После обыска Ольга оживилась, осмелела, избавилась от ночного страха и торговать стала с еще большей активностью. Только изменила характер торговли. Наблюдая жизнь и рынок, она уже давно начала задумываться, как все повернется, и поняла, что в будущем, зимой и весной, приобретут особенную ценность хлеб, картошка, свекла, не говоря уже о сале. Ум у нее был коммерческий, конъюнктуру рынка, как говорят экономисты, она не только хорошо знала, но и умела прогнозировать. Возможно, что ночной налет фашистов, поиски золота, радость от найденной водки и консервов явились толчком для пересмотра ею собственной торговой политики. Определенное значение имел и разговор с Олесем, ее признание, оно укрепило надежду на женское счастье. Одним словом, выносить продукты на рынок она стала редко — лишь бы напомнить о себе, «отвести душу» с прежними подругами, позубоскалить с полицаями. Теперь она чаще заглядывала на барахолку. Продавала и покупала сама. Покупала вещи небольшие, ценные — серебряные, золотые, которые легко можно было бы спрятать.
И продукты она теперь чаще покупала, чем продавала. Но не на рынке. За продуктами ходила в пригородные деревни, там у крестьян на кофточки, сорочки, юбки и соль выменивала ветчину, сыр, сало, крупу домашнего изготовления, обрушенную в ступах.
Такая торговая деятельность Ольге нравилась. Было в ней больше разнообразия, азарта, выдумки, хорошо нужно было шевелить мозгами — как, где, что наиболее выгодно купить, продать, перепродать, спрятать. Нравилась барахолка, которой мать ее когда-то пренебрегала, считала, что там толкутся только две человеческие породы — мошенники и дураки. Теперь, при немцах, нужда, голод вынуждали появляться том всех, даже тех, кто раньше не знал, где находится эта «обдираловка». На таком рынке как-то теряешься среди людей. Даже с полицаями реже встречаешься и реже платишь «калым». Стоило ей исчезнуть со своего привычного места в продовольственном ряду на Комаровке, и «бобики» не так часто стали заглядывать в дом. На толкучке люди смелей высказываются, там больше можно услышать о городских новостях, о немецких приказах и даже о своих — как они там воюют, где.
И в деревни интересно ходить, поговорить с крестьянами, хотя тут опасность большая и поборы большие — на контрольных постах немецкие солдаты, с ними бывает нелегко договориться. Однажды Ольга предложила им кусок сала, а они отобрали всю котомку, а ее грубо толкнули, паразиты. Но в этой опасности было что-то новое, притягательное, она будто участвовала в чем-то более значительном, чем обычная торговля, будто совершала какой-то маленький подвиг. Во всяком случае, если о своих «успехах» на барахолке рассказывала очень скупо — знала, что Олесю не нравится ее занятие — то про походы в деревни рассказывала охотно, подробно.
О ее неожиданном признании после обыска они не напоминали друг другу. Она, Ольга, больше проявляла женской стыдливости, чем раньше. Но еще более внимательна стала к его желаниям. Приносила книги. Покупала их, не жалея денег. Однажды принесла «Хождение по мукам» Алексея Толстого. Олесь удивился и испугался, когда она сказала, что купила книгу на барахолке. Кто ее мог продавать? Человек, который не понимал, что это за книга? Или патриот, бросающий вызов врагу? А вдруг провокатор, чтобы засечь того, кто купил книгу?
Чаще приносила поэзию, зная, как он любит стихи. И, кажется, сама полюбила их. Нередко по вечерам просила, чтобы он почитал ей Блока, Лермонтова, Купалу, Богдановича. Даже керосин теперь не жалела. Кстати, Богдановича принесла Лена, и Ольгу снова ревниво задело, даже разозлило, что небольшая книжечка обрадовала Олеся больше, чем некоторые толстые, в красивых обложках, которые приносила она, обрадовала так же, как когда-то Блок. Из книжек, купленных ею, Ольгой, он так радовался разве что Лермонтову. Ольга помнила со школьных лет «Смерть поэта», отдельные строки. Прочитала наизусть:
Погиб поэт! — невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Олесь даже прослезился. И ей было радостно от его слез. Потом Олесь несколько раз тайком наблюдал по утрам, как Ольга брала книжки и, непричесанная еще, босая, без кофточки, читала стихи, как молитву, — шевелила губами, потом закрывала книгу и, подняв голову, шептала строки, если не помнила, заглядывала в книгу. А потом днем или вечером, хлопоча на кухне, тихо, на свой мотив, пела:
Или, укладывая Светку, пела на мотив колыбельной, но, безусловно, не для дочери — для него, чтобы сделать ему приятное, помнила, какие стихи он читал на память:
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? жалею ли о чем?
«Зорку Венеру» Ольга пела в школьном хоре. Не знала, однако, не помнила, что слова написал Богданович, о несчастной судьбе которого Олесь долго и интересно рассказывал. Между прочим, только такое вступление заставило ее слушать стихи из книги, которую принесла Лена и которой Олесь обрадовался больше, чем ее книгам. Когда он дочитал до «Зорки…», Ольга тут же пропела эту песню. Растрогала парня. Кажется, именно тогда он сказал:
— Учиться тебе нужно, Ольга.
После этого он всегда говорил ей «ты», и это определенным образом сближало их при всей сдержанности и взаимной осторожности.
— Когда учиться? Сейчас?
— Не сейчас, конечно. После войны. Почему ты не училась до войны?
Ольга посуровела, даже обозлилась.
— Легко тебе говорить — у тебя мать учительница. А у меня — торговка комаровская. А после войны… Боже мой, ты, правда, не от мира сего. Как ангел. Неужели не знаешь, что будет после войны?
— А что будет?
— Голод будет. Нужда. Не до учебы тогда будет.
— Мы победим — не будет голода, не будет нужды.
— Победим… Когда это будет? Немцы под Москвой. Вон кричат из репродукторов на всех рынках, что завтра Москву возьмут…
— Все равно мы победим! — Щеки у парня зарделись, глаза заблестели, голос задрожал. — Ты не веришь в победу?
Ольга знала, как мучительно он переживал такие разговоры. Полицаи как-то были, пили в «зале», кричали, что скоро Гитлер сделает Сталину капут, так его, беднягу, потом всю ночь лихорадило, он даже бредил; Ольга испугалась, что он опять тяжело заболел.
— Верю, верю…
Вообще она стала удерживаться от слов, которые могли бы его обидеть, оскорбить, и все еще чувствовала свою вину за «большевистского ублюдка».
Ее словам, что она верит в победу, Олесь не очень поверил и начал горячо доказывать, что без такой веры нельзя жить, что если бы он утратил веру в победу, то не жил бы ни одного дня, не цеплялся бы за жизнь, — какой смысл в ней, когда грязный солдатский сапог фашиста растопчет, испоганит все дорогое, ради чего стоит жить.
Ольгу все еще пугали эти его слова. Нет, пожалуй, не столько сами слова, сколько то, как он их говорит, с какой горячностью. Но теперь она не возразила. Даже не отважилась попросить, чтобы никому другому он об этом не говорил. Сила его духа покоряла. Ольга чувствовала, что власть, которую она имела над ним, больным, кончается; все идет к тому, что властелином — не имущества, нет, этого она не боялась, — мыслей, чувств ее становится он. Вот этого боялась, но странно — сопротивлялась все слабее.
Случалось, она прибегала с рынка, довольная удачной куплей-продажей, полная молодой энергии, здоровья, видела порядок в доме, — став на ноги, Олесь стал неплохим помощником ей, во всяком случае за малышкой смотрел лучше, чем тетка Мариля, — и у нее появлялось желание сделать ему приятное. Хватала Светку, кружилась с ней, пританцовывала, пела:
Я калгасніца маладая…[2]
Сначала Олесь насторожился: уж не издевается ли она над радостью той жизни, которая дала вдохновение великому песняру, а ему, молодому поэту и воину, дала силы не согнуться под грозовым ветром военных горестей? Но Ольга повторила песню раз, другой… без иронии, искренне, с явным намерением порадовать его. И он действительно порадовался тому, что у нее появились желание и смелость петь эту песню. Ведь убедить, переломить самое себя — это тоже немало, боец начинается с песни, от того, что он поет, зависит его боевой дух. Так говорил редактор их армейской газеты, старший батальонный комиссар Гаврон. Он застрелился, чтобы не попасть в плен, когда немцы окружили редакцию. Олесь видел его смерть и считал ее проявлением высокого мужества, которого не хватило ему, и это так мучило его и в лагерях и тут, у Ольги, во время болезни. Теперь он стал думать иначе. Кому была бы польза, если бы он уже гнил в земле? Немцам. А так он может еще повоевать. Даже если убьет только одного фашиста, то и ради этого стоило перенести все муки, бороться до последнего вздоха.
Да, он жил совсем иной жизнью, чем Ольга. Превращенный в няньку, он готовил себя к главному — к выполнению присяги, которую принял год назад. Закалял свои убеждения во имя высокого идеала, чтобы ничто уже не могло поколебать их, и свою волю, чтобы не отступить перед любой опасностью, не дрогнуть перед смертью, под дулами вражеских автоматов, перед виселицей. Этой цели служило все: поэзия, воспоминания, мечты, мысли о матери и даже заботы о ребенке, отец которого в армии, привязанность к Светке. Любовь к ребенку как-то материализовала его любовь к жизни вообще, к людям и напоминала о смысле борьбы и о смысле жертв в этой борьбе. Одно только не помогало в этой душевной подготовке — противоречивость отношения и чувств к Ольге. Понимал, что у него не хватит ни времени, ни умения перевоспитать ее, сделать иной, отвадить от торговли, избавить от жажды накопительства. Чувство собственности, жадность — самые прочные пережитки. Как-то Ольга в порыве искренности проговорилась, что мечтает открыть свою лавочку, немцы охотно дают разрешение. Как объяснить, что за такое ей придется отвечать перед советским законом? У каждого спросят: «Что ты делал во время войны? Кому помогал? Кого кормил или одевал — своих или врагов?»
В бессонные ночи он обдумывал разные варианты своего вступления в строй активно действующих борцов. Сначала мысленно переходил линию фронта, потом, после разговора с Леной, шел в партизаны, действовал тут, в Минске. Случалось, слишком возносился, давая волю фантазии, представлял себя великим, неуловимым героем, но тут же спускался на землю, безжалостно высмеивал бесплодные мечтания. Разве фронтовая жизнь не доказала ему, что сделаться героем в такой войне очень не просто? Да и вообще не о героизме и славе — надо думать об исполнении своего воинского долга.
Хотя ничего определенного Лена Боровская еще не сказала, но самые реальные мысли о вступлении в борьбу связывались с ней, она рассказала о партизанах в окрестных лесах и о людях, что организуются в Минске.
Ольгино признание в любви и сообщение, что у нее есть радиоприемник и пистолет, начали снова настраивать его разгоряченную, нетерпеливую фантазию на высокие волны. Временами Ольга превращалась в таинственную личность, — например, в оставленную нашими разведчицу высокого класса. Но, рассудив, приходил к выводу, что думает ерунду: не той жизнью жили Леновичи до войны, чтобы молодая женщина с ребенком, которую все тут знают, могла выполнять такое задание. И не такие взгляды надо иметь. И не такой трусихой быть.
Как-то вечером уложили вместе Светку, которая разгулялась и долго капризничала, и остались вдвоем, чувствуя некоторую неловкость, Олесь спросил шепотом:
— Он исправен?
— Кто?
— Приемник.
— Наверное, исправен.
— Давай послушаем Москву.
У нее сделались круглые, как яблоки, глаза.
— Ты что, дурак, на виселицу захотел?
Вот тебе и «разведчица»…
О пистолете не отважился спросить, где спрятан, хотя пистолет, как ничто другое, лишил покоя. Думал о нем дань и ночь. Видел его, чувствовал холодок рукоятки, ласково гладил вороненое дуло. Когда оставался днем с ребенком, искать не отваживался, считал позорным воровски обыскивать чужой дом, самое большее — мог заглянуть в шкаф или открыть ящики комодов и столов. Даже в погреб в отсутствие Ольги ни разу не спустился. Но ходил по дому, останавливался в углах, прикидывал, где можно хитро спрятать небольшую вещь, чаще, чем нужно, наступал на скрипучую половицу, которая, наверное, поднималась. Каким-то таинственным чувством ощущал близость оружия, и это волновало. Знал, как неожиданно просто, недалеко, но хитро, умеют прятать вещи женщины, мужчины обычно прячут дальше, но тайники их находят легче. Ольга спрятала недалеко, он понял это из ее признания, как она передрожала, пока гитлеровцы искали золото. Значит, пистолет где-то тут, в доме, иначе не боялась бы, будь он закопан в саду или в хлеву.
Почему-то был уверен, что в какой-то момент неожиданно, так лее, как неожиданно возникают поэтические образы, придет озарение и он догадается, где спрятан пистолет. И убьет первого гитлеровца. Кончатся муки от того, что за три месяца пребывания на фронте, тяжелого отступления с армией он лично не убил ни одного фашиста; трижды попадая в окружение, он ни разу не стрелял в упор, так, чтобы видеть, что именно твоя пуля скосила хотя бы одного врага.
Оставаясь один, Олесь писал стихи, писать начал, едва оправившись от болезни, когда еще не очень верил, что выживет. Хотелось что-то оставить после себя. В плену он лишился всего написанного раньше. Захваченное немцами исчезнет, конечно, бесследно. Писал не для литературы, чтобы осталось, — об этом он не думал. Для матери. Чтобы она знала, чем он жил в эти дни.
Записывал стихи в ученическую тетрадь и прятал ее под матрац. Гитлеровцы перевернули его постель, хорошо, что тетрадь не заинтересовала их. После обыска, заучив стихи на память, он сжег тетрадь в печке, чтобы не подвести Ольгу. Желание оставить после себя пусть хотя бы слабые стихи (насчет их достоинств иллюзий не было) теперь казалось наивным. За время болезни он возмужал и посуровел больше, чем в плену. Другими стали мысли, стремления. Но не писать не мог — душа горела.
Единственное, что он брал без Ольгиного разрешения, — это клочья какой-нибудь бумаги: листки порванного учебника, старой тетради, куски обоев. На них записывал стихи, пока сочинял их. Потом выучивал и бумажки сжигал. Не оставляя никаких следов. Только Светка иногда рассказывала матери, показывая пальчиком на печку:
— Жи-жа…
Да Ольга не понимала, считала, что дочь просит разжечь огонь.
Хотелось на улицу, погулять, походить, чтобы окрепли ослабевшие ноги. Ольга долго не разрешала выходить, будто боялась, что, вырвавшись из дома, он не вернется. Конечно, он мог бы выйти сам, если бы не нужно было просить у нее пальто. Наконец наступил день, когда Ольга дала ему кожух, отцовский. Разрешила выйти, только попросила дальше своей улицы не ходить.
Вышел под вечер. Город окутался морозной мглой. На деревьях вырос иней, и в таком уборе деревья были сказочно красивы. Олесь всегда любовался инеем и много писал о зимнем очаровании. Над трубами деревянных комаровских домов совсем по-деревенски поднимался дым, который почему-то особенно растрогал. Вспомнилась грибоедовская строка: «И дым отечества нам сладок и приятен». И вправду он был сладкий, этот дым, он очень вкусно пахнул, даже там, где топили торфом.
А вообще такая мирная идиллия и тишина испугали. Не сама тишина, а то, что он залюбовался ею, поверил в нее. Жадно, будто вышел из подземелья, вдыхал морозный воздух так глубоко, что кружилась голова. Преодолел слабость, пошел по улице. И вдруг красота померкла. Подумал о другом: «Где дом Лены Боровской?» Лена давно не появлялась. А именно теперь хотелось поговорить. Хотя точно не знал, что конкретно мог бы сказать ей, но верил, что от разговора их могло проясниться его нынешнее положение.
Когда вернулся домой, подмывало спросить у Ольги, где живут Боровские, но просто так спросить не отважился, подступил издалека:
— Почему-то Лена не заходит…
— Заскучал? — спросила Ольга иронически и настороженно, потом сурово разъяснила: — Не до гулянок ей, на хлеб нужно зарабатывать, семья голодает.
Но ему повезло. В третий свой выход он встретил Лену на улице. Мороз в тот день крепчал, небо очистилось и горело на западе зловещей краснотой, под ногами звонко скрипел снег. Лена искренне обрадовалась, что он гуляет:
— Уже выходишь? Ой, как хорошо!
Раньше они разговаривали как давние друзья, у которых было что сказать друг другу, теперь же от неожиданности встречи растерялись, не знали, с чего начать. Разговор пошел нормально, когда Лена спросила, что он думает теперь делать, где работать, какая у него специальность. Погрустнела, услышав, что специальности у него никакой нет, не успел приобрести, с третьего курса пединститута забрали в армию. Но, узнав, что в армии он работал в редакции, повеселела. Предложила:
— Приходи к нам в типографию. Я поговорю с начальником. Он добрый, наш Ганс.
— Ваш Ганс? Добрый? — насторожился и усомнился Олесь.
Лена поняла его, усмехнулась.
— Мы зовем его Иваном Ивановичем. Ему нравится. Правда, он добрый и… доверчивый. Хорошо, что доверчивый.
Зная, что такое типография, Олесь мог представить, как можно использовать доверчивость немца-начальника.
Наверное, он вообразил себе даже больше, чем могли сделать Лена и ее друзья в то время.
— Как там наши? — спросил шепотом, оглянувшись.
Лена вздохнула.
— Целую неделю не имеем сводок.
Олесь понял, — что-то случилось с приемником, — и неожиданно для самого себя сказал:
— У одного человека есть приемник.
— У Ольги? — сразу догадалась Лена, ибо о ком еще мог знать этот паренек, возможно впервые вышедший на улицу после болезни. В глазах у Лены появилось не просто любопытство. — Вы слушаете?
— Чтобы Ольга отважилась слушать…
— О, от Ольги можно ожидать чего хочешь!
— Но не героизма.
Олесь рассказал, после чего Ольга призналась, что у нее есть приемник. О пистолете смолчал.
Руководитель группы предупреждал, что далее с таким пленным нужно быть крайне осторожной — слишком легко его отдали из лагеря. Но согласиться с этим Лена не могла, ведь знала, как парень болел, слышала, что, едва очнувшись, он слабым голосом вот так же спросил: «Как там наши?» А как обрадовался октябрьскому поздравлению и Ольгиному предложению отметить праздник! Потому без всякой конспиративной хитрости сказала:
— Нужно забрать у нее приемник.
— Как?
— Подумай. Это твое первое боевое задание.
Трудно представить, как взволновали Олеся слова «боевое задание». От своего имени Лена так бы не говорила. Когда-то она сказала ему, больному, что в городе есть люди, коммунисты, готовые подняться на борьбу. Значит, теперь она говорит от имени тех людей, они и дают ему боевое задание! И он обязательно должен выполнить это задание! Сначала оно не казалось сложным. Если хорошо попросить Ольгу… Но Лена предупредила, что Ольге не следует говорить, от кого просьба, да и про их встречу лучше промолчать; за приемником, когда они договорятся, придет кто-то другой. Теперь он понял, как все это не просто.
С Леной ему было хорошо, просто, по-свойски как-то, как с сестрой. Но они быстро распрощались.
— Не надо, чтобы обратили на нас внимание. Комаровские сплетницы тут же разнесут, как сороки. А Ольга ревнивая. Никому не позволит зариться на то, что она считает своим. — Лена улыбнулась не очень весело, давая понять, что говорит серьезно.
Олесь смутился, как девушка; ему показалось, что Лена знает о разговоре между ним и Ольгой после обыска.
Он намеревался поговорить с Ольгой в тот же вечер. Но она вернулась из какого-то своего торгового похода не в настроении, злая. Раньше он попробовал бы отвлечь ее стихами, возней со Светкой. Но теперь отношения их еще более усложнились. После ее признания появилась какая-то особая настороженность и боязнь. Да, он боялся ее силы и своей слабости, а потому волновался и конфузился больше, чем тогда, когда лежал больной. Как же сказать о приемнике? Для такого разговора необходим какой-то иной, душевный, контакт. Но как его наладить?
Вечером следующего дня Ольга казалась погрустневшей, но более доброй и мягкой. Да и он сам убедил себя за день, что откладывать нельзя, не для забавы необходимо это — для борьбы, в таком деле не только день, каждый час дорог.
За столом, когда ужинали, Ольга всмотрелась в его лицо, спросила:
— Почему ты слабо поправляешься? Одни глаза блестят. Плохо я тебя кормлю, что ли? Ешь больше.
— Спасибо. Ем. Больше некуда.
— Сушат тебя мысли.
— Сушат, — согласился он, сразу сообразив, что от такого разговора можно перекинуть мосток к другому.
Ольга вздохнула, догадалась, наверное, какие у него мысли. Это уже что-то…
— Мыслей много… Но теперь я все думаю о твоих вещах…
— О каких?
Он оглянулся на темное окно, без слов давая понять, о каких вещах пойдет разговор.
— Зачем ты их прячешь? Налетят опять фашисты, перевернут все и найдут. Знаешь же немецкие постановления на этот счет. Пощады не жди. А у тебя ребенок… Загубить себя из жадности…
О жадности не стоило говорить. Ольга откинулась на спинку стула, глубоко вздохнула, и ноздри у нее хищно раздулись. Но спросила пока что спокойно:
— Куда же мне их деть?
Олесь предвидел этот вопрос и готовил на него ответ. Был вариант предложить ей продать приемник. Лена прислала бы покупателя. Но вдруг понял, что любая хитрость тут не к месту. Только искренность, только полное доверие могут подействовать на эту женщину, покорить ее. Так ему показалось.
— Есть люди, которым очень нужен приемник.
Ольгино лицо сделалось некрасивым, в странном оскале — хотела улыбнуться и… не смогла, не получилась улыбка, застыла, омертвела. Поднялась со стула осторожно, будто у нее что-то заболело, и спросила сначала тихо:
— Кому… кому нужен? Лене?
— Не одной ей. Не музыку слушать.
Улыбка наконец пробилась через тяжелую маску, но недобрая, злая. Ольга зашипела:
— Быстро же вы снюхались! Два раза вышел погулять — и уже встретились, договорились… Или она бегает к тебе, когда меня нет? Застану — ноги поломаю! — Это уже был крик, она сорвалась, закричала во весь голос, показала фигу в темное окно с большей злостью, чем показывала ее немцам. — Вот ей, а не приемник! Сломаю! Сожгу! Закопаю! А ей не дам! Скрутит она голову и без моего приемника! Ишь ты, борец! Теперь я знаю, за кого она борется!
Олесь подскочил к ней, схватил за плечи, потряс, гневно зашептал:
— Замолчи! Сейчас же замолчи! На кого ты кричишь? Почему ты кричишь? Люди жизни не жалеют… Люди хотят знать правду, чтобы народу рассказать. Хотят помочь Красной Армии. У тебя там муж, брат. А ты… ты о чем думаешь? О богатстве? Об утробе своей? Мещанка!
Сказал это и… оторопел, понял, что перебрал, умолк, ожидая, что в ответ Ольга сейчас такое понесет… Но она молчала. Смотрела на него широко раскрытыми глазами, и светилась в них не злость, не возмущение, а скорей удивление. Ему стало тяжело дышать. Вспышка отняла те немногие силы, которые он накопил. Понурясь, Олесь тихо сказал:
— Не нужен нам твой приемник. Без него обойдемся.
И пошел из кухни в свою темную комнату. Сел на кровать. Кружилась голова. Снова, как после обыска, когда она оглушила «большевистским ублюдком», подумал, что если у него есть хотя бы капля гордости, он должен тут же оставить этот дом. Но опять был вечер, хотя и не такой поздний, как тогда, как раз в такое время патрули проявляют свою бдительность. Без пропуска не пройдешь. Да и одежда… Он вынужден будет просить у нее… Чтобы перебежать к Боровским, пожалуй, не нужно ни пропуска, ни теплой одежды. Но где их дом? Где-то в соседнем переулке, однако ни названия переулка, ни номера дома он не знает, у Лены не успел спросить, у Ольги — не отважился. Безусловно, не все люди ходят с пропусками. Но нужно знать город и иметь определенную цель, определенный адрес, куда идти. Он же города не знает, и, кроме Лены Боровской, у него нет ни одного знакомого, который мог бы приютить в зимнюю ночь.
Мучился не только от безысходности своего положения, от унизительной зависимости, но и оттого, что сказал Ольге обидное слово. Несмотря ни на что он не может не быть благодарен ей. Мечтал совсем не так проститься. Мечтал низко поклониться ей, поцеловать руки и слова сказать особенные. А сказал вон как! О том, что жестокие и гневные слова его не обидели Ольгу, не мог даже подумать.
А между тем это было так. Привыкнув в своем базарном окружении и не к таким словам, Ольга совсем не обиделась за «мещанку» и за все упреки, брошенные им. Об утробе думает? А кто не думает? Сколько их таких, как он, святых? Короткая у них жизнь в такое суровое время. Как у мотыльков. Только под крылом ее мещанским он может прожить дольше, Вот о чем она думала все время. А вспышка его даже обрадовала. Как он схватил ее за плечо, как встряхнул! Может, впервые она почувствовала в нем мужчину.
Но, вспомнив обыск и его намерение уйти, испугалась. Поняла: не он оскорбил, а она оскорбила чувства его высокие, его стремления. И он может уйти. Этого она боялась. От мысли такой не раз холодела по ночам. Страшно остаться одной. Чтобы снова нахально приставали полицаи… Но даже и не поэтому. Может, главное в том, что с ним она почувствовала себя как бы богаче и… чище. Душевно чище. Раньше никогда не думала, что кроме богатства, которое можно купить и продать, есть еще и душевное, не покупаемое ни за какие деньги, но когда есть оно, с ним легче жить. Теперь даже к торговле своей, к приобретению продуктов, дорогих вещей она относилась иначе, начала сознавать, что все это может понадобиться не ей одной. Кому и зачем это может понадобиться, пока что ясно не представляла, но мысли такие как бы очищали. И все это от него, от этого больного парня. От стихов его. От высоких слов про Родину. От порывов, над которыми сначала хотелось посмеяться: мол, хотя и двадцать лет тебе, а мысли детские, начитался книжек, а жизни не знаешь, а она, жизнь, совсем иная, чем в книжках. Но теперь выходит, что и ее чем-то захватила эта книжная, выдуманная, как она считала, жизнь. А может, не такая она выдуманная? Может, правда, нужно жить иначе? Нет, о том, чтобы изменить свою жизнь теперь, во время войны, Ольга, безусловно, не думала. Не будет она голодать, как Боровские, и ребенка голодом морить не собирается. Но ведь можно совмещать одно с другим, рыночные дела с необычностью, красотой вечернего отдыха. Чтобы он тихим, но дрожащим от волнения голосом читал вот такое:
Таварышы-брацця! Калі наша родзіна-маць
Ў змаганні з нядоляй патраціць апошнія сілы, —
Ці хваце нам духу ў час гэты жыццё ёй аддаць,
Без скаргі палеч у магілы?![3] —
а она сидела бы, подперев рукой щеку, смотрела на его бледное лицо, на его и впрямь ангельский вид, и ей хотелось бы плакать от этих жалостных слов, от своего умиления им, от страха за него… от всего сразу. Нет, нужно быть искренней перед собой: думала она не только о духовной близости… Не постеснялась признаться, что любит его и никому не отдаст. И любовь ее теперешняя совсем не похожа на ту, что была к Адасю и до замужества, и после, во время их совместной жизни. Она, эта новая любовь, — как у того Блока, которого они читали вместе, а потом она по утрам читала одна, почему-то не желая, чтобы Олесь видел это, стеснялась. Только ревность была прежняя, такая же, как и ко всем тем женщинам, которые иногда заглядывались на ее Адася. Когда-то она избила кондукторшу трамвая, когда сама увидела, что та билеты продавать забывает, а стоит около вагоновожатого и балаболит ему на ухо. Да еще и у начальства трамвайного парка потребовала не направлять такую на линию с ее Авсюком: она не хочет, чтобы муж ее попал в тюрьму, чтобы на его совести была человеческая жизнь, хватит того, что отец ее под трамваем смерть нашел.
Никаких других отношений между молодым мужчиной и молодой женщиной Ольга не признавала. Потому и поверить не могла, что у Лены иной интерес во встречах с Олесем. Считала, что у любой бабы, какую бы должность она ни занимала, что бы ни делала, в голове одно — мужчина.
Была уверена, что Лена связана с теми, кто взорвал офицерское кафе на Комсомольской улице, подпалил склад на товарной станции, о ком немцы вывешивают приказы — пойман, расстрелян, но ревность от этой уверенности не уменьшалась. Пожалуй, наоборот: думала, что поскольку и он рвется туда же, то такая общность взглядов и целей обязательно сблизит их.
Ольга долго сидела на кухне, опечаленная, кляла свой дурной характер и свою сиротскую долю.
В «зале» постояла перед зеленой плюшевой занавеской — дверьми в его комнату. Хотела, чтобы Олесь отозвался. Но он молчал, его не было слышно — притаился. Тяжело вздохнула, пошла к себе. Заснуть, конечно, не могла. Ворочалась, вздыхала: пусть слышит, может, поймет, что и она переживает. Он ведь добрый, смягчится, пожалеет.
После своего признания, смутившего парня, сколько раз Ольга порывалась пойти к нему ночью. Но каждый раз сдерживала себя. Не из стыдливости. Нет. Никогда не стыдилась взять то, что считала принадлежащим ей. Сдерживало иное. Дала зарок не делать первого шага, не ронять женского достоинства. Добиться, чтобы первым пришел он. Только в таком случае счастье ее будет полным.
Но теперь, когда возникла угроза, что он может уйти навсегда — к Лене уйти! — стало не до тонкостей, нужно отважиться на такое, что привязало бы его навсегда. Это будет очень нелегко. Раньше самоуверенно полагала, что ни один мужчина не в силах устоять перед ее чарами. Но в отношении Олеся такой уверенности не было. Необычный он, одержимый какой-то. Да и слабый еще, выздороветь выздоровел, а сил не набрался.
В полночь уже, услышав в тишине ночи, как он повернулся и вздохнул — не спит, мучается, бедняга! — Ольга наконец решилась.
Пошла в одной сорочке, босая. А он лежал на незастланной постели, поверх одеяла, одетый. Ольга на мгновение растерялась. Но по ногам тянуло от холодного пола. Да и не отступала никогда от того, что задумывала. И она забралась под край ватного одеяла, на котором он лежал.
Олесь отодвинулся, но не поднялся и ничего не сказал. Это ее подбодрило. Однако Ольга ждала, чтобы первым заговорил он, пусть скажет хотя бы одно слово — и все станет ясным. Но он молчал, даже дыханье затаил. «Испугался», — подумала Ольга, и ей стало весело, захотелось смеяться.
— Ты обиделся?
— Не-ет. За что?
Хорошо, что он отвечает, но плохо, если считает, что на нее не стоит даже обижаться.
— Я тебя люблю.
Он не ответил. Это задело ее женское самолюбие, она спросила с иронией:
— Скажи мне — ты мужчина или не мужчина?
— Я никогда не крал чужое.
Тогда она повернулась, приподнялась, наклонилась над ним, ощущая близость его губ, зашептала:
— А это не чужое. Твое!.. Все тут твое! Любимый мой, славный и глупый! Какой же ты ягненок неразумный! Не бойся. Полюби меня, и я все отдам тебе! — И зажала ему рот своими губами, чтобы он не сказал, что ему ничего не нужно. Целовала горячо, жадно…
А потом была бессонная и очень короткая ночь. Они говорили без конца. Они как бы спешили высказать все, чего не могли сказать друг другу больше чем за месяц жизни под одной крышей.
Конечно, Адасевой силы у него не было. Но было иное, чего она не знала раньше, — необычная нежность и в словах, и в поцелуях, и в трепетной взволнованности, даже в ударах сердца, которые она слышала, прижимая его к себе.
Олесь признался, что до этого не знал ни одной женщины, она первая. Ольгу растрогало это и наполнило еще большей влюбленностью и радостью. Все, что произошло между ними, казалось совершенно чистым, безгрешным, и совесть не тревожила ее, не чувствовала она вины ни перед Адасем, ни перед дочерью. Вину чувствовал он. Сказал об этом. Ольга ответила поцелуями.
— Не думай, не думай… не нужно. Не твоя вина, моя. Я грешная… Но я не боюсь греха, потому что люблю тебя.
Стала просить, чтобы он никуда не рвался, ни в какую борьбу не встревал, пережил войну у нее и она даст ему все, что нужно для счастья. Сказала — и сразу почувствовала его молчаливую настороженность и отчужденность; он будто резко отстранился, хотя в действительности не пошевелился, только замер в неподвижности. Опомнилась и зареклась: не говорить больше об этом, пусть все идет как идет. И, чтобы вновь приблизить его, сказала:
— А приемник… правда, зачем он нам, если все равно послушать радио нельзя?.. Пусть Лена забирает… Только, если что, не сказала бы, у кого взяла…
— Не скажет, Лена не скажет, — быстро и горячо зашептал Олесь.
— Ты так говоришь, будто знаком с ней с пеленок. Я ее лучше знаю, — сказала вполне спокойно, сама довольная, что прежней ревности нет. Откуда ей быть, той ревности, когда парень принадлежит ей и она знает, какой он действительно ягненок.
Но этот кроткий юноша стал теперь ее властелином, и она отдавала ему все, открывала все тайны. Даже призналась, где прячет пистолет. Сама сказала. В старой иконе, что висит на кухне. Покойница мать сделала в иконе тайник еще во время гражданской войны, когда в Минске по два раза в год менялась власть.
За приемником приехали на грузовике, с камуфляжно, по-немецки, раскрашенной кабиной и бортами. Машина испугала Ольгу. Она только что вернулась с барахолки, где натерпелась страху. Немцы устроили первую массовую облаву. Окружили весь рынок, выпускали через трое «ворот», проверяли документы, вещи, обшаривая даже карманы. Ольга не боялась ареста. За что ее могут арестовать, известную всей полиции, да и некоторым немецким жандармам, торговку? Но испугалась, что лишится добра. В тот день коммерция ее шла выгодно. Она продала муку, соль и нутряное сало не за марки — в оккупационные марки слабо верила, — за перстни золотые и ручные часы, при этом, что важно для душевного спокойствия, не боялась, что ее обманули, подсунули вместо золота начищенную медь: со старым профессором в золотом пенсне, которому очень нужно было поддержать больную жену, она договорилась еще два дня назад. Растроганная его непрактичностью и беспомощностью, дала старику дополнительно фунт пшена, хотя могла бы и не давать. Доброта ее была вознаграждена: за остаток сала и пшена купила отрез чудесного, тонкого сукна, А потом еще больше повезло. На глаза попался тот усатый, красивый мужчина, подходивший к вей еще осенью, в первые холода. Тогда он был в добротном, вышитом золотыми нитками кожушке, шутил, набивался в примаки. Сейчас он мало походил на жениха: похудел, усы отросли и обвисли, как у старика, порыжели, будто подпаленные; одет он был в замызганный ватник, на голове облезлая заячья шапка. Но на руке у него висел все тот же кожушок, привлекая уже не золотом вышивки, а густой шерстью. Наверное, мужчина запрашивал приличную цену, потому что покупатели сразу «отваливались».
У Ольги далее ёкнуло сердце: вот оно, торговое счастье, весь день не изменяет, два месяца назад привлек ее этот кожушок, «загорелся зуб» купить его, и вот он сам просится в руки. Может, теперь кожушок и не так уж входил в ее коммерческие расчеты. Но сам факт, что вещь, которая когда-то понравилась, снова попалась на глаза, принуждал обязательно купить ее. Нужно показать гонористому пану, кто тут хозяин, в этом людском водовороте, — он, полинявший, или она, по-прежнему краснощекая. Так и подумала с веселой игривостью: «Сейчас ты увидишь, кто здесь щука, а кто карась».
— Продаешь?
Он тоже узнал ее, засмеялся.
— А ты, красавица, повсюду. Где же твои драники?
— Дров нет, чтобы печь, — засмеялась и Ольга.
— Жаль. Как бы я съел сегодня горячий драник! — Мужчина сглотнул слюну и постучал сапогом о сапог — замерзли ноги.
Тем временем Ольга развернула кожушок и по-мальчишески свистнула: красная и золотая краска сильно загрязнена как раз спереди, где вышивка, будто в кожухе грузили дрова или ползали по земле.
— Сбил пан цену своему товару.
— Я дам рецепт, как почистить.
— Сам почистил бы.
— Не хватает времени.
— Какой занятый пан!
— Да уж…
Ольга вернула кожушок, давая понять, что в таком виде он мало интересует ее. Посочувствовала, как хорошему знакомому, без насмешки:
— Напрасно не продал тогда. Я хорошо заплатила бы.
Но ему явно не хотелось говорить с привлекательной торговкой серьезно, он паясничал:
— Если бы согласилась взять в придачу…
Ольга вспомнила Олеся, необычность его ласк и не меньшую необычность своих чувств и засмеялась, глядя на рыжие усы.
— Если бы у пана не было таких усов… Я боюсь усатых.
— Для такой женщины головы не пожалеешь, не то что усов.
— Теперь уже поздно.
— Вот как? Повезло же кому-то! А мне усы, выходит, помешали. А я на них такие надежды возлагал…
Ольга подумала, что кожушок и в таком виде пригодится Олесю. После воспаления легких ему нужна теплая одежда. А что загрязненный, то это, пожалуй, хорошо — меньше будут внимания обращать. Такому, как он, лучше быть незаметным. Снова взяла кожушок, пощупала шерсть.
— Что просишь?
— А что дашь?
— Сало. Самогонку.
— Марки. Мне нужны марки. Фабрику хочу купить.
— А пан веселый.
— Вижу, пани тоже не унывает.
Веселый, веселый, а за цену стоял упорно, не хотел уступить и десятки. Ольга недовольно подумала: «Ишь ты, торгуется лучше нас, базарных баб».
Но опять же уплата марками вышла ей на счастье. Бутылка самогонки осталась нетронутой и помогла ей выскочить из облавы. Отдала бутылку знакомому полицаю, и тот вывел ее из окружения через тайный, известный только им, полицаям, лаз в дощатом заборе. Каждый что-то выгадывал себе в этом вертепе: немцы — себе, полицаи — себе, за счет таких, как она, у кого было чем откупиться. Конечно, ее не арестовали бы, тех, кто имел аусвайсы, отпускали, но кошельки многих и даже карманы пустели. Во множестве приказов и постановлений расписывалось, чем можно торговать, а чем нельзя. Постановления часто противоречили друг другу. Этим пользовалось если не само СД, то те, кто помогал ему, — солдаты охраны тыла, полиция. Во время облав нагло грабили и подозрительных, и неподозрительных. И никто не жаловался. Кому пожалуешься? И на кого? Лучше подальше от лиха.
Домой Ольга вернулась довольная — торговля вышла удачнее, чем она надеялась, и из облавы выскочила без особенных потерь. Рассказывала Олесю о кожухе, о его бывшем хозяине и об облаве весело, со смехом. А потом, спохватившись, спросила тихо, с тревогой:
— Не приезжали?
— Нет.
Ей не понравилось предупреждение Лены, что за приемником приедут на машине в воскресенье: казалось, было бы проще Лене перенести его к себе как-нибудь вечером, на комаровских улицах патрули редко ходят.
Больше, чем немецкий грузовик, испугало Ольгу то, что из кабины выскочил и пошел к воротам тот усатый, у которого она три часа назад купила кожушок.
Вошел он смело, с грохотом, как странствующий портной, только, открывая двери, вежливо попросил разрешения:
— Можно?
Увидел Ольгу, удивился, сделал большие глаза, комично встопорщил усы, коротко хохотнул.
— Ай да встреча! Везет мне.
Но застывшее Ольгино лицо — не веселая торговка, а сурово озабоченная и встревоженная хозяйка стояла перед ним — заставило его виновато понуриться и тихо сказать пароль:
— Привет вам от Фаины. Она просила забрать ее чемодан.
— Как там племянник растет?
— Петька? Начал ходить.
Олесю, который из романов знал пароли замысловатые, с глубоким смыслом, такой бытовой пароль-диалог показался наивным, неумелым, и это его немного встревожило. Не понравилось, как усатый хохотнул, сразу выдав знакомство с Ольгой. Но сам человек понравился. Особым чутьем солдата Олесь почувствовал в нем командира, волевого, опытного, и решил, что это не кто иной, как сам руководитель подпольной группы, таким его себе и представлял.
Олесь выступил вперед, протянул руку.
— Добрый день, товарищ. — Голос его дрожал от волнения.
— Добрый день, — сказал усатый не как приветствие, а как похвалу дню и сжал хилую, немужскую Олесеву руку так, что тот едва не ойкнул от боли; весело блеснув глазами, гость объяснил, почему он добрый: — Я выгодно продал кожушок одной пани.
После этих слов от Ольгиного сердца отхлынул страх, исчезла не свойственная ей конфузливость, от которой она будто одеревенела; сделалось легко, просто, весело, она звонко засмеялась и сказала, как давнему знакомому:
— Балабол ты старый. Испугал.
— Старый? Пани Леновичиха, смилуйтесь, не записывайте в старики. Узнают девчата…
Олесю хотелось услышать от этого человека особенные, очень серьезные, высокие слова — о борьбе. А он скалил зубы с женщиной. Парня нехорошо задело, что они встречались раньше и что Ольга с ним на «ты».
— Товарищ… — попытался Олесь завести разговор.
— Евсей. Мое имя Евсей. К такому имени не подходит ни «пан», ни «товарищ». Просто Евсей…
Олесь понял, что человек, который доверился им, в то же время уклоняется от серьезного разговора. Почему? Кому из них не верит? Ольге? Или, может, ему, бывшему пленному? Плен все еще чувствовал как клеймо, которое жгло и бросалось в глаза людям.
Очень хотелось остаться с усатым наедине и честно рассказать о себе все: что он комсомолец, молодой поэт и готов сегодня же вступить в подпольную группу и исполнить любое задание. Ольга сказала, где спрятан приемник на чердаке, в куче старых стульев, матрасов, ушатов, кастрюль, тряпья. Необходимо полезть туда вместе с Евсеем и там поговорить. Нужно только одеться, иначе Ольга не выпустит за дверь. Но Ольга как бы прочитала его мысли — первая схватила с гвоздя купленный кожушок, накинула на плечи. Сказала усатому:
— Полезли за чемоданом.
Олеся это кольнуло так же, как и слова Ольги: «Балабол ты старый…» Но он тут же пристыдил самого себя. Не до ревности теперь.
Пока Ольга откапывала приемник, Евсей осмотрел чердак, заглянул в оконца — в одно, в другое, — будто выбирал наблюдательный пункт или изучал сектор обстрела. С особенным вниманием и интересом осмотрел ближайшие дома, перспективу кривых улиц, запомнил, где переулок проходной, а где тупик. Вернулся к Ольге, которая заворачивала приемник в дерюгу, сказал все так же весело:
— Командная высота у вас тут. И костра́ мягкая.
Ольга не поняла, какое отношение имеет одно к другому. Тут, на чердаке, наедине с таинственным незнакомцем, делая дело, за которое можно очутиться в тюрьме, а то и вовсе на виселице, она снова утратила свою бойкость и игривость. Говорила приглушенным шепотом. Теперь это был не страх, а что-то новое, значительное и непонятное, как тайна венчания или причастия.
— Хилый твой квартирант. Слабенький. Как ребенок.
— У него душа сильная.
— О, а ему, правда, можно позавидовать. Получить такую похвалу! Что ж, увидим.
Тогда она повернулась к нему и неожиданно для себя попросила:
— Не втягивайте вы его никуда. Зачем он вам, такой? И вправду дитя. Лучше я отдам вам… — Хотела сказать «револьвер», но осеклась, может, потому, что он не выказал удивления, не возразил, не согласился. Даже не посмотрел на нее — проверял, надежно ли завернут приемник. Потом легко подхватил тяжелую ношу, пошел к лестнице.
Ольга спустилась вслед за ним. Он ждал ее в каморке под лестницей, снова придирчиво осматривая ненадежную упаковку. Попросил мешок. Засунул приемник в мешок, напихал по бокам тряпок, чтобы мешок выглядел мягким, не выпирали острые углы.
— Соседям скажешь, что ты продала… Что ты можешь продать?
— Картошку, свеклу. Шерсть. У меня есть шерсть.
Он будто позавидовал:
— Богато живешь.
Ольга вспомнила, как он голодно проглотил слюну, вспомнив о ее драниках. Стоит накормить его, хотя в то же время не хотелось, чтобы он задерживался в доме. Получил что положено — и, как говорят, с богом.
Но предложила:
— Драников нет, а картошка в печи горячая, с салом.
Евсей засмеялся.
— Не хватит кожушка рассчитаться за машину. — И осторожно взвалил мешок на плечи.
Ольга вышла следом за ворота и застыла, ошеломленная: за рулем грузовика сидел немецкий солдат.
Евсей положил приемник на сиденье рядом с шофером. У Ольги мелькнула страшная мысль. Но она успокоилась, вспомнив: «Не хватит кожушка рассчитаться…» И все равно ужаснулась: какой бешеный риск — нанимать немца!
Она сорвала с плеч кожух, протянула ему.
— А кожух? Чуть не забыл кожух.
Он на мгновение растерялся, но тут же схватил кожух, бросил на приемник, засмеялся.
— Спасибо, сестра. — И вскочил в кабину.
У Ольги подкашивались ноги, она долго не могла сойти с места, пока не почувствовала, что сзади, за калиткой, стоит Олесь. Рассердилась, что он вышел так, в одном пиджачке, без шапки.
— Ты как малый ребенок! Хуже Светки! — С сильным стуком захлопнула калитку, погнала его в дом. — Хочешь снова лежать? Вот же дурень!
За дверью, в сенях, Олесь повернулся к ней и, дрожа будто действительно от холода, спросил:
— Ты видела? Немец!
Немец за рулем испугал парня не меньше, чем ее вначале. Но, сама рисковая, она уже в душе хвалила такую хитрость смелого и веселого человека.
— Не бойся, он правильно придумал. Шофер не станет проверять, что везет, а патрули не остановят военную машину.
— Откуда ты знаешь его?
Ольга силком впихнула его в кухню и там, в тепле, почти радостно засмеялась.
— Боже мой, да ты ревнуешь!
Олесь сконфузился, покраснел.
Ольга обняла его, поцеловала в губы, в лоб.
— Как я люблю тебя! Сашечка, родненький. Никого на свете так не любила! Чем ты меня так приворожил? А того, усатого… Я купила у него кожушок. Как он торговался? За каждую марку! А я отдала ему кожушок назад. Он же его продал, чтобы заплатить за машину.
Смех ее постепенно затихал, теперь она говорила серьезно, смотрела Олесю в глаза и держала за плечи так, будто боялась, что если отпустит, то потеряет навсегда, целовала нервно, жадно. Потом вдруг повернулась к иконе, в которой прятала пистолет, перекрестилась.
— О матерь божья! Как ношу с плеч сбросила. И с души! На черта он мне, этот приемник! — И вымолвила как угрозу неизвестно кому: — Ну, теперь все! Все! И Ленку эту, партизанку, на порог не пущу. Все. Все! И ничего ты мне не говори! Ничего! Слушать не хочу! — И зажала уши ладонями, хотя Олесь не вымолвил ни слова. — У меня ребенок! Ягодка моя! Кровиночка моя! Сиротинка моя ненаглядная! — Села на кухонный табурет, залилась слезами. — Нет, не хочу! Не хочу! Все! Все! Что вы делаете со мной? Жалости у вас нет к людям…
Такого с ней еще не было. Олесь стоял у дверей, смотрел на нее и молчал, думал, что женщину эту трудно понять, а потому неизвестно, что ей ответить. Может, обнять, приласкать и таким образом успокоить? Шагнул к ней, но она испуганно сжалась, закрылась руками, затрясла головой.
— Нет, нет! Не хочу! Не могу! Не трогайте меня! Не трогайте!
И тогда он подумал, что лучше действительно не трогать ее. Не втягивать в борьбу. Не тот это человек, который нужен в том деле, в которое вступает он… Выполненное задание давало ему право считать себя принятым в ряды подпольщиков. Но вместе с тем как никогда раньше ему сделалось больно от мысли, что он вынужден покинуть этот дом и Ольгу, близость с которой вернула ему радость жизни, теперь он чувствовал к ней не просто благодарность, а то, о чем так много писал и читал… Он любит ее! И рад этому. Но имеет ли он право любить в такое время, связывать свою судьбу с женщиной, да еще с замужней и… с такими взглядами?
Олесь не понимал Ольгу, а Ольга в тот день не понимала самое себя. Поплакать она умела и даже любила. Но чаще делала это с выгодой для себя. Когда-то плакала перед родителями. Перед Адасем. Перед чужими людьми иногда выплескивала такие фонтаны слез, что и у самых черствых смягчалось сердце. А тут? Чего она добивается? Хочет покорить парня? Так покорила уже. Во всем. Кроме одного… В стремлении воевать с немцами — его мягкая душа тверже металла. Так чего же она может добиться? Что он выполнит свое обещание — уйдет от нее с благодарностью и любовью, как он сказал? Но этого она не хотела. Зачем же тогда грозить, что с приемником все кончится? А может, только начнется? Она внимательно следила за Олесем. Понимала, что в ее интересах быстрее успокоиться, но слез сдержать не могла. За всю жизнь плакала так искренне разве что на похоронах матери. Проснулась Светка, услышала рыданья матери и, испуганная, закричала громко, на весь дом. Олесь первый бросился к ребенку.