VIII

Слева от меня, как я уже сообщил, в 13-м отряде лежал Варавкин, как у Христа, ей-богу, а в ногах, через проход, — Акопян. Ну и поверить трудно, так просто — Акопян, с той же фамилией, что и у человека, который меня предал на моем процессе. Он будто бы был боевиком в Карабахе, этот Акопян. Он досиживал свой последний восьмой год. Постоянно говорил об оружии и вообще на такие темы, которые безоговорочно считаются за решеткой провокативными. Возможно, именно этот Акопян-Два и послужил причиной моего перевода вдруг ни с того ни с сего в 16-й отряд. А 16-й отряд, хотя и находится в том же бараке, что и 13-й, только на втором этаже, и вход в него с другой стороны барака, противоположен 13-му. Там и люди другие в 16-м, и даже климат другой. Ей-богу. К нам в локалку солнце приходит уже к 11 часам и потом шпарит до самого заката. А у них солнце бывает пару часов, там постоянно темно, холодно и ветрено в их локалке. К тому же она у них узкая, асфальт разворочен, пыль. Да еще присутствие этапной бригады действует на мировоззрение резко отрицательно.

Вот как случилось, что я попал в 16-й. В 13-м отряде как-то перед самым отбоем, мы уже все стояли в трусах у своих шконок переминаясь, Акопян спросил меня: «Эй, старый, ты где сидел до этого?» Я с готовностью стал рассказывать ему о третьяке. Нас слушали еще несколько заключенных. Помню, что стал говорить о пресс-хатах на четвертом этаже третьяка. Помню, что как-то нервно задвигались несколько свидетелей моего повествования. Без особенной тревоги, ложась после крика «Отбой!» под одеяло, я, помню, подумал, что наговорил лишнего. Бывает такое даже с таким человеком, как я. Может, со мной сыграло злую шутку мое преувеличенное всегда чувство принадлежности к единому братству страждущих — к заключенным, и, чтобы понравиться им, я слишком откровенно высказался о той области запретного в тюрьме, о которой не принято говорить вообще, а если говорить, то желательно без свидетелей, с глазу на глаз и с проверенным человеком.

Короче, уже после завтрака на следующий день после моей взволнованной речи о пресс-хатах в третьем корпусе Саратовского централа меня заявили с вещами.

— Блядь, вот гандоны, — говорил мне огромный Али-Паша Сафаров, мой бригадир, шагая рядом со мной, в руке мой матрас, в соседний 16-й отряд. — Кто-то тебя, Эдик, сдал. Я догадываюсь, кто это, — многозначительно сказал он. — Но ты не гони, шестнадцатый — нормальный отряд, конечно, им до нашего далеко, у нас образцово-показательный, но ничего, тут у них в шестнадцатом новый завхоз, вроде ничего мужик. — Он отвел меня на второй этаж, сдал бригадиру и ушел.

В 16-м было херово. Это я понял сразу, повстречав там моих старых знакомых по карантину: хохла, молдавана, Эйснера. Таджика между ними не было, как и еще двух наших парней: Сорокина и художника Прокофьева. У таджика был мелкий срок, всего восемь месяцев, часть его он уже отсидел, видимо, его сразу определили на работу, как и художника, и вполне исполнительного быстрого Сорокина. «Трудных» же троих определили в этапную бригаду. Судя по тому, что они лишь молча улыбнулись мне издали, я понял, что дела их еще хуже, чем в карантине. Еще с двумя десятками осужденных они занимались тем, что под командой чернявого шибздрика в шелковой черной рубашке и свежих шерстяных черных брюках и лаковых (ей-богу) туфлях застилали кровати по-белому. Дело было, напомню, после завтрака, ближе к обеду. Застлав кровати, они становились рядом с ними навытяжку.

— Закончили? — спрашивал чернявый. — Все закончили?

— Так точно, все, — говорил их дежурный.

— Расправить шконки! — даже не глядя, как этапные заправили свои шконки, кричал истеричный чернявый. И, подождав, пока они сдерут простыни, орал: — Быстрее! Быстрее! — и вновь безжалостно командовал: — Заправить шконки!

Я подумал, что меня сейчас определят в этапную бригаду, но, к счастью, у них были для меня другие планы. Меня вызвали к завхозу, который оказался таким себе горбунком с хорошо развитым торсом, длинными руками, но горбунком. Позднее я видел его на соревновании на брусьях, у него были чудовищной толщины руки, у этого нашего завхоза. К сожалению, за день до выхода из колонии администрация позаботилась, чтобы у меня украли тетрадку с записями. Потому я не помню фамилию этого моего завхоза. Ведь я пробыл в 16-м совсем немного. А в тетрадке записи были самые невинные.

Горбунок метался в завхозовской комнате. Она была вдвое меньше нашей завхозовской в 13-м, и в ней царил жутчайший беспорядок. Постоянно заходили осужденные, по-видимому, из блатной бригады Горбунка. Да и другие, явно сюда не принадлежащие. Они хватали баулы, от баулов трещали недостаточно большие полки. Горбунок волновался, все ругались. Вообще было ощущение шалмана. Завхоз 13-го Антон пользовался непререкаемым авторитетом. В людях он ориентировался с помощью интуиции. Горбунок же никак не ориентировался. Я был для Горбунка обузой. Он не знал, что со мной делать. Он так мне и сказал, что не знает, зачем меня перевели к нему. «Будешь себя вести нормально, будешь сидеть нормально», — сказал он мне. На что я, в свою очередь, повторил сказанное мной всем в этой колонии, от кого зависит моя жизнь, что хочу сидеть спокойно и выйти по УДО как можно раньше. Проблемы мне не нужны. С администрацией ссориться не собираюсь, добавил я.

— Давай посмотрим твой баул, — сказал он.

Вот это мне уже совсем не понравилось. Зэк у зэка не должен осматривать вещи. Наши жалкие пожитки должны шмонать люди в хаки. Только люди в хаки. Но я расстегнул мою клеенчатую сумку на молнии, у всех зэков были такие, и стал выкладывать вещи. Среди прочих книги: недавно изданная «Книга воды» и книга Фоменко «Империя», письменные принадлежности, несколько чистых тетрадей и черная толстая тетрадь. Записи. Я вел их еще в Саратовской центральной тюрьме. В эту тетрадь он и вцепился. Стал читать. С конца. Там, где были записи о карантине. Он сидел и изучал. Несколько его приближенных, стоя в разных углах комнаты, наблюдали за ним. И за мной.

На самом деле ничего для себя он там вычитать не мог. Это были очень осторожные, стропроцентно нейтральные записи о лагере. Я, в конце концов, мыкался по тюрьмам уже третий год и знал, что нельзя давать характеристики, нельзя записывать то, что тебе рассказали под секретом и без другие зэка.

— А где же продолжение? — спросил он, закрыл тетрадь и передал ее мне.

— Пока нет впечатлений.

— Обо мне ничего не пиши, — сказал он.

— Не собираюсь.

— Пойдешь в шестьдесят первую бригаду. Прокоп, покажи ему шконку!

— Куда его? — спросил Прокоп.

— Рядом с собой положишь, а Рыбалко в малую спалку.

— Бери матрас, — сказал названный Прокопом широколицый, коренастый зэк. Я взял мой матрас, стоявший в углу рулоном, он топорщился серыми простынями, и мы вышли. Мне отвели вполне приличное место на нижней шконке. Наверху надо мной постели не было.

— Падай здесь, — сказал Прокоп вполне дружелюбно.

— А какая бригада этапная? — спросил я.

— Не твоя. Шестьдесят вторая, — коротко бросил он. — А что?

— Видел внизу, у меня там старые знакомые.

— Ты лучше к ним не обращайся, — посоветовал он. — Им же хуже будет. Тебе, может, ничего не будет, но им с нами разговаривать можно только по разрешению бригадира. В туалет они ходят по команде, все сразу, курить ходят в отведенное место по команде, когда разрешат. Так что, если не хочешь, чтоб твой знакомый заехал в карцер, с ним не останавливайся.

— Что теперь делать? — спросил я.

— Иди в локалку, там потопчись. Чего тебе делать, найдется, ты же грамотный. Грамотных у нас мало. Вот Лещ у нас уходит. Он у нас документы писал. Если у тебя почерк хороший, ну, разборчиво по-печатному писать умеешь, будешь вместо Леща писать. У тебя какой срок?

— Четыре года. Больше половины отсидел.

— Ну вот, немного попишешь и домой пойдешь. А так чего тебе делать, тебе ж на промку ходить не надо, ты уже по возрасту пенсионер. Чего они тебя к нам послали, тебе в девятый отряд надо. И чего из тринадцатого убрали?

— Думаю, потому что лишнего наговорил.

— Вот этого не надо. Здесь все хотят в рай проскочить за счет ближнего. Все докладные пишут. Молчи как змей.

* * *

Я спустился в локалку. Этапные как раз встали жопа к жопе в крошечный квадрат асфальта, с двух сторон обрамленный урнами. Им разрешили курить. Через некоторое время от них отделился высокий бледный парень и подошел ко мне.

— Эдуард, здравствуй. Ты помнишь, не забыл меня? Я Санек Лукьянов. Мы вместе в 125-й сидели. Старший Игорь Филиппов, помнишь?

— Слушай, тебя не накажут за разговор со мной? — спросил я.

— Я у бригадира спросился. Он позволил.

— Ну, как здесь? — сказал я.

— Хуевее не бывает, — бледно улыбнулся он.

На груди у него слева была пришита красная бирка. Означает «склонен к побегу». Желтая бирка значит «наркоман», зеленая, кажется, «склонен к буйству и провокациям». Видов бирок существует множество, всех я не помню. Мы стояли и молчали.

— Ты изменился, — сказал я. — Похудел и тихий стал.

— Эдуард, напиши когда-нибудь, как здесь хуево. Фашисты ебаные! — сказал он одними губами.

— С красной биркой тебя каждые два часа проверяют?

— Каждые два ходим отмечаться. А ночью каждые два за ногу цапают, жив ли, А тебя за что сюда?

— Думаю, за то, что о пресс-хатах на третьяке рассказал как-то перед отбоем товарищам заключенным.

— Хорошо в тринадцатом? — спросил он мечтательно. — Там, говорят, одни интеллигенты.

— Музыкантов двенадцать человек. Если их считать интеллигентами.

Лукьянов отошел. Я видел, как печальными глазами безучастно смотрел на нас из толпы маленький Эйснер. Через минуту этапников выстроили в дальнем конце локалки, там, где по асфальту проходила старая красная линия их границы с 15-м отрядом. Их выстроили в шеренги по пять и стали учить маршировать, придираясь к каждому движению.

Я вспомнил, как Саня Лукьянов «гнал» в 125-й хате, в бешенстве оттого, что ему несправедливо предъявили обвинения сразу по двум пунктам 228-й статьи: приобретение — часть первая — наркотиков и распространение — часть четвертая. Он буйствовал от несправедливости, он ярился, ругался, бегал по камере. Он был тогда в полтора раза крупнее. Здесь его уже убили. Уже укротили, замучив.

Загрузка...