Будь у пана Косаудулы враги, все случившееся могло бы казаться вполне правдоподобным и до известной степени закономерным.
Дело в том, что кто-то распустил слух, будто ему достался главный выигрыш уличной лотереи — семьсот тысяч крон.
Косаудулу это больно задело. Во-первых, он не выиграл и двух крон, а во-вторых, никаких врагов у него не было. Он жил со всеми в мире, и ему было по истине неприятно, что кто-то сочинил подобную небылицу.
Последствия о казались ужасающими.
Первая стычка произошла в квартире его невесты. Пана Косаудулу приветствовали радушно, потчевали шоколадом, а будущий тесть едва держался на ногах, то ли от радости, то ли от выпитых им в честь столь знаменательного события двух бутылок вина.
Не дав Косаудуле опомниться, вся семья изложила ему свои взгляды на новую жизнь, которую они отныне начнут.
Пан Подбабачек, будущий тесть, уже успел пронюхать о великолепном участке земли и кричал, что намерен разводить там серебристых кроликов.
Мария — его скромная Мария! — несла какой-то вздор об автомашине и брюссельских кружевах, которые она станет провозить контрабандой.
Пани Подбабачкова отвела ошеломленного Косаудулу в сторону и потребовала, чтобы он купил для нее галантерейный магазин.
В то же время Карел, пятнадцатилетний гимназист, незаметно сунул ему в руку листок бумаги, на котором было написано: «Купите, мне, пожалуйста, мотоцикл. Я уже один присмотрел».
Косаудула вспомнил, что на днях читал, как где-то в Швейцарии ни с того ни с сего помешалась сразу целая семья, и попятился к дверям, принужденно улыбаясь и крича:
— Все вам куплю, успокойтесь, все что угодно!
Под ликующие вопли ему удалось добраться до дверей, где он молниеносно вытащил из замка ключ, запер несчастную семью на два оборота и помчался в «Скорую помощь»; там ему сказали, что, по всей вероятности, это paranaia precox, или мания величия, и отправили обратно вместе с отрядом пожарных и смирительными рубашками.
Все члены семьи яростно сопротивлялись, но их одного за другим вытащили через окно и снесли по приставной лестнице вниз, причем каждый отчаянно вопил: — «Он выиграл семьсот тысяч крон! Хочу разводить серебристых кроликов!» — «Хочу галантерейный магазин!» — «Я уже присмотрел мотоцикл!» — «Буду провозить контрабандой брюссельские кружева!»
И вот о Косаудуле пошли толки, будто он, выиграв семьсот тысяч крон, упрятал семью своей невесты в сумасшедший дом, так как, заделавшись богачом, не пожелал на ней жениться.
Косаудула узнал об этом от привратника, вернувшись домой после полуночи. Привратнику, открывшему дверь, он, как обычно, дал двадцать геллеров, но услыхал, как тот отчетливо проворчал: «Сквалыга!»
Косаудула возмутился, заявив, что он как-никак дал двадцать геллеров, а не десять, пусть пан привратник посмотрит как следует.
Привратник ответил коротко, но решительно:
— Теперь, выиграв семьсот тысяч, могли бы платить за услуги и по кроне. Но вам бы только захапать побольше. Известно, что вы за гусь! Честно это? Валандался с девчонкой пять лет, а выиграв семьсот тысяч крон, упек ее со всей семьей в сумасшедший дом, чтобы жениться себе спокойненько на какой-нибудь графине!
Косаудула упал перед ним на колени, умоляя повторить все это еще раз.
Привратник в ужасе бросился бежать и стал всем в доме рассказывать, что пан Косаудула от выигрыша спятил.
На следующий день Косаудула перебрался на другой конец города. Возчик величал его «пан барон» и заломил за перевозку постели, стола, гардероба, кушетки, двух стульев и зеркала шестьсот крон.
Сошлись на сорока, и возчик заявил внизу угольщику, что пожертвует эти гроши на Матицу, раз миллионер такой скопидом, но тут же просадил их в карты.
На другой день Косаудула получил шестьдесят писем, в которых различные общества сообщали, что избирают его членом-учредителем, прилагая одновременно подписной лист на уплату двухсот крон.
Он выставил в этот день пятнадцать вдов и сирот, вымогавших у него деньги на квартирную плату, и спустил с лестницы весьма нахального инвалида, который требовал денег на новую шарманку и грозил ему деревянной ногой.
Толпа, разъяренная бесчеловечностью Косаудулы, перебила окна в его комнате, а на следующий день одна газета поместила заметку «Бездушие скряги».
Его выжили из дому. В подъезде Косаудула схватился с каким-то человеком, который пытался уговорить его внести свои семьсот тысяч крон в новое акционерное общество по производству патентованных гигиенических зубочисток.
Ревностный коммерсант оказался к тому же бывалым боксером и, получив отказ, подсадил пану Косаудуле синяк под правый глаз!
Косаудула в панике вырвался на улицу и отправился в Стромовку, не замечая, что за ним по пятам, держа под мышкой какую-то сумку, следует высокий худой юноша с эксцентричным выражением лица.
Юноша подошел к нему и приятным, нежным голосом произнес, что он поистине счастлив встретить здесь известного мецената, пана Косаудулу.
— Одну минуту, — сказал он затем, извлекая из сумки какие-то бумаги, — Уже длительное время я занимаюсь возрождением чешской художественной литературы. Убежден, что только вы поймете меня, и я позволю себе прочитать эти стихи.
Он насильно усадил Косаудулу на скамейку и принялся декламировать:
Над скалами, где тают облака,
где дьяволов улыбки злобно блещут,
идут бастарды красоты, добра
в аллеях светлых, где волненья чуть трепещут.
Уж час грядет порывов неизбывных,
потоку времени и я присягу дал.
Улыбкам слабых и улыбкам сильных
я кровь свою отдам, я, пеликан.
— Могу прочесть вам еще один отрывок, — сказал юноша, давая Косаудуле понюхать нашатырного спирта:
Подкопы подвели мы под ограды,
когда поедешь ты со свадьбы, рада…
— Это в духе народных песен, — продолжал он, приводя Косаудулу в чувство. — Но особенно я рекомендую вам следующие стихи:
В поле груша расцветала
много лет.
А теперь ее не стало —
груши нет.
Яблоня на том же месте.
Скоро и ее не станет.
Будет там черешня.
— В этих стихах заключен глубокий смысл, — объяснил он, делая Косаудуле искусственное дыхание. — Речь идет о том, что в жизни все непрерывно меняется!
— Где я? — взмолился мученик.
— В надежных руках, — вкрадчиво ответил молодой человек. — Я пришел, милостивый государь, просить вас издать за свой счет сборник моих стихов, образцы которых я только что позволил себе вам продекламировать.
Косаудула оглушил его ударом кулака и в отчаянии пустился наутек. Бог весть, где он бродил, но утром вновь оказался дома и наблюдал, как под окнами его квартиры теснятся люди, а в дверь ломится толпа, ревущая в невообразимом смятении:
— Сжалься над нами, благодетель, у нас дома всего три голые стены!
Внизу под окнами полиция разгоняла новые шеренги просителей. Двери в его комнату стали угрожающе трещать. А позади толпы, на улице, маячила фигура вчерашнего поэта.
Косаудула вскочил на подоконник и прыгнул со второго этажа.
Он упал на полицейских, которые в этот момент арестовывали некоего подозрительного типа, а тот орал, задрав голову, что ему нужны пятьдесят крон, чтобы начать новую жизнь.
Косаудулу подняли с земли. Полицейские многозначительно переглянулись; потом старший взял его за плечи и объявил:
— Именем закона вы арестованы за оскорбление должностных лиц!
Час спустя за ним захлопнулись двери суда. До половины двенадцатого Косаудула пребывал в камере в состоянии полной апатии. Он даже был доволен, что обрел наконец желанный покой. Но около двенадцати к нему вошел надзиратель и спросил:
— Вы, понятное дело, будете харчеваться на свой счет, коль уж выиграли семьсот тысяч?
Тут Косаудула с диким смехом принялся ползать по полу на четвереньках и укусил надзирателя за икру.
Оказавшись в психиатрической лечебнице, он встретился со своим бывшим будущим тестем, паном Подбабачеком, который уже не узнавал его.
Подбабачек воображает, будто он в крольчатнике. И когда Косаудула ползает на четвереньках, он гладит его по спине и сует ему в рот свернутую из бумаги кочерыжку, принимая за одного из своих серебристых кроликов.
Когда пан Звичина, владелец сыскной конторы, беседовал со своими клиентами по вопросам более или менее деликатного свойства, голос его рокотал приветливо и бархатисто. И напротив, разговаривая со своим помощником — паном Баргонем, — пан Звичина переходил на надсадный крик, и вместо обычной улыбки на его физиономии отражалось необычайное возбуждение.
— Заметьте, пан Баргонь, — с беспокойством обратился он к своему служащему как-то хмурым, неприветливым днем. На улице было слякотно, и контора была пуста, — никто не нес ни анонимного письма, ни просьбы установить правдивость сведений о жене, содержащихся в указанной анонимной бумаге; никто не приходил даже с жалобой на приказчиков, живущих не по средствам.
— Так вот заметьте, пан Баргонь: прошла неделя, а у нас ни одного клиента. Неужто перемерли все благородные люди, составляющие анонимки?
Пан Звичина в отчаянии заломил руки.
— А что, если нас и в самом деле постигло такое несчастье? Что, если вовсе не осталось джентльменов, которые бы очень ловко, умно и осмотрительно обкрадывали своего хозяина? Неужто окончательно перевелись все славные мошенники, розыски которых были для нас таким благодатным источником дохода?
— Да-с, тяжелые наступили для нас времена, — ответил на этот трагический монолог пан Баргонь. — А помните, как на днях мы с вами подсунули одной барышне сведения о ее женихе; мы там еще написали, что он судился за воровство и что у него две жены. А потом оказалось, что никакой он не вор, а вполне порядочный человек, да к тому же советник юстиции. Или помните нашу информацию о вдовце, которую затребовали родственники его невесты?
В ней мы сообщали, что свою первую жену вдовец задушил. И тут ошибочка вышла. Он ведь, как оказалось, и не был вдовцом. И с приказчиком тем же малость поднапутали. Помните, о нем справлялся его новый хозяин. И как его могли уволить за то, что он таскал домой целыми рулонами шелк, обмотав его вокруг тела, когда он торговал в керосиновой лавке?
Такие дела не забываются и возбуждают недоверие. Кстати, зачем приходил к нам тот почтенный господин с плеткой? Мы тогда разузнали, что живет он на деньги родителей. Долгов они за него не платят, а потому он не может сделаться компаньоном лесопильни с паем в шестьдесят тысяч крон. И ведь он оказался крупным помещиком-богачом, аристократом до кончиков ногтей. Все уплатил нам сполна, даже за мебель, которую разнес тогда вдребезги в нашей конторе. Я сам получил от него двести крон за увечье. Достойный, очень достойный человек!
— Да, такие дела на полу не валяются, — вздохнул пан Звичина, — и это очень жаль.
— То-то и оно, не валяются, пан шеф. Не везет нам в последнее время. Неудачи преследуют нас по пятам. И черт его знает, почему мы беремся за все не с того конца. В справке о председателе ссудной кассы, с которым вы уже который год пьете в одном погребке, вы умудрились написать, что он плетет корзинки в Панкраце. А это что ж, так себе, неточность?! Не неточность, а обман, пан шеф, а за обман не платят. Словом, мы действуем не очень осторожно.
— Это вы действуете не очень осторожно, пан Баргонь, вы, вы! Зачем вы в прошлый раз, когда та фирма не хотела выдать сто двадцать пять крон, которые мы пытались урвать на бланки для справок, зачем вы сразу стали угрожать им, что пусть, мол, только кто-нибудь затребует о них сведения, уж мы не забудем, что они даже ста двадцати пяти крон не хотели заплатить, чтобы быть с нами в контакте.
Такие угрозы делают в более изысканной форме. В таких случаях говорят: «Господа, кое-кто находит, что вы на грани краха, и к нам поступил запрос, что мы об этом думаем». А уж только потом переводить речь на деньги. Осторожность никому еще не вредила.
— Что верно, то верно, пан шеф, — отозвался пан Баргонь, — но только не видно, чтобы вы сами заботились об этой самой осторожности. Недавно на запрос прокатной мастерской о только что взятом поверенном вы ответили, что он запойный алкоголик и известный склочник. Причем вздумали отнести им ответ собственноручно. А по дороге напились так, что еле держались на ногах. И вдобавок подрались со швейцаром, который не хотел вас…
— Чего он не хотел? — заорал пан Звичина.
— Не хотел вас впустить, опасаясь, как бы вы не загремели с лестницы, господин шеф.
— Уж кому-кому меня упрекать, пан Баргонь, только не вам. Я еще ни разу в жизни не приносил домой янтарных мундштуков после посещения дома, где нужно было узнать, в каком кабаке сидит вечером пан супруг…
— Никакой это был не янтарь, господин шеф, простая целлюлоза. И, к слову сказать, мы все-таки дали о том супруге сведения в кредитную кассу насчет того, что отношения в семье у него самые неважные. Да, я повторяю, что это был самый обычный дешевенький мундштук из целлюлозы. И потом, я прихватил его не на письменном столе, как вы утверждали недавно, а в спальне, с ночного столика, где он лежал всеми забытый. Для себя я никогда ничего не беру. Погодите, я еще не кончил. Я далек от того, чтоб попрекать вас всякими пустячками. Помните, как мы с вами разыскивали того мелкого домушника у баронессы Добржежницкой и вам там понравились бриллиантовые сережки, лежавшие в сейфе?
— Черт побери, да что вы говорите, какие же это бриллианты? Я могу показать закладную квитанцию. Их и оценили всего-то в двадцать две кроны. Только золото. И, кроме того, лежали они вовсе не в сейфе. Я нашел их в чемодане у прислуги, которую подозревали в краже.
— И вы еще ущипнули ее за подбородок.
— Все во имя дела! Что записано в уставе пашен сыскной конторы? Что мы обязуемся использовать все средства для получения самой надежной информации. Видите? А грубостью ничего не добьешься. Вы в своей нежности заходите еще дальше. Когда нам нужно было выяснить достоверность сведений об измене одной дамы, помните, где застал вас ее супруг? Ведь вы тогда, голубчик, сами поспешили сойтись с ней. Скажете — чтобы выведать подробности? Так какого же черта вам было тогда удирать от мужа на чердак и кричать прохожим, и клянчить хоть какую-нибудь одежонку, чтобы прикрыться?
— Э-э, все было не так уж скверно, пан шеф. Я, правда, оставил жилет и пиджак, но это же было в интересах нашей конторы, пану супругу для развода нужны были вещественные доказательства.
— Для этого, наверно, он и гонялся за вами с ружьем по всему дому? Сколько пуль он тогда в вас всадил?
— Это было всего-навсего духовое ружье, господин шеф. Грубый был человек. Палил но мне, как по кошке. Но я сильно подозреваю, что именно вы подбросили ему анонимку. чтобы не платить мне за розыски. Служить у вас совсем не мед. За пять лет, что я тут, меня семьдесят раз спускали с лестницы и сорок раз молотили палками но бокам. У меня сломано четыре ребра, недостает трех зубов, нос свернут на сторону, а вы продолжаете посылать меня в самые что ни на есть опасные места.
Помните, как-то раз мы должны были подтвердить сумасшествие одного кондуктора. Я тогда отправился к нему и заявил: «Приятель, говорят, у вас не все дома». Это вы подсказали мне такую идею. И я по простоте душевной трижды обращался к нему с вежливой просьбой: «Ответьте мне, пожалуйста, сумасшедший вы или нет?» В конце концов он молча уставился на меня своими глазищами, а потом вдруг начал ими вращать да как заревет: «На колени, Олоферн!» У бедняги была навязчивая идея, что он Юдифь, и вы знали об этом и все-таки послали меня к нему. К счастью, родственники успели отнять у него драгунскую саблю, которую он купил вместо меча, и подсунули деревянную. Посреди комнаты у него была раскинута палатка, где он спал в ожидании Олоферна. Туда-то он и пытался, втащить меня, как котенка, чтобы отсечь голову. Хоть сабля была и деревянная, но я долго еще после этого не мог повернуть шею.
Слава богу, его родственники вызволили меня, И после всего этого вы по ошибке дали справку, что у того господина чудесный, мирный характер, что он необычайно приветлив и воспитан, словом, совсем нормальный человек.
Так вот оно и идет одно за другим.
Вчера вы велели мне известить одного супруга, что жена его обманывает и что мы все точно разузнаем и принесем ему доказательства, если он заплатит пятьдесят крон. А он сам высосал из меня последнюю десятку. Для меня это совершенно непоправимый удар.
Слезы выступили на глазах пана Баргоня.
— А потому убедительно прошу вас, пан шеф, выдайте мне задаток под того подозреваемого приказчика из магазина колониальных товаров, который ни в чем не повинен, разве только в том, что раз в неделю играет не по средствам в бильярд…
— Иль же, ваша милость, — снова раздался его голос после минутного молчания, — дайте хоть одну крону задатка за того шофера, что в выходной ездит на прогулки со своей возлюбленной.
Около полудня они наконец сошлись на пятидесяти геллерах задатка под шофера, но в двадцати геллерах под одного подозрительного любовника, у которого двое незаконных ребят, пану Баргоню было решительно отказано.
После этого оба разошлись в мире и согласии.
Я не знаю существа более симпатичного, чем павиан. Удивляюсь, почему это леопарды его боятся, а покойник Брем опорочил столь ужасно, назвав чудовищем. Поначалу, конечно, он может показаться зверем из апокалипсиса или с рисунков спиритов, но. попривыкну в к нему, вы убедитесь, что под обличьем дьявола кроется добрая душа и чудовище из него сотворила молва людей, не понявших его.
Позвольте и мне, человеку, увлекающемуся зоологией, вставить словцо — у павиана, единственного среди обезьян, шерсть не воняет. Торгуя зверями, я выслушал на своем веку множество нареканий покупателей насчет отвратительного запаха обезьян.
Именно поэтому я повторяю слова моего слуги Чижека:
— Уважаемые, позвольте рекомендовать вам собакоголового павиана,
Павианша звалась Юльчей и была необычайная красавица, У нее был длинный нос, короткая серебристо-коричневая шерсть, пахнувшая мускусом, глаза карие, а хвост — маленький, интеллигентный и настолько короткий, что можно было с полным правом надеяться, что потомки ее со временем полностью его утратят, Попала она к нам случайно. Ее купил в Штеллинге под Гамбургом у Хагенбека дрессировщик, который содержал целый обезьяний питомник, Юльча получила там хорошее воспитание. За два года научилась самостоятельно надевать какой-то замызганный вечерний туалет с длиннющим шлейфом, а также тирольский наряд и шляпу с перышком. Научилась ездить по кругу на маленьком велосипеде, управляться за едой вилкой и ножом и пить из бутылки. Там же ее обучили довольно точно плевать в цель черешневыми косточками. Барышня Юльча развивалась телом и душой, и была надежда, что она перестанет в обществе ловить у себя блох, чесать зад и искать мнимых вшей в голове своего учителя и иных присутствующих.
Наконец самоотверженный учитель пришел к убеждению, что может показать свою воспитанницу в Пражском Варьете, А перед этим, в рекламных целях — в редакциях ежедневных газет. Но после того, как в первой же редакции Юльча сожрала важную статью, которая должна была идти в вечернем выпуске, и полила шеф-редактора чернилами, отказался от этой мысли. Зато редакция на опыте узнала, что дрессировщика выкинуть проще, чем павиана. Учитель давно уже был в коридоре, а ученица оставалась в редакции. Сидя на книжном шкафу, она рассматривала атлас, который схватила со стола, с явным интересом и выдирала одну карту за другой.
Шеф с двумя сотрудниками заперлись в телефонной будке и совещались, что делать с этим дьяволом, ростом более метра и страшенными челюстями, который тем временем сорвал внутренний телефон и выбрасывал в окно рукописи со стола шеф-редактора. Наконец Юльча, с достоинством открыв дверь, вышла в коридор, обняла за шею учителя и села с ним в автомобиль, который их привез.
С тех пор господин Хардей не водил Юльчу по редакциям и с волнением ожидал дебюта в Варьете.
Увы, блестящим он не был. Когда господин Хардей вывел за руку на сцену Юльчу в тирольском костюме и раскланялся, что она весьма удачно повторила, он обратился к публике с краткой речью, в которой поименовал Юльчу восьмым чудом света.
Поначалу она стояла неподвижно и озиралась, потом глянула вниз, в оркестр, и ринулась к музыкантам, но тут же выскочила оттуда со скрипкой в руках, оказалась в публике среди первых столиков и уселась за один из них перед пожилым господином, который от растерянности стал смотреть на нее в театральный бинокль. Дамы и господа захлопали, вообразив, что это номер программы. Вдохновленная успехом, Юльча хлопнула любезного господина скрипкой по макушке, присвоила его бинокль и принялась скакать по столикам. Какой-то даме порвала блузку, швырнула в метрдотеля биноклем, забралась на галерею и начала оттуда выкидывать вниз шляпы. Публику охватила паника.
Тщетно господин Хардей взывал со сцены, чтобы ее не боялись, что это очень кроткая ручная обезьяна, что он сейчас вознаградит публику, показав дрессированного кроткого тигра. Зал пустел с невероятной быстротой. Тем временем на галерею прорвались служители и после ожесточенной борьбы скрутили Юльчу. При этом она так искусала своими могучими челюстями одного из них. что его на «скорой помощи» увезли в больницу. Когда все было приведено в порядок и полиция рассеяла толпу, бурно жаждущую получить в кассе деньги за вход, господин Хардей счел за благо позвонить мне.
Сделал он это безо всяких колебаний.
— Алло, я узнал, что вы скупаете диковинных зверей. Это весьма похвально. Считайте меня своим добрым другом, который ни в коей мере не желает вас обмануть. Видели вы когда-нибудь обезьяну, которая вытирает нос платочком?
Я отвечал ему утвердительно, так как мне самому удалось однажды научить этому макаку резус. Она всегда носила маленький носовой платок, спрятав его в защечных мешках. И если ей хотелось вытереть нос, она вытаскивала платочек изо рта, вытирала нос и преспокойно запихивала обратно за щеку. Я продал ее одной баронессе, которая стараниями этой удивительной макаки заработала себе катар желудка.
— Алло, — не унимался господин Хардей. — Я начал с того, чем вы кончили. Видели вы обезьяну, которая ест ножом и вилкой?
— Да, господин импрессарио, у нас был поразительно интеллигентный безхвостый магот, глотавший ножи. После вскрытия у нас дома снова появился полный комплект приборов на шесть персон.
— Алло, — раздался в трубке голос секретаря предприятия, — поговорим, как деловые люди. Речь идет о ручной обезьяне, собакоголовом павиане. О той самой необыкновенной Юльче, которая была на афишах. Она ездит на велосипеде, пьет из бутылки, надевает вечерний туалет со шлейфом, тирольский костюм и умеет делать много других фокусов и смешных трюков. За двести крон мы доставим ее вам вместе со всем снаряжением. Нам жаль с ней расставаться, но она не приучена к публике. Сейчас мы будем у вас.
И через пятнадцать минут после звонка Юльчу привезли на машине, связанную веревками, как злодейку. Мы поместили ее внизу на кухне, где варилась еда для дюжины собак и ползало несколько щенков. Юльча от страха забилась в угол и жалобно заскулила.
Я сговорился с этими господами на ста шестидесяти кронах, а туалеты ее получил задаром, после чего они подозрительно торопливо распрощались со мной. Как только они уехали, я позвал слугу Чиже ка и приказал ему развязать павиана. Чижек повалился передо мной на колени и поклялся, что должен заботиться о старушке матери, что было чистым вымыслом, поскольку он давным-давно сбежал из дома. Убедившись, что ничто его не спасет, он потребовал аванс в пять крон в счет жалованья, подчеркнув, что, идя на столь трудное и опасное дело, должен подкрепить силы. Удовлетворившись двумя кронами, он отправился набираться куражу.
Вернулся через три часа. Я видел, как он открывает калитку и входит в дом. Снизу послышался какой-то шум, потом все стихло. Я проверил, заплачена ли за Чижека страховка, убедился, что да, и более или менее успокоенный спустился вниз.
Осторожно приоткрыл дверь на кухню и увидел, что Чижек поручение выполнил. При слабом свете настенной керосиновой лампы мне представилась трогательная картинка. Чижек, обессиленный выпитым для куража на две кроны, лежал на той самой постели, на которой развязал Юльчу. А она, видимо решив, что ее учат новому трюку, использовала те самые путы, от которых была освобождена, и связала Чижека по рукам и ногам. Бедняга спал, лежа на постели как куль. Вокруг него Юльча разместила всех щенят, которых ей удалось обнаружить, и в данный момент искала в голове у Чижека. Щенята тихо и мудро ждали, когда придет их черед.
Так мы познакомились с Юльчей. Я развязал Чижека, а она мне помогала, потом взяла меня за руку и не захотела отпустить, и я, волей-неволей, вынужден был привести ее наверх. Там я дал ей яблоко и хлеба. Она бы меня после этого, наверное, ни на шаг не отпустила, умей я делать то, что она. Но я не мог скакать с дерева на дерево, а оттуда на карниз, а с карниза на крышу. Я успел заметить, что она была чрезвычайно недовольна тем, что я не умею качаться на люстре.
В тот вечер, когда Юльча появилась у нас, она забралась на люстру и напрасно ждала, что я последую ее примеру. Двоих люстра бы ни за что не выдержала, раз она сорвалась под тяжестью одного павиана. Большая керосиновая люстра грохнулась вниз, стекло взорвалось, сначала загорелось кое-что из мебели, потом занавески и пол. Пока я звонил в пожарную часть, Юльча бежала через окно и, взобравшись на дерево против дома, смотрела на языки пламени, вырывавшиеся из окон.
Пожарным пришлось вынести Чижека из дома, так крепко он спал. Юльча немного затрудняла спасательные работы, она пробралась к насосу и стала качаться поочередно на обоих рычагах. Присутствующие утверждали, что она помогала гасить. Сомневаюсь. С таким же основанием можно было бы утверждать позднее, когда она совершила экскурсию в кладбищенскую часовню Малвазинки и покачалась там на колоколе, что она ходила звонить по том трамвайщике, с которого, встретив, сорвала шапку, отчего доброго человека хватил кондрашка.
И тем не менее Юльча была милейшее существо. В этот раз, чтобы задобрить меня, она принесла с кладбища жестяную табличку: «Здесь почиет в мире мой любезный супруг. Радуйся грядущему свиданию!»
Когда пожар погасили, мне с Чижеком и Юльчей пришлось переселиться на первый этаж в единственную непострадавшую комнату. Юльча тихонько уселась на тахту и помаленьку рвала какой-то жилет, которым завладела где-то по соседству в момент паники. Жилетка была не наша, и мы ей не мешали.
Чижек тоже спокойненько и молча сидел у стола и смотрел на Юльчу.
И вдруг изрек с глубочайшим убеждением:
— Сто шестьдесят крон за нее совсем не много, я бы сказал, что даже очень дешево.
Я дал ему подзатыльник. Так мы и просидели мирно до одиннадцатого часа, я, Чижек и Юльча с чужой жилеткой, каждый размышляя о своем.
В одиннадцать мы взяли Юльчу за руки и отвели в сад, где была большущая клетка от страуса нанду, съеденного крысами. Когда мы собрались ее запереть, она засунула лапу себе в пасть и вытащила оттуда никелированные карманные часы и протянула их мне.
Мы ее заперли, невзирая на взятку, и я, показывая Чижеку часы, сказал:
— Ну, что скажешь?
— Удивительно, — ответил он, — мне бы ни за что не продержать часы за щекой так долго.
Часы никто не востребовал, и я их носил до позапрошлого года. Они были с боем и отлично шли.
Из этого я заключил, что они принадлежали состоятельному ротозею, пришедшему полюбоваться, как красиво у нас полыхает.
Юльча понемногу привыкла к новому дому и не любила одну только экономку Фанни. Может, из-за того, что у Фанни было больше платьев, чем у нее. У бедняжки Юльчи и была-то всего одна юбка, хотя и со шлейфом, но жуткого убожества. И вот как-то раз она зашла наверх, открыла дверь в комнату барышни Фанни и навела ревизию ее туалетам. Через спинку кресла было перекинуто красивое новое платье. Поначалу блузка понравилась ей больше юбки. Она влезла в блузку, но та оказалась слишком просторной, тогда Юльча попыталась надеть ее по-другому. Сунула голову в рукав и разорвала его, пока пролезла. Половина блузки повисла у нее за спиной. Юльча сняла ее и всунула в оторванную часть рукава ноги, а остаток искусно обернула вокруг головы в виде тюрбана. Но и это ее не удовлетворило, утверждал Чижек, с интересом наблюдавший за ней через окно и сомневавшийся, сумеет ли Юльча разорвать новую юбку барышни Фанни.
Придя на кухню, он сообщил экономке коротко и ясно:
— Барышня Фанни, с этим все.
— Что?
— Напялила!
— Что такое?
— Юльча ваше новое платье. Управилась за полчаса. Сейчас пошла на псарню.
Я подоспел в тот момент, когда Юльча в новом туалете гордо шла на псарню, покрасоваться перед сворой любопытствующих псов. Она прошлась вокруг загона с какой-то палкой в руке. При виде этого красивого и увлекательного зрелища псы выразили свою радость одобрительным лаем. Из юбки барышни Фанни Юльча соорудила подобие тоги, лихо перекинув ее через плечо. С другого плеча гусарским ментиком свисал передний кусок блузки с блестящими пуговками. Остальная часть блузки была обернута вокруг головы аккуратным тюрбаном. В общем, у Юльчи был вид какого-то разжалованного патриарха.
Барышня Фанни с ужасным воплем кинулась на это чучело-чумичело.
Ныне пенсионер, а в прошлом управляющий богадельней клялся, что в жизни не видывал, чтобы женщину раздели с такой скоростью, как было в данном случае. Бедняжка барышня Фанни! Она пыталась спасти остатки своего нового платья, а осталась без фартука и юбки, и счастье еще, что на ней были плотно прилегающие панталоны, перешитые из велосипедных штанов времен ее молодости.
С фартуком и юбкой в руках, Юльча преспокойно перескочила через забор и отправилась через улицу в Кламовку. Вернулась она поздно ночью, не имея на себе ничего.
Только на Белогорском шоссе, там, где оно поднимается в гору, по дороге к Выпиху на телеграфных проводах, как знамя побежденного, еще долго висела черная юбка барышни Фанни. Барышня Фанни покинула нас в тот же день, оставив краткое письмо, в котором, не умея выразиться точнее, написала, что честь ее была публично поругана.
Случалось, что, кроме радости, моя подружка Юльча доставляла мне горькие минуты, когда, например, не могла понять, чего я, собственно, хочу. Скажем, она не всегда знала, что за предмет я прошу ее принести мне из дома в сад, где я отдыхал. Сегодня, перебирая в памяти те маленькие события, я убеждаюсь, что поступал недостаточно систематично. Пусть она была умница-разумница, все равно какие-то понятия были доступны ей не сразу. Видимо, сказывались дефекты ее воспитания, которые уже нельзя было исправить. Так что если в мои руки попадет другая особь милейшего павиана, уж я постараюсь взяться за дело всерьез.
Однажды в воскресный послеобеденный час к нам заглянули артисты цирка в поисках какого-нибудь экзотического зверя.
Они поначалу разговорились во дворе с Чижеком, который дал волю своей фантазии и сразу же предложил им сперва огромную смирную змею, которую, дабы не заразить собачьей чумкой, мы отдали на воспитание одному крестьянину, живущему неподалеку от Праги. Подчеркиваю, дело было в воскресенье после обеда, когда Чижек имел обыкновение меланхолически выпивать свои полдюжины бутылок пива в тенечке под сенью дерев палисадника.
Время от времени он прерывал это занятие криком: «Место!» — в сторону собачьего загона, где псы всех видов облаивали вереницу воскресной публики, тянувшейся в пыли по Белгородскому шоссе.
Собаки в ответ на это заливались с удвоенной силой, и с таким упорством, что Чижек перестал их одергивать.
А бутылок в тот день было больше шести, и Чижек перед артистами воспарил на крыльях фантазии, Я услышал, как со злосчастного мирного змея и чумки он переключился на одногорбого верблюда, который живет у нас в одном семействе под Пльзенем.
Старший из циркачей кивал, а младший на все бубнил:
— Не может быть, говорю, этого не может быть.
Чижек старался вовсю, перечисляя наши богатства, так что мне впору было вообразить себя неведомым материком, изобилующим всевозможным зверьем.
— У нас, уважаемые, — слушал я Чижека, — есть маленький гладкошерстный кенгуру, а другой — лохматый, тот побольше. Оба — водоплавающие, а младший еще здорово шевелит ушами. Мы их содержим в одном заповеднике, а если уважаемые пожелают, напишем почтовую открытку, сколько стоит эта пара.
— Не может быть, говорю, этого не может быть, — уже как бы по привычке повторил младший.
— Ну, а здесь-то у вас что-нибудь имеется? — спросил наконец старший, — кроме собак, их мы видели, они не стоят доброго слова.
Тут он навел уничтожающую критику на собак нашей псарни.
Во-первых, ему не понравился дог, свежеподкрашенный под мраморного.
Чижек, конечно, не послушался меня и не побрызгал собаку сикативом после того, как нарисовал на ней красивые пятна под мрамор. Утром дог постоял где-то под водостоком, и краска потекла.
А младшему не пришлась по вкусу здоровенная дворняга, на счет которой Чижек распространился, что это-де единственный в Европе экземпляр мастиффа, который у нас эффекта ради был привязан к колу толстенной тройной цепью, так как мастиффы самые свирепые собаки. В Чехию их до сей поры не завозили, так что за представителя этой породы можно было выдать кого угодно. Младший возмущался, что предлагаемый мастифф еще издали начал подавать ему лапу и радостно махать хвостом.
Критика младшего была беспощадной, но старший всякий раз ворчливо прерывал ее:
— Ну, а что еще вы можете нам показать?
Было очевидно, что Чижек взялся за дело весьма тонко, разжигая их любопытство до предела.
— А еще у нас есть голуби, — безмятежно продолжал Чижек.
— Что-о! — угрожающе крикнули оба, а Чижек в этот момент торжествующе произнес:
— Позвольте рекомендовать вам, уважаемые, собакоголового павиана. Они оба в саду — павиан и господин шеф.
Так благодаря Юльче я познакомился с братьями Шнейдерами, артистами, выступавшими во многих цирках. У младшего был дрессированный кабанчик, кормивший его три года. Потом он потерял ангажемент, кабанчика съел и стал изображать неуязвимого факира. Однако как-то раз сильно поранился, получил заражение крови, бросил факирство и заделался клоуном вместе со своим старшим братом, скотинка им была нужна для комплекта.
Между тем Чижек вернулся из сарая во дворе. В этот день Юльча в наказанье была заперта в сарае, потому что исхитрилась как-то пробраться к пианино, которое разобрала, правда, только частично, но с гораздо большей скоростью, чем это сумел бы сделать опытный настройщик.
Юльча — добрая душа — прихватила с собой черные и белые клавиши, так что в клавиатуре образовались приятные бреши. Я был ей от души благодарен, потому что к нам два раза в неделю ходила играть на пианино дочурка нашего бухгалтера. У господина бухгалтера в пианино была припрятана бутылочка контушовки, которую Юльча, воспользовавшись случаем, выпила. Короче, барышню Юльчу пришлось запереть, чтобы она, войдя в раж, чего не натворила.
Вид у Чижека был отнюдь не радостным, а сокрушенным. Он отозвал меня в сторонку.
— Господин шеф, — запричитал он, — она сюда не идет, она под мухой.
Я сказал ему, чтобы он не острил, а держался сути.
— С ней каши не сваришь, — продолжал он в отчаянье, — она не хочет одеваться. Я было натянул на нее юбку со шлейфом, а она захотела еще натянуть поверх тирольский костюм. Я ей разъясняю, что она может это сделать, если хочет показаться перед господами тирольцем, но чтоб она только подождала, пока я стяну с нее дамское платье. Она вроде согласилась, но, когда я одел ее тирольцем, во что бы то ни стало хотела сверху натянуть дамское. Тогда я стянул с нее и то и это, — вот оно, у меня в руках, по крайности, хоть покажем этим господам, как хорошо мы ее одеваем.
— Но это еще не все, — сказал он совсем убитым голосом. — Я хотел, чтобы она показала господам, как ездит на велосипеде, и принес его в сарай. А она вскочила на велосипед, выехала из ворот, рванула по другой стороне шоссе, только я ее и видел.
— Ее и след простыл, — заключил он уныло, — а они нам не поверят, что у нас вообще такое имеется.
Они нам и не поверили. Напрасно Чижек показывал вечерний туалет Юльчи, костюм тирольца и бутылку, из которой она пьет.
Младший был ужас до чего дерзок.
— За такое мы вам никакого задатка дать не можем, — кричал он, — верблюд у вас, видите ли, у кого-то там в Пльзене, кенгуру — в заповеднике, а теперь вдруг и павиан укатил куда-то на велосипеде как раз тогда, когда его надо показать. Это невероятная случайность, господа!
Старший говорил что-то о надувательстве, воскликнув с иронией:
— Господа показывают нам бутылку, из которой он пьет, а ведь это обыкновенная бутылка из-под пива.
Они ушли, понося наше несолидное предприятие. В воротах младший обернулся и, остановив какого-то совершенно постороннего человека, сказал, указывая на меня:
— Представьте, у этого гражданина только что сбежал на велосипеде собакоголовый павиан.
Напрасно я прождал Юльчу до поздней ночи. Утром услышал из сарая голос Чижека:
— Ты, значит, вернулась. А где велосипед? Скажи, где велосипед?
Юльча не признавалась.
Мы с Чижеком сидели на лавочке перед домом и совещались. Он делал мне нечто вроде недельного отчета по нашему предприятию, подводил итог, баланс разных неприятностей, которые вместо лаврового венца украшали чело нашей фирмы.
— Как у нас в понедельник сбежал этот зловредный бульдог, так я и подумал: хорошенькое начало недели…
— У нас из-за него была куча неприятностей.
— Точно, господин шеф, я, когда пошел его искать, так и предчувствовал: что-нибудь да будет. Конечно, я не знал, что приведу чужого пса, это нет. У того бульдога морда была точь-в точь как у нашего, и злился он прямо как наш, когда я тащил его от лавки, где он ждал свою хозяйку. И вот, подумать только, даже в газетах прописали, что мы крадем собак, а господин комиссар сказал мне в участке: «Ошибка не в счет». Хотел бы я знать, как он отличит бульдога от бульдога, если невинного не сумел отличить от виноватого.
Чижек практично вытер рукавом и слезы и нос одновременно:
— Я уж наперед знаю, господин шеф, если у меня в понедельник убежит собака, значит, на неделе начнут исчезать одна за другой. Точно. Сразу после этого во вторник сбежал пинчер господина инженера, который отдал нам его, чтобы мы за десять крон отучили его кусаться. Я ему сразу сказал, что его и за двадцать крон не отучишь цапать людей, что его лучше оставить дома, но вы, господин шеф, такой добряк, вы на все готовы ради рекламы нашей фирмы. Так вот, во вторник, значит, он у нас сбежал. Я думал, пес побежал домой, позвонил хозяину, что его Бойек уже в пути. Но сегодня суббота, а его нет как нет. У нас будут из-за него большие неприятности, господин шеф, я с этим не хочу иметь ничего общего, утром позвонил господин инженер и говорит: вы, без сомнения, его продали, как сыновья Иакова продали Иосифа. В среду мы похоронили остатки ангорской кошки, которую сожрали хорьки. Я предупреждал, господин шеф, что их надо посадить в железную клетку, что ящик они прогрызут и нападут на ангорскую кошку, что они хотят мяса, а не салатных листиков. У них по глазам видно, что они кровожадные. Когда я совал им в ящик салат, они делали из него подстилку и глазели на меня так, что у меня мороз по коже, хотя человек за один присест съест их штук пять, такие они маленькие.
— Вы что, их съели?
— Только трех, господин шеф, только трех, которых я пришиб на кошке. Остальные четыре убежали. Мы с кучером потушили их с луком. Мяско такое беленькое, хотя слегка отдает дичиной, они же кинулись на кошку, совсем как дикие. В четверг мы удачно сбыли двух декоративных фазанов. Такса у петуха слегка повыдергала перья из хвоста. По мне, так надо было бы выдрать малость из павлиньего хвоста да и пришить фазану, но я вспомнил вас, господин шеф, что вы на это скажете, когда возвратитесь в субботу и увидите общипанного павлина. А потом подумал, что это получится несолидная торговля. В пятницу мы продали одну русскую гончую, вторая сбежала. Господин бухгалтер обещал списать.
Таков был итог недели, которую я отсутствовал. Я был в Дрездене, рассчитывая купить что-нибудь подходящее в тамошнем зоопарке, который ликвидировался. Мне предложили там за восемьсот марок старого, хромого, облезлого льва. Даже если бы я дал его обтянуть новой шкурой, он все равно остался бы хромым. У него было славное прошлое, десять лет назад он растерзал в одном цирке свою укротительницу, но куда он годится теперь? Кто его сегодня купит? Но я все же купил там кое-что. Египетскую ондатру. Она гораздо меньше льва. Я спрятал ее под пальто, чтобы не платить на границе таможенный сбор, но это имело еще и ту выгоду, что я остался один в купе. Ондатра египетская тоже очень незадачливый зверь. Брем поместил ее в отряд хищников хорьковых, которые не воняют. А ей, бедняге, что делать?
— Объясните мне, бога ради, Чижек, — сказал я верному слуге, — почему Юльча, когда я ей показал ондатру, что-то проворчала и нацепила на нос золотое пенсне? Вы же говорили, что она ничего такого не натворила в мое отсутствие, опасаюсь, что это золотое пенсне свидетельствует об обратном.
— Не пугайтесь, — сказал Чижек, — это пенсне она взяла не у нашего персонала. Сюда заходила баронесса Добрженская, хотела заказать шесть охотничьих собак. Ей рекомендовала нас княгиня Коллоредо-Мансфельд, но, как только она вошла, примчалась Юльча, вскочила ей на закорки и сорвала с носа пенсне. Когда мы привели ее в себя, она уехала и аннулировала заказ. Чудачка, побрезговала после обезьяны надеть на нос пенсне, а по-моему, ничего страшного тут нет. — Тут Чижек заработал новый подзатыльник.
Случались дни, когда Чижек впадал в задумчивость. Такие погружения в себя были предвестниками великих событий. А если его обуревала при этом жажда знаний, значит, нам грозило подлинное несчастье. Однажды, например, будучи глубоко погружен в размышленья, Чижек спросил, встретив меня у ворот дома, каким, собственно, механизмом снабжены водонапорные башни, чтобы вода подавалась на высоту, к примеру, нашего дома. Я объяснил ему закон физики о сообщающихся сосудах.
— Ну хорошо, — сказал Чижек, — это мне понятно, это высокое давление, а вот хорошо бы изобрести приспособление останавливать воду.
— Как так? — спросил я.
— А вот так, господин шеф. Думаю, было бы очень даже желательно выдумать что-нибудь этакое, чтобы автоматически останавливало ток воды в водопроводе, на случай, если кто свернет кран и воду невозможно перекрыть. Это ведь какая неприятность, когда вода затопляет дом.
Я попросил его объяснить, почему он несет такую околесицу.
— Не подумайте, господин шеф, — продолжал он задумчиво, — что мне это ни с того ни с сего взбрело в голову. Я подумал, что это было бы кстати, когда увидел, как Юльча крутит водопроводный кран в коридоре второго этажа. Я знал, что у нее есть силенка, но чтобы так сразу скрутить, такого я не предполагал. Думал, ей придется куда больше потрудиться, и пока звал кучера, чтобы он шел посмотреть, она уже свернула кран и отправилась на крышу. Вы не поверите, господин шеф, но воду остановить невозможно. Вниз по лестнице течет прямо водопад; в кухне уже плавает скамеечка для ног. Лавка-то тяжелее, стол тоже, так они еще стоят на месте, хотя вода хлещет уже больше часа. Кучер говорил, что скорее всего рухнут потолки, так что мы выселились в безопасное место.
Он печально указал на свой чемодан. Я убедился, однако, что Чижек нарисовал слишком мрачную картину. Потолки промокли, но прямой опасности не было. Потолок на кухне обрушился уже после ухода коммунальной комиссии, которая нас заверила, что все в порядке. В моей комнате потолок вообще не рухнул, его понадобилось только подпереть деревянными брусьями. Это выглядит очень даже мило, в особенности при вечернем освещении, напоминает колонны маленького греческого храма.
Мебель, правда, распалась в местах, соединенных клеем, но это дало мне прекрасную возможность долгими зимними вечерами коротать время. Я собираю из расклеившихся частей письменного стола, бельевого шкафа и гардероба что-то совсем новое.
Признаюсь, однако, что с тех пор я с опаской следил, не появится ли на физиономии Чижека меланхолическое выражение.
Примерно месяц спустя после разговора об автоматическом перекрытии водяной струи, в случае, когда кран свернут, я пошел заглянуть, постриг ли Чижек королевского пуделя, у которого развелось страшное множество блох. Чижек все откладывал эту процедуру, рассудив, что блохи обязательно перескочат во время стрижки на него. Напрасно я убеждал его, что, если сначала пуделя хорошенько вымыть, блохи пропадут. Он стоял на своем: блохи, дескать, выживут. Придумывал фантастические истории. Я своими ушами слышал, как он рассказывал кухарке, клянясь всем на свете, что слыхал про одну щуку, на которой, когда ее вытащили из воды, кишели блохи.
Наконец Чижек все же собрался подстричь пса на улице во время настоящей бури. Блошки — насекомые легкие, ветер их и унесет, рассудил он.
Я пошел на его голос, бубнивший:
— И не проси, и не надейся… — и сразу заметил ту же подозрительную задумчивость на челе у Чижека. Он смотрел еще более печально, чем обезображенный пудель, у которого был такой вид, словно он только что выскочил из своей шкуры.
— Я думал, — сказал Чижек, — управлюсь с этим делом до вашего возвращения. Тут такое случилось, господин шеф. — Он глубоко вздохнул: — Мне как раз пришло в голову, что уж лучше бы у обезьяны было только две руки. Четыре руки на одну обезьяну — это чересчур.
Он произнес это очень меланхолически.
— Я бы не стал об этом говорить, но только если задние руки у Юльчи передерутся с передними за револьвер, так очень даже запросто может случиться какое-нибудь несчастье. Это ведь ваш револьвер, господин шеф, но она с ним уже за тридевять земель. Хороший был револьвер.
Я успокоил его, объяснив, что револьвер заряжен холостыми патронами.
— Оно конечно, господин шеф, только она кроме револьвера вытащила из ночного столика горсть боевых патронов и сунула их в карман.
— Что вы болтаете, Чижек!
— Точно, господин шеф, она для этого специально оделась. Весь день после обеда была такая примерная и надела на себя тирольский костюм. А час назад начала шмыгать и прыгать по дому. Я через окошко увидел зеленую шляпу с перышком у вас в комнате. Иду туда и вижу, как она отпирает ваш ночной столик. Пока я опамятовался, она уже сунула в брючный карман патроны и пошла ко мне с револьвером. Что мне было делать? Подала мне руку, я ее пожал и похлопал ее по спине, чтобы она мне ничего не сделала. Она вылезла в сад, перелезла через решетку на шоссе и вскочила на стену Кламовки. Скорее всего, будет там болтаться и стрелять. Пока еще, правда, не стреляла. Но думаю, что, когда она расстреляет холостые, зарядит револьвер боевыми. И тут уж чего-нибудь да случится, — добавил он пророчески.
Между тем стемнело. Ситуация была скверная, и мне пришло в голову, что у павиана нет разрешения на ношение оружия и если она устроит охоту на сторожей в Кламовке, неприятностей не оберешься, потому что охотничьего билета у нее тоже нет, оба документа лежали возле револьвера.
— Будьте спокойны, — сказал Чижек, когда я высказал ему свои опасенья, — разрешение и билет она сунула себе за щеку.
Весь вечер Чижек просидел в моей комнате. Оба мы молчали. Поздно ночью мне показалось, что Чижек о чем-то усиленно размышляет. Прежде чем я спросил, о чем это он задумался, он сказал убежденно:
— На вашем месте, господин шеф, я бы лучше уехал из Праги.
Я послал его спать и сам тоже лег. Мне показалось, что откуда-то доносится пальба. Но это был Чижек, который разбудил меня стуком в дверь.
— Что там, Чижек?
— Юльча дома. Влезла в сарай и сидит там сама не своя. Револьвер я у нее нашел в брючном кармане, когда раздел. У нее от страха волосы на макушке и на всем теле дыбом. Сидит, как еж. В револьвере недостает одного патрона.
Я пошел на нее посмотреть. Выглядела она именно так, как описал Чижек. Скрючилась в углу на соломе и, когда я к ней пришел, подала мне руку, произнесла при этом какой-то звук вроде «гу».
— Это она хочет сказать «бум», — произвел филологический анализ Чижек.
На другой день в газетах появилось: «Загадочный налет грабителей с попыткой убийства в Коширжах». Длинный отчет, на который местные репортеры обратили особое внимание, варьируя название и так и этак, например: «Попытка убийства с целью грабежа», был интересен подробностями. Речь шла о стареньком владельце табачной лавки, живущем в первом этаже дома № 249 в Коширжах «У луковки». Он принес домой дневную выручку за табачные изделия и, когда затопил и зажег свет в своей скромной комнате, открыл окно, чтобы проветрить, вдруг какой то мужчина вскочил в окно и выстрелил в него как раз тогда, когда он хотел подбросить в печку.
Здесь сообщения расходятся, потому что добрых пятьдесят процентов дневных газет сообщают, что смертоносное покушение на ветхого старика было совершено в момент, когда он хотел подвернуть фитиль лампы. Так это было или не так, но все журналисты сходились на том, что покушение было продуманным и убийца выжидал время, когда соседи по дому ушли в кино. «Но, выстрелив, убийца испугался крика своей жертвы и, видимо, боясь, что окно открыто и шум, вызванный разбойничьим налетом, услышат прохожие, отказался от своего умысла и поспешно скрылся. Подвергшийся нападению табачник в сопровождении дворника тут же отправился в полицейский участок, где надлежащим образом описал бандита. Это небритый мужчина сильного сложения, но небольшого роста, одетый в тирольский костюм, в зеленой шляпе с перышком. Это описание, — утверждали газеты, — поможет схватить преступника, если он не запасся, увидев, что своим костюмом бросается в глаза, другой одеждой. Пора наконец и на окраинах завести службу безопасности».
Замечу мимоходом, что одна газета остановилась на том, что до сих пор не вымощено шоссе от коширжского парка к домам «У луковки» и не подстрижены деревья в канаве иноницкой дороги.
Послеобеденные выпуски газет на следующий день принесли известие:
«Совершивший злодейский налет в Коширжах задержан.
Полиции удалось задержать на центральном вокзале совершителя злодейского налета в Коширжах. Задержанный именуется Ромуальд Егерле и происходит из Болцано в Тироле. Хотя он упорно запирается, описание его, которое дал пострадавший, полностью сходится с его внешностью. У него была обнаружена небольшая сумма денег и цитра. По его словам, он якобы прибыл в Прагу сегодня утром, чтобы ехать в Литомержице, где у него ангажемент игры на цитре в одном ночном кабаре. Интересно, что он не может вспомнить, в каком из ночных кабаре Литомержиц он ангажирован. Поскольку револьвера у него найдено не было, полиция предполагает, что, убегая, он его где-то бросил. Преступник переправлен в место предварительного заключения уголовного суда в Праге. При очной ставке с потерпевшим табачник признал в нем нападавшего, сразу его опознав».
Но в тот же день вечерние выпуски сообщили: «Егерле, предполагаемый совершитель злодейского налета в Коширжах, отпущен на свободу, потому что доказал свое алиби при помощи вагонного проводника, с которым во время налета на табачника играл в карты на цитру, находясь между Линцем и Будейовицами. Полиция ведет дальнейшее расследование».
С той поры мы представляли Юльчу под именем Егерле.
Ярмарка в праздник Филипа и Якуба на Смихове еще хранила ушедшее в прошлое очарование былых ярмарок. Ведь что за прекрасные были прежде времена! Какие незатейливые цирковые балаганы, где клоуны и паяцы кидали публике еще более незатейливые остроты: «Где лежит больше всего солдат?», и ответ: «На тюфяках в казармах» принимался с такой сердечностью, о которой сегодня мы не имеем даже понятия.
Все же прошлогодняя ярмарка сохранила аромат прежней сердечности, особенно балаган под пятнадцатым номером, призывавший почтенную публику зайти и увидеть все те чудеса, что сулила огромная и многозначительная вывеска:
«Здесь можно увидеть всех обитателей дна морского и сухопутного».
Сухопутное дно и впрямь неразрешимая загадка, новый профессиональный термин, до сего времени и не снившийся ни одному геометру.
И все это таил в себе скромный, трепыхающийся на ветру балаган.
Молодой мужчина в трико завопил с небольшого помоста любопытствующей толпе:
— Вы только войдите, тогда сами увидите, что всё тут самое настоящее и в соответствии с зоологическими описаниями.
И тут вы, соблазненные, стало быть, подлинностью и соответствием зоологическим описаниям, спешите поглазеть за двадцать геллеров на всех этих обитателей дна как морского, так и сухопутного. Тускло освещенная комната служит вместилищем нескольких ящиков. Пожилая дама с накладной грудью произносит несколько слов, извиняясь за нестерпимую вонь.
— Наши звери — создания нежные, на улицу их выпускать нельзя, да и запрещено полицейскими правилами, — говорит дама в свое оправдание и открывает первый ящик. Перед зрителями предстает маленькая облезлая обезьянка. Обезьянку душит цепочка, за которую ее вытягивает на свет божий дама с грязной шеей. Обезьянка, протяжно и грустно поскуливая, взбирается даме на плечо и начинает выискивать у себя блох. Безрадостна ее жизнь, а все умственные усилия сосредоточены на блохах.
— Имею честь, — говорит публике «укротительница», — представить вам обезьяну Мабо, которая согласно описанию имеет рост восемнадцать сантиметров, питается разными, как того требует природа, овощами. Ее родина — дикая Австралия, от охотников она прячется на пальмах и яростно защищается. А теперь позволю себе попросить уважаемую публику вспомоществования на молочко.
После чего бесцеремонно засовывает обезьянку в ящик и собирает на тарелку двух- и десятигеллеровые монетки.
Она звонит. Появляется парнишка, забирает деньги и идет за пивом для хозяина балагана.
«Укротительница», обольстительно улыбаясь, наклоняется к заднему ящику и вытаскивает оттуда молодого каймана, примерно года от роду.
Он не больше полуметра. С сонным видом крокодил время от времени разевает пасть, полную белых зубов.
— Позвольте представить уважаемой публике, — начинает дама сладким голосом, — свирепого крокодила с берегов Нила. Он подкарауливает людей и своим плачем заманивает их в воду, чтобы там сожрать. Согласно описанию ему двадцать пять лет и у него шестьдесят два совершенно здоровых, неиспорченных зуба. Многие годы его держали в нильской воде, чтобы привык к воде из Влтавы. Крокодил не отзывается ни на какую кличку, потому что до сих пор его не удалось приручить настолько, чтобы он ел из рук. В отличие от остальных обитателей морского дна, он не поддается дрессировке, часто свирепеет и набрасывается на укротителей. А ну, марш в ящик!
Кайман высокомерно взглянул на хозяйку и залез в ящик. Крышка захлопнулась.
Я ждал, что теперь хозяйка снова предложит скинуться на молочко, однако она перешла к другому ящику и извлекла оттуда обыкновенного белого хорька.
— Это животное, — произнесла она с такой убежденностью, что никто и не рискнул возразить, — называется «цивета африканская» и так юрко передвигается по земле, что негры зовут его не иначе как ласочка. Согласно описанию ее длина достигает примерно пятнадцати сантиметров, она отличается злобным нравом и разоряет крокодильи гнезда во время кладки яиц.
И захлопнула ящик.
— А теперь разрешите, — сказала дама серьезно, — показать вам скрывающуюся за этим занавесом одну из самых диковинных вещей на свете!
И она отдернула грязную занавеску.
— Как только я позвоню, вы увидите татуированную севильскую красавицу. Осмотр татуировки на ее теле разрешается только совершеннолетним лицам мужского пола и солдатам за двадцать геллеров. Это испанское чудо имеет на теле свыше одного миллиона и еще два раза по сто тысяч наколок. Входите, можете войти не опасаясь.
Достигших совершеннолетия мужчин и солдат, не испугавшихся татуированной севильской красавицы и возможности лицезреть ее тело, набралось человек пятнадцать.
Но, как обнаружилось, севильская красавица оказалась просто ведьмой, которая, вылетев на шабаш в ночь под Филипа и Якуба, воспользовалась случаем и приземлилась на ярмарке.
Мадам укротительница, тыча указкой в различные части тела обнаженной севильской красавицы, разъясняла содержание сюжетов, вытатуированных на ее немытой коже.
— Вот тут, попрошу взглянуть, на правой задней части вы видите портрет президента мексиканской республики, а на левой задней части — альпийский пейзаж с Монбланом. Повернись-ка спиной, Бианка…
Севильская красавица повернулась к нам спиной и поклонилась…
Ничего не скажешь: все как есть самое настоящее — президент мексиканской республики, альпийский пейзаж с Монбланом на заднем плане…
И мы разбежались…
В утренней газете появилось следующее объявление:
«Немедленно продам или выменяю на что угодно живого хомяка. Прага III, Пласская, 2-й этаж, 4-я дверь налево».
Маленькое объявление, но в нем чувствовалось большое отчаяние.
Читатели не обращали на него внимания, и только Богуслав Гонзатко, гимназист второго класса, которому идти сегодня в школу только к девяти часам, проявил к нему интерес. В квартире он остался один. Отец на службе, мать ушла с сестрой Эммой, которую собираются послезавтра выдавать замуж, за покупкой каких-то вещей к свадьбе. Прислуга, воспользовавшись случаем, побежала на свиданье со своим любовником в механическую мастерскую и просила его не забыть хорошенько закрыть за собой двери, а ключ отдать дворнику. При этом она назвала его Богоушек и погладила по голове. Они дружили друг с другом, так как оба были в семействе самыми преследуемыми и гонимыми существами. Если день проходил без скандала для Анны, то обязательно попадал в какую-нибудь историю Богуслав, и наоборот. Поэтому они поддерживали друг друга.
— А что мне говорить, Анна, в случае, если придет мать?
— Скажи, что ко мне приехала тетя.
— Хорошо, — важно сказал Богуслав и принял на себя управление квартирой. Он сел в качалку и стал читать газету, пока не напал на объявление о хомяке.
Прочитав объявление, Богуслав взволновался. Он обладал, как и все второклассники, очень романтичным характером, и его заинтересовал настоящий живой хомяк. Его всегдашней заветной мечтой было поймать какого-нибудь дикого зверя и держать его в доме. Он грезил об экспедиции в Индию за молодыми тиграми, об огромном берберийском льве, который слушался бы его, спал бы на кровати его сестры (кровать будет свободной, когда сестра выйдет замуж!) и по его знаку съел бы классного наставника вместе с его кондуитом. Иногда ему казалось, что в корыте вместо белья лежит его ручной морж, который ест за него ненавистную пшенную кашу; что у него есть молодой дрессированный слон, который выполняет за него различные домашние поручения, как-то: ходит для отца за газетой или за табаком, покупает сестре конверты и бумагу для писем (она все писала письма жениху).
И вот теперь его мечта может осуществиться. Правда, вместо тигра придется довольствоваться хомяком, но зато хомяк будет у него наверняка.
Неужто в доме не найдется ничего, на что можно было бы выменять его? Разве не лежит у сестры в сундуке приличное приданое, только вчера посчитанное и перевязанное голубыми лентами?
Если из этих свертков вытащить по одной рубашке, разве об этом догадаются? Разве эта шлюха (Эмма) напялит все на себя? Конечно, нет. И разве у отца не спрятана в столе коллекция старинных монет? Да вообще, мало ли в этой квартире добра, на которое при желании можно выменять хоть триста хомяков!
Молодой Гонзатко приступил к действиям. Прежде всего необходимо добраться до приданого. Это не так-то легко. Но Гонзатко хорошо знал, где спрятан ключ. Он начал с того, что в кухне, в плоском ящике для хлеба, нашел маленький ключик от шкатулки, облицованной карлсбадским камнем. Эта шкатулка находилась в комнате на гардеробе, стоявшем у двери. Когда Гонзатко открыл шкатулку, то внутри нашел другой ключ, от стоявшего в спальне шкафа. И только в этом шкафу, в левом углу, под белыми перчатками, находились ключи от сундука с приданым.
Из одного свертка Гонзатко вынул две пары дамских панталон, а из другого — ночной халат и привел все снова в порядок. Ключ положил на свое место и с необычной уверенностью, благодаря продолжительной практике (перед пасхой он уже лазил в сундук за конфетами) закончил свою экспедицию тем, что уложил последний ключ в хлебный ящик.
Затем вторгся в письменный стол отца. Это было куда легче. Отец, по мнению Гонзатко, весьма легкомысленно прятал ключ от стола тут же, под старинными часами с алебастровыми колонками. Из роскошной коллекции старых монет он взял только один большой старинный талер, затем закрыл стол, а ключ положил на прежнее место. Потом начал выбирать из пачки лежавших книг такую, которую можно было бы ассигновать на хомяка. Он хотел и сам в некоторой доле участвовать в расходах, связанных с этим романтическим предприятием. Его выбор пал на книгу «Храбрый капитан Коркоран». Это была одна из самых сохранившихся его книг: в ней не хватало всего-навсего двадцати четырех страниц.
Затем сел к письменному столу и на четвертушке бумаги написал:
«Объяснительная записка
Настоящим подтверждаю, что мой сын Богуслав Гонзатко не смог сегодня явиться в школу по болезни живота.
В течение двух лет, благодаря долгой практике, ему удалось в совершенстве копировать почерк отца. Записку он спрятал в карман, белье Эммы аккуратно завернул в газету, связал, взял учебники под мышку и вышел из дома, оставив ключ у дворника.
Учебники он занес к одному знакомому торговцу, которому сказал, что возьмет их по возвращении из школы. С собой захватил только «Природоведение», которое по дороге продал букинисту, чтобы иметь в кармане мелочь на всякий случай.
Гонзатко легко отыскал Пласскую улицу, и был принят парою пожилых супругов, выглядевших крайне утомленно.
Когда он объяснил им цель своего прихода и предложил обменять хомяка на следующие практические вещи: пару дамских панталон, ночной халат, старинный талер и книгу «Храбрый капитан Коркоран», лица супругов прояснились. Они провели его в гостиную и стали рассказывать странную историю, из которой Гонзатко понял только то, что две недели назад к ним перебрался странный господин с хомяком, заявивший, что изобрел специальное средство для животных, предохраняющее их от зимней спячки.
— Я решил, — говорил этот господин, — испытать свое средство на этом хомяке. Если удастся во время начала спячки животного продержать его в состоянии бодрствования, то мое изобретение разрешит великую проблему и будет иметь огромное значение. Если хомяки не будут спать, то, естественно, не будут так долго жить, а значит, и уничтожать столько хлеба. Они, по моему расчету, не будут доживать до третьего урожая…
— Наш квартирант, — рассказывал хозяин молодому Гонзатко, — хотел написать о своих опытах книгу и все время изучал хомяка, которого держал в большой бочке. Он подливал снадобье в воду, которой поил хомяка, и действительно хомяк находился в весьма возбужденном состоянии. Так как это средство он держал в бутылке от коньяка, то один раз я по ошибке выпил рюмку, после чего не мог спать пять ночей. Затем из провинции приехали родственники и по предписанию врачей увезли его куда-то в горы, а хомяка оставили у нас…
— Этот хомяк — очень милое существо, очень уютное, — говорили они так, словно заучили наизусть. — Мы дадим вам для него старый мешок из-под картошки.
Когда на очень уютное и милое существо набросили мешок и шинель, то он так угрожающе фыркнул, что романтический Гонзатко сразу почувствовал себя в окружении хищников. А когда он шагал по улице с мешком за спиной, в котором прыгал и метался рассерженный хомяк, то воображал себя известным укротителем тигров Рауагом Рабуром из Бомбея.
Так как было еще рановато возвращаться домой «из школы», то он занялся покупкой припасов для питания хомяка. За все вырученные им от продажи «Природоведения» деньги он смог купить всего-навсего маленький кулечек зерна, которого хватит зверьку не больше, чем на один раз. Только теперь Гонзатко почувствовал, какую ответственность он принял на себя. Кроме того, когда он стал подходить к дому, его охватило беспокойство. А что, если его выгонят из дома вместе с хомяком? Как объяснит он его появление? Что ему выдумать? Ну да, этот хомяк принадлежит гимназии и предназначается для коллекции по природоведению, причем его, Гонзатко, учитель Бернашек попросил подержать зверька у себя до тех пор, пока у него не появится новая шерсть. Затем родители, вероятно, его выдерут.
Все пошло по порядку, ему только не поверили, что его попросили взять хомяка, — конечно, он вызвался сам, — все же отец и мать, надеясь, что их сыну удастся стать на хорошем счету у учителя, сперва не обнаружили особого беспокойства.
Для хомяка освободили бочку и поставили ее в передней. В течение нескольких часов хомяк — собственность уважаемого учебного заведения — пользовался известным почтением, а затем обнаружилось, что он распространяет какой-то странный запах. В связи с ожидавшимся приходом жениха Эмма вылила на хомяка целый флакон духов, после чего он забился в угол бочки и начал противно и яростно рвать зубами брошенный туда Гонзатко мешочек с зерном.
После обеда Гонзатко ушел снова в школу, отец — в контору, мать со счастливыми женихом и невестой опять пошла за покупками, а прислуга снова убежала на свидание. К вечеру возвратившееся семейство обнаружило, что хомяк выбрался из бочки и поселился рядом в комнате, на диване. Над ним висела большая картина, изображающая бескрайнее поле созревшей пшеницы, которая, вероятно, пришлась ему по вкусу. Кроме главного входа в свое логовище, на самом сиденье хомяк прогрыз в диване еще две дыры, предназначавшиеся для выхода в случае крайней необходимости. При переселении он перенес туда же и все зерна из бочки. Как только кто-нибудь приближался к дивану, из логовища неслось свирепое прысканье: хомяк давал понять, что его не так-то легко выжить из нового жилища.
— Нечего сказать, хорошую шутку навязала нам гимназия! — свирепо сказала пани Гонзатко.
Эмма предложила залить логовище водой и тогда хомяк сам оставит диван, но это предложение было отвергнуто по той причине, что от воды испортилась бы плюшевая обивка, как будто в этой изгрызенной со всех сторон хомяком мебели можно было еще что-то испортить.
Гонзатко, на которого сыпались проклятия всего семейства, словно он сам прогрыз все эти дыры в диване, принес «Жизнь животных» Брема и стал искать, не сказано ли там, как удалять хомяков из дивана. Однако такого случая не предусмотрел даже Брем. Он вычитал только, что, если на хомяка напасть, он защищается до последнего издыхания.
Мать и Эмма ушли на кухню и стали совещаться с Анной о дальнейших мероприятиях. Анна советовала выкурить хомяка из дивана: забить все выходы бумагой, полить керосином и зажечь. Это безумное предложение было отвергнуто, и все решили дожидаться главы семьи. Пан Гонзатко оказался тоже малосообразительным. Некоторое время он тупо смотрел на хомяка, временами демонстративно выглядывавшего из норы в диване и дерзко прыскавшего, затем дал затрещину сыну, грубо обругал всех и поспешно удалился в винный погребок, где после второго литра завел разговор с незнакомым соседом:
— Представьте, мои сын, второклассник, напустил в диван…
— О, это я знаю, — перебил его сосед, — клопов я не люблю. Кто только заносит их в шк…
— Нет, я не об этом, — сказал пан Гонзатко. — Мой сын пустил в диван хомяка.
— Не валяйте дурака, сударь, — сказал нервно сосед, очевидно, лечивший свою нервность в тихом погребке. — Чего только нынче люди не придумывают? Что же я, по-вашему, похож на идиота?
— Никак нет, уважаемый, — ответил подбежавший официант, полагая, что вопрос относится к нему.
Нервный господин расплатился и вышел.
«Странный человек, — подумал Гонзатко. — Я хотел искренне рассказать ему о хомяке и попросить у него совета, а он обиделся!»
Гонзатко погрузился в свои печальные мысли. После третьего литра он пришел к убеждению, что в диванах приличных семейств изредка водятся хомяки.
Около десяти часов он так путанно рассказывал своим собеседникам всю историю с хомяком, что получилось, будто хомяк был поселен в его диване согласно приказу земского школьного совета.
Дальнейшее течение событий в его памяти было несколько затуманено.
Он смутно припоминал, как потом шел ночью по улицам с одним господином, который назвался торговцем животными. И действительно, потом они очутились перед каким-то магазином, который этот господин открыл.
Проснувшись рано утром, пан Гонзатко обнаружил на своем ночном столике небольшую корзину, в которой что-то попискивало. Мало-помалу он вспомнил, что эту корзинку он принес из того самого магазина, в который заходил ночью с торговцем животными. Открыв ее, он увидел двух белых зверьков с красными глазками.
— Черт возьми, что это за звери? — вздохнув, воскликнул Гонзатко и начал усиленно размышлять.
Ну да, так это и было.
Он вспомнил, что в возникшем споре в погребке торговец животными уверял, что лучшее средство выжить хомяка — это белые хорьки. Вообще белые хорьки верное средство против всех грызунов. Их надо пустить в нору, и они выгонят хищников, стоит их пустить в диван, и история с хомяком будет исчерпана.
Он поделился своим планом с остальными членами семейства. После завтрака белых хорьков осторожно пустили в диван и стали ждать результатов.
Из нутра дивана сперва раздалось прысканье и шипенье, а затем какое-то приятельское мурлыканье. Через минуту появились головы хорьков, а затем и самого хомяка. Он мрачно осмотрел семейство Гонзатко, пронзительно фыркнул и опять скрылся. Молодой Гонзатко осторожно приблизился и заглянул в отверстие дивана.
— Белые хорьки, — сообщил он результат своего наблюдения, — лижут хомяку голову!
Увы! Это было так! Хорькам очень, весьма понравилось новое место! Тем временем Гонзатко принес Брема и, ко всеобщему огорчению, вычитал, что белые хорьки в неволе быстро размножаются. Очевидно, покойник Брем в своей жизни имел неприятности с белыми хорьками, ибо он, основываясь на собственном опыте, утверждает, что они не выносят запаха морских свинок.
Гонзатко поспешно оделся и ушел.
— Ты куда? — несмело спросила пани Гонзатко.
— За морскими свинками, — внушительно ответил он и захлопнул за собой дверь.
Принесенные через полчаса три морские свинки издавали ужасный запах. Это были экземпляры, выбранные специально по просьбе пана Гонзатко.
Тем временем пришел жених, оказавшийся совершенной бабой. Он заявил, что боится морских свинок, и не тронулся с места, чтобы впихнуть их в нору к хомяку. Он заявил, что его хотят принести в жертву.
В конце концов его удалось уговорить. В отчаянье, со словами: «Они меня искусают» — он схватил одну свинку.
Он не ошибся. Свинка вцепилась ему в руку, и он с криком отскочил от корзины. Тогда все надежды сосредоточились на молодом Гонзатко. Он оказался героем. Правда, трусил он сильно, но в конце концов ему удалось всех яростно защищавшихся свинок впихнуть в нору. Между тем жених с состраданием смотрел на пана Гонзатко и думал, что едва ли он нормален, если держит в диване такой зверинец.
Не знаю, способны ли морские свинки на чувство сожаления. Если да, то они, безусловно, сожалели, что так неблагородно отнеслись к своим благодетелям. В их новом жилье было так уютно. Приятная веселая компания, куда ни посмотри, — кругом полно морской травы, которой набит диван. Общеизвестно, что морские свинки жрут все. У меня самого была морская свинка, и за мое двухдневное отсутствие она съела альбом с фотографиями и превратила все милые лица моих родственников в кучу черных орешков. Таким образом выяснилось, что Брем ошибся, так как белые хорьки совершенно не реагировали на запах, исходивший от свинок, и не покидали убежища. В диване царили райский мир и согласие. Хомяк самоотверженно согревал хорьков, а морские свинки уткнули головы в их мех.
Пришлось собрать большой семейный совет.
Жених, искушенный каким-то зоологическим азартом, ни за что не хотел остаться безучастным и заговорил о ежах. Он говорил достаточно логично. Еж, утверждал он, покрыт тысячей колючих иголок, если бросить в нору ежа, то он наверняка выживет оттуда весь зверинец. Он остроумно уверял, что звери бросятся согревать ежа и страшно разочаруются, наткнувшись на его острую щетину, и сам вызвался пойти купить это животное.
— Купите уж лучше сразу двух, пан Кратохвил, — заботливо сказала пани Гонзатко.
Пан Кратохвил, уже уходя, в дверях успел сказать, что еж вообще полезное домашнее животное, так как ест тараканов.
Два ежа, которых он принес, увеличили домашнее хозяйство семейства Гонзатко и оказались существами меланхоличными. Когда их положили на пол, они высунули свои длинные носы из-под тучи иголок, печально огляделись вокруг себя, издали какой-то звук, похожий на «тль…тль…» и свернулись колючими шариками. Пан Кратохвил надел перчатки и всунул ежей в дыру дивана.
Через несколько секунд раздалось яростное фырканье и писк. В отверстие появилась голова рассерженного хомяка, как будто хотевшего крикнуть: «Что за безобразие!» И опять скрылась в норе, где в это время ежи улеглись на дно дивана, не обращая внимания ни на белых хорьков, ни на хомяка, ни на морских свинок.
Скоро внутри дивана наступили полное спокойствие и тишина. Зоологический сад семейства Гонзатко заснул мертвым сном. Когда, несмотря на все ожидания, из дивана никто не вылез, было постановлено свадьбу отложить на несколько дней.
Пану Кратохвилу приснилось, что ежей надо удалить из дивана с помощью полосатых гиен, а полосатых гиен с помощью тигров, и весь сон закончился трагической сценой: он обнаружил на кухне обглоданные кости тестя и тещи.
Гонзатко не терял времени и послал письмо педагогическому совету гимназии, в которой учился его сын. Директор напрасно силился понять смысл письма:
«Уважаемому педагогическому совету гимназии.
Нижеподписавшийся покорно просит гимназию в связи с изменившимися семейными отношениями принять меры к изъятию хомяка, который находится у нижеподписавшегося, и набить из него чучело.
Директор вызвал к себе молодого Гонзатко и с интересом его выпытывал, часто ли отец пишет такие письма. Гонзатко ответил, что не знает. Тогда директор спросил, не лечится ли его отец в какой-нибудь лечебнице или санатории. Гонзатко, чтобы не говорить все время «нет», на этот раз кивнул головой.
«Ну что ж, надо его успокоить», — подумал директор и послал пану Гонзатко следующее письмо:
«В связи с присланным Вами письмом совет гимназии с большим сожалением вынужден сообщить Вам, что гимназия чучел не набивает.
После получения этого письма рассерженный пан Гонзатко отправился на Вышеград к одному скорняку, который ответил ему, что без разрешения властей в частных домах убивать животных нельзя, для этого их надо отправить на специальную бойню.
Тем временем молодой Гонзатко продал свой географический атлас и на все деньги купил зерна для зверей, чтобы они не умерли с голода.
Так продолжалось две недели. В Праге стал ощущаться недостаток зерна.
Неизвестно, как долго продолжались бы страдания семейства Гонзатко, если бы их не спас мужественный, готовый на все дворник. Он пришел, вооруженный топором. Ему молча указали на диван и закрыли за ним дверь. Раздались удары, визг, прысканье и шипение. Через полчаса все было кончено.
На другой день состоялась свадьба.
Гостям, приглашенным на свадьбу, подавалось следующее меню:
Суп из дичи, дичь с уксусом и хреном
Жареный хомяк с картошкой
Морская свинка под зеленым горошком
Ежовый паштет.
Молодой Гонзатко, истинный виновник этого пиршества, скромно сидел за столом и со слезами на глазах уплетал жареную голову своего несчастного хомяка.
Как только началась мобилизация, император Франц-Иосиф втянул в водоворот войны и Гурта, владельца продовольственной лавчонки где-то на Жижкове. Он вынул Гурта из гнезда, как озорники-мальчишки птенцов. Выволок его из-за ящиков с маслом и творогом, из-за бутылей с керосином, из-за мешков с кофе и гирлянд лимонов. Оторвали пана Гурта от его фунтиков, сахарных голов и отправили в Галицию. Все произошло на диво просто. Пан Гурт ничего не понимал. Раньше, поспорив с кем-нибудь, он выругает, бывало, своего оппонента, и дело с концом. Нож он употреблял, чтоб резать хлеб и колбасу. А теперь он получил винтовку, штык и сто двадцать патронов вместе с надеждой, что где-нибудь на полях Галиции его разорвет пополам граната. В довершение всего перед отправкой эшелона в те гиблые места капитан произнес перед ними патриотическую речь, которую закончил многообещающими словами:
— Ведь не хотите же вы жить вечно?
Тут капитан так посмотрел на пана Гурта, что тот взял под козырек и неожиданно ляпнул:
— Осмелюсь доложить, я не хочу жить вечно.
За это ему пообещали шпангле после войны.
Когда эшелон прибыл в Галицию, у пана Гурта начался понос. Целые дни просиживал он по нужникам, воображая, что делает все это для государя императора. Потом его вылечили и послали в окопы. При первой же атаке ему прострелили грудь, и санитары украли у него часы, На перевязочном пункте врач сказал, что рана пустячная. Полтора месяца провалялся пан Гурт в лазарете, где получил подарок: десяток сигарет и грошовую шоколадку. Из лазарета его направили в команду выздоравливающих куда-то в Венгрию. Там венгры обозвали его чешской свиньей, и через четыре дня с очередным батальоном он снова двинулся на позиции. И опять ему повезло, только на сей раз осколком гранаты у него оторвало кусок уха. Об этом вы, наверно, читали в газетах. Там оказался некий очень старательный штаб-лекарь, и он пришил пану Гурту новое ухо, которое еще тепленьким отрезал у одного умирающего ефрейтора из венских немцев.
Через три недели пан Гурт уже снова окапывался, чтобы спрятать голову от русских пуль; он начал разбираться в военных делах: если так пойдет дальше, то ему в конце концов пришьют голову какого-нибудь прусского гвардейца.
И вот наступил памятный для него день.
В тот день читали мы в окопах приказ по армии, в котором говорилось, что в Австрии у чехов есть свои чешские школы. Это пан Гурт отлично знал, но не понимал, какое это имеет отношение к его поносу, к его простреленным легким, к оторванному и пришитому уху. Потом нам выдали черный кофе с ромом, после чего началось какое-то оживление и приказано было каждому третьему отойти с позиций. Не успел пан Гурт опомниться, как стала известной печальная истина. Его брагада решила оторваться от неприятеля, а остатки роты должны до тех пор оставаться в окопах и вести огонь, пока… Пан Гурт не довел свои размышления до конца, потому что кадет Голава сказал про это очень хорошо:
— А нас тут оставили на убой.
Потом, когда все стихло, после долгого молчания снова заговорил кадет Голава:
— Слушайте, ребята, каждому из нас положено выдать еще по сотне патронов, но знаете что — плюнем на это дело и давайте ляжем: если мы не будем стрелять, нас оставят в покое.
Гурту это очень понравилось. Как долго он спал, он понятия не имел, но только вдруг слышит громовое «ура» спереди и сзади, хватает свою винтовку и вылезает из укрытия.
Глядь — перед ним русский солдат со штыком, и, к великому его изумлению, этот солдат говорит ему по-чешски очень добродушно:
— Бросай, брат, свою хлопушку, не то схлопочешь по уху.
Позже, когда пан Гурт рассказывал о своем пленении, он всякий раз начинал такими словами:
— Бросил я, значит, хлопушку… и пошли мы в Россию. Догнал я кадета Голаву и говорю: «Вот и попали мы в плен», — а он мне: «Ясное дело, я этого уже три месяца дожидаюсь».
В плену пану Гурту жилось хорошо. В лагере его причислили к батальонной кухне, и он варил для пленных по раскладке, а для себя — по воспоминаниям о доме: печеночка, язычок с перцем и прочие вкусные вещи. Он толстел себе на радость и изобрел новый вид гуляша. Когда же пришло великое время и канцелярия батальона и бараки пленных стали центром нашего революционного движения против Австрии, пан Гурт по-прежнему стряпал гуляши, печеночку, язычки и по-прежнему толстел. И всякий раз как заходила речь о старой черно-желтой развалине и о зверинце в Шёнбрунне, пан Гурт заявлял во всеуслышание: «Да, конечно, я — чех».
И продолжал помешивать в котле печеночку и гуляш с вермишелью. Но вот все эти речи в лагерях пленных отлились в единственно необходимые слова: «Вооруженная борьба против Австрии!» Тут-то пан Гурт стал очень задумчивым.
Как-то раз явился он к канцелярии и завязал с нами разговор.
— Слыхал я, — жалобно начал он, — вы хотите собрать чешское войско. Тут я должен подумать. Взгляните на меня: я добрый чех, но я уже пожилой человек и привык к порядку. Утром встаю, варю себе кофе, знаете, хороший кофе, в лавке можно достать, молоко мне возят бабы, такое желтоватое, жирненькое, покупаю я себе булочку, пышную такую, беленькую. А на второй завтрак — язык. Вырезаю его из головы, чищу, обвариваю, сдираю кожу, потом лучок на сале поджарю, потушу картошечки, язычок потушу, подбавлю мучицы — вот и подливка. Я добрый чех, но этого от меня не требуйте, мне надо поправляться. В полдень сварю себе супчик, жирненький такой, выну из него мяса попостнее, а к нему — красную свеколку, маринованную, а это, знаете ли, вино, настоящее вино. На ужин — гуляшик с вермишелью, и я будто заново родился! Вы не смейтесь, это правда, я добрый чех, но мне нужно поправиться.
Он отвел меня в сторону.
— Понимаете, — плаксиво начал он объяснять, — не могу я, не поеду я с вами, есть у меня еще и другие причины. Видите ли, еще до того, как меня взяли на войну, я купил новую мебель. Если мы не победим, то придется мне перевозить мебель в Россию, и она побьется. Даль-то какая! Только пусть это будет между нами. А если там узнают, что я пошел против государя императора, то и продадут мою мебель с аукциона. Продадут кровать, гардероб, а кровать-то какая роскошная, с сеткой, и гардероб с зеркалом! А если мы победим и я вернусь домой, то мне не на чем будет лечь и одежду некуда повесить. Совсем новая мебель.
— Честное слово, совсем новая! — крикнул он мне вслед, когда я уходил, дав ему пощечину. — Вот вы ударили меня, не верите мне, а ведь и умывальник совсем новый, господи боже…
На следующий день мы приставили к кухне другого повара. Пан Гурт был страшно удручен, когда пришлось ему переселиться из своего замка, от своего «столик, накройся» в барак, где жили венгры. Он не мог постичь, что печеночка, гуляш и язык с подливкой никогда уже не вернутся, что это был лишь дивный сон, увы, короткий сон.
Только один еще раз он воспрянул духом — когда получил от Австрии через делегацию нейтрального государства новое обмундирование и полтора рубля денег. И, воспрянув духом, заявил, что нас всех повесят. За это он получил десять суток ареста на хлебе и воде.
После этого мы долго ничего о нем не слышали, пока однажды не пришло сообщение из соседней деревни: конный стражник задержал на лугу какого-то австрияка, который ползал по траве на четвереньках и на вопрос, что он там делает, ответил, что пасется и готов продать себя за двести рублей. Это был пан Гурт.
В Младой Болеславе жил торговец писчебумажными принадлежностями. Он чтил законы и жил с незапамятных времен против казарм. В день рождения императора и другие царские дни он вывешивал на своем домике черно желтый флаг и поставлял в офицерский клуб бумажные фонарики. Кроме того, он продавал портреты Франца-Иосифа в еврейские корчмы в Младоболеславском округе и в полицейские участки. Он с удовольствием поставлял бы портреты государя и в школы округа, но его портреты не соответствовали размеру, одобренному краевым школьным советом.
В один прекрасный день школьный инспектор заявил ему:
— Очень жаль, очень жаль, пан Петишка, но государь, которого вы нам подсовываете, непомерно велик, что не соответствует предписанию достоуважаемого школьного совета от второго октября тысяча восемьсот девяносто первого года. Согласно этому предписанию, государь император должен быть покороче. Дозволенный размер государя императора сорок восемь сантиметров длины и тридцать шесть сантиметров в ширину. Ваш же государь император в длину пятьдесят сантиметров, а в ширину сорок сантиметров. Вы заявляете, что у вас имеется две тысячи портретов государя. Не рассчитывайте, что вам удастся всучить нам всякий хлам. Весь ваш государь император — товарец третьего сорта, и притом паршивый. Выглядит так, будто никогда не расчесывал усов. Мало того что на нос ему наваляли страшно много красной краски, он, ко всему этому, еще косит.
Вернувшись домой, Петишка огорченно заявил жене:
— Ну и влипли же мы с престарелым монархом…
Случилось это еще перед войной. Короче говоря, две тысячи портретов августейшей особы остались у Петишки на шее.
Когда разразилась война, Петишка страшно обрадовался в надежде, что избавится от своего товара. Он вывесил кровожадного старикашку в своей лавке с надписью:
«Выгодная покупка!
Император Франц-Иосиф I — за 15 крон».
Продал он всего лишь шесть портретов. Пять было куплено в казармы, дабы литографированные портреты последнего Габсбурга воодушевляли резервистов, а один портрет купил старик Шимр, владелец табачной лавочки. Этот австрийский патриот сторговал его за двенадцать крон, да еще обозвал Петишку грабителем.
Война разгоралась, но государь император не имел никакого сбыта, хотя Петишка пустился даже на газетную рекламу. Он напечатал объявление в газетах «Народни политика» и «Глас народа», так рекламируя государя императора:
«В тяжелое время в каждом чешском доме должен висеть портрет нашего многострадального монарха за 15 крон».
Но все было напрасно.
Вместо заказа Петишка получил приказание явиться в окружное управление, где ему предложили впредь воздерживаться в объявлениях от выражений «тяжелое время» и «многострадальный». Вместо этого, во избежание неприятностей, он должен употреблять слова «славные дни» и «победоносный». После этого Петишка дал следующее объявление:
«В эти славные дни в каждом чешском доме должен висеть портрет нашего победоносного монарха за пятнадцать крон».
Но все было напрасно.
В ответ на это объявление он получил несколько ругательских писем, в которых неизвестные корреспонденты откровенно советовали ему повесить портрет в такое место, куда император ходит пешком, и его снова позвали в окружное управление, где комиссар указал ему следить за официальными сообщениями и сообразно с ними составлять текст своих объявлений.
— Русские войска вступили в Венгрию, заняли Львов, подошли к Перемышлю. Это не называется славные дни, пан Петишка. Это походит на издевательство, на желание посмеяться, на иронию. С такими объявлениями вы можете попасть в Градчаны, отвечать перед военным судом!
Пан Петишка обещал, что впредь будет осторожнее, и составил такое объявление:
«Всякий чех с радостью пожертвует 15 крон, чтобы иметь возможность в своем доме повесить нашего престарелого монарха».
Местные газеты его объявления не приняли.
— Милый человек, — сказал Петишке владелец одной газеты. — Вы хотите, чтобы нас всех перестреляли!
Пан Петишка вернулся взволнованный домой. В лавке, в заднем углу валялись свертки портретов императора. Пан Петишка отшвырнул их ногою и тут же испугался своего поступка. Он боязливо огляделся вокруг и успокоился только после того, как удостоверился, что его никто не видел. Меланхолически принялся он вытирать свертки и тут заметил, что некоторые из них отсырели и покрылись плесенью. Сзади сидел черный кот. Ясно, кто был виновником того, что свертки подмокли. Чтобы отвлечь от себя подозрение, кот начал мурлыкать. Пан Петишка бросил в государственного преступника веником, и кот скрылся.
Озлобленный торговец ворвался к себе в квартиру и обрушился на жену:
— Эту гадину надо выкинуть вон! Кто у меня купит государя императора, загаженного котом? Государь император заплесневел! Придется сушить, чтоб ему провалиться!
После обеда Петишку, прилегшего вздремнуть, мучили тяжелые сны. Снилось ему, что за черным котом пришли жандармы и что вместе с котом ведут и его самого в военный суд. Потом ему приснилось, что кота и его приговорили к смертной казни через повешение и что первым должен быть вздернут кот, а он, Петишка, произносит перед судом страшные ругательства. Петишка дико закричал, проснулся и увидел около себя жену, которая говорила с укоризной:
— Бог с тобой, что ты болтаешь! Если б тебя кто-нибудь услышал!..
И тут же пожаловалась, что хотела посушить государя императора в саду, а уличные мальчишки кидали в эти портреты камнями и изрешетили их.
Но убытки этим не ограничились. На один из портретов, который сушился на траве, сели куры и облегчили на нем свои желудки, раскрасив бороду императора своим пометом в зеленый цвет. Два портрета пытался сожрать молодой неопытный сенбернар мясника Голечека, не имевший ни малейшего представления о шестьдесят третьем параграфе уголовного уложения. У щенка это было в крови. С его матери год назад спустил шкуру живодер за то, что на военном плацу сожрала знамя 36-го полка.
Пан Петишка чувствовал себя несчастным. Вечером в винном погребке он то и дело заводил разговор об удешевленных ценах и о том, какие неприятности ему приходится переносить с государем императором; и из всей его речи вытекало, что венское правительство смотрит с недоверием на чехов единственно за то, что они не покупают у фирмы «Франтишек Петишка» в Младой Болеславе портретов государя по пятнадцати крон.
— Не дорожитесь, — сказал ему хозяин погребка на прощание, — нынче плохие времена. Горейшек продает паровую молотилку на триста крон дешевле, чем в прошлом году, и то же следует сделать и с государем императором.
Придя домой, пан Петишка поместил в витрине своего магазина следующий плакат:
«Ввиду экономического кризиса распродаю большую партию прекрасных портретов государя императора вместо 15 крон только по 10 крон».
Но и после этого магазин оставался пустой.
— Что слышно о государе императоре? — спрашивал его владелец винного погребка.
— Плохо, — отвечал пан Петишка, — на государя императора нет никакого спроса.
— Мой вам совет, — сказал по секрету виноторговец, — продавайте его, пока еще не поздно, по какой угодно цене.
— Подожду еще немного, — ответил Петишка.
И на портретах государя императора и дальше продолжал сидеть черный кот. За полтора года портреты императора в самом низу покрылись плесенью. Австрийцы уезжали из Чехии, положение Австрии было скверное.
И тут пан Петишка взял карандаш и с тяжелым сердцем высчитал, что он на этом деле не разбогатеет, но если будет продавать государя императора по две кроны, то все же заработает на каждом портрете целую крону.
И он сделал соответствующую рекламу. Повесил в витрине один портрет и написал:
«Наш престарелый монарх распродается в настоящее время вместо 15 крон всего только за 2 кроны».
Вся Млада Болеслава перебывала в этот день перед магазином Петишки, чтобы воочию убедиться, как катастрофически пали акции Габсбургской династии.
Ночью пришли за паном Петишкой жандармы, и тут уже все пошло быстро. Магазин закрыли, пана Петишку арестовали и судили военным судом за нарушение общественной тишины и порядка. Союз ветеранов на чрезвычайном собрании исключил его из числа своих членов.
Пана Петишку приговорили к тринадцати месяцам строгого заключения. Его, собственно, полагалось посадить на пять лет, но смягчающим обстоятельством было то, что он когда-то сражался за Австрию под Кустоцей.
А свертки с портретами государя императора хранятся где-то в архиве военного суда в Терезине и ждут часа освобождения, когда после ликвидации Австро-Венгрии предприимчивый бакалейщик станет заворачивать в них селедки.
Утром 16 июня пан капитан Альзербах вылез из своей берлоги в окопах с тяжелой головой. Зашагав по окопу, он разразился своим привычным: «Собаки, свиньи, свинья, собака, свинья, собака!» — но вдруг поперхнулся и умолк.
Голос его как-то странно и грустно раздавался в необычайной тишине. Солнце стояло высоко, но над окопами простерлась загадочная тишина.
Капитан Альзербах установил, что окопы пусты. Вокруг валялись винтовки, штыки в ножнах, мешки, одеяла, и всюду, куда ни глянь, земля была усыпана неотстрелянными патронами. Брустверы были истоптаны, и все говорило капитану: здесь что-то неладно.
За одним из брустверов валялся труп капрала Франка, который так славно пинал солдат ногами. В руке Франк еще сжимал револьвер, а в груди его торчал австрийский штык — чтобы не было сомнения, кто именно так удачно пришпилил его к земле.
Капитан Альзербах задумался. У него после вчерашнего гудела голова, и соображал он очень медленно. Какая-то пустота была под его лысым черепом.
Значит, вчера был день рождения эрцгерцога Фридриха. Личному составу прочитали особый приказ, что по случаю этого дня надлежит помянуть все геройские подвиги дивизии. Солдатам роздали дешевый ром, а для господ офицеров прислали ямайский.
Потом капитан Альзербах приказал еще связать ненавистного Павличка за то, что тот при чтении указанного особого приказа отогнал рукой осу, которая собралась сесть ему на нос.
Вообще вчера был один из прекраснейших дней на фронте, озаренный мыслями о славном дне рождения и ромом.
В восемь часов вечера капитан Альзербах слышал как будто канонаду. К этому времени он влил в себя уже полторы бутылки рому.
В девять вечера он приказал петь «ich hab’ einen Kameraden»[36] и открыл огонь залпами по русским окопам. В десять он видел уже зеленых чертей и оборвал телефонный провод, запутавшись в нем ногами.
Вскоре после этого денщик в темноте наступил ему на руку, что уже не могло разбудить капитана. Он спал как колода, уткнувшись лицом в солому.
И вот теперь такое разочарование: солнце высоко в небе, окопы пустые, и капрал Франк, приколотый к земле.
Постепенно капитан начал понимать: он знал, что такие вещи могут случиться на войне. Неприятель обходит позиции, и все попадают в плен.
— Himmel herzgott[37], — плюнул капитан среди этой ужасной тишины. — Пусть я болван, но только ради бога объясните мне, как же это случилось? Ведь я со своим батальоном занимаю запасные позиции?
Никто ему не ответил, окружающая природа лишь безмолвно подтверждала, что сегодня все возможно.
Капитан Альзербах вылез из окопов, чрезвычайно обеспокоенный великим покоем, царившим вокруг.
Сзади где-то горела деревня, и издали доносились глухие разрывы.
Он стоял тут как единственный в этих местах носитель серого австрийского мундира. А повсюду по холмам, впереди и сзади, двигались колонны русских, всюду были люди в русских гимнастерках…
Капитан Альзербах понял, что он поглощен этим прибоем, и невольно поднял руки.
И вовремя: на опушке березовой рощи показался казачий разъезд.
Казаки подъехали к нему, и капитан Альзербах очень удивился, что они не забирают его и не хотят сопровождать. Он догадался, что не представляет интереса для них и что ему велят самому идти вперед: пусть так и идет, все прямо, прямо, а там уж найдется какая-нибудь тыловая часть. Мы взяли в плен четырех генералов, а капитан — мелочь, ради него не стоит возвращаться, сам дойдет.
Капитан Альзербах шагал как заведенный. Шел он по широкой равнине с березовыми рощами. По этой самой равнине должна была пройти австрийская армия… И его батальон должен был внести свою долю усилий в общую победу.
Но сейчас его батальон в плену, а сам он, жалкий, одинокий, тащится за ним следом.
Мимо него шли русские полки, ехала артиллерия, и никто не обращал на него внимания.
Только в одной деревне к нему обратился какой-то пленный венгр, который тоже отстал от своих. Капитан не понял ни слова и приказал венгру заткнуться, на что венгр возразил: «Nem tudom»[38] и продолжал лопотать.
Дальше капитан опять пошел один, потому что венгр занялся попрошайничеством у русских солдат, остановившихся на привал.
В ложбинке у дороги капитан наткнулся на группы отдыхавших пленных немцев. Он присоединился к ним, и пруссаки встретили его словами: «Wir kennen unsere Österreicher» — знаем мы наших австрияков!
Всю дорогу он выслушивал от них приятные вещи. Пруссаки сваливали всю вину на Австрию, а когда капитан Альзербах сказал им, что это они все начали, один гвардеец глянул на него так грозно, что капитан умолк.
Постепенно спустился вечер, они пришли в какую-то деревню, и капитана Альзербаха повели к тыловому начальству на допрос. Он никак не мог вспомнить, какой полк стоял слева от него в запасе. Тогда ему сказали, что двадцать пятый. Он удивился, как это они все знают, и в свое оправдание пробормотал, что был пьян.
Потом ему сообщили, что их батальон ночует в сараях и что его отведут к его людям.
Так капитан Альзербах снова встретился с ненавистным Павличком, которого вчера приказал связать. При виде своих солдат капитан ощутил, как с него спадает все то, что делало его таким тупоумным в течение целого дня.
— Собаки, свиньи, свинья, собака! — заорал он по привычке, войдя в сарай; его люди еще не спали.
Сквозь открытую дверь в сарай лился лунный свет; в этом свете с соломы поднялся и подошел к капитану рядовой Павличек. И капитан Альзербах почувствовал вдруг, что его ударили, и понял, что получил по морде и в другой раз и в третий.
Это были великолепные затрещины. Ими Павличек воздал за все, что он вытерпел от капитана во время похода с маршевым батальоном от Самбора до Буковины. Тут стали подниматься и остальные, один за другим они подходили к капитану, раздавались шлепающие звуки, и солдаты опять молча укладывались на солому.
Только Камноушек из одиннадцатой роты, отвесив капитану две оплеухи, произнес:
— Gott strafe England[39].
Это было любимое изречение капитана.
Капитан Альзербах был до того ошеломлен всем этим, что некоторое время постоял, словно дожидаясь, не ударит ли еще кто; но ничего больше не последовало, и он тихо вышел из сарая.
Физиономия у него вспухла донельзя, и он не в состоянии был постичь, что же, собственно, произошло, и только смутно догадывался, что плохи дела Австрии, если уж капитану нельзя сунуть нос в сарай, чтоб ему не набили морду свои же солдаты.
Позднее при обыске у капитана Альзербаха нашли записную книжку, где значилось следующее:
«16 июня 1916 года, Бардейов. Получил от Павличка, Кнура, Косалы, Галасека по три пощечины. Криблер, Везна, Гулата, Робес, Моучка, Сырак, Кополецкий ударили меня по два раза. Кхоль, Барак, Бездега, Брабец, Спатенка, Длоугий, Ржегак, Затурецкий и Зыкан — по одному разу. Остальные солдаты меня не били, потому что находились в других сараях».
Таков был итог похода капитана Альзербаха.
Это случилось перед одним из приездов в Прагу императора Франца-Иосифа с высокой целью постучать молотком по камню на закладке одного из строящихся мостов. В чешском вопросе старый монарх специализировался исключительно на мостах. Приедет, бывало, постучит по камню и глубокомысленно заметит:
— Интересно, что этот мост идет с одной стороны реки на другую. — Да еще прибавит: — Меня чешит, что вы техи (вместо: «меня тешит, что вы чехи»).
После такого посещения у всего чешского народа создавалось впечатление, что этот старый господин разбит параличом.
В эти высокоторжественные дни пражская полиция развивала свою деятельность в самом широком масштабе и арестовала в трактире «У двойки» старого хромого гармониста Кучеру, который лет тридцать назад отправился пешком из Праги в Вену и там при проезде императора бросился под ноги лошадям, везущим императорскую карету. Он надеялся таким способом добиться аудиенции: его преследовала идея фикс, что ему должны выдать разрешение торговать в табачной лавке в награду за то, что итальянская пуля у Кустоцы прострелила ему ногу.
Но вместо табачной лавки ему в административном порядке присудили пять суток ареста, а затем целый месяц исследовали его психическое состояние в одной из венских психиатрических клиник и одновременно вели следствие, переписывается ли он с подозрительными лицами, живущими за границей. Когда выяснилось, что Кучера не умеет писать и психически совершенно здоров, его отправили в этапное управление, а отсюда уже он вернулся по этапу в Прагу, где в память о своей неудавшейся аудиенции у государя императора сложил такую песню, исполнявшуюся им под гармонику:
Город Вена, город Вена,
плохо мне живется в нем,
то не город, а зверинец,
просто сумасшедший дом.
Эту песенку он наигрывал и пел в течение тридцати лет в трактире «У двойки», а всякий раз, когда государь император должен был приехать в Прагу, полиция систематически отводила гармониста Кучеру в «четверку» при полицейском управлении, так что жизнь Кучеры стала как бы математической формулой, и у него сложилось представление, что Франц-Иосиф его, старика Кучеру, сильно побаивался. Это придавало ему новую жизненную энергию.
Пражская полиция чрезвычайно интересовалась также бродячим фотографом Нетечкой, который слонялся по улицам Праги в старом, поношенном плаще, в черном засаленном галстуке и с наводящей страх львиной гривой, выглядывающей из-под шляпы с огромными полями. Своим видом он напоминал албанского разбойника. Этот субъект таскал постоянно с собой старый, разбитый фотографический аппарат, раз сто разбитый и столько же раз перевязанный веревочкой штатив и бутылку рома.
Несколько лет тому назад, во время одного из посещений императора, он продрался через цепь и предстал, пугая своим видом, перед монархом, которому во все горло гаркнул:
— Не желаете ли сняться? Улыбнитесь! Снимаю.
Он был немедленно удален, и в полицейском управлении из его головы вылетели грезы о титуле придворного фотографа. Полицейский врач выдал ему солидное свидетельство о том, что он врожденный алкоголик и безвредный идиот. Это дало право Нетечке опять вернуться в общество, бродить по Праге, фотографировать старые дворцы и пить ром у памятников нашей былой славы. Но во время высочайших приездов в Прагу Нетечка неизменно отправлялся за решетку, скромно докладывая там о своем приключении товарищам по несчастью:
— Он не хочет, чтобы его фотографировали.
Перед посещением Праги императором арестные камеры полицейского управления систематически были переполнены. Полиция особенно не выбирала. Арестовали, например, всех точильщиков ножей, избравших себе такое глупое ремесло, словно ножи точили только на одного государя императора.
С окон, выходящих на улицу, должны были быть убраны цветочные горшки, чтобы они как-нибудь не свалились на голову государю императору.
За итальянским мороженщиком, который безмятежно вертел ручку мороженицы, также пришли сыщики и посадили его за решетку вместе с извозчиком Мацеком, который был уже несколько лет под надзором полиции за то, что в пивной «У черного пивовара» выиграл в лотерею глиняный бюст императора Франца-Иосифа I. Мацек потчевал его пивом, пускался с ним в беседу и, наконец, отбил ему голову и выкинул ее в отделение «для мужчин». Правда, он доказал, что был пьян так, как полагалось по закону; однако все же был взят под подозрение, как и горластая цветочница с Угольного рынка, которая перед каждым высочайшим посещением Праги кричала, что она государю императору скажет прямо в лицо, как с ней обращается магистрат.
В эти дни у полиции работы было по горло. Полиция из сил выбивалась, чтобы на деле дать почувствовать населению смысл выражения «возлюбленный монарх».
С одним из императорских посещений Праги связана и эта примечательная детективная история, прекрасно показывающая изобретательность полиции, ее комбинации и, наконец, ее неудачу.
В эти достопамятные дни в Жижкове выходили газеты «Худяс» и «Нова омладина». Оба названия определяли их направление. Я писал тогда в эти газеты статьи, в которых высмеивал некоторые из досточтимых государственных учреждений, и часто забегал в редакцию побеседовать с издателем — редактором Кнотеком, который ныне редактирует «Остравский деник».
В этот приезд император должен был посетить между прочим и Жижков. По моим расчетам он был намерен усмирить жижковцев, которые никогда не проявляли больших симпатий к Габсбургскому дому. Однажды, когда мы разговаривали на эту тему с редактором Кнотеком в его квартире, в комнату вошел администратор газеты «Худяс» Калина в сопровождении какого-то мрачного господина.
— Друзья, — сказал Калина восторженно, — этот господин пришел к нам в редакцию. Я никак не могу с ним договориться. Он итальянец, только что приехал из России.
Мрачный гость подошел к нам ближе, предварительно внимательно осмотревшись по сторонам. И начал ледяным тоном:
— Я Пьетро Перри, дитя Флоренции. Политическую работу вел в Одессе. Бежал. Преследовала полиция. Caramba![40] Трудная дорога через границу! Porco maladetto![41] Прошу гостеприимства. Буду работать. Приедет император, porco maladetto!
— Веселенькая историйка, — сказал я редактору Кнотеку, — этак, пожалуй, нас всех арестуют.
— Caramba! — продолжал Пьеро Перри. — Написал в вашу газету резкую статью против императора, — по-немецки написал, madonna mia! Необходимо что-нибудь предпринять, Подготовляете что-нибудь? Не доверяете? Madonna mia! Документы на границе украли.
Редактор Кнотек между тем заметил мне, что итальянский язык Пьетро Перри немного странен, на что Пьетро Перри ответил:
— Забыл много по-итальянски. Жил в России, бежал, porco maladetto!
— Говорите ли вы по-русски?
— Забыл. Итальянец, дитя Флоренции, caramba! — И Пьетро Перри начал говорить по-немецки.
Тем временем к нам вошли двое знакомых — поэты Опоченский и Розенцвейг-Мойр.
Немецкий язык Пьетро Перри походил на его итальянский язык и был страшно близок чешскому, как будто он слово за словом переводил с него.
— Простите, — отозвался Пьетро Перри, когда я об этом заговорил с Мойром, — чешского языка не знаю. Ни слова не понимаю. Трудный язык, не имел случая научиться ему.
Опоченский начал напевать по-чешски песенку «Миллион рук», и Пьетро Перри заметил:
— Хорошая песня, caramba, Million Hände im Dunkeln falteten, Madonna mia!
Я встал, поднял чашку с чаем и произнес по-чешски следующий тост:
— Да здравствует Пьетро Перри! В половине шестого затащим его в ванну и там зарежем.
Пьетро Перри побледнел, вытащил из кармана часы и, трясясь всем телом, заикаясь, сказал по-немецки:
— Не чувствую себя здесь в безопасности. Мне плохо. Уйду. Буду спать на улице. — И взял шляпу.
Я обратился к нему:
— Пьетро Перри, наш друг Розенцвейг-Мойр будет вас сопровождать. Вы переночуете у него на Виноградах. Не знаю, почему вам здесь не нравится. Я провожу вас до Жижкова.
Мы пошли. На лестнице, вынимая из кармана платок, Пьетро Перри уронил несколько револьверных патронов. Я подал их ему, заметив, что это патроны от «бульдога», калибра 16.
— Револьвер у меня хороший, — сказал Пьетро Перри, вынимая из кармана старый револьвер системы Лефош.
Запугать нас ему не удалось: патроны «бульдога» не влезают в револьвер Лефош. Между Жижковым и Виноградами я сказал Мойру, что оставляю Пьетро Перри на его попечение.
— Понимаю, — сказал Пьетро Перри. — Не понимаю по-чешски, но чувствую, — и вытер со лба пот.
На другой день Розенцвейг-Мойр пришел в редакцию «Худяса» в явно возбужденном состоянии.
— Пьетро Перри из моей квартиры исчез, — заявил он взволнованно. — Я пошел за сигаретами, и, когда вернулся, Пьетро Перри смылся. Мои бумаги на столе были все перерыты, и у меня пропала связка писем, переписка с пани Мличковой.
Это была очень серьезная переписка: пани Мличкова в двенадцати письмах напоминала Мойру об уплате за ужины, сапожный крем, сломанный цилиндр и исчезнувшую плевательницу, с помощью которой Мойр пытался спастись от холодной смерти в этой квартире.
Итак, Пьетро Перри скрылся с этими документами, оставив после себя только рукопись своей статьи на ужасном немецком языке, которую он за день перед тем писал в редакции. Одну фразу из этой рукописи я помню: «Лучше всего было бы использовать посещение императора так, чтобы он уже больше никогда не отваживался приезжать в Прагу».
Часть рукописи, невинную, спрятал у себя администратор Калина, другую же, за которую нам вкатили бы по двадцать лет, мы вовремя сожгли: вечером в редакцию пришел с обыском полицейский чиновник. Обыск не дал никаких результатов, несмотря на то, что была обыскана даже клетка с канарейкой.
Через два дня после всего происшедшего в редакцию «Худяса» и «Новой омладины» явился какой-то несчастный человек. Его голова была так устрашающе перевязана, как будто ее раздробил паровой молот. Видны были только один глаз и кончик носа. Никогда не видел так идеально перевязанную голову. Несчастный человек сказал тихим голосом, что прибыл из Северной Чехии, где вел политическую работу среди чешских шахтеров. Он рассказал нам о своих страданиях: в Брухе его избили немецкие националисты, ему необходима наша помощь. У него украли документы на имя Матейичка. Он пришел с просьбой, чтобы ему подыскали какое-нибудь место, ему — жертве жестокого насилия со стороны немцев. Согласен он на все.
— Скоро приедет Франц-Иосиф, — произнес он многозначительно.
И дальше заговорил о том, что необходимо будет выступить, что он готов работать даже слугой в редакции наших газет или разносчиком газет — словом, он в полном нашем распоряжении. И тут же, жалуясь, что голова его совершенно разбита, пожимал нам руки.
Я обратил внимание на то, что у этого несчастного молодого человека с разбитой головой руки совершенно холодные. У человека с разбитой головой обычно бывает жар. К тому же его голос и поведение тоже были подозрительны. Я отвел в сторону редактора Кнотека и попросил его, чтобы он дал несчастному десять крон в качестве аванса в счет будущей работы как разносчика газет, но чтобы тот своей подписью подтвердил нам получение этих денег, так как нам нужно знать его почерк.
Несчастный подписал: «Сим удостоверяю, что получил десять крон. Миржичка».
— Вы, насколько помнится, раньше говорили, что ваша фамилия Матейичек?
Он, запинаясь, ответил, что у него украли документы.
— И поэтому вы не знаете своей фамилии? — сказал я. — Вполне естественно! А знаете ли, что почерк ваш нам знаком? Калина, стащи-ка у него с головы перевязку!
Когда Калина, после упорного сопротивления, сдернул с его головы перевязку, мы увидели Пьетро Перри! Он упал перед нами на колени. Мы по всем правилам испанской инквизиции принялись выкручивать ему пальцы и выламывать руки, допытываясь, как его зовут на самом деле.
— Меня зовут Александр Машек, — выдавил из себя мученик. — Я служу в полиции. Не убивайте меня, я вам все расскажу. В кармане пальто вы найдете у меня бумажку с рецептом, как делать бомбы. Эту бумажку я должен был у вас куда-либо незаметно засунуть. Вечером у вас будет опять обыск, и ее должны были бы найти. Я получаю в месяц сто девяносто крон, а за вас должен получить триста крон.
Александр Машек, столп пражской тайной полиции, заплакал.
— Кто вам обвязал голову?
— Доктор Прокоп в полицейском управлении.
Чтобы убедиться, что его фамилия действительно Машек, Мойр пошел расследовать это в полицейское управление. Вошел спокойно в комнату, где собираются сыщики, и спросил, там ли Машек.
— Машек ушел в Жижков, на Таборитскую улицу, — ответил какой то господин, отличавшийся, как видно, редкой проницательностью.
Когда Мойр вернулся, мы отпустили измученного Машека, который сам себе не верил, что остался в живых.
Он потребовал от нас подтверждения, что его разоблачили, чтобы его больше к нам в Жижков не посылали. Это подтверждение мы ему выдали.
Бумага гласила:
«Полицейскому управлению.
Подтверждаем, по просьбе Александра Машека, агента государственной полиции, что он был нами опознан, во-первых, в качестве Пьетро Перри и, во-вторых, в качестве уволенного со службы притесняемого чешского рабочего Матейичка Миржички» (затем следовали подписи).
С тех пор полиция оставила нас в покое.
Александр Машек был замешан также в антимилитаристском процессе. Однажды его узнали на Гибернской улице в Праге и так избили, что пришлось отвезти в больницу.
Полиция распространила слух, что Александр Машек умер где-то в Ичине и что какая-то монашенка закрыла ему глаза.
Однако Александр Машек жив и находится в настоящее время в России, где очень интересуется чешским вопросом. Я слышал, что он арестован и должен быть повешен.
Если он действительно будет повешен, возлагаю этот рассказ на его могилу.
Ну что, доигрался, мой бравый солдат Швейк? В «Пародии политике» и прочих официозах рядом с твоим именем перечисляются статьи Уголовного кодекса. Все, кто хорошо тебя знал, с удивлением читали:
«За переход на сторону врага, измену отечеству и подрыв военной мощи государства, в соответствии с разделами 183–194, статья 1334, части А, В, и разделом 327 военного Уголовного кодекса четвертая палата Императорского королевского окружного суда приговорила Швейка Йозефа, сапожника, проживающего ныне на Краловских Виноградах, к конфискации имущества».
Как угораздило попасть под эти параграфы тебя, рвавшегося служить государю императору «до последнего вздоха»?
Бравый солдат Швейк страдал ревматизмом, а потому эту главу можно было бы смело назвать «Война и ревматизм». Разразившаяся война застала Швейка, известного своим доблестным прошлым, прямо в постели. В шкафу болтались старые парадные штаны и фуражка с начищенной бляхой «Für Jüdische Interesse»[42], которую сосед неизменно заимствовал у него на маскарады и прочие развлечения подобного рода.
Любой воочию мог убедиться, что бравый солдат Швейк, не так давно снявший мундир, открыл маленькую сапожную мастерскую на Виноградах, где и жил в страхе божьем и где регулярно раз в год у него отекали ноги.
Первое, что бросалось в глаза приходившим в его лавку подбить башмаки, был аляповатый портрет Франца-Иосифа, красовавшийся напротив входа.
Глуповато улыбаясь всем без разбору клиентам Швейка, висел верховный главнокомандующий, тот, кому Швейк хотел служить до последнего вздоха, вследствие чего оказался перед медицинской комиссией: не могло начальство взять в толк, как можно быть в здравом уме и желать такого во имя государя императора?
В полковой канцелярии под номером 16112 сохранился протокол комиссии и медицинское заключение по делу бравого солдата Швейка.
Его преданность государю императору была расценена как тяжкий психический недуг, который явно имел в виду штабной врач, велевший фельдфебелю, когда подошла очередь Швейка:
— Позвать сюда этого идиота!
Напрасно твердил бравый солдат Швейк, что хочет служить дальше и никуда из армии не уйдет. С внутренней стороны черепной коробки у него был обнаружен странный нарост. Когда состоявший в комиссии майор произнес: «Идиот неслыханный! А в Генеральный штаб он не хочет?», Швейк, как всегда, добродушно ответил:
— Почему бы и нет, господин майор, может, я им там чем помогу!
За такие слова его на восемь суток упрятали в одиночку, где но забывчивости три дня не кормили, а когда срок истек, отвели в полковую канцелярию и выдали белый билет, в котором значилось, что он освобождается от военной службы по причине идиотизма. Затем два солдата сопроводили его наверх за вещами и, наконец, попытались вывести из казармы.
У самых ворот Швейк стукнул чемоданом оземь, воскликнув:
— Не уйду из армии! Хочу служить государю императору до последнего вздоха!
В ответ на столь возвышенные слова он получил кулаком под дых, и провожатые с помощью слонявшихся без дела солдат его-таки вытолкали за ворота.
Швейк оказался на штатской мостовой. Неужели, неужели никогда больше не услышит он духовой оркестр на казарменном дворе, разучивающий «Gott erhalte…»[43]? Неужели никогда больше на плацу фельдфебель не ткнет его кулаком в живот и не гаркнет: «В глаза, в глаза мне, скотина, смотри с любовью и уваженьем, а то я из тебя паштет сделаю!»? Неужели никогда больше поручик Вагенкнехт не скажет ему: «Sie böhmischer Schweinshund, mit ihrer weissroten Meerschweinnase!»?[44] Неужели не вернутся эти незабвенные времена?
И бравый солдат Швейк решительно повернул обратно, все к тому же мрачному серому зданию казармы, построенной императором Иосифом II, который, презрев попытки драгунов Лихтенштейна спасти чешскую нацию обращением в католицизм, хотел с их же помощью осчастливить ее германизацией. На казарменном дворе чешских солдат гоняли сквозь строй, угощая шпицрутенами за то, что они упорно говорили по-чешски, а немецкие капралы не уставали награждать тупые чешские головы затрещинами, пытаясь вбить в них кое-какие прелести немецкого языка вроде «Execierregl»’ов, «nieder, kehrt euch, Trottl»[45] и т. д.
Это зрелище как бы припечатывал огромный черно-желтый орел, простиравший над воротами свои крылья. Под его жестяным хвостом вили гнезда воробьи.
Время от времени в мир прорывались вести об издевательствах над новобранцами, доходя в виде жалоб в парламент. Однако все запросы депутатов терялись где-то в кабинетах военного министерства, а воробьи продолжали пачкать стену так, что впору было подозревать в этом черно-желтого австрийского орла.
Под сень его крыльев решительно возвращался бравый солдат Швейк.
В армии разговор короткий. Порядка ради спросили, что нужно в казармах ему, человеку штатскому да еще с белым билетом, на что Швейк ответил, что хочет служить государю императору до последнего вздоха, и был снова вытолкан на улицу.
У казарм часто околачиваются полицейские. Отчасти по обязанности, отчасти потому, что с казармой связано их прошлое. Именно здесь им втемяшили в голову понятие долга перед отечеством, научили говорить на ломаном немецком языке, и чем-то неуловимо-австрийским подернулось серое вещество их головного мозга, а потом проросло в него, вытеснив фосфор.
— Хочу служить государю императору! — кричал Швейк, пока полицейский за шиворот поднимал его с земли. — Хочу служить государю императору до последнего вздоха!
— Хватит орать, арестую! — пригрозил постовой.
— Хочу…
— Держите свои желания при себе… Да и вообще, что с вами цацкаться… Именем закона вы арестованы!
В полицейском участке бравый солдат Швейк разломал стул, а когда его сунули в изолятор — еще и нары, после чего потекла тихая, мирная жизнь в четырех голых стенах камеры окружного уголовного суда, куда он попал сразу за несколько преступлений.
Прокурор силился превратить Швейка в политического преступника. Упор делался на то, что его выкрики по поводу всеобщей воинской повинности с упоминанием государя императора («Хочу служить государю императору до последнего вздоха!») вызвали скопление народа, а затем и вмешательство отряда полиции. Заявления, которым обвиняемый якобы пытался придать вполне серьезный смысл, спровоцировали всеобщий смех присутствовавших, таким образом, Швейк совершил преступление против общественного порядка и спокойствия. Прокурор счел его действия умышленными. «Оказав сопротивление полиции, — гласило далее обвинительное заключение, — он совершил акт публичного насилия, сломав мебель в изоляторе, причинил ущерб казенному имуществу…» Казна оценивала деревянные нары в 240 крон: за такую сумму камеру могла бы украсить кровать красного дерева.
Наконец слово было предоставлено врачам-экспертам, опиравшимся на заключение военной медицинской комиссии, освободившей Швейка от службы. Целых два часа шел спор о том, абсолютно ли невменяем Швейк, умственно неполноценен или совершенно здоров.
Доктор Славик стоял на том, что человек может внезапно превратиться в идиота и не отдавать себе отчета в своих поступках.
— Я знаю это по собственному опыту, — убеждал он, — на основании многолетней судебной практики.
В это время принесли завтрак от Брейшки, и врачи, поглощая отбивные, заключили, что Швейк являет собой тяжелый случай длительного психического расстройства.
Доктор Славик хотел было что-то добавить, но передумал, заказал еще стаканчик вина и подписал медицинское заключение.
Приведем лишь тот пункт этого документа, где упоминается государь император:
«Судебно-медицинская экспертиза пришла к выводу, что обвиняемый Швейк, демонстрируя посредством выкриков свою готовность служить государю императору до последнего вздоха, действовал так по слабоумию своему. Судебно-медицинская экспертиза считает, что люди нормальные, как правило, избегают военной службы. Любовь Швейка к государю императору — явление патологическое и есть прямое следствие его умственной отсталости».
Швейк был выпущен на свободу. С тех пор он частенько сиживал в маленьком кабачке напротив казармы, откуда его когда-то выдворили. Ночью запоздалым прохожим случалось видеть около казармы крадущуюся таинственную фигуру, которая вдруг с криком: «Хочу служить государю императору до последнего вздоха!» — кидалась бежать и исчезала в темноте улиц.
Это был не кто иной, как бравый солдат Швейк. Однажды зимним утром его нашли лежащим на тротуаре возле казармы. Рядом валялась пустая бутылка с этикеткой: «Императорский дьявольский ликер», а Швейк, развалившись на снегу, геройски пел. Издали эти звуки можно было принять за крики о помощи или за клич индейцев племени сиу.
Закипел тут славный бой у Сольферино,
кровь лилась потоком, как из бочки винной.
Гоп, гоп, гоп!
Кровь из бочки винной, а мяса — фургоны!
Нет, не зря носили ребята погоны.
Гоп, гоп, гоп!
Не робей, ребята! По пятам за вами
едет целый воз, груженный деньгами.
Гоп, гоп, гоп!
Целый воз с деньгами, кухня с пшенной кашей.
Ну, в каком полку веселей, чем в нашем?
Гоп, гоп, гоп?![46] —
орал Швейк, привольно раскинувшись на заснеженном тротуаре посреди спящих в утренней тишине домов.
С тех самых пор его и разбил ревматизм.
Итак, война застала Швейка в постели после четырех лет штатской жизни. Все эти годы Австро-Венгрия, государство в политическом отношении небезынтересное и даже забавное, исподволь готовила собственную гибель, не желая ничего более, как стать лишней. Гонимая честолюбием, она оказалась в роли облезлой курицы, за которой кухарка с ножом гоняется по двору.
Австрия объявила войну, забыв, что всем штыки хороши, негоже лишь самим на них садиться.
Австрия объявила войну, а ее бравый солдат лежал, разбитый ревматизмом.
В тот момент, когда Прагу облетела весть о мобилизации, ученик Богуслав как раз натирал ему ноги ихтиоловой мазью. Стиснув зубы, Швейк ворчал:
— Ох уж эти сербы!..
Под вечер нагрянул сосед Билек, мастер по изготовлению зонтов.
— Поди ж ты, и до меня добрались! — прокричал он еще с порога, размахивая какой-то бумагой. — Через двадцать четыре часа велено быть в полку, чтоб им неладно было!
И тут Билек, как и тысячи других призванных в эту минуту, высказал все, что он думает о государе императоре. Он назвал его старым негодяем, шельмой, на которого и патронов-то жалко, а Швейк чувствовал, как от этих воплей сводит ноги, дергает пальцы, и вздыхал:
— Господи боже! Да что ты такое говоришь, у меня аж ноги пуще прежнего скрутило! Да я по сорокаградусной жаре из Тренто в Валее ди Калоньо пятьдесят километров протопал на высоте двух с половиной тысяч метров! «Старый негодяй!» Он еще хоть куда, наш император! Господи, дергает-то как, ровно клещами раскаленными…
Но Билек продолжал излагать свои взгляды. Император — старый хрен Прохазка — подлец каких мало. Ну, прихлопнули в Сараеве наследника трона, так нечего было туда и соваться. А теперь вот его, Билека, от жены-детей отрывают и заставляют стрелять в сербов. Зачем ему стрелять-то, ради кого и ради чего? Сербы ему ничего не сделали. Сам-то он что — лучший друг и защитник болтуна Вильгельма? Да этот старый бандюга, чего доброго, в отца родного стрелять заставит!
Швейк не слушал соседа, потому что боль совсем доконала его. Ревматизм отодвинул на задний план образ государя императора и на какое-то мгновение затмил верноподданнические мысли.
А где-то далеко над Австрией нависло зловещее предвестие нового Градца Кралове.
На другой день, прежде чем доктор Грош, поджав хвост, успел лично заверить наместника в своей верности и преданности трону в связи с объявлением войны, бравый солдат Швейк демонстрировал свою лояльность на пражских улицах при большом стечении народа.
Сидя в коляске для паралитиков, взятой напрокат у Стоуны, в которой вез его по улицам королевского города ученик Богуслав, Швейк сжимал в каждой руке по костылю и выкрикивал, обращаясь к взбудораженным зрителям:
— На Белград, на Белград!
Люди смеялись и присоединялись к толпе. Первый удар — в районе Музея — достался еврею, крикнувшему: «Heil»[47]. На углу Краковской улицы толпа поколотила трех немецких денщиков и с песней «Нас не купишь — видел кукиш?» дошла до Водичковой, где бравый солдат Швейк, превозмогая боль, приподнялся на коляске и, взмахнув костылями, снова крикнул:
— А ну еще разок: на Белград, на Белград!
Тут налетела полиция — пешая и конная. В пять минут Швейк на коляске и его ученик оказались единственными штатскими в море полицейских мундиров.
Именно у коляски для паралитиков полицейский комиссар Клима столкнулся с начальником конных полицейских Клаусом.
— Улов неплох! — заметил Клима вместо приветствия.
— Неплох улов, — кивнул ему Клаус.
— Слезайте, — приказал Швейку усатый офицер.
— Не могу, ревматизм у меня, и вообще я…
— Попридержите язык, — перебил его комиссар Клима. — Вы что, дурачками нас считаете? А ну, тащи его с коляски!
Четверо полицейских кинулись на Швейка, в то время как шестеро конных и двенадцать пеших волокли по Водичковой ученика Богуслава, вопившего что есть мочи:
— Хозяин, хозяин, ведь эти господа меня уводят!
Четыре стража с достойным их мундира усердием пытались поставить ревматика на ноги. Швейк от боли стиснул зубы:
— Сил нет…
— Посадить симулянта обратно в коляску! — раздался новый приказ, исполненный молниеносно. Только пиджак у Швейка сзади лопнул, да подкладка жилета треснула, да воротник остался в руках у одного из усердствовавших.
Двое полицейских толкали перед собой коляску с ценной добычей, человек двадцать других вышагивали рядом, а по обе стороны, насупившись, ехали еще восемь конных «победителей».
Петушиные перья султанов развевались по ветру, кони ржали. Процессия направлялась к полицейскому управлению. И тут на губах бравого солдата Швейка появилась блаженная улыбка. Он чувствовал, что ноги словно освобождались от тяжести. Вот уже и пальцами в башмаках можно было пошевелить. Швейк стоял перед великой научной загадкой. Признаки ревматизма улетучивались по мере приближения шествия к полицейскому управлению. Лицом к лицу с полицейской системой ревматизм явно сдавал позиции, и, когда за бравым солдатом Швейком захлопнулись ворота полиции на Бартоломейской улице, он даже попытался спрыгнуть с коляски. Это сочли лишним доказательством симуляции.
— Оттащите его наверх, — приказал комиссар Клима, и через минуту Швейк оказался в следственном отделе государственной полиции города Праги.
Так закончилась его манифестация.
Для государственной полиции война означала нечто способное внести известное оживление в работу полицейского управления. То и дело приводили новеньких и отправляли их в камеру. По двору, над которым высилась старинная башня с полицейским музеем, прогуливались арестанты. Не далее как вчера, в канун великих событий, они мирно засыпали в своей собственной постели после обсуждения в кругу семьи, что завтра будет на обед. Ночью за ними пришли, и меню мгновенно определилось само собой: бурда в немытой жестяной миске со шкваркой, плавающей по мутной поверхности в отчаянном одиночестве. Их выгоняли на двор, со всех сторон окруженный зарешеченными окнами их новых жилищ, чтобы они нагуляли не только аппетит, но и желание раскаяться.
Репортеры пражских газет, направляясь в полицейское управление за сведениями о переломанных ногах, задавленных собаках и ограбленных чердаках, неизбежно проходили мимо окон, через которые можно было наблюдать, как группа арестантов с унылым видом прогуливается по двору.
Это была своеобразная ежедневная подготовка чешских журналистов к тому, что сулило им начало войны.
Позднее многие из них, вот так же уныло свесив голову, ходили по этому двору, считая шаги, или любовались на эту картину уже из окон камеры.
Швейк очутился на грязном тюфяке в компании на редкость пестрой. Старик трактирщик рассказывал, как после объявления войны к нему пришел посетитель, велел подать кружку пива да завести пианолу, играющую на мотив «Гей, славяне!». Заглянул полицейский и, немного послушав, удалился. Клиент ушел, а утром в трактир за хозяином нагрянули сыщики. Арестовали даже официантку; правда, накануне она была выходной, но это никого не волновало. Теперь трактирщик каждый день сталкивался с ней на прогулке в тот момент, когда на смену арестантам выводили представительниц противоположного пола. Она каждый раз кричала ему:
— Эй вы, старый кот! — и заказывала себе обеды из трактира за его счет.
Напротив него на тюфяке сидел долговязый юноша в черном галстуке с длинными волосами. Этот был убежденный оптимист. Он все толковал о свободе, и, слушая его, можно было поверить, что коридорный и впрямь вот-вот принесет ему сигареты «Спорт» на последнюю крону из кармана юноши.
В глубоком раздумье пребывал прилично одетый господин средних лет, который вчера случайно попал в толчею перед редакцией «Прагер тагеблатт» на Панской улице. Когда его, советника городского управления, схватил кто-то из полицейских, он от возмущения лишился чувств, и в полицейское управление его пришлось везти. В кармане у него обнаружили камни. Советника еще не допрашивали. Подозревают, что он хотел разбить витрину «Прагер тагеблатт» — это он-то, не читающий ничего, кроме служебного бюллетеня да «Прагер Тагеблатт», женатый к тому же на немке…
Тут Швейк услышал ругань — какой-то щуплый арестант, вскочив на койку, прокричал в зарешеченное окно:
— Убийцы!
— И то правда, господа, — отозвался оборванец у двери. — Вот я, скажем, вор, ну взяли меня в квартире купца Горничка. Так ведь в одном кармане — деньги краденые, в другом отмычки, в квартире кавардак. Все по справедливости, господа, как ни крути. А вас, боже ты мой, вас-то за что?
Юноша в черном галстуке снова начал говорить о свободе, барабанить в дверь и вообще вести себя крайне легкомысленно. Его прошлое изобиловало событиями, в свое время он был замешан в антимилитаристском процессе, а позже напечатал в газете «Младе проуды» два фельетона, в которых осмеял австрийское правительство, беспощадное к любому проявлению чешского духа. Оба номера были запрещены цензурой.
Любовь к народу всегда была отягчающим обстоятельством и даже преступлением в глазах австрийских властей. С началом войны у Австрии наконец нашелся повод бросить за решетку всех оскорбленных и униженных. В том числе и юношу в черном галстуке.
Арестантов тут было как сельдей в бочке, и все-таки им удавалось держаться кучками. В центре одной из них вещал молодой внештатный преподаватель гимназии на Виноградах, арестованный вчера за то, что крикнул в кафе:
— Да здравствует Сербия!
О политике он не говорил здесь, за решеткой, это казалось ему унизительным. Он рассказывал какой-то анекдот, услышанный от гимназистов.
В первые минуты пребывания в камере Швейк не заметил у присутствовавших никаких следов раскаяния или угрызений совести из-за «преступлений», в которых обвиняла их полиция.
Громко смеялся молодой чиновник податного ведомства. Его и арестовали-то за то, что позавчера он смеялся перед немецким консульством на площади Гавличка. Но, если задуматься, не смешно ли, что немецкие студенты, приказчики-евреи да несколько экзальтированных дам из «Лерериненферайна»[48] устроили манифестацию на площади, носящей гордое имя Карела Гавличка? Поместить здесь немецкое консульство! Разве можно было нанести большее оскорбление памяти Гавличка! Вспомнить хотя бы его:
Эй вы, немцы-хамы, мы не шутим с вами:
все, что вы наколбасили, слопайте-ка сами!
Молодой чиновник был в хорошем расположении духа, видимо, радуясь, что его вырвали из болота канцелярского прозябания.
В соседних камерах пели. Это напоминало времена политического брожения, «Омладину». А на чрезвычайном заседании ратуши приматор Грош — величайший позор Праги за все триста лет ее страданий под игом Габсбургов — доказывал, что государь император — истинный друг поляков, забыв, что именно эти стены помнят страницы чешской истории, начисто опровергающие всю его болтовню.
В это время эшелоны уже везли резервистов на сербский фронт. Чехи ехали воевать против тех, о ком писали на вагонах: «Да здравствуют сербы!»
Двор полицейского управления так и гудел припевом: «Наподдай-ка старой Австрии трухлявой!» За ворота каждую минуту выезжали полицейские фургоны с поэтичным названием «Зеленый Антон», увозя заключенных обоего пола в военный суд на Градчанах.
Швейк закрыл лицо руками и, зарыдав, воскликнул подобно философу Шатриану:
— Я с ними по-хорошему, а они меня бьют, в лучших чувствах оскорбляют. Знал бы кто, мука-то какая! Не трогайте меня, дайте выплакаться. Ведь плачу, потому как добрый. Их тоже жалко — тех несчастных, которым я покою не даю!
— Очень мило с вашей стороны! — возмутился юноша в черном галстуке, — они нас лупцуют, а вы их еще и жалеете!
Тогда Швейк рассказал о себе, о доблестном армейском прошлом, о том, как хотел служить государю императору до последнего издыханья и как военные власти признали его идиотом.
Арестованный по ошибке советник городского управления заметил невзначай, что пророка Иеремию пилой пилили. Вскоре советника вызвали на допрос, и через полчаса полицейский передал Швейку коробку с сотней сигарет «Мемфис». На крышке было написано: «Auf freien Fuss gesetet» — «Выпущен на свободу».
Сигареты подняли боевой дух Швейка. Он поделился ими с заключенными, и только юноша в черном галстуке к ним так и не притронулся.
— Он же предатель, — объяснил он свой отказ, — и потом, дождусь же я когда-нибудь «Спорт» за свои собственные деньги!
Вечером Швейка увели на допрос, хотя было уже совсем поздно. Это был случай чрезвычайной важности.
После его ухода все в камере сошлись на том, что ему несдобровать.
Швейка привели на допрос непосредственно к полицейским комиссарам Климе и Славичку. Два этих достойных представителя государственной полиции с начала войны и до появления в кабинете Швейка расследовали уже сотни доносов, произвели массу домашних обысков, после которых, оторвав людей от горячего ужина, отправляли их прямо на Бартоломейскую. Ну, не странно ли, что департамент пражской государственной полиции располагался именно на улице, своим названием напоминавшей о событиях известной Варфоломеевской ночи?
Над столом комиссара Климы будто случайно висел портрет австрийского министра Фридриха Бойста, изрекшего в свое время: «Man muss die Tschechen an die Wand drücken»,[49] и Хум, Клима и Славичек — этот гнусный триумвират над стобашенной Прагой, эти алчущие власти над Чехией немецкие крестоносцы, облаченные в австрийский мундир — руководствовались указаниями покойника-министра: припирали чехов к стенке намертво.
Австрийское правительство попросту выдало чешской полиции карт-бланш: делай, что хочешь, в лепешку расшибись, а чехов уничтожь!
Здесь эти ублюдки вели допросы, видели слезы женщин, чьих мужей гнали на бойню, и равнодушно выслушивали их жалобы; здесь они выясняли мнение простых людей и интеллигенции, которое сводилось к одному — неприятию чешским народом войны. Все это записывалось в бесконечные протоколы, которые складывались штабелями, а затем в огромных тюках отвозились в военный суд на Градчаны.
Дух насилия витал в этом кабинете, слышавшем и оскорбленья, и проклятья. При этом оба комиссара — Клима и Славичек — приветливо улыбались, иронизировали, потирая руки; по их бодрому виду было заметно, что страдания народа идут им впрок.
На видевших их впервые они производили впечатление безобидных бюргеров из какой-нибудь комедии, предпочитающих роль стороннего наблюдателя.
Во время домашних обысков, пока комиссар Клима занимался мужем, комиссар Славичек беседовал с супругой арестованного об искусстве, заглядывая под висевшие на стенах картины, перебирая лежащие на пианино ноты; с милой непринужденностью давнего друга семьи откидывал покрывала на супружеских постелях, с улыбкой шарил в туалетном столике, сопровождая все это разными шуточками.
Деланную обходительность как рукой снимало, стоило им оказаться в родных стенах на Бартоломейской. В их кабинетах вспоминались венецианские застенки с налетом инквизиции старой Севильи. Никаких бесед в белых перчатках, самым нежным словом здесь было: «Молчать!» Очевидно, решено было повторить каждому чеху в отдельности то, что целых триста лет Вена пыталась привить всей нации.
Естественно, любой попавший сюда хотел высказаться. Было такое намерение и у Швейка, оказавшегося меж двух полицейских, лицом к лицу с великими инквизиторами Климой и Славичком.
— Молчать! — тут же рявкнул комиссар Клима, и откуда-то из угла эхом донеслось: «Молчать!»
— Молчать! — тихо повторили оба полицейских.
Простодушные голубые глаза Швейка до того невинно уставились на комиссара Климу, что он начал яростно копаться в кипе бумаг на столе.
— Вы — Йозеф Швейк, сапожник с Краловских Виноград?
К этому моменту заоблачное спокойствие разлилось по лицу Швейка. Хорошо знакомое со времен службы «Молчать!» перенесло его в далекое прошлое. Он поднес руку к голове, словно отдавая честь, а его невинные голубые глаза…
— Нет, вы не идиот, — через минуту снова начал комиссар Клима, размахивая какой-то бумажкой, — вы отъявленный негодяй, прохвост, мошенник! Расстрелять вас мало, подлый предатель! Ну, где ваш ревматизм? Вы собрали толпу, вы прямо и косвенно подстрекали ее против военных действий! Вы разъезжали по улицам на коляске и кричали: «На Белград, на Белград!» Вы строили из себя калеку, давая толпе понять, что олицетворяете в таком виде Австрию! Только послушайте свидетельские показания, — продолжал он, — вот, например, начальник конных полицейских Клаус видит в вашей выходке оскорбительный намек на австрийскую монархию. Молчать! Мы понимаем, на что вы рассчитывали!
Голубые глаза Швейка все так же простодушно глядели прямо в лицо комиссару Климе.
— Осмелюсь доложить, — сказал старый служака, — я рассчитывал…
— Чего уж там, — перебил его комиссар Славичек, — и не смотрите на нас так тупо, лучше скажите прямо: я рассчитывал, что мне все сойдет с рук. Но вы жестоко ошиблись: на таких, как вы, есть военный суд. Ишь, бунтовать вздумал! Только войны и дожидался!
— Осмелюсь доложить, — вставил Швейк, — не дожидался я никакой войны, ревматизмом вот мучаюсь. А государю императору — и верно — хочу служить до последнего вздоха.
Подобные громкие слова в военной неразберихе — вещь коварная, ибо в эту пору у полиции столько работы, что в спешке она может легко ошибиться, переставив в протоколе слова местами. Так оно и случилось.
Ошибка была простой и легко объяснимой. В чиновничьих головах так и вертелись подобные мысли, поэтому в документах, сопровождавших Швейка на военный суд в Градчаны, было сказано: «На допросе Швейк, в частности, заявил, что лучше до последнего вздоха мучиться ревматизмом, чем служить государю императору».
Повторяю, это всего лишь ошибка по вине заработавшихся чиновников, ревностно исполнявших свой долг перед государством и старавшихся поточнее передать образ мыслей чешского народа.
(Если кому интересно, сообщаю, что Клима и Славичек живут напротив Ригеровых садов с видом на два ясеня в парке. Это крепкие деревья с надежными ветвями. У комиссара Климы объем шеи сорок, у комиссара Славичка — сорок два сантиметра.)
Вероятно, многие помнят, что Гавличек начал характеристику военных судов словами: «Суд военный — с ним не шутят». С начала войны тысяч двадцать его жертв в чешских землях могли бы подписаться под строкой Гавличка. Если прикинуть в среднем по пять лет на осужденного, получалась кругленькая цифра: сто тысяч лет тюрьмы чешскому народу. Такого у нас еще не бывало. Если тебя прямо из семейного гнезда не гнали на штыки или под дождь гранат, то уж в кутузку сажали непременно. Австрийские военные суды все списывали на чрезвычайные обстоятельства, со всех сторон, словно сетью мин, обложив чешского гражданина военными статьями (Kriegsartikel).
Уморительные были четырнадцатая и пятнадцатая — о государственной измене и оскорблении его величества.
Помню, угодил под них глухонемой садовник из малостранского приюта для убогих. Его обвинили в том, что в костеле святого Томаша он демонстративно отказался петь императорский гимн, делая при этом всяческие знаки.
Да и остальные девятнадцать статей днем и ночью дамокловым мечом висели над бедными чехами. Приезжает в Прагу провинциал, снимает в гостинице номер и трясется из-за своей привычки разговаривать во сне — а не нарушит ли он общественный порядок и спокойствие?
А то идешь покупать газеты, останавливаешься у редакции перед телеграфными новостями императорского королевского агентства, тут откуда ни возьмись вышныривает неприметный человечек: «Та-ак, не сладко Австрии, как по-вашему?» Стоит поддакнуть — и ведут тебя по проспекту Фердинанда прямо в полицейское управление, а оттуда — на Градчаны. Не дай бог, зеваки соберутся — считай, попал под статью о подстрекательстве к бунту.
Никто не был уверен, что его обойдет своим вниманием сие рачительное учреждение. В кафе и табачных лавках, в ресторанах и магазинах, везде и всегда находился какой-нибудь немецкий еврей или еврейка, готовые донести в доказательство своей верности трону.
Случалось, посылали в лавку служанку. Глядь — а ее и след простыл: бедняжка Мари уже в военном суде!
Разбирательство протекало так: обвиняемого или обвиняемую под штыками доставляли на допрос к аудитору. Приглашали свидетелей. Если показания были в пользу обвиняемого, свидетеля тоже сажали. Если все свидетели оказывались в тюрьме, предварительное следствие заканчивалось, и приказом начальника созывался суд: один аудитор, один рядовой, один ефрейтор, один капрал, один фельдфебель, один поручик, один ротмистр, один штаб-офицер.
Самую печальную роль на таком суде всегда играл простой солдат. Он знал, что обязан голосовать против обвиняемого. Служба есть служба, и, когда он вместе с остальными повторял присягу, клянясь судить по совести и справедливости, он видел перед собой только кандалы.
Ефрейтор — самый несчастный чин в армии. Он и собой-то не свободен был распоряжаться, несмотря на название, куда уж там голосовать по совести.
Капралы во всем подражают фельдфебелям, а те в каждом штатском видят негодяя. Поручики, называвшие чехов «diese verfluchte tschechische Bande»[50], просто не отваживались произносить после этого: «Нет, не виновен!» Что же говорить о ротмистре и штаб-офицере — все они наконец-то дождались часа, когда чехов можно было тихо-мирно отправлять в тюрьму и на виселицу.
Каждый судья имеет право задавать вопросы; но здесь обвиняемого ни о чем не спрашивали. С вопросами обращались лишь к аудитору, который доходчиво объяснял, что подсудимый — бандит отъявленный, что он состоял в «Соколе», читал «Самостатност» и т. д. Аудитор выносил на суд свое суждение (volens informativum), в котором давалась яркая, сжатая оценка проступков с перечислением всех отягчающих обстоятельств, скажем, обвиняемый когда-то защищал интересы чешского меньшинства. В заключение аудитор предлагал меру наказания. Вопрос о виновности ставился на голосование. Голоса собирали, начиная с низших чинов и кончая председателем, который обладал двумя. Один голос принадлежал аудитору.
Таким образом, всегда получалось, что обвиняемый признавался таковым всеми девятью голосами: каждый из судей на вопрос, виновен ли подсудимый, отвечал на своем месте «Ja»[51]. Таково было первейшее правило военных судов. Такова была настоящая военная дисциплина.
Во избежание ее случайного нарушения суд, перед которым представал чех, состоял обычно из одних немцев — от простого солдата до штаб-офицера.
Все было определено заранее. С таким же успехом свора собак могла бы решать судьбу затравленного петуха.
Военное судопроизводство в Австрии было по возможности быстрым и четким. Тем не менее в приговоре раз сто повторялось, что на казнь осужденных будут сопровождать две роты солдат.
Полная невиновность служила всего лишь смягчающим обстоятельством. Уже сама принадлежность к чешской нации предопределяла вину, поэтому в лучшем случае чехи получали полтора года, как, например, многие чешские матери, чьих сыновей Австрия посылала на гибель. В невинном эгоизме старушечьих жалоб власти усматривали нарушение грозных параграфов, а господа аудиторы лишь усмехались им в лицо.
Согбенные чуть не до земли бременем житейских забот, женщины становились жертвами австрийской политики истребления чехов в той же степени, что и молодежь, охваченная чувством протеста против жизни, пропитанной слезами.
Разбирательство в военном суде — вот где была комедия!
Переплетчику из Смихова, представшему перед судом за то, что в ресторане «У ангела» он вывесил плакат «Учите русский язык!», аудитор объявил:
— Вы приговорены к десяти годам тюрьмы со строгой изоляцией для изучения русского языка в полной тишине.
Весельчак аудитор, душа общества, забавлял публику в немецком казино рассказом о том, как вкатили нынче пять лет очередной чешской ведьме.
Именно к этому весельчаку попал на допрос Швейк. Он стоял перед ним между двумя штыками конвойных, доверчиво оглядывая кабинет, и его незлобивые глаза служили живым упреком аудитору, обвинительному акту, шкафам в углу, конвойным.
Швейк впал в экзальтированное состояние святого мученика — спокойного, умиротворенного. Мысли его блуждали где-то далеко, в неведомых потусторонних мирах.
Заоблачное спокойствие разлилось по его лицу, а на душе было хорошо, как когда-то в армии, после слов капитана Кабра (царство ему небесное!): «Ну-ну, реветь-то мне да богохульствовать. При чем здесь вечная справедливость? Это мы еще увидим — виноват или нет. А пока — пять вам дней карцера, чтоб знали, Швейк, что я к вам с пониманием, что я не людоед какой-нибудь».
Аудитор, оглядывая Швейка, улыбался и свертывал сигарету. Швейк испытывал почти блаженство. Ему казалось, страдания его вот-вот кончатся, поведение его признают безукоризненным, а манифестацию — примером, достойным подражания.
— Так вы и есть тот самый ревматик? — спросил аудитор, все так же улыбаясь.
— С вашего позволения, — ответил Швейк. — Я и есть тот самый ревматик. — И тоже улыбнулся в ответ.
— Так, так, — продолжал веселый аудитор. — Значит, это вы дурака валяли на Вацлавской площади. Смеху-то было, а, верно я говорю, Швейк? — И он снова так мило улыбнулся, что Швейк буквально расцвел. Вспомнив, как его везли на коляске и чем это кончилось, он окончательно обрел душевное спокойствие и уверенно ответил:
— Так точно, смеху было, с вашего позволения.
Аудитор принялся за писанину и, временами поднимая на Швейка улыбающееся лицо, спрашивал:
— Валяли, значит, дурака?
— Валял, осмелюсь доложить, дурака.
— Подпишите.
Швейк взял перо и, старательно выводя каждую буковку, подписался: «Йозеф Швейк».
— Можете идти.
В дверях Швейк обернулся. Веселый аудитор сворачивал новую сигаретку. Швейк решился:
— Господин лейтенант. У меня просьба… Нельзя ли дело мое побыстрее провернуть…
На сердце у него полегчало, и, когда соседи по камере стали расспрашивать, что и как, он ответил:
— Как-как? Все в полном порядке. Господин лейтенант — удивительно отзывчивый человек.
— Отзывчивый? — усмехнувшись, повторил один из арестантов.
Швейк добродушно повторил:
— Хороший, очень хороший человек.
Кто-то из заключенных стоял у окна и осколком стекла царапал на грязной штукатурке виселицу, а под ней свои инициалы: «М. З.».
Швейк и этому улыбнулся: настроение у него было хорошее, все кругом виделось спокойным и беззаботным, если бы только не бесконечные тяжелые шаги по коридору да не короткая команда при смене караула. Швейк уснул мирным сном.
Утром его разбудил громкий шум из всех окон, выходящих во двор. Песнями и гиканьем заключенные приветствовали новый день страданий. Из окна третьего этажа Швейк услышал голос ученика Богуслава, кричавшего ему:
— Хозяин, хозяин! Я тоже здесь, меня свидетелем взяли.
— Доброе утро, Богуслав! — крикнул ему снизу Швейк.
Так прошла целая неделя.
Швейк, уже привычно сидя на нарах, с явным аппетитом хлебал из котелка мучную похлебку, заедая странноватым хлебом. Если раньше он еще мог сомневаться в своей правоте, то, вспоминая разговор с аудитором и его улыбку, не только ясно сознавал полное отсутствие за собой вины, но и предвкушал благополучный конец.
В мечтах он уже покидал градчанский военный суд. Мысль Швейка летела на Винограды, в его лавчонку, где, скользнув по портрету Франца-Иосифа, стекала под старую кровать, прямо к двум морским свинкам. Швейк страсть как любил морских свинок. Если что-то и омрачало его безоблачное настроение здесь, в тюрьме, то только их судьба.
Он видел их, белых, черных, рыжих, тянущих маленькие носики вверх, к соломенному тюфяку… Мысль Швейка вообще могло расшевелить лишь сознание невиновности, удачный исход дела да голодная смерть морских свинок.
Был в камере один вдовец. Он рассказывал, как однажды по дороге на работу встретил грузовики, увозившие на фронт резервистов. Женщины плакали, навек расставаясь с мужьями. Вспомнив, что и у него была когда-то любящая жена, он вдруг проникся к ним такой жалостью, что крикнул: «Бросай оружие!» В тот момент ему казалось, что все очень просто. Солдаты кинут ружья и штыки, и война кончится. Женщины перестанут плакать… Дома у вдовца остались две девочки.
Они со Швейком любили посидеть рядом, поболтать: Швейк о морских свинках, вдовец о своих дочках. Кто их теперь накормит?
Таких человеческих морских свинок в Чехии были тысячи, и железный кулак безжалостно мозжил им головы.
Пока Швейк сидел в тюрьме, русские войска взяли Львов, осадили Перемышль. Австрийской армии туго приходилось в Сербии, посему Прага веселилась, а Моравия готовилась печь пироги казакам.
Военный суд едва поспевал приговаривать сотни и сотни граждан. Дело Швейка медленно, но все-таки продвигалось вперед.
Швейк сохранял полное спокойствие. Проснувшись, он первым делом подходил к окошечку и спрашивал часового, когда его выпустят. В ответ обычно раздавалось:
— Halten sie kusch![52]
Эта утренняя процедура превратилась для него в насущную потребность, и каждый раз, отходя от двери с прояснившимся лицом, он еще раз подчеркивал:
— Я совершенно не виновен.
Швейк произносил это вдохновенно, даже патетично, смакуя слово «не виновен».
Наконец пришел его день. Швейка отвели вниз, туда, где его ждали восемь членов военного суда: аудитор и все чины, кончая штаб-офицером. Когда его ввели в зал, ничто не предвещало грозы. Чуть не с благодарностью смотрел он на судей; особенно благоприятное впечатление произвел на него вопрос аудитора, не возражает ли он против состава суда.
На Швейка нахлынуло что-то вроде нежности, и он растроганно ответил:
— Господь с вами, никак нет, разве можно!
В протокол занесли, что он не возражает, и аудитор приказал вывести его в коридор.
Из зала суда до Швейка доносился мелодичный голос аудитора, но Швейк не прислушивался и не пытался понять, о чем речь. Он глядел на волю сквозь решетку окна, выходившего на старую градчанскую улочку, где текла обычная жизнь. Мимо сновали хозяйки и служанки с покупками, какой-то мальчишка пронзительно высвистывал:
Как-то раз в Вршовице шел я на гулянье…
Аудитор все говорил, излагая свои соображения. Его «votum informativum» мало отличалось от того, что бесчисленное количество раз слышали стены судебного зала. Он доказывал, что бунтарский дух давно не давал покоя Швейку, рассказывал, как уже в самом начале войны Швейк пытался наглядно изобразить военные действия Австрии с помощью инвалидной коляски. Он перечислил столько параграфов, что солдат, капрал и ефрейтор затряслись от ужаса. В заключение он предложил меру наказания и просил приступить к голосованию.
Приговор был произнесен и подписан. Ввели подсудимого Швейка. Все отдали честь, офицеры обнажили шашки.
Было торжественно, как на военном параде. Швейк невинно оглядел военных судей и доверчиво улыбнулся. Аудитор читал. Приговор начинался звучным именем его величества. Далее фразы перемежались бесконечным «Швейк ist schulding, dass er…»[53], в конце прозвучала цифра «восемь». Восемь лет!
Швейк не понимал, что происходит. Не веря своим ушам, он переспросил:
— Так что, домой идти? Я могу идти домой?
— Конечно, можете, — закуривая, ответил весельчак аудитор, — через восемь лет.
— Я не виновен! — выкрикнул Швейк.
— Можете обжаловать приговор в течение месяца. Или вы согласны?
У Швейка в глазах зарябило от мундиров. Голос аудитора больше не казался ему веселым. Он звучал строго, отрывисто.
— Так согласны вы или нет? — рявкнул аудитор, и Швейк вспомнил, как однажды стоял часовым у арсенала и инспекция обвинила его в том, что он курит на складе. Он и вправду собирал по складу окурки и, когда она нагрянула, сжимал находку в правой руке. Майор, определив ему «dreissig verschörft»[54], вот так же рявкнул, не допуская возражений: «Вы довольны?» Швейк ответил тогда: «Осмелюсь доложить, доволен».
— Согласны? — переспросил аудитор, и Швейк, всем существом своим впитавший армейскую дисциплину, козырнул:
— Melde gehorsam[55], я согласен.
Вернувшись в камеру, он бросился на нары с рыданьями:
— Я не виновен, не винови-и-ин!
Свет для него клином сошелся на этих словах. Последнее «…и-и-ин!» он тянул сколько сил хватало, точно елей себе на душу лил. «Не винови-и-ин!..» — повторило на дворе эхо и, оттолкнувшись от стены, полетело в бесконечность.
Через день вместе с другими арестантами Швейка отправили в военную тюрьму Талергоф-Целлинга в Штирии.
В Вене произошло маленькое недоразумение. Так как в Бенешове вагон прицепили к эшелону, везущему солдат на сербский фронт, немецкие дамочки стали по ошибке кидать цветы арестантам, пронзительно пища:
— Nieder mit den Serben![56]
Очутившись у приоткрытой двери вагона, Швейк крикнул в ликующую толпу:
— Я не винови-и-ин!
В военной тюрьме Талергоф-Целлинга сидели в основном штатские. Во время войны, тихо помирая где-нибудь за решеткой, они имели большое преимущество перед солдатами, которых обычно расстреливают по приговору полевого суда прямо на месте.
Талергоф-Целлинг в истории старой Австрии навек снискал себе печальную известность подобно застенкам Поцци — в истории Венеции.
Здесь, в Талергоф-Целлинге, всегда находились немцы, плевавшие в лицо галицийских русинов или сербов из Бачки, Боснии и Герцеговины, партиями прибывавших для интернирования в военную тюрьму, хотя всякий, кто сохранил остатки совести, краснел, глядя на колонны измученных, оплеванных женщин и детей, обвиняемых правительством в желании уничтожить Австрию.
Солнце светило здесь так ярко, кругом были горы, зелень, чарующая красота — живописный, благодатный край! Самое место для какого-нибудь санатория.
Однако в этой глубокой горной долине располагалось совсем другое «лечебное заведение». Долгие ряды зарешеченных окон, под окнами стена, за стеной — ограда из колючей проволоки. Здесь лечили мечтателей, требовавших справедливости от старой, никчемной развалины, называвшейся Австрией. Сыпной и брюшной тиф, прогорклый кукурузный хлеб, немного подсоленной бурды с двумя фасолинами — таковы здесь были лечебные средства.
Из всех интернированных национальностей специальный отсек был отведен чехам, над которыми восторжествовала австрийская сабля. Над входом в приемную канцелярию тюрьмы свирепо распростирал крылья огромный австрийский орел, словно желая прикрыть своей тенью всех им же поверженных и раздавленных.
Казалось, у здешних заключенных не оставалось надежды. Но где-то далеко-далеко, к северу от Вены, все ярче разгорались искры, тлевшие под пеплом долгих столетий и не угашенные до конца потоком параграфов.
Первые язычки пламени уже лизали австрийскую корону. Австрия еще даже не предполагала, что червоточина подкосит государственные устои под самый корень. Чех всегда знал свое место в борьбе за свободу. Высоко поднятое непокорное знамя, крепко сжатое в его руках, огненной, звонкой строкой войдет в великую песню веков. Об этом шептали узникам леса альпийских склонов за тюремными окнами Талергоф-Целлинга.
У приемной канцелярии я видел надпись, нацарапанную кем-то из заключенных на стене в коридоре: «Испугались мы вас!»
Один арестант заколол какого-то генерала, самодовольно осматривавшего тюрьму, вогнав ему в живот остро отточенную ложку — к чему она здесь, где почти не давали есть! При этом он сказал:
— Разве наша жизнь чего-нибудь стоит? Хоть врагу отомстить, пока не сдохли…
Газеты об этом случае не писали, ибо заточенная ложка в животе австрийского генерала занозой торчала бы в массе лояльных сообщений императорского королевского информационного агентства, затопивших редакции.
За Швейком уже закрепили номер, выделили ему арестантскую одежду и грязный тюфяк в одной из камер, а он все еще не мог опамятоваться. Ему было совершенно не ясно, как можно было так вляпаться. Он ходил по камере среди заключенных, свесив голову, и без конца бормотал:
— Я же не идиот, я же все отлично помню.
Швейк впал в глубокую меланхолию. Ни до чего ему теперь не было дела. Дни уныло тянулись среди голых стен бесконечной, безнадежной вереницей.
Правда, раза два он заводил разговор с одним старичком откуда-то из-под Градца Кралове, осужденным на четыре года за то, что однажды при описи урожая принес клок сена и бросил его под ноги комиссару со словами:
— Прихватите, чтоб государю императору было что покушать!
Старичок живо интересовался судьбой товарищей по несчастью, уже наизусть зная, кто, как и за что сюда попал, и всячески утешал их. Сколько еще сидеть? Годик-два — и придут русские. Он с жаром описывал эту сцену. За такими разговорами в камере так и витал дух мести: до чего ж здорово будет, когда мучители окажутся за решеткой на месте заключенных!
А Швейк все шептал, сидя на тюфяке:
— Подумать только, я же совершенно не виновен, я же все отлично помню.
Как-то ночью после одного из таких разговоров Швейку приснилось, будто явился к нему сам государь император. Приходит и говорит: «Побрей меня, Швейк, а то я с этими бакенбардами похож на орангутана из шенбруннского зверинца». Швейк трясется весь, пот его прошибает, а государь император достает из кармана бритву, мыло и подает их Швейку, и тот принимается за императорские щеки. Намыливает, благоговейно берет бритву и трясущимися руками бреет государя. Двери отворяются — входит аудитор из градчанского суда. Швейк в испуге, бритва съезжает куда-то не туда, государь император сердится: «Aber Svejk, Himmel Herrgott, was machen Sie?»[57] А горе-брадобрей уже держит в руках отрезанный нос государя…
От ужаса Швейк во сне громко вскрикивает, просыпается, разбудив всех остальных, и на вопрос, чего ему ночами не спится, жутким голосом отвечает:
— Я отрезал нос государю императору…
С той поры стал его величество Швейку не только что ночью, но и днем мерещиться.
Черты его лица проступали на облупившейся штукатурке, а однажды, когда Швейк вылавливал из похлебки вторую фасолину, ему почудилось, будто формой смахивает она на голову его величества.
Иногда он даже разговаривал с призраком:
— Ваша милость, государь император, не виновен я, помню ведь, что не виновен.
Случилось, фасолина, которую он долго разглядывал, упала на пол, и Швейк, заглянув под стол, жалобно обратился к ней:
— Ваша милость, государь император, не извольте гневаться!
Все заметили, что со Швейком происходит что-то не то. А тут еще управляющий пришел камеры осматривать, выстроились перед ним заключенные, а Швейк вдруг вышел из шеренги, взял под козырек и сказал, странно выпучив глаза: «Melde gehorsam, Herr Hauptmann[58], хочу служить государю императору до последнего вздоха!»
Управляющий попросил повторить и удалился. А через полчаса за Швейком явились два санитара, притащив носилки с пристяжными ремнями. За ними вошел молодой военный врач. Подтолкнув вперед санитара, он на всякий случай велел накинуть на Швейка смирительную рубашку. Швейка понесли вниз, через тюремный двор в больницу. Изо рта у него шла пена, сквозь которую пробивался рык, отдававшийся по всем углам двора:
— Храни нам, боже, государя…
На другой день Швейка повезли в Вену для обследования в психиатрической клинике.
Процент психических расстройств на любой войне неизменно высок. Их источник — сами ужасы войны, страх человеческий перед смертью, житейские заботы лишенной кормильца семьи и целый ряд других причин, порожденных кровавым ремеслом.
В Австрии с началом войны психические заболевания распространились невероятно, ибо здравомыслящим не дано было понять, почему они должны жертвовать своей жизнью во имя империи. Требовался пристальный взгляд в историю, в лица чешских солдат в казарме и на поле боя, чтобы осознать: зло коренилось в проклятой связи чешских земель с австро-венгерской монархией. Поди разберись — и впрямь свихнуться недолго.
Швейк попал в девятое отделение. Там уже было несколько так называемых симулянтов. Один из них, старый резервист, подозревался в том, что изображал из себя сумасшедшего с целью избежать фронта. Взрывной волной его закинуло на крышу избы. Теперь он только и делал, что пытался подпрыгнуть повыше. Целый день он скакал что было сил и каждый раз с проклятьями падал на пол.
Другого «симулянта» при взрыве снаряда засыпало в погребе, где он провел четыре дня. Этот без устали елозил по полу, изображая, что закапывается в землю.
Третий молодой человек в военной форме разгуливал по коридору с песней «Wacht am Rhein»[59], временами сбиваясь на крики: «Ра-та-та-та-бум-бум!»
Стоило повнимательней прислушаться к тому, что кричали пациенты, приглядеться к ним, невольно напрашивался вывод: а ведь и вся Австрия — один большой сумасшедший дом.
В углу коридора сидел капрал, громко настаивавший на том, что он — эрцгерцог Фридрих и через месяц займет Москву. Капрала-то в сумасшедший дом отправили, а ведь сам Фридрих, помнится, именно это и обещал, однако никакого наказания не понес, разве что слегка осрамился.
Император Карл, будучи еще эрцгерцогом, на одном из приемов и вовсе ляпнул, что сровняет Россию с землей. Карл I в раннем детстве страдал водянкой головного мозга и немало времени провел в водолечебнице доктора Гуггенбеля на Абенберге под Интерлакеном в Швейцарии.
А взять Вильгельма? Любому крохе известно, что император страдает слабоумием. Однако в придворных кругах его болтовня и планы считаются гениальными.
Покойный император Франц-Иосиф I объявил войну по причине психического расстройства. При вскрытии у этого вздорного старикашки было обнаружено усыхание мозга (atrophia cerebri senilis) — врожденный кретинизм, потомственное заболевание Габсбургов.
Напасть распространялась сверху вниз по всей иерархической лестнице. Австрийские министры, нет чтобы сидеть в какой-нибудь знаменитой психиатричке вроде Клостеробербаха в Нассау, вершили судьбы империи; генералы, по которым плакали успокоительные души в Антдорфе, разрабатывали военные планы и утешали друг друга тем, что проигрыш одной из сторон — неизбежное правило войны.
Жизнь Австрии, все ее начинания являли собой клиническую картину идиотизма (anoia), которую довершал вахмистр в какой-нибудь из чешских областей, все с той же идиотской усмешкой наблюдавший, как толпа обезумевших немцев громит чешскую школу, поджигая ни в чем не повинные оконные рамы и распевая при этом во всю глотку «Es braust ein Ruf»[60].
Перечисление случаев явного безумия в Австрии и его причин составило бы увесистый том. Мы не ставим перед собой такой цели. Пусть каждый сам сделает вывод, мы же ограничимся лишь фактами. А вернемся домой — введем новую систему лечения. Начнем сверху, с бывших окружных начальников. Пропишем всем этим «друзьям чешского народа» лекарство, предложенное в свое время доктором Томайером: «Corylus avelaka», проще говоря, палки. Так выколотим пыль из их сюртуков, что каждому эрцгерцогишке впору будет открывать торговлю кровяной колбасой.
В венской клинике для душевнобольных применялась система доктора Бернардина. Она заключалась в том, что пациентам предоставлялись идеальные условия для восстановления душевного равновесия.
Практически это выглядело так: их раздевали донага и кидали в холодную одиночку с обитыми ватой стенами, чтобы пациенты, обретая покой, случайно не разбили себе голову. Одиночка была совершенно пуста. Для вящего успокоения в течение сорока восьми часов им не давали ни есть, ни пить. Через двое суток извлекали, бросали в ванну с ледяной водой и массировали позвоночник, потом совали под горячий душ. Если даже после этого они проявляли беспокойство, их снова запирали в ватную одиночку.
На Швейка успокоительная процедура подействовала благотворно. Когда после горячего душа его еще на двое суток закрыли в изоляторе, на него нашел именно тот душевный покой, который рождает решение подчиниться начальству. Еще один горячий душ — и Швейк полностью осознал, что поступают с ним по заслугам, что все так и должно быть, и, вылезая из ванны, робко заметил:
— Я что? Я ничего… Понятное дело, война!
Его накормили подгоревшей капустой и старой мерзлой картошкой. Теперь он был абсолютно спокоен.
На другой день психика Швейка была тщательно обследована по методу все того же доктора Бернардина. Молодой старательный ассистент в форме военного врача (и сумасшедшие дома в это время находились под контролем военных) задавал вопросы по системе, от которой, заметим, свихнулся сам доктор Бернардин. По ответам определялась степень умственной неполноценности.
— Считаете ли вы, что родились?
— Как прикажете, — отвечал Швейк. — Я понимаю, война есть война. — Вообще-то этим он хотел сказать: «Если вам угодно, чтобы я не родился, я готов в этом признаться».
— Помните ли вы своих родителей? Отец у вас был?
Швейк посмотрел на него с подозрением:
— Если вы ничего не имеете против. Сами понимаете, война…
— Есть ли у вас сестры, братья?
— Нет, — ответил Швейк, — но если надо…
Подробно записывая ответы, ассистент продолжал:
— Можете ли вы объяснить, почему солнце восходит и заходит?
Швейк даже вздрогнул:
— Я, с вашего позволения, в этом не виноват.
— Ладно. Вы что-нибудь слышали об Америке?
Швейк стоял в мучительном раздумье. Уж не новую ли статью ему пришили? И он уверенно ответил:
— Никак нет, ничего не слышал.
— Знаете ли вы, как зовут президента негритянской республики на острове Сан-Доминго?
Швейк оторопел. Вдруг в голове вихрем пронеслись рассказы арестантов в пражском полицейском управлении, в следственном отделении градчанского военного суда, в тюрьме Талергоф-Целлинга. «Ну нет, — подумал он, — меня голыми руками не возьмешь!» — и искренне, с чувством сказал:
— Осмелюсь доложить, единственным законным правителем признаю всемилостивейшего государя императора Франца-Иосифа I. Dreimal hoch[61], осмелюсь доложить.
Швейка вывели в коридор. Там он порывался рассказать другим пациентам, как его обследовали. Никто не слушал, каждый занимался своим делом.
Любитель пения по-прежнему перемежал «Wacht ani Rhein» с «Ра-та-та-та-бум-бум!»; упорно скакал мнимый симулянт-резервист; третий псих, окапываясь у двери, кричал санитару:
— Ausharren![62]
Только вечером, уже лежа на тюфяке, Швейк смог обнародовать свой образ мыслей. Встав на койке, он выкрикнул:
— Единственным законным правителем признаю всемилостивейшего государя императора Франца-Иосифа I! Dreimal hoch!
Не прошло недели, как его перевезли в другую лечебницу, в Галле. Ту самую, где сидели Франц Рыпачек, член венского магистрата от шестого района. Ночной дозор обнаружил его у императорского дворца совершенно голым, в потеках масляной краски: после падения Белграда переполненный энтузиазмом Франц Рыпачек, расписав себя в черный и желтый цвета государственного флага, отправился приветствовать императора от имени шестого района.
Большая эпоха — большие волнения.
Вышеназванную болезнь, поразившую официальную Австрию, можно было сравнить разве что с движением флагеллантов или массовым психозом эпохи крестовых походов.
Мы видели, как из Австрии на войну тянулись колонны едва окончивших школу подростков, напоминая средневековые крестовые походы детей, призванных завоевать Иерусалим. Теперь детей посылали против «землячков».
В сумасшедшем доме в Галле существовали (правда, неофициально) особые отделения для немцев из альпий ских областей и немцев из областей чешских.
Может, и вам доводилось видеть патриотическую манифестацию австрийских немцев. Входя в раж, они ревели до хрипоты, даже движения их становились ненормально-судорожными. Толпа, подпрыгивая, горланила: «Heil dir im Siegeskranz»[63]. А при криках: «Nieder mit den Russen!»[64] экзальтация достигала высшего накала, глаза вылезали из орбит. Это был разгул безумия, поистине массовый психоз, питавший грустные заведения для умалишенных: подобные шабаши так раздували манию политического величия, что в Галле каждый раз поступали новые пациенты.
Австрийские священники молились за империю, как хороший поп молится за нерадивого прихожанина: полезет через забор по чужие яблоки да разорвет штаны — а ты, господи милостивый, сохрани ему хоть рубашку в целости.
Вся империя как ополоумела. В головах государственных деятелей теснились планы: их придумывали и осуществляли немедля — тут же, за завтраком. Суды изощрялись как могли, а сумасшедшие дома были битком набиты.
Кто-то свихивался по необходимости, чтобы угодить правительству. Был в Галле один скорняк из Трутнова, немец, подделавший векселя на двести тысяч крон, чтобы внести полученные деньги в австрийский военный заем. Немецкая учительница из Брно, состоявшая в «Лерериненферайне», в одно прекрасное утро нацепила военный мундир и отправилась крушить витрины на Франтишековой улице, вопя при этом: «Gott strafe England!»
Каких только политических заключенных не было в Галле! Председатель союза ветеранов из Усти-на-Лабе, пришпиливший на голое тело штук сто медалей; помещик из Хомутова, зашивший в черно-желтое знамя четырех волов и двух коров и пославший их с восторженным письмом окружному начальству. Наконец, супруга уездного старосты из Чешской Липы, дородная немка, пытавшаяся поджечь чешский приют. Все это были случаи типичные. (Если кому-нибудь кажется, что я сгущаю краски, пусть прочтет в мюнхенском медицинском альманахе статью «Krieg und Psychose der Massen»[65].)
Швейк, оказавшись в Галле, почувствовал некое умиротворение. Теперь он уже не казался себе песчинкой в дебрях империи, ибо все обрушившиеся на его голову события ясно свидетельствовали: и он кое-что собой представляет. Гордость его возросла вдвойне, когда один из психов вскоре после поступления Швейка стал величать его господином майором. Сам он представился ему генералом Пиотореком. Разгуливая со Швейком по саду, он показывал ему полянку одуванчиков и говорил:
— Возьмите-ка этот полк и оккупируйте Боснию с Герцеговиной! — При этом он кивал на высохшую черешню у стены.
— Herrgott![66] — кричал он Швейку. — Они нас обходят! Надо кинуть парочку гранат, — и, встав на цыпочки, плевал в сторону черешни.
Швейк, помня старые армейские времена, почтительно выслушивал его.
— Так стреляют в горных условиях, — пояснял сумасшедший, — а если вот так плюнуть — это стрельба полевая. Теперь пустим в ход тяжелую артиллерию.
И он харкнул, скомандовав куда-то назад:
— Habt Acht, marschieren marsch![67]
— Выиграли! — кричал он Швейку. — Поздравляю, господин майор, вы держались мужественно.
Швейк любил с ним гулять. Он заново прошел курс военной подготовки, командуя одуванчиками, сбивая прутьями головки маргариток.
Однажды на прогулке помешанный приятель заговорщически шепнул:
— А знаете ли вы, господин майор, что вы окружены? Я установил, что против нас выставлены две дивизии. Будем прорываться. Готовьте полк. Прямо сейчас и начнем.
Он попытался вскарабкаться на стену, Швейк сделал это проворнее, оказавшись там первым.
С тех пор своего дружка он не видел: за попытку к бегству санитары заперли «генерала Пиоторека» в один изолятор, а Швейка в другой. Не цацкались ни с тем, ни с другим. На удар кулаком под дых Швейк ответил:
— Прошу предать меня военному суду.
Наверное, на него подействовала окружающая обстановка.
Как-то во время обеда «генералу» через такого же помешанного удалось передать Швейку записку следующего содержания: «Морскому министерству дан приказ о готовности к доставке 300 000 человек из Азии. Призываются все возрасты. 60 000 солдат выступили на северо-восток. Саперы роют артиллерийские окопы».
Я обнаружил это послание в записной книжке Швейка. Позже сам Швейк утверждал, что в былые времена его сумасшедшего дружка называли «ваше превосходительство», а лицо его несколько лет назад встречалось Швейку в иллюстрированных журналах. Я показал ему несколько фотографий австрийских военачальников, и в одном из них он узнал своего чокнутого приятеля: им оказался генерал-лейтенант фон Бегг.
С остальными пациентами Швейк общего языка не находил. Более или менее можно было договориться с паном Томсом, старшим учителем из немецкой школы в Ловосице…
Пребывание в сумасшедшем доме явно углубило подход Швейка к самым разным вопросам внутренней политики Австрии. Чем-то вроде учителя и духовного наставника стал для него такой же, как он, пациент, некто Гуго Вердер, «тирольчик» — бывший официант тирольского винного кабачка на Гумпольдскирхенштрассе в Вене. До войны он разносил по столикам стаканы дрянного вина, ликер да кислую капусту, возмещая премерзкий их вкус своим тирольским видом: зеленые гольфы, тощие голые коленки, зеленый камзол с белыми костяными пуговицами и маленькая тирольская шляпка, украшенная засушенным эдельвейсом и зубами серны. Когда в первой же стычке с сербами и русскими австрийские полки растаяли на глазах, приспел черед Гуго Вердера идти на подмогу. Вот уж и мундир на него надели, но перед самой отправкой успел заскочить бедняга в свой винный подвальчик да так надрался, что на улицу вывалился уже с явными признаками delirium tremens[68]. Он пытался петь гимн «Gott erhalte» на слова «Heil dir im Sieges kranz»[69], кончая каждый куплет грозным рыком, переходящим в тирольские рулады: «Österreich, du edles Haus, streck deine Fahne aus, holdrijá, holdrijá, dro, juchalio»[70]. По мере того как Гуго Вердер проходил одну, другую, третью улицы, белая горячка приобретала все более зримые черты, пока не оформилась окончательно на площади перед памятником Тегетгофа.
Тиролец Вердер был оскорблен в лучших патриотических и верноподданнических чувствах. Ему казалось, старый австрийский генерал допускает крайнюю бестактность, красуясь себе на пьедестале в столь суровые для Австрии времена с такими длинными, неухоженными усами.
Обнажив штык, Вердер сделал попытку взобраться на памятник с воплями: «Man muss doch den Tegetthoff rasieren!»[71]
Собравшейся внизу толпе он крикнул, чтобы принесли мыло — намылить Тегетгофа перед бритьем. В конце концов ничего у него из этого не вышло, и Тегетгоф все стоит в Вене на том же пьедестале, расфуфырив лохматые усы, и напряженно вглядывается в даль, не вступают ли итальянские войска в Медлинг. А не в меру восторженного тирольца патриота упекли в сумасшедший дом.
Швейку он представился как барон Бумеркирхен, придворный гофмаршал покойника эрцгерцога Фердинанда д’Эсте. Удивительно: политические взгляды Вердера полностью соответствовали планам гофмаршала: он часами убеждал Швейка в необходимости создать «Grossösterreich»[72], захватить Сербию, Черногорию и в союзе с Германией двинуть через Стамбул в Малую Азию до Персидского залива, а там — на Дальний Восток.
Любопытно, что планы эти, провозглашенные императором Вильгельмом и его прихвостнем, австрийским императором Карлом I, именовались великодержавной политикой, в устах же тронутого бедняги-тирольца считались бредом сумасшедшего. Поневоле думалось: а почему бы не посадить в сумасшедший дом Вильгельма и Карла I, предоставив осуществление великодержавной политики официанту из тирольского винного погребка Гуго Вердеру? Уж во всяком случае, она обошлась бы на несколько миллионов человеческих жизней дешевле.
Увы, история учит, что мелким помешанным в истории места нет. Туда попадают лишь крупные негодяи, грабители, поджигатели и убийцы. Чем больше человеческих жертв на их совести, тем громче титулы: княжеские, королевские, императорские. Сколько среди них аттил, тамерланов, вильгельмов, габсбургов! Такие алчут новых жертв всю жизнь, пока не помрут сами по себе или от руки догадливого человека, разом кладущего конец их безумию.
В Австрии швейковских времен такого не произошло. А Франц-Иосиф так и жаждал новых жертв, чтобы на старости лет искупаться в крови невинных. Военное министерство принялось подсчитывать граждан, способных нести службу и пасть за Австрию. И верховного штаб-лекаря всей военной медицинской службы генерала Эмиля Бергера осенило, что в австрийских сумасшедших домах зря пропадает несметное количество человеческого материала: ведь если разумные, нормальные люди не протестуют против того, чтобы сложить голову за государя императора, сумасшедшие — по крайней мере, вменяемые — тем более возражать не будут.
В «Винер альгемайне цайтунг» появилась довольно бойкая программная статья о дальнейших задачах по восполнению поредевших рядов австрийской армии. Автором ее был сам доктор Эмиль Бергер. Под заголовком «Лечение психоза» он черным по белому написал, что многие психически неполноценные или излишне возбудимые люди в горниле войны закалили свое душевное здоровье. Особенно благоприятно, по его словам, действует канонада, взрывы гранат — многие вообще забывают о своих навязчивых идеях.
Кое в чем доктор Бергер, конечно, ошибался: австрийский патриот, страдавший навязчивой идеей, что он — маршал Гинденбург, при переводе из лечебницы в армию простым пехотинцем не мог смириться с таким чудовищным разжалованием.
Однако в целом Бергер был прав. Почему бы не бросить сумасшедших на защиту Австрии? Впрочем, наиболее четко выразил эту мысль командир 88-го полка капитан Комплекс: «Солдаты! За государя императора — в огонь и в воду, как безумные!»
И военные комиссии принялись за сумасшедшие дома. Отбирали особым образом. Наиболее подходили для армии так называемые тихие помешанные: они послушно стояли или сидели там, где приказывал им надзиратель, эти слабоумные, наследственные идиоты и т. д.
Конечно, с военной точки зрения, больше подходили бы царапающиеся и кусающиеся: на первый взгляд казалось, что именно из них выйдут отменные солдаты австрийской армии. Однако не так-то все просто. Раз они кусали санитаров, где гарантия, что на параде они не вопьются зубами в майора?
Так что задача была не из легких. Отбирать приходилось тщательнее, чем при мобилизации людей нормальных. По официальным сообщениям («Пражске новины» от 2 мая 1915 года) 22 678 пациентов австрийских сумасшедших домов были признаны годными к военной службе как излечившиеся. Последнее доказывает, что при желании всему можно найти официальное обоснование.
Сам же факт свидетельствует о глубоком патриотизме населения Австрии: 22 678 умственно отсталым предстояло взяться за ум и отдать свою жизнь за государя императора.
Когда специальная военная комиссия, обследовавшая эти печальные заведения, дошла наконец до Швейка, в ответ на приказ «Кругом — tauglich»[73] Швейк обратился к ней со словами:
— Поди пойми, чего вы хотите. Как-то раз я даже дезертировал, чтоб служить государю императору до последнего издыханья, а то меня все на комиссию отправляли. Ну, поймали, перевели в арсенал, и снова на комиссию — за идиотизм. Я им опять: «Буду служить государю императору до последнего вздоха! Я солдат, и никто не имеет права выгонять меня из армии, пусть хоть сам генерал под зад коленкой из казармы вышибает. Я б ему так и сказал: осмелюсь доложить, господин генерал, хочу служить государю императору до последнего вздоха и возвращаюсь в свою роту. Не возьмут — во флот пойду, чтоб хоть на море служить государю императору. А если и оттуда господин адмирал меня турнет, буду служить государю императору в воздухе. Сколько ни говорил — они знай свое: «скотина» да «круглый идиот». Ну, демобилизовали. Началась война — манифестацию я устроил в честь Австрии, так меня за это вон на сколько лет упекли. Стал гимн австрийский в тюрьме петь — в желтый дом спровадили. А теперь вы меня снова в армию забираете? Эдак и впрямь свихнешься!
Но заявление Швейка принципиально ничего изменить не могло.
После стольких лет я с большой радостью вновь называю его бравым солдатом Швейком. Пройдя через такие страдания, он вернулся в лоно родимой австрийской армии. И снова приносил присягу с теми, кто хлопал в ладоши от восторга, что получит военную форму, фуражку с инициалами «F J I», винтовочку в руки и будет палить по русским, по сербам и по всем остальным, как прикажет начальство.
Не удивляйтесь: какой с них, безумных, спрос!
Швейка приписали к 91-му пехотному полку в Чешских Будейовицах, позже переведенному в Брук-на-Литаве. Перед самой отправкой — по ошибке или для того, чтобы привести мобилизованных в душевное равновесие, — врач сумасшедшего дома прописал им клистир. Во время процедуры бравый солдат Швейк с достоинством сказал санитару:
— Подбавь, не жалей! На войну иду, мне и пушки нипочем, не то что твой клистир. Австрийскому солдату бояться не пристало!
Какой матерьяльчик можно было бы тиснуть в «Военных ведомостях» Штреффлера! Один заголовок чего стоит: «Императорская королевская армия и клистир»!
Да, порядочно воды утекло с тех пор, как бравого солдата Швейка заковывали в кандалы. Но все-таки не так много, чтобы не помнилась ему во всех подробностях прежняя солдатская служба в сравнении с настоящей, целиком направленной на подготовку к фронту. Где те идиллические времена, когда по поручению фельдкурата трентского гарнизона Августина Клейншродта он ездил за вином для причастия! Ругать, правда, тоже ругали порядком, но все как-то очень мило. Фельдкурат обращался к нему не иначе как «Du barmherziges Mistvieh»[74], и Швейку это почему-то согревало душу.
Теперь он обнаружил, что за годы, прошедшие с тех пор, знания австрийских унтеров и офицеров в области зоологии значительно обогатились.
В первый же день в бараке военного лагеря в Бруке-на-Литаве ему показалось, что все начальники, угрюмо взиравшие на «старых» новичков, которых предстояло превратить в свеженькое пушечное мясо для ненасытных вражеских орудий, проштудировали либо курс естествознания, либо изданную в Праге у Кочия объемистую книгу «Источники благосостояния». Еще утром, сразу по прибытии и распределении новых защитников родины, капрал Альтгоф, командир отделения, где Швейку отвели койку в пыльном углу, назвал его энгадинским козлом, ефрейтор Мюллер, немецкий учитель с Кашперских гор, — чешской вонючкой, а фельдфебель Зондернуммер — сразу ослиной жабой и тупой свиньей, добавив, что с радостью собственноручно набил бы из него чучело. Это было сказано с уверенностью профессионала, всю свою жизнь посвятившего свежеванию туш.
Интересно, что при всем том военное начальство старалось обучить чешских ополченцев немецкому языку, привить солдатам любовь к нему, правда, с помощью средств африканских аборигенов, сдирающих шкуру с бедняжки антилопы или готовящих копченый окорок из ляжек очередного миссионера.
Конечно, немецких солдат это не касалось. Стоило фельдфебелю Зондернуммеру упомянуть о «Saubande»[75], он тут же спешил оговорить «die tschechische»[76], чтобы ненароком не задеть немцев, могущих принять оскорбление на свой счет. При этом все унтеры отчаянно таращили глаза — ни дать ни взять убогая псина, которая от жадности заглотнула пропитанную маслом губку и никак не может отрыгнуть ее обратно.
Когда в военном лагере в Бруке-на-Литаве дело шло ко сну, Швейк услышал непринужденную беседу ефрейтора Мюллера с капралом Альтгофом о дальнейшем обучении ополченцев. Разобрав слова «ein paar Ohrfeigen»[77], Швейк было порадовался, что и немецким солдатам теперь спуску не будет. Но он жестоко ошибался: речь шла только о чехах:
— Если какая-нибудь чешская свинья даже после тридцати «nieder» не желает стоять навытяжку, мало ему пару раз в морду двинуть, — поучал капрал Альтгоф. — Ты его кулаком в брюхо, фуражку нахлобучь на самые уши и скажи: «Kehrt euch!»[78], а как повернется, врежь еще и под зад коленкой, увидишь, он тебе как миленький в струнку вытянется. А уж господин прапорщик Дауэрлинг посмеется!
При имени Дауэрлинга лежавший на койке Швейк содрогнулся: все, что он до сих пор слышал об этом офицере от старших ополченцев, смахивало на устрашающие рассказы старых фермерских вдовушек мексиканского пограничья о каком-нибудь знаменитом местном головорезе.
Прапорщик Дауэрлинг прослыл настоящим людоедом, антропофагом с австралийских островов, пожирающим всех угодивших к нему в лапы людей чужого племени.
Жизненный путь его был поистине блестящ. Вскоре после рождения Конрад Дауэрлинг, уроненный нянькой, ударился темечком так, что голова его навсегда чуть сплющилась, как если бы гигантская комета врезалась в Северный полюс. Окружающие скептически оценивали перспективы его умственного развития, лишь отец-полковник заявил, что это сыну в жизни не помеха, так как Конрад, естественно, пойдет по военной части.
После ожесточенной борьбы с первыми четырьмя классами низшего реального училища, пройденными им частным образом (причем один его учитель безвременно поседел, другой порывался броситься с башни собора святого Стефана в Вене), он поступил в Гайнбургский кадетский корпус. Образование здесь никого не волновало, для абсолютного большинства австрийских офицеров оно было излишеством. Знания облагораживают душу, а Австрия всегда нуждалась лишь в грубом офицерстве, какая уж тут наука. Пределом образованности считалось умение играть в солдатики.
Но кадет Дауэрлинг не успевал даже по тем предметам, которыми более или менее овладели все остальные. Даже в кадетском корпусе было заметно, что в раннем детстве он ушиб головку.
Прямым доказательством тому служили его ответы на экзаменах, считавшиеся столь бесспорными примерами полного идиотизма в постановке и решении задач, что преподаватели кадетского корпуса называли его между собой исключительно «unser braver Trottel»[79]. Глупость его была беспредельна, и это давало основания предполагать, что со временем он попадет в Терезианскую военную академию.
Увы, разразилась война, и все молоденькие кадеты третьего курса стали прапорщиками. Так и Конрад Дауэрлинг попал в список гайнбургских офицеров, а затем в 91-й пехотный полк в Бруке-на-Литаве, чтобы достойно приложить свои знания в обучении солдат.
Когда-то Дауэрлинг почерпнул из военного учебника «Drill oder Erziehung»[80] одну-единственную истину: солдат надо держать в смертельном страхе. От степени их запуганности непосредственно зависит результат обучения.
В данном случае ему сопутствовал полный успех. Чтобы не слышать его звериного рева, ополченцы вереницей потянулись в лазарет. Но от этого они быстро отказались: солдат, сказавшийся больным, получал три дня «verschärft»[81], а это было изобретение прямо-таки дьявольское: целый день тебя вместе со всеми гоняли по плацу, а на ночь запирали в карцер.
В роте Конрада Дауэрлинга больных не было, все больные сидели в карцере.
На плацу Дауэрлинг неизменно сохранял непринужденную, панибратскую манеру общения с солдатами, начиная словом «свинья» и кончая странным ублюдком «пес свинячий».
При этом он был либерален. Предоставлял солдатам свободу выбора, говоря:
— Чего ты хочешь, слон вонючий, пару раз по носу или три дня «verschärft»?
Если кто-нибудь предпочитал «verschärft», двух ударов по носовому хрящу он все равно не избегал.
— Ты трус, — приговаривал Дауэрлинг, — трясешься за свой нос, а что будешь делать, когда грянет тяжелая артиллерия?
А как он обращался с чехами? Наивный вопрос! Именно с чехами он так и обращался: они составляли шестьдесят процентов его подчиненных.
Помню, выбив глаз ополченцу Гоузеру, Дауэрлинг громко заявил:
— Pah, was für Geschichte mit den Tschechen, müssen so wie so krepieren[82].
Впрочем, ничего нового прапорщик не сказал, Такова была вся военная политика Австрии — уничтожить чехов!
«Die Tschechen müssen so wie so krepieren!» — призвал сам фельдмаршал Конрад фон Гетцендорф, выступая в начале января 1916 года перед восьмой пехотной дивизией в Инсбруке.
Излюбленным методом воздействия, по Дауэрлингу, было собирать всех чехов и излагать им военные задачи Австрии, на небольших, но убедительных примерах разъяснять общие принципы руководства армией — от кандалов до виселицы и расстрела — и их непреходящее значение в жизни чешского народа.
Начинал он всегда одинаково:
— Знаю я, все вы жулики, и давно пора выбить из вашей башки чешскую дурь. Его Величество, наш всемилостивейший император и главнокомандующий Франц-Иосиф I изволит говорить только по-немецки, из чего следует, что немецкий — всем языкам язык. Если бы не он, вы бы, жулье паршивое, и на землю толком упасть не смогли бы, потому что «nieder» это «nieder», хоть пополам, гады, тресните. Думаете, когда-нибудь по-другому было? Всеобщая воинская повинность существовала еще в Риме в период его расцвета, всех призывали, от семнадцати до шестидесяти, тридцать лет в походах служили, а не валялись по лагерям как свиньи. И армейским языком уже тогда был немецкий, и Жижка ваш без него не обошелся. Все, что он знал, было из «Dienstreglement» и «Schiesswesen»[83]. Поэтому запомните; я вашу идиотскую чешскую белиберду из вас вышибу. А кто вздумает отвечать на своей дурацкой тарабарщине, заработает кандалы, и пусть только пожалуется, что это несправедливо: будет за свой verräterische Handlung[84] расстрелян и повешен, но сначала я раздеру его мерзкую пасть от уха до уха. А теперь отвечайте: для чего я вам все это говорю?
Дауэрлинг обвел взглядом испуганные лица ополченцев, задержав его на улыбчивой физиономии Швейка, который с обычным невинным видом семимесячного малютки наблюдал, как за плацем после каждой учебной очереди венгерского пулеметного отделения испуганно мечется конь, как стая ворон взметнулась над старой тенистой аллеей в сторону Кирайхида и как бегут по голубому небу белые облачка.
— А ну, для чего я все это вам говорю, стараюсь тут, понимаешь? — проорал Дауэрлинг прямо Швейку в лицо.
Тот, поневоле выведенный из мечтательного состояния, хоть тресни не мог сообразить, что из его обычных ответов подошло бы больше всего. В раздумье он несколько раз облизал уголки рта и, добродушно глядя на Дауэрлинга, отозвался наконец смиренным, преданным голосом:
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, dass die Tschechen müssen so wie so krepieren.
Дауэрлинг так и застыл перед ним с разинутым ртом. Все понимали, что сейчас произойдет нечто ужасное, а трус Ржига тихо спросил Швейка:
— Куда хоть писать?
Но Швейк уже снова глядел, как конь шарахается из стороны в сторону от венгерских пулеметов. Глядел поверх головы низкорослого прапорщика. Такая невозмутимость потрясла Дауэрлинга до глубины души.
— Завтра же к батальонному рапорту! — сказал он, как-то сникнув. — А пока — под арест.
Капрал Альтгоф злорадно повел Швейка на гауптвахту, чтобы сдать надзирателю Рейнельту, старому добряку, снабжавшему арестантов пивом и сигаретами за их же деньги из расчета литр арестанту, литр Рейнельту.
По дороге капрал Альтгоф долго и нудно объяснял Швейку, что тот совершил преступление, ибо пренебрег субординацией, обязанностями рядового солдата, дисциплиной, уставом, служебными инструкциями, да еще взбунтовался и оказал сопротивление, что неминуемо влечет за собой «Verwirkung des Anspruches auf die Achtung der Standesgenossen»[85] и виселицу, если он будет продолжать в том же духе. Речь капрала была сдобрена все теми же излюбленными зоологическими терминами из «Источников благосостояния».
Очутившись на гауптвахте, Швейк еще долго перебирал в памяти все проступки и преступления, совершенные им в течение последних нескольких секунд.
Надзиратель Рейнельт спросил, есть ли у него деньги на пиво, и, получив отрицательный ответ, молча запер его на гауптвахте, где уже сидел один венгерский солдат. Венгр все время называл Швейка «barátom»[86], выуживая сигареты.
Наконец, Швейк растянулся на нарах и уснул, справедливо полагая, что именно война порождает все эти несуразности, и в жизни никак не следует противиться двум вещам — судьбе и приказам. Сказано к батальонному рапорту — ради бога, даже с удовольствием. Нет, никому не сбить с пути истинного бравого солдата Швейка, знающего, что приказ есть святыня. Убедили же миссионеры негров, пропуская через них электрический ток, что это — сам господь бог. С тех пор негры поверили в бога так же истово, как верил Швейк в силу приказа.
Вечером Дауэрлинг подводил итоги. Он был второй Тит: если за целый день никого не сажали на гауптвахту и не вносили в ротный рапорт, он восклицал:
— День прожит зря!
Посоветовавшись со своим верным другом, кадетом Биглером, Дауэрлинг понял, что с батальонным рапортом он переборщил, потому что теперь дело неизбежно попадет к майору Венцелю.
Перед майором Венцелем и Биглер, и Дауэрлинг тряслись не меньше, чем рядовые перед ними самими.
Не такой уж и туз был майор Венцель, но как огня боялся национальных распрей. Женат он был на чешке. Когда-то давно, служа в чине капитана в Кутной Горе, он попал в газеты, спьяну назвав официанта в гостинице Гашека «чешским сбродом», хотя сам и дома, и в обществе говорил исключительно по-чешски.
Какие же то были идиллические времена, если случай этот дошел до палаты депутатов! Впрочем, запрос канул в архиве министерства, но майор с той поры публичных заявлений избегал: что там запрос — вот дома ему действительно досталось.
С виду человек не кровожадный, он до смерти любил поизмываться над молоденькими кадетами и прапорщиками и терпеть не мог, когда рапорт перегружали всякими пустяками. Считал, что внимания начальства достойны лишь по-настоящему серьезные случаи, когда, скажем, курил кто-нибудь у порохового склада в Чешских Будейовицах, или ночью, перемахивая через ограду марианских казарм, засыпал прямо наверху, между небом и землей, или на полигоне вместо мишени упорно попадал в деревянный забор, или опаздывал после увольнительной да еще позволял неизвестным грабителям стащить у себя с ног казенные сапоги, или два дня кутил с патрулем, задержавшим его без erlaubnisschein’а[87], или не начистил перед смотром пуговицы и тому подобное. В таких случаях майор Венцель принимал вид сиракузского тирана, что же касается, по его выражению, «всякой там ерунды», он целиком спихивал ее на плечи младшего офицерства.
До чего он доводил кадетов! Я собственными глазами видел, как во время разговора с ним кадет Биглер зарыдал, а майор Венцель, похлопав его по плечу, сказал:
— Не распускайте нюни. Идите-ка домой, к мамаше, и пусть даст вам английской соли на кончике ложки. Запьете стаканом воды — и все расстройства как рукой снимет. Будете знать, как из-за всякой там ерунды столько народу к рапорту таскать.
Вот почему на следующее утро Дауэрлинг передумал и вызвал к себе капрала Альтгофа:
— Швейка этого чертового ни в какой рапорт не вносить. И вообще выпустить его прямо сейчас. Что??? Я вам не обязан объяснять, болван! Abtreten![88]
Когда Альтгоф с приказом в руке пришел в канцелярию гауптвахты, чтобы вывести Швейка на свет божий, Швейк заявил, что наказан за дело и до самого утреннего рапорта ни на marschübung, ни на salutierübung[89] явиться не может.
Альтгоф с помощью надзирателя хладнокровно выкинул его с гауптвахты, объяснив, что лишь доброте Дауэрлинга обязан он своей свободой и освобождением от рапорта.
Швейк посмотрел на него добрыми голубыми глазами:
— Это благородно с его стороны, но к рапорту я все-таки пойду. Я и сам знаю, что положено, а что нет. На то я и солдат, чтоб к рапорту являться. Приказ есть приказ, надо выполнять. Мало ли, что господин прапорщик нынче передумал. Я солдат и за провинность должен быть наказан.
Фельдфебель Зондернуммер категорически заявил Швейку, что ни к какому рапорту он не пойдет, так как господин прапорщик того не желает.
— Господин фельдфебель, — с достоинством ответил Швейк, трогательно уставив на него небесно-голубые глаза, — вчера мне было приказано явиться к батальонному рапорту? Так я и явлюсь, обязан явиться, на то я и солдат. И нет такой силы, которая помешала бы мне выполнить приказ. Я свои обязанности знаю.
Зондернуммер не верил глазам своим, читая божественное, невозмутимое спокойствие на лице Швейка, то выражение смирения и одухотворенности, которое увидишь разве что на ликах святых мучеников в церквах.
Вот так же спокойно поглядывал святой Вавржинец, не закипает ли масло, на котором его будут жарить, так умиротворенно взирала на паству иглавского храма святая Катержина с картины, изображающей, как ей дергают зубы, а с другого образа столь же блаженно оглядывал языческую публику римского цирка мученик-христианин, на котором сидел тигр, похожий на алчущую крови ангорскую кошку.
Фельдфебель Зондернуммер пошел передать ответ Швейка Дауэрлингу. Прапорщик, засев в канцелярии одиннадцатой роты, всеми силами продирался сквозь стилистические дебри, составляя очередной Befel[90] о распорядке солдатской трапезы. Именно в момент его мучительного раздумья, какой бы покрепче придумать конец, убеждающий солдат, что есть — это еще не значит жрать, явился Зондернуммер и доложил, что Швейк пренебрег великодушием начальства и намерен явиться к батальонному рапорту.
Перед Дауэрлингом тотчас возник образ майора Венцеля.
— Позвать сюда Швейка! — крикнул он и глянул на себя в карманное зеркальце, дабы убедиться, что вид у него достаточно устрашающий.
Бравый солдат Швейк вошел в канцелярию спокойно, как за новыми сапогами.
— Я слышал, — ироничным тоном начал Дауэрлинг, — вы изволили решить, что все-таки пойдете на батальонный рапорт.
Но дальше, не выдержав столь высокого слога, он стал хватать Швейка за пуговицы, дико таращить глаза, возвращаясь к своей привычной манере разговора с солдатами.
— Ты, слоновье рыло, ты, морская собака! В жизни не видел такой дубины, слышишь, ты, скотина! Я тебе покажу, как к рапорту ходить, в порошок сотру, в карцере сгною, червяк! Ты у меня узнаешь, что такое батальонный рапорт! Говори, мерзавец, говори: «Ошибся», говори: «Осмелюсь доложить, ни к какому рапорту не пойду и не думал идти», говори!
При этом его кулак так и сновал перед самым Швейковым носом, как на хорошем боксерском матче.
Но бравый солдат Швейк присутствия духа не терял и новое испытание выдержал с честью.
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, а к батальонному рапорту я все-таки пойду!
— Учтите, Швейк, ваша тупость вас до добра не доведет. Это subordinationsverletzung[91], а время военное!
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, я понимаю, что время военное, но раз я все время допускаю subordinationsverletzung, пусть меня на батальонном рапорте и накажут. На то я и солдат, чтоб меня наказывали.
— Швейк, подлая тварь, никуда вы не пойдете!
Но бравый солдат Швейк покачал головой и, полон веры, надежды и святой готовности к новым мучениям, повторил:
— Осмелюсь доложить, по вашему вчерашнему приказу я пойду к батальонному рапорту.
Дауэрлинг бессильно плюхнулся на койку фельдфебеля Вагнера и обреченно прошептал:
— Зондернуммер, хоть вы его отговорите! Получите на пиво.
Фельдфебель Зондернуммер начал уговоры. Камень — и тот дрогнул бы от его слов. Он начал с того, что Швейк должен знать свое место, как всяк сверчок свой шесток. Бунтом он ничего не добьется и лишь породит очередное насилие. Ведь только представить себе последствия такого упрямства!
Видя всю бесплодность своих усилий, фельдфебель не удержался и обозвал Швейка грязной свиньей, но спохватившись, что ведет переговоры, тут же похлопал его по плечу, приговаривая:
— Sie, Швейк, Sie sind ein braver Kerl![92]
Под фельдфебельскими нашивками в Зондернуммере скрывался недюжинный талант проповедника. Обратись он с подобной речью к другим солдатам, толпа бы уже била себя в грудь, содрогаясь от рыданий, но бравый солдат Швейк устоял перед потоком звучных фраз и обошел все ловушки зондернуммеровского красноречия, оставшись непоколебимым:
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, а к батальонному рапорту я все-таки пойду!
Дауэрлинг вскочил с койки и забегал по тесной канцелярии. Похоже было, он танцует, подобно Саломее, задавшейся целью заполучить голову святого Иоанна, правда, с меньшей грацией. Возможно, так проявилась подсознательная попытка вылезти вон из кожи.
Наконец он остановился, тяжело дыша, заморгал, как человек, который старается уцепиться за какую-нибудь спасительную идею, и решительно произнес:
— Ни к какому батальонному рапорту, Швейк, вы не пойдете. Вы просто не можете пойти. Вам там нечего делать. Вы больше не имеете отношения к манншафту[93], потому что с этой минуты вы — мой пуцфлек[94].
И Дауэрлинг утер пот со лба.
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, — через минуту отозвался Швейк, сообразив что к чему, — ни на какой батальонный рапорт я не пойду, потому что с этой минуты я — ваш пуцфлек и не имею отношения к манншафту.
То, что пуцфлеку на батальонном рапорте никак не место, было ясно как день. Швейк о таком не слыхивал, да и вообще не было такого с тех пор, как существует австрийская армия.
Он не спросил, что будет делать теперь бывший слуга Дауэрлинга Крейбих, немедля переведенный в рядовой состав. Приказ есть приказ, и Швейк подчинился ему с армейским смирением и готовностью к действиям.
Вскоре он узнал, как воспринял новость Крейбих. Когда того известили об утрате «теплого местечка», Крейбих запрыгал от радости, купил Швейку в буфете пятьдесят сигар и пригласил его на стаканчик вина в гарраховский погребок в Кирайхиде.
В минуту расставания Крейбих плакал, называл Швейка «спаситель ты мой» и советовал ему лучше сразу застрелиться.
Итак, Швейк приступил к службе у Дауэрлинга при обстоятельствах довольно странных. Дальнейший ход событий покажет, сколь выдающуюся роль в истории монархии играли денщики австрийских офицеров в те славные времена, когда мало-помалу становилась явью первая часть старого австрийского девиза «Divide et impera»[95], что наглядно выразилось в разделении Австрии.
В венском издательстве «Военных ведомостей» Штреффлера вышла книга «Pflichten der k. k. Offziersdiener» («Обязанности денщиков императорской королевской армии»). Вряд ли найдется другое сочинение, способное доставить мне такую же большую, чистую радость, как этот беспристрастный опус австрийского капитана. В самом деле, я получил истинное наслаждение. При всей трезвости суждений об офицерских слугах и окружающей их среде австрийский мыслитель близок к воссозданию идеального образа денщика. Я подчеркиваю: несмотря на евангельскую чистоту помыслов автора, книгу писал не мечтатель-идеалист, но строгий австрийский капитан, привыкший считаться с обстоятельствами: наверняка и у него в жизни случалось, что денщик по пути с офицерской кухни уминал половину хозяйской ветчины с горошком. Слог у него добротный, решительный, говорящий о его вере в практический результат написанного. Обсуждение данного вопроса вовсе не бесполезно, ибо проливает свет на истинную роль денщиков в продвижении к вершинам «средних держав», коими сами себя официально именуют турки, немцы, австрийцы и болгары.
Денщик в вышеупомянутой книге изображен человеком, живущим судьбой своего господина, в заботах о его повседневных нуждах: истребляющим вшей с его мундира на фронте и доставляющим любовные записки в тылу. В целом книга представляет собой нечто вроде свода заповедей, начиная с чистки сапог и кончая указанием денщикам — этим простым австрийским гражданам — не курить сигарет, не поедать сладостей своего хозяина, не посягать на его запасы в целом и вообще не считать имущество хозяина своим собственным.
Таким образом, пропасть между денщиком и офицером, при всей неразрывности их совместной жизни, обозначена в книге чрезвычайно ярко и лаконично.
В общем, это своеобразное руководство для денщиков, которые узнают из него, что им положено, а также — не без интереса — что им не положено делать.
Однако в жизни все иначе. В Австрии денщику всегда был почет и уважение среди солдат той роты, которой командовал его офицер; они панибратски называли его «пуцфлеком», «файфкой», «пфейфендекелем» и т. п.
В случае, если надо было легонько подтолкнуть какое-нибудь дельце, к нему обращались все чины от ефрейтора до фельдфебеля, чаще же всего — лица, мечтавшие укрыться от военной опасности за котлами полевой кухни, в обозе или другом столь же защищенном местечке. Знакомство с денщиком означало полезную связь.
Как правило, грудь пуцфлеков, файфок и пфейфендекелей украшали медали за мужество, проявленное на поле боя, когда под грохот канонады и взрывы гранат они где-нибудь в укрытии переодевали своего хозяина в чистое исподнее.
Денщики были народ заевшийся. Они до отвала наворачивали в походах консервы, что под страхом пытки запрещалось всем остальным: денщики получали свои порции на офицерской кухне, в нескольких шагах от окопов, где солдаты щелкали зубами от голода.
Денщики были народ хамоватый, откровенно презиравший солдатскую толпу, служившую мишенью для пуль и ядер. Они курили сигареты «Мемфис» из запасов своих хозяев, не рыли окопов и быстро осваивались в землянках, перетащив багаж господ офицеров сюда, подальше от передовой.
Однако чаще всего это была лишь позолота, показная сторона их жизни, за которой скрывалась невеселая оборотная. Ведь они служили еще и громоотводом, принимавшим на себя гром и молнии гнева по поводу всех бед и несчастий, валившихся на голову их хозяев. Некоторые представители этой особой социальной группы вошли в историю и достойны упоминания.
Генерал Пиоторек лупил своего денщика как сидорову козу всякий раз, когда австрийские войска отступали. Всыпали австрийцам по первое число в Крагуеваце — генерал вышиб ему два передних зуба; заняли Белград — на радостях вставил протез, впрочем, вскоре выбитый заодно с соседним зубом — это когда австрийцы бежали из Белграда.
Через много лет этот денщик, оказавшись в тех краях Сербии, где в свое время били австрийцев, будет рассказывать своим внукам, прижав ладонь к щеке:
— Здесь он мне пару горячих как влепит… И тут леща вломил, но какого!.. Здесь раза три хрястнул, а вон там ка-ак пнет…
Австрийские офицеры, которым далеко было до масштабов генерала Пиоторека, всегда находили повод хотя бы поиздеваться над денщиком.
Всякий раз, получив нагоняй от майора Венцеля, Дауэрлинг вымещал злость на денщике Крейбихе. Постепенно Крейбих превратился в козла отпущения и в других случаях, отнюдь не служебного характера. Проигрыш хозяина в карты, жестковатый шницель, неудачная попытка занять деньги и прочие мелочи превращали жизнь Крейбиха в сущий ад.
Бравому солдату Швейку вспомнилось, как когда-то его прежний хозяин, фельдкурат трентского гарнизона Августин Клейншродт внушал ему бесконечное уважение к начальству:
— Ну ты, олух! Твое дело слушать да помалкивать, потому что мы, начальники, самим богом над вами поставлены.
Впервые получив приказ почистить сапоги Дауэрлинга, Швейк взял их в руки со священным трепетом. Дауэрлинг виделся ему посредником между ним и господом богом. Это чувство было сродни тому, что испытывали древние индейцы, по велению жрецов поклонявшиеся удаву.
Помнил Швейк, помнил, как поучал его фельдкурат Клейншродт:
— Ты меня, олух, слушайся! Вас, солдат, в ежовых рукавицах держать надо…
Подобные воспоминания вдохновляли Швейка, мысль его принимала благородное направление, и никакие ругательства Дауэрлинга не могли сбить ее с пути истинного. Напротив, заслышав хозяйскую ругань, Швейк впадал в состояние, близкое к экстазу. Так, в первый же день, подавая Дауэрлингу обед, он наливал в тарелку суп с таким просветленным, одухотворенным лицом, что Дауэрлинг, перестав жевать, сказал:
— Может, ты еще и обед мой сожрешь?
— Zum Befehl, Herr Fähnrich![96] — ответил Швейк с такой покорностью судьбе и хозяйской воле, что Дауэрлинг живо стал уминать еду, точно кошка, заметившая крадущегося к ее миске голодного кота.
После обеда зашел кадет Биглер, вдвоем с Дауэрлингом они начали пить коньяк, и Биглер пустился в политические рассуждения о том, что Австрию основали немцы, и посему образцом для всех национальностей монархии должна быть немецкая культура.
Швейк то и дело подливал коньяк, мощно питавший немецкую политическую мысль. Потом Дауэрлинг, написав какое-то письмецо, протянул его Швейку и велел во что бы то ни стало доставить по назначению и подождать ответа. Швейк отправился по адресу: Кпрайхид, улица Пожони, 13, Этелька Какони.
Только прикажи — так же спокойно пошел бы он хоть на край земли и ждал бы там ответа. Но указанная улица оказалась гораздо ближе.
…Стоит перейти Литаву в Бруке, и ты сразу оказываешься за красно-зелено-белыми столбиками в «Magyarország»’е[97], Правда, и сюда долетает вонища со стороны огромной императорской королевской консервной фабрики в Бруке-на-Литаве, заставляя венгров думать, что там, за Литавой, разлагается что-то очень большое. Вонь здесь смешивается с запахом венгерских свиней, толпящихся в широких загонах за железной дорогой до тех пор, пока их вместе с гонведами, гонведскими гусарами и красными гусарами не отправляют на фронт в больших вагонах.
В остальном же Кирайхид — городишко препаршивенький. Жители его и сами не ведают — то ли немцы они, то ли венгры. Местные девицы флиртуют с офицерами из военного лагеря в Бруке. Как и повсюду в Венгрии, проституция цветет здесь пышным цветом. В городе две достопримечательности: развалины сахарного завода да публичный дом «У кукурузного початка», который в 1908 году во время больших маневров удостоил своим посещением эрцгерцог Стефан.
Дом номер 13 по улице Пожони Швейк отыскал довольно быстро. В коридоре его ущипнула за щеку служанка-венгерка. Она указала, где на втором этаже живет госпожа Этелька Какони. Швейк вошел в квартиру. (Я нарочно пишу покороче, чтобы передать всю энергичность его действий.)
Швейк вручил письмецо. Адресатка оказалась пухленькой дамочкой с черными глазами. Она мило улыбнулась Швейку, застывшему навытяжку с выражением спокойствия и решимости на лице.
Дверь открылась, вошел какой-то господин. Смерив Швейка грозным взглядом, он вырвал из рук испуганной дамочки письмо и начал читать его вслух — громко, по слогам, потому что с немецким у него было туговато. Потом он что-то сказал по-венгерски, словно выругался, и спросил Швейка, кто тот по национальности. Услышав, что чех, господин забегал, потрясая в воздухе кулаками и крича на ломаном немецком языке, что он-де наведет порядок, и пусть эти австрийские жеребцы не думают, будто его жена создана для того, чтобы каждый австрийский офицеришко назначал ей свидания в графском парке гарраховского замка — в «обезьяньем раю». Он кричал, что венгры сыты всем этим по горло, что австрийцы вывезли всю кукурузу в Вену, сожрали всех свиней, так теперь еще и собирают в Баконьском лесу их, венгерские желуди и варят из них кофе.
Говорил он долго, вспоминая любопытнейшие детали взаимоотношений Транслейтании и Цислейтании. Пухленькая дамочка все смеялась и лопотала что-то по-венгерски.
Швейк слушал и ждал. Через полчаса, когда господин Какони на секунду умолк перевести дух, Швейк отчеканил:
— Велено ждать ответа.
Тогда господин Какони заговорил снова. Еще раз проанализировав значение союза венгров с австрийцами, он помянул матерей Швейка и Дауэрлинга и, рявкнув: «Знаем мы этих австрийцев!», изложил свою программу действий: кто вздумает волочиться за его женой, будет спущен с лестницы.
Но Швейк, памятуя о приказе начальства, был непоколебим:
— Велено ждать ответа.
Господин Какони приступил к действиям. Применив для начала запрещенный прием, который на соревнованиях по борьбе вызывает резкий протест судьи, а также звериный рев и свист трибун, он схватил Швейка за шиворот и, явно превосходя соперника ростом и силой, без труда вытолкал его на лестницу, а оттуда — прямо на улицу.
Тут соотношение сил коренным образом изменилось. Мимо как раз проходили двое из 91-го пехотного полка, заметившие, что штатский теснит товарища. Заслышав, как Швейк по-чешски сказал: «Чего толкаешься, чего толкаешься-то?», оба пехотинца, оказавшиеся чехами, сразу смекнули: венгр обижает земляка.
С двух сторон они насели на Какони, прижали его к витрине и стали действовать наподобие сукноделов, стирающих и мнущих овечью шерсть, чтобы очистить ее от сала.
Не удивительно, что столь живая сцена привлекла внимание прохожих. Один венгр, подойдя слишком близко, тут же хватил по носу от кого-то из солдат. Витрины к тому времени уже не существовало. Ее высадил господин Какони, приземлившийся на писчебумажные принадлежности. Зрителей прибывало, штатские вели упорный бой с солдатами, а господин Какони, проскочив магазин насквозь, вылетел во двор и перемахнул через забор, оставив на нем клок пиджака, трепетавший под легким ветерком, словно прощаясь с хозяином.
Тем временем кто-то сбегал позвонить в военный лагерь в Бруке, чтобы прислали патруль. Пока он подоспел, венгры потерпели полное поражение, несмотря на помощь нескольких гонведов: в критический момент гонведы, дрогнув, дали стрекача, не говоря уже о штатских. Да и победителей след простыл; когда прибыл патруль, он нашел лишь следы былого сраженья: раскиданные по земле шляпы, оторванные пуговицы, осколки витринного стекла.
Бравый же солдат Швейк к этому времени бодро шагал задами, через железнодорожную насыпь, в лагерь, в родные офицерские казармы. В руке он нес воротничок господина Какони. Явившись к Дауэрлингу, он отдал честь и сказал:
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, письмо я передал, а вот ответ!
И Швейк положил на стол воротничок господина Какони с надорванными петельками — сразу было видно, что хозяин отдал его не без борьбы. Тоном человека, убежденного в своей правоте, Швейк рассказал о случившемся, закончив повествование так:
— Осмелюсь доложить, bereitschaft[98] я ждать не стал.
Дауэрлинг призадумался:
— Ну и фортель ты выкинул, Швейк, скотина ты эдакая…
— Осмелюсь доложить, действовал точно по вашему приказу.
Дауэрлинг сел на кровать. Перед его глазами возник майор Венцель, еще более высокое начальство, передовая линия фронта и многое-многое другое.
— Я так и знал, — сказал Дауэрлинг, обреченно качая головой, — так и знал, что все это кончится большим скандалом. Да чтоб тебя…
— Осмелюсь доложить, я только выполнял свои обязанности…
Через три дня в «Пешти хирлап» появилось сообщение:
«БЕСЧИНСТВА ЧЕШСКИХ СОЛДАТ В ВЕНГРИИ
Любому венгру известно, что чехи, стремясь уничтожить нас как нацию, даже сейчас, в столь критические для венгерского королевства времена, ведут подрывную деятельность не только в Чехии, но и на фронте. Считая венгров своими злейшими врагами, чехи, в частности, размещенные в Венгрии чешские полки, подвергают местное население систематическому террору. До нас дошло известие об отвратительном дебоше чешских солдат в Кирайхиде, где они не только напали на венгерских граждан, но и разбили несколько витрин. Инцидент был исчерпан лишь с появлением военного патруля. Чешские солдаты действовали по подстрекательству прапорщика Дауэрлинга, известного чешского шовиниста, который, вместо того чтобы в тяжелейшее для австро-венгерской монархии время давно быть на фронте, периодически травит венгров, занимаясь в свободное время соблазнением замужних дам Кирайхида. «Talpra a Magyar!» — «Встань, мадьяр!» В беспощадной борьбе с чехами мы выстоим лишь при условии нерушимого братского единства, не останавливаясь ни перед какими жертвами. Будем надеяться, дело будет тщательно расследовано военными властями и виновные будут строго наказаны, чтобы впредь отбить у них охоту терроризировать ни в чем не повинное венгерское население. «Talpra a Magyar!»
В тот же день газета «Шопроньске листы» поместила следующую статью:
«А CSEH HAZAARULOK KIRALYHIDON[99]
Чехи все больше разоблачают себя как подлые изменники. Сообщение, полученное нами из Кирайхида, служит лучшим доказательством того, что чешский гарнизон, дислоцированный в ближайшем военном лагере в Бруке, призван искоренить венгерское население. Вступив поначалу в конфликт с одним из кирайхидцев, по праву указавшим чехам на превышение правомочий при грубых посягательствах на честь его супруги, солдаты «попугайского полка» набросились на безоружных граждан. Какое перо не дрогнет, описывая зверства тех, для кого нет ничего святого! Опустошив город, чехи ушли. Как нам сообщают, организатором налета является известный пропагандист панславизма офицер Дауэрлинг. Венгерское население Кирайхида готово как один встать на защиту родного города от чешских посягательств на благо его свободного развития. Пусть чехи ответят за все! Мы же, венгры, провозглашаем вслед за нашим поэтом Петефи: «Itt a haza!» — «Это наша родина», наша земля, и чешским предателям здесь нечего искать».
А «Пожони напло» написала:
«КИРАЙХИДСКАЯ ТРАГЕДИЯ
(по телеграфу)
Позавчера, распевая «Гей, славяне!», рота чешских ополченцев 91-го пехотного полка из военного лагеря в Бруке-на-Литаве под предводительством Конрада Дауэрлинга, известного пропагандиста чешско-словацкого сближения, ворвалась в пограничный венгерский город Кирайхид, учинив кровопролитный погром на улице Пожони. Чешские головорезы разграбили писчебумажный магазин господина Дьюлы Какони, заколов хозяина штыками. Была убита на месте и поспешившая ему на помощь супруга, а также двухлетний ребенок несчастных. Подоспевшие гонведы обратили чехов в бегство. Лагерь окружен войсками».
На третий день после публикации всех этих прелестей Дауэрлинг вернулся из полковой канцелярии домой в крайне удрученном состоянии. В руках он держал номера «Пешти хирлапа», «Шопроньских листов», «Пожони напло» и сделанный в канцелярии перевод интересовавших его статей. Он был похож на человека, готового вот-вот отправиться в мир иной — такой затравленный и всепрощающий был у него вид. Махнув всеми тремя газетами, он пролепетал:
— Все, теперь крышка! Ich bin verloren![100] — и брякнулся на койку. Поднявшись через минуту, он обвел комнату затравленным взглядом и, повторив на пороге «Ich bin verloren — Крышка», — вышел прочь.
Дело и правда пахло керосином. Полковое начальство получило от бригадного подробный рапорт об инциденте в Кирайхиде с целым рядом приложений.
Расследовавший это дело майор Венцель все утро допрашивал Дауэрлинга. В разговоре фигурировали слова «маршевая рота», «карцер».
Вечером майор самолично отправился на место происшествия и, вернувшись прямиком в казино, подтвердил, что госпожа Какони и впрямь прехорошенькая, остается лишь посочувствовать ей из-за этих двух ослов — мужа и Дауэрлинга. Из этого можно было заключить, что дела Дауэрлинга не так уж плохи.
На другой день настроение у Дауэрлинга поднялось: он обругал Швейка и запустил в него сапогом.
Еще через три дня в «Пешти хирлап», «Шопроньских листах» и «Пожони напло» появилось официальное опровержение, подписанное от лица командования 91-го пехотного полка:
«Командование императорско-королевского пехотного полка № 91, ранее стоявшего в Чешских Будейовицах, ныне в Бруке-на-Литаве, уполномочено заявить, что сведения о бесчинствах солдат полка под командованием прапорщика Дауэрлинга в Кирайхиде не подтвердились.
Они представляют собой гнусную клевету, авторы и распространители которой будут привлечены к судебной ответственности. Подтвердилось лишь, что венгерский гражданин оскорбил офицерского денщика и по праву был на месте наказан за грубое насилие над солдатом нашей доблестной армии.
Одновременно в тех же газетах было опубликовано заявление Дауэрлинга, которому кадет Биглер придал нужный стиль. Оно гласило:
«Считаю своим долгом опровергнуть слухи о том, что я, Конрад Дауэрлинг, прапорщик императорского королевского пехотного полка № 91, являюсь чешским шовинистом и известным панславистским агитатором. По образу мыслей и действий я всегда был истинным немцем».
В тот же день он весело окликнул Швейка:
— Hören Sie, Швейк, Sie sind ein tschechiches Mistvieh![101]
— Послушайте, Швейк, нет ли у вас на примете какой-нибудь собаки? — спросил как-то утром Дауэрлинг, валяясь на походной койке.
Швейк отдал честь, но промолчал, ибо слово «собака» частенько срывалось у Дауэрлинга с языка, и подумал, а нет ли тут какого подвоха?
Дауэрлинг начал сердиться:
— Вас спрашивают, не попадалась вам какая-нибудь породистая собака? Собаку хочу! — повторил он с настойчивостью капризного ребенка, требующего новую игрушку.
— Осмелюсь доложить, собак кругом пропасть, побольше, поменьше, — ответил Швейк. — Вон, совсем недавно две мясниковы собаки обчистили кухню пятой роты.
— Да я разве про таких собак говорю? Мне бы породистую, фокстерьера там или бульдога. Породистую хочу! Сходи-ка, поищи!
Козырнув, Швейк исчез. Он пошел в город. Дорогой ему встретилось немало вполне подходящих собак, с которыми он заговаривал и по-чешски, и по-немецки, маня к себе, но ни одна не пожелала за ним следовать.
Счастье улыбнулось у моста через Литаву: за ним увязался тощий пес с заросшей мордой столь отвратительного вида, что его обходили стороной все собаки, бродившие вокруг консервной фабрики. За мостом пес втянул ноздрями запах из ресторанной кухни и ринулся туда, но тут же, отчаянно скуля, вылетел обратно и, ковыляя на трех ногах, скрылся в переулке, выходящем к реке.
Снова оставшись в одиночестве, Швейк вышел на центральную улицу. Навстречу ему попадалось много породистых собак, чаще всего на поводках, а те, что были без него, лишь презрительно оглядывались на манящее «Поди сюда!», преданно вышагивая у ноги хозяина.
Швейк зашел в ресторан «У голубого цветка», уселся в распивочной, заказал себе кружечку (в то время в Австрии еще было пиво) и завел разговор с одним солдатом, на рукаве которого тоже была красная нашивка, оповещавшая мир, что и этот служащий австрийской армии принадлежит к ее элите, то есть к офицерским денщикам.
Коллега Швейка был венгр; успев опрокинуть в себя несколько стопок сливовицы, он испытывал состояние блаженства и нежной любви к окружающим. Со Швейком он говорил на смеси венгерского, словацкого, немецкого и хорватского языков.
Швейк рассказал ему о поручении, пожаловавшись, что ничего подходящего пока не подвернулось.
— Baszom az anyát[102], — сказал венгр. — Čo vraviš man muss stehlen, boga mi[103], — и заключил: — Красть надо — и все тут, а то не видать тебе собаки как своих ушей. Ступай к виллам в пригороде по дороге к Нейштадту. Там по садам полно собак бегает. У моего хозяина собака тоже оттуда. Сперва кусалась, потом привыкла.
Как в гипнозе, вышел Швейк из ресторана, зачарованный волшебными словами: «Ступай к виллам… Там по садам…»
Вскоре Швейк убедился, что венгр говорил чистую правду: в роскошном, застроенном особняками квартале, где жило высшее офицерство и военные поставщики, каких только собак не бегало по зеленым газонам!
Возле одной виллы навстречу Швейку вышел огромный боксер. Швейк погладил его по голове. Боксер, подняв морду, обнюхал его и, дружески помахивая остатком обрубленного хвоста, проводил к реке до самого парка.
Швейк разговаривал с ним и по-чешски, и по-немецки, и боксер, будто что понимал, то крутился рядом, то отбегал в сторону, возвращаясь с таким дружелюбным видом, что Швейк, заманив его в старый заросший парк, приступил к действиям.
То, что юридически называется похищением, практически выглядело так: сняв с себя ремень, Швейк надел его на шею боксера. Собака сопротивлялась, дико вращая глазами, но Швейк затянул ремень потуже — боксер, высунув язык, подчинился, имея лишь один шанс избежать удушения — поскорее следовать за новым хозяином.
Грустно оглянулся он назад, на родной квартал, где прошла его молодость: «Куда ты меня тащишь? Что замышляешь? Уж не собираешься ли сожрать меня?»
Швейк был с ним ласков и обходителен. Чего только не обещал — кости, ребрышки с кухни.
Он привел его к Дауэрлингу, который так и засиял, увидев собаку. Жалкий вид боксера ничуть его не смутил. Он спросил, как его кличка.
Швейк пожал плечами:
— Я его всю дорогу Балабаном звал…
— Дурак, — рассердился Дауэрлинг, — у такой собаки благородная кличка должна быть. Погоди, придет Биглер, он у нас голова — пусть и придумывает.
Пришел Биглер, Дауэрлинг показал ему собаку: тяжело переживая новое рабство, она грустно лежала у кровати и жалобно скулила. Дауэрлинг пнул было ее ногой, но Биглер остановил его, заявив, что собака — не солдат, собака — из всех, животных самое умное и достойное быть другом человека.
Воспользовавшись случаем, Биглер прочел целую лекцию о собачьих достоинствах, настоятельно подчеркивая, что нельзя обращаться с ними, как с какими-нибудь там австрийскими пехотинцами. Собака заслуживает любви и уважения и в отличие от солдата никогда не погрешит против dienstreglement[104]. Увы, находится еще немало тех, кто поминутно тузит свою собаку за малейшую провинность, не отдавая себе отчета, за что истязает бедное животное.
— Как ты думаешь, Швейк, почему они это делают?
Швейк долго думал и наконец ответил:
— Чего там, эта пакость только палки и заслуживает.
Оба взъелись на него, изругав так, что даже боксер на него заворчал. Спохватившись, Швейк стал называть эту здоровущую взрослую псину «миленьким, хорошеньким, малюсеньким щеночком».
В конце концов Биглер предложил кличку «Билли», на что резко возразил Дауэрлинг, утверждая, будто имя это английское, а поскольку в ресторане даже бифштекса не закажешь из-за английского названия, то его собаке кличка Билли и подавно не годится. Лучше назвать ее Гинденбург.
Тут вспылил Биглер:
— Возьмите свои слова обратно! — кричал он, расценив это как страшное оскорбление немецкой нации.
Дауэрлинг немедля признался, что ляпнул это по глупости, есть за ним такой недостаток, он и сам знает.
Долго еще продолжался спор о том, как назвать собаку. В конечном счете решили подобрать что-нибудь нейтральное, остановившись на кличке «Занзибар».
Биглер заметил, что недурно было бы выкупать пса, извозившегося в грязи, пока его сюда тащили.
— Я вернусь за ним через час, — сказал Дауэрлинг, — пойду куплю поводок и ошейник.
Однако он тут же вернулся:
— И не вздумай учить его чешскому языку, а то еще немецкий забудет, — строго предупредил он Швейка, — и ни по-чешски, ни по-немецки понимать не будет.
Опасаясь, как бы за время его отсутствия собака не забыла немецкого языка, Дауэрлинг ушел. Швейк вычистил Занзибара щеткой, короткая шерсть приобрела некоторый блеск. Шкура у него была грязно-желтого цвета и напоминала выгоревшее местами австрийское знамя. Занзибару, без сомнения, случалось участвовать в собачьих драках, о чем свидетельствовал шрам на голове, придававший ему сходство с каким-нибудь буршем.
Дауэрлинг принес из города красивый ошейник с гравировкой «Für Kaiser und Vaterland»[105]. Эпоха была столь великой, что патриотические лозунги писали даже на ошейниках.
— Занзибар должен привыкнуть к новому хозяину, — сказал Дауэрлинг, пристегивая поводок к ошейнику. — Пойду прогуляюсь с ним по аллее.
Для боксера продолжалось хождение по мукам. Дауэрлинг тянул его за поводок, пытаясь вытащить из казармы, а пес думал, что его ведут к новому хозяину. Это не укладывалось в его собачьей голове, и он восстал. Швейк изо всех сил помогал Дауэрлингу, и в конечном счете все трое выбрались на аллею.
Великолепная тенистая аллея военного лагеря в Бруке-на-Литаве стала свидетелем ожесточенного бунта. Занзибар явно не желал идти дальше, то и дело приходилось волочить его по земле. Более того: пес вошел во вкус, и временами казалось, что прапорщик Дауэрлинг, впав в детство, тянет за собой тележку. Вскоре развлечение наскучило боксеру; вскочив, он сам начал тянуть Швейка и Дауэрлинга за собой.
В это время по другую сторону луга, за гауптвахтой, проходил какой-то высокий чин с дамой, направляясь к фотографическому павильону. Увидев их, боксер замер, принюхался, повернув морду в их сторону, и с радостным лаем через весь луг потащил за собой Дауэрлинга.
Лай привлек внимание дамы к происходящему на аллее. Посоветовавшись о чем-то со своим кавалером, она окликнула боксера:
— Мурза, Мурза!
Боксер понесся к ней гигантскими прыжками, увлекая за собой Дауэрлинга и Швейка, а спутник дамы позвал:
— Kommen Sie, Herr Fähnrich![106]
Мигом оказавшись у фотографического павильона, боксер стал радостно скакать, кладя грязные передние лапы на грудь то дамы, то военного.
Дауэрлинг побледнел: перед ним стоял генерал фон Арц, начальник лагеря в Бруке-на-Литаве.
Зубы у прапорщика застучали, заикаясь, он проговорил:
— Zum Bebebefehl, Excellenz!
— Откуда у вас эта собака?
Дауэрлинг пробормотал нечто невразумительное, и тут Швейк, выступив вперед, как из шеренги, отдал честь и решительно начал:
— Осмелюсь доложить… — он внимательно посмотрел на фон Атца и осекся, не будучи уверенным в его чине, ибо познания его кончались полковником. — Осмелюсь доложить, не знаю какой генерал, это наша собака, я ее нашел.
— Она потерялась сегодня утром, — сказал фон Арц. — Ваша фамилия, господин прапорщик?
— Конрад Дауэрлинг, ваше превосходительство.
— Дауэрлинг, Дауэрлинг… — вспоминал генерал-лейтенант. — Ведь это вы были замешаны в кирайхидской истории, о которой писали в венгерских газетах? А теперь, значит, расхаживаете по лагерю с чужой собакой, принадлежащей вашему начальнику? Видно, делать вам нечего, а нам на фронте офицеры нужны. Раз у вас хватает времени на подобные скандалы, рота ваша определенно обучена. Присоединим-ка мы ее к Двадцать второму маршевому батальону Семьдесят третьего пехотного полка. Получите взвод — и послезавтра на фронт. Остальное вам сообщат в полковой канцелярии.
Швейк тем временем отстегнул поводок счастливцу Занзибару; дама вытащила кошелек.
— Вы нашли собаку, — сказала она приятным голосом, — вот вам награда.
Швейк сунул в карман гимнастерки хрустящие двадцать крон, подумав, как все-таки выгодно красть генеральских собак.
Они побрели домой. Дауэрлинг шел притихший, понуро свесив голову. За ним на почтительном расстоянии следовал бравый солдат Швейк с поводком и ошейником.
Вернувшись в казарму, Дауэрлинг тяжело опустился на стул, а Швейк спросил, положив поводок с ошейником на стол:
— Осмелюсь побеспокоить, что прикажете, господин прапорщик?
Дауэрлинг поднял на Швейка тяжелый, укоризненный взгляд:
— Вот что, Швейк, погубил ты меня — так ступай теперь, ступай надерись на радостях, но сперва верни десять крон, которые я уплатил за поводок с ошейником.
— Слушаюсь, господин прапорщик, вот двадцать крон, с вас десять сдачи.
После его ухода Дауэрлинг еще долго сидел, уставясь в угол затравленным взглядом. За стеной денщик капитана чистил сапоги, напевая:
Wann i’kum, wann i’wieda, wiedakum[107].
Грустную песенку сменила частушка:
Пушки грохнули чуть свет —
голова была и нет.
Неохота нипочем
без башки шагать с ружьем.
Дауэрлинг поглядел на ошейник, сверкавший надписью: «Für Kaiser und Vaterland».
Только так! Für Kaiser und Vaterland! Дауэрлинг тихо заплакал.
Он долго не мог успокоиться, а по лагерю уже ползли слухи, что Конрад Дауэрлинг, прапорщик 11-й роты 91-го пехотного полка, украл собаку у генерал-лейтенанта фон Арца…
Тем временем бравый солдат Швейк, выполняя приказ, сидел в гарраховском винном погребке у леса и опрокидывал стакан вина за стаканом, горланя, что отправляется на фронт.
Всю дорогу на передовую с маршевым батальоном Дауэрлинг строил из себя героя. Когда поезд шел по Венгрии, он все высовывался из вагона и с пафосом изрекал:
— Отличные места для позиций! Вот бы где повоевать!
На станции в Мишкольце он объелся груш, схватил расстройство желудка и просидел в уединенном помещении со сливным устройством до самого Липецкого перевала.
В Галиции его мужество, и без того подточенное грушами, стало убывать, дойдя до минимума на станции Самбор, зато аппетит вдруг разгорелся зверский. Он слонялся возле кухни и выклянчивал у поваров куски мяса, поучая, что пора урезать порции офицерам-резервистам, и без того им в армии вольготней, чем дома.
Более всего пекся он о личных запасах провизии на дорогу, вот и канючил в обозе сахар, а раз даже выпросил наполовину протухшую голландскую вяленую рыбу, предназначенную для рядовых.
Швейк таскался за ним с чемоданами, тяжелевшими по мере того, как Дуэрлинг закладывал туда все новый провиант. То кусок копченой колбасы тащил, то несколько банок кофе, да еще все подбивал Швейка стянуть где-нибудь консервы с супом.
Похоже, Дауэрлинг считал, что Австрия ведет войну исключительно с целью обеспечения его дефицитными продуктами. Нервы у него все больше пошаливали, как-то он даже обозвал «чешскими скотами» немецких солдат. У него в денщиках бравый солдат Швейк испытал все муки, известные человечеству.
— Ах ты, подлюга, — говорил ему Дауэрлинг, — рассчитывал небось, что меня — на фронт, а сам смоешься? Ошибаешься, паразит! Думаешь, я отправлю тебя в часть, чтобы тебя там поскорей пристрелили? Нет, мерзавец, останешься при мне как миленький. Да я из тебя лучше ремней нарежу, но от меня ты не уйдешь! Я тебе ни днем, ни ночью передыху не дам, ты еще меня запомнишь. Что молчишь, дубина стоеросовая?
Бравый солдат Швейк отдал честь и с улыбкой ответил:
— Так точно, господин прапорщик, вы мне теперь ни днем, ни ночью передыху не дадите, чтоб я вас запомнил, я так понял.
— Ты еще и смеяться, болван! — расшумелся Дауэрлинг. — Ну погоди, сам увидишь, куда нас теперь из-за тебя заткнут. Ладно еще гранаты и шрапнель над самой головой, так ведь на воздух, чего доброго, взлетим!
Дауэрлинга затрясло, как в лихорадке.
— Подумаешь, — неожиданно отозвался Швейк, — так точно, взлетим на воздух и конец. Ахнуть не успеем, господин прапорщик!
— Что делать-то, Швейк? — вдруг заскулил Дауэрлинг.
— Осмелюсь доложить, знать не знаю. Война есть война, на одного офицера с денщиком больше или меньше — для мировой войны никакого значения не имеет. Снаряд жахнет — и нет нас с вами, господин прапорщик!
Швейк снова улыбнулся, чтобы подбодрить Дауэрлинга, которого бил озноб в углу вагона.
— Я тебе еще покажу, где раки зимуют, — ворчал прапорщик, — я тебя, рожа, научу, как меня в окопы загонять.
Подсев к окну, он стал обозревать галицийские равнины, покрытые могилами и крестами, — путевыми вехами империалистической политики Австрии.
На одной станции миновали дерево, на котором висел крестьянин-русин и двое его детей, мальчик и девочка. Внизу болталась бумажка с надписью: «Spionen»[108]. Висели они уже долго, лица почернели. Повешенный мальчик смотрел в лицо сестричке.
Швейк буркнул, что детей-то, наверное, все-таки по ошибке повесили, за что Дауэрлинг съездил ему по физиономии слева и справа, в бешенстве заорав, что пора изничтожить всю преступную славянскую банду, чтобы мокрого места от нее не осталось, а когда они прибудут в Россию, он первым будет вешать детей, дабы стереть с лица земли все славянское племя.
Он до того остервенел, что слюна у него изо рта потекла прямо по мундиру. И без всяких там судов! Всех подряд на виселицу! Славян сперва вешать надо, а уж потом жалеть! В приступе безудержного героизма Дауэрлинг оплевал все окно.
Из окошка вагона открывался все тот же невеселый вид на сожженные деревни, вырубленные леса, покореженные окопами поля, и всюду кресты, кресты, кресты. Такой была вся Восточная Галиция.
В Каменце Дауэрлинг выпил коньяку и решил проверить, все ли консервы на месте. Спьяну он не мог сосчитать и трех банок и пошел по вагонам, размахивая казенным револьвером и грозясь расстрелять всех подряд. Вернувшись в свой вагон, он тут же уснул.
Спал и бравый солдат Швейк, а когда проснулся, они уже стояли за Каменцем, и за окном раздавался срывающийся звук трубы и команда:
— Все из вагонов!
У Дауэрлинга раскалывалась голова, его мучила страшная жажда. Все засуетились, перестали петь «Wann ich kum, wann ich kum, wann ich wieder, wieder kum».
Капрал выгонял солдат из вагонов и кричал, чтобы пели «Und die Russen müssen sehen, dass wir Österreicher Sieger, Sieger sind»[109]. Его никто не поддержал. Ружья ставили в пирамиды, выстраиваясь вокруг.
Там, впереди, за холмами стоял гул пушек, за дальним лесом поднимался дым над горящей деревней.
Дауэрлинга вызвали на совещание офицеров рот и маршевого батальона. Капитан Сагнер сообщил, что ждет дальнейших приказов, так как железнодорожное полотно повреждено и дальнейшее продвижение невозможно. Ночью русские перешли реку и наступают на левом фланге. Много убитых и раненых.
Дауэрлинг не сдержался и вскрикнул, как будто ему на мозоль наступили:
— Господи боже мой!
Возглас был подхвачен громом канонады. Земля дрожала, и собравшиеся менее всего походили на героев.
Капитан Сагнер раздал всем карты и как командир маршевого батальона призвал офицеров строго выполнять его приказы. До сих пор нет известий, где находятся русские. Надо быть готовыми ко всему. Проинструктировать рядовых и быстро отслужить полевую обедню. Священника пригласить из 73-го полка.
Дальше капитана Сагнера занесло куда-то не туда: русские, мол, совсем рядом, скорей бы уже пришел приказ об отступлении.
Стояла тишина. Офицеры помалкивали, боясь неосторожным словом накликать из-под земли шеренги «землячков» со штыками.
В воздухе висела неопределенность. Наконец капитан Сагнер заявил, что в данном случае не остается ничего другого, как выставить «vorhut», «nachhut» и «seitenhut»[110], и на этом отпустил офицеров, чтобы через несколько минут собрать снова на полуразбитом вокзале.
— Господа, — торжественно обратился он к ним, — я совсем забыл: а троекратное «ура» в честь государя императора?
Раздалось «Hoch, hoch, hoch!», все разошлись по ротам.
Через час прибыл фельдкурат из 73-го пехотного полка. Толстый, пышущий здоровьем и неуемной энергией дядька так и сыпал шуточками и вообще, казалось, был настроен на варьете с непристойными танцами. Пока собирали походный алтарь, он обозвал всех помощников «свиньями». Его проповедь — разумеется, по-немецки — была посвящена тому, как это прекрасно и возвышенно — отдать жизнь за его величество императора Франца-Иосифа I.
Грехи всем были отпущены, оркестр заиграл «Храни нам, боже, государя», впереди пылали деревни, гремела канонада, а позади все было усеяно маленькими деревянными крестами, на которых ветерок изредка покачивал австрийские фуражки.
Прибежали вестовые от командира маршевого батальона, и раздались приказы выступать.
Канонада приближалась. На горизонте расплывались облачка от разорвавшейся шрапнели, гул орудий набирал мощь. Бравый солдат Швейк как ни в чем не бывало шел за своим хозяином с одним-единственным чемоданчиком в руках — остальные были забыты в поезде.
Дауэрлинг ничего не замечал, его лихорадило. Время от времени он прикрикивал на своих солдат:
— А ну, вперед, вы, свиньи, собаки!
И все грозил револьвером одному подагрику, старому ополченцу, страдавшему ко всему прочему еще и грыжей. За столь вопиющую провокацию его признали «kriegsdiensttauglich ohne Verbrechen»[111].
Это был немец, крестьянин из Крумлова, до которого никак не доходило, какое отношение имеет его грыжа к сараевскому убийству, хотя в армии ему внушали: самое что ни на есть прямое.
Он все время отставал, и Дауэрлинг безжалостно подгонял его, грозясь пристрелить на месте.
В конце концов подагрик остался лежать на дороге, а Дауэрлинг, пнув его ногой, бросил:
— Du Schwein, du Elender![112]
Канонада ширилась, грохоча уже по всему фронту — не только спереди, но и со всех сторон. Справа вдоль дороги поднималась над равниной пыль: резервные колонны двинулись на помощь передовым частям.
К Дауэрлингу подошел белый как мел кадет Биглер:
— Подмоги просят, — сказал он тихо, — придется идти.
— Осмелюсь доложить, — вмешался из-за их спин Швейк, — да они из нас фарш сделают.
— Тебя, дурак, не спрашивают, — огрызнулся Дауэрлинг. — Тебе бы только отделаться побыстрее и валяться где-нибудь на поле застреленным, рылом в землю, лишь бы ничего не делать. Это у тебя не пройдет. Добраться бы до укрытия, а там я тебе покажу, почем фунт лиха!
Они поднялись на вершину холма. Пришел приказ:
— Einzeln abfallen![113]
— Ну вот и все, — сказал бравый солдат Швейк.
Похоже, он был прав. Равнина была изрыта траншеями, тянувшимися куда-то к лесу, где земляные насыпи повторяли ход окопов. В воздухе свистело и жужжало. Шрапнельные облачка плыли почти над их головами, издали доносилась ружейная стрельба и пулеметное «та-та-та-та-та!».
— По нас пуляют, — заметил Швейк.
— Заткнись!
Перед ними взметнулись из окопов дымные столбы, снаряды рвались с пронзительным грохотом.
— Я так думаю, — снова позволил себе Швейк, — им прихлопнуть нас охота.
Бросив на него тоскливый взгляд, Дауэрлинг полез в траншею.
Высоко над ними свистели пули; Дауэрлинг шел вперед, скрючившись чуть не до земли, временами даже казалось, что он ползет на четвереньках, хотя над ним была насыпь с метр вышиной.
— Береженого бог бережет, — бормотал он. — Пришел, видно, Судный день.
Словно в подтверждение его слов где-то совсем рядом раздался орудийный залп, и со стен траншеи посыпалась земля.
— Ich bin verloren, — заныл Дауэрлинг, как это уже бывало при Швейке, — mein Gott, ich bin verloren![114]
Идущий по пятам Швейк пытался его утешить:
— Осмелюсь доложить, ну, сделают из нас лапшу…
По траншее они вышли в окоп, где как оглашенный носился командир роты поручик Лукас. Вокруг кишели солдаты, точно муравьи в заливаемом водой или разворошенном палкой муравейнике.
Солдаты были как полотно, офицеры и того бледней. С первого взгляда было ясно, что сердце любого из мужественных австрийцев в данный момент ушло в пятки. Каждое движение выдавало чистейшей воды трусость, с каждым взрывом кто-нибудь из офицеров кричал:
— Decken, alles decken![115]
Стояла ругань, солдат кляли на чем свет стоит, а те совсем скисли: так ждет неминуемой порки мальчишка, снятый сторожем с яблони.
Лишь бравый солдат Швейк был спокоен. Улыбаясь, он наворачивал шоколад, еще в траншее извлеченный из хозяйского чемоданчика.
Оказавшись на переднем крае, они сменили пруссаков, которые не ели уже два дня и выпрашивали хлеб, но и у подмоги его не было.
— Австрияки проклятые! — напутствовали их прусские солдаты.
Рота за ротой маршевый батальон растекался по позиции. Раздался приказ занять места у бойниц, и офицеры, как скотину, погнали солдат к узким отверстиям, пересчитывая рядовых, отдавая приказы нижним чинам и ретируясь во всеобщей суете ко второй линии окопов, в недоступные для снарядов землянки.
Дауэрлинг шмыгнул в одну из ведущих под землю дырок за окопами. Когда Швейк зажег свечу, его хозяин бросился на дерновую лежанку и зарыдал. Почему — он и сам не знал, но плакал искренне, как заблудившийся в лесу или упавший в лужу ребенок.
— Осмелюсь доложить, — потревожил его Швейк, — вестовой прибыл от господина командира роты.
Дауэрлинг встал, вытер глаза рукавом и прочел приказ: «Срочно в officierspatrole[116] за проволочными заграждениями. Высота 278. Взять двенадцать солдат. Поручик Лукаш».
Лукаш был настолько ошарашен происходящим, что подписался по-чешски — «Лукаш», чего не делал со дня поступления в кадетский корпус.
Дауэрлинга даже трясти перестало. Не веря своим глазам, он уставился на слово «officierspatrole». Но приказ звучал однозначно.
Велев Швейку подать карту, он стал искать высоту 278. Найдя, подчеркнул синим карандашом, нацепил кобуру с револьвером, окинул землянку тоскливым взглядом и, вздохнув, приказал Швейку следовать за ним.
Швейк подхватил чемодан и пошел.
Явившись в свой взвод, Дауэрлинг спросил: есть ли добровольцы идти с ним в дозор.
Никто даже не шевельнулся. Обозвав всех трусами, Дауэрлинг стал назначать сам.
Тихо вылезли солдаты из окопов. Из лесочка впереди стреляли. Ни жив, ни мертв, Дауэрлинг приказал пробираться ложбиной. Идя за ним, Швейк выуживал из чемодана шоколад и похрустывал им, ничуть не смущаясь. Глядя смерти в лицо, можно доставить себе такое удовольствие.
За их спинами из австрийских окопов стреляли по засевшему в лесочке врагу, лесочек отвечал пальбой прямо-таки адской. Грохот стоял такой, что Дауэрлинг решил действовать немедля.
— Швейк, — сказал он, — иди вперед, передай, чтобы шли вдоль леса налево вон в те заросли, а сам возвращайся.
Когда Швейк вернулся с вестью, что все в порядке и капрал Вейсс ведет патруль в заросли, Дауэрлинг немного помедлил, видимо, что-то обдумывая, а потом сказал:
— Знаешь что, Швейк, давай-ка влезем сюда, — и он показал на большую, похожую на овраг, промоину. — Ты хоть и скотина, Швейк, но я тебя люблю. Сослужи мне службу. На тебе револьвер, стрельни мне сюда, в плечо! Домой хочу. Кирайхид, собака генеральская, передовая, да еще офицерский патруль — уж больно всего много. Прострели мне плечо, а? И пусть меня так и найдут…
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, если я правильно понимаю, меня за это вздернут?
Дауэрлинг вздохнул:
— Ты прав, тогда тебе или виселица остается, или бежать. Правильнее будет, если ты убежишь. Позиции рядом, а с русскими как-нибудь договоришься.
Голосок у Дауэрлинга был почти ангельский, и говорил он довольно долго, но Швейк все это время стоял не двигаясь.
— Эй ты, скотина, — рассердился Дауэрлинг, — приказываю тебе стрелять в меня! Ты знаешь, что такое приказ?
— Разве что приказ… Слушаюсь, господин поручик! — козырнул Швейк. Отступив на несколько шагов, он вытянул руку, закрыл глаза — ибо никогда ничего подобного не делал — и выстрелил.
— Господи боже мой! — только и успел крикнуть Дауэрлинг и упал, вперившись в своего денщика неподвижным взглядом.
Швейк припустил ложбиной прямо к лесочку. Вбежав в него, пересек поляну, со всех сторон прошиваемую пулями, и вынул из кармана трубку. Закурив, медленно пошел к грудам земли, перед которыми блестели проволочные заграждения.
Из окопа вылезли два солдата в чужой форме, которой Швейк никогда еще не видел так близко, но понял по плоским фуражкам, что это русские.
Он остановился и закричал им:
— Друзья, я — Йозеф Швейк с Краловских Виноград!
И поднял вверх руки.
— Осмелюсь доложить, нас там всего-то маршевая рота, а резерва никакого.
Так бравый солдат Швейк оказался в плену. Дали ему и хлеба, и чаю, а на другой день отправили в часть наших добровольцев. Там он пробыл целый день, дождался, когда привели несколько пленных из его роты — тех, кто остался в живых после вечерней атаки русских на высоте 278.
Среди них оказался фельдфебель Зондернуммер. Его как подменили, на Швейка он смотрел с почтением, обращаясь к нему на ломаном чешском языке:
— Фи нам сделаль кароший вещь. Фи нам вчера састрелить каспадин прапорщик. Фон биль мертфый, а фи бежаль и посфаль на нас русский зольдат, они нас разбить — айн, цвай… Herr Hauptmann Sagner[117], — добавил он чуть тише, — подаль на фас eine Strafenzeige. Adieu[118].
Так бравый солдат Швейк по ошибке совершил преступление против военной мощи австрийского государства.
И пошел бравый солдат Швейк в плен, повернувшись задом к империи и ее черно-желтому двухголовому орлу, у которого начали вылезать перья…
В декабре 1866 года министр Беуст по приказу Франца-Иосифа разработал в Будапеште проект реконструкции кабинета государственной тайной полиции. В своей работе он руководился примером и образцом организации инквизиции арагонской короны в Каталонии. Таким образом, историю инквизиции после Морриля, Хуана Мартинеса и Томаса Торквемады заканчивают главные агенты пражской тайной полиции Снопек и Клабичек.
Итак, мы оказались в столетии, когда в Австрии все решалось мечом, виселицей и полицией. Агент Снопек был брюнетом. Клабичек — рыжим. Они всегда ходили вдвоем и вместе составляли какой-то живой черно-желтый флаг. Комиссар Клабичек, кроме всего прочего, добавлял еще к черно-желтому цвету красный нос, образовывая таким образом вместе с комиссаром Снопеком национальный германский флаг. По-научному это называется мимикрией, то есть приспособлением животного к цвету окружающей среды. С началом войны эти два современных инквизитора развернули большую деятельность. Иногда им удавалось в течение дня произвести около тридцати обысков в Праге и изъездить на автомобиле несколько сот километров. Они привезли Клофача из Высокого Мыта в Прагу, отвезли Крамаржа из Праги в Вену и сфотографировались вместе с трупом казненного Кратохвила у Пршерова. Они дополняли друг друга. В то время, как агент Снопек осматривал кальсоны подозреваемого супруга, агент Клабичек развлекал его жену. При этом они оба рассыпались в любезностях и мило улыбались.
В их улыбке таились одиночки полицейского управления на Бартоломейской улице, военный суд на Градчанах и несколько лет тюремного заключения.
К концу 1914 года я также удостоился внимания этой неразлучной пары, благодаря чему и возникло несколько детективных историй.
Это случилось очень рано, когда все порядочные люди еще спят или идут спать. Неожиданно в моей квартире раздался электрический звонок. Затем кто-то сильно стучал в дверь ногами, кулаками и ругался. Брань возбудила мое любопытство.
Я подошел к двери и с деланным равнодушием спросил, что им угодно. Мне ответили знакомыми словами:
— Откройте именем закона!
Наступившую минуту молчания нарушил женский голос:
— Вас, сударь, спрашивает полиция.
— Доброе утро, хозяюшка, — ответил я, открывая дверь.
В коридор ворвалась толпа подозрительных субъектов, среди которых я моментально узнал агентов Снопека и Клабичка. Трое агентов, одетых в штатское платье, остановились в коридоре и принялись рассматривать вешалку так, как рассматривают мексиканские бандиты генерала Карраса ветки дерева, — выдержат ли они пленников.
Агенты улыбались, и Снопек заговорил вкрадчивым, мягким голосом:
— Простите, что мы вас обеспокоили и нарушили ваш сон. Вам известно, однако, каковы наши служебные обязанности. Мы получили ордер на производство обыска. Надеюсь, вы не будете затруднять ни себя, ни нас и подпишете его. Я убежден, что никаких улик у вас не найдем. Если же вы не подпишете ордера, то мы произведем обыск без вашего согласия.
Тем временем агент Клабичек оказался уже в кухне. Я пошел за ним. Он стоял с заложенными за спину, как Наполеон, руками и сосредоточенно смотрел на плиту.
— Это печь, — пояснил я.
— Ах, — воскликнул он, — действительно, печь! Клейбер, — позвал он одного агента из коридора, — будьте любезны осмотреть печь.
Через четверть часа печь была разломана. Клейбер стал похож на грабителя, который попал в дом через дымовую трубу. Несмотря на это, он совершенно непринужденно разговаривал на политические темы.
— Вполне естественно, — говорил он, — подмаргивая мне, — что государство не может примириться с анархическими элементами. Поэтому вы не должны удивляться, если оно иногда прибегает к резким мерам.
Моя кухня начинала превращаться в бельгийский городок, который только что бомбардировали немцы. Всюду валялись кафельные плитки, кухонная посуда, ящики от столов, кастрюли, цинковая доска от ледника, который Клейбер разобрал с помощью молотка и щипцов. С доски для глажения печально свешивалось оторванное полотно. Из выломанных дверей кладовой вывалилось содержимое, словно на бое быков, когда после страшной борьбы рассвирепевший бык распорет брюхо бедной лошади. Маринованные грибы смешались с мармеладом, и агент Снопек, пробуя ложечкой из разбитой банки абрикосовое повидло, с улыбкой заметил:
— Мы обнаружили, что два года тому назад вы в кафе «Роял» играли на бильярде с адвокатом Савичем из Бани Луки.
Тем временем агент Клабичек разрубил пополам коробки консервов с сегединским гуляшом и, вперяя свой взор в содержимое, полагал, что найдет в них что-нибудь, так как позавчера при домашнем обыске у одного политически неблагонадежного человека он нашел в консервах кусок швейцарской газеты «Цюрихер пост».
В то время, как мы весело разговаривали в кухне, два других сыщика по знаку агента Сливы направились в спальню. Агент Клабичек открыл еще банку шпрот и сардин в масле, и мы пошли в спальню.
Сперва я никак не мог ориентироваться, так как в спальне, казалось, разразился снежный ураган и засыпал все белыми клочками снега. Это агенты распороли перину.
Снопек с обычной улыбкой сказал мне:
— Не напоминает ли вам эта картина снежное поле, на которое тихо падает снег? Приблизительно неделю тому назад вот так же у одного редактора в Кладно мы распороли перину; агент Патличка при этом опрокинул бутылку с «Лесной водой», а рядом случайно граммофон заиграл «Рождество Христово», так не поверите ли, мы чувствовали себя, словно как на рождество!
Тем временем агенты распороли подушки и потрошили матрасы. С перьями смешалась морская трава, и мои кровати стали похожи на остатки разбитого корабля. Из умывальника вынули краны, зеркало на умывальнике отвинтили с целью посмотреть, не написано ли чего-либо на оборотной стороне. Во время осмотра зеркало лопнуло, как лед на морозе, и вскоре вся столовая напоминала дом, в который только что ударила хвостом комета.
— Вы не можете себе представить. — сказал мне Клабичек, — сколько нужно затратить энергии для того, чтобы водворить в Австрии порядок. Поверьте, от этого можно поседеть.
Я этому охотно поверил, наблюдая, как они обращались с моей библиотекой: думаю, что даже немцы не обращались так с университетской библиотекой в Лувене.
Когда Снопек выбросил из моей библиотеки историю Палацкого, он иронически сказал:
— Вы это тоже читаете?
Клабичек сидел на большой куче книг и срывал с них переплеты, так как слышал когда-то, что известие о поражении у Ватерлоо проникло во Францию в переплете молитвенника маркизы де Миу.
Письменный стол для них не составил большого затруднения, Снопек ударил молотком, и замок отлетел, а верхняя доска стала изгибаться, как умирающий лебедь.
Большой интерес возбудило в Снопеке письмо, пожелтевшее от времени, которое написал мой дедушка своей бабушке готическими буквами. Он прочитал также письма, которые писала мне моя жена и, осмотрев ее фотографию, спросил меня:
— Что это за жаба? — Затем добавил: — Удивляюсь вашему вкусу!
Письма и фотографии были вынесены в коридор, где один из агентов держал на цепочке моего Балабаша. грязного и возбуждающего сострадание пса. Впоследствии мне его возвратили совершенно остриженного, с выбритой спиной. Оказывается, они вспомнили, что когда-то, в Древней Греции, секретные сообщения писали на бритой голове посланца, и. когда у него снова отрастали волосы, он отправлялся по адресу. Потом его снова брили, читали написанное, обривали ему голову, писали ответ и ждали, пока у него вновь не отрастут волосы. Бедный Балабаш! Что же касается писем и фотографий, то, очевидно, толстощекий Карличек, сын полицейского инспектора Барнера, заведующего полицейским архивом, до сих пор забавляется тем. что составляет из них разные фигуры.
Когда колокола пробили двенадцать (в ту пору в Чехии еще были колокола), им удалось закончить разгром моей квартиры. Мы ходили по колено в бумаге, разорванных книгах, в обрезках кожи с мебели, в перьях, пуху и морской траве. Клабичек еще раз осмотрелся вокруг и. когда убедился, что уже ничего не осталось разбивать, пороть и мять, остановился у сундука с бельем, возле которого на полу лежало затоптанное, с отпечатками сапог, мое белье.
— Посмотрите, — сказал он победоносно, — а об этой коробке мы и забыли.
Он ударил по коробке, выброшенной из сундука. От удара она раскрылась, и из нее выкатились белые крахмальные воротнички.
— Посмотрите, воротнички! — воскликнул Снопек. — А нет ли у вас привычки что-либо записывать на них, как это делал содержатель одного ресторана в Кбелах?
Они долго выворачивали и рассматривали воротнички, и пан Клабичек как бы про себя сказал:
— Для нас эти воротнички были бы немножко малы размером. Моя шея объемом сорок шесть, а у Снопека сорок четыре.
Теперь я, правда, далеко, но с нетерпением ожидаю момента, когда вернусь домой и займусь изучением объема шеи полицейских агентов Праги.
В начале войны в пражское полицейское управление пришло распоряжение из Вены о необходимости самым подробным образом информировать о политических делах агентов тайной полиции, чтобы они легче вовлекали граждан в неосторожные разговоры.
Пражские сыщики по части осведомленности в политических вопросах не были на высоте. Сыщик Завеский не знал, например, сколько политических партий в Чехии, сыщик Браун не отличал национал-социалиста от социал-демократа и по сие время полагает, что национал-социалист Трнобранский — социал-демократ, и, когда арестовал его, грозил ему по дороге, что полиция покажет-де социал-демократам, где раки зимуют. Сыщик Фабера неясно различал анархиста от агрария. Арестовав добродушного анархиста Каху из Жижкова, он сказал ему:
— Мы вас, аграриев, проучим!
У сыщика Сточеса было весьма туманное представление о слове «рескрипт». Он слышал в полиции только, что об этом говорят как о чем-то очень опасном — «рескриптная речь», «рескриптное совещание», — и, будучи послан однажды к такому энтузиасту рескриптов, принес в полицию белую бумажку с таким загадочным шифром: «Resorcini 0,5 gr, Aqua distil lata 300 gr. Dr. Samojed».
Несчастный сыщик спутал слово «рескрипт» с «рецептом» и в квартире политически подозрительного гражданина настойчиво потребовал:
— Именем закона, дайте сюда рецепт.
При покойном Кршикаве не обращалось внимание на то, чтобы как следует объяснить сыщикам значение битвы при Белой горе. А это было чрезвычайно важно, так как из-за нее время от времени отдавалось под суд немало людей. Начнется с Белой горы, а кончится в краевом уголовном суде в Праге. Это само собой понятно.
Однажды сыщик Когоут был послан в Бржевнов, чтобы там, после собрания в Гражданской беседе, пустив в ход тему о Белой горе, затащить кого-нибудь в тюрьму, на что он получил две кроны на пиво. Вернулся он не солоно хлебавши и в рапорте доложил, что показавшийся ему подозрительным посетитель на вопрос, каково его мнение о Белой горе, ответил, что от Бржевнова до нее ходьбы три четверти часа, а с Мотола ближе.
Сыщики в то время не могли похвалиться политическим образованием, и несколько раз случалось, что они доносили о важных преступлениях без всякого на то основания. Браун, например, донес на нашего швейцара, что он в день 50-летнего юбилея царствования Франца-Иосифа в кафе «Палата на Морани» вызывающе рассуждал об Эдисоне и о битве при Ватерлоо, чем произвел впечатление человека политически весьма подозрительного, а когда позднее, по дороге в полицейское управление, он, Браун, обратил его внимание на выдающийся день, швейцар ему ответил:
— Жалкий наемник, уж не думаете ли вы, что фонограф изобрел Франц-Иосиф? Его изобрел Эдисон. Об этом вы могли бы вчера прочесть в «Политике».
Сыщик Фабера однажды донес на меня: я в одном винном погребке произнес речь о влиянии углекислого газа на пиво, подаваемое в буфете Венского парламента, и, между прочим, сказал, что в Вене должны понять, что, пока не будут всюду в Австрии употреблять бомб с углекислым газом, пиво не будет достаточно вкусным.
Как видно из этих мелочей, у пражской полиции в голове все перемешалось: социал-демократы, углекислый газ, бомбы, рецепты, рескрипты, Белая гора, Франц-Иосиф и Эдисон, анархисты, битва при Ватерлоо и аграрии, — и вследствие этого результаты их сыска были жалкими. Правда, такими политическими доносами удавалось то тут, то там наскрести обвиняемому какой-нибудь месяц тюрьмы с двумя постными днями, но это был очень тяжелый труд. Следственным органам было важно, чтобы человек, обвиняемый в подозрительных высказываниях, не сумел вывернуться, и это им часто удавалось, ведь каждый, подвергшийся без всякой вины следствию, нервничал, при перекрестном допросе путался и неосторожно выдавал себя. Но это был также тяжкий труд.
В начале войны произошла и здесь полная реорганизация. Агентов полиции необходимо было основательно посвятить в чешские политические вопросы, дабы они могли предложить населению вполне обработанный материал, то есть представить тому или иному гражданину на одобрение закругленную резолюцию, подрывающую устои австрийской монархии, и вслед за тем с восторгом провозгласить, как это делал обер-комиссар Хум: «Попался, голубчик!»
Такова история возникновения полицейской школы в Праге. Это отнюдь не было каким-либо высшим учебным заведением для изучения политических наук. Там только разрабатывали вопрос о том, как свалить Австрию, и тому подобные идеи, уже давно созревшие в сердцах чешских граждан.
Одна из комнат департамента полиции была предназначена для лекций.
Составлено было следующее расписание:
9–10 час. Почему Австрия должна распасться?
10–11 час. Какие доводы за то, чтобы чешские солдаты не воевали против сербов и русских?
11–12 час. Организация подпольных обществ.
12–1 час. Наиболее излюбленные оскорбления государя и членов императорской фамилии и другие неосторожные выражения.
После обеда 2–4 час. Наука об общей провокации и практические занятия по определению на глаз наказания за словесные оскорбления государя сроком от 2 до 15 лет.
Эта блестящая программа занятий стала еще более привлекательной, когда слушателям было отпущено на письменные принадлежности по пятьдесят крон.
Для самых неуспевающих сыщиков были организованы дополнительные вечерние курсы. Все было продумано и приведено в систему.
Агенты полиции готовили уроки дома, в свободные часы, по тетрадям, где были записаны лекции.
В доме сыщика Брауна это вызвало целую панику. Пани Браунова, заплаканная, ходила по своим знакомым и горько жаловалась:
— Я уж, право, не знаю, не сошел ли мой муж с ума. Весь вечер зубрит по какой-то бумажке, а потом вслух читает целые лекции: «Итак, господа, теперь, по истечении трехсот лет, наступил момент, когда мы должны отважиться. Австрия насквозь прогнила, и нам стоит только ее пихнуть, как она свалится». Я ему говорю: «Послушай, муженек, что ты там болтаешь? Ведь если это случится, ты первый лишишься хлеба». Он посмотрит, посмотрит на меня: «Ты, дура, ничего не понимаешь и в нашу политику не вмешивайся». И опять начнет ходить по комнате, читать вслух бумажки, да как крикнет: «От Белой горы до нынешнего дня мы молчали. Но теперь заговорим! Я, господа, ни в сербов, ни в русских стрелять не буду! Вы того же мнения? Позвольте вам представиться». Я только хожу да плачу. А он ругает меня, что я ему порчу речь. А недавно я ему прямо сказала: «Ради бога, Браун; смотри, тебя посадят». А он опять — что я ничего не понимаю, чтобы сидела и думала, будто нахожусь в трактире, где ведется политический разговор. И тут мне выложил, что наш всемилостивейший государь император всей семьей изволил сделаться не то дегенератом, не то денатуратом — уж не помню, как он там сказал. И при этом он шепнул мне на ухо: «Создадим какую-нибудь подпольную организацию. Нас много. Сойдемся завтра здесь, и я вам объясню, как следует взрывать на воздух поезда. Согласны прийти? Разрешите представиться». Вот так и мучаюсь я со своим муженьком уж целую неделю, а вы, миленькая, пожалуйста, никому не говорите об этом денатурированном государе императоре. Больше всего мне жаль моего мальчика Эмиля. Совсем забыл про учение: сидит только и смотрит на папашу, как тот ходит по комнате и объясняет комоду о казнях на Староместской площади.
Эмиль действительно не спускал глаз со своего отца. Чем больше он за ним наблюдал, тем ему нравилось больше содержание речей папаши. Это был хороший мальчик, ученик первого класса гимназии.
Ввиду того что он был сыном сыщика, он принадлежал в гимназии к сливкам общества, которые сидели на партах с краю.
Он никогда не участвовал в беседах и спорах своих одноклассников, которые его презирали, кололи булавками, бранили.
Война, естественно, обострила дискуссии на партах. Эмиль по-прежнему молчал, когда сыновья призванных на войну рассказывали друг другу, как папаша перед отъездом обещал семье по возможности незамедлительно перебежать на другую сторону.
Как-то раз австрийцы взяли в плен где-то у Дравы около тридцати сербов. Официальное австрийское телеграфное агентство раздуло это в великую победу на сербском театре военных действий и озаглавило сообщение: «Австрийские войска взяли Драву».
Директор гимназии Кох, презренный австрийский прихлебатель, бегал из класса в класс и произносил перед учениками патриотическую речь, которую заканчивал возгласом: «Да здравствует государь император!»
Все были страшно довольны, так как благодаря этому прошел целый урок.
Войдя в первый класс, он повторил все то, что уже торжественно произнес в других классах. А именно: что Австрия сильна и как все мы должны быть счастливы, что государь император объявил войну, и что мы должны быть довольны, имея такого доблестного монарха, и закончил свою речь призывом прокричать три раза «ура» габсбургскому роду, отечеству, императору.
Первоклассники заорали. Только стоящий возле самой кафедры Эмиль Браун не открыл своих детских невинных уст и не присоединил своего голоса ко всеобщему торжествующему реву. Директор подступил к нему:
— Ты что молчишь?!
Эмиль невинно, открыто глядя в глаза директору, ответил:
— Потому, что мы не считаем государя императора своим властелином. Мы, чехи, ничего доброго не видели под скипетром Габсбургов. Это говорит и читает каждый вечер папаша. А он должен знать: он служит в полиции. А недавно у нас была пани Фаберова и сказала мамочке, что в полиции пану Фабере дали бумажку с речью, и там написано, что мы должны наступить австрийской змее на горло. Папаша тоже недавно говорил, а я должен был представлять посетителей в трактире и повторять за ним, что австрийская династия — банда жуликов.
Когда школьный сторож с грозным письмом директора привел Эмиля домой и сыщик Браун услышал весть о предательском отроке, он неестественно засмеялся и закричал:
— Наша система себя оправдывает! Эмиль Браун, именем закона вы арестованы.
И, не внимая плачу и причитаниям жены, повлек обезумевшего сына в полицейское управление, колотя его по дороге и приговаривая:
— Мы вам, социалистам, покажем!
Таковы были агенты полиции старой Австрии. Эти бруты были воспитанниками школы для сыщиков.
Посадив своего сынка, Браун вернулся домой и, дико вращая глазами, обратился к жене:
— Признайся, что ты веришь в дегенерацию австрийской династии?
Несчастная кивнула головой в знак согласия.
— Именем закона вы арестованы, пани Браунова, — произнес он торжественно. Однако, ввиду того что это была все же его жена, он отвез ее в полицейское управление на извозчике.
Вечером он отправил из своего дома в полицию свою старую глухую тетку, принудив ее подписать, что она состоит в подпольной организации, принимавшей участие в убийстве Фердинанда д’Эсте в Сараеве.
На другой день Браун отлично выдержал у Клабичка экзамен в полицейской школе.
Эмиля, принимая во внимание его возраст, осудили на три года; пани Браунова, ввиду разных смягчающих обстоятельств, была осуждена на пять лет, а глухая тетя — на восемь.
Но все это пустяк по сравнению с тем количеством лет, которые были присуждены благодаря профессиональному политическому образованию Брауна целому ряду людей из разных районов Праги за три года войны. Он в общей сложности нагнал своим жертвам 1200 лет тюрьмы.
Ровно двадцать лет тому назад в прекрасной статье «К немцам Австрии», помещенной в «Нейе фрейе прессе»), профессор Момзен призывал немцев разбить твердые чешские головы. Австрийский парламент стал свидетелем кабацких сцен. Пьяный депутат Шенерер дрался, и кто-то вылил на него стакан воды. В пятницу 26 ноября самым деликатным ругательством, которым пользовались немецкие депутаты при обсуждении вопроса о равноправии языков, было «скотина». В президиуме произошла самая настоящая драка. Президенту Абрагамовичу чуть было не разбили голову тяжелой металлической чернильницей, что было принято за остроумную шутку. Полиция вывела из парламента двенадцать депутатов.
Когда император Франц-Иосиф возвращался от эрцгерцогини Валерии фон Вальзее во дворец по Мариахилферштрассе, среди публики раздался свист. Немецкие газеты писали, что свистели чешские рабочие, что было совершеннейшей правдой.
Император велел позвать к себе барона Гауча и сказал ему, что граф Бадени должен покинуть политическую арену, так как он славянин и благожелательно расположен к чехам.
Так пал граф Бадени. Немцы тут же устроили торжественные манифестации, зажгли фейерверк и напоследок сожгли дома чешских хмелеводов в Жатце и переломали мебель в чешских домах в Мостецком и Духцовском районах, чем придали особо благородный характер своим проявлениям восторга.
На пражской улице Пршикопы провоцировали бурши, пришедшие сюда из немецкой студенческой столовой через Вацлавскую площадь с пением «Wacht am Rhein».
В Праге вспыхнули антинемецкие беспорядки. Прага сразу была очищена от немецких надписей.
1 декабря 1897 г. в Нуслях сгорел забор немца Плешнера, произошли столкновения между народом, войском и полицией, были сорваны орлы и выбиты окна в государственных зданиях.
2 декабря барон Гауч объявил Прагу на военном положении, жертвой которого я стал. Это было прекраснейшим днем в моей жизни.
Мне было тогда пятнадцать лет…
Гимназистом я был очень любознателен, что позже, к счастью, прошло. В гимназии на Житной улице нас было таких двое. Кроме меня, во всей гимназии естественными науками занимался еще преподаватель Гансгирг. Оба мы интересовались минералами. Преподаватель Гансгирг имел на своем попечении коллекции минералов: я ему собирал минералы, а он с необычайной любовью делал на них срезы.
31 ноября он позвал меня к себе в кабинет и сказал:
— Милый мальчик, во Вршовицах, на улице Палац кого, открылся магазин школьных пособий по естествознанию Гафнера. Несколько дней тому назад я заказал там для нашего кабинета коллекцию кремней, за которые уже заплатил и получил квитанцию. На тебе квитанцию, зайди туда, пожалуйста, забери и принеси эти кремни. Будь осторожен: на улицах не спокойно.
В одиннадцать часов пришел директор и объявил, что ученики распускаются по домам. О возобновлении занятий будет объявлено в газетах, когда кончатся беспорядки.
Настали дни раздолья. Вечером 31 ноября я выбил окна в немецком театре и во многих других домах. 1 декабря я опять выбил ряд окон и помогал поджечь забор г-на Плешнера, за что должен еще получить с него пятьсот крон, так как он объявил в газетах, что тот, кто укажет на след преступника, будет награжден этой суммой. (Я носил туда бутылки с керосином. Ваши сырые доски, господин IIлешнер, никак не разгорались.)
Чувствовал себя я, как в раю. От плешнеровского забора я пристал к толпе, которая собиралась разгромить Нусельский полицейский участок. Еще по сей день слышу, как какой-то пожилой господин в цилиндре, подавая мне кирпич, говорит добродушно: «На-ка тебе, мальчик, кинь этот камень в орла».
В Нуслях было скучно, так как громить было нечего: там никаких немцев нет. Потащились мы потом в Михле к немцу-помещику. Поджечь стог мне уже не пришлось: меня опередили более взрослые, о чем я до сих пор еще жалею. Но надеюсь когда-нибудь вознаградить себя за это.
Ночью мы вернулись в Прагу. Толпе, к которой я опять пристал, уже почти не оставалось никакой работы. Не везло мне. Громить было нечего, все, что имело хоть сколько-нибудь общего с государственными учреждениями и немцами, было разгромлено. Дворец Эренталей тушили, и мы должны были ограничиться разрезыванием пожарных кишок. Здесь я сломал перочинный нож. В Смечках я участвовал в погоне за одним буршем, который спрятался в подвале, где его позднее линчевали. Там была свалка, и я не мог добраться, о чем я до сих пор сожалею, но рассчитываю когда-нибудь вознаградить себя и за это.
На Карловой площади была протянута проволока. Драгуны падали с лошадей; в них кидали камнями, я помню, что попал одному поручику в голову, он, правда, не упал, но повернул лошадь и убрался восвояси.
Домой я вернулся поздно, отговорился тем. что повторял с товарищем по классу Валиком геометрию и греческий, что улицы были оцеплены и я должен был вернуться и ждать, пока все не успокоится.
На следующий день, 2 декабря, Прага была объявлена на военном положении. Первое известие об этом принес швейцар, но он несколько перепутал и сообщил, что в Праге объявлено государственное право![119]
— Наконец-то, хоть чего-нибудь добились! — сказал он радостно.
Наш швейцар был оптимистом чистейшей воды.
Я вспомнил, что у меня есть и другая обязанность, кроме выбивания стекол и бросания в драгунов камней (к чему, вероятно, меня привела моя страсть к минералогии).
Итак, еще до обеда я отправился во Вршовицы к торговцу минералами, господину Гафнеру, получить купленную преподавателем Гансгиргом коллекцию камней и одновременно посмотреть, что делается на улицах и нельзя ли случайно еще где-либо выбить какому-нибудь немцу окно.
Но я был разочарован. Объявленное швейцаром «государственное право» оказалось, согласно официальным объявлениям, «военным положением». Перед объявлениями стояли лишь по два человека, ибо, как только собирались трое, полицейский разгонял их, придерживаясь латинской пословицы: «Tres faciunt collegium»[120]. У Гафнера я скоро освободился. Он дал мне кремни нескольких сортов для школьной коллекции минералов, которые я рассовал по карманам пальто, и пошел домой.
На Клицперовой улице на Виноградах стоял конный кордон 73-го полка, недалеко от кордона вызывающе теснилась небольшая толпа из Вршовиц.
Как раз в это время проезжал по улице Палацкого конный полицейский патруль. Кто-то из толпы бросил камень в стоявший кордон. Клянусь, это был не я.
Полиция въехала в толпу, произошла суматоха, и не успел я опомниться, как оказался один посреди улицы, окруженный конной полицией.
Ко мне подбежал пеший полицейский и ощупал мои карманы. Прежде чем я смог ему объяснить, что дело идет о коллекции минералов, кольцо верховых полицейских вокруг меня сомкнулось, и двадцать четыре верховых полицейских повели в участок пятнадцати летнего гимназиста.
Моя маленькая фигурка терялась на мостовой между лошадьми. Я казался цветочком среди крапивы.
Вокруг эскадрон защитников «порядка», а посреди юноша благородной наружности с невинными детскими глазами, открытым лицом и с карманами, переполненными всевозможными кремнями.
Лица всех двадцати четырех сияли. Было видно, что они нуждаются в успехе для того, чтобы показать себя во всей красе.
Прохожие останавливались, любовались эффектным зрелищем, кое-кто делал замечания. Слышал я, как один немец, осмелев, зашипел: «Aufhängen!»[121], — и как одна женщина сострадательно заметила другой:
— Он уже не жилец на белом свете, раз военное положение.
А от одного почтальона, проходившего по Спаленой улице, я узнал интересную подробность о себе:
— Это тот, что стрелял во Вршовицкую казарму.
За нами повсюду следовала толпа любопытных. Эскадрон двигался по Фердинандовому проспекту к полицейскому управлению. Двадцать четыре верховых полицейских захватили пятнадцатилетнего гимназиста.
В полицейском управлении меня допрашивал пожилой господин с очень строгим лицом. Он начал собственноручно вытаскивать из моих карманов минералы и при каждом новом экземпляре победоносно спрашивал:
— А это не камень, а что это такое?
Я отвечал:
— Это горный хрусталь, это морион, это халцедон, это черный оникс, это агат, это зернистый халцедон, а это сердолик.
Строгий господин выпрямился, закрутил усы и грозно произнес:
— И за этот хрусталь, морион, халцедон, оникс, агат и сердолик полагается расстрел и веревка, на то и военное положение. Хваловский! Отвести его!..
Меня отвели в одиночку с соломенным тюфяком.
Через несколько часов дверь открылась, и в ней появился полицейский, старик добродушной наружности.
— Послушайте, — сказал он дрожащим голосом, — завтра вы будете расстреляны. Предстанете перед военным судом. Родители есть?
Я ему ответил, что охотно написал бы им несколько слов, и спросил, нет ли у него карандаша и клочка бумаги.
Он вынул записную книжку, куда я вписал адрес моих родителей и следующее письмо: «Дорогая мамочка! Завтра не ждите меня к обеду, так как я буду расстрелян. Господину учителю Гансгиргу скажите, что у Гафнера во Вршовицах продается прекрасный аметист для школьной коллекции, а полученные мною минералы находятся в полицейском управлении. Когда к нам придет мой товарищ Войтишек Горнгоф, скажите ему, что меня вели двадцать четыре полицейских. Когда будут мои похороны, еще неизвестно».
Прочтя эту записку, добродушный, поседевший на государственной службе полицейский прослезился и исчез.
Через полчаса меня повели на допрос к полицейскому советнику Оличу.
На его столе лежало мое письмо к родителям. Добродушный Олич дрожащим голосом спросил меня:
— Так как все это произошло, мальчик?
Когда я ему все подробно рассказал, советник Олич, рассматривая минералы, заметил:
— У меня дома тоже есть коллекция минералов. Под Турновом и под Ичином я собрал в прошлом году во время отпуска множество агатов и халцедонов. Всуньте эти камни обратно в карман и можете идти домой.
Недавно я прочел, что один шестнадцатилетний гимназист приговорен за участие в последней демонстрации в Пльзене к четырнадцати годам тюрьмы.
Меня же, пятнадцатилетнего правонарушителя, двадцать лет тому назад хотели расстрелять.
«Богемия» права, когда жалуется, что полицейский режим в Чехии сегодня все же ослабел.
Боюсь., как бы горжицкий окружной начальник на меня не прогневался. Но что поделаешь! Напиши я, что дело было в Колине, Кутной Горе или Чешских Будейовицах, обиделись бы тамошние окружные начальники. Но всей Чехии и Моравии они, за малым исключением, похожи друг на друга, как родные братья, разве что у одного брюшко побольше, а у другого поменьше. Итак, займемся сегодня окружным начальником из Горжиц.
Горжнцкий окружной начальник вызвал к себе редактора местной газеты. Накануне вечером он небрежно сказал своему чиновнику:
— Завтра в десять утра доставьте ко мне этого редактора.
Ночью полицейские вытащили редактора из теплой постели и отвели в участок. В десять часов утра его препроводили в кабинет окружного начальника. Перепуганный редактор был без воротничка (ночью ему не дали много времени на сборы) и придерживал брюки, так как подтяжки у него отобрали, чтобы он не повесился. У него был вид человека, сорвавшегося с виселицы.
Окружной начальник стоял перед ним, как воплощенное могущество, и с высоты своего величия грозно взирал на ничтожного червяка-редактора.
«Боже мой, — подумал редактор, косясь на огромный живот окружного начальника, затянутый в форменное сукно с блестящими пуговицами, — если он с разбегу притиснет меня к стене, я буду раздавлен, как букашка».
А начальник все еще сверлил глазами редактора, понимавшего, что этот взгляд означает: «Ты в моей власти, червяк, прихлопну — и нет тебя».
Это была борьба двух миров. Борьба государственности с ничтожеством. Борьба слона и козявки… Козявка — вот оно, то нужное слово, которое искал начальник.
— Вы козявка, пан редактор! Что вы там написали в последнем номере своей газеты под рубрикой «Советы и указания заботливым хозяевам»? Чего стоит вот этот ваш перечень лучших сортов фруктовых деревьев? Из яблонь вы рекомендуете зимний «золотой пармен» и пишете, что во Франции он называется «рен-де-ренет». Потом рекламируете «бель-де-боскоп» и «фондант-де-буа» — «лесную красавицу». Потом американскую грушу «айдаго» и английскую «уайльдер-эрли». Это же государственная измена! А почему вы рекомендуете французскую сливу? Нам все известно, господин редактор! Вы рекламируете также зеленый ренклод «Вашингтон» американского происхождения. Характерно, что вы умалчиваете об австрийских сортах. Почему вы не пишете, как хороши тирольские яблоки? А потому, что про себя вы думаете: «Да провались они совсем, эти тирольцы». Ибо это народ, который готов жертвовать жизнью за нашего всемилостивейшего монарха. Почему вы не рекомендуете «кассельский ренет»? Потому что знаете, что Кассель — немецкий город, а вы хотите поражения нашим немецким союзникам. Поэтому-то вы игнорируете и «гравенштейнскую яблоню», ибо девиз гравенштейнских гусаров гласит: «Für Gott, Kaiser und Vaterland»![122] Разумеется, вам не нравится слива графа Альтана, — ведь граф Альтан был австрийским генералом, а у вас одно на уме: черт бы побрал всех австрийских генералов. вместе взятых. Поэтому, повторяю, вы рекомендуете французские и американские сливы, английские груши и яблоки и хотите, чтобы ваши читатели только и думали: «Когда же наконец Франция, Америка и Англия намнут бока Германии и Австрии?»
Прочтите внимательно свою статью «Какие почвы хороши для отдельных разновидностей ячменя?» Вы пишете, что в Чехии лучше всего возделывать французский сорт, так называемый «шевалье». Стало быть, Чехия и Франция! Отлично! Понимаем, в чем тут дело, да и всякий поймет. В статейке «Любителям цветов» вы рекомендуете красные, синие и белые пеларгонии, то есть запрещенное славянское трехцветие. А что означает ваша заметка «Чилийская селитра — лучшее удобрение для картофеля»? Уж не хотите ли вы лишить нашу империю важнейшей составной части пороха? «…При посадке картофеля на тощих почвах селитру можно засыпать прямо в ямки…» Мы вам посадим! Мы вас проучим, молодой человек! А это что за фраза: «…Подмороженные фрукты надо быстро использовать, так как они легко загнивают и покрываются плесенью…» Мы отлично понимаем, кого вы разумеете под гнилым фруктом. Вы подрываете основы, милостивый государь! О том, как действуют ваши статейки, свидетельствует вот это письмо полицейского вахмистра из Воданча:
«Осмелюсь обратить внимание императорско-королевской окружной канцелярии на статью в «Горжицких новостях» «Использование квасцов». Там написано: «…Иногда на крыжовнике и смородине появляется множество маленьких гусениц, которые в несколько дней могут уничтожить все листья и плоды». В нынешние трудные времена подобная фраза может возбудить панику в нашем садоводческом крае, и я полагаю, что за нею скрываются определенные политические цели.
В этом же номере есть заметка «Как откипятить пожелтевшее белье», а сразу под ней «Коротко о производстве чернил». Сочетание этих двух цветов каждому бросается в глаза и явно имеет целью выставить в смешном виде черно-желтое знамя империи.
Вообще газета лишена всякого патриотизма и лояльности. В заметке «Мокрая обувь» есть фраза: «Сняв мокрую обувь, лучше всего наполнить ее сухим овсом». Позволю себе указать, что это — прямое подстрекательство к уклонению от реквизиции овса…»
— Вот каковы дела, милейший! Сами видите, куда вы катитесь.
Окружной начальник умолк и уставился на козявку-редактора. Это была страшная минута, когда слон мог раздавить несчастного пигмея. Но слон переступил через него. Окружной начальник открыл ящик стола и, вынув оттуда пачку листов, торжественно вручил ее редактору.
— Верноподданнические и лояльные чувства должны воодушевлять каждую вашу статью. Я составил здесь несколько хозяйственных советов и указаний, вполне созвучных моменту. Они должны появиться в следующем номере. Можете идти.
Дома смятенный редактор развернул статьи и прочел:
«Дешевый предсказатель погоды. Повесьте на стену открытку с портретом всемилостивейшего монарха. Вбейте ему в голову гвоздик. На гвоздике укрепите короткую нитку, к ее свободному концу подвяжите небольшой пучок цыплячьего или гусиного пуха, окрашенного в черно-желтые цвета. Отметьте черточкой на открытке место, где находится пучок. Если предстоит хорошая погода, пучок поднимется к самому носу его величества императора. Если будет дождь, он опустится ниже, чем был».
«Дешевый воск для прививок к дичку черенков можно приготовить из 50 граммов еловой смолы и 250 граммов говяжьего жира. Смешайте в растопленном виде, прибавьте 26 граммов густого скипидара и помешивайте до тех пор, пока не пропоете дважды наш австрийский гимн».
«Чтобы молоко летом не скисало, положите в него листок дикорастущего хрена и трижды возгласите славу нашему обожаемому монарху».
Прочитав это, редактор взял желтую веревку и повесился на черной печной трубе.
В Мариновке было несколько пленных австрийских офицеров, завзятых австрофилов. Говорили они между собой исключительно по-немецки. В город их не отпускали, и вот, заброшенные, под конвоем дюжины солдат-татар, они ждали смерти императора Франца-Иосифа. От нечего делать капитан Трейделенберг нарисовал девицу в рыцарских доспехах с мечом в руке и австрийским орлом сзади. Взгляд у нее был до того скорбный, что приходивший но вечерам солдат — проверить, все ли на месте, всегда крестился, гляди на нее, — очевидно, принимал за икону.
Под картинкой была подпись: «Heil, Grossösterreich!»[123]. Вскоре, правда, картинку пришлось снять, так как она стала средоточием большого количества клопов. Эпизод этот внес кое-какое разнообразие в жизнь офицеров.
Разнообразие внес и уход от них повара-чеха из 8-го полка ополчения. Он никогда не отличался разговорчивостью, а тут взял и ушел в чешские легионы. Событие вывело их из равновесия.
Капитан Трейделенберг заявил, что когда доберется до него в Австрии, то повесит собственными руками по нескольким причинам — за то, что повар изменил отечеству, и за то, что теперь неизвестно, кто будет им варить кнедлики и печь булочки.
Так и протекала их жизнь в тоске и унынии. Поручик Бергенгольд потехи ради написал через Красный Крест в Австрию с просьбой прислать какое-нибудь развлекательное чтение. Через несколько месяцев пришла посылка с такими книгами: «Über die asiatische Cholera», «Die Heilquelle und das Klima in Pfalz», «Das Wochenbett und die physische Erziehupg der Kinder in den ersten Jahren», «Dogmatische Predigten»[124], и комплект журнала венских шляпников за два года.
Это было такое занимательное чтение, что инициатора две недели не замечали, с ним не разговаривали, а капитан Трейделенберг собрался вызвать его после войны на дуэль.
И тут эту отчаянную скуку разрядило известие о смерти императора Франца-Иосифа.
— Ну на конец-то, — вздохнул капитан Трейделенберг, с большим трудом, по слогам, прочитав об этом в русских газетах.
Скептически настроенный подпоручик Валашек заметил, что пока не стоит об этом говорить, возможно, это обычная газетная утка. Но когда прочли сообщение о похоронах, капитан Трейделенберг не выдержал и воскликнул:
— Как я рад, что это правда. Теперь нам предстоит обсудить это событие. И я, господа, приглашаю вас сегодня после обеда на собрание, на котором мы обсудим и решим, как должным образом отпраздновать событие, то есть, я хотел сказать, как нам на него откликнуться. Прошу, господа, привести в порядок мундиры и почистить сапоги.
И они отправились на собрание. Глаза светились радостью, — наконец-то хоть что-то вместо ужасной скуки! И когда заговорил капитан Трейделенберг, лица приняли приятное выражение.
Капитан Трейделенберг начал многозначительно и удачно:
Из-за смерти императора Франца-Иосифа мы оказались, как я бы сказал, в комичной ситуации, ведь нам следовало бы воскликнуть: «Король умер, да здраветвует король!», потому что — чего нам заниматься трупом, я хотел сказать — покойником, вы меня понимаете. Я думаю, что мы поступим лучше всего, если через покойника перейдем к повестке дня, потому что я никакой не оратор. От нас зависит, как мы отпразднуем это радостное, я хотел сказать — комичное известие, как договоримся вести себя в этом несчастном случае, чтобы продемонстрировать, что даже в плену мы не забыли о нем, и мы, я бы сказал, телом и душой рядом с его телом как австрийские патриоты и офицеры. Прошу вносить предложения.
Слова попросил поручик Бергенгольд, тоже оправдываясь, что он не оратор. Он выразил удивление, что капитан Трейделенберг, собравший всех на собрание, не предложил, как следовало бы отпраздновать событие. А то он очень умный, что можно было заметить вчера.
— А что можно было заметить вчера? По-моему, это к делу не относится, — отозвался капитан.
— Тогда скажите мне, пожалуйста, куда вы дели мою зубную щетку, которую взяли у меня? Куда вы ее засунули, а потом ко всем приставали, не видели ли они ее? Так и с покойным всемилостивейшим монархом. К чему вы притянули его труп, а теперь не знаете, что делать?
Капитан Трейделенберг ударил себя в грудь:
— Господа, я вижу, вы взволнованны. Как может поручик Бергенгольд в эту торжественную минуту говорить о таких сугубо личных вещах, которые больно затрагивают любого из нас. Ну на что бы это было похоже, если б я сейчас начал выяснять, куда поручик Берген гольд дел мою банку с гуталином, которую во вторник взял из моей комнаты!
— Это какая-то ужасная ошибка, господа, я никакого гуталина у господина капитана Трейделенберга не брал, это сделал прапорщик Раумер, который курит мои сигареты и вообще паразитничает.
Прапорщик Раумер встал, побледнел и нервно произнес:
— Я попрошу!.. Я требую удовлетворения, как того заслуживает моя оскорбленная честь!
Капитан Трейделенберг вытер пот со лба и заговорил примирительным тоном:
— Господа, неужели вы способны ссориться в эту прекрасную, я хотел сказать — скорбную минуту, когда вся Австрия плачет, конечно, плачет…
Поручик Бергенгольд перебил его:
— Разрешите, — и, повернувшись к бледному прапорщику, спросил: — Ты хочешь получить удовлетворение прямо сейчас или после войны?
Он сказал это таким свирепым голосом, что прапорщик прошептал:
— После войны.
— Господа, — заговорил капитан Трейделенберг, — я предлагаю продолжить. Поскольку не поступило никаких конкретных предложении, я предлагаю, чтоб в доказательство этого несчастья мы носили на правом рукаве черную повязку, которая будет свидетельствовать о нашем патриотическом образе мыслей. Кроме того, мы должны присягнуть на верность новому государю, что можно будет сделать завтра после обеда.
— Все это прекрасно, — возразил подпоручик Клаузнер, — а как зовут нового государя?
— Чтоб не забыть, нового государя зовут Карл. Предлагаю провозгласить ему славу.
— Пардон, закричал старик Аренс, майор, — кому вы хотите кричать «ура», если даже не знаете, который это будет Карл по счету! Карл Первый или Карл Шестой? Вот вы собрались присягать. И что? Присягнем Карлу Шестому, а он, к несчастью, окажется Карлом Первым. Получится, мы изменники, я бы в таком случае сразу застрелился. Ничего себе сюрприз вы хотите мне подстроить.
— Нам, в конце концов, неважно, который он Карл, — заметил капитан Трейделенберг, — слава богу, есть чем развлечься, я хотел сказать — заняться. Я еще раз предлагаю провозгласить славу Карлу, не все ли нам равно, какой Карл будет императором? И повязать на правую руку черную повязку в доказательство нашей скорби по поводу смены на троне. Кто против?
Руку поднял один лишь майор Аренс и упрямо заявил, что не может кричать «ура» черт знает кому. А насчет черной повязки он не возражает, но хочет обратить внимание, что с этим следует подождать, пока не придет официальное распоряжение из военного министерства через посредство Красного Креста.
Однако не так-то просто было носить черную повязку в лагере военнопленных в Мариновке, поскольку в город их не отпускали, а больше негде было взять материала на повязки.
Тогда к начальнику лагеря была послана депутация в составе поручика Бергенгольда и прапорщика Раумера, немного говоривших по-русски.
Когда они сообщили капитану Шувалову, что умер австрийский царь, капитан сперва сказал:
— Ничего не понимаю.
А потом, чтоб отвязались, сказал, что воскресить он им его не сможет.
— Франц-Иосиф очень карошая австрийская царь, — объяснил поручик Бергенгольд, — очень карошая, и, как помери, нам нада сем аршин черной полотно.
— Не понимаю, ничего не понимаю, — ответил капитан Шувалов, и прапорщик Раумер продолжил:
— Франц-Иосиф тот[125], пожалуйст, сем аршин черной полотно, великая парь, сем аршин черной полотно.
— Идите с богом, какой с вами разговор, — приветливо сказал капитан Шувалов, пожимая плечами, и, повернувшись к конвоиру, приказал:
— Отведи их в их казарму, помешались они, что ли.
— Слушаюсь, ваше благородие!
На этом аудиенция кончилась.
По дороге назад конвойные хлебнули горя с этими двумя офицерами. Останавливаясь перед каждой лавкой, они твердили:
— Франц-Иосиф тот, пожалуист, сем аршин черном полотно, великая царь, сем аршин.
— Иди! — заорал на него сопровождающий. — Иди, что с вами такое? Какая вы сволочь вместе с вашим царем!
— Пожалуйст, Франц-Иосиф помери.
— Хорошо, черт побери вашу губернию, помешались немножко, надо вам отдохнуть.
Так и получилось, что господа в Мариновке не носили траура по Францу-Иосифу — черных повязок на рукаве, на что неделю спустя обратила внимание графиня Реверетта-Валтари, член миссии Австрийского Красного Креста, развозившая по лагерям военнопленных теплые набрюшники для офицеров и выяснявшая степень их лояльности.
Позже она подала рапорт о замеченной ею нелояльности непосредственно в министерство.
А в тот день дюжина солдат из татар, несших охрану лагеря, до поздней ночи обсуждали происшествие, и если бы вы спросили кого из них, что он судит о Франце-Иосифе, вам ответили бы:
— Хороший царь, длиной семь аршинов[126] и всегда ходил в рубашке из черного полотна. А когда помер, двое из этой австрийской сволочи спятили.