На пятый год жизни у дяди Вани красный овдовел. Красный сидел на яйцах — была его очередь, — выпаривал птенцов и не чуял, что высоко в небе над стаей, медленно заходившей на новый круг, сделал свою страшную ставку кречет: взмыл, понесся вниз со свистящим шумом, по косой ударил рябенькую лезвиями выставленных когтей.
Проследив, как уносит кречет к горе трупик, дядя Ваня зашел в сарай, вынул яйца из-под красного. Бросил за сараем в слежавшийся, как войлок, старый бурьян.
Красный как одичал: он внезапно срывался с крыши и по прямой, низко, так что в испуге вскрикивали куры во дворах, уходил в степь — к голым отрогам, испятнанным степным пожаром, или по долине пересыхающей речки.
Возвращалась птица, бывало, в сумерках, когда дядя Ваня запирал сарайчик. Утром дядя Ваня, появившись во дворе, — в майке, в калошах на босу ногу, — заставал оцепенелого красного на площадке перед сараюшкой. Глядел на птицу, стоял. Слушал, как плеснул у плотинки сазан, пустил круги по воде. Отводил ногой жидкое, скребущее по земле полотно двери. Из сарайчика вываливался голубиный ком, рассыпался в шуме, в треске крыльев.
Поселок в тополях сделали райцентром.
К дяде Ване Брехову приехали двое худых людей в мятых рубахах и одинаковых полотняных штанах с простроченными швами; назвались руководителями гидрогеологической партии, предложили сдать полдома, сарай и двор. Сговорившись в минуту о плате, они укатили в своем пыльном «газике»; дядя Ваня больше их не видел, помнил только, что были они похожи, хотя один казах, другой русский.
Одинокий дядя Ваня как будто получил должность: подметал во дворе, командовал тут же, кому в баню, кому в кино идти, наставлял молодых буровиков. Давал советы, когда, бывало, делали кое-какой ремонт буровому станку, установленному на платформе грузовика, — хотя какие советы мог дать он, военный фельдшер на пенсии.
Июльским вечером дядя Ваня сидел во дворе, рассказывал буровикам, как в тридцатых годах спас от гибели отряд мелиораторов. Рассказ начинался зловещими предзнаменованиями: засыпанные колодцы, выстрелы и конский топот в ночи, далекие костры в пустыне. На караванной тропе, как корзины, грудные клетки павших верблюдов. На рассвете мелиораторы были разбужены зловещим смехом: на гребне бархана стоял человек с маузером, глядел из-под лохматого тельпека. Человек выстрелил в воздух, из-за бархана выехали всадники, наставили винтовки на безоружный отряд.
«Мы вас не станем убивать, — сказал главарь мелиораторам. — Вы пошли за водой? Умрете от жажды».
По знаку главаря басмачи накинулись на изыскателей, отобрали у них запас воды. Главарь поигрывал наганом, прохаживался перед изыскателями.
Буровики слышали истории дяди Вани не по разу; всякий раз истории были как внове — были как блюдо, где не разберешь вкуса: горячо, обжигает рот и еще хочется. Однако сегодняшнее застолье испортил помощник бурового мастера Цвигун, лохматый грузный парень. В том месте, где дядя Ваня настиг басмачей и хитростью (он знал по-узбекски) обезоружил главаря, Цвигун оборвал:
— Все ты брешешь! И фамилия у тебя брехливая.
Дядя Ваня вскочил, швырнул под ноги кепку, худой, как подросток, в своей застиранной футболке. В самом деле, фамилия их роду досталась от деда, уральского казака. В станице его прозвали Коля Брех за рассказы о турецком походе: там дед видел горы из сахара — накалывай сахарную голову на пику и грызи, — видел холмы из швейных иголок. Дороже этих вещей, по станичным понятиям, ничего не было.
— Кто из нас на границе тридцать пять лет прослужил? — прокричал дядя Ваня.
— Пограничник нашелся! — отвечал с раздражением Цвигун. Он, лохмат, грузен, повис над дядей Ваней. — Ты же фельдшером был!.. И голубятник такой же липовый. — Цвигун показал на бродивших по двору птиц: — Чего их кормить, породы нет. Голоногие, рубильники, как у куликов!..
— Зато резкие они у меня, в небе всю жизнь. Откуда хочешь прилетят! Своему базу верные!
— Из города прилетят?
— Хоть сейчас!
Дядя Ваня вытащил ивовую корзину, опорожнил ее тут же возле сарайчика, в ней оказались кожаные обрезки, мотки дратвы, куски вару, деревянные чурочки, из каких строгают гвоздики. Стал хватать с гнезд голубей. Цвигун, глумясь над заполошным дядей Ваней, поймал в углу плёкого[9], выводного нынешнего года, с незатвердевшей роговицей носа, сунул его на счет «четыре» в корзину вслед за красным. В эту пору занеси молодого на соседнюю улицу, он и оттуда не вернется, — дома он еще не знает, пристает к чужим стаям.
— Прилетят!.. — кричал в запале дядя Ваня. — Купишь мне пластинку! Уговор!
— Какую пластинку?
Дядя Ваня названия музыки не знал, помнил только мотив. Слышал он ту пластинку во времена патефонов на афганской границе. Название заставы забыл, а пластинку помнил. Он пропел мотив, маршируя, и время от времени трубил, поднося кулак ко рту и напрягая седые брови.
Цвигун на потеху буровикам повторил раз и другой мотив. Взял корзину с голубями и полез в кабину грузовика. Начальник отряда в тот день отпускал его в город на неделю, домой.
Грузовик, приписанный к гаражу комплексной геологической экспедиции, пробежал триста километров до областного города на одном дыхании.
Два потока машин в грохоте стекали с холма, покрытого городскими строениями, как панцирем. Грузовик геологоразведки, втянутый, как в трубу, в этот железный угарный поток, несся в гору. Вспыхнула никелированная деталька в глубине сквозного, как аквариум, павильона ГАИ. Распахнулась улица, грузовик пролетел залитый асфальтом городской центр и стал на безлюдной улочке.
Цвигун принял из рук шофера ивовую корзину, вошел в калитку, врезанную в тесовое, крашенное синей масляной краской полотно ворот.
Бросилась к нему мать, робко трогала его погрузневшие, темные от железа и масла руки. Забегала — носила воду в летний душ, уставляла тарелками стол, врытый под карагачом.
Как ни был Цвигун потен, грязен, разбит дорогой, как ни устал от жизни в палатках, от скрежета бурового станка, только поспешил он не в душ, не за стол. Он глядел на крышу сарая: там толклись, расхаживали голуби, нежились, распустив крылья веерами.
Цвигун свистнул, голуби кучами снялись с крыши. Летали над двором в разных направлениях, сталкиваясь, нехотя. Мало-помалу стая осела на крышах, на земле, занялась прихорашиваньем, драками, собирала зернышки и камешки; иные скоро уж дремали, втянув головки в распушенное оперение.
Цвигун сказал пробегавшей с тарелкой матери:
— У них крылья засохли.
— Сыночек, женское ли дело их гонять? А как чужаки налетят, уведут наших?.. А за них какие деньги плачены.
Мать в открытую не осуждала страсть сына: помалкивала, если тот половину получки отдавал за пару каких-нибудь там ташкентских трехчубых. На воркующий, гудящий сарай она глядела как на ферму. Мисками, не жалея, сыпала просянку: знала — за хорошие деньги сын продавал выводных из-под породистых пар.
— Сухокрылым цена грош, — сказал Цвигун.
— Какого пацана позвать, нехай гоняет, ты ж до снега в степи, — сказала мать, заглядывая ему угодливо в лицо, готовая поддакнуть каждому его слову.
— Пацана!.. Он их половину продаст куда подальше. Скажет: прогонял, а себе заведет еще моих лучше.
Цвигун в досаде — как будто пацан был и уж разворовал половину шалмана — оглядел двор и тут увидел ивовую корзину.
Он отбросил крышку, перевернул корзину ногой. Он знал, что ни одна птица не долетит до Тополиной Рощи. Помотаются над городом день-другой, заночуют на элеваторе, покормятся с дикарями, а там приживутся у какого-нибудь пацана, что держит такой же мусорный, как у дяди Вани, шалман.
Первым из корзины, робко перебирая ножками, вышел сизый с темными повязками на крыльях. При виде чужого двора он оставил завитушку помета, а затем присел, оттолкнулся и взлетел. Следом вывалила пара дымяков, их как вышиб из корзины вывалившийся красный. Он деловито, едва не касаясь крылами земли, пересек двор и скрылся в проеме открытой калитки.
Цвигун пошарил в корзине, вытащил плёкого — или плёкую, подумал он. Уложил ее спинкой вниз в свою большую ладонь, скользящим движением другой руки прижал лапки к туловищу. Лапки остались вытянутыми — голубка, выходило по примете. Цвигун размахнулся, швырнул плёкую в просвет между проводами и кроной карагача.
Плёкая увидела под собой красного, он, заканчивая разворот, выходил на прямую. Плёкая потянулась за ним не потому, что помнила голубя по родному двору, — вероятно, она прежде его вовсе не замечала, — она потянулась за ним, подхваченная его уверенным движением над скопищем чужих крыш, заборов, крон.
Красный не набирал высоты кругами. Поднимаясь по наклонной, они пролетели над многоэтажным городским центром, здесь шли поливальные машины, оставляя черный блестящий асфальт, над сквозным павильоном ГАИ, рассекающим поток машин на выезде, как острая пластинка.
Красный вел плёкую на северо-запад, вдоль гор. Плёкая, еще подросток с жидкими крыльями, для подобного испытания не годилась еще и потому, что была из гонных голубей, птиц дворовых, вовсе не назначенных преодолевать большие расстояния в поисках дома. В плёкой просматривались стать и окраска красночистых русских космачей.
Птицы кормились на токах, прибивались к стаям, днями жили в чужих сараях. Что гнало их дальше и дальше? Красного ждало пустое гнездо, плёкую вовсе ничего не ждало. Прилетели они в сентябре, в ветреный пасмурный день.
Цвигун еще в июле, по пути из города в отряд, стребовал с дяди Вани бутылку водки и тут же за столом, вышучивая дядю Ваню, пропел мотив пластинки, слышанной дядей Ваней на афганской границе в тридцатых годах. Дядя Ваня подпевал, в нужных местах трубил, надувая свои морщинистые впавшие щеки.
Больше того, когда Цвигун наезжал в Тополиную Рощу — в баню, показать ли в больнице разбитую руку, — дядя Ваня продолжал при нем рассказывать истории из своей героической жизни. Рассказывал, глядел на Цвигуна, будто не проиграл спор, будто не доказал Цвигун полной никчемности отставного фельдшера. Буровики слушали, они верили. Однажды — вот наваждение, умел старик загибать! — Цвигун сам развесил уши и до глубоких потемок просидел возле него в углу двора. В рассказе дяди Вани были вождь белуджей Музаффар, бухарский эмир Алим, иранский шах, басмач Ибрагим-бек, стада диких коней, узкие ущелья с грохочущими реками. В начале его рассказа басмач Курбан-бек со своим отрядом взялся увести за кордон пятьсот богачей с их стадами и добром. Ковры, мешки с серебряными деньгами советской чеканки, с царскими золотыми были уложены в четыре повозки. Когда же красная конница была брошена на прорыв и начался бой — а басмачи Курбан-бека накурились анаши, одурели и полезли на пули, — Курбан-бек со своей личной охраной угнал повозки. За Кулябом, по старой афганской дороге пересек границу. Замысел басмача удался. Лишь один дядя Ваня, тогда молодой красноармеец, видел проскользнувших бандитов: на госпитальной фуре он спешил к месту боя. В один миг он отвязал от задка своего верхового коня по кличке Черт и бросился в погоню.
Черт был предан дяде Ване, ловок, вынослив: он ежедневно — бывало, ежечасно — спасал жизнь хозяину. День за днем, неделя за неделей дядя Ваня преследовал бандитов, убивал одного за другим и отнимал повозку за повозкой с крадеными ценностями. Банда принимала его за шайтана, пряталась от него в Тегеране, в Тавризе, в Багдаде, в Константинополе, пряталась в пещерах, заваливая вход камнями и выставив дула винтовок. Бывало, дядя Ваня попадал в руки Курбанбеку. Басмач приставлял к горлу красноармейца кинжал, требуя вернуть угнанную повозку с золотом и серебром: мешки с ценностями дядя Ваня спрятал в заброшенном кяризе. Дядя Ваня ночью скручивал очередного головореза, закатывал его в кошму и отправлял со встречным караваном, а сам в его халате, шапке и с усами из конского волоса скакал за спиной Курбан-бека как его человек.
В другой раз отбитую дядей Ваней повозку угнали белуджи. Их вождь заявил красноармейцу: «Выиграешь — забирай свои мешки с серебром». Игра состояла в том, что вождя и дядю Ваню втолкнули в пещеру и там, в кромешной тьме, один подавал голос, а другой стрелял на голос, и так поочередно. Дядя Ваня убил вождя белуджей, племя предложило ему стать вождем. Он потребовал повозку и уехал.
…Через год к нашей погранзаставе с турецкой стороны выехал оборванец, увешанный оружием, на арабском скакуне: Черта убил Курбан-бек — пустил свою последнюю пулю в дядю Ваню. За оборванцем тянулся караван с поклажей. Все, до последнего гроша, украденное Курбан-беком, дядя Ваня вернул родине.
Буровики разошлись, Цвигун лежал в своем спальном мешке, он уже протрезвел, не верил ни слову дяди Вани. Не в силах удержать раздражение, он вылез из мешка и пошел на половину хозяина, разбудил его и стал говорить, что рассказ дяди Вани — чистая залепуха. Куда ему три государства проскакать — ни языков не знает, ни приемов самбо!.. Он не успел закончить, дядя Ваня, живо нагнувшись, схватил обеими руками половик из ветошки, дернул. Цвигун взмахнул руками и рухнул, да так неудачно, что угол стола вонзился ему в бок.
— Сдурел, что ли… — скорчившись, прошептал Цвигун.
Дядя Ваня уложил его на свою кровать, приговаривая:
— Самбо, самбо… Главное дело — сразу предъявить силу духа: держи, фашист, гранату! А языки, — что языки!.. Где сам что, — я по-казахски знаю, стало быть, с узбеком, с туркменом говорю. Где друг какой поможет. Вот в Кабуле…
В Кабуле стражники афганского шаха схватили дядю Ваню: он с повозкой уходил от Курбан-бека. Вырвавшись из рук стражников, дядя Ваня прыгнул с крыши и угодил на вора: тот убегал с краденым горшком на голове. Горшок наделся вору на голову намертво. Хозяин горшка и его родня привели вора и дядю Ваню к судье. Здесь дядя Ваня тишком показал судье револьвер, тот в страхе объявил дядю Ваню хозяином горшка, а вора — его рабом до тех пор, пока горшок у него на голове. На улице хозяин горшка с родней пустились за дядей Ваней и вором. Те взобрались на минарет, содрали с муэдзина халат, чалму, которую тут же накрутили вору поверх горшка.
Сперва Цвигун не возражал дяде Ване, собираясь с силами, он лежал скрюченный и боялся вздохнуть, а вскоре уж слушал с любопытством, а там и вовсе безотчетно.
— …На нас что — чалмы, халаты, все по-ихнему, по форме!.. Подлетаем ко дворцу — там дворец одно название, из глины. Идет аудиенция, — пожалуйста, по халатам встречают. Ощупали, оружия нет, — ступайте, вон совет министров, по-ихнему — диван, как тыквы министры сидят, трут в руках четки.
— А чего вам туда? — спросил Цвигун.
— Только кушбеги, министр по-ихнему, может дать разрешение на выдачу повозки. Что делать? В кармане халата у меня табак — все оружие. Я сдернул чалму с вора, держу его за шиворот. Другой рукой хвать горсть табаку — и под нос кушбеги. Он было интересуется: бакшиш. Нюхнул, в чихе дернулся, и бац лбом о горшок — нет ваших!.. Я цап у него из руки фирман, — а он приготовил, думал, я бакшиш ему сую. Шум вокруг, кушбеги в обмороке. Мы выскакиваем к подъезду, а там автомобиль кушбеги. Я шоферу под нос фирман. Помчались, полицаи от нас только отскакивают, чего-то лебезят, а вор кричит на них. Я не знаю по-афгански, только кулаком грожу, а в кулаке фирман.
Вернули нам в полиции мешки с серебром. Фирман!
Выехали из города, машина пыхнула, стрельнула и встала. Машины в то время были хлипкие, колеса со спицами, а в азиатской жаре вовсе ни к черту не годились. Я вору говорю: «Живо, арбу!» А он по-узбекски умел и на афгани вовсю. Какой национальности, до сих пор не знаю, лоб узкий, высокий, нос саблей, — сейчас бы встретил, узнал!.. Красивый мужик был, хищный. Перегрузили на арбу, тащимся. Глядим, погоня, полиция! Кушбеги очнулся, послал. До гор нам не угнать.
А навстречу Курбан-бек со своей дюжиной — пятерых я к тому времени уже ликвидировал. Говорю вору, а его звали Хусейн: «Такое тебе задание, товарищ!.. Выполняй!»
Он с арбы сполз — и навстречу полиции. Он уж в виде крестьянина, отдал халат хозяину арбы.
Курбан-бек подъезжает, смеется, — белозубый был, стервец. Узнал меня еще издали. Окружили, не торопятся брать, куда денусь.
Курбан-бек пальнул в мешок, монеты потекли. Он засмеялся: «Сегодня ты, Ваня, свалился в выгребную яму, а я в яму с медом».
А я ему: «Как выберемся, ты станешь облизывать меня, а я тебя».
Тут налетела полиция, Хусейн визжит, указывает на Курбан-бека. Такая стрельба пошла. Я за винтовку, своему вору вожжи в руки, и айда! Опомнились уж в горах. Я достал обмылок, возле ручья какого-то намылил Хусейну голову, а сам приговариваю: «Не воруй, не воруй» — и стянул горшок. Отпустил Хусейна на волю. А как он ушел, спрятал мешки в расщелине, засыпал камнями. А сам назад, искать Курбан-бека. Черт у них был в руках… и еще две повозки. Плетусь на своей арбе по дороге, нарвал полыни, винтовку прикрыл…
Цвигун вышел от дяди Вани на рассвете, хмельной от возбуждения, от быстрой речи старика, от табака и крепкого чая. Ложиться было уже ни к чему. Цвигун бросил спальный мешок в кабину и пошел будить шофера. Когда тот завел машину, Цвигуну пришло в голову пойти спросить дядю Ваню, где он научился управлять машиной — угонял же он у афганского премьер-министра автомобиль с колесами, как у мотоцикла, — да потрогал бок и остался в кабине.
Холодный воздух, при движении наполняющий кабину, скучная, темноватая поутру равнина, недовольство шофера — в самом деле, чего они потащились в такую рань? — пыль в складках сапог, все это, обычное, выявляло нахальную неправдоподобность рассказа дяди Вани. Цвигун в досаде выругался.
Днем у бурового станка, как сменили буровой инструмент, Цвигун присел в изнеможении и заснул, будто провалился. Не слышал, как рукавицы соскользнули с рук.
Бурмастер разбудил его:
— Ты что посреди дела-то?..
Цвигун помотал головой:
— Всю ночь слушал брехню дяди Вани… Как он в Афганистане отбил у басмачей повозку с золотом…
— Это как басмачи его догоняют, а он побросал мешки с серебром в сухой колодец, а там змеи клубками?
— Не… как раб у него был… с горшком на голове.
Вновь меняли инструмент, тарахтела лебедка, вновь Цвигун подцеплял тросом трубы, сдергивал с подставок. Метался с тяжелым ключом, свинчивал тяжелую колонну.
Когда запел, заскрежетал пущенный станок, бурмастер спустился к Цвигуну — тот уже засыпал на ящике, — потряс его:
— Давай про раба с горшком. А я тебе про колодец со змеями.
Зимой дядя Ваня умер. Его племянник сдал дом целиком гидрогеологической партии. За голубями не глядели; говорят, приходит какой-то пацан, из соседских, бросит жмень-другую проса, нальет в корытце воды, а то и забудет налить. Птица разлетелась, иных кошки похватали. В апреле, когда Цвигун по пути в город заночевал в Тополиной Роще, он обнаружил в сарае среди десятка уцелевших птиц красного и плёкую.
Плёкая одиноко сидела на вмазанной в стену доске, красный в своей кастрюле призывно гукал: пришло время спариванья.
Цвигун был ошеломлен: долетели!
Да те ли, усомнился он, взял красного в руки. Голубь впился клювом в мякоть руки. Тот: белоносый, злой и нет когтей на одной ноге.
В сарайчик заглянул бурмастер:
— Хочешь взять на развод?
Цвигун вышел следом за бурмастером со словами:
— Сдались они мне, мусор…
Машина покатила со двора. Цвигун криком остановил ее, соскочил. Вошел в сарайчик, выброшенной рукой, приблизясь, накрыл плёкую, другой рукой сгреб красного с гнезда.
Злясь под взглядом бурмастера, Цвигун в кузове перевернул ящик, протиснул под него птиц. (Позже он разглядит плёкую, найдет в ней свидетельства хорошей породы, и обложит себя: что же посадил их в один ящик, ведь видел — не спарены они.)
В дороге у них была остановка. Цвигун принес катушку ниток, стянул птицам маховые крылья так, что они превратились в палочки.
В недрах заросшего бурьяном двора Цвигун наспех устроил для связанных птиц загородку из кольев и обрывков рыбацкой сети.
Красный бегал вдоль сетки. Просовывал голову в ячейку, с силой упирался ногами. Он был из тех, что связанный, пешком, но придет домой. Распалившись, бросился на плёкую, хватал за виток чуба и трепал. Она жалась к красному и жалобно, просительно уркала.
Красный сконфуженно всхрипывал, моргал и отходил. Плёкая воспринимала изданный им звук как зов, бежала за ним, прижималась, нежно терлась головкой о его грудь. Миг длилась его растерянность. Он толкал грудью плёкую — прочь, ничто мне не мило здесь.
К вечеру, как погрузились, Цвигун принес жестянку с водой, накрошил хлеба. Птицы попили, поклевали. Плёкая прикорнула к красному, он уж не отгонял ее, сморенный сытостью, дремой.
Утром дома Цвигун, благодушный, выспавшийся, снял в сенцах с гвоздя ключи. Обошел сарай, крепкий, с зацементированными стенками. В одном месте, где нарыли куры, пурхаясь, Цвигун ударил носком ботинка. Бывало, воры, отступив перед стянутыми железом дверями, делали под голубятнями подкопы.
Цвигун открыл голубятню, глядел на свое богатство. Никто другой в городе не имел столько породистых голубей. Цвигун перекупал их, ездил в отпуск в Москву за птицей старых русских пород, в Самарканд и Ташкент за среднеазиатскими игровыми, называемыми «тошкарями».
Будто окликнули его: глянул вбок — у колонки на краю железной бочки сидела плёкая.
Цвигун с осторожностью вернулся в сарай, достал из-под ящика красного. Вчера, с отвращением глядя на его голые ноги, на долгий, как у кулика, нос, Цвигун решил отдать красного какому-нибудь пацану, владельцу безродного шалмана. Проверил, крепко ли скручено крыло, и подбросил его ближе к бочке.
Вода из-под колонки растекалась по двору. На середине двора в луже мокли цвигуновские голуби. Красный протиснулся в щель между сараем и акацией и очутился на песчаной, заросшей колючкой прогалине.
Где-то ждал красного родной вольный двор, переходящий в степь без видимой границы. Домой, домой!
Цвигун проклял себя — что же он ей расслабил связку на крыле! Цвигун прыгнул, она вспорхнула из-под растопыренной ладони и, треща стянутым крылом, дотянула до крыши сарая.
Едва он показался на крыше, как плёкая бросилась вниз и, задев верхи полыни, пронеслась над двором, отчаянно кособоча.
Цвигун кружил по двору, в бешенстве выкрикивал: «Кыш! Кыш!» Сдернул висевшие на сучке акации штаны, налетал на скопившихся в углах птиц, махал. Его раскормленные, хрипло дышащие птицы — зобы колыхались, клювы раскрыты — взлетали снопом, шумно проносились над головой и, не завершив круга, плюхались в противоположный конец двора и воровато ныряли за сарай.
Красный забрел в угольный сарай, испачкался в угольной пыли. Протиснулся под дверью, побрел дальше и попал на помойку. Из хвоста торчали сломанные перья, спину скобой обхватил завиток фотобумаги, за левым, связанным крылом тащился ком ваты, правое то и дело собирало мелкий мусор — веточки, нитки; красный уж не отбрасывал клювом эту цепкую дрянь. Он ослабел и отупел в своих невзгодах, бестолково совался в дырки, протискивался в них с упорством безумца.
…Остался позади город, шел красный по сухой горячей земле. На краю оврага набежавший ветер подхватил птицу, завернул хвост и сбросил вниз, на днище оврага. Красный ударился об отвесную плиту песчаника так, что с ним случилось что-то вроде обморока.
Очнувшись, он увидел расплывчатое пятно, оно колыхалось, как отображение облака в воде. Красный будто медленно выходил из глубины темного сарая на свет открытой двери. Узнал плёкую, отозвался чуть слышно, сунулся к ней, как малый голубенок. Посидел, отходя от удара, слушал ее нежное, с хрипотцой урканье.
Голосок голубки, ее близость подействовали на него исцеляюще. Посидев тихонько возле нее, он заворковал, а там выгнул шею и грудью вперед пошел вокруг нее. Мел распущенным хвостом, выбрасывая вперед свои голые, обтянутые кольчатой кожей ноги с уродливыми утолщениями на средних пальцах в виде бородавок. В молодости он отморозил ноги, и когти отвалились.
Плёкая заволновалась, расслабленно развела крылья и пошла перед красным.
С камня на камень, как по ступенькам, они забрались на выступ каменной плиты. Плёкая под натиском наседавшего голубя взлетела, тот рванулся следом. Треща, он свалился в чилижник и замер там с растопыренными крыльями.
Плёкая опустилась на плиту, позвала. Голубь стал выбираться из цепкого кустарника. Стручки чилижника лопались, створки их скручивались спиральками, осыпали рябого глянцевыми цилиндриками бобов.
Бессчетное число раз в яростном пылу красный взбирался на каменную плиту, бросался оттуда и всякий раз не дотягивал до стены оврага. Падал, хлеща по стене крыльями и царапая ее когтями. Он был взъерошен, обсыпан пылью, нитки сползли и висели петельками. Еще под ящиком он зацепился за конец жестяной полосы, которой были стянуты доски, жесть подрезала нитку, и теперь нитка порвалась. Он цеплялся петлями за углы камня, за колючие ветки чилижника.
Однажды нитяная петля попала в расщеп. Красный трепыхался, колотил свободным крылом. Он сломал маховое перо, местами нитка срезала опахала со стержней. Но это ли цена за свободу!.. Он сдернул связку.
Воздух ударил в его жеваные крылья. Был забыт ужас бессильного трепыханья.
Плёкая рванулась за ним, встала столбом, чтобы перехватить на круге. Красный набатно ударил крыльями, сложил их лодочкой. В парении он оказался ниже линии ее полета. Плёкая нырнула колом под него, тут же взмыла, прочертив линию со стремительностью стрижа. Красный пылко ударил за ней.
Так в молодой игре птицы помчались вдоль отрогов, то круглобоких, то смятых гармошкой, напоминающих сверху свалку исковерканных при обжиге гигантских сосудов. Навстречу птицам неслись облака.
Ночевали птицы на голой, без былинки, горе. Здесь Мугоджары теряли свои округлые очертания; выпирали из глубин граниты.
В темени текла, неслышно поигрывала золотая река: горела степь.
В полночь птицы услышали быстрое потрескивание — огонь шел к ним. Теперь это была не река: огонь принял образ скопища насекомых. Хрустела трава в жвалах, сухо потрескивал хитин, шевелились щупики, порхали легкие без перепонок крылья, прозрачно-золотистые, с синим ободком. На каменистой россыпи началась массовая гибель насекомых, их тельца остались в россыпи пепельными струпьями. Лишь несколько живучих с травинки на травинку перескочило через россыпь в травянистую низину.
Крохотные твари набросились на ковыль, глодали кусты чилижника. Взобрались по листьям типчака, вцепились в метелки, только колоски хрустели. Началось яростное размножение, вмиг низина была полна с краями прожорливыми порхающими тварями.
Свет ночного пиршества отражался в выпуклых птичьих глазах. Голуби спускались с горы вдоль ленты пожара. Попали в россыпь, здесь при сейсмической разведке взрывом вырвало бок у горы.
Гнездо слюды растеклось рекой в гранитных берегах выброса. Птицы блуждали между колких глыб, в свете пожара поблескивающих сталью.
Со злой силой ветер вычесывал степь, вырывал, подхватывал все, что не крепко вцепилось корнями в жесткую землю. В завитках ветра рождались и рассыпались с шорохом легкие вихри.
Но вот один изловчился, схватил ветер, окреп. Выбежал на желтую проплешину заброшенной буровой, свил жгут из пыли, обвязался туго. Раскрутился огромной юлой, и пошло, пошло! Всасывал в себя пыль, крошево сухих трав, мелкую гальку, вытягивался. Глядь, уж тянулось в небо, как дым пожарища, гигантское веретено.
Степь раскалялась, текли от земли горячие воздушные струи. Показался слепяще-белый язык песка; он уходил в мутную даль, как в гигантскую горячую гортань. На конце языка в охристом ободке подрагивала водяная капля.
Птицы, прижав крылья, упали с высоты к омутку пересохшей речки. По самые глаза запустили клювы в воду. Из-за поворота высокого берега вымахнул вихрь — будто караулил птиц, изогнулся, в броске хищной пастью сцапал птиц — с песком, с илом. Завертелся, ускоряя вращение, всасывая воду с протяжным свистом.
Птицы бились на дне воронки, хлестали крыльями, вихрь мял их, швырял о землю, вновь подхватывал.
Красный вырвался из скрученных струй, понесся вокруг вихря. В броске пробил пыльно-глинистый конус. Вдруг очутившись в пустоте, красный провалился вниз, как по трубе: то была полая середина вихря. Рядом опустился сухой куст тальника — как большая мертвая птица, истлевшая в песке, невесомая, с редкими перьями в сухих крыльях. В кольце мусора блеснуло: плёкая! Красный рванулся — но сгинула голубка в бешеном кружении. Голубь вылетел, как через окно, в чистоту солнечного дня.
Покидая долину, вихрь выбросил плёкую, она ударилась о песок, кувыркнулась. Следом вихрь выплюнул корягу, которая на лету развалилась с сухим треском. Ее комель, белый как кость, упал на грязное дно омутка.
Вихрь прыжком перескочил сухое русло, исчез. Шуршал ручеек сухой глины, стекая по срезу берега. Остались от вихря, как от коровы, вываленные в песке лепешки — ошметки ила.
Сломанное крыло у плёкой чертило по песку. Птицы шли по высохшему руслу за ручейком, его перевитый шнурочек стеклянно поблескивал в белых гальках, шершавых, будто известковых, от сухого ила.
Над хаосом холмов, такыров, оврагов, что веерами сбегались к руслу высохшей речки, парил беркут. Его глаза видели, как ответвление русла привело птиц в провал, где на днище валялись черепа зайцев, катышки совиного кала, сухие шкурки ежей, свернутые в трубочки. Красная птица изредка взлетала, делала круг и вновь шла рядом с черно-пестрой. Беркут как бы пас птиц-пешеходов.
Пробегала над речным руслом машина гидрогеологического отряда.
Блеснул в гальке шнурочек воды. Шофер с ведром спустился по берегу, увидел отбегавших от воды голубей. Подивился, а как разглядел — голубка волочит крыло, рассудил, что занесло птицу сюда лихо и что погибнуть им. Ближайший поселок километрах в восьмидесяти. Шофер поймал голубку — рябой не давался ему, взлетал из-под руки. С ведром воды в одной руке, с голубкой в другой вернулся к машине. В кузове между ящиками сделал для голубки домик из своей тяжелой рабочей телогрейки, проверил, есть ли продух.
Речка повернула, утянула за собой клин желто-серой травы. Мотор натужно зашумел, машина запылила. Красный летел над машиной. В кузове между ящиками был втиснут черный сверток.
На плоскостях степи машина набирала скорость, красный отставал. Но возникал на пути гигантский веер оврага, начинала машина вычерчивать зигзаги. Красный складывал крылья, падал с высоты, так что из травы картечью вылетали овсянки и с писком уносились, мелькая белыми рулевыми перьями.
…Старый красный блуждал бы годы со связанными крыльями в поисках родного двора, он околел бы с голоду где-нибудь в угольном сарае, он замерз бы, облитый помоями, с лентой морковной кожуры на спине, — ничто не могло помешать вернуться в родной двор, ничто, кроме голубки, которую надо гнать на посад в гнездо.
В сумерках машина догнала колонну гидрогеологического отряда. На повороте, когда замедлил ход грузовик с установленным на его платформе буровым станком, машина с плёкой в кузове вскочила в середину колонны.
То была последняя заминка в движении. Люди спешили добраться до места, колонна рванулась и пошла в сумрак, густеющий на глазах. В последнем усилии красный догнал колонну, снизился. Крылья уж не слушались, он падал. Вспыхнули фары, голубь — ослепший, с риском промахнуться и разбиться о борт — упал на ящики, вцепился.
Его мотало, ящики двигались. Он пытался звать голубку, выходило прерывистое хрипение.
Цвигун измучился — какой сон в кабине грузовика, на ходу; валишься головой в стекло, а стукнувшись, через силу таращишься — медленно расплетаются в свете фар ленты пыли. Смыкаются веки, горячие от пыли, от ветра и солнца. Вдруг кто-то быстрый прокатится перед машиной по сухой, оголенной светом земле.
Останавливались машины, одна за другой погружались в темень. Цвигун выволок раскладушку, спальный мешок, лег.
Вспыхнул над головой белый от пыли борт, погас. Вновь и вновь вспыхивал своим проникающим под веки кварцевым светом: то включали фары, маячили отставшей машине. Цвигун было с раздражением полез из мешка (увидел далеко вспышку, будто колыхнула сухая гроза), как стоявший на подножке человек сказал в кабину:
— Кончай светить, стало быть, у него опять мотор не тянет.
В мире наступила полная темнота.
Утро в степи холодное. Цвигун полез в кузов за фуфайкой.
В проходе между ящиками бегал голубь, надувал зоб, мел хвостом. В растерянности глядел Цвигун: это был красный — красный дяди Вани, бежавший пешком со двора у него, у Цвигуна.
Определенно он был: пальцы кончались уродливым утолщением!..
Веря и не веря себе, Цвигун отправился вслед за товарищами, которые шумной кучкой лезли на ближайшую гору — осмотреться, кричали оттуда:
— Цвигун, по центральной улице идешь!.. Первый прохожий!
Здесь, между горами, закладывали усадьбу нового совхоза: через месяц придет первая колонна с щитовыми сборными домами, с бетономешалкой, с кирпичом. Делом отряда, он назывался «отрядом по водоснабжению усадеб новых совхозов», было пробурить водяные скважины, и дело это Цвигун любил.
После обеда на убранный стол поставили транзистор. Попискивали далекие станции, накатывала музыка оркестров, диктор извещал о делах дня. Цвигун собрался поваляться на спальном мешке перед сменой, а заступал он в ночь, но сегодня проклятый красный лишал Цвигуна этих утешительных радостей. Мало того, что он взялся неизвестно откуда, — с ума рехнешься, ну чего он сюда залетел, как?.. — мало того, красный сидел на ящиках в кузове и тоскливо тянул свое «бу-у». Затем, когда ящики выгрузили, он перебрался на другую машину, где стояли бочки с бензином, гудел там, вывозился. Улетел, объявился к вечеру, обессиленный. Поклевал посыпанное Цвигуном пшено. Ночевал на развалинах. Утром удод гонялся за ним по заросшей полынью крыше, распуская веером хохол и выкрикивая «ду-ду». Ночью Цвигун полез на развалины, поймал голубя — боялся, что сова схватит. Сутки красный просидел в ящике, колотился, совал голову в щели, не пил, не клевал. Цвигуна донимали: чего доброго, дескать, сдохнет.
…Доняли, выпустил. Голубь улетел.
Когда на третий день притащили на буксире отставший грузовик и шофер спустил на землю плёкую, Цвигун разразился ругательствами: просто-то все как!
Он разобрал оплывшую кучу самана, сложил голубятню. Сколотил дверцу, набил травой ящик из-под печенья. Осторожно пощупал плёкую — с яйцом голубка — и посадил ее на гнездо: несись давай.
На другой день красный упал колом перед развалинами (на горе ли он сидел, кружил ли в небе), завертелся, затряс головой, забегал. Тут силы покинули его, он умолк, поклевал пшена, изредка торопливо тыча плёкую клювом. Сидел в гнезде тихий.
Тут бы Цвигуну отправить голубей в Тополиную Рощу или забыть о них — не умрут, нашлись бы охотники покормить их, подлить воды. Все ясно: летели птицы домой, подшибли плёкую, или как она там сломала крыло… подобрал птиц шофер, но томило Цвигуна чувство раздражения… ведь не бывает такого: красный ушел у него со двора связанный, плёкая — на одном крыле, — как они нашлись, как красный от связки освободился?.. Нитки суровые, такие на дратву идут. Как шофер на них наткнулся?
Сходное чувство Цвигун испытывал к покойному дяде Ване: тридцать пять лет на границе, а ни званий, ни орденов, ни хорошей пенсии, ни семьи — была какая-то жена, не выдержала жизни в песках, сбежала. Одни рассказы про такое, чего сроду не бывало.
Ночью Цвигун, разгоняя дрему, ходил вокруг станка, по краю светового круга, очерченного лампочкой. Под ботинком хрустнуло; он решил, что наступил на фалангу — выползают на свет такие ядовитые мохнатые твари, — прошел дальше, но вернулся: слишком звучно лопнуло. Наклонился, поднял расплющенную яичную скорлупу. Понес ее ближе к свету, рассмотрел: гладкая, белая, со свежими кровянистыми прожилками на внутренней стороне.
Мимо спящего лагеря Цвигун прошел к голубятне, открыл дверь, нашарил в углу гнездо. По тому, как яростно вцепились в руку, Цвигун определил, что на гнезде сидит красный, его очередь. Снял его, посветил фонариком. В ямке гнезда лежало яйцо, рядом с ним слепой уродец с зачатками крылышек и синим клювом, столь тяжелым для него, что птенец силился и не мог поднять голову.
Удод привык к шуму буровых, не уносился за гору, когда поднимали, развинчивали колонну труб, меняя шарошку. На дне долины белела россыпь бетонных труб, плит. На въезде — доска с надписью «Центральная усадьба совхоза «Дальний». Бульдозер прогрызал траншею к кучке сборных щитовых домов. Над крайним, где помещались дирекция совхоза, партком и рабочком, гибким побегом тянулась мачта радиостанции, на ее конце почка: отсиживается рябенький, выводной из-под красного и плёкой. Второй выводной и красный кружили высоко в небе.
Цвигун лежал на склоне, заложив руки за голову. Голуби исчезли в солнце. Цвигун глядел, гадал, где птицы обнаружат себя, блеснув на повороте изнанкой крыльев.
Красный пропал. Плёкая сидела на краю гнезда или, волоча крыло, бродила перед голубятней; тут Цвигун выровнял площадку.
Цвигун ходил к пацану, жившему с родителями в щитовом домике, грозил, шарил у него в сенцах: искал голубя.
По утрам Цвигун первым делом отправлялся к развалинам. Дверцу голубятни он оставлял полуоткрытой, для красного. Цвигун заглядывал в пахнущее пылью и птицами нутро. Со свету, не видя гнезда, тянул руку, легким касанием нащупывал птицу: плёкая. Красный бы не замер под рукой, вцепился бы клювом.
Дежурил Цвигун у станка, водил глазами по небу. Бывало, когда дежурство падало на ночные часы и день бывал свободен, Цвигун взбирался на гору, что своим могучим выгнутым боком запирала вход в долину. Глядел на степь, не блеснет ли в синеве чешуйкой птица. Глядел, открывая красоту сухих золотисто-рыжих равнин, как белыми горами, по краю замкнутыми облаками.
Обошел окрестности, нет ли где раскиданного пера: прилетевшего красного ночью могли схватить барсук на крыше голубятни или лисица. Стал было смиряться с мыслью: утащили голубя воздушные валы, что накатывали с внезапной силой, сбивали в комья облака. Бывало, по полдня проводил красный в небе. Тянувшийся за ним выводной отставал, спускался по спирали, садился, клюв был раскрыт, зоб ходил ходуном, обвисшие крылья подрагивали…
Но вернулся из Тополиной Рощи буровик — посылали с поварихой закупать продукты — и сказал, будто красный сидит гукает в сараюшке. Цвигун взбеленился. Что он несет? Мало того, что Роща вон где, за каким чертом красному старый двор? Голубятник знает, что обживется голубь на новом месте, выведет птенцов, облетается и забывает старый дом, будто его не было. Ну бубнит в сараюшке какой-то голубь, может, даже похож на красного! У дяди Вани шалман был из одних красных, и все голоногие, у всех рубильники — во! Цвигун под нос сунул буровику указательный палец.
В тот день прилетел трехместный самолет — главный гидрогеолог комплексной экспедиции облетал отряды, с ним лаборант, брал на анализ воду из скважин, с тем чтобы к вечеру вернуться в город и сдать пробы в лабораторию. Цвигун посидел, покурил с летчиком. Они были с одной улицы, больше того — летчик в прошлом, до отъезда в авиационное училище, держал голубей, а ныне еще захаживал к старым товарищам поглядеть птицу.
— …Зайдешь к моему братану, — сказал на прощанье Цвигун, — скажешь, чтоб держал дверь голубятни открытой. День и ночь.
— Обокрадут ведь… — Летчик в далекие времена, когда начинали они с Цвигуном ходить в городской сад и глядеть сквозь ограду танцплощадки, взял за правило ничему не удивляться. Подобное самообладание, считал он, создавало образ мужественного человека. До сего дня летчик держался этого правила.
— А нехай! — весело сказал Цвигун.
— Давай записку напиши, а то братан не поверит.
Недели через две летчик вновь был в долине. Потолковали о старых товарищах, о новых временах, при прощании летчик невозмутимо сказал:
— Говорил тебе — не дразни открытыми дверями, заберут птицу.
Протянутая для рукопожатия рука летчика повисла: Цвигун не видел ее.
— Забрали?..
— Выгребли вчистую. Твой братан в милицию заявил.
Цвигун бросился было к подруливающей к палаткам машине, вернулся:
— Кинешь меня в город!..
В минуту Цвигун договорился с начальником отряда о подмене, с главным гидрогеологом — о месте в самолете. Вечером, в городском саду, за танцплощадкой, где собирались голубятники, он получил нужные сведения: обокрали его двое пацанов, личности в мире голубятников ничтожные, владельцы беспородных шалманов. Их невежество было главным злом: птиц Цвигуна они только что по гривеннику не пускали — тех птиц, за которыми он ездил в Самарканд!..
С утра Цвигун, с ломиком в одной руке, с мешком — в другой, обходил дворы голубятников. Сбоку трусили оба грабителя, льстиво, со страхом заглядывали в глаза Цвигуну, жалко, наперебой каялись, молили о прощении. Мир рухнул, обнажив свои истинные связи: те, что на вечерних сборищах за танцплощадкой поощряли их обокрасть Куркуля (такое было голубятницкое прозвище у Цвигуна), его хулители, завистники, любители легкой наживы, — все выдали их, едва явился в город этот парень с руками как бревна и могучим загривком.
За день Цвигун собрал без малого всех своих птиц. Он разыскал даже тех, что через третьи руки попали к знатокам, молчаливым людям с хорошими запорами. Пацаны наперебой умоляли нового хозяина, пытались втиснуть ему в руку комочек рублевки. Из комочка выскальзывала монетка, другая. Хозяин увещевал пацанов не наговаривать напраслины на хороших людей, за такое дело бьют, и замолкал, белея лицом: Цвигун просовывал свой толстый короткий лом между полотном двери и кованой полосой засова. Хруст, вываливалась скоба с пучком ярко-белой щепы в клешнях. Хозяин глядел на дырищу в брусе, оцепенение сменялось угрозами и ругательствами. Цвигуна поносили или же требовали выкуп — иные заплатили за его птиц по пятнадцать, по двадцать рублей, — но кричали все это вслед, бессильно.
Цвигун повесил на двери сарая еще один замок в добавление к винтовому. Вернулся на буровую, трижды сменив машину, измученный дорогой, еще не остывший после схваток с охотниками до его добра.
На второй день Цвигун сходил к голубятне. Выводные, и плёкая с ними, бродили на площадке, поклевывали белое очищенное просо. Прятавшийся за выступом голубятни пацан, пригнувшись, побежал было прочь.
Цвигун подозвал его и, когда тот приблизился, глядя вбок, сказал:
— Уезжаем на новое место. Птица твоя, держи, гоняй. А просом из магазина не корми и хлебом тоже не корми.
Поздней осенью по пути в город отряд заночевал в Тополиной Роще. На месте сараюшки, в которой дядя Ваня держал голубей, стояло строение из шлакобетона с шиферной крышей. Рядом с ним саманный домик дяди Вани выглядел бедным родственником. Строение возвел расторопный племянник. Расчет его оправдался: геологи устроили склад в новом сарае и увеличили сумму аренды.
Цвигун поднял голову на стук крыльев: над двором, выруливая против ветра, снижалась красная птица.
На последнем круге птица сложила крылья, скользнула под ветер — Цвигун увидел знакомый белый мысик на брюхе, — исчезла в зарослях на крыше саманушки.
Цвигун забрался на крышу, походил среди черных от дождей, слипшихся кустов, называемых в здешней степи «вениками»: красный исчез.
Цвигун спросил у племянника дяди Вани, заполошного болтливого мужика:
— Померещился мне голубь, что ли?
— Какое померещилось, их в кладовке набилось!.. Соседи жалуются: курей объедают. Я дверь кладовки заколотил — они через дыру в крыше, я дыру заткнул — они в другую! Крышу мазать надо! Глину, солому привезли, — червонец-полтора, мазать найми… — Племянник стал загибать пальцы. Осознал, что перед ним всего лишь бурмастер (недавно Цвигун стал бурмастером), хоть до вечера ему жалуйся, не ему решать насчет платы за аренду с нового года. Отмахнулся, пошел прочь.
Цвигун догнал его:
— Слушай, напомни мотив!.. Дядя Ваня все пластинку шукал, — и видя, что племянник не понимает его, неумело, стесняясь, пропел музыкальную фразу. — Дальше не знаю.
— Мне он не пел, а стонал. Ползимы я его выхаживал, а он с того света что смастырил? Похоронили, месяц проходит, бац: по завещанию половина наследства другой племяннице. Ни он, ни я в глаза ее не видали, живет в Караганде!.. Выплатил ей тысячу четыреста как одна копейка! На мне последние штаны!..
Ночью мороз обжег тополя. Листва стекала косами, стелилась с чуть слышным звоном.
Из медальона, врезанного в железную пирамиду, глядел дядя Ваня, молодой усач с неизвестным Цвигуну значком на гимнастерке. Цвигун разорвал кулек, хлынуло красное просо, потекло по бугру могилы, мешалось с листвой.