РУКА-ПРИЗРАК

Посещают ли тени умерших наш материальный мир?

Даже скептичный и несклонный к сентиментальности д-р Джонсон{29} полагает, что утверждать обратное — значит оспаривать многочисленные свидетельства, ведь во все времена самые разные народы — как варварские, так и цивилизованные — независимо друг от друга постоянно сообщали о призраках и верили в них. «Разве что придиры подвергают это сомнению, — добавляет он, — но едва ли они способны умалить значение общепризнанных фактов, тем более что отрицающие появление призраков на словах, нередко подтверждают его своими страхами на деле».

В августе прошлого года, путешествуя по Северной Европе в обществе трех друзей, я оказался в «Отель де Скандинави» в самом центре Христиании{30}. Не прошло и двух дней, как мы досыта насмотрелись на достопримечательности небольшой норвежской столицы: посетили королевский дворец, величественное белое здание, охраняемое сутулыми норвежскими стрелками в долгополых мундирах и шляпах с широкими полями и зеленым плюмажем; огромное кирпичное здание Стортинга{31} — где повсюду натыкаешься на красного льва, начиная с королевского трона и кончая угольным ведерком в привратницкой; наконец замок Аггеруис и его скромную оружейную, состоящую из одного одинокого рыцарского доспеха да длинных мушкетов шотландцев, павших в битве при Ромсдале. После этого уже и смотреть не на что; и когда в десять часов вечера маленькие Тивольские сады закрываются, вся Христиания погружается в сон до рассвета.

Должно заметить, английские экипажи совершенно бесполезны в Норвегии; мы заказали себе к отъезду четыре одноколки, так как были полны решимости отправиться в дикий горный район, именуемый Доврефельдом. Однако задержка с прибытием важных писем вынудила меня остаться в Христиании еще на пару дней; друзья уехали, обещав дожидаться меня в Роднэсе, что расположен поблизости от величественного Ранс-фьорда. Если бы не эта задержка и связанная с нею необходимость путешествовать в одиночестве по совершенно незнакомым местам при моем плохом знании языка, я бы не узнал истории, которую и собираюсь теперь поведать.

В роскошных гостиницах Христиании обед заканчивается к двум часам пополудни, поэтому лишь к четырем часам вечера мне удалось выехать из города, улицы и архитектура которого сильно напоминали лондонскую Тотенгэм-Корт-роуд, сдобренную старым Честером. В моей одноколке — весьма, надо сказать, комфортабельной — разместились также мой чемодан и футляр с ружьем; все это вместе с моей персоной и самим средством передвижения было покрыто огромным брезентом, какой поставляет в стэндгейтский магазин английская кабриолетная компания.

Едва я оставил позади город красных черепиц и медных шпилей, позеленевших от времени, зарядил сильный дождь, весьма обыкновенный для Норвегии. Но он не помешал мне восхищаться удивительной красотой пейзажа. Низкорослая выносливая лошадка неспешной рысью везла мой легкий экипаж по неровной горной дороге; по сторонам тянулся дремучий лес, состоящий из темных, торжественных сосен, среди которых порой мелькали островки стройных белых берез. Зелень деревьев ярко контрастировала с голубизной узких фиордов, то тут, то там открывавшихся по обеим сторонам дороги, а также с ярким цветом, казалось, игрушечных деревенских домиков с белоснежными бревенчатыми стенами и огненно-красными крышами, покрытыми дранкой. Даже у некоторых деревенских шпилей был такой же кровавый оттенок, являя собой как бы характеристическую черту норвежского пейзажа.

Дождь припустил, сделавшись совершенно невыносимым; казалось, день превратился в сумрачный вечер, а вечер, в свою очередь, раньше обычного сменился ночью; плотные массы тумана скатывались по крутым бокам лесистых холмов; поверх тумана повсюду, насколько хватало глаз, возвышались мрачные ели, из-за чего пространство, открывавшееся до самого горизонта, походило на море конусообразных вершин. Дома попадались все реже; не встретилось ни одного прохожего. Путеводителем мне была всего лишь карманная карта в моем «Джони Мюррее». Сверившись с нею, я вскоре убедился в том, что еду не в сторону Роднэса, а плутаю где-то на берегах Тири-фьорда, заехав по меньшей мере на три норвежские мили (т.е. на 21 английскую) в противоположную сторону. Лошадка моя притомилась, дождь по-прежнему стоял стеной, близилась ночь, и со всех сторон меня обступали величественные громады гор. Дорога пошла по глубокому ущелью, около места, носившего — как я потом узнал — название Крогклевен. Миновав его, я очутился в почти круглой долине, посреди холмов.

Из-за крутизны дороги и изношенности упряжи моего наемного экипажа постромки разошлись, и я оказался — с бесполезными теперь лошадью и кабриолетом — вдали от какого бы то ни было жилища, где я смог бы починить свою одноколку или найти приют; дождь лил не утихая, вокруг меня высились дремучие непроходимые леса норвежских сосен, и необычайная мрачность ночи делала их тени еще чернее.

Невозмутимо оставаться в экипаже для человека со столь беспокойным, как у меня, нравом было решением неприемлемым. Я оттащил одноколку с дороги, накрыл брезентом свой скромный багаж и ружье, привязал поблизости пони и — окоченевший, злой и усталый — поплелся искать подмогу; хотя я был вооружен всего лишь норвежским ножом, воров или чьего-либо нападения я не опасался.

Я продолжал так идти по дороге, дождь хлестал в лицо и слепил глаза. Единственной моей защитой были теперь шотландский плед и дождевик; вскоре я различил ограду и небольшую дорожку, что явно указывали на близость жилья. Пройдя еще ярдов триста, я увидел, что лес поредел, впереди замелькал свет. Он горел, как я понял, в нижнем окне небольшого двухэтажного деревянного особняка. Створки окна оказались не только незапертыми, но даже распахнутыми, как будто приглашали войти. Зная гостеприимство норвежцев, я не стал утруждать себя поисками входной двери и шагнул в дом прямо через низкий подоконник. В комнате никого не оказалось. Я огляделся, ища глазами звонок, но затем вспомнил, что у норвежцев нет каминов и звонок обычно помещается за дверью.

Крашеный, коричневый пол, разумеется, ничем не был устлан; в углу на каменной подставке, подобно черной железной колонне, высилась продолговатая немецкая печка; дверь, ведущая, по-видимому, в другие комнаты, была двустворчатая с поворачивающейся ручкой, столь распространенной в деревенских домах. Мебель из простой норвежской сосны была прекрасно отполирована; единственную роскошь составляли две оленьи шкуры: одна — постеленная прямо на полу, другая — накинутая на мягкое кресло. На столе лежали номера «Иллюстрет тидене», «Афтонблат» и других утренних газет, а также пенковая трубка с кисетом. Все указывало на то, что комнату покинули совсем недавно.

Едва я успел осмотреться, в комнату вошел высокий худой мужчина благородной наружности. Одет он был в грубый костюм из твида и ярко-красную рубашку с расстегнутым воротом — наряд простой и непринужденный, каковой он, казалось, носил с врожденным изяществом, а надо сказать, не каждому дано в таком облачении сохранить облик, исполненный достоинства. Остановившись в нерешительности, хозяин удивленно и выжидательно воззрился на меня, в то время как я извинился по-немецки и начал объяснять причину своего вторжения.

—Taler de Dansk-Norsk?{32} — отрывисто спросил он.

Я не могу бегло говорить ни на том, ни на другом, но...

Что ж, добро пожаловать, постараюсь сделать все, чтобы вы продолжили путешествие. А пока не угодно ли коньяку? Я старый солдат, и мне известны прелести хорошего стола и индийского табака в промокшем бивуаке. К вашим услугам также и трубка.

Я поблагодарил его и, пока он отдавал слугам распоряжение сходить за лошадью и одноколкой, внимательно разглядывал его, так как что-то в его голосе и облике вызвало во мне некие смутные воспоминания.

Он был весьма красив собой, в чертах лица его проглядывало что-то орлиное, но вместе с тем на них запечатлелись следы глубокой меланхолии, скрытой, неизбывной печали, какая исходит от разбитого сердца. Лицо было бледное, изможденное, волосы и усы очень густые, но поседевшие добела, хотя ему, судя по всему, едва минуло сорок. Голубизна глаз была лишена мягкости, свойственной этому тону, отчего взгляд делался проницательным и грустным, по временам же он становился тревожным, и тогда в нем читались то страх, то боль, то безумие, а быть может, и все смешение этих чувств. Столь неприятное выражение в значительной мере сводило на нет правильность черт, благодаря которой лицо бесспорно выглядело бы привлекательным. Но когда я сбросил свое промокшее одеяние, лицо хозяина словно озарилось изнутри, и он воскликнул:

—Да ведь вы говорите по-датски, и по-английски тоже, я знаю! Неужели вы совсем забыли меня, герр капитан? — добавил он, сжав мне руку в дружеском порыве. — Неужели вы не помните Карла Гольберга из датской гвардии?

Голос был тем же, что и у моего давнего знакомца — молодого датского офицера, жизнерадостного и общительного, чей неуемный нрав и удаль снискали ему репутацию сорви-головы и повесы. Он имел обыкновение устраивать ужины в Клампенборгских садах, с одинаковой щедростью угощая шампанским как первых дам двора, так и театральных танцовщиц. Многие прекрасные датчанки отдали ему свое сердце, и, как рассказывали, он имел дерзость флиртовать даже с наследной принцессой, находясь в карауле в Амалиенборгском дворце. Но как я мог соотнести с ним этого преждевременно состарившегося человека?

—Я прекрасно помню вас, Карл, — ответил я, пока мы обменивались рукопожатиями, — хотя много времени прошло со дня нашей последней встречи. Прошу прощения, я даже не мог поручиться, живы ли вы или уже на том свете.

Странное выражение, которое я не берусь определить, появилось на лице его, когда он тихо и печально произнес:

Бывают минуты, когда я и сам не знаю, жив ли я или уже на том свете. Прошло двадцать лет с той счастливой поры, когда мы были вместе, двадцать лет, как я был ранен в битве при Идштедте{33}, — а кажется, будто прошло двадцать веков.

Старина, ты даже не представляешь себе, как я рад тебя видеть.

Да... ты и впрямь можешь теперь называть меня «стариной», — промолвил он с грустной и усталой улыбкой, проводя дрожащей рукой по поседевшим волосам, некогда бывшим, как я помню, темно-каштановыми.

Церемонную сдержанность как рукой сняло, мы живо припомнили наши бесчисленные шалости и забавы, в основном периода гольштейнской кампании, в Копенгагене, в этом самом веселом и восхитительном из всех северных городов. Под влиянием воспоминаний изнуренное лицо Карла прояснилось и на нем постепенно проступило прежнее беззаботное выражение.

Ты здесь рыбачишь или охотишься? — спросил я.

Ни то, ни другое. Тут мое постоянное пристанище.

В таком уединенном сельском уголке? Э, да ты, небось, наконец женился, живешь себе в любовном домашнем гнездышке... Постой-ка, я что-то не вижу твоей...

Тише! ради Бога! Ты понятия не имеешь, кто слышит нас, — прервал он меня, и ужас исказил его лицо. Тут он отдернул руку, дотоле покоившуюся на столе; движение было резким, нервным, будто ее коснулось раскаленное железо. Все это показалось мне странным.

Но почему? — удивился я. — Разве нельзя спросить у старого друга о его...

Навряд ли стоит говорить об этом, уж во всяком случае я бы не хотел, — невнятно пробормотал он. Затем, подкрепившись немалой порцией коньяка и пенящейся сельтерской, добавил:

Ты ведь знаешь, что моя помолвка с кузиной Марией-Луизой Виборг была расторгнута, хотя это была прелестная женщина. Она, возможно, осталась такою же красавицей и доныне — думаю, что и двадцать лет не могли уничтожить очарование и выразительность ее прекрасного лица, но ты, похоже, никогда и не знал, почему это случилось?

—Я думаю, ты скверно обошелся с нею. Это и в самом деле было безумием с твоей стороны.

Судорога пробежала по его лицу. Он снова отдернул руку, словно его ужалила оса, или коснулось нечто незримое:

Она была очень горда, надменна и ревнива — промолвил он.

Вполне естественно: она негодовала, что ты открыто носил кольцо с опалом, которое тебе бросила из дворцового окна принцесса...

Кольцо, кольцо! Ах, прошу тебя, не говори мне о нем! — произнес он замогильным голосом. — Это было безумием, говоришь ты? Да, я и в самом деле был безумен, потому что испытал, да и теперь испытываю то, что разбило бы сердце любого датского удальца! Ну да ты сейчас все узнаешь, если только мне удастся связно и без помех рассказать о причине, заставившей меня спешно покинуть большой свет, отгородиться от мира и на все эти двадцать несчастных лет похоронить себя здесь, в этом горном безлюдье, где леса нависают над фиордом и где мне не улыбнется ни одно женское лицо!

Так, после продолжительного размышления и нескольких непроизвольно вырвавшихся вздохов, после моих настоятельных просьб и некоторых колебаний Карл Гольберг наконец поведал мне историю, столь невероятную и единственную в своем роде, что если б не его печальная серьезность или чрезвычайная торжественность повествования и вместе с тем исходившая из него глубокая убежденность, я счел бы, что друг мой полностью лишился рассудка.

— Как ты помнишь, мы с Марией-Луизой должны были пожениться. Я надеялся, что этот брак исцелит меня от шалостей и мотовства. Уже был назначен день свадьбы, тебе предстояло быть шафером, и ты успел выбрать драгоценности для невесты в Конгенс-Ниторре, но в Шлезвиг-Гольштейне началась война, и мой гвардейский батальон был спешно переброшен на фронт, куда я отправился, скажу откровенно, не особенно сожалея о разлуке с невестой; по правде сказать, мы оба были не очень-то рады этой помолвке и совершенно не подходили друг другу. У нас и секунды не обходилось без колкостей, холодности, даже ссор, как ни старались мы придать своим лицам скучающее выражение.

Я был с генералом Крогом, когда произошло решающее сражение при Идштедте между нашими войсками и немецкими войсками гольштейнцев под командованием генерала Виллинсена. Мой гвардейский батальон сняли с правого фланга, приказав двинуться от Сальбро в тыл гольштейнцам, в то время как главные силы противника предполагалось атаковать и смять в центре, разметав в штыковой атаке его батареи. Вся эта операция была проведена отлично. Но я, командир роты, получил приказ: рассыпаться цепью и атаковать противника, расположившегося в зарослях кустарника, на невысоком холме, увенчанном руинами величественного здания — старинного монастыря с уединенным кладбищем.

Только мы собрались открыть огонь, как мимо нас вдруг двинулась похоронная процессия. Хоронили, судя по всему, знатную даму, и я приказал своим людям посторониться, чтобы освободить путь открытому катафалку, на котором стоял гроб, усыпанный белыми цветами и серебряными венками. Позади следовали служанки, закутанные по обычаю в черные плащи; они несли венки белых цветов и бессмертника, с тем чтоб возложить их на могилу. Я желал только, чтобы скорбящие прибавили шагу, иначе им грозило оказаться под пушечным и мушкетным огнем, который буквально в шестистах ярдах отсюда открыли по боевым порядкам гольштейнцев мои товарищи, а надо заметить, противник наступал с превеликим воодушевлением. Мы вели бой более часа в долгих, прозрачных июльских сумерках и постепенно, хотя со значительными потерями, вытесняли противника из зарослей и с холма, где находятся развалины. Вдруг осколочная пуля просвистела через отверстие в рассыпавшейся стене и ударила меня сзади в голову чуть ниже кивера. Мне почудилось, будто вспыхнули тысячи звезд, затем все померкло. Я зашатался и упал, полагая, что смертельно ранен; слова, обращенные к Богу, замерли на моих губах; стих грохот кровавой и далекой битвы, я потерял сознание.

Как долго я пролежал без чувств, мне неведомо, но когда сознание ко мне вернулось, я увидел, что лежу в красивой, хотя и довольно старомодной комнате, украшенной гобеленом и богатой драпировкой. Комнату освещал приглушенный свет, проникавший непонятно откуда. На буфете лежали моя сабля и коричневый кивер датского гвардейца. Ясно, что меня перенесли с поля боя, но когда и куда? Я был распростерт на мягком диване или кушетке, мундир мой расстегнут. Кто-то заботливо поддерживал мне голову — оказалось, женщина, одетая, как невеста, в белое, да такая юная и прелестная, что тщетно и пытаться описать ее.

Она казалась красавицей, сошедшей со сказочного полотна, какие иногда случается видеть, потому что... она была божественна, истинно так, как вдохновенная мечта или счастливейший из замыслов живописца. Глубокий вздох восхищения, восторга и боли исторгся из моей груди. Красота ее была утонченной. Нежная, бледная, стройная, обворожительно округлые формы, руки — само изящество и великолепные золотистые волосы, пышно вьющиеся вокруг лба и ниспадающие с плеч; и в шелковистом обрамлении локонов, будто из гнездышка, выглядывает прелестное личико. Никогда не забыть мне ее лица! Да мне и не дано забыть его, покуда я жив, — добавил он, при этом черты Карла странным образом исказились, выражая скорее ужас, нежели восторг. — Оно стоит передо мной во сне и наяву, оно запечатлелось и в сердце у меня, и в уме!

Я силился подняться, но девушка заботливым движением успокаивала или удерживала меня, словно мать свое дитя, глаза же ее, живые и лучистые, нежно улыбались мне; да, в них было, пожалуй, более нежности, чем любви. Во всем же облике ее чувствовались достоинство и уверенность в себе.

—Где я? — был мой первый вопрос.

—Со мной, — наивно ответила она, — разве этого недостаточно?

Я поцеловал ей руку и сказал:

—Помню, что пуля будто ранила меня на кладбище на Сальбро-роуд — вот странно!

— Почему странно?

Потому что, когда меня одолеют раздумья, я люблю бродить среди могил.

Среди могил? Но почему? — изумилась она.

—Они выглядят так мирно и покойно. Рассмешила ли ее моя необычная мрачность, но некий странный огонек заискрился в ее глазах, заиграл на губах и прелестном лице. Я снова поцеловал ей руки, и она не отняла их. Обожание и восхищение заполняли мое сердце и взор, губы невнятно пытались выразить переполнявшие меня чувства: необыкновенная красота девушки смущала и опьяняла; возможно, смелости мне придавали мои прежние победы. Она захотела освободить руку, промолвив с укоризною:

Не смотрите на меня так! Я знаю, как легко вы завоевали любовь одной особы.

Моей кузины Марии-Луизы? О! что с того! Я никогда, никогда, клянусь вам, не любил до сей минуты! — И сняв кольцо с ее пальчика, я надел вместо него свой прекрасный опал.

И вы любите меня? — прошептала она.

Да, тысячу раз да!

Но вы — солдат. Вы ранены! Боже! А если вдруг вы умрете прежде, чем мы встретимся вновь!

А если вдруг эта участь постигнет вас? — со смехом возразил я.

Что смерть!.. Я уже мертва для этого мира, полюбив вас; но живые или умершие, души наши соединились и...

Ни небесные, ни адские силы не разлучат нас во веки веков! — воскликнул я, охваченный внезапной страстью, правда, сознавая, что это звучит немного театрально. Порывистая, страстная, точно не ведающая уныния — как не походила она на Марию-Луизу! Я смело обнял ее, и чудесные глаза девушки озарились тончайшим светом любви, хотя в ее прикосновении и, всего более, в поцелуе таилось нечто необычное, месмерическое.

Карл! О, Карл! — вздохнула она.

Как? Ты знаешь мое имя?.. А как будет твое?

Тира. Но не спрашивай меня более ни о чем.

Мое тогдашнее состояние можно выразить тремя словами: растерянность, опьяненность, безумие. Я осыпал поцелуями ее прекрасные очи, шелковистые локоны, губы, искавшие мои; но радость, как и боль от раны сломили меня. Тщетно сопротивлялся я растущему дремотному оцепенению: сон все же одолел меня. Я помню, как сжимал ее твердую, маленькую ручку, силясь удержаться и не впасть в забытье, а потом — ничего! — провал, пустота...

Когда я вновь пришел в себя, то оказался в одиночестве. Уже рассвело, но солнце еще не встало. Рядом высились заросли, в которых накануне кипел бой, — темные цвета индиго на фоне янтарной зари; и меркнущая луна еще серебрила заводи и затоны у берегов озера Лангсе, где лежали восемь тысяч окоченевших тел, — столько погибло людей во вчерашнем бою. Мокрый от росы и крови, я приподнялся на локте и огляделся. Неприятное изумление овладело мною, и тоска пронзила мне сердце. Я вновь очутился на кладбище, на том самом месте, где был сражен пулей; маленький серый филин моргал большими глазами в углублении обвалившейся стены. Была ли драпировка комнаты всего лишь этим шелестящим плющом? Ведь там, где стоял освещенный буфет, я увидел теперь лишь старый, квадратный могильный камень; на нем лежали моя сабля и кивер!

Последние лучи блекнувшей луны пробирались сквозь развалины к свежей могиле — воображаемому дивану, — на которой я бесцеремонно разлегся. Могила была вся усыпана вчерашними цветами, в изголовье стоял временный крест, увешанный белыми гирляндами и венками бессмертника. Но на руке моей все же оказалось кольцо. Другое. А где же она, давшая его? О, что же это было — наваждение или помешательство?

Некоторое время я был совершенно ослеплен яркостью своего недавнего сна, поскольку счел все случившееся именно сном. Но как в таком разе у меня на пальце могло очутиться это удивительное кольцо с квадратным изумрудом? И где в таком случае было мое? Сбитый с толку этими размышлениями, охваченный изумлением и сожалением из-за того, что красавица оказалась всего лишь плодом моего воображения, я пробирался сквозь призрачные дебри поля битвы; голова кружилась, меня била лихорадка, мучила жажда, но наконец, пройдя длинную липовую аллею, я набрел на пристанище в величественном кирпичном особняке, который, как я узнал позднее, принадлежал графу Идштедскому, чьим гостеприимством — он благоволил к гольштейнцам — я отнюдь не собирался злоупотреблять.

Тем не менее он принял меня учтиво и радушно. Я застал его в глубокой скорби. Когда же он случайно узнал, что именно я тот офицер, который накануне остановил стрельбу перед похоронной процессией, он от всей души поблагодарил меня, со вздохом пояснив, что то были похороны его единственной и обожаемой дочери.

Полжизни я потерял с нею! Она была так мила, герр капитан, так нежна и до необычайности красива, моя бедная Тира!

Кто, простите, вы сказали? — воскликнул я не своим голосом, чуть не вскочив с софы, на которой устроился с тоскою в сердце и дурнотою от потери крови.

Тира, моя дочь, герр капитан, — ответил граф, слишком погруженный в свое горе, чтобы заметить замешательство, охватившее меня, когда он произнес это чудное старинное датское имя из моей грезы. — Взгляните, какое дитя я потерял! — добавил он, отодвигая занавес, скрывавший портрет в полный рост, и я, к своему возрастающему изумлению и бесконечному ужасу, узрел облаченную в белое, как и в моем видении, прелестную девушку с густыми золотистыми волосами, прекрасными очами и обворожительной, даже на полотне, улыбкой, озарявшей ее лицо. Я застыл на месте.

И это кольцо, герр граф?.. — еле выдавил я из себя.

Он выпустил занавес из рук, и ужасный гнев охватил его, когда он чуть ли не сорвал драгоценность с моего пальца.

—Кольцо моей дочери! — воскликнул он. — Оно было похоронено вместе с нею вчера. Ее могилу осквернили! Осквернила ваша презренная солдатня!

Пока он говорил, мой взор заволокло туманом; голова у меня пошла кругом, и вдруг потом — нежная ручка из моего сновидения прошлой ночи с опаловым кольцом на среднем пальце — незримо! я лишь ощутил ее! — появилась на моей ладони. Мало того, поцелуй трепетных, но таких же незримых губ, запечатлелся на моих устах, и в следующее мгновение я упал без чувств! Конец моей истории можно рассказать коротко.

С военной службой мне пришлось распроститься, так как со столь расшатанной нервной системой нечего было и думать о продолжении военной карьеры. Возвращаясь домой, где меня ждала женитьба на Марии-Луизе, союз с которой был мне теперь попросту отвратителен, я все размышлял над необыкновенным попранием законов природы, случившимся в моем приключении или, быть может, сумасшествии, поразившем меня.

В тот день и миг, когда я предстал перед своей нареченной невестой и приблизился, чтобы поприветствовать ее, я ощутил руку — ту же самую руку, лежащую на моей. Я вздрогнул и с трепетом огляделся, но ничего не увидел. Пожатие был крепким. Свободной рукой я провел по незримой руке, держащей мою, и почувствовал тонкие пальцы и тонкое запястье; однако я по-прежнему ничего не видел, а Мария-Луиза пристально наблюдала за моими судорожными движениями, за моей бледностью, душевными колебаниями и ужасом со спокойным и холодным негодованием.

Я уже было собирался все объяснить, сказать, сам не знаю что, как вдруг поцелуй незримых губ сковал мне уста, и я с воплем бросился вон.

Все посчитали меня сумасшедшим и с сочувствием говорили о моей раненой голове, а когда я гулял по улицам, люди с любопытством смотрели на меня, как на человека, над которым довлеет злой рок и с кем должно произойти что-то ужасное. И я зачах от своих мрачных мыслей и стал подобен тени.

Мое повествование может показаться невероятным, однако незримая, но ощутимая спутница неотступно следует за мной, и если почему-либо, например, радуясь нашей с тобой неожиданной встрече, я на минуту забуду о ней, мягкое нежное прикосновение женской руки напоминает мне о прошедшем и не дает покоя, ибо демон-хранитель, если можно так его назвать, хотя и прекрасный, как ангел, правит моею судьбою.

В жизни моей нет теперь места удовольствиям, ее заполняют лишь страхи. Печаль, сомнение и вечный ужас заставили меня утратить вкус к жизни, ибо в сердце моем всегда живет дикий и непрестанный страх перед тем, что может произойти в следующее мгновение, а когда призрачные прикосновения возобновляются, душа словно умирает во мне.

Теперь ты знаешь, что преследует меня. Помоги мне, Боже! Ты скажешь, что не понимаешь этого. Да ведь я понимаю еще меньше твоего! Во всех пустых и нелепых россказнях о привидениях — некогда эти истории увлекали и забавляли меня, потому как я усматривал в них лишь плод невежества и предрассудка — так называемые сверхъестественные посетители были различимы глазом, или же слышны человеческим ухом. Но призрак, или злой дух, незримое Нечто, сопровождающее Карла Гольберга, воспринимается только через прикосновение. Существо этого призрака не зрительное, но именно осязательное!

Дойдя до этого места своего повествования, он вздрогнул, мертвенно побледнел и, водя дрожащими пальцами правой руки по левой на расстоянии дюйма над нею, промолвил:

— Она здесь... сейчас... несмотря на твое присутствие. Я чувствую ее руку на своей, пожатие крепкое и нежное, и она никогда не оставит меня в покое, пока я жив!

И затем этот некогда веселый, сильный, галантный мужчина, а ныне лишь жалкое подобие самого себя — как телом, так и духом — уронил голову на колени и зарыдал.

Спустя четыре месяца, охотясь вместе с друзьями на медведей в Гаммерфесте, я прочел в норвежской « Афтенпостен», что Карл Гольберг застрелился в постели в канун Рождества.

1895 г.

Загрузка...