...от рабства
десяти тысячелетий
к векам
коммуны
сияющий перевал.
С вершины этого перевала поэт разит ветхие, допотопные и годные разве что для «России кочевой» представления о времени, истории, эпохах.
Агитаторский стиль Маяковского бесконечно варьируется. У него широчайшая амплитуда — от исторических поэм до рекламных надписей, от исповеди влюбленного поэта до обращенных к детворе стихов, растолковывающих, «что такое хорошо и что такое плохо». И всюду до прихода поэта абстракции топчутся неорганизованной и буйной стихией. Пришел он — сказал несколько слов. Они выстроились в стройные ряды, выровнялись, прояснились.
Полновластным организатором абстракций выступает поэт в цикле «Стихи об Америке». Здесь как бы соединились все характернейшие для Маяковского приемы художественной обработки слова. Оно путешествует. Пародирует. Исповедуется. А неприступно холодная абстракция время именно здесь становится чем-то домашним и понятным. В стихах об Америке Маяковский выступает мастером художественного времени.
В прологе к циклу — стихотворении «Испания» — слагаются первые очертания пафоса всей группы шедевров агитаторского стиля: сарказм над устоявшимися, привычными понятиями и представлениями, безжалостный смех мечтателя скептика над наивностью исторического мышления людей.
Поэт принимается капитально ремонтировать ветхий механизм прадедовских знаний, очищать с него вековую ржавчину. И сначала слетает коррозия оперных и опереточных красот, которой покрыты книжные представления об Испании.
На первый взгляд Испания предстает в стихотворении чем-то наподобие четвертого акта «Кармен», поставленного падким до экзотики провинциальным режиссером. Испания — так уж Испания.
Чернь волос
в цветах горит.
Щеки в шаль орамив,
сотня с лишним
сеньорит
машет веерами.
Казавшееся прежде бесспорно простым, незамедлительно становится экзотичным:
Из товарищей
«сеньор»
стал
и «кабальеро»
Стал
простецкий
«телефон»
гордым
«телефонос».
И — куда дальше:
...чистокровнейший осел
шпарит по-испански.
И кажется, что торжествует бутафория, диковинная смесь севильского с нижегородским. Испания экзотична.
И поэт не только не отрицает этого, а, напротив, утверждает, усердно громоздя один «испанизм» на другой. По отдельности каждый из них словно бы и подтверждает самые обывательские представления о стране: тут тебе и кастаньеты, и веера, и кабальеро. А все они вместе создают образ какой-то фикции, картинки с конфетной коробки. Фиктивна, разумеется, не сама страна, а тот облик ее, который однажды и навсегда сложился в умах экзотиколюбивых простофиль.
С «Испании» начинается планомерное истребление поэтом случайных, иллюзорных, мелочных представлений о событиях и странах. Он разрушает их. А на обломках разрушенного воздвигаются новые, причудливые, но по-настоящему современные образы. И художественный образ времени организует весь цикл, наполняет его, цементирует. Само движение этого образа становится сюжетом всей группы стихотворений. Путешествие поэта? Да, интересно. Но приключения образа, создаваемого им на наших глазах еще занимательнее. Что можно отыскать, откопать в совершенно обтекаемой отвлеченности, за которую и неисчерпаемо богатое воображение ребенка не зацепится? А поэт отыскивает. И нас захватывает интеллектуальный героизм его работы. Как в нашей притче о мальчишках и столяре: глядите, сейчас доски остругал... ножки прилаживать будет... полирует!
В «Стихах об Америке» словно два времени.
Одно привычное, устойчивое, неколебимое, как неколебимы представления о населенной пылкими сеньоритами Испании. Это время мы каждый день видим на листках отрывных календарей, на циферблатах крестьянских ходиков, на шпилях колоколен, на бегущих стрелках секундомеров.
...Четвертый час,
время коктейлей
питья.
И совсем как в Риге,
около пяти...
кружат дочки по Чапультапеку...
И день...
исчез
без вечера
и без
предупреждения.
Простое, понятное каждому время. Скажите, пожалуйста, который час? Сегодня у нас вторник, да? Я зайду к вам двадцать третьего!
А есть другое время — отвлеченность. Есть неизмеримый отрезок времени — история цивилизации, царство неуклонного и необратимого времени.
Даже вечное меняет свой облик.
Года прошли.
В старика
шипуна
смельчал Атлантический,
гордый смолоду.
С бортов «Мажестмков»
любая шпана
плюет
в твою
седоусую морду.
И все-таки океан остается океаном, и смельчать он не может. Он «всегда одинаков».
Вовек
твой грохот
удержит ухо.
В глаза
тебя
опрокинуть рад.
По шири,
по делу,
по крови,
по духу —
моей революции
старший брат.
Мысль поэта, словно луч корабельного прожектора, упершийся во мглу грохочущего океана, отыскивает в природе и в истории вечное и преходящее.
Мельче становится природа. А история... Он любовно звал ее матерью. Но он мог прикрикнуть на нее, назвать клячей. Он сердито хмурился:
...История стала.
Старая врет.
Он недоверчиво косился на нее:
История —
врун даровитый.
И сейчас, в «Стихах об Америке», он не без торжества уличает ее в какой-то хитрости и лжи. История мелеет, как океан. Одну за другой делает она ошибки. Совершает чудовищные промахи. И обесцениваются подвиги, и словно ниже ростом становятся люди.
Коломб!
твое пропало наследство!
В вонючих трюмах
твои потомки
с машинным адом
в горящем соседстве
лежат,
под щеку
подложивши котомки.
История начала врать не сегодня — еще давно. Да и об истории наврано много. Прожектор упирается в нагромождение ошибок и веками копившейся лжи. Освещает их — появляются пародии, подобные «Христофору Коломбу».
Стихи о Коломбе — система пародий, призма с расположенными в разных плоскостях гранями. Пародируется сама история. Пародируются торжественно благолепные представления о ней, педантичные попытки ее детализировать. Пародируются и ее мещански упрощенная трактовка. Эпохи сближаются. В события XV века почему-то вторгаются нравы XX, а описание испанской старины расцвечивается ярким, как на рязанском платке, узором чисто русских словечек: «не вывихнул бы ум», «в пузе орган», «ни рубля», «к черту на рога». Возникает картина дикой путаницы нравов, обычаев, законов, суждений, поступков. Величаво недодоступная абстракция времени по команде Маяковского срывается с места и под треньканье севильской гитары и ярославской балалайки пускается отплясывать болеро, перемежаемое коленцами барыни.
В «Испании» поэт показывал мир глазами алчущего красивостей мещанина; в «Христофоре Коломбе» на жизнь воззрились глаза его собрата. История для него — сумятица склок и интриг, суть коих он, впрочем, прекрасно знает — не проведешь: «Христофор Колумб был Христофор Коломб — испанский еврей». Вставши на эту точку зрения, поэт несколькими взмахами пера доводит ее до логического завершения, до уродства. На героев прошлого он смотрит глазами пигмеев настоящего. Бессильные понять величие истории, они хотят видеть только ее изнанку. Пигмеям кажется, что океан стал милой их сердцу лужицей.
Но океан остается океаном, и исторические эпохи, набегая одна на другую, точно морские волны, свято хранят исторические ценности: человеческий героизм, труд, доблесть.
Поэтический образ времени продолжает развиваться. Абстракции время и история, конкретизируясь от стихотворения к стихотворению, зажили суматошной и беспокойной художественной жизнью: трагедии и легенды, рассказанные языком еврейских анекдотов; великие географические открытия, изображенные в виде каботажного плавания из Одессы в Херсон; отрывки из вахтенных журналов, звучащие задорно, как эпиграммы. Все смещено. Все переворотилось. Нет времени. Есть «вещь необычайно длинная», и «сразу видишь вещь из прошедшего в грядущее».
Как удары корабельных склянок отсчитывает Маяковский годы. Цифры? Берясь очеловечить, одухотворить любую отвлеченность, Маяковский и здесь, как везде, звонко перебрасывает их с ладони на ладонь.
Я стремился
за 7000 верст вперед,
а приехал
на 7 лет назад.
Дерутся
72 ночи
и 72 дня.
Прошла
годов трехзначная сумма.
Потом он берет отвлеченность самую несложную — год, столетие. Приглядывается, нельзя ли оживить ее.
Роняет:
Годы — чайки.
Вылетят в ряд —
и в воду —
брюшко рыбешкой пичкать.
Скрылись чайки.
В сущности говоря,
где птички?
Потом — увереннее:
Бегут
по бортам
водяные глыбы,
огромные,
как года...
Внизу
громыхает
столетий орда.
Года и столетья!
Как ни косите
склоненные головы дней...
Чем «больше» времени, тем сложнее о нем рассказывается. «Орда столетий» — смутное напоминание о гуннах, половцах и монголах, о чем-то неорганизованном, диком, стихийном и вольном. И далее:
Вырастают дни
в бородатые месяцы.
Луны
мрут
у мачты на колу.
В седоусое лицо океана глядятся месяцы, бородатыми призраками толпящиеся вокруг плывущего к берегам обетованной земли корабля; луны умирают в зверской пытке, напоминающей о средневековой Оттоманской империи. Время мучается, страдает. Еще немного, и оно начнет кричать или стонать.
Дальше, дальше... Открываются какие-то легендарные эпохи, времена первых дней сотворения мира. Распахиваются двери рая — в «Стихах об Америке» Маяковский говорит о рае так же зло, как всегда, но, кажется, чаще.
Десятый.
Медовый.
Пара легла.
Счастливей,
чем Ева с Адамом были.
Дурню покажется,
что я взаправду
бывший рай
в Гаване как раз.
Одну полюбил,
назвал дорогой.
В азарте
играет в рай.
Продрав глазенки
раньше, чем можно —
в раю
(у ж о!)
отоспятся лишек,—
оркестром без дирижера
шесть дорожных
вынимают
евангелишек.
Потом в переплетении легендарного и сегодняшнего всплывают фигуры индейцев — «приезжают из первых веков» на поезде современной железной дороги. А в стихотворении «Бруклинский мост» — и «окончание света», и «в музеях спящие ящеры», и времена, когда «Европа рвалась на Запад, пустив по ветру индейские перья», и «эпоха после пара».
Наконец — нагромождение слов, слившихся в причудливую, как очертания застывшей лавы вулкана, гиперболу:
Это
было
так давно,
как будто не было.
Бабушки столетних попугаев
не запомнят.
Читай — и изволь думать: «Попугай... Кажется, попугаи что-то подолгу живут. Говорят, лет по двести. Или по триста? А тут еще столетние попугаи. Да еще бабушка этих самых попугаев запомнить не может. Да, видно, дело-то и впрямь давно-давно было»... И в тропические джунгли этого стилистического образа не сунешься с нашими допотопными аналогиями, запечатленными в «метафорах» и «метонимиях» поэзии позапрошлого века. Это — новый стиль, новая поэтика, для исследования которой нужна и теория музыки и теория кино.
И в конце концов:
Прямо
перед мордой
пролетает вечность —
бесконечночасый распустила хвост.
Были б все одеты,
и в белье, конечно,
если б время
ткало
не часы,
а холст.
Образ вечности — быстрой, как комета, и громадной, как фантастическое чудовище — берег, к которому плыли корабли Владимира Маяковского.
Она пожирает дни. Расшвыривает по сторонам столетия. Перемалывает эпохи. Ум не может охватить ее. Но все равно, надо заставить ее работать. Потому что она — здесь, рядом. Прямо перед мордой.
Познанная вечность встает над пенящимися волнами стихов идеалом, зовущим к суровой правде новых свершений и новых открытий. Странно близкая и загадочная
Сын вечности звал людей идти вперед и вперед.
И ничего не бояться.
УРАНИЯ, ТОРОПИСЬ!
В простодушии своем древние были дальновиднее, чем мы о них думаем...
Но дело, впрочем, не только в их дальновидности. Мы знаем, что развитие истории напоминает своего рода восходящую в бесконечность спираль, и черты пройденных и забытых эпох повторяются в новом качестве на высших ее этапах. Поэтому верность современности приводит художников и мыслителей к пророчествам, изумляющим потомков. А древние были верны своему времени.
Они начали с конца.
Они мнили историю законченной, завершенной. Стройной, как мраморное изваяние. Они были неправы. Но они были правы, когда ввели в семью муз Клио. Их ошибка — их пророчество: Клио вернулась.
Они очертили цели, к которым должно стремиться. Завещали нам искать средства к достижению целей. И мы идем вверх по открытой их искусством реке. Идем медленно. Но мы научились вглядываться в творящую духовные ценности человеческую мысль. «Познай самого себя»,— торопит нас прошлое. И мы познаем. Познаем методологию мысли и совершенствуем ее.
Кажется, еще немного — и мы научимся познавать миры, лежащие вне привычных для нас измерений. Мы сможем воспроизводить их так же достоверно и точно, как до сих воспроизводили на холсте или в слове себя, свои дома, своих друзей и своих возлюбленных. Время близко — ведь уже догадались об относительности высших видов движения.
Много труда и страданий лежит на путях к этим мирам. Но хорошо, что они уже не кажутся нам недоступными. Мы сурово верим в возможность совершенного познания, и в нашей суровости — золотая наивность древних.
Существенны и значимы наши завоевания — идеи, образы, творческие догадки построенного нами искусства. Мы ушли далеко. Но есть основания думать, что в недалеком будущем нам придется еще раз подивиться дальновидности предков.
По их мифологии в семью муз входила и Урания — покровительница астрономии. И в мифе угадано многое. Вслед за своей сестрой Урания возвратится в семью муз.
Современная астрономия — целая ветвь наук. Их техническая основа — электронная мысль кибернетики. Своим достоянием астрономия уже сейчас щедро делится с другими науками, науками, которые нуждаются в машинах, способных воспроизводить отдельные этапы хода человеческой мысли.
Рано или поздно кибернетика должна будет соприкоснуться с искусством. И вначале, разумеется, их в высшей степени своеобразный союз будет носить чисто внешний, механический характер. Но когда-нибудь он станет органическим, неразрывным.
Уже сегодня Урания шутит, и ее шутки — ее первые шаги к миру искусства. Где-то пытаются синхронизировать музыку и цвет. А где-то на подмостках эстрады топчутся роботы-актеры — смешная копия настоящих артистов. И глазеют на них зачарованные диковинкой зеваки — внуки тех любопытных весельчаков, которые топтались у колыбели театра и у первых экранов синематографа. Значит, новое в искусстве снова начинается с балагана.
Но когда-нибудь Урания заговорит и всерьез. И появятся смельчаки, романтики — целые коллективы режиссеров, инженеров, техников и рабочих,— которые призовут ее на службу художественному мышлению. Мы не можем знать, как будет выглядеть кибернетическое искусство. Но предметом его станет художественный анализ самого процесса мышления. Оно будет изображать мысль, ее логику. Изображать творчество. В неповторимых образах оно будет имитировать сам ход нашей мысли. И можно не сомневаться, что это будет в высшей степени лирическое искусство; искусство, в своей интимности превосходящее и музыку и кино.
Оно не убьет остальных и не вытеснит их: у нас было достаточно поводов убедиться во врожденном миролюбии муз. Но оно поможет им окрепнуть. Еще яснее осознать гвою специфику. Оно их преобразит.
Оно не воздвигнет непроходимой преграды между современным и классическим искусством. Кинетические искусства открыли в Пушкине, Диккенсе и Толстом гениальных сценаристов телевидения и кино, сумевших в то же время указать литературе пути, доступные только ей. Становится все яснее, что кинематографичность — такая же особенность человеческого мышления, как его живописность или музыкальность. Подтверждаются слова Маяковского: «...Снимая, громя и ворочая памятниками, мы показывали читателям Великих с совершенно неизвестной, неизученной стороны». С какой же стороны покажет их искусство Урании? И какие тайны, какая энергия откроются нам с его появлением в самом удивительном, что когда бы то ни было завоевано на земле — в человеческой мысли?
«Никому — говорил Маяковский,— не дано знать, какими огромными солнцами будет освещена жизнь грядущего». Он был прав. И сегодня мы можем знать лишь одно: Урания озарит мир искусств своими лучами.
И поначалу ее творчество будет казаться уродством, мистификацией, шуткой — ведь и до сих пор живут на свете люди, почитающие кино и телевидение чем-то наподобие граммофона, средством распространения и популяризации других, «настоящих» искусств.
Но Урания сделает свое дело — ее появление подготовлено.
Время не ждет.
Урания, смелее!
Урания, торопись!
Примечания
1 Закономерность эта сказывается и в творчестве отдельных писателей и в литературном процессе в целом. Например, именно в прошлом веке стал развиваться жанр, в котором литература как бы «притворяется» не искусством, не выдумкой, а «просто документом» — очерк.
Очерк — достояние критического реализма. Невозможно представить себе очерк классицистический, романтический или, тем более, декадентский. И очерк отражает всю диалектическую противоречивость отношения реализма прошлого к вымыслу. Специфика очерка — не столько документальность, сколько художественная иллюзия документальности. Он — надежное убежище вымысла. Но в то же время именно очерк постоянно демонстрирует нам мастерство превращения факта в художественный образ, «поэтическое производство».
2 Марсель Мартен. Язык кино. М., 1959, стр. 21.
3 Б.Г. Кузнецов. Беседы о теории относительности. М., 1960, стр. 222.
4 Театр одного актера в его современном виде уже сложился — о нем прекрасно написал в недавно вышедшей книге покойный Владимир Яхонтов. Возникновение подобного театра вполне закономерно.
Во-первых, он представляет собой все то же «наглядное творчество» в разных его видах. Здесь может выступать и артист типа Яхонтова, обладающий даром в одно мгновение перевоплощаться в героев произведения, исполняемого им с эстрады. Но внутреннему перевоплощению может сопутствовать и внешнее: переодевание, трансформация — изображение одним человеком множество мелькающих характеров.
Во-вторых, театр одного актера в какой-то мере возникает «по контрасту» с кино, искусством ансамбля, коллектива.
5 Феликс Миронер, Марлен Хуциев. Самая редкая профессия. «Искусство кино», 1960, № 3, стр. 100.
6 Навязывать кинематографу поэтические тропы — все равно что пытаться внедрять в архитектуру сарказм и юмор. Поэтому выражения «монтажный троп» и «кинометафора» крайне условны. Но ничего другого не найдено, и ими приходится пользоваться.
7 Подробнее об игре жестов в фильмах Гриффита см. статью С. Юткевича «Гриффит и его актеры» в сборнике «Д. У. Гриффит». М., 1944.
8 Наряду с обычными формами монтажа крупный план требует монтажа особенного — назовем его «внекадровым»: воспроизводится лишь небольшая часть предмета или отрывок события, которые должны быть хорошо знакомы зрителю. Например, в «Октябре» Эйзенштейна на экране мелькает только шалаш, пламя костра и понимающийся над ним пар. Очевидно, сидящие в зале знают — речь идет о Ленине в Разливе. В противном случае фильм для них наполовину обесценится. Монтаж изображенного в кадре с умышленно оставленным за его рамками начинает становиться в телевидении основным.
9 О значении импровизации в современном телевидении, о его находках, заблуждениях и ошибках прекрасно рассказано в статьях Вл. Саппака «Телевидение, 1960» («Новый мир», 1960 № 10) и Ираклия Андроникова «Слово написанное и сказанное» («Литературная газета», 1961, № 47, 18 апреля).
10 Эйзенштейн, если можно так выразиться, «играет с огнем» ив «Иване Грозном» и в «Александре Невском»: охваченный пламенем вечевой колокол; факелы в руках стекающихся на городскую площадь новгородцев; свет факелов на льду притихшего поля битвы; наконец, колеблющийся язычок пламени в руках убитого воина, тело которого везут по ликующим улицам многолюдного Пскова.
11 Вспомним лирико-иронический контрапункт в фильме Г. Данелия и И. Таланкина «Сережа». Сережа спит, и ему снится аквариум. Плавают рыбы. Рыбы начинают разговаривать голосами друзей и недругов очень маленького мальчика: одна, самая солидная — добрым голосом его отчима; другая, с веселым золотым оперением — ласково, как мама; третья — задорно, по-мальчишески; четвертая гнусаво и недружелюбно. Если бы речь в кино всегда использовалась с таким художественным чутьем!
12 С. М. Эйзенштейн. Страницы жизни. «Знамя», 1960, № 10, стр. 159-160.
СОДЕРЖАНИЕ:
НЕ ДЛЯ ОБНЮХИВАНИЯ, А ДЛЯ ИЗОБРЕТЕНИЯ
КОГДА ЛОМАЮТ ИГРУШКИ. О выдуманном и условном.
СЕГОДНЯ НА ЭКРАНЕ. Размышления в фойе киноьеатра.
ЛУКА, ФОМА И ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ. Как и почему капитализм превратился в "парнишку", а "время" - в "необычайно длинную вещь".
УРАНИЯ, ТОРОПИСЬ!