Олесь не вернулся домой. Вышел после обеда, сказал, что пойдет прогуляться, и до полуночи нет. Ольга понимала, что ждет напрасно, в такое время без ночного пропуска он уже не пройдет. Но от тревоги, страха, предчувствия беды она не только не могла спать, но и лежать в кровати: как привидение, в ночной сорочке бродила по дому, ступала босыми ногами по полу, не чувствуя холода, пугаясь теней во дворе и в доме.
За окнами лунная морозная ночь. От мороза трещат деревья. Одинокий выстрел прозвучал где-то, может, на Немиге, а показалось — рядом, на их улице. И свист паровозов никогда не был таким близким, будто железная дорога подошла к Комаровке.
Ставни не закрыты, и Ольга заглядывала то в одно, то в другое окно. Не закрывать ставни попросил Олесь, давно еще — его угнетала темнота.
Ольга вспоминала все, что связано с ним, — каждое движение, каждое слово, каждое желание его. Что он сказал, когда уходил? Какие последние слова его были? Ужаснулась, поймав себя на том, что думает о нем как о неживом. Нет, нет! Он жив! Может, впервые почувствовала она по-настоящему, каким дорогим стал для нее этот болезненный паренек, как сильно она любит его. Ничего она не боится, ни от чего ей не стыдно. Сказала Боровским, что между ними все было. Скажет всему свету, пусть только он вернется. Но что из того, что скажешь о своей любви? Что изменится? Все равно его не удержишь. Нет, не то слово «не удержишь». Не усторожишь!
Она вошла в его комнату, с волнением взяла в руки одну книгу, другую… Листала при лунном свете. Голос его звучал из книг.
Ах, калі б ты магла здагадацца,
Як не хочацца мне ухадзіць.
Из какой это книги? Нет, это не из книги. Это он читал на память. Много читал…
Разгарайся хутчэй, мой агонь, між імглы,
Хай цябе шум вятроў не пугае;
Пагашаюць яны аганёчак малы.
A вялікі — крапчэй раздуваюць[4].
А это она нашла сама — у Блока:
Я сам свою жизнь сотворю
И сам свою жизнь погублю.
Я буду смотреть на зарю
Лишь с теми, кого полюблю.
Часто повторяла эти строки про себя. Но ни разу не прочитала ему: суеверно опасаясь, что это… о нем. И о ней.
Перемену в настроении Олеся после его выхода в город в тот вьюжный день она почувствовала сразу. Недолго он гулял, часа три всего, а вернулся будто обновленный. Потаенная радость светилась в глазах, в каждом слове, в том, как он разговаривал с ней, как играл со Светой и какие стихи читал.
Ольга догадалась, почему он такой: нашел своих, связался с ними, иной причины для такого настроения у этого человека быть не могло. И ее охватил страх. Но страх был иной, не тот, пережитый ею, когда забирала его из лагеря, когда в их доме делался обыск и даже когда в лихорадке он признался, что убил немца. Тогда она путалась больше за себя. Теперь боялась за него, поняла вдруг, что остановить пария у нее нет сил, что стремление его бороться сильнее ее чар, нежности, теплоты, благополучия, сильнее всего, что, по ее представлениям, могло бы искусить любого.
Выходит, сытная еда, теплая постель еще не все для человека. Ее восхищало, что он т а к о й, не похожий на всех, кого она знала до этого.
Она понимала, что такое долг, и никогда, например, мужу не посоветовала бы уклоняться: все идут в армию, все воюют — и ты иди воюй. Но там иное дело, там заставляет закон, и дезертирство — предательство, за него сурово карают. А он, думала она про Олеся, ведь никого же не предал, не по своей вине попал в плен. Так зачем же, настрадавшись, идти одному на такую силищу? Глянь, сколько их, немцев, полицаев! Это же значит идти на верную смерть. Так она думала раньше и не только думала — сколько раз пробовала доказать ему. Иногда он горячо спорил, иногда уклонялся от этих разговоров, читая ей стихи то по книге, то на память. И из стихов, если вдуматься, вытекала его правда, выходило, что о ее правде никто никогда не писал — ни Пушкин, ни Купала. Она полюбила Блока, втайне часто читала его, ей казалось, что в туманных, не очень понятных строках заключена ее правда.
Как у тебя хорошо и светло —
Там за стеною темно…
Дай помолчим, постучимся в стекло,
Дай-ка — забьемся в окно!
Но он, он любил и это. И понимал по-своему.
Нет, после такой перемены, какую увидела в нем, она уже и не намеревалась отговаривать его, упрекать, упрашивать. Хорошо знала, что все слова будут напрасны. Почему он вдруг за какие-то три часа вдруг стал такой?..
— Какой? — засмеялся он тогда на ее вопрос.
— Как… после причастия.
— Ольга, ты начиталась Блока, — и, обняв, горячо поцеловал в губы, еще раз доказав этим, как он обрадован, возбужден.
— Ты не хочешь мне ничего сказать?
— Что сказать?
— Где ты был? С кем встречался?
— Не думаешь ли ты, что я с девушкой встречался? Может, думаешь, с Леной?
— Нет, не думаю. От встреч с Леной ты не становился такой.
— Да какой? Я просто хорошо погулял. Люблю метель. И фашисты не испортили мне настроения. Попрятались в норы от вьюги.
— Ты не доверяешь мне?
— Ольга, я ничего от тебя не таю.
— Поклянись.
— На чем? На Библии, которую ты читаешь? — насмешливо хмыкнул он.
Ольга обиделась, надулась.
…Обнимая подушку, сохранившую, казалось, его живое тепло, его запахи, Ольга проклинала себя за холодность свою. Как она могла обращаться так с ним, когда человек, возможно, готовился к смерти? Оттого и просветленный такой был, действительно как после причастия. Не могла уснуть всю ночь, светлую от искристого снега за окном, от луны, но черную, как яма, от ее мыслей. На рассвете, когда ребенок спал и Лена Боровская еще не могла уйти на работу в немецкую типографию, Ольга бросилась к подруге. Не любила она Лену, в ту ночь, думая о ней, почти ненавидела, но не забывала, что в тяжелую минуту ее всегда тянуло именно к Лене, лишь Лене она могла доверить не только сердечную тайну, но и жизнь — свою и того, кто стал дороже жизни.
Лена только проснулась. Наверно, от длительного голодания у нее припухло под глазами, и от этого она выглядела очень постаревшей, почти сорокалетней женщиной. Мать кормила ее холодной, с вечера сваренной в мундире картошкой, и картошка эта, казалось, застревала у Лены в горле. Ранний Ольгин приход испугал Лену, Ольга это сразу заметила, и у нее подкосились ноги: показалось, что Лена знает что-то страшное, потому и испугалась, увидев ее.
Разговор начала старая Боровская, попросила:
— Олечка, одолжила бы ты нам соли, а то не ест Лена без соли, совсем изголодалась, глупая. Чем только живет, не понимаю. Да ешь ты, доченька.
— Одолжу, тетя, сегодня же принесу.
— Разживемся — отдам.
— Когда это и на чем ты разживешься? — сурово спросила у матери Лена. — В кабалу к Леновичихе залезешь?
— Как же ты обо мне думаешь? — обиделась Ольга до слез; в другое время она бы в грязь втоптала Ленку за такие слова, а тут даже не разозлилась, просто очень обиделась.
Старуха сказала примирительно:
— Дружите, детки, не ссорьтесь. Теперь вся наша сила в дружбе.
Ольга спросила боязливо, шепотом:
— Где Саша, Лена?
— Саша? А что? — Лениной сонливости сразу как не бывало: прояснившиеся глаза смотрели вопросительно. Ольгу немного успокоило, что Лена так встрепенулась: значит, ничего не знает, просто, наверное, подумала, что-то случилось плохое, раз Ольга прибежала в такую рань, ведь еще и комендантский час не кончился.
— Вчера после обеда ушел… ничего не сказал…
Тогда успокоилась Лена, будто усмехнулась, или это пламя коптилки ярче вспыхнуло и осветило ее лицо; расслабленно поправила платок на плечах и заинтересованно, не так равнодушно, как до этого, стала выбирать картофелину. Упрекнула ворчливо:
— На сутки человек отлучился, а ты уже бегаешь по всему городу. Как же это ты его не привязала к юбке? Не привязывается, а? Скользкий, что ли? — теперь уже открыто издевалась Лена.
— Злая ты, Леночка, становишься, — упрекнула Лену мать, но тут же тяжело вздохнула. — Ты прости, Олечка, работа у нее тяжелая, а харчи, видишь, какие… А Ольгу не упрекай, все мы, бабы, такие… Полюбила она его.
— Полюбила! Скажи — присвоила!
— Зараза ты, Ленка! — У Ольги задрожали губы. — Я к тебе с открытой душой…
Лена стремительно поднялась, отпихнув от себя очищенную картофелину, начала завязывать платок.
— Опять ничего не съела, — сокрушалась старая Боровская.
— Не обижайся, Ольга, — добродушно, примирительно сказала Лена. — Может, я от зависти так. Я и в хорошее время не смогла полюбить. А ты и сейчас можешь любить. Не горюй, вернется твой Саша, — сказала она так решительно, что Ольга поверила и успокоилась.
Но спокойствия этого хватило разве что на утро, пока растапливала печь, кормила Свету, убирала в доме, кстати, более старательно, чем обычно, будто ожидала гостя или готовилась к празднику.
Новую тревогу… нет, не тревогу, ужас принесла тетка Мариля, Светина нянька. Ольга еще вчера договорилась с ней, чтобы та поиграла с ребенком, чувствовала, что не выдержит, не усидит целый день дома, если Саша не вернется.
Хорошая эта старуха, добродушная, она знала, откуда, как появился у Леновичихи квартирант, как тяжело он болел, помогала его лечить и жалела беднягу. Но сейчас неизвестно, от доброты и жалости или от недостатка душевной чуткости тетка Мариля сказала Ольге:
— Людское радио, Олечка, передает, вся Комаровка толкует, что сегодня утром проклятые фрицы вновь повесили около Дома Красной Армии наших людей… партизанов, говорят… А кто они, один бог знает.
У Ольги вмиг все омертвело — руки, ноги, глаза, язык. Слова вымолвить не могла, не хватало сил. Стояла, белая как полотно, смотрела на Марилю… и не видела ее, видела, как в тумане, страшные фигуры повешенных и среди них его, Сашу…
А потом сердце будто сорвалось с места, с болью разорвалось в груди, и каждая частичка так же больно забилась, затрепетала в висках, в пальцах рук, во всем теле.
Ольга бросилась к старухе, схватила ее за плечи, встряхнула:
— Тетечка, скажи — он там?
— Да нет, любочка моя, нет. Никто не знает, никто не видел… Да и чего бы ему там быть? Что он сделал? Болел же. — Хотя Ольга ничего не сказала, кажется, и не пошевелилась даже, Мариля стала тут же отговаривать: — Олечка, не ходи туда… Не нужно тебе. Лучше я, старая, схожу. Было же уже так осенью, повесили троих на Червенском, а сестра пришла, узнала брата, заголосила, так они, гады, тут же схватили ее, хотя ни в чем она не виновата… А кто виноват?
Нет, не пойти Ольга не могла, как бы ни убеждала ее старая женщина. Почти убедила, что не может там быть ее любимого. Далее страх отхлынул, тот, первый, смертельный, и сердце точно вернулось на место. Но не могла она не посмотреть на повешенных! Не от страха, что о н там. И не из обывательского интереса, как могло быть прежде. Нет, теперь было что-то другое, как бы вступление в новую жизнь, желание встретиться лицом к лицу с той опасностью, которая будет подстерегать ее в этой новой жизни каждый день, каждый час. Видела смерть отца, раздавленного трамваем, тихую смерть матери в огороде, смерть людей под бомбежкой, смерть старого еврея, которому немец выстрелил в горло, трупы людей за лагерной проволокой. Как же умирают те, кто не хотел покориться чужеземцам, как не покорился он, ее Саша? Не так давно она еще надеялась, что победит ее правда, что ласками своими и устроенностью быта она заставит его покориться не врагу — ей, одной ей, и заставит жить так, как живет она. Надежда поколебалась, когда Олесь застрелил немца. Теперь, когда парень неизвестно куда пропал, исчезла и всякая надежда. Нужно было готовиться к новой жизни. И все увидеть своими глазами.
Когда Ольга, одетая уже, целовала дочь, Мариля предупредила:
— Не забывай о Светке. С кем она останется?
Мысль о дочери вынуждала быть осторожной. И все равно по своим комаровским полупустынным улицам она почти бежала, задыхаясь от волнения. От сильного мороза, казалось, затвердел воздух, нельзя было ни вдохнуть, ни выдохнуть, колючими иглами кололо горло, легкие.
Но на Советской, несмотря на холод, народу было немало, и каждый второй — в зеленой, мышастой или черной шинели. Ольга пошла медленнее, хотя навряд ли нужна была такая осторожность — мороз подгонял всех, заставляя бежать. Немцы пританцовывали, постукивая замерзшими ногами, потирали уши и от этого казались веселыми, возбужденными.
Ольга обратила внимание на то, что все идут только по правому тротуару, левый был пустой. Сразу догадалась, почему. И снова стало жутко. А если он там! Не знала, как она поведет себя, не надеялась на себя, потому снова стала думать о дочери. Только Светка, маленькая веточка ее, может удержать от неразумного поступка. Но что разумное, а что неразумное? Еще совсем недавно Ольга хорошо знала это, во всяком случае, не сомневалась, что все, что делает она, Леновичиха, самое разумное. Он, Саша, все перепутал.
Поднималась вверх — от Пролетарской к скверу, — будто в страшном сне, в котором лезешь на гору по крутой и бесконечной лестнице, и у тебя уже нет сил, одеревенели руки и ноги, останавливается смертельно утомленное сердце.
Не дойдя до кинотеатра, она увидела повешенных и, еще не различая фигуры, сердцем ощутила, что его нет среди шестерых… Сразу отхлынул страх, но тут же волна ненависти к палачам захватила ее, такой ненависти она еще не испытывала. Конечно, Ольга кляла немцев за то, что начали войну, уничтожают людей, но поскольку ей лично война пока что несчастья не принесла, то кляла почти машинально, лишь бы угодить Олесю и быть заодно с народом (все соседи, знакомые проклинали оккупантов), а не с полицаями, которые хвалили новую власть. Не боялась иногда и при знакомых полицаях «проехаться» по поводу их хозяев.
Когда же увидела повешенных, появилось совсем другое — во всяком случае только сейчас она поняла, что же такое Сашина ненависть, почему он так рвался мстить. В одеревеневшие руки, ноги вернулась сила, сжимались кулаки, она вновь ощутила себя решительной и смелой. Такая задорная отчаянность была у нее в первые дни войны, когда она под бомбами таскала награбленное добро, но теперь это было направлено совсем на другое.
Ольга пошла быстро, уверенно, потом остановилась напротив повешенных. Из гражданских никто около них не останавливался, люди боялись даже глянуть в ту сторону, смотрели только немцы и громко, с удовлетворением, обсуждали происшедшее.
Виселица была в углу сквера, около самой Советской улицы — на первых деревьях перекладины, прибитые к старым липам. Пять мужчин и одна женщина. Перед казнью с них сняли пиджаки, верхние сорочки, кофточку с женщины, все они были в нижнем белье, босые.
Сквер был в густом инее, потому деревья казались неестественно, театрально красивыми. С лип, на которых повесили подпольщиков, иней опал, и они стояли скорбно-черные на белом фоне, печально-живые.
Иней осыпал головы повешенных, осел на лицах, руках, ногах. Застывшие лица казались гипсовыми и были очень похожи. А Ольге захотелось глянуть в их лица вблизи, чтобы увидеть, какие они, запомнить, может, даже узнать кого-то. В памяти ее несчетное количество минчан, которым она когда-нибудь что-то продавала.
Она смело и решительно пошла через улицу на безлюдный тротуар около сквера. Остановилась за пять шагов от повешенных и внимательно вгляделась. Нет, они совсем разные, видно и под инеем, один почти ребенок, у другого, видимо после ареста, отросла короткая и густая борода, и у всех на лицах, шеях, груди виднелись кровоподтеки.
Ольга представила, как их пытали, и не ужаснулась, как ужасалась раньше, представляя, что могут пытать ее Олеся. Но ненависть охватила ее всю целиком, оглушая, туманя рассудок.
Неизвестно, что она сделала бы, если бы не полицаи. Один из них появился сразу же. Ольга не заметила, откуда он вышел. Увидела перед собой его морду с гадкой ухмылкой и от неожиданности и ненависти чуть не закричала, чуть не бросилась на этого выродка, который способен так отвратительно ухмыляться тут, около покойников. «Уважай хоть смерть, паскуда!» — чуть не вырвалось у нее.
— Ну, кто тут висит? — оскалился полицай. — Брат? Муж? Сосед? Знакомый?
— Никто. Просто люди.
— Люди! Бандиты! А кто или никто, это мы проверим. Федя!
По пустому тротуару медленно шел другой «бобик». Ольга узнала его — знакомый, Друтька, ведро водки у нее выпил. Полицай тоже узнал ее, удивился:
— Ольга? Кой черт принес тебя?
— А разве нельзя посмотреть?
— Нашла театр! — Друтька обернулся к своему коллеге, разъясняя: — Это наша, Леновичиха с Комаровки. Слышал? Чертова баба! Пошла вон отсюда, пока СД не увидали! Дурная! Ветер у тебя в голове.
Взял ее за рукав и повел назад через улицу, на тот тротуар, по которому шли люди.
— За что их? — спросила Ольга.
— Склад с горючим взорвали.
— Ого! Смелые.
— Чокнутые, а не смелые! — разозлился Друтька. — Лезут с голыми руками на такую силищу! Все будут вот так висеть! Всех перевешаем!
— Ты их вешал?
— Нет. Немцы нам не доверяют.
— А если б доверили, повесил бы?
Друтька злобно выругался.
— Пошла ты! Принесла бы лучше чекушку, вся утроба замерзла, два часа дежурю. — И, испуганно оглянувшись — навстречу прошли три немца, — шепотом спросил: — Думаешь, они бы меня не повесили, сталинцы эти, комсомольцы?
— Они? — Ольга на минуту задумалась.
Но Друтька, как бы испугавшись ее ответа, легонько толкнул Ольгу в плечо, а сам быстро зашагал назад, на свой страшный пост.
Ольга вдруг почувствовала, что ее шатает, как пьяную.
А потом была еще одна мучительная ночь. Какие только ужасы не лезли в голову! Заснула на минуту — приснились повешенные. Самое кошмарное в этом сне: вместо полицая в охране около казненных стоял он, Олесь, в одном нижнем белье, она видела, как он замерзает, как живое тело его превращается в белый холодный гипс, но не могла сдвинуться с места, чтобы спасти, потому что рядом стоял Друтька и шептал на ухо: «Пойдешь — будет смерть твоей дочери».
На третий день, измученная неизвестностью, надумала попросить того же Друтьку, чтобы он навел справки, нет ли ее двоюродного брата среди арестованных, немцы ведь хватают людей без разбора, на улице, на рынке, могут посадить невиновного. Но, зная, к чему стремился Олесь и что сделал уже, удержалась от такого намерения: лучше «бобикам» не знать, что она боится за парня, а то подумают, что есть причина бояться, и начнут вынюхивать, как собаки. Лучше не вызывать подозрений.
И снова мучилась в одиночестве. Знала, что на рынке, за прилавком, торгуясь, ей было бы легче ждать его. Но именно потому, что ждала очень нетерпеливо, веря в его возвращение, не могла отлучиться из дому даже на короткое время. Не хотела, чтобы после всего, что он переживет за эти дни, — не в тепле сидит, не блинцы ест у другой молодицы! — его встретила старая Мариля, а не сама она.
В полдень горячее отчаяние, рой мыслей, стремительных, противоречивых, невероятных, желание действовать, искать, сменилось холодным отчаянием, когда наступает душевное одеревенение, почти полная бездумность. Светка чувствовала материнское настроение и начала капризничать, плакать. Ольга отшлепала ее и сама испугалась своей злости, заголосила по-бабьи, как голосят по покойнику. Малышка так поразилась этому, что перестала плакать и стала по-своему, по-детски утешать мать, отчего Ольга расстроилась еще больше.
В таком состоянии ее застал неожиданный гость — тот Евсей, у которого она купила кожушок и который забирал приемник. Появление его сначала удивило и испугало. Когда он вошел, Ольга минуту смотрела на него как на привидение. Кожушка, который она ему вернула, на нем не было, молодецкие усы сбриты, длинное старое пальто, клетчатое, — такие появились из Польши, когда освобождали Западную Белоруссию, — польская шапка с козырьком сильно изменили Евсея. Но Ольга узнала его сразу. А он будто и не заметил, что хозяйка не в настроении, что у нее заплаканные глаза. А может, правда, с улицы, где был сильный мороз и на солнце искрился, слепил снег, человек какое-то время плохо видел, иней на бровях и веках, тающий в тепле, мог затуманить глаза. Евсей весело спросил:
— Не узнаешь, красавица?
— Разве такого гжечного пана можно не узнать?
Сама удивилась, почему ее вдруг потянуло на игривый тон, — наверное, такой это уж был человек, что иначе с ним говорить невозможно.
Евсей хохотнул не особенно весело:
— О, это уже почти комплимент! Однако мало я изменился, выходит?
Увидел в «зале» зеркальный шкаф, ступил к нему, чтобы посмотреться.
— Да нет, изменился очень, — успокоила Ольга, — но такого пана можно узнать всегда.
Теперь он засмеялся весело.
— Настоящие паны за такие комплименты целовали бы пани ручку.
— Так то же настоящие!
— Да, я пан не настоящий. Знаешь, почему я пришел? За обещанными драниками. Все время с того дня чувствовал их запах, драников твоих.
Ольга обрадовалась, что человек так искренне и просто попросил есть. Но еще больше обрадовало то, что он намерен задержаться надолго, с ним можно поговорить, у него, как и у Лены, можно спросить об Олесе.
Как бы испугавшись, что он передумает, бросилась на кухню, начала чистить картошку. Настроение у нее переменилось, снова она была той Леновичихой, проворность которой удивляла и восхищала всю Комаровку.
Малышка почувствовала перемену в материнском настроении и тоже повеселела, играла с картошкой и без конца лопотала на своем детском языке, будто просила прощения за недавние капризы.
Ольга выглянула из кухни — как гость? И застыла, пораженная. Весельчак, балагур сидел на диване, понурив голову, в позе смертельно уставшего человека; глубокая печаль и душевная боль застыли на его лице. Даже не заметил, как хозяйка подглядывает за ним из-за плюшевой портьеры. А Ольгу снова оглушил страх. «Может, пришел, чтобы сказать… Нет! Нет!» — ни сердцем, ни разумом не могла она поверить в е г о смерть.
Гость услышал, как она трет картошку, вышел на кухню, удивился:
— Ты действительно готовишь драники? Я пошутил. Нет у меня времени. Хотя съесть что-то надо. Силы нужны.
— Это быстро. На примусе.
— У тебя есть керосин?
— У меня все есть, — похвалилась Ольга.
— Ого! — Он снова засмеялся, будто жених, который, придя свататься, узнал, что невеста значительно богаче, чем он предполагал.
Сел на низкий табуретик и начал из картофелины вырезать малышке смешного человечка. Когда же на сковородке зашипели на свином сале первые драники и поплыл аппетитный запах, гость виновато признался:
— Пойду посижу на диване, а то боюсь, упаду, голова кружится, со вчерашнего дня ничего не ел.
— О боже мой! — ужаснулась Ольга. — Какая же я глупая! Садитесь за стол сразу, и я в один миг все подам. Водки выпьете?
— Нет, нельзя мне.
Он ел много, но не жадно, не спеша, как бы стыдился или остерегался, не запихивал целый драник в рот, откусывал по маленькому кусочку и не глотал, ждал, пока пахучая мякоть растворится во рту.
Ольге нравилось, как он ест, уважение к еде нравилось. Она стояла у кухонной двери и смотрела на него.
— Никогда не ел ничего вкуснее, — похвалил он драники.
Хвалили ее за хозяйственность, проворство и умение часто, но похвала этого гостя была особенно приятна.
— Ешьте на здоровье, Евсей… не знаю, как вас по отчеству. — Ольга неожиданно для себя перешла на «вы». После его признания, что он два дня ничего не ел, увидев, как интеллигентно он ест, Ольга отбросила игривый тон, в голосе появились серьезность, уважение.
— Сегодня мое имя Виктор Андреевич, — сообщил он с таинственной улыбкой. — Виктор Андреевич Леденев. Вы давно меня знаете. Понятно?
Теперь Ольга почувствовала к гостю еще большее уважение, но одновременно появилась и какая-то иная, чем вначале, боязнь.
— Да, я понимаю.
— Садись, посиди со мной, — показал он на стул около стола.
— Так драники же пекутся.
В кухне шумел примус, шкворчала вторая сковорода оладий.
— Не неси больше, а то объемся.
Но Ольга принесла сковородку, вывернула драники в тарелку, залила сверху жиром.
— Ешьте!
Кажется, ему не понравилась ее серьезность, он попробовал возобновить прежний тон:
— Пани не представляет, какое испытание дает моему бедному желудку! Очень уж холодно на дворе.
Ольга промолчала. Отнесла на кухню сковородку, вернулась и села на стул.
Вблизи внимательно всмотрелась в его лицо, увидела, что человек не так молод, как показалось при первой встрече на рынке, или, может, за два месяца так постарел; кажется, тогда не было таких глубоких борозд под глазами и у губ.
— Не смотри на меня, — снова шутливо попросил Виктор Андреевич. — Я никогда не появлялся перед красивыми женщинами в таком виде — небритым.
Ольга помолчала, потом сказала:
— Я хочу понять, что вы за люди.
— Кто?
— Вы… Саша… мой.
— Люди как люди. Советские люди.
— А я, выходит, не советская?
— Почему же? И ты советская.
— Где Саша? — неожиданно спросила Ольга.
— Почему ты считаешь, что я должен знать, где твой Саша?
— Ты знаешь! Ты все знаешь!
Гость проглотил драник, положил вилку, откинулся на спинку стула, повернулся в ее сторону и тоже в упор посмотрел в ее широко раскрытые глаза — голубые озера. Тихо спросил:
— Любишь?
— А что, разве нельзя? — Неожиданный вопрос неприятно задел Ольгу, и она готова была дать дерзкую отповедь, по-своему, по-базарному, если он вдруг скажет что-то плохое об их любви.
Но он сказал мягко, ласково, даже глаза блеснули влагой:
— Да нет, наоборот. В этом, видимо, наша сила, что мы, ненавидя… врага ненавидя, можем любить. — Задумчиво помолчал, оглянулся и сообщил шепотом: — Живой твой Саша. Но стоит ли ему возвращаться сюда, об этом нужно подумать. — И странно посмотрел на Светку, которая топала около стола, качая котенка и по-своему разговаривая с ним.
У Ольги екнуло сердце. Вот оно как может случиться! Не смерть, а люди, человек, который казался таким добрым, разлучит их. И это, наверное, будет навсегда. Да какое он имеет право?! Никому она не отдаст того, кого спасла от смерти, кого полюбила! Он принадлежит ей, только ей! — кричало сердце. Но тут же снова сжалось от знакомого страха, того страха, в котором жила последние дни, от которого чуть не потеряла сознание, услышав о повешенных.
Насторожилась, примолкла. Ждала, что он, Виктор… Евсей или как его… начнет советоваться с ней, думать вместе, возвращаться Саше домой или нет. Что ответить ему?
Три дня назад она, наверное, по-бабьи бросилась бы в бой: «Мое! Не отдам!» Но теперь понимала нелепость этого. Как она может отдать или не отдать Сашу, когда он уже там, у них, у этих загадочных для нее людей? Вернуть его теперь можно только любовью.
Ольга ждала, как приговора, слов человека, имевшего власть над Сашиной жизнью. А он молчал, как показалось Ольге, бесконечно долго, хотя в действительности это длилось едва ли минуту. Ольга не поняла, почему он раздумывает в нерешительности. Причиной его колебаний была Светка. Ради безопасности ребенка Гопонюку не стоило возвращаться в этот дом. Но стоит ли в таком случае вовлекать в борьбу его мать? Не по этой ли причине не поручился за нее Олесь? Не мог он не верить женщине, которая так любит его. Нет, лишиться такой связной непростительно. Ольга идеальная связная, и это не так уж опасно, она умная и хитрая, водит дружбу с полицаями. Есть риск? Есть, безусловно. Но разве мало женщин, которые, имея детей, идут на фронт, в партизаны? Нельзя ему, руководителю, думать об одном ребенке и забывать хотя бы на миг о тысячах других детей, о целях страшной, но священной войны.
Андрей оторвался от спинки стула, отодвинул тарелку, облокотился на стол, наклонился к Ольге, точно близорукий, чтобы вглядеться в ее глаза.
— Не думай, что я пришел драники есть. Большая это роскошь для меня сегодня. За драники спасибо. Пообедал по-царски. Но пришел я по делу. Не пугайся. Настороженные какие-то у тебя глаза. Кроме войны, ничего более страшного не случилось. Мы знаем, вы смелая женщина, отчаянно смелая. Помогите нам, Ольга Михайловна!
Ольге польстило, что он так думает о ней и что заговорил так серьезно, даже на «вы», но она сразу догадалась, о чем пойдет разговор, и страх с новой силой ударил в сердце. Пусть бы этот разговор состоялся до того, как она увидела окостенелых покойников на виселице! А то выбрал время…
— Связь между нашими людьми. Только связь. Внутри города. Изредка за городом. Вы же везде ходите, вас знают. Вам просто. Кому-то что-то передать, кого-то предупредить и этим, может быть, спасти…
Ольга слышала слова, как через вату. Звенело в ушах. Она медленно подняла руки и зажала ладонями уши.
«Неужели не хочет даже слушать?» — разочарованно подумал Андрей, замолчав на полуслове.
Но Ольга не запротестовала решительно, она как бы начала просить пощады:
— Боже мой! Что вы со мной делаете? Сначала он, а потом вы… Куда вы меня тянете? На виселицу? У меня ребенок… Ребенок у меня! С кем же он останется? Я сегодня ходила туда… К скверу. Я их видела… Сходите посмотрите… Может, хотя бы это остудит ваши горячие головы.
— Я был там, когда их вешали. Это мои товарищи, — сурово и печально сказал Андрей.
Ольга осеклась. Опустила руки. Смотрела на него широко раскрытыми глазами. Спросила шепотом, как говорят, когда покойник в доме:
— Вы их знали?
— Один из них сын моей сестры. — Глаза его наполнились слезами.
Слезы веселого, сильного человека, недавно шутившего с ней, так поразили ее, что Ольга едва сдержалась, чтобы не зарыдать. Не смогла вымолвить ни слова, а если бы и могла, не знала, что сказать в таком случае. Когда-то, когда умерла мать, ей высказывали соболезнования, но от слов становилось тяжелее, с того времени она считала, что лучше в таких случаях молчать. Но что-то она должна ответить этому человеку?
Помолчав, не зная, как решить, что сказать, спросила осторожно, несмело, неуверенно:
— А вернете Сашу?
Андрей вытер пальцами глаза и сказал, почти сердито:
— Нет, не верну я тебе Сашу.
Потом добавил помягче:
— Но пойми: так нужно. Для дела. Для твоей же безопасности.
Ольга возмутилась:
— Так пошли вы к черту, такие добродеи!
Андрей быстро поднялся, взял со стула пальто, протянул ей руку, задержал ее холодные пальцы в горячей ладони, грустно улыбнулся.
— Не нужно ругаться. Не идет это такой женщине. Спасибо. И простите. Но… подумайте… Ольга Михайловна!
По тихому, свойскому стуку в раму Ольга узнала его и… задохнулась от радости, даже сердце, кажется, остановилось. Но особенно поразило, что и Света узнала, кто стучит, и закричала радостно, показывая, что нужно быстрее открыть. Ольга бросилась к двери с ребенком на руках, потом, вспомнив, что малышка не одета, вернулась и посадила ее на диван.
Выскочила в сени в легкой кофточке и минуту постояла перед дверьми, послушала, как там, на крыльце, под его ногами скрипит застылый на морозе пол, скрипит не потому, что он топает от холода, — нет, он стоит неподвижно, держится за ручку, но полу передается его нетерпение, его волнение.
Ольга сбросила со скоб два тяжелых крючка. Хотела рывком открыть дверь и броситься ему на шею. Но в последний момент женская гордость сдержала ее. Бросилась в дом, потому что услышала, как Светка босиком притопала к двери. Может, именно потому, что она, не встретив его, бросилась в дом, он вошел не сразу. Это мгновение Ольга стояла, прижимая к себе ребенка, помертвев от мысли, что, обиженный, он может повернуться и уйти обратно в темноту, в опасность, уйти навсегда.
Но Олесь вошел, бесшумно закрыв в сенях двери. Он виновато улыбнулся и натянуто поздоровался:
— А вот и я. Добрый вечер.
Ольга не ответила, и он подошел к малышке:
— Добрый вечер, Светик!
Та весело закричала:
— Тыта, тыта! — и протянула ручки.
Олесь приблизился и поцеловал ее кулачки. Один и другой.
У Ольги брызнули слезы, сдерживая себя, не ребенка, она сказала дрожащим голосом:
— Не иди к нему, он чужой.
Олесь на минуту растерялся, а потом наклонился так близко, что в полутьме — лампа висела далеко над столом — Ольга увидела, что у него отросла борода, а глаза горят, как у больного.
— Не надо так, Оля. Не надо, — шепотом попросил он. — Я не чужой. Если бы ты знала, что я сделал за эти дни, то не сказала бы так. Я не чужой… Я… я люблю тебя, Оля. И Светку…
Тогда, с малышкой на правой руке, Ольга обняла его левой. Светка засмеялась и обняла его за шею обеими ручками. Эта детская радость растрогала так, что Ольга не удержалась и зарыдала, уткнувшись лицом в его плечо, в холодное пальто, от которого пахло угольным шлаком, чем-то горелым, будто Олесь тушил пожар.
— Я измучилась, Саша… Я измучилась…
— Ну, успокойся, пожалуйста. Видишь, я живой, здоровый. Более того… Я ожил. О, если бы ты знала, как я ожил! Я почувствовал себя человеком, бойцом!
— Никогда не думала, что это так тяжело — ждать тебя.
— Я знал, что ты ждешь. И мне было легче. Спасибо тебе.
Девочке, наверное, показалось, что он обидел маму, и она с детской непосредственностью и быстротой сменила радость на гнев и ударила его ладошкой по щеке.
— Ты что это, задира? Что тебе не понравилось? — засмеялся Олесь.
А Ольга оторвалась от него и начала осыпать детскую головку поцелуями.
— Глупенькая ты моя! О, какая ты глупенькая еще! Ничего ты не понимаешь! Боже мой! А что я сама понимаю? Чего я реву? Как телка. Кто когда видел, чтобы Леновичиха так плакала? Чего ты стоишь, как в гостях? Раздевайся.
Она отнесла Светку на диван, усадила там, прикрикнула будто сурово:
— Не слазь на пол, Авсючиха! Непоседа! Бить буду!
— Ва-ва-ва! — передразнила ее Света.
Это рассмешило Олеся и тоже растрогало до слез, сильнее, чем ласки ребенка. Никогда он не стыдился слез радости, умиления, гордости, а теперь сконфузился: не хватало и ему еще разрыдаться вслед за Ольгой.
Олесь захотел помыть руки, лицо, и Ольга поставила греться на примусе воду, ей казалось, что он должен смыть не просто грязь — доказательства своей опасной деятельности, которая и страшила ее, и восхищала. Страха она пережила достаточно, а восхищение такое было чувством новым, необычным, горько-сладким, оно освобождало ее из паутины страха и возвышало, приобщало к чему-то высокому, таинственному, как мир сказок, которым верила в детстве, как первое причастие в церкви, куда ее, маленькую, водила мать. Вновь увидев Олеся, она поверила в существование бога, казалось, больше, чем верила раньше.
Ольга достала из своих запасов кусок мыла, довоенного, туалетного. Олесь сбросил рубашку, чтобы помыться, и у нее по-матерински сжалось сердце: какой худой! Но в то же время восхищение им росло, и от этого становилось все более радостно и по-новому тревожно.
Она лила ему на руки, а он плескал воду на лицо, шею, худые плечи и весело фыркал. Совсем мирная картина, идиллия: так жена поливает мужу, когда тот возвращается с работы.
Но не об этом она думала и другое сказала:
— Мне кажется, ты вернулся после очень далекой дороги.
Он застыл, наклонившись над тазиком, с волос его, отросших после лагеря, стекала вода.
— Думай, что я собираюсь в дорогу.
— Куда? — испуганно, как птица, встрепенулась она.
— На очередное задание. А это очень далекая дорога.
И снова захлестнул ее прежний страх. Но она отогнала его и порадовалась своей победе.
А потом она кормила его ужином, выставила на стол все лучшее. Олеся конфузила ее радость. Так богато, празднично встречать будут разве что фронтовиков, когда они вернутся с победой, думал он. Но до победы далеко. Теперь, вступив в активную борьбу, он это почувствовал в большей мере, чем даже в лагере: при полной безнадежности своего положения там у него, романтика, еще жила вера в чудеса.
Знал, что Ольгу обидит решение, принятое не им — командиром группы Андреем. Не очень понимал целесообразность своего перехода на другую квартиру, считал, что под этой крышей, под опекой не по годам хитрой, энергичной, любящей его женщины и сам он, и дело, порученное ему, будут находиться в большей безопасности, чем где бы то ни было. Но оспаривать решение командира не отважился. Выполнить же его совет — не возвращаться на старую квартиру— не мог, знал, как Ольга будет страдать от неизвестности, а у него не будет спокойно на душе при мысли, что из-за него мучается близкий человек.
Шел с решительным намерением поговорить, объясниться и не оставаться на ночь, чтобы не переживать самому и не растравлять ее душу, пойти на квартиру к незнакомым людям. У него был ночной пропуск на имя железнодорожного рабочего Ивана Ходкевича.
Своей радостью Ольга растопила его решительность. Не хватало духу при такой ее заботе и ласковости сообщить свое неблагодарное решение, сказать же ей, что у него такой приказ, нелепо: не поймет она, пошлет к черту всех командиров, ведь сердцу ее никто не может приказать.
Олесь был голоден, но ел нехотя, как больной, и Ольга забеспокоилась. Она сидела напротив, не сводила с него глаз и угощала, как дорогого гостя, предлагая одно кушанье за другим.
Разговор у них выходил странный, какой-то односторонний. Говорила Ольга, была слишком многословна, будто понимала, что у них мало времени, и спешила высказаться. Но он чувствовал, что говорит она не о том, о чем ей хочется сказать, спросить: о том, главном, о чем думают оба, она боится начать разговор, оттягивает так же, как оттягивает и он.
Она долго и очень подробно рассказывала, как вела себя Светка, про все ее хитрости и капризы и особенно о том, как она скучала, искала его, Олеся, по всем углам дома и настойчиво допытывалась на своем понятном только матери языке, где он, когда вернется. О том, как тосковала, как волновалась сама, — ни слова. Рассказ о ребенке тронул Олеся, но он понимал его подтекст и вновь удивлялся — не в первый раз! — душевной чуткости и тонкости этой женщины, в других обстоятельствах грубой и крикливой. Она будто убаюкивала его, утомленного, отяжелевшего от ужина, рассказами о дочери и своих делах, о соседях, о тетке Мариле, которая почему-то начала глохнуть и, недослышав, часто отвечает невпопад, чем удивляет даже Светку.
Сказала, что была у Боровских, но не призналась, что искала его, будто заглянула так, между прочим. Тут Олесь понял, как осторожно она подступает к тому главному, о чем им предстояло говорить, и стал вслушиваться более внимательно.
— Ленка нервная, злая. Слова ей не скажи. Это от голодухи.
— Ты помогла бы им.
— Кому? Боровским? Они гордые. Да и у меня не база, не склад. Не нужно было им ворон ловить. Такие парни, как Андрей и Костя, могли — ого! — сколько добра натаскать, не то что я, одинокая баба. Не везде я осмеливалась лазить… Они свою совесть берегли, мне тоже было что беречь…
«Ну вот, опять ее занесло в Комаровское болото», — разочарованно подумал Олесь. Вот так у нее часто: вместе с душевностью алчность, торгашеский расчет. Но не возразил ей. Пусть бы она начала ругать всех их, подпольщиков, тогда бы ему было легче сказать о своем решении — на командира ссылаться нечего — и уйти. Как это, однако, тяжело — уйти от нее!
Дав полный отчет обо всем, что случилось в доме, пока он отсутствовал, и не дождавшись от него такой же искренней исповеди, Ольга спросила таинственным шепотом:
— А ты… ты что делал?
— Не нужно говорить о моих делах, Оля. Так будет лучше. Для тебя. Зачем тебе знать? Так будет спокойней… мне… всем нам…
— Я бегала смотреть на повешенных в сквере.
Он осекся. Так вот чем она жила эти дни! Одной фразой выдала все, что пережила. А он убеждает, что ей лучше ничего не знать… Как она мучилась, бедная, от этого незнания!
— Мы… отомстили за наших товарищей.
— Ты убивал?
— Не я один. Мы взорвали эшелон… Но ты… ты ничего не слышала!
— Я ничего не слышала, — покорно согласилась Ольга, и, сжавшись, будто ей вдруг стало холодно, спрятала руки под кофточку.
Олесь понял: свое главное она сказала. Теперь нужно сказать ему. Но после услышанного еще тяжелее сообщить, что ему необходимо уйти от нее сейчас же. Немедленно.
Закапризничала малышка, захотела спать. Ольга пошла укладывать ее.
Олесь остался один за столом, с тревогой думая, что никак не может решиться выполнить распоряжение. Начал убеждать себя, что это задание, приказ и он обязан выполнить его!
Света не засыпала, звала его:
— Ты-та! Ты-та!
Странно, почему она так зовет его? Что это значит на ее языке? «Папа» или «дядя»?
Он не шел и не отзывался.
Тогда позвала Ольга:
— Она не засыпает без тебя. Так каждый вечер. Иди покачай.
Они сидели на кровати в полутьме, свет падал в открытую дверь спаленки, и оба держались за качалку, руки их соприкасались; в плетеной качалке, казалось, звенела каждая пересохшая лозинка, словно далекая жалейка.
Успокоенная его присутствием, девочка пропела себе «Котика» и скоро уснула.
Тогда Ольга стремительно обняла его, горячо зашептала:
— Саша, миленький, родненький! Не оставляй меня! Я боюсь одна. Я не могу без тебя. Я не буду мешать тебе. Я их тоже ненавижу. Хочешь, буду помогать тебе? Во всем буду помогать, я смелая, ты знаешь, я ничего не боюсь. Нужно будет умереть — я умру за тебя… вместе с тобой… как хочешь. Не уходи, Саша, нареченный мой. Богом нареченный…
Она плакала.
Олесь никогда не видел таких безутешных слез, не слышал такого отчаянного плача и не думал, что она может быть столь растерянной, беспомощной. Пораженный, растроганный, обрадованный и испуганный тем, что теперь будет еще тяжелее оставить этот дом, он гладил ее по голове, как маленькую, и целовал мокрые, соленые глаза, горячие губы.
Олесь проснулся от тревожного сновидения. Фашисты вешали детей. И самое жуткое было не в самом злодействе, а в том, что дети не понимали, что происходит, принимали это за игру и весело смеялись, показывая пальчиком на тех, кого уже повесили. А вокруг стояли взрослые, целая толпа, тесной стеной, неподвижно, в безмолвии; он хотел пробиться через толпу, но не мог, хотел закричать, но у него пропал голос. Все вокруг застыло, онемело, оглохло, только слышно было, как смеются дети.
Обливаясь холодным потом, не сразу сообразил, что проснулся. Вокруг темнота. Шумело в ушах — так колотилось сердце.
Потом он почувствовал Ольгино дыхание, она лежала рядом. По тому, как тихо она дышит, понял, что не спит, может, так и не уснула всю ночь. Легонько дотронулся до ее руки. Она прошептала:
— Спи. Рано еще.
Олесю стало стыдно за свою вчерашнюю слабость. Не нужно было оставаться на ночь, это лишь попытка обмануть самого себя и ее, она, наверное, думает, что уговорила его, покорила. Нет, уговорить его нельзя. У него приказ, и теперь, он уже твердо убежден, что это правильный приказ, таков закон конспирации. Нельзя больше оттягивать разговор. Кстати, теперь, утром, все выглядит значительно проще. И он спокойно сказал:
— На рассвете я пойду, Ольга. Пойми. Так нужно. Ради Светиной безопасности. И ради дела. Но я буду в Минске. Рядом. Мы будем встречаться.
Боялся, что она снова заплачет, снова начнет просить, — женских слез он боялся. Ольга молчала. Долго. Потом нашла его руку и сжала пальцы. Олесь думал, как проститься так, чтобы не раскиснуть самому, не расстроить ее. Чтобы без слез. Но Ольга опять удивила его. Сказала как о чем-то обыденном:
— Передай Командиру, что я согласна на его предложение.