень хорошее, но слова никак не шли с языка. Наконец через некоторое время он выдавил из себя:

— Гедвика, ухаживай хорошенько за моими черным и гнедым жеребятами. Ведь они теперь не только мои, но и твои…

Вот какова любовь в Муракёзе!

Загрузка...