Горячий день. Горячие розы. Горячий ветер. Знойное зияющее небо. Мы, восемь зэков из карантина, плюс завхоз Савельев, плюс бригадир Сурок, плюс ночной дежурный Сорокин, плюс ожидавший перевода на 33-ю зону Мелентьев, изо всех сил стучим ботинками по старому асфальту. Впрочем, стучим только мы, начальство идет рядом прогулочным шагом. Мы маршируем в столовую. Строевым шагом.
— Как идете? — вдруг орет Сорока (т. е. Сорокин).— Шаг!
Мы уже знаем, что при вопле «Шаг!» следует слаженно топать, согнув ногу в колене, изо всех сил опускать ее на асфальт, чтоб пыль клубилась.
— Шаг! Шаг! — орет Сорока.
Мы проходим мимо отрядов, из-за прутьев заборов на нас вылупилось все население колонии. Я знаю, что это из-за меня, редкой птицы. Но и вообще свежепоступивших здесь усиленно разглядывают, вдруг знакомый или сосед «заехал». Я иду во второй шеренге, в первой пятеро, а во второй нас только трое: я, Эйснер, в нем росту всего метра полтора, и хмурый Мелентьев. Будешь хмурым, он сидит двенадцатый год, срок у него пятнадцать. Впоследствии я буду вспоминать его каждый день, стоя на проверках за его подельником Васей Оглы. Но я еще об этом не знаю, Вася Оглы появится в моей жизни лишь через неделю.
У здания оперативных дежурных мы поворачиваем налево. При повороте Эйснер чуть не падает.
— Эйснер! Тебя что, ноги не держат! — орет Сорока. — Шаг!
Эйснеру за сорок, но жизнь поработала над этим потомком немецкого колониста так, что он выглядит на все шестьдесят. Да ему и тяжелее, наверное, с его полутора метрами.
У столовой шеренги ожидающих очереди войти. Поотрядно. Все в строю по пять человек. Между двух газонов с розами замерли. Ходит офицер с доской в руке и пересчитывает зэка по шеренгам. Из столовой выходят рассыпным строем заправившиеся кашей зэки, надвигают кепи на бритые бошки, строятся. Отряд перед нами, перестраиваясь в цепь по одному, исчезает червяком в чреве столовой. Дородный завхоз наш Игорь Савельев, сняв кепи, заходит вперед. Дает нам отмашку.
— Слева по одному! — кричит Сорока.
Мы втягиваемся внутрь столовой. Нас встречает мощная волна звуков. «Рамштайн»! Исковерканный, заезженный, но настоящий фашистский мощный «Рамштайн». Казалось бы, такая музыка должна бы быть запрещена в самой красной колонии Российской Федерации, но нет. Из черных, больших, как в дискотеке, динамиков, сжимаясь и разжимаясь мускулистым сердцем, пульсирует музыка правого восстания. Параллелепипед ангара столовой (мы входим с длинного бока параллелепипеда) устроен таким образом, что справа у короткого бока параллелепипеда на фоне декорации галлюцинаторных двоящихся берез и психоделически зеленого луга стоят усилители. Слева в стене отверстия для раздачи пищи и сброса посуды. Все остальное место занято рядами железных столов, каждый на десять человек, и лавками. Столовая вмещает 800 бритоголовых, хмурых преступных слушателей. Они наклонены над плошками. На каждом столе по два бачка: с кипящим супом и кипящей кашей. Хлеб. Плошки — это от хозяина. Кружки и ложки у каждого свои.
Враз, одновременно опускаются головы, движутся ложки с супом. Спина к спине, бритые тыквы голов числом восемьсот. Над нами из верхних окон ангара проникает яркий свет заволжских степей. Ангар высокий, вверху пространства хоть летай. И «Рамштайн».
Садимся. Наши дежурные уже поставили на наш стол бачки.
— Разливай, Эйснер, что заснул! — орет Сорока. Он явно неравнодушен к Эйснеру.
— Эй, узбек, помоги ему. Подавай плошки, сука! — орет Сурок.
У Сурка вторая ходка и черные горячечные глаза маньяка. Сорока сидит за убийство в извращенной форме, о чем он нам время от времени напоминает, если хочет напугать.
— Я человек извращенный! — сказал он вчера на поверке. — Я такое вам устрою… — обещал он нам.
Волны германской музыки зовут всех этих ребят подняться, разогнуться и устроить бунт. Вырваться из колонии и наполнить город Энгельс местью, отчаянием, разрушением и насилием. Но мы только поедаем суп и кашу. Однако в бульоне этой музыки как же опасно мы все выглядим. Да мы и есть опасные. Мы все покусились на чью-то жизнь либо имущество. И те восемьсот, которые сейчас в столовой, и те еще пятьсот, которые ждут своей очереди после нас. Одетые в черное, застегнутые под горло, истекающие потом, потому что на улице тридцать градусов, а здесь все шестьдесят. А окна не открыты. Они никогда не бывают открыты. Волны германской музыки бьют о головы, лбы и груди русских преступников. Мы вам не шутка, мы потомки Разина, Пугачева и Ленина… Мы серьезные ребята.
Стучат ложки, стучат плошки, бачки. Носятся с пустой посудой «заготовщики», то есть дежурные по столовой. Встают и выходят отряды. Входят новые сотни черных легионеров заволжских степей. Всего-то какой-нибудь десяток офицеров в хаки, и только. Правда, власть их держится на козлах, на заключенных, сотрудничающих с администрацией. «Рамштайн» зовет к правому бунту, пусть давно не разобрать германских слов, подранных российским лагерным магнитофоном, достаточно ритма волн и зловещего, нарастающего, раскатывающегося их шума. Бунт бессмысленный и беспощадный. Вот чего мы хотим. Вбежать в город Энгельс, захватить кафе, дома, отделения милиции и тащить горячих летних девок, выдирая их друг у друга. «Рамштайн». Белый бунт. Разин, Пугачев, Ленин. Молодец, Ленин, на хуй царя и правительство. «Рамштайн». Революция. «Рамштайн». Нам нужны девки в горячих трусах.
Суп был гороховый. Заправлен был чем-то страшно жирным. Какие-то срезы жидкой свинины, может быть. У колонии №13 есть своя свиноферма, туда посылают работать самых провинившихся. Стоя по колено в свином ядовитом дерьме, очищать их стойла. Мясо идет офицерам, кости — собакам, нам — слизистый жир. Каша перловая. От нее потом распирает брюхо. Хлеб сырой, желтого цвета. Тут не умрешь, но в пище никаких витаминов. Лица у всех обезжиренные, сухие. Слизистый жир не работает. Не завязывается.
— Выходим! — командует Сорока.
Мы встаем. Узбек (хотя он таджик, этот молодой пацан), молдаванин, хохол, Прокофьев, Сорокин — однофамилец Сороки, Эйснер, Мелентьев и я. Нас окружает начальство: Савельев, Сурок, Сорока…
— Шагом марш!
Идут одиннадцать. Строевым. Впереди Иисус Христос. «Рамштайн» за спиной глухо ворочает мышцами.