Горький колодец выкопали в начале века мой дед Федот и его товарищ Жуматай. Нанимали колодезников братья-баи: не новые пастбища понадобились, а скотопрогонный путь из глубины степей к станциям — в тот год пустили среднеазиатскую линию.
Свойство старческой памяти таково, что верхние слои разрушаются, обнажая нижние. Дед Федот плохо помнил события последних десятилетий, они как будто его не интересовали. Однако о детстве, о молодых годах он говорил живо и подробно: как осиротел, отправился с обозом переселенцев, как бросили его мужики в степи, не веря в его умение находить под землей водяные жилы, как арендовали они с Жуматаем землю у бая Кумара в здешнем урочище и нанимались копать колодцы.
На Горьком им платили так: баран в день. Они перехватили заказ, а с ним и хорошую плату у известного в здешней степи колодезника, казанского татарина. Татарин медлил с началом работы; братья-баи посылали джигитов к нему, торопили, те привозили всякий раз одну новость: татарин ходит, выбирает место. Шло лето, по осени братьям надо было гнать к железной дороге отары и табуны по этой безводной, изъеденной солонцами равнине. Младший бай прискакал со своими друзьями, орал на татарина, грозил плетью сбить его бархатную черную тюбетейку. Татарин собрался и уехал восвояси, а младший в опасении перед гневом брата послал за моим дедом.
Федот ударил с баем по рукам, он был счастлив заказом. Не было деду и двадцати. Перебился зиму в землянке, а тут уж разродилась бабушка первенцем, надо строиться, за аренду баю Кумару плати, лес, инструмент, гвозди купи, к тому же дед мечтал завести скот и пашню пахать, а купишь, как говорится, уехал в Париж, остался один шиш.
Жуматай прикочевал со своей юртой. С ним его двоюродный брат и сирота какой-то, дед его имя забыл, — тоже считали себя заправскими колодезниками, готовы заказы брать, только не дают. Они еще не обзавелись кирками, лопатами и сыпарами — защитными досками, под какими мастер оберегается от падающей сверху земли, — но бараньи шкуры-накидки с ремешками у них были, и оба выдолбили себе из крепкой древесины джиды защитные колпаки и, бывало, когда наезжали заказчики, красовались в них.
Поутру Федот взял в руку свою рогульку и пошел. День кружил, другой, третий. Неделя прошла, рогулька в руке ни разу не толкнулась. Тут Федот понял, как рад был татарин случаю разорвать договор.
Федот расставлял с вечера кринки и горшки. Знал, что не годно такое средство для здешней степи: вода глубоко. Отправлялся ночью в обход, щупал донца — сухими были посудины. Брел к стану; с легоньким треском ломался под ногой сухой стебель, неслышно сова налетала на белый шар луны, черным лоскутом на миг накрыв его. Федот останавливался, глядел под ноги. Под ним, в песчаных, в глиняных толщах, расплетались водяные жилы. Как учуять их?
Помог деду найти жилу — да какое помог: нашел — некий мужик с Урала. Он вышел к их костру с войлочной казахской сумой. В рассказах деда появление мужика выглядело обычным делом — явился, и все тут, — я же всякий раз в этом месте пугался: ночь, дикая степь, и вдруг в красном свете возникает человек; откуда он тут, кто? Может, в темени притаились другие? Дед успокаивал меня, говорил, что мужик перекрестился, приговаривая, что он русский человек, пимокат, шерстобит, и что среди всякой шараборы в суме у него была деревянная колотушка, какой шерстобиты бьют по струне, сбивая шерсть. Также были у него берендейки — деревянные резные игрушки для ребят, добавлял дед Федот, что должно было убедить меня и других слушателей в сердечной, умилительной доброте шерстобита.
В одних рассказах деда Федота шерстобит своим ходом шел через степи и вышел к костру колодезников, в других его бросили скупщики шерсти: столкнули с арбы, придравшись к привычке курить трубку. Так же, если дед называл его то Иваном, то Павлом, мы, слушатели, не придирались: прошло со встречи с шерстобитом лет шестьдесят.
— …Ходил шерстобит в Беловодье, царство такое, за степями, за песками. Можно сказать, рай земной. Название говорит: водье — окно в болоте, зеркало, так же и Беловодское царство посреди безобразия, человеческой маеты. Всем дело по уму, по рукам. Жизнь сытая, увлекательная… Живот крепче, дак на сердце легче.
— И чего же — он шел в Беловодье, твой шерстобит, а попал к нам, сюда?
Дед, поерзав, упирался руками в колени, прокашливался и начинал говорить. По его словам выходило, шерстобит дома не был пять лет, шел теперь проведать своих, а там, проведав, вновь отправится в Беловодье прямиком, дорога теперь была ему известная.
Мы, ребятня и взрослые, верили и не верили в Беловодье. Ни учебники географий, ни газеты не подтверждали существования страны в глубинах Азии, да если она и была, туда дорога в один конец, как на тот свет, что ли?..
— В том-то и путанка, дорога туда смертное дело, не всякий дойдет. Надо пройти пустыни. Шерстобит говорил, этак надо: напоить верблюдов перед дорогой. Как в пути вода вышла, верблюду распарывают брюхо; чистая вода у него в желудке, как из родника, ведер десять.
Пустыни — что, полбеды, говорил затем дед, выждав для интереса. Начинал рассказывать о самых страшных ловушках на пути в Беловодье. Меня особенно впечатляли рассказы о городах-ловушках для странников. В первом из них прошла чума. Те, кто не перемер, озверел от голода и ел человечину. В воротах города были поставлены на странников, как на зайцев, силки.
В другом городе, нищем до крайности, было четыре царя. Они воевали друг с другом. Один из них отобрал у своих подданных медную посуду, переплавил, отлил пушку и победил других правителей.
Надо было пройти на пути к Беловодью кишлаки прокаженных, — эти гнались за странниками и норовили лизнуть его. Пройти город, где старшины сидят у ворот, делают расправу, обирают за здорово живешь. На базаре при купле-продаже дерутся, стражники хватают, запирают, требуют выкуп. Впрочем; стражники в пересказе деда Федота были не очень страшные: бежит — земля дрожит, а оглянешься — в грязи лежит.
— А чего ел твой шерстобит в дороге? Как зарабатывал? — спрашивал я, воображая, как за шерстобитом толпой гонятся прокаженные с высунутыми языками, сквозь дыры в рубищах видны язвы, тянут руки. Как он в последний миг бросает валенок, толпа дерется из-за валенка, разрывает его на клочки — кто в пустыне видел валенки? — бросается догонять, в новом рывке было настигает его, тогда он швыряет второй валенок, и вновь толпа отстает, дерется из-за непонятного предмета.
— Не бесталанный, с голоду не умирал. Где заработает, где клад найдет, где паслен поклюет… или арбуз дадут.
— Он что, выпахивал горшки с деньгами? — верила и не верила публика.
— Клады бывают разные. Горький колодец — его место, он указал. Я ему жаловаться: «Земля здесь как глухая». Он: «Ты как ищешь воду?» — «Да вот такое средство: ветка. Дар у меня от отца передался, сроду не обманывал, а тут молчит». Он расспросил, как ветка подает знак, и тут же от костра пошел. Я за ним. Недолго и ходили, он говорит: «Во, поманило… Погоди, позвала! — И тут ветку воткнул: — Копай, товарищ дорогой, верное дело».
Утром просыпаемся, хвать — нету его: ушел. Нашли монетку, не здешнюю, из светлой меди. Он выронил или баи, как наезжали. Я думаю: поди, померещилось. Побежал глядеть. Стоит ветка.
Гляжу, пылят баи по мою душу. Старший знал малость по-русски, в гимназии в Оренбурге начинал учиться, все говорил мне: дескать, плачу своему лучшему чабану четыре барана в год, а тебе положил барана в день, как мастеру, а ты греешь пузо, пьешь привозную воду. Наши помощники — племяш Жуматая и его дружок — надели деревянные колпаки, лезут на глаза заказчику.
А бай мне: «Если сейчас не начнешь копать, договора как не бывало». Вижу, мой заказ он другому собирается спроворить. Эх, послал помощников за кирками-лопатами, тут же при баях стали копать.
Случился у них обвал при рытье Горького, рассказывала про обвал бабушка Варя моему отцу. (Дед про обвал не вспоминал, будто не было.) Жены колодезников с ревом лезли в яму выработки, парни оттаскивали их. Тучи черные, ветер развалил косы, тряпки крутило в небе, они хлопали, как птицы. Бабушка Варя плакала, как вспоминала, — будто последний день настал. Кормильца завалило, а ей самой лет восемнадцать, на руках пискун. Молоко у нее тогда пропало, докармливала жена Жуматая.
Ночью крикнули из ствола. Живой какой-то из них объявился. Жены колодезников, подвывая, хрипя ли, сил реветь у них не было, помогали руками-ногами крутить ворот, а скрипел он жутко.
Бабушка Варя глядела в черную дыру и не знала, кого примет: своего, не своего, а если своего, так живого ли.
Колодезники, выбравшись, ничего не рассказывали (проговорился позже Федот, что спасла их рукоятка защитной доски). Федот отсек себе два расплющенных пальца, сунул окровавленную руку в котелок с кипящим бараньим салом, завертелся от боли, побежал в степь.
Угадали колодезники: ствол колодца разрезал водяную жилу.
Закончили работу поздней осенью. Утренники так примораживали, что кожаное ведро гремело, как жестяное. Все заработанное прожили-проели. Жуматая помяло, кости срастались долго.
— Он что, твой шерстобит, сквозь землю видел? — вставлял мой дядя или отец, когда мы, бывало, сидели вечерами за неубранным столом.
Дикий голубь поуркивал в кроне тополя, под свисающими ветвями протягивало воздух, к ночи повлажневший и прохладный — оттого впитывающий запахи дыма, сырой известки, зелени и реки, нагретой пыли улиц. Как я сейчас понимаю, своими вопросами дяди желали порадовать деда, он был уже плох, сыновья его и невестки с печалью ожидали расставания с ним; о молодых годах дед Федот любил говорить, оживал.
— Талант у него был…
— Так чего он до своего Беловодья не дошел, такой удачливый?
— Да опять же из-за таланта своего. Гостил он у туркмена по имени Гулач. Наехали персы и увезли их в рабство. Работали всякое у них: зерно мололи на ручных мельницах, хворост таскали, войлок делали. Гулач говорит: «Выкупить нас некому, бежать надо». Убежали, а за ними погоня с собаками. В реке отсиделись, дышали через камышины.
— Это удача-то?
— Ты погоди, послушай. Погостил он у Гулача. Нищета, кислое молоко в будни и в праздник. Говорит: «Хлеб бы сеял». — «А где вода?» Тоже верно. Ни воды, ни скотины, две ляжки в пристяжке, сам в корню. Простился он, пошел. Жара невмоготу. Выкопал яму, отсиделся, поутру побрел дальше, заплутал, на другой день выходит к своей яме, а она полна воды. Вернулся к Гулачу: «Паши, сей, сажай, вот тебе вода». Перебрались к источнику, стали раскапывать, дошли до остатков кяриза — этак называют подземный оросительный канал… собирает грунтовую воду — и наверх. Позвали людей для расчистки кяриза. Хлынула вода — они бежать с Гулачом, да все в грязи. Ручей в пустыню побежал, а к нему народ сошелся, не менее сотни кибиток. Зерно посадили, сперва озимые… арбузы, дыни. Зеленец вышел, как остров. Они с Гулачом поставили ветряную мельницу. Тут дружок мой как опомнился, — досказывал дед медленнее: утомился… — Три года прошло, надо бы домой, проведать. По пути к дому он ко мне на Горький и зашел…
Мама с полными руками посуды уходила в сенцы, зажигала свет. Было видно сквозь окно, как она быстро ходит там, худенькая, с зашпиленной на затылке косой; в сенцах летом устраивали летнюю кухню. Отец окликнет ее: «Аня!» — и, когда она появится в освещенном проеме, скажет: «Зажги нам огонь».
Вспыхнет над нашими головами лампочка, вмиг разрастется в скрученный из листвы шар. В нем замечутся бабочки, мошкара. По самой границе мрака пронесется кто-то неслышный. Не надо ждать, когда эта неслышная птица окунет крыло в свет и выдаст себя: охотится козодой. Далекий потомок козодоя, что носился над двором, когда отец перед уходом на фронт присел с сестренкой на руках, и еще более далекий потомок того козодоя, что поселился на осокоре в дни дедовой молодости.
Вода в колодце была солоновата, однако и такой были рады баи, угадали: скотопрогонная трасса точно выходила к железной дороге. Проезжали на арбах скупщики, купцы. Проезжала молодежь — ехала в города учиться. В тридцатых годах геологи начали останавливаться здесь; останавливались на ночевку колонны машин с оборудованием, с продовольствием для рудника, заложенного в глубине степи и тогда, в первую пятилетку, маломощного. Вновь и вновь накатывали отары в пыли, в галдеже, в криках гуртовщиков, и всех поил колодец. Тогда-то, в тридцатых годах, его стали называть по-русски: Горький.
После войны на колодце поселился человек по имени Избасар. Мы его звали Летчик; он ходил в кожаной куртке, как бы испачканной мукой, так она была вытерта.
Летчик вернулся с войны 9 мая на своем боевом истребителе «Як-3». Он посадил самолет под горой. Там в полыни чернели редкие коровьи лепехи; мы считали их минами, а себя — саперами, когда собирали кизяк на топливо.
Посельчане выплеснулись, как вода, сквозь щетку тополиного подроста. Нас обогнал старик на коне, но всех опередила мать Летчика. Сегодня еще дивлюсь: сговорились ли они, когда Летчик уходил на фронт, или учуяла она приближение сына и с утра сидела под горой, или случай такой — шла с фермы, сын узнал ее сверху и посадил самолет. Тогда я не глядел на Летчика, не глядел на приникшую к нему мать — старуху в ватнике и в платке. Одинокая была, робкая. Идешь мимо их двора, бывало, она сидит на корточках, раздувает самовар или заготавливает шары из кизяка для топки. Глядел я на боевую машину, глядел с восторгом, со страхом, слышал свист и рев: взмывает, идет наперехват, от перегрузки веки у Летчика опускаются. Передняя утолщенная кромка крыла виделась мне «огнивом» кречета — верили мы пацанами, что кречет сбивает птиц на лету ударом острого костяного нароста на крыле. Холод неба исходил от стального тела самолета, он пах гарью: вчера, вчера еще удар его пулеметов подсек на вираже истребитель с крестом на фюзеляже.
Дня через два приехали на «виллисе» военные, один из них увел самолет. Летчик не провожал свою боевую машину; когда мы вернулись в поселок, он во дворе паял соседский самовар.
Братья Летчика не вернулись с войны, мать умерла тем же летом. Он поехал в степь к родственнику-чабану, что пас в окрестностях Горького колодца, и остался на колодце, когда родич откочевал. Летчик поставил на Горьком саманку на три оконца. Бревно на матицу, кое-какой материал привезли ему шоферы: Летчик закажет, шофер в другой раз едет, привезет.
Летчик женился. Зимами он жил в поселке с семьей, чинил примусы, ведра, все, что принесут. Бывало, мать пошлет с худой кастрюлей, — нашего отца не допросишься сделать мелочь по хозяйству. Летчик сидит в сенцах в своей кожаной куртке, в фартуке, колотит молотком, гром стоит. Шипит паяльная лампа, дверь настежь, ветер через порог набросал снегу. Он примет твою кастрюлю, ткнет в кучу не глядя, на тебя тоже не глядит и опять примется колотить.
Весной, когда облака поднимутся над степью, а на дорогах машины потянут пыльные хвосты, Летчик уезжал на Горький.
За год до его смерти (он болел астмой), лет в шестнадцать, я жил у Летчика на Горьком. Завез меня на колодец отец, он первое лето работал на техпомощи-летучке. Это был старый «ЗИС» с фанерной будкой вместо кузова; в ней даже станок стоял, детали точить, в ней же склад запчастей и газовые баллоны для автогена. Отец оставил меня на Горьком, прослышав в пути о бруцеллезе в отаре у чабана, к которому он ехал устанавливать водный насос.
Внутри было застелено кошмами, в одном углу — горкой старые стеганые одеяла и подушки с пестрыми ситцевыми наволочками, в другом светится желтой шкалой, потрескивает и поет комаром деревянный ящик, приемник «Родина»; выпускали тогда приемники на аккумуляторах для села. В нишах — посуда, набитые мешочки с крупами подвешены к матице.
Летчик выключил приемник, показал, — дескать, отдыхай. Я сел спиной к стене, Летчик полил мне над тазом, подал полотенце, а затем подал стакан с чаем и вышел. Я понял, почему он оставил меня, когда вышел следом: он услышал машину. Далеко в степи катил клубочек; он исчезал в провалах оврагов, выкатывался, повисал на увалах и вновь исчезал, огибая выпиравшие из недр углы гранитов. Степь играла машиной, как камешком, но та упорно правила на колодец. Когда донеслось легонькое, пчелиное жужжание, я осознал, что прежде машины не было слышно, и подивился чутью Летчика.
Между тем клубочек на склоне ближнего увала вырос в пыльный ком, я увидел, что в глубине его два цементовоза. Они шли, как спаренные.
Цементовозы налетели с гулом, волоча свои огромные, как дирижабли, сигары. Разом стали, качнувшись и осев, обдали нас духом горячего железа. Разом же выскочили шоферы, оба черные, худые, в черных, до колен сатиновых трусах. Пожали мне руку:
— Здоров! На Горький колодец метили — попали?
Один остался со мной, говоря:
— Идем на Мангышлак! Тут у вас как на улице, а на Устюрте стал — хана, никто не найдет. Только парой ходим. А ты чего тут, сынок?
Я сказал про отца. Он поклонился издали Летчику, видимо приняв его за одного из тех чабанов, к которым отправился отец. Летчик расслабленно сидел под стеной саманушки. На нем была ковбойка, настолько застиранная и выгоревшая, что на спине было бело, а на груди клетки напоминали отпечатки на промокашке, в сатиновых широченных штанах, их называли тогда бриджи, также выгоревших, с заплатой, и в сморщенных от солнца и воды полуботинках, скорее опорках: Летчик носил их без шнурков.
Вернулся от машины второй шофер с мятым, бурым от грязи ведром, волочилась за ним черная от грязи веревка. С маху обеими руками бросил ведро в колодец. Задергал веревку, вскидывая локти. Выволок ведро, швырнул. Добежал до саманушки. Сдернул со стены кожаное ведро с кольцом канатика, вернулся к колодцу. Вновь дергал руками, плясал вокруг его каменного выступа.
Летчик поднялся с корточек, подошел к колодцу, постукивая своими опорками, как деревянными. Поймал, подтянул нитку канатика:
— Не зачерпнешь…
Патлатый оттолкнул его. Летчик устоял, он схватился за канатик.
— Не зачерпнешь, глубоко.
Патлатый не слышал, не понимал, он хотел пить. Летчик поймал скользящий змеей канатик и побежал, потянул за собой. Рывок, Летчик дернулся: ведро застряло в кладке колодца. Патлатый догнал его, рвал канатик из рук. Я подскочил, обеими руками схватил канатик: ведь упустит — упустит дорогое, из лошадиной шкуры ведро с кованой для тяжести крестовиной, — и полетел на землю, отброшенный.
Вдруг крики: «Вода!»
Я поднял голову: через борт грузовика — когда он подскочил? — прыгали солдаты.
Мелькали оскаленные веселые рты, руки с зажатыми пилотками, взбитые на ветру головы. Двое солдат были в соломенных шляпах с лентами. Солдаты не видели нас, бежали к колодцу.
Налетали грузовики, будто кто выстреливал ими из степи. Точное попадание вызывало взрыв: народ выбрасывало из кузова, там оставалась мешанина из рюкзаков, чемоданов, мешков, перевернутых скамеек с крючьями.
Еще я не прочел транспарант, увидел лишь его красный мазок по борту, а уж знал, что это первая колонна целинников.
— Давай поить! — сказал мне Летчик. Повернулся к патлатому: — Давай поить!
Летчик подскочил к верблюду с кучей тряпья на плече, кинул его между горбов и затянул ремень. То было верблюжье седло, понял я. Летчик пошарил в лохмотьях, обнажил сверкнувшую скобу, пристегнул к ней канатик.
Одним движением подхватил меня, втиснул между жестких от пыли горбов: «Чок!»
Верблюд качнулся, отталкиваясь от земли задними ногами и выпрямляя их.
В испуге я обнял горб, как подушку. Верблюд изогнул шею, а затем выбросил голову вперед, будто с усилием проглатывая комок, выпрямил передние ноги и поднял меня над степью.
Глядели целинники, глядел Летчик, глядел патлатый, как разматывается канатик, как на пыльной земле все меньше остается его стальных колец.
Исчезло последнее кольцо, струной протянулся канатик от колодца к верблюжьему седлу.
— Скажи «хоп»! — крикнул мне Летчик.
— Хоп!
Верблюд качнулся, так что я едва успел вцепиться в пыльный горб, и двинулся прочь от колодца.
Под ногой у меня канатик дрогнул и натянулся.
— Зачерпнуло! — закричали разноголосо целинники.
Могучий верблюд между тем шел, удаляясь от колодца, с легкостью вытягивая кожаный мешок из глубин земли.
Летчик вскочил на каменный выступ колодца, закричал:
— Заворачивай!
Я обеими руками потянул узду, верблюд послушно стал разворачиваться. Я поплыл над степью, мелькнули желтые спины гор, пятна солонцов, убегающий от шума десяток летчицких овец.
Остановилась карусель: Летчик, пританцовывая на выступе колодца, выхватил оттуда мешок, опрокинул в хаос поднятых бидонов, ведер, ладоней, термосов, кружек. Хохот, ликование, крики испуга, восторга! Толпа лезла на выступ кладки.
Вновь верблюд понес меня прочь от колодца, вновь тянул за собой канатик, вытягивал кожаный мешок с водой.
Подходили новые машины. Перед саманушкой круговорот, песни, в одном месте плясали под гармошку, в другом боролись: насиделись, натряслись в кузовах, рады!..
Я был чуть жив, так растрясло меня на горбах. Я остановил верблюда, сполз по его меховому боку.
— Иди! — крикнул Летчик. — Сменю тебя!
Толпа расступилась, я очутился на выступе кладки. Я не успел опомниться, как из-под ног, из страшной дыры вылетел кожаный мешок. Он хлюпал как живой, тянул за собой струи. Я ухватил его за кованую перекладину, пытался смаху поднять и опрокинул. С криком «Расступись!» подскочил патлатый, подставил ладонь, хлебнул: «Слазь!»
Я запрокинул голову, поймал струю открытым ртом. Холод воды волной прошел в глубь живота, оживил.
Мужик вскочил на каменное кольцо.
— Как зовут? — с седла прокричал Летчик.
— Семен! — ответил патлатый. — Семен!
И пошла работа!
Семен выхватывал кожаный мешок из колодца, опрокидывал, из мешка хлестал искристый сноп, разбивался о руки, о стаканы, о головы. Ахала толпа, качнувшись, в сладкий стон переходило это «ах!..».
Набегал верблюд.
— Пейте! — кричал Летчик с высоты. — Пейте из рук Семена!
Тогда, на Горьком, я видел, воображал последний воздушный бой мировой войны, когда Летчику его ведомый прокричал: «Избасар, полная капитуляция!» — и тут же Летчик повернул на восток. Он пролетал над Карлхорстом[8], где из здания бывшего военно-инженерного училища выходили один за другим немецкие генералы и собирались кучкой на середине двора, как шарики в понижении, а видел за дымным лесистым горизонтом сухую равнину степи.
А может быть, я тогда воображал его пролетающим над лугом, где ветер от самолета обнажил в травах пирамидку с прибитым наискось пропеллером?.. Мой дядя, летчик, был сбит над Польшей.
К концу шестидесятых годов Горький колодец был забыт.
Если и прежде черпать было из него не просто — сдвинулись каменные кольца, они лежали друг на друге, как баранки, — то после смерти Летчика Горький просел. Землетрясение было ли тому причиной, другое ли что. Геологи поставили на Горьком цистерну, ходила туда водовозка, там недолго жил, говорят, хромой мужичок! А дальше, при закладке целинных хозяйств, появились в степи отряды по водоснабжению усадеб новых совхозов. Столько набурили скважин, что водой перестали дорожить: сорвало заглушку, хлещет гривой, будто так и надо.
Дороги другие пролегли.
На Горьком в саманушке, говорят, не один год еще оставалось как при Летчике: мешочки с крупами, посуда, кошмы. Остановится проезжий — все для него.
Со временем саманушка обветшала. Студентом я побывал там с отцом и с Кашкарбаем, сыном Жуматая, дедова товарища, с которым они вырыли полсотни колодцев, и Горький в том числе.
Кашкарбаю в тот год дали вторую Золотую Звезду. В каждом ремесле есть великие, он был Великий Чабан. После изобретения метода, при котором овцам впрыскивают сыворотку из крови жеребых кобыл, сто маток стали давать приплод в сто сорок ягнят. У Кашкарбая без сыворотки выходило по сто семьдесят.
В тот день открывали на площади его бюст: на мраморном постаменте бронзовая голова с острой бородкой, в шапке с меховым околышем.
Кашкарбай тихонько выбрался из застолья, подошел к нам с отцом, — сидел он на почетном месте, с секретарем обкома и представителем Верховного Совета республики. Тихонько попросил отвезти его на отгон. Он сбегал: попроси машину у председателя, его удержали бы.
Отцовская летучка стояла у нас во дворе. Кашкарбай, усевшись рядом с отцом, сказал мне: «Давай поедем, бешбармачить будем. Отъедайся, студент».
Кашкарбай был сухой, гибкий, отец у меня просто-напросто тощий. Мы отлично уместились в кабине.
На желтой, в серых подпалинах плоскости степи мой взгляд наткнулся на глиняный выступ. Еще через минуту стало видно: то саманушка с двумя оконцами в челе. Метрах в пятидесяти от саманушки белым пнем выступала каменная кладка колодца.
Горький!
Двери у саманушки не было — сожгли или сняли и увезли. В углу под дырой в крыше — золотой сугроб: заметенный пылью ком кошмы.
На пыли ямки собачьих следов, за порогом изрыто, лежит изгрызенный брикет фруктово-ягодного киселя.
Кашкарбай трогал выступ каменной кладки. Глядел я на него, думал, что не случайно мы поехали через Горький… что если при жизни ставят памятник, так мысли не до вечера, а до веку.
— Только большие мастера строили шинграу, — сказал Кашкарбай (так казахи называют колодцы с кладкой из круглых камней с отверстием). — Ваш дед один был такой во всей степи. Никто не брался здесь копать, а он взялся, нашел место.
— Ведь путник нашел это место, — сказал я, — дед сам рассказывал: шел из Средней Азии шерстобит… уральский мужик… походил с веткой и указал место.
— Ай, какой шерстобит? — ответил Кашкарбай рассеянно, поглаживая камень. — Не было шерстобита никакого… Отец был в юрте, я ходил за Федотом след в след, тоже с веткой, он меня учил. Мне лет девять было, все помню. Здесь, — Кашкарбай топнул, — ветка ему показывала, а мне нет.
Не было шерстобита?.. Выходит, не было ни туркмена Гулача, ни бегства из персидского плена, ни раскопанного кяриза. Откуда взял все это дед?.. Вроде как в голодный год он ездил на заработки в Среднюю Азию — бабушка о том однажды вспоминала.
А Беловодье?.. Из чьих рассказов пришло к деду это мифическое христианское царство — с церковными куполами над водами, с тяжким, как испытание, путем к нему через пустыни, через разоренные войнами и мором города? Век от века русские крестьяне искали это царство всеобщего благоденствия — искали в Средней Азии, за монгольскими степями. Несколько семей добрались до пустыни Такла-Макан. Видно, от своего деда слышал мой дед о Беловодье, тот — от своего, а начало рассказа — во временах царя Петра, дальше ли… Манила степь русского человека, как манит воля.
Мы подняли колоду, выдолбленную Летчиком из джиды, понесли к летучке. Кашкарбай говорил печально:
— Пятьсот лет живут шинграу. А вот Горький колодец не дает воды. Туркмены на Устюрте зовут такие колодцы «огры» — вор: пустой кожаный мешок пропускает, полный держит.
— Летчик умел из него черпать, — сказал я. Увидев, что меня не поняли, указал на саманушку: — Я об Избасаре.
— Умение уходит с человеком, — сказал Кашкарбай.
Возле летучки лежали два крупных щенка. При нашем появлении они пытались подняться. Не было сил держать головы, щенки скулили чуть слышно, прерывисто, как задыхались. Дрожали в пастях острые язычки. Поманила бы их на рассвете роса, а завтра дневное пекло додушило бы.
Отец погремел у себя в будке, принес лист жести с загнутыми краями. Налил воды из полиэтиленовой канистры. Щенки зарывались носом в воду, падали, судороги трясли их тельца. Бросил ли щенков рабочий-буровик: увольнялся из отряда, в городе держать негде, или вовсе был какой бездомовица?.. Бросил в надежде, что подберут чабаны, бросил, того не зная, что годами не проезжают здесь люди.
Затерялась саманка в складках степи, летела машина на ветер. Из дали скачками выбежит круглый скелет перекати-поля, со свистом ударит в ветровое стекло.
Черноголовый щенок спал у меня на руках. Его братец, серый с темной по хребту полосой, возился на коленях у Кашкарбая, глядел черными недобрыми глазами. Кашкарбай сунул ему палец в пасть. Щенок схватил его молча, как хватают кость псы, мял, давился, тряс лохматой головой.
— Прокусил до крови, — сказал Кашкарбай, ухватил щенка за морду, сжал. Щенок от боли раскрыл пасть. — Черное нёбо, будет отару стеречь. Другого тебе, Гриша…
В чистый майский день, как закончилась стрижка овец, чествовали старого чабана Кашкарбая: исполнилось семьдесят.
Он сидел в президиуме, большерукий старик с двумя Золотыми Звездами на лацкане, держал в руках пастушеский посох, до глянца, будто кость, отшлифованный ладонями.
Он сказал лишь несколько слов, когда передавал сыну и помощнику Даулету пастушеский посох. Сказал шепотом, один Даулет слышал.
С посохом, понимали люди, он передавал сыну отару, каменные овчарни, сложенные им в горах, и любимца — могучего пса Куцего.
Однажды, наблюдая, как пылит в степи далекая, невидимая машина, я сравнил уходящие от Рощи дороги с корнями. Уходят они на отгонные пастбища, к отделениям совхоза, к поселкам буровиков, на покосы, к грейдеру, к трассам, соединяющим области и республики. Корни обновляются, отмирают.
Так забывается одна дорога — считай, уж нет ее. Про нее только мы и помним — Первушины и Жуматаевы.
Куцего и его братца Черноголового нашли на Горьком колодце Кашкарбай и мой отец, шофер летучки. Однажды в грустный день они заехали на старый, заброшенный колодец, который был как память о дружбе наших семейств.
Куцый был злой, его взял себе чабан: к чему злой пес в поселке. Черноголовый и Куцый не только помнили друг друга (щенки одного помета, взрослея, грызутся, как чужие), они дружили. В дружбе псов отразилась долгая взаимная привязанность хозяев. Собака подражает своему хозяину, по собаке узнаешь, какой он человек: мелочен, труслив или великодушен, уважаем людьми, праздный он или в полную силу делает свою работу.