Перевод А. Островского
Саша очнулась от сна, прислушалась, и улыбка засветилась в ее широко открытых, чуть усталых глазах. Боли не было. Она почувствовала себя здоровой и бодрой. Еще не веря самой себе, потянулась, сжав кулаки, закинула руки за голову. Снова со страхом прислушалась. От этой маленькой зарядки почувствовала себя еще лучше. Она даже рассмеялась. Но вспомнила о соседках по палате, погруженных в сон, спохватилась и стала прислушиваться теперь уже к тому, что делается вокруг. За окном весело щебетали ласточки. Они тоже только что проснулись. В теплых гнездышках там, наверху, под крышей, пищали птенцы. А не плачет ли за стеной, в детской, ее дочка, ее маленькая Аленка? Представила ее, крошечную, с розовым личиком, в котором уже угадывались Петины черты (Аня, когда приходила в больницу, сказала: «Вся в папу»), и сердце забилось часто-часто, странное, неведомое доселе волнение овладело молодой матерью. Очень хотелось встать, пойти поглядеть на Аленку. Да все еще спят. Одни ласточки проснулись. Нет, и люди не все спят. Где-то далеко, на краю местечка, мелодично запела труба пастуха.
Саша опять закинула руки, ухватилась за спинку кровати, подтянулась, напрягая мышцы живота. Раз, второй раз… Проверяла… Нет, не больно. Она совсем здорова и попросит Марию Сергеевну выписать ее. Сегодня воскресенье, придет Аня, и они вместе отправятся домой по знакомой полевой дороге, среди высокой ржи, которая уже, наверно, совсем налилась.
На белом потолке она увидела солнечный лучик — узенькую розовую полоску. Всходило солнце.
«А Петя писал в последнем письме, что у них там, в Мурманске, солнце вовсе не заходит. День и день, — вспомнила она и улыбнулась. — Что ж хорошего? Скучно. Когда всходит солнце, это так красиво».
Луч на потолке становился шире, бледнее, полоса света сползла на стену. Саша смотрела на нее и вспоминала мужа: «Петя, родной!.. Славный ты мой! — Никогда в глаза не называла она его так ласково, так нежно. — Когда же ты приедешь? Когда посмотришь на свою дочурку? Приезжай скорее, Петя! Мы скоро увидим тебя, правда?»
После родов, когда ей было худо, Мария Сергеевна хотела дать ему телеграмму. Но Саша запротестовала. Нет, она хочет встретить его здоровой. С дочкой на руках выйдет на дорогу, туда же, где прощались, и там они встретятся.
На светло-синей стене, на белой двери палаты появился большой солнечный квадрат с переплетом рамы. Солнце взошло.
Саша не вытерпела, сбросила легкое одеяло, встала и, поглаживая тугую, налитую молоком грудь, подошла к окну. Какое синее, ясное небо! И Днепр какой спокойный! Больница стоит на высоком берегу, над самой кручей, и река — вот она внизу, до середины в тени заречного леса, а ближе — в искрах солнца.
Саша смотрит на лес и снова вспоминает Петра. Вспоминает, как однажды, — они еще не были тогда женаты, — он приревновал ее к учителю Лялькевичу и, разозлившись, ушел этим лесом.
«Глупенький мой!.. Никого мне, кроме тебя, не надо. Тебя жду… Что ты сейчас делаешь? Спишь? Сегодня я отправлю тебе телеграмму, что выписалась из больницы. Порадуйся вместе с нами».
Проснулась соседка по палате, тоже молодая женщина. Протерла кулаками глаза.
— Вы уже не спите? Болит? — спросила она у Саши.
От счастья, переполнявшего ее, Саше хотелось кого-нибудь приласкать. Она погладила сбившиеся за ночь волосы женщины.
— Нет, не болит, Клава. Мне хорошо.
— А коли хорошо, так спите. Рано еще, — и соседка, зевнув, повернулась лицом к стене.
Саша, улыбаясь, вынула из тумбочки гребешок и стала причесываться. Развязала ленточку, которой были перехвачены волосы на ночь, и они рассыпались по плечам, упали на грудь. Саша, любуясь, перебирала их руками. Еще в прошлом году она ходила стриженая. А когда вышла замуж, Аня сказала, что теперь так не годится, и Саша начала отпускать волосы. Сейчас они длинные и очень ей нравятся.
Труба пастуха запела совсем близко. Веселое, задорное, то ласково-радушное, то властно-угрожающее «Вы-го-оня-ай!» вспугнуло ласточек. Они с криком шарахнулись к Днепру и закружились низко над водой.
«Ну и горлодер! — подумала Саша. — Детей разбудит…»
По правде говоря, ей хотелось, чтоб Ленка проснулась. Тогда она пошла бы в детскую, взяла ее на руки, стала бы кормить, а то от молока грудь болит.
На улице — голоса: выгнав скотину, женщины перекидываются словечком. Вот и голос Марии Сергеевны — она тоже выгнала свою корову. Странная женщина! Держит корову, ухаживает за ней, заботится, а молоко отдает в больницу. Саша гордится дружбой с Марией Сергеевной. Дружба эта началась два года назад, когда Саша приехала сюда на работу. Главному врачу кустовой больницы понравилась молодая, скромная и трудолюбивая фельдшерица. Их отношения стали особенно душевными, когда стало известно, что сын Марии Сергеевны служит с Петром «в одном подразделении», как они пишут, соблюдая военную тайну. Петя писал Саше, что Сеня Песоцкий его лучший друг, они даже однажды получили по наряду за разговор после отбоя. После этого она в ласковых письмах стала просить «своего мальчика», чтоб он вел себя благоразумно, не делал глупостей. Ей очень хотелось, чтобы он безупречным поведением заслужил право на отпуск, хотя бы самый короткий — на день, на два. Только бы повидаться! И чтоб он увидел свою дочку! Свою маленькую Аленку… А вот и она. Что-то она сегодня проснулась раньше, чем обычно. А может, это не Аленка? Нет, Саша с первого же дня безошибочно узнает ее голосок и теперь, наверно, отличила бы ее крик среди тысячеголосого детского хора. Саша с улыбкой прислушивается. Малышка забавно кричит: крикнет разок, другой, послушает, не идут ли, потом опять… Так по крайней мере кажется молодой матери, и она нежно шепчет: «Хитрушка ты моя! Однако ты разбудишь ребят».
Саша быстро накинула халатик и пошла в детскую. Больница спит. Спит дежурная сестра. И на улице тихо. Стадо прошло, подняв пыль, и снова воцарилась тишина раннего летнего утра той предуборочной поры, когда люди разрешают себе отдохнуть в воскресенье. Только неутомимые труженицы ласточки не отдыхают, они первые встретили день и теперь уже за работой: им некогда — проснулись их малые детки…
Саша наклонилась над колыбелью, и девочка сразу умолкла, губками и язычком запросила есть.
«Ласточка ты моя милая!..»
Она взяла малышку на руки, расстегнула халат, и та сразу нашла розовый тугой сосок, смешно зачмокала. Саша минуту постояла неподвижно, завороженная удивительным ощущением необыкновенной услады и легкости во всем теле и чуть тревожной радости. С малышкой на руках вернулась в палату и легла на кровать. Долго с ненасытным любопытством смотрела, как дочка сосет грудь, с нежностью разглядывала каждую черточку ее лица, черненькую головку.
«В кого ты такая чернявая? Папа у тебя белый и мама тоже. Странно… А так до чего же ты похожа на папу! И носик, и глазки. И даже родинка…»
В родильном, намучившись от боли, Саша засмеялась, увидев у ребенка на мочке левого уха точно такое же родимое пятнышко, как у Пети.
Дочка уснула. И все вокруг спят, хотя солнце над Днепром уже поднялось довольно высоко и залило палату теплым светом.
Саша долго лежала молча, вслушиваясь, как щебечут за окном ласточки, мысли ее унеслись к мужу. Что он там сейчас делает? Думает ли о ней так же, как она о нем?
«Нет, теперь он должен думать не обо мне одной, а о нас…»
Мысли стали путаться, и она уснула. Проснулась от страшного сна. Что ей снилось? Саша вспомнить не могла, но твердо знала, что было что-то ужасное, и она очнулась вся в поту. Саша пошарила рукой, здесь ли дочка, и, не найдя ребенка, чуть не закричала от страха. Сдержалась только потому, что увидела Марию Сергеевну, склонившуюся над постелью. Выражение ее лица еще больше напугало Сашу. Она схватила доктора за руки.
— Где Ленка? Что с ней?
— Успокойся. Ее отнесли в детскую.
Мария Сергеевна присела на табурет рядом с койкой и погладила Сашу по голове. Саша не могла отвести взгляда от ее лица: обычно освещенное доброй улыбкой, оно вдруг почернело, глаза запали, у рта залегли некрасивые складки, она постарела на много-много лет.
— Что случилось, Мария Сергеевна? — робко спросила Саша.
Рука врача перестала поглаживать ее волосы и плотнее легла на голову.
— Несчастье, Саша. Большое несчастье.
— У кого?
— У всех… У всего народа.
— Несчастье у народа? — не поняла Саша.
— Война, Саша. — Мария Сергеевна оглянулась: в палате никого не было, должно быть, роженицы вышли в сад.
Саша почувствовала резкую боль в животе, у нее заколотилось сердце и закололо в висках. Слова врача доносились словно издалека.
— Я выгнала корову… вернулась к себе, включила приемник… Обычно так рано станции молчат. А тут… что творится в эфире! Все немецкие станции… Вся Европа! Выступал Гитлер. Они бомбят Киев… Киев! Ведь это совсем близко от нас. Совсем… Вот тут… — она показала рукой.
Саша посмотрела в окно, за которым шумело ясное летнее утро, слышались детские голоса, сигналы машин, скрип повозок. Во дворе кто-то смеется. Кричит женщина: «Петро! Останови коня!» А вот другой голос: «Яйца сегодня в цене будут. Дачников понаехало…» От этих обычных голосов ровней стало биться сердце.
Саша оторвала взгляд от окна, посмотрела на доктора и снова почувствовала резкую боль. Нет, это не сон. Мария Сергеевна с искаженным мукой лицом сидит рядом. Саша робко тронула ее руку.
— Что ж это будет, Мария Сергеевна?
— Сеня, — прошептала женщина в ответ. — Сеня… Он такой слабый, болезненный… Он столько хворал…
Только тут до сознания Саши с ужасающей ясностью дошло то, что случилось. Она так же, как и Мария Сергеевна, подумала, что самый дорогой для нее человек, Петя, в страшной опасности. Возможно, он уже сейчас, в эту минуту, лежит где-нибудь на голых скалах Заполярья. И может быть, потому, что это совпало с новыми приступами физической боли, Саша не прошептала любимое имя, как доктор, а крикнула:
— Петя!..
Мария Сергеевна сжала ее руки.
— Успокойся… Не надо, Саша. Не пугай других. Нам теперь нужно большое мужество, мой друг. Мы должны быть готовы перенести все, что нас ждет!
Она наклонилась. Саша обняла ее, припала лицом к плечу и тихо заплакала.
В палату заглянули роженицы, увидели, что докторша обнимается с их молодой подругой — фельдшерицей, перемигнулись и тихо затворили дверь.
Мария Сергеевна хотела задержать ее в больнице. Но Саше было мучительно тяжело лежать в одиночестве — все роженицы выписались, как только узнали о войне. Хотелось скорей приняться за работу, быть с людьми. Может быть, там, среди народа, она освободится от своих страшных мыслей, от ужасов, которые рисовало ей воображение.
Саша передала Ане, чтобы она приехала за ней. Хозяйка явилась только на следующий день, под вечер.
— Лошади никак не могла получить, Шурочка. Мобилизованных провожали, — объяснила она.
— Страшно это, Аня, провожать на войну? — спросила Саша, когда они выехали на пыльную дорогу, бежавшую меж высоких хлебов.
— Голосят бабы, — коротко и просто ответила Аня и, помолчав, добавила: — Мужчинам что — закинул мешок за спину да и пошел. А женки… Ой, хлебнут они горя!..
— Что вы, Аня! — запротестовала Саша. — Странно вы рассуждаете. Ведь не на заработки пошли, на войну… Каждый день смерти в глаза глядеть.
— Смерть — она одна, Шурочка, и короткая. От нее нигде не скроешься. А жизнь длинная, да и не одна жизнь у женщины. У иной куча детей, так ей пять жизней тянуть надо… За себя и за них. Я помню ту войну, когда отца убили. Получила мать «похоронную», а нас пятеро… А в поле картошка мерзнет, надо копать. Рухнет мать у борозды на колени, поголосит, и мы вместе с ней, да снова за работу. Жить надо! Я, Шурочка, слезы свои выплакала по отцу да по мужу…
Саша крепче прижала к себе дочку: опять подумала об ее отце. Мысль о Пете не оставляла ни на минуту. Иногда удавалось отогнать страшные призраки и увидеть его живым, веселым. Разговор с хозяйкой снова вызвал в воображении картину, которая вот уже два дня леденит ее сердце. Петя лежит на голых камнях. Жив он или мертв? Саша почему-то решила, что там, в Заполярье, все голое: ни колоска, ни деревца, ни кустика, и от этого ей становилось еще страшнее. Ей казалось, что если бы Петя воевал среди вот такой высокой ржи, где так легко укрыться, или вон в том лесу, что виден за Днепром, на душе было бы куда спокойнее.
А Аня все раздумывала вслух:
— Жито вон какое поднялось! Говорят, перед войной всегда хороший урожай. Скоро жнива… А в колхозе ни одного мужчины, кроме стариков да подростков, не останется. Нашими, бабьими руками все придется подымать. Чтоб и солдатам хлеба было вволю и дети с голоду не пухли. Тяжело нам будет, Шурочка…
Саша, занятая своими мыслями, слушала вполуха. Они поднялись на пригорок, и взгляду открылась деревня, вся в зелени садов. Лошадь фыркнула и побежала под горку рысцой. Сады и хаты стали опускаться и наконец скрылись совсем, а березы на кладбище все оставались видны. Саша глядела на них и думала: «Скроются они или нет?» Ей почему-то вдруг захотелось, чтоб хоть на миг они спрятались. Березы не скрылись, и она сказала:
— Кладбище отовсюду видно. Нехорошо это. Ничего не видать, одно кладбище…
Аня с удивлением посмотрела на нее.
Саша ожидала, что в деревне очень шумно. Когда шел обычный ежегодный призыв и в армию уходили безусые юнцы, на улице всегда было много песен и шума. А теперь уходят люди всех возрастов, уходят на войну, многие, возможно, на смерть. Но, к удивлению, в деревне было тихо. Ее поразила и тишина и то, что внешне все осталось таким же, как всегда. Медленно угасал летний день, только закат показался ей слишком уж пунцово-красным, кровавым, но это, должно быть, от мыслей, что где-то в той стороне проливается кровь.
Как всегда, лениво прошло стадо. Коровы, неся тяжелое, набухшее молоком вымя, мычали — каждая у своего двора. Хозяйки загоняли их в хлев, слышно было, как они бренчат подойниками. Потом опять все затихло, и Саша почувствовала в этой тишине что-то необычное, напряженное и страшное. Она вышла на улицу и поняла: нет веселого гомона детей. Обычно в такие вот ясные летние вечера на улице, выгоне, у пруда, на колхозном стадионе играют дети, везде их голоса, крики, смех. Сейчас же детей нигде не было видно, и от этого становилось жутко. И Саша ощутила страшное дыхание войны. Какое же это великое горе, если его поняли, почувствовали даже самые маленькие дети!
Она прошла по улице. Нет, не все еще ушли на войну. Во многих хатах светились окна (обычно среди лета никто лампы не зажигает). Там сидели за столами родные и друзья, пили, а пьяных выкриков не слышно, разговор шел негромкий, рассудительный, пели тихо и грустно. Кое-где так же тихо плакали женщины.
Утром вместе со всеми Саша провожала мужчин в военкомат. Машины из Речицы не вернулись, и вторая партия призывников уезжала на подводах. По пыльной полевой дороге, среди хлебов, медленно двигался обоз. На возах сидели мальчишки-ездовые. Завтрашние воины, их матери, жены, дети, друзья шли следом. Вместе со всеми шла и Саша с ребенком на руках.
Старая женщина, провожавшая сразу двух сыновей, заботливо сказала:
— Не шли бы вы, докторка, тяжело вам еще, — и, откинув марлю, взглянула на личико младенца. — Да и ей вредно — вон какую пылищу подняли.
— Я немножко пройду, — виновато сказала Саша.
Ей хотелось проводить этих людей, с которыми она сроднилась за два года работы. Хотелось еще и потому, что они идут на помощь ее Пете — они станут рядом с ним и будут защищать от страшного врага ее, Ленку, всех детей и женщин. Она вспомнила, как по этой же дороге меньше года назад шла с Петром. От всего этого хотелось плакать. Она сдерживалась — ведь ни одна женщина не плакала. Многие, правда, вытирали уголком платка слезы, но делали это тайком. Беседовали вполголоса, каждый о своем.
— Наташа, ты поросенка заколи, чтоб дети на сухом хлебе не сидели.
— Ладно, Ваня, ты о нас не беспокойся, за собой гляди, будь осторожен.
— Тата! А ты убей Гитлера и возвращайся скорей домой.
— Хорошо, сынок. Я убью его, гада. А ты маму слушай, за Любкой приглядывай.
Может, и обошлись бы проводы без плача и причитаний, да подвел гармонист. Он перекидывался шутками с девчатами, что шли рядом с ним, а потом как-то неожиданно для всех вдруг растянул мехи своей гармоники, заиграл и запел песню, которую каждый слышал и пел тысячу раз. Когда пели ее на вечорке, она никого особенно не трогала: мало ли поется песен! А в такое время…
После-е-едний но-о-не-шний дене-о-очек
Гуля-а-ю с ва-ми я, друзья-а…
Как она ударила по сердцам, эта песня! Сразу заголосили женщины, заплакали дети. Саша почувствовала, что ей стало невыносимо тяжело дышать, так тяжело, что она боялась упасть. Она вышла из толпы и села у обочины на пыльную траву, как раз там, где кончалась рожь и начиналось зеленое море льна, тоже на диво высокого и густого. Чтоб как-нибудь успокоиться, она дала малышке грудь и следила, как ребенок сосет.
«Ленка, доченька ты моя родная! Как хорошо, что ты появилась на свет! Ты единственная моя радость в эти черные дни. Ты — мое счастье… Одна ты можешь утешить и успокоить меня…»
Вдруг Саша почувствовала, что кто-то стоит и смотрит на нее. Она инстинктивно прикрыла ладонью грудь, подняла глаза. На дороге с мешком за плечами стоял Владимир Иванович.
— Кормите, Александра Федоровна. Не стесняйтесь. Это святое, — тихо сказал он, отводя взгляд.
Саша отняла ребенка от груди, застегнула кофточку и поднялась с земли. Она сразу поняла, что он догоняет призывников, но почему-то спросила:
— И вы?
— Мне повестки еще не было. Но я не могу ждать, вы понимаете… Такое время! Я офицер запаса, лейтенант… Коммунист.
— Понимаю, — вздохнула Саша. — Но это так тяжело — провожать на войну…
— Ничего, Александра Федоровна, — стал утешать ее учитель. — Скоро вы будете встречать нас с победой. При такой мощи нашей Красной Армии, я ведь служил, знаю… мы этого Гитлера… Говорят, что наши уже под Варшавой.
Вчера Мария Сергеевна слушала немецкую передачу и рассказала ей совсем другое. Саша поверила, хотя никогда раньше не сомневалась в могуществе своей Родины. Она никогда об этом не говорила. А сейчас в разговоре с учителем, которого она считала умным человеком, уважала и который уходил на войну, не удержалась и сказала довольно резко:
— Знаете, Владимир Иванович, становится неприятно, когда говорят такие громкие слова. Зачем это? Война — не забава. Война — смерть и горе…
Он не стал возражать, только как будто смутился и заговорил о другом:
— Дочка, сын?
— Дочка.
— Трудно вам будет…
— Я не жалуюсь на судьбу. Я рада, что она появилась на свет. Одной было бы тяжелее…
Владимир Иванович посмотрел на часы.
— Надо догонять, а то придется идти пешком до Речицы, — сказал он, движением плеч поправляя мешок. — У меня мать захворала… одна осталась… Посмотрите ее, пожалуйста, Александра Федоровна. — Голос его дрогнул.
— Посмотрю… Вы не волнуйтесь. — Саша вдруг почувствовала почти материнскую нежность к этому человеку.
Он протянул ей руку. Она сделала шаг к нему, обняла левой рукой — в правой держала ребенка — и поцеловала в лоб. Он отступил удивленный, и Саша увидела, как блеснули слезы у него на глазах. Он тихо произнес:
— Спасибо вам… — и быстро зашагал по пыльной дороге.
Саша пошла к деревне не оглядываясь. Она подумала, что нехорошо целовать человека, уходящего на войну, в лоб, как покойника.
В тот же день Саша навестила его мать. Ей хотелось работы, как можно больше работы, чтоб ни минуты не сидеть сложа руки. В амбулаторию никто не заглядывал, как будто все больные сразу выздоровели. Сперва она удивлялась, потом поняла: когда на всех свалилось такое горе, людям не до своих маленьких болезней; с пустяками стыдно идти в такое время, а сердце и голова болят у всех. Правда, под вечер пришли двое с повестками из военкомата. Они просили Сашу дать им справку, что они по болезни не могут явиться на призывной пункт. Саша и слушать их не стала. И справок не дала. Мужчины пригрозили ей. Это ее взволновало. Случалось и раньше, что она не давала справок, но никогда никто ей не угрожал.
Так прошел день, другой… Чтобы занять время, Саша стирала пеленки или шила что-нибудь для малышки, хотя все было наготовлено еще до родов.
Война не затронула еще их тихий уголок. Даже вражеских самолетов не было видно. Изредка пролетали на запад наши самолеты, и этому все радовались. Только на рассвете четвертого дня они услышали войну. Фашистские самолеты бомбили речицкие мосты через Днепр. Возвращаясь с бомбежки, они проходили над самой деревней, очень низко, над садами и стрехами, от их гула содрогались воздух и земля. Услышав взрывы, Саша схватила Ленку, выскочила на огород и залегла в картошке. От утренней сырости и страха ее била лихорадка. Вернувшись в хату, когда самолеты уже пролетели, она долго не могла согреться и успокоиться.
В тот же день они получили вести с фронта. Через Речицу прошли первые эшелоны с ранеными. Многие ходили туда, за тридцать километров, в тайной надежде, не покидающей сердце женщины: «А может, и мой там?»
«Наши отступают!» — слова эти всполошили людей и вызвали большую панику, чем сама весть о войне. Саша поверила Марии Сергеевне, рассказавшей ей на второй день войны, что немцы прорвали пограничные укрепления, но не испугалась тогда. Теперь же, когда каждая женщина в тревоге передавала соседке: «Наши отступают», Сашу охватил ужас: «Куда отступают? Почему отступают?»
Она подумала о Петре. Куда может отступить он? Разыскав у сына хозяйки учебник географии, она раскрыла карту, стала рассматривать Кольский полуостров и еще больше испугалась. Она не представляла, что путь на полуостров такой узкий: от финской границы до Кандалакшской губы на карте всего несколько миллиметров. А что, если немцы и финны прорвутся и перережут железную дорогу? Куда будут отступать наши из Мурманска? Куда отступит Петя? Полуостров тянется далеко на восток, но какой он там пустынный — ни одного кружочка! А дальше — море, синее, суровое, холодное даже на карте.
В тот день она получила три письма от Петра. Они написаны были еще до начала войны. Петя выражал свою радость по поводу рождения дочки. А Саше так хотелось получить письмо, написанное хотя бы в первый день войны, чтоб узнать, — она прочитала бы это между строк, — как там у них началось и как он себя чувствует. С болезненным нетерпением стала она ждать письма. Прошла неделя. Война подступала ближе: в деревне появилось двое раненых. Саша перевязывала им раны и жадно расспрашивала: как там? Рассказывали они очень скупо, проклинали неведомо кого и вели себя так, словно сами были виноваты во всем, что случилось. Однако, несмотря на самые панические слухи и самые страшные рассказы, мало кому в этом тихом приднепровском районе приходило на ум, что немцы могут дойти и до них. У Саши и мысли такой не возникало. Наоборот, казалось, что жизнь, нарушенная в первые дни, теперь настраивается на новый, военный лад. Никакая война жизни не остановит!
Однажды Саша целый день проработала в поле — помогала хозяйке сгребать и возить клевер. Устав от работы, Саша впервые за дни войны рано уснула и спала крепко. Ее разбудил настойчивый стук в окно. Она по привычке ответила:
— Сейчас иду, — и начала одеваться.
— Кто там? — спросила Аня.
— Должно быть, роды.
— Спроси кто, — сказала хозяйка. — Не то сейчас время, чтоб так выходить.
Саша посмотрела в окно, но никого не увидела и решила, что ее ждут возле амбулатории. Она вышла на улицу и… испуганно отшатнулась: у ворот, в тени, стоял человек с ружьем на плече.
— Не пугайтесь, Александра Федоровна, — тихо сказал он, и удивленная Саша узнала Владимира Ивановича.
— Вы? Вы здесь?
Он осторожно взял ее за локоть, держась в тени кленов, отвел от хаты.
— Я здесь. Райком создал группу самообороны. Время военное. Вчера возле Демяхов мы парашютистов ловили. Трое убиты, два сдались. А сегодня… мать проведал… и вас захотелось повидать…
— А вот это не обязательно, — неприязненно заметила Саша.
Мелькнула мысль: она поцеловала этого человека, уверенная, что он уходит на фронт, а он здесь шатается возле дома, в то время как все остальные и ее Петя где-то под пулями.
Он, видимо, смутился, помолчал. Саша старалась разглядеть его лицо: что оно выражает? Но было темно.
— Я считал своим долгом предупредить вас, Александра Федоровна, — сказал он почти шепотом. — Вы должны уехать отсюда, эвакуироваться… Вам нельзя здесь оставаться… Вы — комсомолка.
— Никуда я не поеду! — со злостью ответила Саша и иронически хмыкнула: — Хороша самооборона! Ходите по ночам, нагоняете страх, панику. Кого вы обороняете? Себя?
Владимир Иванович снова взял ее за локоть, крепко сжал и горячо зашептал:
— Шура, поверьте мне, как другу, как… коммунисту… Я не себя спасаю. Но положение очень серьезное. Три дня назад наши оставили Минск… Немцы под Жлобином…
— Сдали Минск?! — чуть не крикнула Саша.
— Тише. Не надо паники.
— А Мурманск?
— При чем тут Мурманск? — удивился учитель.
— Там мой муж.
— А-а…
— Неужто правда сдали Минск? Не могу поверить!
— Я знаю точно. Потому и пришел к вам… Из Речицы эвакуируют семьи…
Теперь Саша поверила ему, поверила, что он пришел с самыми чистыми намерениями, как добрый друг, и почувствовала к нему благодарность. Не зная, как выразить ее, доверчиво спросила:
— Что же мне делать?
— Поезжайте завтра в Речицу. Я позабочусь, чтоб вас посадили в эшелон для эвакуируемых.
— Спасибо, — просто, от души сказала она и настороженно прислушалась. В хате заплакал ребенок. А где-то вдалеке послышался гул самолетов. Забыв попрощаться, она бросилась в хату, к дочке.
В Речицу Саша не поехала. Она рассудила иначе: недалеко отсюда, за Днепром и Сожем, ее родная деревня, отцовский дом, так зачем же ехать невесть куда? Дома она будет в полной безопасности: если врагу даже удастся дойти до Днепра, то уж туда, через две большие реки, ему ни за что не прорваться. Она продолжала спокойно работать. И только когда у самой деревни появились военные и начали строить укрепления, она решила ехать. Трудно ей было расставаться с местами, где началась ее самостоятельная жизнь, где каждая мелочь напоминала о Пете, об их счастье, коротком, но ярком. Что ждет ее?
Аня взяла в колхозе лошадь и сама решила отвезти ее. Когда стали грузиться, Саша удивилась, что набралось так много вещей.
— Обжилась я тут у вас, — сказала она Ане.
— Я мешок жита положу, Шура, — предложила Аня.
— Что вы, Аня! Зачем оно мне?
— Ой, все пригодится. Ты теперь не одна. Жить надо, дочку кормить. Бери. А я твою полоску сожну.
Два дня назад по указанию райкома колхозные посевы разделили между колхозниками и сельской интеллигенцией — по количеству едоков. Саша тоже получила двадцать соток. Это ее встревожило: дурной признак. По правде говоря, не появление войск, а раздел посевов заставил ее подумать о предупреждении Владимира Ивановича и пуститься в путь за две большие реки.
Вот и мешок с житом уложен. В хате осталось самое дорогое — дочка. Саша отправилась за ней. Комната, где жила Саша, теперь показалась большой, какой-то пустой и от этого неуютной. Саша закутала малышку, перецеловала детей хозяйки. Взяла дочку на руки и еще раз поглядела вокруг. Хозяйка помолилась на образа. Сашу почему-то это очень взволновало. Захотелось плакать.
— Аня, если письмо от Пети придет, вы обязательно перешлите мне. Уж как-нибудь, — еще раз попросила она, хотя об этом уже было не раз говорено.
— Передам, Шурочка, сама принесу. Здесь же недалеко. Добегу.
«Аня тоже не верит, что они могут сюда дойти», — с облегчением подумала Саша.
Несколько соседок вышли на улицу проводить ее. Окружили повозку.
— Вот и вы, Шура, нас покидаете, — сказала одна из женщин, тяжело вздохнув. — Вчера учительницы уехали. Одни мы остаемся… Пусто, как после чумы.
У Саши больно сжалось сердце. Она не знала, что ответить, как утешить этих добрых горемычных женщин, чувствовала себя виноватой перед ними. В чем же ее вина? Разве ее собственная судьба легче? Разве она не такая же солдатка? Но она бежит от войны за две широкие реки, а они остаются здесь. Имеет ли она право так поступать?
— Дитя захворает, некому будет и полечить, — укором звучат слова молодухи с ребенком на руках.
Саша опускает глаза, крепче прижимает к груди свою дочку. Нет, это не укор, это боль души.
— Счастливого пути вам, Шурочка, — говорит женщина с ребенком ласково и сердечно. — Коли все обойдется, не забывайте нас, возвращайтесь.
Саша радостно встрепенулась, с благодарностью посмотрела на женщин полными слез глазами.
— Я вернусь. Я непременно к вам вернусь. Родные мои, добрые!..
— Ну, хватит вам! Целуйтесь — и едем. Путь не близкий, — грубовато сказала Аня, по-мужски вскакивая на передок и разбирая вожжи.
В местечке они заехали в больницу — попрощаться с Марией Сергеевной. Саша взглянула на доктора и ужаснулась: она постарела, осунулась, поседела.
— Что с вами, Мария Сергеевна?
— Со мной ничего, Саша, — спокойно, но грустно ответила она, проводя ладонью по лбу. — Что у народа, то и у меня. Горе. От горя не молодеют. Вон и у тебя тоже тени под глазами… Не дает спать? — кивнула она на малышку.
— Нет, она спокойная. Самой не до сна. Вы от Сени письма не получали после того, как началось?
— Я?
Этим коротким вопросом Мария Сергеевна выдала себя. Саша поняла, что письмо есть, и рванулась к ней, схватила за руку, сжала.
— Мария Сергеевна, не скрывайте от меня ничего. Я все хочу знать.
— Успокойся. Я ничего не скрываю. Сеня написал коротенькую открытку на второй день… Да вот она при мне.
Она достала пачку бумажек из нагрудного кармана халата.
Саша почти вырвала у нее из рук измятую открытку, прочитала вслух:
— «Моя милая, славная мама!
Я жив и здоров. У нас покуда тихо. Настроение хорошее, очень хорошее. Будем бить врага. Милая мама, я хочу, чтоб ничто тебя не страшило, чтоб ты была мужественной. Но если тебе, случится, скажут что-нибудь дурное о твоем сыне, я прошу тебя: никому не верь, мамочка. Я был и всегда останусь честным и правдивым, каким воспитали меня ты и папа. Я люблю свою Родину так же, как тебя, родная моя мама. А еще я люблю истину и правду и ненавижу невежество, ты это знаешь. Обнимаю тебя и целую.
Твой Сеня».
Саша не вникла в смысл прочитанного, в странные слова сына Марии Сергеевны, не догадалась, сколько боли и душевных мук принесли эти слова женщине. Немного успокоенная тем, что у них «покуда тихо», с обидой подумала: ведь вот сын написал матери, а Петя ей, своей жене, не пишет.
— Вы давно получили?
— Дня четыре…
— Почему же не пишет Петя? Подумал бы он, как это тяжело — ничего не знать!
— Им не легче, друг мой, — вздохнула Мария Сергеевна. — Они тоже, наверно, ничего не знают. И они, конечно, пишут. И Петро и Сеня… И другие… Но все сейчас нарушено. Одни письма прорвались, а другие, может быть, под бомбы где-нибудь попали.
— Если я уеду, ничего мне больше не узнать… Как я там буду жить? Не надо мне ехать. Надо ждать… Верно?
Мария Сергеевна, не отвечая, взяла на руки ребенка, откинула марлю. Девочка спала. Лицо врача прояснилось. Саша склонилась над дочкой и улыбнулась:
— Она тихая… Спит и спит.
— Нет, вам надо ехать, — решительно сказала Мария Сергеевна, поднимаясь и протягивая Саше ребенка. — Вам нельзя больше задерживаться ни на один день. Сегодня ночью кто-то сжег паром…
— Как же мы теперь переправимся?
— Надо ехать на Лоев. Может быть, там цел.
— А вы, Мария Сергеевна?
— Я одна. Уйду с последним красноармейцем.
Саша вдруг почувствовала страх: если и Мария Сергеевна думает, что ей придется куда-то уходить, значит, опасность близка. Несколько минут назад она тихо и мирно сидела на знакомом больничном дворе, любовалась с крутого берега Днепром, и ей никуда не хотелось ехать. А теперь заторопилась: ей не терпелось поскорей очутиться на том берегу реки, луговом и лесистом. Она заплакала, когда Мария Сергеевна на прощание обняла ее.
Выехали за местечко, Саша то и дело просила:
— Скорей, Аня, скорей!
Аня, не жалея, стегала лошадь кнутом. Дорога песчаная, тяжелая, лошадь мотала головой и не хотела бежать. Вскоре их остановили военные, сказали, что дальше ехать нельзя, и посоветовали поехать другой дорогой. Они назвали деревни в стороне от реки, показали на далекие сады, видневшиеся за морем ржи. Дорога вдали от Днепра показалась Саше страшной. Она попросила Аню повернуть назад.
— Куда же мы теперь? — спросила Аня.
— Не знаю, — беспомощно ответила Саша. — Я ничего не знаю. Может, посоветуемся с Марией Сергеевной…
— А чего советоваться! Надо ехать на Речицу. Там мост.
— Мосты бомбят, Аня. Есть ли он еще там, мост? Может, его давно нету.
Точно в подтверждение ее слов, со стороны Речицы послышались глухие взрывы. Саша вскинулась и попросила:
— Скорее, Аня!
— А куда нам спешить-то? — откликнулась женщина.
— Я переправлюсь на лодке и пойду домой пешком.
Мысль эта пришла вдруг, показалась такой простой и разумной, что Саша удивилась, как она не додумалась до этого раньше. Зачем она теряла время на поиски парома? Чтоб приехать домой со всем этим добром — тряпками и мешком зерна? На что оно, это добро? Кому оно нужно в такое время? Как ей не стыдно думать об этом, когда вокруг все рушится!
— Одна пойдешь? — спросила, помолчав, Аня.
— С Ленкой.
— С Ленкой! То-то и беда, что с Ленкой. Кабы одна — мир велик, иди, куда хочешь. А так… — Аня опять помолчала, подумала, потом тихо сказала: — Я пойду с тобой. Провожу. Все не одна…
Чувство горячей благодарности охватило Сашу, но она была не в состоянии высказать эту благодарность и, проглотив слезы, промолвила:
— Вас свои дети ждут, Аня.
— Подождут. Не маленькие, — грубовато ответила женщина и, дернув вожжи, щелкнула кнутом — погнала лошадь вскачь.
У Аниных родичей, куда они заехали, чтобы оставить лошадь, Саша с лихорадочной поспешностью отобрала самое необходимое — пеленки, распашонки, свои платья.
— Только и всего? — удивилась Аня, увидев у нее в руках небольшой узелок.
— А что мне нужно, кроме Ленки!
— Тебе не нужно, ей нужно, — с хозяйской рассудительностью возразила Аня. — Ты, Шурочка, будто и жить не собираешься. А в жизни все пригодится.
Аня выбрала все, по ее мнению, нужное, завязала в скатерть и приладила узел себе за спину.
Напрасно Саша просила не брать так много — она и слушать не стала да еще ее попрекнула:
— Идешь в такой путь, а даже поесть не взяла. Святым духом да молитвами не проживешь, Шурочка.
Она сунула Саше узелок с едой, набила карманы своей кофты какими-то пакетиками, бутылочками.
Узкой, крутой стежкой спустились к Днепру. Зеркало реки, как всегда, было спокойно и величаво. Приятно пахло водой, рыбой. И Саша на миг успокоилась, отогнала свой страх. Но через минуту война и опасность снова напомнили о себе. Напомнили весьма странным образом, неожиданно и по-своему грозно. Старый угрюмый лодочник с всклокоченной бородой запросил у нее за перевоз сто рублей.
— Побойся бога, человече! Да в своем ли ты уме? — накинулась на него Аня. — За два рубля перевозили…
— Я и по рублю возил. А теперь и за сто не хочу. На что они мне, деньги? Что я на них куплю? Бутылки водки нигде не достанешь. Завтра им, может, и вовсе никакой цены не будет, деньгам этим.
— Да имей же совесть! Женщина с грудным дитем от войны убегает…
«Зачем она так говорит — „убегает“!» — всполошилась Саша. Слово это неприятно поразило ее, впервые подумала, что, наверно, все женщины в деревне, Мария Сергеевна и вот она, Аня, поняли ее отъезд именно так.
— Я не бегу. Я еду домой, к своим. Каждому хочется быть со своими. — Саша выхватила из кармана платочек с деньгами, развязала зубами узелок и протянула старику все, сколько там было.
Но старик только грубо выругался.
— Что ты суешь столько денег? Что я тебе, хапуга какой? Не повезу!
Саша, смущенная и растерянная, разволновалась еще больше, со слезами в голосе попросила:
— Дедуля, родненький… Что ж нам теперь делать? Назад идти?
Он отвернулся, хмыкнул носом и сурово приказал:
— Садитесь!
Когда отплыли, старик как-то сразу помягчел, спросил, откуда идет молодица и далеко ли ей идти. Саша назвала свою деревню.
— Э, да тут рукой подать! — словно обрадовался старик. — Добрый ходок к ночи дошел бы.
Их, видно, он не считал добрыми ходоками, а на Аню поглядывал довольно косо, и женщина, чтоб не сердить норовистого старика, дипломатично помалкивала.
— А муж где? — спросил старик, кивнув на ребенка.
— На войне, дедушка.
— Правильно, такой молодой с дитенком лучше возле родной матки быть. Свекруха — не мать. — Видно, Аню он принял за свекровь и хотел ее уязвить.
Саша не сказала, что матери у нее нет, но почувствовала, как болезненно сжалось сердце от его слов. Что ее ожидает дома, кто ее встретит там?
Они были на середине реки, когда услышали гул самолетов. Он все усиливался, быстро приближаясь откуда-то с юга.
— Они, — сказал лодочник и стал торопливо грести, задевая веслом о борт и окатывая их брызгами. Лодка, шедшая до этих пор ровно, начала вилять. Саша видела, что у старика дрожат руки. — Вчера в Чаплине паромщика убили, душегубы…
Саша вдруг поняла, какая опасность им угрожает.
«Неужто конец? Доченька моя родная!..»
Она закрыла глаза. Если б можно было заткнуть уши. Если б можно было не слышать страшного гула, что, кажется, рвет и раскачивает все вокруг: воздух, реку, лодку, ее руки, мозг. Гул переходит в какой-то пронзительный вой и свист. Нет, надо смотреть, надо все видеть. От смерти не спрячешься. Саша раскрывает глаза. Над самой кручей, над белым домиком больницы, над тополями, под которыми они утром сидели, летят длинные черные самолеты.
«Надо было сказать Марии Сергеевне, чтоб она красный крест выложила, пусть бы видели, что это больница».
Над усадьбой МТС поднялись столбы огня, дыма, пыли, взлетели в воздух доски, железо. Отсюда, с реки, на фоне ясного летнего неба все отчетливо видно, как на голубом экране.
Когда самолеты скрылись, старик поднял весло и утер рукавом пот со лба.
— Все хорошие здания бомбят, паразиты, все уничтожают. Силу показывают, запугать хотят.
— Хорошо, что в больницу не попали, там больные, — высказала Саша свою тревогу.
— Дойдет черед и до больницы. Не попали, — сурово проворчал старик и почему-то опять рассердился: — Больные! А здоровые жить не хотят? Благодари бога, что нас не заметили… Они перевозчиков не любят. А ты меня сотней попрекаешь! — накинулся он на Аню, хотя та и молчала. — Дура баба! У меня душа горит! Может, я за эту сотню залью ее, душу свою. А ты сотни жалеешь!
Только выходя из лодки, почувствовала Саша, какой пережила страх, когда налетели самолеты, — ноги были как чужие, немели и не сгибались в коленях. Но она не стала тратить время на отдых. Она рвалась вперед, словно там, за второй рекой, не летают вражеские самолеты.
По-разному в те страшные дни бежали люди от войны: шли группами и поодиночке, по магистральным дорогам и глухими тропками; одни знали, где конец их пути, другие шли куда глаза глядят. Но, верно, у всех было то же чувство, что и у Саши, — скорее вперед, как можно дальше от того, что осталось позади. Покуда человек сидел на месте, в привычной обстановке, в своем коллективе, работал, занимался делом, его ничто не страшило: ни близкая канонада, ни бомбежки. А как только он срывался с места, становился беженцем, страх и паника безостановочно гнали его вперед.
Саша, обычно чуткая и внимательная к людям, не видела, что Аня под тяжестью узла обливается потом. У нее у самой немели руки — не легко с утра бежать с ребенком на руках. Босоножки натирали ноги. Но вся ее воля, все силы направлены были на одно — идти! Теперь она понимала, что убегает, и не стыдилась больше этого слова, которое еще там, у Днепра, казалось ей позорным. Не трусость гонит ее, а страх за дочку, за это невинное существо, которое всего месяц прожило на свете и ничего еще не знает, не ведает. И только когда Ленка подала голос, предъявляя свои требования, Саша опомнилась.
— Она есть хочет. Надо покормить.
— Да и нам передохнуть пора, — откликнулась Аня, до тех пор молча шедшая рядом. — Загнала ты меня, Шурочка: сорочка — хоть выжми.
Она с облегчением сбросила с плеч узел и села на землю.
Саше стало стыдно.
— Надо нам его разделить, чтоб половину я несла. Вам тяжело, Аня.
— Что это ты, Шура! Тяжело… Тебе тоже нелегко…
Они остановились в лесу, там, где дорога пересекала квартальную просеку — «линию», как ее называют в тех местах. По одну сторону просеки подымался старый бор: стройные красавицы сосны с плешинами подсечки, словно смертными знаками, между сосен — дубки и березы, а понизу — редкий орешник. По другую сторону лес был вырублен несколько лет назад, и теперь вся длинная, на квартал, лесосека заросла непролазной чащей — березняком, осинником, орешником.
Местечко попалось уютное. Такие лесные перекрестки манят пешехода — хорошо здесь отдохнуть!
Женщины присели в тени под соснами. Было часа три — самая жаркая пора июльского дня. В лесу стояла знойная духота и такая тишь, что даже листва на молодых осинках не дрожала. Только оводы звенели вокруг.
Саша расстегнула блузку, и малышка жадно припала к груди, забавно зачмокала. Мать с умилением смотрела на ее личико.
— Путешественница ты моя горемычная!
Аня развязала узелок с едой, достала хлеб, яйца, соль, разложила все это на белой косынке.
— Вот и мы перекусим. Легче ногам будет.
— А мне и есть не хочется. Я так перетрусила на реке. Вам было страшно, Аня?
— А кому не было бы страшно, Шурочка! Старик какой сердитый, а и тот перетрусил. Я и так-то воды боюсь. А тут — этакие страхи…
— Неужто они сбросили б на нас, если бы увидели?
— А что им, душегубам! Рассказывают люди, что они на шоссе в беженцев из пулеметов стреляют, бомбы сбрасывают…
— Так ли мы идем, Аня? Не заблудимся?
— Так. Я сюда по дрова зимой ездила. Скоро деревня будет. Там спросим дорогу дальше. Теперь бояться нечего. Видишь, тишина какая! Не верится, что война…
Аня облупила яйцо, макнула в соль и, протягивая Саше, сказала:
— На, съешь, Шурочка.
В этот миг зашелестели кусты и из зарослей вышел человек в красноармейской форме, с петлицами младшего командира. Он был совсем юный, бледнолицый, с большими голубыми глазами и очень мирный на вид. Но Саша почему-то вздрогнула и быстро прикрыла грудь и личико дочки марлей.
— Кто вы есть? — как-то странно, не по-русски, спросил военный.
— Люди мы есть, — в тон ему ответила Аня смело и просто. — Не видишь разве? Беженцы. От войны удираем, от немца. А ты почему кусты протираешь? На фронт шел бы.
Он кисло усмехнулся и, приблизившись к Саше, протянул руку к ребенку.
— Что это?
Саша отшатнулась.
— Маленький шпион, — пошутила она без улыбки.
— Что? — военный нахмурился.
Аня засмеялась. А «маленький шпион», оторванный от еды, громко закричал, нарушив лесную тишину.
— Откуда идете?
— Из-за реки идем, — серьезно стала объяснять Аня. — Это наша фельдшерица, работала у нас два года. А теперь идет домой, к отцу… Кто знает, где остановят супостата? Может, он и до нас дойдет. Нам-то все одно, мы тут век прожили, а ей зачем же оставаться. Молодая, с дитем… У нее документы есть.
Саша поднялась, тетешкая дочку, чтобы успокоить, и вдруг увидела, что сбоку, шагах в десяти от них, на просеке стоят еще двое. Эти были в форме рядовых, с винтовками в руках. Стояли они плечом к плечу, как на параде, молчаливые и суровые. И взгляд какой-то пугающий: ни любопытства в глазах, ни теплоты, ни улыбки.
«Почему они такие?» — со страхом подумала Саша.
И вдруг один из них спросил:
— Вэр зинд зи?
Саша остолбенела. «Что это? Почему он говорит не по-русски? „Вэр зинд зи?“ — „Кто такие?“ — мысленно перевела она эту простую фразу. — Боже мой! Что это они, шутят? Какая неуместная шутка!»
Тот, что подошел первым, тоже заговорил по-немецки. Саша, как ни мало знает язык, улавливает отдельные слова. Флюс — река, унтерарцт — фельдшер. Фатер…
А ребенок кричит все сильнее. Саша качает его, просит, молит, как будто крошка может понять:
— Дочушка моя, замолчи, родная, не плачь, сейчас я тебя покормлю, — а сама напряженно вслушивается и — странная вещь — думает о том, что совсем не знает немецкого языка и, если б пришлось поступать в институт, наверняка провалилась бы на экзаменах.
«Герр лейтенант…» — он обращается к одному из тех двух, как к командиру.
«Господин лейтенант… Господин!..»
«Герр лейтенант» приближается и сердито говорит что-то, обращаясь к Саше.
— Там, на той стороне реки, много русских солдат? — быстро переводит тот, что подошел первым. — Где на Днепре делается переправа!
Аня быстро собирает еду, кладет яйца и соль в карман и отвечает за Сашу:
— Много солдат… Всюду солдаты, танки, пушки, от Речицы до Лоева, по всему берегу… А переправы мы не видели, мы на лодке переплыли, сто рублей заплатили. Была бы переправа, мы бы на лошади ехали. А русские солдаты всюду есть… И на том берегу и на этом…
— Мольчать! — злобно приказывает Ане «герр лейтенант» и снова обращается к Саше.
— Где наводится переправа? — допытывается переводчик.
— Мы не видели переправы, — повторяет Саша Анины слова. — Мы переплыли на лодке. Здесь был паром, но его сожгли.
— Кто сжег?
— Я не знаю, кто сжег. Нам сказали, что его сожгли прошлой ночью.
Голос у Саши чужой. Укачивая ребенка, она делает шаг назад. А дочка кричит, будто чует опасность. Саша не выдерживает, отворачивается и дает ей грудь. Всем телом она чувствует на себе их бесстыдные, алчные взгляды. Какое-то время они молчат. Сашу охватывает ужас… Немцы! Теперь нет сомнения, что это немцы. Но как они сюда попали? Она вспоминает: десант, парашютисты… О них говорил Владимир Иванович, да и в деревне в последние дни немало было толков о таинственных и страшных парашютистах.
«Что же они сделают с нами, доченька моя милая?» Саша вглядывается в их лица: «О чем они думают? У них тоже есть матери, жены, дети».
Аня вскидывает узел на плечи — они молчат. Они не отбирают вещей, не обыскивают. Это немножко успокаивает Сашу. Но вот они снова залопотали между собой. Она напрягает слух, память, чтобы разобрать хоть отдельные словечки. Переводчик о чем-то спрашивает лейтенанта.
«Вас махен?» — «Что делать?» — ловит Саша знакомые слова.
«Видно, спрашивает, что делать с нами».
«Герр лейтенант» на мгновение как будто задумывается, потом хмуро, ни на кого не глядя, бросает непонятное:
— Эршиссен!
— Эршиссен? — удивленно переспрашивает светловолосый юнец, и Саша видит, как он бледнеет, как дрожат его губы. — Абер да ист дох айн зойглинг!
«Зойглинг? Что такое зойглинг?» Наконец вспоминает: младенец. «Ах! — она пятится, прижимая дочку к себе. — Что он сказал о тебе, моя доченька? Что они хотят сделать? Не дам! Я никому тебя не отдам! Не бойся!» А сама вся задрожала, оглянулась вокруг, готовая бежать.
Аня, понимая ее душевное состояние, стала рядом, сжала руку. А «герр лейтенант» в это время что-то сердито выговаривал молодому. Тот стоял смирно, кивал в знак согласия головой, но лицо его еще сильней побледнело. Если б Саша и Аня понимали по-немецки, они услышали бы страшные слова:
— Ты долго учился, Грабель, но, как вижу, без пользы. Ты плохо усвоил главное — учение нашего дорогого фюрера. Не для того мы начали войну и пришли сюда, чтоб разводить здесь слюнявую интеллигентскую гуманность. Каждый русский, малый и старый, — наш враг. Ты хочешь, чтоб я их отпустил, а они привели бы сюда русских солдат и те устроили на нас облаву? Этого ты хочешь?
Грабель молчал.
— Курт, я поручаю это тебе, — обратился лейтенант к третьему, который за все время не проронил ни слова. — Там, в яме, где лежит лесник. И так же — в упор из пистолета… Без лишнего шума.
Солдат снял винтовку и направился к ним.
Аня заслонила собой Сашу.
— Пошли, — правильно по-русски сказал молчаливый, приветливо улыбаясь. — Пошли… другая путь… — он показал рукой на просеку.
Голубоглазый как бы очнулся и, не подымая головы, объяснил:
— Вас поведут на другую дорогу, по этой нельзя ходить…
«Он лжет! Лжет! Не верьте!» — чуть не вырвался из Сашиной груди крик, но Аня все крепче и крепче сжимала ее руку и тянула за собой.
— Идем, Шурочка.
«Они задумали что-то страшное», — хотела сказать ей Саша, но почему-то и на этот раз ничего не сказала, а послушно повернулась и пошла за Аней. Сзади донесся голос лейтенанта:
— Курт! Дэн зойглинг дарфст ду нихт эршиссен!
«Эршиссен?.. Эршиссен?.. Нихт эршиссен? — повторяла Саша последнее слово, но вспомнить, что оно значит, никак не могла. — Нихт — не… Что не? Что они не сделают с тобой, моя доченька? Что они задумали сделать с нами? А как же ты останешься без меня? Надо у них спросить. Пускай скажут. Ведь люди же…»
Саша оглянулась. Солдат улыбнулся ей, кивнул головой. А те двое стояли на просеке и глядели им вслед.
Конвоир слегка толкнул винтовкой Аню в плечо и показал на узкую, заросшую травой лесную дорогу. Они свернули с просеки.
Аня выпустила Сашину руку, достала из кармана облупленное яйцо и… стала есть.
Саша ужаснулась: как она может есть в такой момент?
— Аня! — прошептала она.
А Аня в ответ достала из другого кармана целое яйцо, повернулась и протянула его солдату.
— Пожалуйста… Вкусное-вкусное, — и она аппетитно причмокнула языком.
Немец взял яйцо, стукнул о приклад винтовки, засмеялся как-то странно, даже страшно, покачал головой, словно с укором, верно подумал: «Глупые вы вороны! Ничего не понимаете…» Однако сказал другое:
— Карош… руссиш фрау… Спасибо. Пошли… Пошли…
Аня снова выхватила правую руку из кармана и бросила солдату в глаза пригоршню соли. И тут же, вырвав из его руки винтовку, размахнулась и обрушила приклад на голову немца.
Саша не успела опомниться — так молниеносно это произошло, только услышала треск, но так потом и не могла понять, что это треснуло — приклад или череп фашиста.
Аня швырнула узел на землю, выхватила у нее ребенка, крикнула: «Бежим!» — и, низко наклонившись, бросилась в чащу.
Саша бежала за ней сквозь цепкий кустарник, до крови обдирая о сухие ветви и колючки лицо, руки, ноги. Потом так же без оглядки они мчались редким лесом, минуя просеки и дороги. Сколько времени бежали, они не помнили. Остановились только на поле, когда увидели женщин, которые мирно жали ячмень. Аня села на краю нивы, в борозду. Саша в изнеможении упала рядом. Аня обняла ее за шею и прошептала:
— Ну, Шурочка, кто-то за нас богу молится. Ведь они ж нас на смерть вели… на расстрел…
Сашу стала бить нервная лихорадка.
Командир поздоровался — последние два дня он не приходил ночевать. Спросил, как здоровье Саши, заглянул в колыбель, где лежала Ленка, и растерянно остановился посреди хаты. Он не знал, что еще сказать, как проститься с людьми, не дав понять, что их оставляют. Он старался делать вид, что никуда не торопится, но тревожные взгляды, которые бросал в окно, выдавали его. Да отступление и перестало уже быть секретом. На улице буксовали на песке машины. Кричали и сердито переругивались красноармейцы.
Данила, шестнадцатилетний брат Саши, поняв все, показал глазами на больную сестру, и сжатые губы его дрогнули. Командир попытался улыбнуться.
— Такова уж доля солдата, Даник. Сегодня здесь, а завтра там…
Саша, напряженно следившая за каждым движением командира лихорадочным взглядом, встрепенулась, села на кровати.
— Вы отступаете? Вы бросаете нас? Неужто вы не могли удержать их на Днепре и Соже, на таких больших реках?.. Боже мой!..
— Успокойтесь, Александра Федоровна, — не поднимая глаз, сказал командир. — Мы держимся, меня просто переводят на другой участок… Я зашел…
— Вы лжете! — закричала Саша. — Зачем вы лжете? Кому вы лжете? Своим людям? Сестрам, матерям? Они заняли Гомель? Да? Не говорите, я знаю, отчего сегодня не слышно канонады… Вы отступаете. Бежите… Бросаете нас… Так и я с вами иду! Я не останусь с этими зверями! Нет! — она вскочила с кровати. — Я не хочу, чтоб они опять повели нас на расстрел.
Старшая сестра Поля бросилась к ней, обняла, пытаясь уложить в постель.
— Саша, родная моя, куда ты пойдешь? Ведь ты на ногах не держишься. Ты совсем больная…
— Не трогайте меня, — рванулась Саша. — Вы хотите, чтоб они убили мою дочку? Все вы трусы! Вы боитесь бросить эту трухлявую хату! Отчий дом!.. А они придут и сожгут ваш дом, убьют вас!..
— Сестра! Не одни мы остаемся. Народ остается! — дрогнувшим голосом, но по-мужски твердо и рассудительно сказал Даник.
Саша никого не слушала. Она торопливо собиралась в дорогу: надела лучшее платье, туфли, платок, отобрала документы.
За окном позвали:
— Товарищ капитан!
Офицер снял пилотку, склонил голову, вздохнул, промолвил:
— Будьте здоровы… — Потом тихо сказал Саше: — С частью вам нельзя. Да и вообще поздно… — И так, с непокрытой головой, неслышно ступая, словно крадучись, вышел из хаты.
Поля, видя, что Сашу не удержать, выхватила из колыбели ребенка и решительно заявила:
— Не дам Ленку! Убей — не дам! Ты хочешь ее погубить! Чем ты кормить ее будешь? У тебя же молока нету! Да и куда ты теперь пойдешь? Слышала, что сказал капитан?
Саша поспешно складывала в старый платок детские вещи; при этих словах она выпрямилась, застыла с пеленкой в руках, испуганно и удивленно посмотрела на сестру, державшую Ленку.
— Как люди, Саша, так и мы, — снова философски-рассудительно заметил брат. — Не будем отрываться от людей.
Саша перевела взгляд на пеленку и вдруг, закрыв ею лицо, упала грудью на стол, на детские вещи. Плечи ее затряслись от плача. Поля и Данила кинулись к ней.
— Саша, родная, успокойся!
Где-то совсем близко разорвался снаряд. В горнице со звоном вылетело несколько стекол.
— Скорее в сад! — крикнула Поля.
Даник обнял Сашу за плечи и силком потащил за собой. Она шла точно во сне, безразличная ко всему, что творилось вокруг, шла, как осужденная на смерть.
В саду под старой кряжистой грушей было убежище — такое, как делали в первые дни войны по инструкции местных властей: глубокая яма с короткой траншеей перед ней. Правда, Данила значительно улучшил убежище: покрыл яму бревнами, которые отец заготовил, чтобы перебрать хлев, сверху настлал соломы, засыпал землей, а стены укрепил ивовым плетнем; получился настоящий блиндаж. Пряталась в нем не только их семья, но и соседка с малыми детьми.
Снаряды рвались редко, и взрывы удалялись в сторону шоссе, кромсая ольховые кусты на берегу речки, протекавшей за огородами. Должно быть, немцы вели пристрелку по мосту, чтоб разбить его и задержать отступление советских частей.
Трояновы сидели в глубокой яме, на снопах соломы, тесно прижавшись друг к другу и прислушиваясь к взрывам. Поля и соседка тихонько, почти шепотом, перекидывались словами.
— Я, Полечка, поросенка в сенцах кормила и не помню, закрыла ли хату… Коли не закрыла, наделает он делов…
— Мы вчера вернулись после налета, а у нас в горнице Сойковых коза хозяйничает. Все цветы перепортила.
— Эта тварь ничего не боится. А куры — видела, как прячутся?
Сашу раздражали эти, как ей казалось, никчемные разговоры о ненужных, мелких делах и происшествиях.
— Да замолчите вы! Люди гибнут, а вы о курах…
От движения артиллерии и танков по шоссе стонала земля.
— Я боюсь, мамочка. Что это гудит? — пропищала трехлетняя девчушка.
— Это гром, детка. Не бойся.
— О боже!.. — в отчаянии шептала Саша. — Как они удирают! И не стыдно! Столько машин!..
Даник не удержался — решил успокоить сестру; он в этом году окончил семилетку и не упускал случая привести какой-нибудь исторический пример:
— Кутузов до самой Москвы отступал, а потом как дал французам, так они летели без оглядки.
— Замолчи! — в исступлении крикнула Саша. — Молчите вы! Как вы не понимаете!..
Все примолкли, даже дети. Даник, обиженно ворча, стал выбираться из ямы. Поля схватила его за рубашку.
— Куда ты, Даник? Куда ты лезешь под пули? Ох, горе мне с вами!..
— Да отвяжись ты! — разозлился паренек. — Я тебе не дитя. Не маленький! Сам знаю, что делаю.
Он вылез, полежал на земле, прислушиваясь, потом вскочил и мигом очутился на груше.
Шоссе проходило в полукилометре от деревни. Между шоссе и первыми хатами лежал пустырь с зарослями лозы и ольшаника. Через заросли пробивался ручей, который вытекал из леса, начинавшегося сразу же за шоссе. Лес обступал деревню с трех сторон и только на западе отходил чуть дальше, километра на два-три, уступив место песчаному неурожайному полю, над которым в ветреные дни поднимались тучи пыли.
Даник хорошо видел кусок шоссе и мост через речку. Вскоре перестали рваться снаряды, шоссе опустело. В деревне тоже было пусто и тихо. Вдоль ручья, под прикрытием ольшаника, отступали пехотинцы; они шли по одному, по два, перебежками, согнувшись, хотя никто по ним не стрелял. Война на минуту затихла. Но от этого еще страшнее стало и Данику на груше и женщинам в яме. Саша без слов тянула колыбельную. Малышка отрывалась от пустой груди и кричала: она хотела есть. Ее крик пугал женщин, как будто он мог накликать беду. Поэтому все, даже дети соседки, кто как мог, успокаивали ее — укачивали, пели ей «кота». Они забывали о том, что Ленке всего два месяца и никакая колыбельная ее не успокоит, молоко — вот что ей было нужно.
Через мост прошел грузовик и, свернув в кусты, остановился. Из кузова выскочили красноармейцы, потащили к мосту ящик, засуетились.
«Взорвать мост хотят», — понял Даник и с детским любопытством и нетерпением стал ждать взрыва, прикидывая, может ли долететь до него осколок. Вдруг за мостом раздался стрекот, и из-за поворота шоссе выскочили мотоциклисты. Даник понял, что это немцы, только тогда, когда двое из них, почти достигнув моста, как-то странно перекувырнулись, а один мотоцикл скатился по насыпи в речку, и там все продолжали вертеться его колеса, разгоняя кругами воду. Даник пулей слетел с груши, крикнул в убежище: «Немцы!» — и снова полез на грушу.
Он услышал, как вскрикнула Саша. С ребенком на руках она бросилась к выходу.
Поля и соседка вцепились в нее, не пускали. Заплакали дети.
— Куда ты теперь убежишь? Куда кинешься? Хочешь, чтобы застрелили?
То ли это страшное слово, то ли частые выстрелы, щелкавшие теперь уже довольно громко, заставили Сашу изменить свое намерение; она снова забилась в угол. Трясясь всем телом, прижалась к влажной земле. Она видела их перед собою, немцев. Перед ее глазами как было уже не раз, встал тот, что вел ее на расстрел. Каждая черточка его лица врезалась ей в память. Молодой, даже красивый, с приветливой улыбкой… Теперь, когда она знает, что он вел их на расстрел, от этой улыбки леденеет кровь. Как он мог так улыбаться! А за ним стоит тот, второй, что сказал: «Курт, дэн зойглинг дарфст ду нихт эршиссен…» Теперь Саша точно знает смысл этих слов: «Курт, ребенка можешь не убивать». И вот он опять стоит, опять произносит эти страшные слова, показывая пальцем на Ленку и пряча лицо… Саше страшно, но ей очень хочется увидеть это лицо. Она напряженно вглядывается в пустоту. В ее больном воображении встает нечеловеческая образина, жуткая, обросшая звериной шерстью. Во время коротких приступов этой непонятной болезни, которая тянется почти месяц, ей никогда не является третий немец, тот, что первым вышел из лесу и что побледнел, когда «герр лейтенант» приказал их расстрелять. Этого она вспоминала, только когда голова была ясная, когда рассказывала кому-нибудь об ужасной встрече в лесу. Тогда вспоминалось все до мелочей. Только лица того, который сказал: «Ребенка можешь не убивать», Саша никак не могла вспомнить, поэтому во время припадков он стоял перед ней, безликий и оттого еще более страшный. Вот и сейчас ей показалось, что его нечеловечья мохнатая рука тянется к Ленке. Саша закрыла глаза и закричала:
— Вот он! Спасайте Ленку! Поля!.. Даник!..
Поля обняла ее.
— Саша, родная моя! — шептала она. — Никого нет. Мы тут одни. Погляди… Маня, ее дети. Там — Даник. Даник! — громко позвала она.
Но в ответ раздалась еще более частая и, казалось, близкая стрельба. Старшая сестра, десять лет заменявшая им, младшим, мать, отошла от Саши и высунула голову из ямы, разыскивая брата.
— Ну и задам же я этому мальчишке! Лезет прямо под пули! Данила, сейчас же иди сюда!
Однако брата нигде не было, напрасно она звала. Данила в это время со всех ног бежал вдоль ручья к мосту, где гремел бой. Со своей вышки он увидел, что другая группа мотоциклистов выехала по лесной дороге к западному концу деревни, где был песчаный брод. Он увидел, как они стали перетаскивать через речку свои мотоциклы, и сразу понял их намерение: зайти в тыл группе бойцов, ведущих бой у моста. Недолго думая, он помчался предупредить их. Когда полз от ручья через пустырь, его, видно, засекли, так как пули жужжали вокруг, срезая лозу. Но он не обращал на них внимания. Его цель — полуразрушенный кирпичный хлев, откуда бил наш пулемет. Он добрался до этого хлева и увидел там трех бойцов. Один лежал за ручным пулеметом и короткими очередями стрелял за реку, приговаривая: «Что, съели, гады?»
Второй молча набивал диски и подавал пулеметчику. Третий стоял за кирпичной стеной, внимательно следил за мостом, изредка стрелял из винтовки и отдавал какие-то команды. Увидев Даника, проползшего в хлев сквозь дырку в стене, он удивленно спросил:
— Ты что тут делаешь?
— Дядечка, они переправляются вон там, — паренек показал рукой. — Они хотят вас окружить.
— Ничего, хлопчик, ничего, — успокоил его боец. — Мы скоро все кончим… — и, вздохнув, произнес: — Эх, товарищ командир! На смерть пошел! Ложись, хлопчик! Бей их, иродов, Степан!
Пулемет ударил длинной очередью. И в ту же минуту раздался взрыв, такой, что Даниле показалось — обрушилось небо. Закачалась земля, а сверху что-то упало, больно ударило по ноге и по плечу. Даник не сразу понял, что это взорвали мост. Ожидая новых ударов, спрятал голову. Чьи-то сильные руки подняли его. В лицо глядели скорбные глаза бойца, стрелявшего из винтовки.
— Запомни, хлопчик! — тихо и торжественно произнес боец. — Чтоб взорвать мост, пошел на смерть наш командир — Алексей Кошелев. Запомни это имя — Кошелев! А теперь осторожно пробирайся к матери. А мы, товарищи, покуда дым да пыль, сиганем на ту сторону, а там — в лес! За мной! — и он кинулся в пролом стены, следом за ним — пулеметчики.
Данила ползком добрался до лозняка и оттуда увидел, что осталось от моста. Половина его была уничтожена начисто, частые бревенчатые сваи с густым переплетом подпорок торчали, расколотые взрывом в щепу. В мутной воде плавали обломки дерева и поблескивала оглушенная рыба. Даник подумал, что в другое время тут можно было бы славно поживиться. А сейчас не до того… Он смотрел на немцев на другом берегу реки. Они прятались в сосняке и изредка стреляли. Когда же по ту сторону шоссе взметнулось вверх высокое пламя (Даник догадался, что красноармейцы подожгли свой грузовик), немцы открыли бешеную стрельбу. Из-за поворота шоссе выполз танк, остановился и ударил туда же из пушки.
«Бейте, дураки, в белый свет, как в копеечку!» — злорадно подумал паренек и пополз к деревне. Добравшись до сада деда Андрея — соседа напротив, он встал и пошел во весь рост: ему не хотелось, чтобы кто-нибудь видел, что он ползет или прячет голову. У него даже явилась озорная мысль подшутить — подкрасться к убежищу, где сидят дети и его невестка Аксана, и крикнуть по-немецки какое-нибудь «хэндэ хох!». Но он понимал, что людям не до шуток, и пошел через двор. Отворил калитку и… остолбенел. По улице шли немцы в касках. Они шли цепью посреди улицы, направив дула автоматов на дворы: боялись засады. Даник сообразил, что бежать нельзя — начнут стрелять, и застыл на месте. Заметив его, немцы быстро заговорили. Один, молодой, подвижный, подбежал к Данику, спросил, показывая на дворы:
— Руссиш зольдат?
Даник покачал головой: нету.
Немец засмеялся.
— О, гут, — и, достав губную гармонику, сыграл прямо в лицо ошеломленному Данику знакомый мотив: «Из-за острова на стрежень…» Снова засмеялся, показывая белые крепкие зубы. Потом вынул из нагрудного кармана плиточку шоколада и протянул пареньку. Даник взял шоколадку, и немец, довольный собой и всем окружающим, похлопал его по плечу и бросился догонять своих. Даник смотрел им вслед, и сердце его все сильнее и сильнее сжимала какая-то неведомая до того горькая обида. Было обидно за незнакомого Алексея Кошелева, который погиб, взрывая мост. Зачем он погиб, если его смерть ни на минуту не задержала врага? Было обидно за речку, любимую им с детства, что она такая мелкая и в ней так много бродов. За свою землю… За Сашу, которая так напугана и дрожит там, в яме. И за себя. Как маленькому, как несмышленышу, сунули ему шоколадку. А может, немец этот — самый злостный и хитрый фашист.
Он зашел к себе во двор, швырнул шоколадку в лужу и затоптал ее ногами. Присел на крыльцо и заплакал, не громко, а по-мужски — тихо и тяжко. В сердце его еще не было той сознательной ненависти к пришельцам, которая явилась позже. Но презрение к ним, злость против их гармоники, неуместной игры, шоколадки уже разгорались. А главное — пропал страх перед ними. Напуганный Сашиным рассказом, ее болезнью, он хотя и бодрился и не показывал виду, но в душе очень боялся их прихода. Теперь же, когда увидел их, столкнулся лицом к лицу, страха этого не стало.
Даник пошел на огород. Заплаканная, побледневшая Поля, увидев его живым, обрадовалась и тут же с возмущением накинулась на него:
— О боже! У меня сердце чуть не выскочило… Где ты болтаешься, бродяга ты этакий? Как тебе не совестно!..
— Немцев встречал! — с угрюмой иронией ответил Даник.
— Что ты мелешь!
— Почему это мелю? Вон они по улице идут, мимо нашей хаты… Слышишь, у фермы их мотоциклы трещат… А вы сидите тут, как кроты. — В голосе его и словах звучали такие взрослые, мужские нотки, что старшая сестра растерялась.
Спустившись в убежище, он продолжал тем же тоном:
— Саша! Живая ты тут? — Он спросил это с иронией, а потом сказал серьезно, совсем по-взрослому: — Зря ты так дрожишь перед ними. Надо быть гордой. Видел я уже их… Разговаривал. Один мне шоколадку сунул. Сволочь! — Даник со злостью плюнул на солому. — Конфеткой хотел купить…
Слова его неожиданно оказали на Сашу удивительное действие: словно отменили смертный приговор, который душил ее, сковывал, вызывал приступы дикого страха, жутких видений. Нет, страх ее не пропал, как у Даника, но стал теперь таким же, как у других людей; это была боязнь за самое дорогое: за ребенка, за себя, за близких, страх перед неизвестным — жизнью в оккупации. Думал ли кто, что им, молодым, свободным, счастливым, придется жить в оккупации? Слово какое непривычное! Раньше, когда Саша, читая книги о прошлом, о гражданской войне, встречала это слово, она не вдумывалась в его смысл. Впервые она поняла его значение еще там, за Днепром, когда услышала, что занят Минск. Но все же до самой этой минуты она не верила, что ей придется жить на оккупированной территории. Сперва она надеялась на две большие реки, потом, больная, дала себе клятву, что отступит, убежит, умрет, но с этими выродками не останется. И вот не отступила… Умереть тоже не так легко. Надо жить! Жить! А как жить? Все еще не веря, что это жестокое слово «оккупация» стало действительностью, Саша почти шепотом спросила:
— Ты правда видел их, Даник?
— Время сейчас шутки шутить!
— Значит, мы… в оккупации.
Саша произнесла эти слова горестно, но Полю обрадовало уже то, что говорит она трезво, без отчаяния, без крика, как мог бы говорить любой здоровый человек. Поля очень опасалась, что с сестрой после случая в лесу не все ладно.
— В оккупации? — Даник хмыкнул. — На своей земле?
Он, видно, понимал это слово как-то иначе, по-своему не желал считать себя покоренным в своем доме.
Беседуя, они настороженно прислушивались к тому, что делается в деревне. Стрельбы не было слышно даже вдалеке. Война будто отдалилась на много-много километров. За рекой зарокотали моторы. Их шум стал быстро приближаться, перешел в мощный гул, от которого дрожала земля и на головы им сыпался песок.
— Опять самолеты, — заметила соседка.
— Нет, танки! — сразу определил Даник… — Наши взорвали мост на шоссе, и они идут через речку у фермы. Прямо к броду вышли, будто показал кто.
— Разве мало они забросили шпионов? — снова спокойно и рассудительно откликнулась Саша.
— Чтобы взорвать мост, пошел на смерть Алеша Кошелев. Запомните его имя! — так же торжественно, как сказали ему, произнес Даник и тяжело вздохнул. — А все равно это не задержало их. Что наша речка!
Женщины не спросили, кто такой Алеша Кошелев и откуда Даник все знает. Вообще с этого дня сестры перестали считать его ребенком, за которым надо приглядывать. Он повзрослел на их глазах, и они внимательно прислушивались к его словам.
— Может, и наши где-нибудь вот так же, — всхлипнула соседка, услышав о смерти Кошелева. — Отступают, отступают, а потом…
— Пусть не отступают, — сердито перебила ее Саша. — Мой не отступает! Моему некуда отступать… Потому они и держатся там.
— Откуда ты знаешь? — удивился Даник.
— Ты же сам читал сводки!
Саша каждый день просила брата приносить ей газету и со страхом искала среди горьких новостей сообщения о сдаче Мурманска. Сообщения такого не было. Наоборот, она прочитала строчки, убедившие ее, что город, где служил Петро, не сдан, стоит, борется. И очень может быть, что это ее и спасло. С детской наивностью она верила, что там, где ее Петя, не отступают, что там дерутся по-настоящему. А эта вера порождала другую: что он жив, что он будет жить. Поля лучше кого бы то ни было понимала сестру, а потому дернула брата за рукав и вдруг сказала:
— Пойду-ка я принесу чего-нибудь поесть. Не помирать же нам здесь с голоду.
Под вечер на юго-востоке, куда отступили наши, снова загремела артиллерийская канонада. Все поняли: за лесом, там, где начиналась украинская земля, разгорается бой. Это недалеко — километрах в пятнадцати. И Саша с надеждой, с душевным трепетом прислушивалась к выстрелам: «А может быть, это перелом? Может, вернутся наши?» Но нет, напрасны ее надежды, очень уж много идет их, гитлеровцев. Они заполнили деревню, шныряли по всем углам. На улице буксовали на песке их машины. Солдаты заходили во дворы, в хаты. Должно быть, зная об убежищах, прошли по огородам и приказали людям вернуться в дома и заняться обычными делами. Оккупантам хотелось показать, что власть у них прочная, что они умеют в первые же часы навести должный порядок.
Саша, выглянув из убежища, увидела немца, стоявшего под грушей с автоматом на груди, и в ужасе отпрянула назад: солдат показался ей похожим на того, что вел их на расстрел. Саша, наверно, так и осталась бы там, в темной яме, но плачущая дочка выдала их. Немец терпеливо ждал, пока все вылезут. Поля силком вытащила Сашу.
— Выходи, глупая! А то, чего доброго, еще стрелять станут.
Немец, увидев ее с ребенком, приветливо закивал головой, заулыбался:
— О, мутер!
Но Саша не верила этой приветливости, улыбкам и волновалась за Даника: тот смотрел на врага с ненавистью. Немец, должно быть, прочитал эту ненависть в его глазах, потому что нахмурился, совсем другим тоном крикнул: «О-о!», погрозил Данику, дулом автомата показал на дом:
— Лос!..
Он довел их до хлева и побежал во двор напротив, где весело смеялись солдаты. Трояновы скоро поняли, почему там такой хохот: с немцами разговаривал по-немецки дед Андрей, их сосед. Этот чудаковатый и болтливый дед в первую мировую войну, будучи уже немолодым человеком, обозником, попал в плен и года два пробыл в Германии. Теперь дед демонстрировал свое знание чужого языка. Вскоре, когда немцы, вволю посмеявшись, разошлись, дед появился в хате у Трояновых веселый, оживленный.
— А что, не говорил я вам? — крикнул он еще с порога. — Я всегда твердил, что немцы народ культурный. Ты погляди, какую зажигалку мне подарили. Чик! — дед щелкнул зажигалкой и, довольный, как ребенок, засмеялся. — Где Саша? Перестань дрожать, глупая. Это на тебя какие-то бандиты напали. В семье, говорят, не без урода. Бандиты везде есть.
Саша, как только вошла в хату, забралась с дочкой на печь и завесилась тряпьем, чтобы не было видно. Слова деда больно поразили ее. В то время, как сердце обливается кровью от великого горя и обиды, когда мысли путаются в голове, этот старый дурень радуется да еще похваляется какой-то игрушкой… Как ему не стыдно! С ума он сошел, что ли? Саша не выдержала, шепотом, но с болью у нее вырвалось:
— Замолчите, дед! Горе пришло, а вы… Неужто не понимаете, что случилось?..
— Дед за зажигалку все готов продать! — злобно бросил Даник, до сих пор считавший деда Андрея своим другом.
Старик, видно, понял неуместность своих слов и испуганно замахал руками:
— Что это вы! Разве я не русский человек? Это я только для того, чтоб Саша не очень боялась их. Что не все они такие, есть культурные…
— Поглядим на их культуру, — отозвалась Поля, молча и, как всегда, старательно прибиравшая хату — подметала мел, осыпавшийся от взрывов.
— Поглядим, поглядим, — согласился дед и с необычной для него поспешностью выскочил из хаты.
— Старый дурак! — выругался Даник и тоже вышел во двор.
За лесом, не умолкая, гремела канонада. Даник понимал, что там идет большой бой: возможно, даже такой, как битва под Бородино (парнишка продолжал мыслить историческими аналогиями), иначе немцы не бросили бы столько авиации; эскадрильи бомбардировщиков и штурмовиков проносились над шоссе и лесом, и земля вздрагивала от мощных глухих взрывов. Мысли и сердце Даника были там, где громыхали эти взрывы. Он даже в глубине души пожалел, что бой разгорелся не возле их деревни; тогда, может, и ему удалось бы принять участие.
А немцы все шли да шли… И казалось, не будет конца потоку машин, танков, пехоты. И все они спешили туда, где гремел бой, в деревне не задерживались и никого не трогали. Даник, хотя и не испытывал страха перед немцами, считал, что лучше все-таки не мозолить им глаза. Он забрался на чердак над хлевом и наблюдал оттуда. Под вечер небо прояснилось, огромный, ярко-красный, словно умытый, шар выкатился из-за туч и поплыл над далекими лугами, чтобы вскоре упасть в Сож. Дым войны не заслонил солнца, оно заходило, как в обычный августовский день.
Снова загудели самолеты.
«Возвращаются, отбомбились, гады», — подумал Даник и даже не стал искать их в небе — тошно смотреть на них. Но что это за свист? От близкого взрыва содрогнулся хлев. У колхозной фермы, где немцы устроили переправу через речку, один за другим взлетали кверху столбы огня и дыма. Даник увидел свои, советские самолеты, с такими родными красными звездами на крыльях! Они бомбили переправу.
Саша и Поля выскочили из хаты и побежали на огород, в яму.
— Это наши! Наши!.. — радостно кричал им Даник; ему казалось нелепым прятаться теперь. Разве могут они попасть в своих же людей?
Саша остановилась возле убежища и с Ленкой на руках в первый раз без страха следила за бомбежкой. И впервые в этот тяжелый, трагический день она с благодарностью подумала о своих, об этих вот летчиках. Надежда, забрезжившая, когда она услышала канонаду, разгорелась с новой силой: «А может, и правда это перелом?»
Самолеты скрывались за лесом и вновь возвращались, заходя на цель по нескольку раз. Бомбы попали в коровники, и они пылали ярким пламенем. А чуть поодаль от пожара горел огромный шар солнца. В небе натужно выли и гудели моторы, трещали пулеметы: где-то за тучами и дымом шел воздушный бой.
Поля звала Даника, но того и след простыл.
— Этот парень в могилу меня вгонит, — жаловалась она.
Саша молчала: она не испытывала тревоги за брата и стыдилась этого. Она и об отце, ушедшем в армию, не беспокоилась так, как Поля. Неужели стала такой эгоисткой, что, кроме дочки и мужа, больше ни о ком не думает, не волнуется? Нет, здесь что-то другое. Отец выполняет свой долг. А Даник, он не маленький, как Поля считает.
Сестры ночевали в убежище. Даник вернулся поздно вечером, когда канонада утихла. Он ничего не сказал на упреки Поли. А когда примостился на соломе рядом с Сашей, она сердцем угадала, что он взволнован, и ее охватило чувство уважения к брату. Она молча погладила его руку. Он сжал ее пальцы и горячо прошептал:
— Теперь я знаю, для чего пошел на смерть Алеша Кошелев… Понимаешь, сколько наши немцев перемололи? Ты бы только видела! Там сбилось машин, танков, техники разной… А наши как дали! Только щепки летели во все стороны…
Утром, когда они с Полей отважились перейти в хату и растапливали печь, чтоб приготовить обед, Даник прибежал с таким видом, что Саша ахнула от радости:
— Наши?
Парень понурился.
— Нет, — однако глаза его блестели. — Но если б ты видела, сколько их оттуда везут, раненых и убитых! Машина за машиной! Как дрова — навалом… В школе госпиталь устраивают…
Когда Саша услышала о госпитале, угасла последняя искра надежды. В груди стало пусто и холодно. И ко всему она теперь была равнодушна, ничто ее теперь не интересовало, не могло зажечь.
На рассвете канонада за лесом часа два гремела еще сильнее, чем вчера. Саше казалось, что не сильнее, а ближе, и надежда, угасшая было за ночь, снова затеплилась в ее сердце. Но вдруг канонада утихла. Как-то очень внезапно. Словно лопнула струна. Наступившая тишина больно ударила Сашу. Она бросила кормить ребенка, шепотом спросила у сестры:
— Что это, Поля? Почему они замолчали?
— Замолчали. Говорят, когда пушки умолкают, начинается наступление…
— Кто? Кто наступает, Поля?
— А кто ж его знает, Саша. На войне — что в картежной игре.
В эту минуту и вбежал взволнованный Даник.
— Значит, наши отступают, — тихо и грустно сказала Саша. — Слышишь — молчат?..
— Молчат, — повторил Даник; он, видно, только сейчас обратил на это внимание.
Пришел какой-то незнакомый в штатском, молодой, высокий, хорошо одетый, и, тыча пальцем, грубо сказал:
— Всем к школе! Ты, — Данику, — с лопатой. Ты, — Поле, — с ведром и тряпками. Ты… — он встретил Сашин полный ненависти взгляд и смешался.
— Она больная, — сказала Поля. — И ребенок болен.
Фашистский прихвостень брезгливо поморщился и, оставив Сашу в покое, предупредил:
— Не вздумайте волынить! Это вам не колхоз!
— Предатель, — прошептала Саша, когда он вышел.
Она впервые увидела изменника, и ее потрясло, что он такой молодой, интеллигентный. Она представляла себе изменников какими-то выродками, кретинами; и ей казалось, что это все уроды или старые, бородатые кулаки.
— Холуй! Сволочь! — выругался Даник. — Если лопата, чтоб копать им могилы, — пожалуйста… с радостью пойду.
Поля, боясь оставлять Сашу одну, посоветовала ей пойти к деду Андрею.
Об опасности и горе говорят, когда они далеко.
Когда же горе вошло на порог, когда опасность рядом и страх завладел людьми, — в такие минуты стараются говорить о самом обыденном, простом или о том, что всего дороже. Саша и Аксана, оставшись вдвоем, беседовали о своих маленьких. Будто не было у них в этот час ничего важнее, чем то, что «у Ленки поносик», а «у Мишки прорезался первый зубок». Они не сознавали, что разговор о детях возник из тайного желания забыть обо всем, что творится вокруг. Женщины словно хотели сами себя перехитрить. Но не так-то это было просто.
Аксана вдруг умолкла, настороженно прислушалась. В хате дремотно гудели мухи. С улицы доносились чужие голоса, как напоминание и угроза. Еще более суровым предвестием прозвучал выстрел.
Они вздрогнули.
— Я боюсь, — прошептала Аксана. — А помнишь, я была самая смелая в деревне. Помнишь, как мы за реку ходили, а хлопцы хотели нас напугать?
Саша никогда не ходила вместе с Аксаной, та была старше, но согласно кивала головой.
Молодица так увлеклась рассказом о своей смелости, что они не услышали, как вошел Даник. Он постоял у двери, схватившись за косяк, с белым как мел лицом. Ахнув, Саша бросилась к нему. Первая ее мысль была о Поле.
— Деда Андрея убили… — Голос у юноши был неестественно громкий и совсем чужой.
Саша не узнала его, ей показалось, что это говорит кто-то другой, за дверью. Аксана зажала ладонями рот, чтобы не закричать. Потом без плача, без слез схватилась за грудь — она задыхалась.
— Им не понравилось, что он слишком старательно копает могилу… быстрее всех…
Саша всхлипнула, но слова ее прозвучали сурово:
— Вот и увидел их культуру!..
Даник посмотрел на нее, как будто не узнавая, в отчаянии стукнул кулаком о косяк, уперся в него лбом и чуть слышно застонал:
— У-у-у…
Жизнь в оккупации…
По-разному начиналась она. И поначалу имела свои особенности, свои отличительные черты в городе и в селе. Отчасти это зависело от оккупантов. Цель у всех у них была одна, организация власти почти одинаковая, и большинство проводников «нового порядка» выполняли приказы «фюреров» с точностью автоматов. Тупые расисты, человеконенавистники начинали с террора, с массовых убийств. Но были и более умные и хитрые, они проводили политику «кнута и пряника», заигрывания и демагогических посулов.
Таким образом, от оккупационных властей на местах полностью зависела форма взаимоотношений между людьми, внешние проявления их деятельности. Однако же суть жизни, ее пульс определялись другим — настроением народа. А настроение было везде одно: ненависть к пришельцам. Народ, узнавший свободу, счастье, не мог и на минуту склонить голову перед захватчиками. Народ боролся.
Борьба эта тоже начиналась по-разному. В одних местах силы сопротивления проявляли себя в первые же дни оккупации, стихийно и бурно. В других они росли постепенно, по разработанному партией плану и, достигнув необходимой мощи, наносили врагу тяжелые удары. Так, в частности, было с партизанскими соединениями, которые выросли из небольших отрядов и групп коммунистов. Но во многих деревнях и городах группы патриотов вначале вели упорную, скрытую, самоотверженную борьбу с фашистами, ничего не зная о существовании партийных центров. Была это преимущественно молодежь, воспитанники комсомола, «молодогвардейцы» нашей земли. Юноши и девушки выполняли свой долг перед Родиной так же, как их отцы и братья, так, как учили их школа, комсомол, литература и кино. Немало было стихийного в их действиях и поступках. Но сколько высокого героизма! Многие из этих героев погибли. Другие остались неизвестны — скромные люди, они не говорили о себе.
Саша жила как в тумане или в тяжелом сне: где конец этой неизвестности, берег, к которому надо плыть? Где фронт, наши? Где теперь ее Петя? Что делают люди здесь, в оккупации? Неужто везде такая жизнь: никто ничего не знает и все думают только о том, как прожить день?
Фронт отдалился. Немецкие воинские части прошли и как бы унесли с собой страх, в котором жила Саша до их прихода. Стало тихо и пусто. Но тишина эта не принесла облегчения.
Туман не только вокруг, туман — в голове.
Саша копает картошку, не свою — чужую. Время от времени картофелины начинают шевелиться в земле, как живые, двоится дужка корзины, тяжелеет в руках сапка. Саша опускается на борозду. Качается земля, плывет куда-то сосновый лес за полем. Однако не эта минутная слабость пугает ее. Страшно то, что бывают моменты, когда Саше кажется неправдоподобной, нереальной та жизнь, которой она недавно жила. Разве можно поверить, что эта женщина в домотканой свитке, с потрескавшимися пальцами могла испытать столько счастья и радости? Она и сама уже не верит, что были лунные ночи, когда они с Петром ходили по полю. Выдумкой кажутся амбулатория, комната в Аниной хате, где стояла ее узкая кровать, на которой им с Петей никогда не было тесно… Все это как во сне… О чем они с Петром говорили в те ночи? Обо всем… О Чернышевском, например, о Вере Павловне… Боже мой! Неужто они в самом деле вели такие разговоры? Неужто им и правда хотелось говорить о книгах, о кино? Какая же это была сказочная жизнь! Теперь нет книг, не с кем поспорить о них, вспомнить былое. Раньше с Даником, с братом, можно было поговорить. Но и брата не стало для нее, Саши, не стало, хоть и живут они в одном доме. Как неожиданно все рухнуло, все развалилось. Если бы не дочка, не маленькая Ленка, не стоило б и жить… Забота о том, чтобы накормить малышку и самой не помереть с голоду, вынуждает Сашу копать чужую картошку. Как батрачка… Не в роскоши она жила, без матери выросла, случалось иной раз и раньше, до техникума, работать на людей, но чтоб чувствовать себя батрачкой — такого и во сне не снилось. Да разве могло это прийти на ум, если она была хозяйкой своей судьбы?
Покуда она жила за Днепром, а Поля в городе, в колхозе разделили и сжали хлеб. Трояновы получили долю только на отца и на Данилу — кто работал в колхозе. Но все забрала мачеха, как только отец ушел в армию, и перебралась к своей дочери.
Сестры никогда ни перед кем не клонили головы, и им даже на ум не пришло просить мачеху, чтобы она вернула их добро, хотя родичи и соседи советовали это сделать. А тут еще, как говорится, «на кого люди, на того и бог». Делили на едоков посевы колхозной картошки. Картошка была плохая: как началась война, никто за ней не смотрел, не полол, не окучивал. А Поле «посчастливилось» получить по жребию участок, на котором трудно было разыскать картофельный куст — все заросло травой. Кое-кто из женщин потребовал передела, но послышались голоса: «Ничего, они пожили при Советах, выучились, как барыни ходили». И Поля отказалась от замены. Однако жить надо, впереди суровая голодная зима. И сестры копают у соседей, которым больше повезло, за пятый короб.
Пятый короб…
Саша глядит на корзину, наполненную картошкой, и не может вспомнить, которая это по счету. Четыре она высыпает в хозяйские мешки, пятую — в свой. Их никто не проверяет: нет в деревне семьи честнее, чем семья Федора Троянова, это знают все. Саша часто забывает, который у нее короб, а потому, случается, и пятый и шестой высыпает хозяевам. Когда рядом Поля, она ведет счет. Сейчас Поли нет. Саша чувствует, что набрала уже больше, чем четыре, но уверенности у нее нет. Ей жалко своего труда, своих потрескавшихся рук, которые так болят. Слезы застилают глаза, снова двоится ручка корзины, снова плывет сосняк… Она со злостью высыпает картошку в свой мешок, хотя и не уверена в счете. Она работает на человека, который бежал из армии, вернулся домой и теперь из кожи лезет, чтобы разбогатеть. Саша ненавидит его. Она крепко поссорилась с Полей, когда та однажды сказала: «Пусть бы наш отец вернулся. Старику пятьдесят шестой год, какой он солдат». А с братом она подралась самым настоящим образом и уже, верно, с месяц не разговаривает…
Налетел ветер, пригнал тучу. Брызнул мелкий осенний дождь. Саша накинула на голову пустой мешок, едва разогнула усталую спину.
На поле маячит еще несколько таких же печальных согнутых фигур. Ближе всех — старая Кравчиха, ей около восьмидесяти лет. Она одинокая и уже много дней убирает свой участок, одну-две корзинки в день. Саша несколько раз помогала бабушке. Вдруг ей почудилось, что старуха голосит. Прислушалась — нет, не голосит, поет, но так жалостно, что у Саши стиснуло сердце. Вслушалась получше и разобрала слова:
Ой, сеяла ды не валачыла,
Усё поле слезкамі заліла.
Никогда она не слышала этой песни, этой тоскливой, скорбной мелодии. Но слова… слова ей знакомы. Саше очень хочется вспомнить, где, от кого она их слышала.
Дождь утих. Весь день он идет такими вот полосами: налетит, сыпанет и вдруг кончится. И робкий какой-то, будто ненастоящий. Зарядил бы надолго — можно бы уйти домой, к Ленке, погреться и отдохнуть.
Саша находит в желтой, полегшей траве куст картошки, переворачивает сапкой мокрую землю, в которой поблескивают белые картофелины, выбирает их и думает о песне. И вдруг вспомнила. Был у них в школе преподаватель литературы, молодой поэт, знавший много разных песен, поговорок. Вот он как-то и прочитал им эту песню, сложенную крепостными крестьянами.
«Вон какие песни вернулись, крепостные… А где теперь этот учитель? Он ведь до войны работал в нашей школе. Учил Данилу. Рыбу вместе ловили. — Мысли ее снова вернулись к брату. — Эх, Даник, Даник!.. Хорошие люди тебя учили… Я так любила тебя, нянчила маленького. А ты… Куда ты клонишься? За кем идешь? Неужто они захватили в свои сети твою душу?»
С болью, злостью и обидой думала она о брате. И вдруг возникла мысль, что она, может быть, неправа. Постепенно мысль эта превращается в убеждение. Он еще ребенок, мальчишка, увлекся войной, оружием. Надо бороться за него, оторвать его от Кузьмы.
Кузьма, их двоюродный брат, служил в полиции, — теперь стал начальником поста, «верховной властью», как он кричал пьяный. «Главный изменник», — назвала его Саша. Измена Кузьмы была жестоким ударом, и она до сих пор не может понять, что толкнуло молодого человека из трудовой семьи на такой путь. Саше казалось естественным, что в полицейские пошел сын кулака Гниды. Не удивилась она, когда записался в полицию ее бывший одноклассник Колька Трапаш. Этот и в школе был матерщинник, курильщик, картежник, да и семья у них какая-то бестолковая. А Кузьма из такой почтенной семьи. Мать его — родная сестра отца — на редкость честная, набожная и работящая женщина. О ней говорили, что никто не видел, когда она спит и ест, и Саша верила этому. Тетка Хадоська перехватит чего-нибудь у печи, прикорнет где-нибудь в борозде за прополкой и — снова за работу. Отец Кузьмы, говорят, не такой был неуемный труженик, иной раз и в чарку заглядывал, но и его поминали с уважением. Саша плохо его помнила: он умер в первый год коллективизации. На руках у тетки осталось шестеро детей, и она гордилась, что вырастила их, вывела в люди. В науку они не пошли, только младшая дочка окончила педучилище. Набожная Хадоська и не стремилась их учить. «Пускай на земле трудятся, — говорила она. — Земелька всех прокормит». Но дети почему-то не задерживались в колхозе. Самый старший пошел в зятья в город, в семью рабочего. Одна дочка вышла за лесника, другую увез какой-то шофер-украинец. Самым работящим в семье был Кузьма. В школе он учился не ахти как, но зато с малых лет кормил семью рыбой. Он был такой завзятый и искусный рыболов, что даже опытные и старые мастера советовались с ним и брали его с собой. А еще он увлекался лошадьми. Окончив четыре класса, Кузьма стал колхозным пастухом. Потом поступил на конный завод и работал там лет пять. Женился. Привез к матери жену. И вдруг года за два до войны оказался в рыболовецкой артели где-то на Днепре. Вскоре после прихода немцев он заявился в родную деревню полицаем.
Пока Кузьма был просто полицаем, и притом единственным здесь, он не слишком мозолил людям глаза — больше посиживал дома. А когда стал начальником поста и получил в свое распоряжение еще двух человек, сразу отправился в обход по хатам. Зашел и к Трояновым. Уже слегка подвыпив где-то, поздоровался громко, весело:
— Хайль, дорогие сестры!
Саша отвернулась. Это его задело, и он с иронией спросил:
— Не нравится, сестричка? Известно, как же тебе может нравиться! Ты ведь комсомолка, тебя советская власть выучила.
— А тебя она обижала? — сурово бросила Саша.
— Обижать не обижала, однако и ходу не давала. Я мозолями кусок хлеба зарабатывал.
— Куда ж это тебе ходу не давали?
— Хозяином стать.
— Кулаком?
— Вот-вот… Так ваша власть и рассуждала: чуть станет человек на ноги, начнет богатеть — кулак, в Соловки его…
— Вот какое у тебя нутро! Не знала. Значит, ты надеешься, что немцы за твою службу имение тебе дадут? Помещиком сделают? А мы будем у тебя батрачить, так?
Поля подавала Саше знаки: молчи, мол, кому ты говоришь, подумай! Кузьма это заметил.
— Что ты там мигаешь, Поля? Боишься? Не бойся. Я ведь не чужой — брат… Своих не обижу. Только бы родичи мне ножку не подставляли. Поддержите меня — будете жить не тужить. А что Саша думает, мне и так известно. Ничего… Перемелется — мука будет. Люди не сразу умнеют.
— Один ты сразу умным стал, — снова не сдержалась Саша.
Он не ответил и продолжал:
— А батраками никто вас делать не собирается. Каждый будет жить, как захочет. Не станут больше стучать в окна: выходи на работу! Ты на доктора училась — иди работай доктором. Я уже говорил в волости с бургомистром, чтобы медпункт у нас открыли. Для тебя, Саша, место… Гарантирую!
— Благодарю за милость! — с горькой иронией ответила Саша, чувствуя, как растет желание плюнуть братцу в его красную пьяную физиономию.
— Ты ж не немцев будешь лечить — своих людей…
— Оставь ее, Кузьма, — решительно вмешалась Поля, обращаясь, однако, к полицейскому приветливо. — Она нездорова. Не надо ей работать. Как-нибудь проживем.
— Протестуете? — кисло усмехнулся Кузьма. — Ну что ж, протестуйте. Только, — он погрозил пальцем, — смотрите у меня, чтоб за порог этой хаты ничего не вышло… Ты, Поля, умная девушка. Я тебя знаю и спокоен. А ты, Саша, гляди, язык не распускай. Я за тебя отвечать не желаю. Помни: беспорядков любая власть не любит!
— Не бойся, Кузьма, не подведем, — успокоила его Поля.
Саша чувствовала, что, если беседа продлится, им не избежать ссоры, а может, и чего похуже. И поэтому, вынув из колыбели Ленку, демонстративно полезла на печь. Она всегда там пряталась от немцев. Теперь так же будет прятаться и от полицейских. Пускай знает Кузьма, чего стоит их власть. А разговаривать с ним — унижать свое достоинство. Больше она не скажет ни слова. Чего он сидит? Убирался бы скорей прочь! Зачем это Поля заводит с ним беседу: о здоровье тетки, о наделах земли?
В хату вошел Даник.
— А-а, Данила! Здоров, брат! — Кузьма двинулся навстречу, высоко поднял руку, чтоб хлопнуть о ладонь дружески, с размаху.
Даник руку протянул не сразу, и сердечного приветствия, как хотелось этого Кузьме, не получилось. Взгляд у Даника хмурый, неприветливый, исподлобья, и это окончательно вывело полицая из равновесия.
— Что ты на меня волком смотришь? — спросил он сперва тихо, потом со злостью крикнул: — Что вы на меня все смотрите, как на врага?! Что я вам сделал? — Кроме злобы, в этом крике были растерянность и страх.
— Это тебе кажется, Кузьма, — просто, по-родственному, но с упреком сказала Поля. — Данила на всех так глядит. Такой у него характер.
Кузьма из брата вмиг превратился в строгого начальника полицейской службы, знающего свою власть над людьми. Он наказывал за взгляд, который не понравился ему.
— Ты вот что, брат, — сердито бросил он Даниле, — не думай, что мне неизвестно, зачем ты по лесу шатаешься… Люди видели. Сейчас же сдай все, что нашел… Не то я с тобой иначе поговорю!
Юноша пристально посмотрел на полицая, и вдруг лицо его расплылось в довольной улыбке. Ничего не сказав, Даник торопливо вышел из хаты. А минут через пять принес русскую винтовку без затвора, немецкий автомат с разбитым прикладом и цинковый ящик с патронами.
— Вот все, что я нашел… Бери, — протянул он Кузьме оружие все с той же довольной улыбкой, будто радуясь, что есть кому это передать.
Поля так и ахнула:
— Боже! Ты такие игрушки прятал? На виселицу захотелось, дурак ты этакий?
— Все? Ничего больше нет? — строго спросил Кузьма, разглядывая автомат и прикидывая, можно ли его отремонтировать: было бы чем похвастаться перед другими начальниками постов, так как оружия у них не густо.
— Я на виселицу не хочу, — серьезно ответил Даник на слова сестры.
Кузьма захохотал и дружески хлопнул его по плечу.
— Правильно, братыш! Я вижу: ты — молодчина. Ишь какой вырос! Я тебя года два не видел! Мужчина! Будешь умно вести себя — в полицию возьму. Хочешь?
— Поля не пустит, — смиренно склонил голову Даник.
А Поля после этих слов как бы снова почувствовала свою власть над ним.
— Что ты мелешь, Кузьма? Полицая нашел! Вот возьму ремень, всю шкуру спущу с твоего полицая! Я ему эти игрушки тоже попомню. Нашел, что тащить в хату!
— Ого, строгая она у тебя… мать, — шутливо толкнул Кузьма юношу.
— Кабы тебя мать из рук не выпустила, может, тоже человеком остался бы, — забыла Поля про осторожность.
Кузьма нахмурился.
— Ну, ну… Что ж я теперь, не человек, по-твоему?
«И ты еще считаешь себя человеком? Изменник ты, а не человек!» — хотелось Саше крикнуть, но она сдержала эти жгучие слова: нельзя наживать врага да еще дразнить его. И она не произнесла больше ни слова, покуда полицай беседовал с Данилой и Полей. Когда же он, наконец, забрав оружие, распрощался, по всей видимости довольный своим визитом, Саша презрительно бросила брату:
— Заячья твоя душа!
Он смолчал, не ответил на обиду. А Поля его похвалила.
— Что ты, Саша! Слава богу, у него хватило ума отдать оружие Кузьме, все-таки свой человек. Нашли бы немцы — страшно подумать, что могло быть.
А когда спустя несколько дней Даник стал наведываться в школу, где разместился полицейский пост, и завел дружбу с Кузьмой и Колькой Трапашом, Поля категорически потребовала:
— Чтоб ноги твоей там не было!
Саша поддержала сестру:
— Как тебе не стыдно! Еще плакал над Алешей Кошелевым и над дедом… А теперь тебя к полицаям потянуло. Эх, ты!.. Скоро своих людей убивать начнешь…
— Не ваше дело, — огрызнулся брат.
— Ах, не наше?.. Ну, так иди!.. Иди, лижи немцам сапоги, кланяйся им!..
Юноша вздрогнул, какая-то тень прошла по его лицу. Он, не мигая, смотрел на Сашу. Она, раскрасневшаяся, гневно сверкая глазами, стояла перед ним, сжав кулаки.
— Один уже делает это… твой брат и дружок. Иди и ты! Струп несчастный!
«Струп» — уличное прозвище Данилы. Никто уже не помнил, откуда оно взялось, но парня оно страшно обижало. Он вспыхнул и, видно, не найдя в ответ ничего, чем можно было бы ее сильнее уязвить, крикнул:
— Ты!.. Приехала со своей байстрючкой, так молчи!..
Саша задохнулась от оскорбления. Ее Ленку, самое дорогое и светлое, что есть в ее горькой жизни, живую частичку Пети, который в эту минуту, может быть, истекает где-нибудь кровью, — их родное дитя обозвали таким позорным словом!.. Разве может мать слышать это и стерпеть? Саша залепила брату пощечину. Ошеломленный, он отскочил, схватился за щеку, потом тигром бросился на Сашу, вцепился ей в волосы, а сам стонал и плакал. А она как ошалелая молотила его кулаками куда попало. Хорошо, что Поля растащила их.
И вот уже почти месяц они не разговаривают, не смотрят друг другу в глаза. Саше это очень тяжело. Только сейчас стало чуть полегче, когда решила больше не молчать, взяться за спасение брата.
Приехал сын хозяина — мальчуган лет тринадцати — забрать картошку. Им пришлось здорово попотеть, пока взвалили на воз тяжелые, не по их силам, мешки. Саша даже разозлилась, подумала: «Ребенка присылают. Сами приехать не могут. Мало, что копаешь на них, так еще и мешки таскай…»
Вновь почувствовав горькую обиду за батрацкую свою судьбу, она торопливо пошла прочь. Но мальчик, видно, детским, чистым и добрым сердцем понял, что с ней происходит, и, догнав ее, доверчиво прошептал:
— Саша, хочешь, новость скажу?
— Какую новость?
— Полицаи партизана поймали.
Саша, удивленная, повернулась к нему.
— Партизана? Настоящего?
— Ну да! Кузьма его в колодец посадил. Говорят, это какой-то свояк Ганны из Репок. Она хлеб для партизан пекла, он пришел, чтобы забрать его. А Марфа Вугнявка подсмотрела, что у Ганны всю ночь печь топится, взяла да и сказала Кузьме. Полицаи его на чердаке нашли. А теперь в школьный колодец посадили. Как ты думаешь, что они с ним сделают?
До Саши плохо доходил смысл последних слов мальчика. Новость была слишком неожиданной, и необыкновенные мысли овладели ею.
— Тата говорит: расстреляют. У немцев такой приказ есть: партизан стрелять.
Мальчик сел на повозку и уехал, а Саша осталась стоять с лопатой в руках. Она смотрела вдаль, туда, где стояли хаты, но ничего не видела, кроме туманного образа партизана. Ей очень хотелось представить этого человека, но перед глазами вставали по очереди: Петя, отец, Владимир Иванович, секретарь райкома, старый речицкий доктор — одним словом, все дорогие и близкие люди, все те, кого она уважала. Очевидно, они никогда не возникали перед ней так ярко, и потому она долго не двигалась с места, чувствуя в душе какой-то восторг, решительность и подъем. А мысли — словно молнии, светлые и страшные, радостные и опасные…
Значит, не врали люди, когда рассказывали, что не только где-то за рекой, в Полесье, но и здесь, близко, в их лесу, есть партизаны. И в деревне нашлись смельчаки, которые помогают им. Эта Ганна из Репок, как ее все называют, — молодая украинка, неприметная женщина, тихая и добрая. У нее двое детей, а муж в армии. Однако не побоялась же Ганна печь хлеб для партизан!
А вот она, Саша, живет словно в тумане. Ничего не видит, ничего не слышит и всего боится. А брат льнет к полицаям… Она вся холодеет от мысли, что Данила, может быть, как-то причастен к аресту партизана. Кто он, этот человек? Молодой? Старый? Его погубило предательство. Почему же люди так жестоки, безжалостны? Хотя удивляться тут нечему. Все знают Вугнявку — дочь кулака, которая собственного мужа — она пошла за него, чтоб не попасть в Соловки, — сжила со свету. Но Кузьма… Кузьма ведь из бедной семьи и такой подлюга! Посадить живого человека в вонючий колодец! Никто бы никогда до этого не додумался, а вот он, гад, сообразил. Сперва посадил туда двух деревенских, которые отказались идти на ремонт шоссе, а теперь вот партизана.
Саша хорошо знала этот колодец. Широкая бетонная труба, скользкая и зеленая. Школа — бывший поповский дом. При жизни попа в колодце была прозрачная студеная вода. У Саши сохранилось детское воспоминание: она помогала матери поить поповских коров и вертела ворот. Это было очень интересно. Через год после того, как попа выселили и устроили в доме школу, воды в колодце не стало. Бабки болтали, что это от бога: выгнали «святого отца» — высох колодец. Но каждый школьник знал, почему на самом деле пропала вода. Дети бросали туда песок, кирпич, мусор, засорили родники, и колодец наполовину стал мельче. Однако и теперь он еще достаточно глубок, и оттуда тянет гнилью и сыростью. Вот там-то, в этой гнили, сидит человек, не пожалевший жизни своей за народ. У Саши голова пылала от мыслей. Она попробовала работать, но лопата валилась из рук. Тогда она бросила все и пошла домой.
— Почему так рано? — удивилась Поля, убиравшая капусту на огороде.
— Надоело мне! — сердито ответила Саша. — Что я, батрачка? Пусть она сгниет, их картошка!
Старшая сестра понимала ее состояние, потому не сказала ни слова, а только вздохнула: забота о семье лежала на ее плечах.
За одним только занятием Саша забывала обо всем — когда кормила дочку, играла с ней. Ленка поправилась и в четыре месяца была толстенькая, живая и — каждой матери так кажется! — очень умненькая для своего возраста. Она уже умела смеяться, хватать за волосы, за нос, царапаться. И все больше и больше становилась похожей на отца. Саша узнавала улыбку Петра, его прищур глаз, его морщинку на лбу, а родимое пятнышко на мочке уха было такой точной копией, что мать смеялась, глядя на него.
Саша зашла в хату на цыпочках, так как Поля сказала, что Ленка спит, но малышка не спала. Она лежала в люльке и старательно ловила пухлыми ручками красный шарик, привязанный над ней. Саша радостно бросилась к дочке, схватила на руки.
— Доченька моя милая! Радость ты моя единственная! Лежишь и молчишь, славная моя, маленькая…
Девочка весело загулькала и вцепилась ручонками в мамины волосы. Саша кормила малышку, подкидывала, забавляла — и действительно на некоторое время забыла про партизана.
Поля попросила помочь ей по хозяйству. Саша выбежала во двор, как всегда быстрая, ловкая, и сразу остановилась, вздрогнула, увидев школу. С этой минуты, за что бы она ни бралась, все валилось из рук, ее не покидала мысль о партизане.
По-осеннему рано вернулось с поля стадо. Мычание коров разбудило тишину. Скотина разошлась по дворам, и снова стало тихо и пусто. Не слышно петушиного пения, исчезли собаки, не играют на улицах дети, почти не ходят взрослые.
Надо принести воды — напоить корову. Саша схватила ведра, выбежала на улицу. От их хаты до двух соседних колодцев было одинаковое расстояние, и они ходили то к одному, то к другому — кому куда нравилось. Сашу потянуло к тому, что ближе к школе. Но там нет журавля, немецкие танки сломали его, и теперь ходили за водой каждый со своей веревкой. Саша вернулась во двор и взяла под поветью вожжи. Она набирала воду и не сводила глаз с бетонной трубы колодца на школьном дворе. Там тоже было тихо и пусто, как и везде вокруг. Над школой в пасмурное осеннее небо подымался прозрачный дымок. «Затопили полицаи. Верно, самогонку гонят».
Саша все мешкала, набирая воду. Подняла тяжелые ведра на коромысло, собираясь идти. Снова поставила на землю… Наконец после долгих колебаний нерешительно двинулась к школе с вожжами в руках.
«Я только гляну, какой он, партизан. Только гляну», — стучало сердце сильно и часто.
Калитка на школьный двор закрыта. Но едва она толкнула ее, на крыльце, как по сигналу, появился Кузьма.
— Эй! Кто там? Ты, Саша? — удивился он и быстро сбежал с крыльца.
— Говорят, Кузьма, ты партизана поймал? Это правда?
— Правда. Вон сидит в колодце как миленький.
— Можно поглядеть, какой он?
— Для тебя, Саша, все можно. Ты же знаешь, я тебя всегда уважал, — старался завоевать ее расположение полицай. Видно, неспокойно было у изменника на душе. — Он… сумасшедший какой-то… Сидит — песни поет, стихи чешет на память… Будто не понимает, что его ждет.
Саша склонилась над колодцем и увидела в глубине скорченную фигуру человека. Он вполголоса пел по-украински, однако четко произнося слова:
Як хорошо, як весело
На білим світі жить!..
Чого ж у мепе серденько
I мліе і болить?
Точно горькое яблоко застряло у Саши в горле. Должно быть, слеза ее упала на того, кто сидел и напевал там, внизу. Он поднял голову. Саша увидела, как в полумраке колодца по-кошачьи блеснули его глаза.
— О! — прогудел молодой голос. — Кто ты? Ангел с небес или звезда вечерняя?.. Звезда Мария, — он засмеялся и неожиданно прочитал незнакомые Саше стихи:
Протекали столетья, как сны,
Долго ждал я тебя на земле…
— Кто ты? — в свою очередь и тоже на «ты» спросила Саша.
— О, падучая дева-звезда хочет земных речей? Я? — он вскочил, поднял руки и сказал совсем другим голосом, серьезно, гордо: — Че-ло-век я! Че-ло-век! Ты знаешь, звезда Мария, что такое Человек?..
— Видала дурака? — засмеялся Кузьма и отошел от колодца.
Ему надоело юродство партизана. Он дважды допрашивал его, бил — и ничего не добился. Послал Гниду в волость с рапортом начальнику полиции. Предполагая, что по такому случаю начальник может сам к ним заглянуть, они с Колькой перегоняли самогонку, чтоб получить чистый спирт.
— Как ты сюда попал? — еще тише спросила Саша, наклонившись над самым колодцем.
— А ты спроси у того пса, что рычит рядом.
Саша оглянулась: Кузьма подымался на крыльцо.
— Тебе худо?
— Спустись ко мне — будет веселей, — в глубине блеснули его зубы.
— Ты настоящий партизан?
— Нет, деланный… папой и мамой…
— Ты знаешь, что тебя ждет?
— Меня? — он на миг как будто задумался и вдруг опять рассмеялся. — Ангелы на небе. В раю. Летим со мной!
— Ты мог бы вылезти оттуда?
Он как-то дернулся, прижался к стенке колодца — будто на него что-то падало. Саша еще раз оглянулась. Кузьмы не было. И тогда на партизана упал конец вожжей, второй конец Саша быстро наматывала на руку и шептала:
— Его нет… Он ушел в школу…
И тут же острый край трубы резанул ей руки, грудь… Она не успела даже подумать о том, что делает, как партизан перемахнул через трубу и припал к земле по ту сторону колодца. Перед ее глазами мелькнуло опухшее, с кровоподтеками лицо.
— А ты? Ты как? — жарким шепотом спросил он, не показываясь из-за трубы.
— Я? — Она ни к чему не готовилась, ни о чем заранее не думала, все это произошло неожиданно для нее самой, но мозг работал так четко, что она сразу нашла слова, чтоб его успокоить: — Я — ничего… Я сестра полицая.
— А-а… — протянул он и кошкой, почти на четвереньках шмыгнул к хлеву, с необычайной ловкостью перескочил через забор и, петляя, побежал по полю к ольшанику.
Саша стояла с намотанными на руку вожжами, глядела ему вслед и как зачарованная слушала дивную музыку, родившуюся в ее сердце. От музыки этой становилось и радостно, будто вернулось утерянное счастье, и грустно, хотелось смеяться и плакать.
— Поговорила? — весело крикнул с крыльца Кузьма.
Саша опомнилась, кивнула головой: да, поговорила.
Кузьма подошел к колодцу, заглянул туда и… испуганно ахнув, вприпрыжку обежал вокруг трубы.
— Что? Куда? Где? — растерянно залопотал он. Потом, остановившись перед Сашей, закричал не своим голосом: — Где он?
— На небо улетел! — неожиданно засмеялась Саша. — К ангелам!
Он увидел вожжи у нее в руках и, наконец, все понял. Схватив Сашу за ворот старой домотканой свитки, тряхнул:
— Ты… ты выпустила… Шпионка! Большевистская… — он грязно выругался.
Это возмутило Сашу, и она, размахнувшись, дала ему пощечину. Он отскочил и выхватил из кобуры пистолет.
— А-а, ты так… Да я тебя!..
— Стреляй… Стреляй, сволочь! — Саша рванула свитку, подставляя грудь, и сделала шаг к нему. — Стреляй, иуда! Изменник!.. Выродок!.. Стреляй!
Он, наверно, выстрелил бы, если б она испугалась или бросилась бежать. Но полицай еще не привык к убийствам, он растерялся и стал отступать, не спуская с Саши пистолета. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если б не появился Колька Трапаш. Он мгновенно подскочил к Кузьме и вырвал пистолет.
— Ты что это? Сумасшедший. Она — сестра твоя.
— Сестра? — не закричал, а прямо-таки заголосил Кузьма. — А ты знаешь, что сделала эта сестра? Она выпустила его… Да я не погляжу, что она сестра… Я свою голову подставлять не желаю. — Теперь он уже не кричал, а злобно ругался.
— Кого выпустила? Его? — Колька Трапаш заглянул в пустой колодец, удивленно захлопал глазами, потом перевел взгляд на Сашу, увидел вожжи и… захохотал. — Ай да Саша! Молодец!
— Ты что? — рванулся к нему Кузьма. — Ты подумай, что будет!
— Погоди, не кричи! Столб дубовый! Начальник липовый! Ты знаешь, что я тебе скажу. Если никто не видел, нам лучше замять это дело.
— Ну-у, нет… Пусть не думает… Я ей… Я не погляжу, что сестра… Наплевать мне…
— Дурак! Что ты сделаешь? Посадишь Сашу — тебе житья не будет от своих. Родная мать проклянет. А весь гарнизон смеяться будет: партизана из-под носа девка украла. Начальник!.. Иди, Саша! И никому ни слова о том, что тут случилось, — твердо приказал Колька.
Кузьма хотел возразить, но Трапаш обнял его за плечи и потащил в школу.
— Ты слушай меня… Я тебя не подведу. Ворона!
Саша, не совсем понимая, что происходит, медленно свернула вожжи и пошла к колодцу за ведрами. Только когда принесла их в хату, она вдруг почувствовала страшную слабость в ногах, в изнеможении опустилась на лавку и, должно быть, побледнела. Поля бросилась к ней.
— Что с тобой, Саша?
— Я партизана выпустила.
— Кого?
— Партизана… что Кузьма поймал и посадил в колодец.
— Как?! — подскочил к ней Даник, которого она не заметила в хате.
— Очень просто. Бросила вожжи — и поминай, Кузьма, как звали человека. Настоящего человека… Героя.
Даник вдруг обнял ее за плечи и ласково прошептал:
— Саша!
Она передернула плечами.
— Не трогай! Твой дружок хотел меня застрелить. Колька Трапаш помешал.
— Боже мой! Что ты наделала! — всплеснула руками Поля, до которой не сразу дошел смысл происшедшего. — Что ты наделала? Ты решила погубить себя, ребенка, нас? Ты не знаешь этого гада, Кузьму. Не знаешь, что он может натворить… Он донесет немцам. Я побегу… Я сейчас же побегу к тетке Хадоське, к Юльке. Пусть они попросят его, чтоб он как-нибудь замял.
— Не надо, — брезгливо поморщилась Саша.
— Ты молчи. Ты давно потеряла голову и сама не знаешь, что делаешь.
— Не надо, Поля, — решительно заявил Даник. — Зачем впутывать лишних людей? Я сам все улажу, — и, обернувшись к Саше, сказал тихо и ласково: — Ты не бойся, Саша.
— А я никого и не боюсь. Отстаньте вы от меня! — Она подошла к колыбели, склонилась над дочкой, и крупные горячие слезы закапали на личико ребенка.
Даник постоял, с любовью поглядел на сестру и неслышно вышел из хаты. Следом за ним, накинув платок, пошла Поля.
«Выдаст он меня или не выдаст?» Саша перебирала в памяти все, что знала о Кузьме с самого детства — когда он проявлял благородство или, наоборот, низость. Думала о его матери, скупой, но душевной и справедливой тетке Хадоське, о сестрах, братьях, жене и больше всего о ребенке — двухлетнем мальчике.
Она лежала на печи с широко раскрытыми глазами и видела во тьме лица этих людей, от которых теперь зависит ее судьба, жизнь, будущее ее дочки. А темень в хате — хоть глаза выколи, даже окна едва видны: на дворе глухая осенняя ночь. Дождь хлюпает. И кажется, что на улице кто-то ходит, плачет, шепчется. Саша вздрагивает, прислушивается. Нет, она ничего не боится, никакой кары. Боится только одного — чтобы не вернулось то гнусное, мучительное, обидное чувство страха, которое ею овладело после случая в лесу. Как хорошо было бы, если б в душе навсегда остался этот торжественный гимн, светлый, возвышенный, что зазвучал, когда партизан скрылся в прибрежных кустах! Она прислушивается к ровному, спокойному дыханию дочки, лежащей рядом, и музыка постепенно стихает, так как снова приходит страх — за нее, за это маленькое беспомощное создание.
Поля тоже не спит. Она вздыхает на кровати и что-то шепчет: может быть, молится. Раньше Саша посмеялась бы, если б услышала, что сестра молится. Теперь ей не смешно, пускай молится, ей, верно, от этого легче. Поля вернулась от тетки как будто успокоенная, но какая-то мрачная и молчаливая. Саша сказала, что, может, ей лучше пойти ночевать к кому-нибудь из соседей или родственников.
— Зачем? — удивилась Поля и, помолчав, добавила: — От судьбы не уйдешь. Даст бог, все уладится.
Саша поняла, что это слова тетки Хадоськи.
— Боже мой! — прошептала Поля. — Этот мальчишка вгонит меня в гроб! Где можно шататься в такое время и под таким дождем?
Саша поняла, что не Данила беспокоит сестру — брат не впервые возвращается поздно, — ей просто хочется поговорить. Но Саше трудно оторваться от своих мыслей, и она притворяется спящей.
Наконец Данила вернулся. Саша удивилась, что Поля, отворив, ни словом не попрекнула его.
Даник молча разделся и… полез на печь. Саша хотела запротестовать: ей было противно от мысли, что брат, возможно, пришел к ней от полицаев. Нащупывая в темноте свободное место на печи, он коснулся Сашиной руки, и она вздрогнула, рука была холодная как лед и дрожала.
Он лег возле трубы, и Саша почувствовала, что не только руки у него дрожат, но и всего его трясет как в лихорадке.
«Где это он продрог? Ведь еще не так холодно», — подумала она.
Он придвинулся к ней и, заикаясь, зашептал в ухо:
— Т-т-ты… боишься?
«Отстань ты от меня, никого я не боюсь», — хотела она огрызнуться, но что-то удержало ее от этого грубого ответа.
— Не б-бойся… Он н-не донесет… Теп-перь н-никому н-не скажет… Его н-нет…
— Нет? — удивилась Саша.
— Он п-п-помер.
— Помер?
Даник зажал ей холодной ладонью рот.
— Тише… Он ехал в волость… На велосипеде… А мосток знаешь какой возле лесника… Без перил, без ничего… И-и т-темнело уже… И он — в речку… Зах-х-хлебнулся. Может, пьяный был…
Саша все поняла. Странное чувство охватило ее: страх, что Даник, мальчик, ребенок, убил человека, и не чужого, не немца, а двоюродного брата, и в то же время безграничная благодарность, что он спас ее, Ленку и наказал предателя. И еще стыд за то, что она так дурно думала о нем… А он вон какой… И все шепчет, как бы желая оправдаться, остудить жар души:
— Ему б не надо ехать в волость. Зачем он ехал так спешно? На ночь глядя. Помнишь, тетка Хадоська рассказывала: цыганка им когда-то ворожила и сказала Кузьме, что он помрет от воды. Чтоб остерегался… Вот видишь… От воды…
Саша сжала его руки и, сама дрожа почти так же, как он, прошептала:
— Не надо, Даник, родной. Не надо… Я все понимаю… Успокойся.
Слышно было, как Даник дробно стучит зубами.
Саша обняла его, чтоб согреть.
— Ты лазил в речку? — прошептала она.
— Нет… Я не лазил… — ответил он так, что стало ясно: кто-то все же лазил.
— А кто? — быстро спросила Саша.
— Ты не должна об этом спрашивать! — сказал он сурово и решительно, перестав дрожать и заикаться.
— Я понимаю. Прости меня, Даник. За все… Что я ударила тебя, что думала так…
— Ничего… Я не обижался. Я рад, что ты такая. Но мне было тяжело.
— И мне тяжело…
— Ты думала, я испугался тогда, что отдал Кузьме винтовку без затвора? А у нас их, может, двадцать спрятано, и пулемет, и гранаты… Новенькие… Надо было заткнуть ему глотку хламом, чтоб ничего не заподозрил, не докапывался. И ходил я к ним потому… А заодно учился, как оружием пользоваться… У нас никто не умел как следует.
«У нас… Значит, их несколько человек… Группа. Видно, все такие же ребята, как он, Даник. Но какие смелые и разумные! Кто же там еще?» Саша перебирала Даниловых товарищей, и ни один из них не был похож на героя, у всех еще ветер в голове.
Однако группа есть… Она борется. Она покарала предателя Кузьму, который хотел убить партизана, выдать немцам ее, Сашу.
— Мы сами хотели освободить партизана. Ночи поджидали. Ты нам немножко подпортила. Нам этот человек очень пригодился бы…
Саша слушала слова Даника, как чудесную сказку, от которой становится светлей на душе и появляется страстное желание самой стать такой, как герой этой сказки. Она вдруг тихо попросила, удивив брата:
— Даник… Возьмите меня в свою группу. Я вам тоже пригожусь… Я — фельдшер.
Он долго думал. Она ждала затаив дыхание.
Наконец он пообещал:
— Ладно. Я поговорю с хлопцами.
Саша притянула его к себе и прижалась губами к его уже горячей щеке.
И вот она первый раз идет на собрание подпольной группы.
Поздний вечер. В деревне там и сям мелькают огоньки: чадят в хатах каганцы или тлеет на шестке лучина — вот какой свет принесла «цивилизованная Европа». Огоньки эти служат ориентирами, без них легко заблудиться в такой темноте.
Саша крадется на носках, стараясь ступать как можно тише. Землю сковал мороз. И кажется ей — сапоги грохочут на всю деревню. Она останавливается, слушает. Сердце стучит так, что делается жарко в груди, болят виски, уши. Может быть, поэтому шум леса долетает волнами, как в детской игре, когда быстро зажимаешь ладонями уши: шум — тишина, шум — тишина. И чем дольше она стоит, вглядывается, слушает, тем хуже: начинает казаться, что впереди двигаются какие-то тени, а позади слышны шаги и шепот. Может быть, за ней следят, идут? Нет, это только чудится. Неужели она так испугалась? Да, испугалась. Не к чему скрывать. Очень. Но не за себя — оправдывает она свой страх. За Даника, за его друзей, которые поверили ей и теперь ждут за деревней у старой мельницы. Даник долго, чуть не месяц, не давал ответа. Должно быть, им, хлопцам, нелегко решить такой вопрос. Не сразу пришли к согласию. Саша понимала это и не обижалась. Она старше их, у нее ребенок…
Вспомнила Ленку — и мысли пошли по другому пути. Зачем она туда идет? Что будет делать? Неизвестно, кто там у них в группе. Данила так до сих пор и не сказал. Если все они, как он, то какая ж это организация? Что могут сделать дети? Убили Кузьму? Это, бесспорно, смелый поступок. Он заставил задуматься тех, кто служит или собирался служить оккупантам. Но кого он поднял на борьбу? Они спасли ее, Сашу, а могли бы и сами погибнуть. Она вспомнила, как после похорон пришла тетка Хадоська. Высокая, сутулая и раньше, она за один день совсем сгорбилась, а ее морщинистое, загрубевшее от ветра, зноя и морозов лицо как бы обуглилось. Саша увидела ее — и ахнула. Тетка опиралась на толстую березовую палку, и руки у нее тряслись. Она не села, хотя Поля и приглашала ее. Остановилась у порога и уставилась на Сашу красными, сухими глазами, в которых сквозила нечеловеческая мука.
— Ну, Сашечка, похоронили мы твоего брата, — сказала она тихо и печально. — А ты не пришла…
Саше показалось, что сжимавшая посох костлявая, черная, с потрескавшимися пальцами рука вдруг сдавила ей горло. Она задохнулась, и ей стало почти так же страшно, как тогда в лесу. Спасая партизана, она не помнила об опасности, все вышло как-то само собой, по зову сердца. А тут сразу подумала о Ленке и неведомо зачем выхватила ее из колыбели.
«Ваш сын пошел против своих, и люди его покарали», — хотелось ей сказать, чтоб заставить тетку умолкнуть, не глядеть так страшно. Но она понимала, что слова эти еще больнее ранят материнское сердце, и, жалея старуху, старалась спрятаться от ее глаз.
— Вот и у тебя дочка растет, — покачала головой Хадоська, — и никто не ведает, что ее ожидает.
Саша, вздрогнув, повернулась и загородила ребенка.
«Если она еще затронет Ленку, я ей скажу… Пусть не проливает слез по сыну-изменнику. Раньше надо было думать и уговорить Кузьму, чтобы бросил полицию. Я все скажу…» — решила Саша.
Тетка Хадоська, постояв еще немного и отмахнувшись от Поли, которая старалась утешить ее, сурово сказала Саше:
— Молчишь? В глаза не смотришь? На защитников своих надеешься? Что ж… защита у тебя крепкая, — и вышла.
Саша и до сих пор не понимает, как все обошлось. В деревне никто словом не обмолвился о том, что она спасла партизана. Верно, никто и не знает. Значит, молчат и Колька Трапаш и тетка Хадоська. Но будут ли они молчать до конца?..
А имеет ли она право снова рисковать? Какая она подпольщица, партизанка? Нет! Останавливаться нельзя! Ее ждут там, чтоб доверить великую тайну. Она не может вернуться, так как чувствует, что возненавидит себя за это, и ее существование, и без того мрачное, станет чернее этой ночи. Там где-то борются, истекают кровью, гибнут тысячи людей, чтобы изгнать врага, чтоб вернуть то счастье, которым жила и она, Саша. Там Петро. Она верит, что он вернется и с ним вернется все. Поэтому она не может, не имеет права сидеть сложа руки.
В ольшанике над рекой что-то хрустнуло. Саша замерла. Кто там — человек или зверь? Тишина. Шумит бор, журчит речка, споря со льдом, наступающим от берегов. Мороз крепчает. Но снега нет, земля черная. На небе появился просвет и выглянула одна-единственная звездочка. От этой маленькой, невероятно далекой звездочки как-то сразу посветлело вокруг. Чтоб не пугаться стука собственных сапог, Саша наклоняется, сбрасывает их и бежит дальше по мерзлой колючей земле в одних стареньких чулках.
У мельницы ее встретил брат. Он вынырнул неожиданно, как из-под земли.
— Ты, Саша?
Подошел, увидел у нее в руках сапоги, удивился.
— Босая? Обувайся скорей, ноги отморозишь.
Саша думала, что ребята собираются на старой мельнице. Но Даник перевел ее по разрушенной плотине, по скользким обледенелым кладкам на ту сторону реки. Сашу удивило, что идет он не таясь, стуча сапогами. Подошли к самому лесу, и только тогда Саша догадалась, где они собираются.
Года три назад колхоз начал разводить кроликов. Здесь была ферма: огороженный проволочной сеткой участок и небольшое строеньице — кухня, где варили корм. Сетку и клетки с кроликами растащили, домик покуда никто не трогал. Печи, котлов в кухне не сохранилось, окна забиты шелевкой. Это, должно быть, сделал староста. Но щели между досками старательно заткнул, несомненно, кто-то другой. Куча соломы лежала в углу, в другом горела самодельная восковая свечка.
Саша обвела взглядом кухоньку и увидела только одного человека.
С чувством разочарования, даже обиды, остановилась она у порога. Возле свечки лежал на животе соседский сын, ровесник Даника, они вместе кончали седьмой класс, — Тишка Мотыль. Даник выглядел взрослым парнем, а Тихон казался еще совсем ребенком: малорослый, рыженький, с прыщеватым лицом, тихий и застенчивый. Правда, Тишка был лучший ученик, отличник.
Он взглянул на Сашу и смущенно опустил глаза.
«И это вся их организация? Дети», — подумала она.
Но вдруг из-за кучи соломы послышался незнакомый голос; он принадлежал более взрослому человеку.
— Садитесь! — властно приказал неизвестный.
Саша послушно опустилась на колени рядом с Тихоном.
— Знаете ли вы, куда вступаете? — спросил голос.
— Знаю, — ответила Саша; эта таинственность не понравилась ей. «Как в секте какой-то». Голос неизвестного показался как будто знакомым, но вспомнить, кто это, она не могла.
— Проверьте, чувствуете ли вы в себе силу мужественно встретить любую опасность на этом пути?
— Если бы не чувствовала, не пришла бы сюда. Меня никто не тянул. — В голосе ее послышалась обида, и человек в углу за соломой смущенно кашлянул и помолчал немного.
— Дайте руку вашим товарищам и повторяйте за мной слова присяги.
Данила и Тихон протянули руки и крепко сжали ее маленькую, уже загрубевшую от тяжелой работы ладонь.
— «Я, гражданин Советского Союза…»
— «Я, гражданка Советского Союза…» — поправила Саша.
Неизвестный снова кашлянул.
— «Член Ленинского комсомола…»
— «Член Ленинского комсомола…»
— «Вступая в подпольную организацию для борьбы с фашистскими оккупантами и их прислужниками, клянусь…»
И вдруг от Саши отошло, исчезло все внешнее: таинственность, которая ей не понравилась, руки ребят, сжимавшие ее руку, голос неизвестного. Слова присяги вливали магическую силу. Быстрее заструилась кровь, чаще забилось сердце, глубоким и прерывистым стало дыхание. Голос ее крепнул с каждым словом.
— «За смерть наших матерей и детей, за их кровь и слезы…» — Саша на миг умолкла. Ребята почувствовали, как дрожит ее рука. Но вдруг голос ее как бы прорвался сквозь преграду и зазвенел с новой силой: — «…я клянусь мстить проклятым фашистам беспощадно, всеми средствами подпольной борьбы…»
Она сказала это громче, чем следовало, и человек в углу понизил голос. Но Саша не обратила на это внимания, так как подсказывающий больше не существовал для нее. Ей казалось, что горячие и суровые слова идут из глубины ее собственного сердца. О Даниле и Тишке она забыла. Она смотрела в темный угол, а видела огромные просторы родной земли, толпы людей, колонны красноармейцев… Всему народу она давала клятву!
— «…Если же я нарушу эту клятву, изменю, струшу, выдам тайну организации, пусть рука моих товарищей безжалостно покарает меня».
Саша была еще там, в неведомой дали, где идет борьба, когда над самым ухом услышала тихие простые слова:
— Добрый вечер, Саша.
Она опомнилась. Из темноты склонилось к ней знакомое лицо. Толя Кустарь приветливо улыбался и протягивал руку. Саша даже не сразу поняла, откуда он взялся. С Толей она вместе училась в семилетке. Но это был «чужой», он жил в поселке Кустари, километрах в трех от их деревни, за лесом. Встречались они только в школе и нельзя сказать чтобы дружили. Саша никогда потом не интересовалась судьбой Толи и других одноклассников из поселка. Слышала она как-то краем уха, что Толя окончил ФЗУ и работает в Минске электромонтером.
Догадавшись, что это он подсказывал ей слова присяги, Саша обрадовалась: есть, значит, в организации более взрослые люди! Толя — ее ровесник, самостоятельный человек, рабочий.
Толя крепко пожал ей руку.
— Вот как мы встретились с тобой!
Ни он, ни брат, ни Тишка не проронили больше ни слова об организации, куда она вступила, о том, что должна делать, как вести себя. Саша поняла: все сказано в словах присяги. Она священна, эта клятва, нельзя разбавлять ее обыденными словами. Да и вообще лишнего тут никто не говорил. Толя Кустарь подвинул свечку, снял пальцами, как щипцами, нагар и тихо сказал:
— Начнем, товарищи.
Даник придвинулся поближе к нему, обхватил руками колени и наклонил голову, приготовившись слушать. Тишка не шевельнулся. Он, как и прежде, лежал на животе, подперев голову руками. Ладони закрывали щеки, рыжеватые волосы, лоб, и Саша видела одни глаза, большие, оттененные ресницами, усталые, как у ребенка, превозмогающего сон, и грустные. У Толи, наоборот, глаза были ясные, веселые, пламя свечки, горевшей у его ног, отражалось в его зрачках странным, будто живым, огоньком.
— Прежде всего — о самом главном в нашей работе… — начал Толя несколько официально и торжественно, но тут же окинул всех довольным взглядом и, понизив голос, сообщил: — Радостная новость, хлопцы: Старик установил связь с партизанами!
— Ну-у? — вскочил Тишка, сел, и глаза его заблестели. — Как? Где?
А Саша подумала: «Значит, есть кто-то посолидней, кого они называют „стариком“. Кто же это?»
— Не имеет значения, Тихон, как и где… Главное, что связь есть. Будет! Мы должны послать в отряд своего человека и договориться о постоянном контакте. Старик скажет, куда идти.
— Я! — горячо прошептал Тишка. — Меня…
— Погоди, — остановил его Толя. — Я думаю, лучше пойти Даниле. Нам с тобой есть другое задание. Первое задание от партизанского командования… Оно вынесло приговор человеку, выдавшему фашистам раненых партизан. Нам поручили выполнить этот приговор…
Саша поняла, что надо кого-то убить, покарать смертью, и ужаснулась: вдруг когда-нибудь такое задание дадут ей, а она… она не сможет убить человека.
— Кто? — спросил Тишка, и глаза его погасли, а губы передернулись как от боли.
— Лесничий.
— Наш? У него четверо детей! — вырвалось у Саши.
Лесничий был чужой для нее человек. Она познакомилась с ним недели две назад. Он приехал вечером и умолял принять роды у его жены. Саша не хотела, даже боялась ехать в лес. Но лесничий был такой растерянный, да и Поля, обычно осторожная, шепнула, что надо ехать: лесничий всегда пригодится.
Измученная родами женщина, тихая и ласковая, когда все благополучно окончилось, попросила повеселевшего мужа: «Лексей, ты ж отблагодари докторку как следует… Не скупись». На прощание он положил ей три больших куска старого сала. И Саша, которая там, на работе, обижалась, когда ее пытались чем-нибудь отблагодарить, взяла сало. Она брала его не для себя, а для всей семьи, сидевшей на одной картошке. Все это мгновенно встало перед ее глазами и ярче всего — дети, мал мала меньше, не разобрать, где старший, где младший; три пары глазенок, вечером, когда ребят отправили в другую комнату, испуганных, а утром, когда они узнали, что у них есть новый братик, удивленных. Дети, которые завтра станут сиротами. Она лучше чем кто бы то ни было знает, как это тяжело и страшно: сама росла сиротой и сама теперь мать…
Саша смотрела на хлопцев, надеясь услышать, что лесничий осужден не на смерть.
Они переглянулись между собой и умолкли. Саше показалось, что ребята увидели в ее словах слабость, женскую чувствительность, и испугалась, что теперь они перестанут доверять ей тайны подполья. Она хотела объяснить, что жалости к этому человеку в ее сердце нет. В самом деле, разве можно жалеть того, кто выдал врагам своих людей, партизан, да еще раненых, беспомощных? Для такого гада она сама придумала бы самую страшную кару! Но дети… Она, мать, не могла не вспомнить о них. Пусть товарищи правильно ее поймут…
— Я принимала роды у его жены, — сказала Саша. — Я думаю, дети не виноваты, что у них такой отец…
— Детей никто и не винит, — сурово ответил Тишка. — Мы не фашисты.
Саша обрадовалась, что молчание нарушено. Но тут Толя Кустарь заговорил совсем о другом.
— Товарищи, приближается праздник Октября. Мы должны отметить его! Пусть люди знают, что есть силы, которые борются с врагом… что фашистская пропаганда — брехня. Предлагаю… Первое — расклеить листовки… Будем надеяться, что получим их из партизанского отряда, если же нет — напишем сами. Второе… Предлагаю на всех общественных зданиях — на школе, сельсовете, клубе — вывесить красные флаги. Сшить флаги поручим Саше. Согласна? — обратился он к ней.
Саша кивнула. Но первое боевое задание не порадовало ее, показалось мелким: большое дело — сшить четыре флага!
Ребята обсуждали, где взять материю на флаги, как лучше их вывесить, кому писать листовки. А Саше казалось, что это они нарочно, чтоб не говорить при ней о более важных делах. Даник предложил в день праздника взорвать мост на шоссе — тот самый, который взорвал Алеша Кошелев и который оккупанты восстановили. Предложение его почему-то не приняли. И Саша опять подумала: не приняли потому, что присутствует она, слабая женщина, которая как будто пожалела предателя.
…Только седьмого ноября Саша поняла значение флагов, которые она сшила и передала Данику.
Утром, когда они с Полей еще растапливали печь, прибежала соседка Аксана, взволнованная, немного испуганная, но радостная. Она даже забыла поздороваться и прямо с порога таинственно зашептала:
— Видели? Флаги! Наши!.. — Глаза ее горели.
Они вышли на улицу. Накануне выпал снег. Первая военная зима легла очень рано. Ночью ударил мороз, небо очистилось от туч и было глубокое, ясное, точно старательно вымытое. Снег по-зимнему скрипел под ногами. Из труб в прозрачную лазурь подымались белые столбы дыма. Но не эта красота привлекала внимание людей. Не такие времена, чтоб любоваться природой. Большой красный флаг над школой — вот что выманило из хат и старого и малого! Флаг чуть колыхался, пламенел на фоне неба, над темной стеной леса, и казался огромным, как заря — вполнеба. На сердце у Саши сразу стало светло и торжественно: пришел праздник, суровый, подпольный, но никому и никогда его не уничтожить, не погасить. Это не просто флаги — это кровь тех, кто отдал жизнь за Октябрь, это сердца — ее, Даника, Толи, Тишки, неведомого ей Старика — пламенеют там, над крышами школы, сельсовета, клуба.
Саша прошла по деревне. Все смотрели на флаги и видели в этом знаменательное событие. Более смелые вышли на улицу, собирались группами, осторожные стояли по своим дворам. Но в движениях и голосах чувствовалось праздничное настроение.
Тишка Мотыль поздоровался и тихо поздравил:
— С праздником, Саша!
А через несколько дворов так же тихо поздравил ее одноногий дядька Роман:
— С праздником, крестница!
— И вас также, крестный!
Саша остановилась.
— Молодцы хлопцы! — кивнул он на дом сельсовета.
— Какие хлопцы? — удивилась она и встревожилась.
— Те, что флаги повесили. Знал бы я, кто это сделал, расцеловал бы голубков сизых.
Флагов долго никто не снимал — ни полиция, ни староста. Саша потом узнала, что возле каждого из них ребята прикрепили дощечку с надписью: «Заминировано». Только во второй половине дня приехал военный комендант с отрядом жандармов и полицаев. Комендант приказал посадить под арест местных полицейских, вытянул хлыстом старосту и сместил его с должности. Затем собрал стариков и долго втолковывал им, как сильна немецкая армия и слаба советская, потом объявил, что немецкие части вступили в Москву, а закончил угрозой:
— Если в вашей деревне будет еще хоть один бандитский выпад против нового порядка, я вас повешу. — Он обвел взглядом группу угрюмых бородатых людей, подумал и добавил: — Нет, я не вас повешу. Я повешу каждого второго в возрасте от пятнадцати до тридцати лет. Примите во внимание и передайте всем!
Комендант и эсэсовцы уехали, а полицаи остались: деревня была занесена в число опасных крамольных пунктов, и вместо небольшого поста в школе разместился гарнизон. Новые полицаи вели себя нагло: крали кур, поросят, запрещали сборища, вечеринки, если встречали кого поздно вечером, избивали, не глядя, ребенок это, старик или женщина; по ночам они болтались по деревне, подслушивая, подглядывая в окна. «Новый порядок» показывал себя во всей красе.
В добавление ко всем бедам стояла суровая, лютая зима: трещали морозы, выли снежные вьюги.
Не было керосина. При лучине пряли куделю для тех ловких хозяек, которые вытеребили для себя колхозный лен. Саша никогда раньше не пряла и сразу же возненавидела эту допотопную работу. Монотонное жужжание прялки, неровный свет лучины — то вспыхнет, то погаснет, — свист ветра и шаги полицейских — все это нагоняло такую тоску и отчаяние, что она готова была на все, только бы не сидеть вот так. Саша с нетерпением ждала, когда подпольщики дадут ей задание. Но подполье молчало, даже на сходку или собрание ее больше не приглашали.
Оставшись с братом с глазу на глаз, она накидывалась на него:
— Почему мы молчим, ничего не делаем? Почему не собираемся?
— Погоди, Саша. Не горячись. Больше выдержки, сестра, — рассудительно, как взрослый, отвечал он.
— Я знаю, вы собираетесь, вы действуете, а мне не хотите давать заданий. Вам не понравилось, что я пожалела детей лесничего…
— Если ты будешь думать и говорить глупости, — рассердился Даник, — мы и в самом деле тебя исключим. Я первый проголосую.
— Ну и исключайте! — не сдержалась Саша, обиженная до слез.
У Даника гневно блеснули глаза. Она испуганно отступила в угол за печью, в этот момент, может быть, впервые заметив, как изменился брат: возмужал, вытянулся, стал выше ее ростом, но до чего похудел — на лице одни скулы торчат да поблескивают глаза, воспаленные, красные, как у человека, не спавшего много ночей.
Он протянул руку, неловко обнял ее, сжал цепкими костлявыми пальцами плечо и глухо зашептал:
— Послушай, дуреха, зачем это тебе?
— Что? — не поняла она.
— Да ходить на наши собрания? Вокруг снегу навалило — босая огородами не побежишь. И бобиков, как собак… Ты замужняя женщина, мать… Твое отсутствие здесь или встреча с нами, хлопцами, сразу вызовет подозрение. Все, что надо, я тебе передам. Пойми!..
— Понимаю, — прошептала пристыженная Саша; ее тронула разумная осторожность товарищей. Они не забывают, что у нее ребенок, а потому она имеет право рисковать меньше, чем кто бы то ни было.
— А задание и ты получишь, — продолжал между тем Даник. — Не беспокойся. Работы всем хватит, дай только развернуться. Не все сразу.
Вскоре брат принес ей задание подпольной группы. Он вернулся под вечер из лесу, где вместе с Тишкой и другими хлопцами трелевал на шоссе дрова, которые немцы на машинах перевозили в город. Саша сразу, по глазам, увидела, что он должен сказать ей что-то важное. Оба с нетерпением ждали, когда Поля выйдет из хаты. Когда она пошла напоить корову, Даник забрался все в тот же угол за печкой и позвал Сашу. Она подошла с ребенком на руках.
— Слушай, есть тебе задание, — зашептал брат. — Нелегкое, сразу скажу. Не совсем обычное… Но в подпольной борьбе всякое бывает… В партизанском отряде ранен комиссар. Ему отрезали ступню, и бок прострелен, не заживает. Условия у них тяжелые — зима. Старый лагерь им пришлось оставить: немцы обнаружили. В родную деревню человек вернуться не может, сама понимаешь, там каждый его знает. Надо его приютить. Мы посоветовались с хлопцами и решили: лучше всего — у нас…
— В нашей деревне? — спросила заинтересованная Саша.
— Нет, в нашей хате. У нас.
В углу было уже темно, и они почти не видели друг друга. Но по движению, которое сделала Саша, — она крепче прижала к себе малышку, — Даник понял, что это очень удивило ее.
Боясь, как бы она не стала возражать, брат сжал ее локоть, зашептал горячо и торопливо:
— Твоего Петра никто здесь не знает, не видел… Даже я и Поля… Комиссару сделают документы на Петра, как будто немцы отпустили его раненого из плена. Бывают же такие случаи…
Саша застыла. Ее вдруг обожгла страшная мысль, не приходившая раньше в голову: что ее Петя может тоже оказаться в плену, в одном из ужасных лагерей, о которых она уже слышала. В кошмарных снах, в мучительных видениях он иной раз являлся ей раненым, истекающим кровью, но ни разу не видела она его в плену. Петя, ласковый, милый, жизнерадостный, и фашистский плен — это не умещалось в ее сознании. «Нет, нет, лучше смерть!» — кричало ее сердце. Она не слышала Даника, который убеждал:
— Ты должна понять, какого человека мы спасаем. У нас ему будет хорошо. Ты фельдшер, можешь полечить его раны. Он здесь скорее станет на ноги, чем в любом другом месте.
Отогнав, наконец, страшные мысли, Саша представила, как приедет к ним чужой, незнакомый человек, и она должна будет называть его мужем, Петей, может быть, придется даже на людях обнять, поцеловать, чтоб не выдать ни его, ни себя. И в то же время думать о своем Пете: «Где он, что с ним?» Чужой человек будет Ленку называть дочкой.
Нет, это невозможно! Она выполнит любое задание, пойдет на смерть… Но только не это!
— Даник, я не могу… — прошептала она. — Ты пойми… Я не знаю, что с Петей, а тут чужой человек будет жить под его именем. Я не сумею так притворяться.
Зашевелилась, заплакала Ленка.
— Спи, моя маленькая, звездочка моя ясная, — стала укачивать Саша малышку, приговаривая по-деревенски многословно и ласково. — Спи, моя ягодка. Никого не бойся… Мама с тобой, никому я не дам тебя обидеть, синичку мою ненаглядную.
— Значит, не можешь? — дернул ее за локоть Даник.
— Даник, ты не подумал, как тяжело будет всем нам… мне… Пожалей меня, Даник, я живой человек, — умоляла она.
Он отпустил ее локоть.
— Я-то думал… Мы все думали. А вот ты… На словах — героиня. А как до дела дошло, так прежде всего о себе… Лишний раз поволноваться боишься. А еще пищала: почему молчим, почему не действуем? Дайте задание! Вот тебе задание!
Он бросал ей в лицо эти безжалостные слова, точно камни.
— Даник, ты меня правильно пойми. Я не боюсь.
Ее слова еще больше разозлили напористого паренька. Он был твердо уверен, что Саша не отклонит его предложения и будет рада такому необыкновенному заданию. И вдруг она отказывается. Как же он теперь посмотрит хлопцам в глаза, что скажет в свое и Сашино оправдание? Что подумают о них подпольщики и партизаны? Ему стало больно, стыдно, совестно за сестру, за ее трусость; он не понимал других причин и считал, что она боится. Если б она прямо сказала об этом, он еще простил бы. Привлекая Сашу к подпольной борьбе, он никогда не забывал, что у нее ребенок. Когда же она начала ссылаться на «высокие чувства» и припутывать к делу неизвестного ему, Данику, «своего Петю», — это его возмутило.
— Что «Даник»? Даник какой был, таким и остался. А вот ты… как ты потом посмотришь людям в глаза? Человек своей жизни не жалел… А мы боимся приютить его у себя. Пускай раненый замерзает в лесу, да? Если твой Петя настоящий красноармеец, я думаю, не похвалит он тебя за это, когда узнает…
Сам того не подозревая, Даник произнес именно те слова, которые мгновенно изменили ход ее стремительных мыслей. Правда, что сказал бы Петя, если бы она спросила его? Неужто бросил бы упрек, что она дала приют раненому партизану? Нет, никогда! Конечно, самой ей будет очень тяжело. Но кому теперь легко! Имеет ли она право уклоняться от трудностей и тяжелых переживаний? Разве она не боец, не подпольщица-партизанка? Как же она отказывается от такого почетного задания? Ведь ей доверяют жизнь партизанского комиссара!
Даник заскрежетал зубами от отчаяния и, сгорбившись, как старик, двинулся к двери.
— Даник, — остановила его Саша, — погоди, я согласна.
Он сразу очутился возле нее, забыв о своей злости, обиде, и, схватив руками за плечи, словно боясь, что она снова передумает и откажется, приглушенно крикнул:
— Согласна?
— Ты не подумай, что я это из страха. А… как Поля?
— А что Поля? Поля ничего не знает и не должна знать! Ведь она тоже никогда и в глаза его не видела, твоего Петю. Фотокарточка у тебя одна, маленькая… Мы ее заменим.
Саша вздохнула и тихо, беззлобно сказала:
— Дурачок ты еще, Даник! Разве можно от нее скрыть это? Вместе жить будем. Она в первый же день увидит, что никакие мы не муж и жена. Попробуй тогда объясни.
Парень растерялся. Вот беда, обо всем он подумал, все учел, даже карточку не забыл, а вот это и в голову не пришло.
— Что ж ты предлагаешь? — уже робко, неуверенно спросил Даник; инициатива в решении этой нелегкой задачи целиком перешла к Саше.
— Поле надо сказать.
— Что ты! Испугается. Заголосит. Провалит все дело.
— Возможно, испугается, поплачет, но… поймет, Даник. Она ведь наша сестра.
Поздно вечером они завели разговор с Полей. На шестке догорала лучина, и старшая сестра объявила:
— Спать, дети! Завтра Данику рано в лес, а ты, Саша, пойдешь к тетке Марине, поможешь кросна поставить. Она просила. Да и сама поучишься стан обряжать и ткать.
Сашу кольнуло в сердце: «Опять батрачить».
Не было более тяжкой муки, чем идти на заработок в чужую хату, работать на людей, у которых есть чем заплатить за твой труд. Она знала, что не все они в душе кулаки, большинство вовсе не радуется создавшемуся положению, и все-таки ее глубоко обижали плата натурой и слова сочувствия, которые нередко приходилось выслушивать. Трудно было понять, кто говорит искренне, а кто с затаенным злорадством: так, мол, тебе и надо, интеллигенточка, докторша! Это тебе не при советской власти!
Случалось, Саша работала не за хлеб и не за соль (соль ценилась всего дороже), а за двести граммов керосину или за коробок спичек. Ей так трудно вставать к ребенку без света; не будешь же раздувать угольки и зажигать лучину, если Ленка мокрая и кричит на всю хату? Вот почему каждую каплю керосина берегли пуще всего.
Поля удивилась, когда Даник, в ответ на ее приказ ложиться спать, зажег лампадку.
— Ты зачем это жжешь керосин без нужды? — накинулась она на брата.
Он молча поставил лампадку в угол, куда еще раньше скрылась Саша, и позвал:
— Иди сюда, Поля.
Когда она подошла, показал на скамеечку:
— Садись. Есть разговор.
Удивленная и даже испуганная, Поля послушно села рядом с сестрой.
Саша положила руку на колено Поле.
— Послушай, Поля, что мы тебе скажем. Только не пугайся. Не сердись. Ты была нам вместо матери, ты нас вырастила, и мы тебя любим, как мать. Но тут такое дело… Пойми нас… Мы с Даником комсомольцы, и мы не могли иначе… — Она понизила голос до шепота. — Мы связаны с партизанами…
— И ты? — удивилась Поля, но не закричала, не заплакала, а только печально покачала головой. — И что вы только думаете! Ну, пускай этот сорвиголова, а у тебя ведь дитя малое.
Эти слова обрадовали Сашу и Даника: они ожидали худшего.
— Поля, — снова тихонько зашептала Саша, — партизанское командование дало нам задание… приютить у себя… у нас в хате раненого комиссара. Ему сделают документы на Петино имя… Будто его из лагеря отпустили…
Дальше объяснять у нее не хватило сил. Она умолкла, и в напряженной тишине слышно было, как потрескивает фитиль в лампадке. Они ждали ответа старшей сестры. Поля молчала. Даник вглядывался в ее тень на белой стене печки. Там отразилось все: как она вздрогнула, отшатнулась от Саши, потом снова прижалась и голова ее стала медленно клониться к плечу сестры. И они поняли, что она их соратница, их верный товарищ в борьбе. Саша, чувствуя, что вот-вот не выдержит и заплачет, прижалась к Поле, а Даник по-мужски сдержанно похвалил:
— Молодчина ты у нас!..
Он приехал под вечер.
Возчик в облезлом кожушке остановил тощую лошаденку у колодца, недалеко от школы, где размещались полицейские. Помог выбраться из саней человеку в шинели и летней фуражке, с обмоткой на шее вместо шарфа, подал костыль и почти пустой вещевой мешок. Инвалид сунул возчику деньги, и тот повернул коня назад.
Человек с костылем остался посреди улицы. Левая нога его обута в стоптанный кирзовый сапог, правая — толсто обмотана грязными тряпками.
Увидев у колодца старуху, с бабьим любопытством разглядывавшую солдата, он заковылял к ней.
— Скажите, где хата Трояновых? — спросил он.
— А вон пятая отсюда. Видишь, где высокий тополь…
— А Саша… Саша их… здесь, дома?
— Саша? Ах, боженька милый! — сразу догадалась и заголосила женщина. — Дорогой ты мой! Здесь она, дома твоя Сашенька!.. С дочушкой вместе! А, болезный ты мой!
«Он аж зашатался», — рассказывала потом женщина; она хотела поддержать, предложила, что проводит, но он поблагодарил и «не пошел, не заковылял, а рысью поскакал, хоть и на одной ноге».
Через пять минут полдеревни знало, что вернулся безногий муж Саши Трояновой.
Даник наблюдал за всем этим с чердака, сквозь щель в крыше. Когда инвалид стал приближаться, он соскочил оттуда и сообщил сестрам:
— Приехал. Идет.
Сашу, которая думала, что уже надежно подготовила себя к встрече с этим человеком, охватил ужас. Она заметалась по хате, не зная, что делать, куда себя девать, схватила Ленку, но почувствовала, как трясутся руки, и передала ребенка Поле, сидевшей за прялкой. Попробовала навести порядок в хате, начала переставлять вещи, поправлять подушки. Поля сказала:
— Не надо, Саша.
А что надо? Что ей надо делать? В висках больно стучала кровь, даже зеленые круги поплыли перед глазами. Как она скажет ему, чужому, незнакомому: «Ты, Петя?» Как встретит его?
Когда скрипнули ворота, она застыла посреди хаты как каменная, боясь шевельнуться, боясь хоть на миг отвести взгляд от двери. Фантастическая, невероятная мысль сверкнула в разгоряченном мозгу: а вдруг Даник готовил ее таким образом к встрече с Петей?
Вот сейчас откроется дверь, и войдет он… Нет, нет, этого не может, не должно быть! Не надо, чтоб он оказался в плену, чтобы он пришел домой, когда идет бой за Москву, за жизнь. Разумом она не хотела его возвращения, а сердце, глупое бабье сердце, замерло в ожидании.
Дверь отворилась, и… Саша вскрикнула, напугав Полю и Даника.
На пороге стоял Владимир Иванович Лялькевич.
Он окинул присутствующих быстрым взглядом — нет ли посторонних? — прикрыл дверь и заковылял к Саше, которая стояла ошеломленная, растерянная: как ей принять человека, некогда домогавшегося ее любви? Поля, насторожившись, шагнула ему навстречу, как бы желая загородить младшую сестру.
Он остановился перед ними и, не здороваясь, однако не сводя смелого взгляда с Саши, тихо сказал:
— Поверьте, Александра Федоровна, что только сегодня, когда мне назвали вашу фамилию, я понял, что это вы. Если вам неприятно, я завтра же уйду, разрешите только переночевать, — он склонил голову, идти ему было некуда. — Скажете, что я отправился проведать своих родителей.
Поля поняла, что это всего только знакомый, и, с облегчением вздохнув, посмотрела на Сашу.
«Что ж ты молчишь? Скажи человеку хоть слово!» — говорил ее взгляд.
Саша опомнилась и протянула руку:
— Здравствуйте, Владимир Иванович!
Он выпустил костыль, чтобы пожать ей руку, и покачнулся. Поля поддержала его.
— Да вы садитесь. Дайте ваш мешок. Раздевайтесь.
Не то они делали, что нужно, не то говорили друг другу. Даник недоволен был не только поведением сестер, но и самим комиссаром. Посмотрев на окна, не подглядывает ли кто сквозь проталинки, он громко поздоровался:
— Здравствуй, Петя!
Лялькевич обернулся и радостно обнял Даника.
— Здорово, Даник, здорово, дорогой.
Это было сказано от всего сердца, так как они знали друг друга, встречались в отряде, когда Даник ходил осенью на связь. Комиссар почувствовал глубокую благодарность к этому умному, смелому юноше. Увидев, как заблестели его глаза, не выдержала, заплакала Поля. Засуетилась, помогла ему снять шинель, усадила на лавку. Саша только сейчас заметила его ногу, обернутую тряпкой, костыль, который он положил рядом, подумала о Пете и тоже прослезилась. Слезы их оказались очень кстати, так как в хату вошла соседка Аксана — принесла сито, что взяла неделю назад и все забывала вернуть. Она остановилась у порога, сделав вид, что смущена присутствием незнакомого человека. Даник и тут не растерялся. Он с детской непосредственностью сообщил:
— Ксана! Сашин муж пришел… Петя! Из лагеря!
Молодая женщина, услышавшая эту новость еще на улице и прибежавшая, чтобы убедиться своими глазами, от неожиданности выпустила сито, оно покатилось через всю хату к Сашиным ногам. Аксана робко, застенчиво подошла, протянула красную, загрубевшую руку.
— Добрый день, Петя. С возвращением вас… Счастливым… Чтоб было счастливым…
Потом кинулась к Саше, обняла и залилась слезами. Увидела чужие радость и горе — вспомнила свое: убитого немцами свекра, мужа, который находится неведомо где — может, давно снег укрыл его белые кости.
Саша понимала, что ей следует ответить слезами, сказать что-нибудь. Но не было ни слез, ни слов. В эту минуту заплакала в колыбели Ленка. Поля вынула ее и поднесла «отцу». Он поцеловал девочку и тихо вымолвил:
— Доченька моя.
Саша вздрогнула. Она забыла об Аксане, о ее слезах, вся сжалась и ревниво следила за каждым движением Лялькевича, готовая в любой момент броситься и отобрать у него ребенка. Какая она ему дочь! Но Владимир Иванович, казалось, почувствовал это и быстро отдал малышку Поле. Саша вздохнула, вспомнила свою роль и поцеловала соседку в мокрую щеку.
— Успокойся, Аксана. Такова наша женская доля.
— Ксана, — обратилась к ней Поля, — ты дашь мне?.. — она не сказала чего. — Гостя встретить. Может, когда-нибудь разживемся…
— Полечка, родная, о чем разговор! Все, что есть у меня в хате. Вместе жить — вместе горе пережить…
Поля и Аксана торопливо вышли. Даник хитро улыбнулся комиссару.
— А я пойду дров наколю. Чтоб видели, что все мы встречаем гостя.
Они остались одни. С минуту длилось молчание.
«Почему он молчит?» — нервничала Саша. Если б она не боялась взглянуть на него, то поняла бы причину. После непосильного физического и душевного напряжения комиссару стало дурно. Побледнев, он прислонился головой к стене, боясь потерять сознание. Нет, и на этот раз он поборол слабость, вытер рукавом холодный пот со лба, тихо попросил:
— Александра Федоровна, дайте, пожалуйста, воды.
Она взглянула и ахнула:
— Вам плохо?
Он пил, и зубы его стучали о край кружки. Теперь она стояла рядом, внимательная, чуткая, забыв о своих переживаниях.
— Может быть, ляжете?
— Нет, ничего. Прошло, — он виновато улыбнулся. — Александра Федоровна, поверьте, я ничего не знал… Для меня это очень важно.
— Владимир Иванович, зачем вы так? Почему вы думаете, что я вам не верю? Вы как бы предостерегаете меня от чего-то, и выходит, что вы сами мне не верите. Поймите: для меня это — задание организации, ваше…
— Только не мое.
— Это задание партизан, а вы их командир. Смотрите на меня как на партизанку, выполняющую ваше задание. Так мне будет легче. Вы — командир, я — ваш боец. Обо всем остальном я сама подумаю. О своей дочке, о муже…
Он склонил голову.
— Я вас понимаю. Спасибо вам…
Саша нахмурилась.
— Не за что. Я ничего еще не сделала, — и, чтоб перевести разговор на другую тему, спросила: — Давно вас ранили?
— На праздники. Мы решили поднести им «праздничный сюрприз». Налетели на Зубровку, там у них склад боеприпасов. Склад подожгли… Гитлеровцы бросили нам вдогонку танки. Они били из орудий. И меня — осколками…
— Скажите, много у вас там людей в лесу?
— Много, — в его карих глазах вспыхнула чуть заметная усмешка. — Вы имеете в виду наш отряд? Но разве наш отряд один? Отряды везде, в каждом районе, в каждом лесу. Они растут как грибы.
Саша доверчиво приблизилась.
— Вот хорошо! Надо, чтоб узнали об этом люди. А то мы сидели здесь, как в потемках. Ничего не знали, не видели, покуда хлопцы не связались с вами. Вы не представляете, как это страшно. Какие приходят тяжелые мысли.
Глаза комиссара вдруг загорелись странным огнем, он оглянулся на окна и схватил Сашу за руку. Она хотела отнять руку, но он тянул ее к себе.
— Слушайте, Александра Федоровна! Вам… вам первой я сообщу новость… Счастливую новость. Позавчера по радио приняли.
Услышав эти слова, Саша послушно села на лавку рядом с ним, не отнимая больше руки, которую он сжимал все сильнее и сильнее.
— Наши разгромили немцев под Москвой. Слышите, Саша? Разбили! И гонят прочь гадов. Тысячи трофеев! Тысячи пленных!.. Вот об этом нужно, чтоб народ как можно скорее узнал! У меня в шинели зашито несколько листовок. Мы их размножим…
Кто-то застучал в сенцах. Они прекратили разговор, и Саша быстро отошла к люльке. Радостно взволнованная новостью, она подумала, что человек этот пришел сюда не только для того, чтоб залечить свои раны, но и чтоб продолжать борьбу, направлять их, молодых подпольщиков.
Через час-полтора, когда уже совсем стемнело, в хате собрались Аксана, дядька Роман с женой, сосед Федос, что месяца два тому назад пришел раненый из окружения, две старушки соседки. Женщинам хотелось увидеть Сашиного мужа, мужчинам — человека, вернувшегося из лагеря военнопленных. На столе, застланном праздничной скатертью, той, что ткала еще покойница мать в приданое дочкам, стояли тарелки с ломтиками сала, миски с огурцами, капустой, картошкой, от которой к самому потолку поднимался пахучий пар, две бутылки самогона, заткнутые кукурузными початками.
Поначалу все держались солидно, торжественно, как полагается в таких случаях. Мужчины, входя в хату, здоровались с «Петей» за руку, тетки целовались с Сашей и плакали. В те черные дни у женщин хватало поводов поплакать.
За стол сели не все: соседки от приглашения вежливо отказались и примостились на лавке. Дядька Роман, человек острый на язык, бывалый, взял на себя роль хозяина; по деревенским обычаям он имел на это право: Саша — его крестница. Стаканов было всего два, и дядька Роман налил в первую очередь себе и «Пете».
— Ну, сынок, за то, чтоб нам жить назло супостатам! Не горюй, что без ноги… Говорят, чему быть, того не миновать! Судьба. Я вот с пятнадцатого года на деревяшке… Тоже от их снаряда, — он кивнул головой на окно.
Саша, настороженно следившая за всем, увидела, как сошлись у Лялькевича брови и задрожала рука. «Зачем дядька утешает? Кому легко в двадцать пять лет остаться калекой? Зачем об этом напоминать?»
А дядька не унимался:
— Однако ничего, брат, как видишь — живу. Была бы голова на плечах. А у тебя она есть. Человек ты ученый. Техник. Мы с тобой еще не одну дорогу построим назло супостату. Так будем здоровы!..
Саша не присаживалась. Поля уступила ей обязанности хозяйки, и она хлопотала, ища себе работы и стараясь меньше быть на свету — над столом горела Аксанина лампа. Саша подавала на стол, подбрасывала дрова в печь, где варился второй чугун картошки. Когда выпили все, кто сидел за столом, Саша поднесла угощение соседкам. Старушки крестились и говорили в одно слово:
— Дай тебе бог счастья. Счастливой вам жизни.
Пригубили для приличия, утерли уголком платка рот и отказались от закуски.
У Саши от их простых и душевных слов больно сжалось сердце. «Счастливой жизни?! Бабушки родные, знали бы вы, кто мы! Но так надо… так надо!»
Мужчины не стеснялись закусывать, но больше налегали на огурцы да картошку, так как знали, что сало в этой сиротской хате не свое — занятое.
Лялькевич выпил, поел горячей картошки, и бледное лицо его покрылось нездоровыми красными пятнами.
— Что, браток, говорят, страх чего делается в этих лагерях? — спросил Федос, с ужасом думая, что и он мог туда попасть.
— Да уж известно, в плену — не у тещи в гостях, — сдержанно ответил Лялькевич, глянув на Даника, который один из всех с аппетитом уплетал сало.
— Говорят, раненых и хворых они кончают там, душегубы проклятые, — подала голос тетка Ганна, Романова жена.
Лялькевич бросил взгляд на Сашу. Она стояла у колыбели и смотрела на него, понимая, как нелегко ему отвечать на такие вопросы: нужно соблюдать осторожность и в то же время не показаться этим добрым людям чужаком, не утратить их доверия.
Он вздохнул.
— Разные и среди них есть. Некоторые, и точно, звереют. Война!..
— Ох, звереют! Хуже зверей становятся, — снова не сдержалась Ганна.
— Да ведь есть международные правила обращения с пленными, — постарался Лялькевич смягчить свои и теткины слова.
— Эх, братец ты мой! — махнул рукой Роман. — Правил ты захотел от этих супостатов! Видел ты у них правила?
— Дочка моя Прося, что в Борщовке замужем, рассказывала… — вмешалась в разговор одна из бабушек, до тех пор молчаливо сидевшая на лавке. — В то воскресенье приходила проведать меня, так она рассказывала. Вели эти ироды через их село, может, тысячу наших пленных солдатиков… Вывели на луг и всех положили, соколиков. За что? Боженька ты мой! Сколько крови людской льется!..
Должно быть почуяв, что беседа принимает не совсем желательный оборот, Федос заговорил о другом:
— А ведь, гляди, отпускают. И много?
Лялькевич решил: «Лучше пускай плохо думают обо мне, чем попасть на подозрение полиции. Кто-нибудь из женщин по простоте душевной расскажет об этих разговорах — попал под наблюдение».
— Многих, — ответил он. — А чего им теперь бояться? Говорят, Москву взяли…
Но он ошибся, даже он, партизанский комиссар, не учел настроения людей.
— Москву? — так и подскочила Аксана. — И вы поверили? Брешут они, как собаки! Они еще перед праздниками кричали об этом. А я сама читала…
Даник оглянулся на окна. Поля дернула соседку за рукав.
— Ксана!
Дядька Роман поспешно схватил бутылку.
— Выпьем, братки, еще по одной, выпьем назло…
Забулькала самогонка.
Скрипнул крюк на потолке, к которому была подвешена люлька. Саша качнула ее сильней, чем обычно.
— Выпьем, мужички! Выпьем, бабы! Саша! Ты что прячешься за печь да за люльку? Иди к столу! Садись рядом с мужем, мы поглядим, что вы за пара. Подходите ли друг другу?
Женщины поддержали его:
— Правда, Саша, что ты все качаешь? Спит ребенок и пускай спит. А за печью Поля посмотрит. Садись.
И даже Даник добавил важно, серьезно:
— Садись, сестра.
Аксана вскочила, обняла ее, подвела к столу. Ей освободили место рядом с «мужем». Она села, притихшая, робкая, неловкая. А все в деревне знали ее как самую живую, бойкую, веселую девушку. Ее самое пугала эта скованность: увидят их рядом и сразу поймут, что никакие они не муж и не жена. Саша, понурившись, смотрела в стакан с мутной жидкостью, который ей кто-то подсунул.
— Саша, подруга ты моя дорогая! Гляжу я на тебя и дивлюсь: словно не рада ты, что вернулся твой Петя. Боженька мой! Пускай бы мой Иван пришел без ноги, без руки, я на руках бы его носила, как дитя. Да кто знает, вернутся ли наши. Может, мы давно уже вдовы и дети наши сироты, — и Аксана залилась слезами.
Саша подняла голову и посмотрела на Лялькевича, взгляды их встретились. В его запавших глазах блеснули росинки слез. Он вытер их пальцами. Саша кивнула ему, как близкому человеку, и протянула свой носовой платочек. Он взял его и вытер глаза. Благодарно улыбнулся в ответ и поднял стакан, молча предлагая выпить. Саша показала взглядом на колыбель: нельзя, мне кормить дочку.
— Ничего, Сашенька, Ленка лучше спать будет, — поддержала его тетка Ганна.
Они выпили. Этот немой разговор растрогал и обрадовал гостей: значит, между Сашей и Петей все как должно, и оба они вон как рады, даже слов не находят, чтобы выразить эту радость. И всем стало от этого хорошо. Гости весело зашумели, стакан пошел по кругу. Тетка Ганна, видно, немножко захмелела. Ей захотелось поцеловать «Петю». Она через стол потянулась к его колючей щеке. И новая мысль осенила ее.
— Сашенька! Мы ведь на свадьбе твоей не гуляли. Так пускай же эта встреча и будет для нас свадьбой… Что у вас там раньше было, мы не знаем.
У Саши занялся дух и онемели руки от этой новой выдумки. Правда, дядьке Роману она не понравилась.
— Что ты мелешь, жена! Какая тебе свадьба!
— А какой ты хотел? Собрались люди, радуются, что встретились молодые, может, счастье их вернулось, — вот тебе и свадьба!
Аксана, услышав о свадьбе, осушила уголком платка глаза и вместе со слезами стерла с лица всю печаль и горе, бросила лукавый взгляд на «жениха» и «невесту»:
— Правду говорит тетка Ганна! — Взяла стакан, пригубила и сморщилась, завертела головой. — Ой, горько!
Ганна и старушки соседки сразу поддержали ее:
— Горько! Горько!
Саша почувствовала, как к щекам и ушам прихлынула кровь, запульсировала на шее, висках, а в груди стало пусто и холодно. Она чувствовала, что Лялькевич смотрит на нее, ждет, и боялась поднять глаза. Из-за его спины Даник сильно толкнул ее в бок; брат приказывал: делай, что положено!
— Боже мой! — засмеялась Аксана. — Дитя родила, а стыдится, как маленькая.
Лялькевич встал, опираясь на стол. Даник толкнул сестру еще раз. Тогда Саша тоже поднялась, решительно положила руки ему на плечи, но посмотреть в глаза не отважилась. Увидела, что на гимнастерке у него армейские пуговицы со звездочками, и подумала, что пуговицы надо заменить обыкновенными, чтоб какой-нибудь пьяный полицай или немец не придрался. За этой посторонней мыслью она почти не почувствовала, как он поцеловал ее — едва коснулся уст. Но женщины весело зашумели, и Саша, опомнившись, глянула на них дерзко, смело и тоже засмеялась. С этого момента она играла роль жены просто и естественно.
Тетка Ганна запела свадебную:
Ой, ляцелі гусачкі цераз сад…
Крыкнулі, гукнулі на увесь сад…
Женщины подхватили. Запел Лялькевич, за ним — Саша. Не окончили одну песню, как это часто бывает, кто-то из соседок затянул другую, протяжную и печальную:
Ляцяць, ляцяць, шэрыя гусі цераз сад,
Вядуць, вядуць сіротачку на пасад…
Саша не знала слов этой старой песни. Лялькевич подумал, что песня слишком жалостная, что Сашу, которая росла без матери, она может расстроить, а потому, перебив женщин, запел новую:
Як сарву я ружу-кветку
Да пушу на воду…
Казалось, люди на какой-то миг забыли, что кругом лютует война и смерть. Им захотелось хоть минутку почувствовать себя там, где всегда славят жизнь и молодость, — на настоящей свадьбе. Сколько чудесных душевных песен народ на этот случай сложил: грустных, веселых, серьезных, смешных! Сколько чарующей красоты в свадебном обряде! Как же тут не позабыть о бедах?
Только самый старый и самый юный не поддались этим чарам — дядька Роман и Даник. Они сидели и молчали.
И правда, забывать не следовало: война напомнила о себе, она явилась в хату в образе начальника полицейского отряда — Якима Гусева. Он вырос на пороге внезапно, без стука, без шороха, как привидение, заполнив своей крупной фигурой дверной проем.
Саша увидела его и… онемела. Она немало слышала об этом хитром, безжалостном и страшном человеке. В деревне ходили слухи, что он убил и ограбил родную сестру и за это получил десять лет. Немцы освободили его из тюрьмы и сделали убийцу и грабителя «паном-начальником».
Саша сжала под столом колено Лялькевича, предупреждая об опасности. Он понял, что она испугалась, и погладил ее руку, успокаивая. Но Саше не верилось, что появление Гусева обойдется благополучно.
— О, да тут веселье! — воскликнул он глухим, но сильным голосом. — Хлеб-соль!
— Благодарствуйте, просим к столу, — сразу же, по-народному просто, откликнулась Поля.
— Просим! — поддержали ее женщины.
— Пожалуйте, пан-начальник! — сказал Даник и встал из-за стола, как бы освобождая место.
Даник отошел к печи и остался там. Саша взглянула на брата и вдруг поняла, что он вооружен и готов к любым неожиданностям. Это ее как-то сразу успокоило.
Начальник отряда подошел к столу.
— Гость?
— Да, пан-начальник, отвоевал, — спокойно кивнул Лялькевич под стол на свою ногу. — Вернулся вот к ней, — он положил Саше руку на плечо. — Чего калеке еще надо? Слава богу, что женка приняла…
— Знаю, — остановил его Гусев. — Слышал. Однако, брат, служба. Должен проверить документы.
Комиссар спокойно расстегнул карман гимнастерки. Саша снова увидела пуговицу со звездой и снова ощутила холодок под сердцем.
Гусев разглядел документы очень внимательно, одну какую-то бумажку даже посмотрел на свет. Читал, шевеля губами и щуря один глаз. Возвращая документы, бросил Саше:
— Посчастливилось тебе. Коли с головой, будете жить припеваючи.
Лялькевич быстро налил стакан самогона.
— Чарку, пан-начальник. Для знакомства.
Гусев посмотрел на стакан голодным волком, облизнул языком толстые синие губы, но пересилил себя и отказался:
— Служба, брат.
— Не побрезгуйте, пан-начальник, — заговорили вдруг старушки, сидевшие как воды в рот набрав.
Он отрезал категорически, даже со злостью:
— Не могу! — И, повернувшись к двери, милостиво разрешил: — Можете гулять попозже.
Ходить по деревне разрешалось до девяти часов вечера. Но кому было до гульбы после такого посещения? Веселье сразу разладилось. Первыми со словами: «Ой, боженька, засиделись мы, совести нет!» — разбежались соседки. За ними ушел Федос. Остались Роман с Ганной и Аксана.
— Выпьем, Петя, по остатней, — вздохнул старик. — Назло супостату, — он едва заметно кивнул на окно.
— Гад, — с ненавистью прошептала Аксана.
Когда и эти гости попрощались, Лялькевич с помощью Даника перебрался на кровать и тихо окликнул Сашу:
— Александра Федоровна, а теперь вам придется вспомнить свою профессию. Тяжелые у вас обязанности. Простите…
Саша сняла повязки и ужаснулась: натруженные за день раны открылись, кровоточили. И сразу же в ее чутком сердце затеплились сочувствие и нежность к этому человеку. Она горячо зашептала:
— Родной вы мой, как же вы терпели? Еще песни распевали! Почему же раньше не сказали?
Отдирая бинты, она видела, как он побледнел, как крупные капли пота выступили на лбу и висках, но ни разу не застонал, не охнул. С помощью Поли и Даника она промыла, обработала раны, наложила повязку. Когда смазывала йодом надкушенную губу, он схватил ее руку, прижал к своей горячей, щетинистой щеке и так застыл, закрыв глаза, без слов, без движения. Саша с материнской лаской погладила его по стриженой голове.
На людях Саша говорила Лялькевичу «ты», «Петя». Но с глазу на глаз она обращалась к нему так же, как в те времена, когда они работали в Заполье, только без прежних шуток, без задора, с большим уважением: она могла забыть, что он учитель, но помнила, что он комиссар отряда. Как-то Лялькевич сказал ей:
— Александра Федоровна, не лучше ли нам всегда говорить друг другу «ты»? А то не ошибиться бы случайно при посторонних, не выдать бы себя!
Она ничего не ответила, но все осталось, как в первый день, и он никогда больше не говорил об этом.
Саше было тяжело. До того, как приехал Лялькевич, она вспоминала мужа, грустила, иной раз плакала над колыбелью, по-бабьи спрашивая: «Где наш папа, доченька? Жив ли он? — и тут же утешала себя: — Жив, жив, Леночка! Сердце мое чует».
Было горе. Но она каждый день видела женщин, оставшихся с детьми, и горе ее растворялось в океане народного горя, и ее слезы казались малой каплей в море женских слез. В тяжелом труде, в заботах о куске хлеба ей иногда удавалось не думать о Пете. Собираясь вместе, женщины порой шутили и смеялись, вспоминали разные веселые случаи — не все же говорить о войне и лить слезы! И в такие минуты они забывали о том, что каждая из них пережила и передумала бессонными ночами, и эти паузы и передышки обновляли их силы, укрепляли мужество и твердость.
Теперь у Саши не стало этих передышек. Женщины смеялись, а она ни на миг не могла забыть, что там, дома, лежит человек, которого все считают ее мужем. Она думала о нем, а видела Петю. Постоянно, ночью и днем, на работе и в часы отдыха, каждую секунду оба они стояли у нее перед глазами, и за обоих она волновалась, тревожилась. Случалось, женщины спрашивали ее с шутливым намеком:
— Как он у тебя, Саша, очунял маленько? Корми его получше, не скупись.
Она любила и понимала шутку, но эти шутки причиняли ей боль.
Однажды Владимир Иванович во время тихой беседы, какие они часто вели теперь вечерами, сказал Данику:
— Послушай, Даник, не мог бы ты наладить «дружбу» с полицаями, так, как было с Кузьмой? Нам это может понадобиться.
Юноша поскреб затылок.
— Я, конечно, могу. Но знаете, Владимир Иванович, чего я боюсь? Что я делаю для нашей победы, этого деревенские не знают, не видят, а вот «дружбу» с полицаями сразу все увидят. Вернутся наши, а вас, может случиться, не будет поблизости, отряда тоже, и возьмут меня тогда за шкирку свои же люди. Обидно будет…
Сашу поразила эта тревога брата о будущем, о тех днях, когда каждый должен будет дать ответ если не перед людьми, то перед своей совестью: что он сделал для победы?
В ту ночь, когда погасили каганец и все улеглись, у нее мелькнула страшная мысль: вернутся наши, придет Петя, и… вдруг он не поймет, не захочет понять, почему она приютила Лялькевича, назвала его мужем? Говорят, ревность ослепляет человека, лишает его ума. Она опять вспомнила, как Петя приревновал ее к Владимиру Ивановичу, когда увидел их вместе на волейбольной площадке, как он и в самом деле потерял голову, убежал на ночь глядя неведомо куда и чуть не угодил в Любины объятия. Что, если он не поймет, не поверит, что только случай, исключительный случай свел их вместе? Как это будет больно и оскорбительно! Нет, убеждала она себя, тогда он был молодой, глупый, и ничто их не связывало. А теперь он возмужал, прошел через великие испытания и муки, да и дочка у них. Как же он может хоть на миг усомниться в ее любви и преданности! Наконец, ему скажут Поля, Даник, Владимир Иванович…
Потом ей стало тяжело не оттого, что это может случиться, что Петя приревнует, а оттого, что она так подумала о нем и бросила тень на светлый образ мужа. Выходило, будто она, Саша, плохо знает отца своей дочки, сомневается в его уме, великодушии, благородстве. Это долго ее мучило.
Партизаны передавали через ребят медикаменты, рыбий жир, и Лялькевич благодаря Сашиному и Полиному уходу быстро поправлялся, раны его затягивались. «Как от живой воды», — шутил он. Рыбий жир он почти не пил — отдавал Ленке: малышке понравилось лакомство, и щечки ее за какую-нибудь неделю заметно порозовели. Его отношение к Ленке вызывало у Саши непонятную тревогу и ревность. Очень уж ласков и чуток был этот посторонний человек к ее дочке. Саша избегала оставлять с ним девочку. Но это делали Поля и Даник, и комиссар отлично справлялся с нелегкими обязанностями няньки. Возвращалась Саша, хватала дочку на руки, а та плакала и тянулась обратно на кровать, где сидел или лежал Лялькевич. У Саши больно сжималось сердце. А в то же время и ее какая-то неведомая сила тянула к этому человеку.
Саша не ошиблась, когда решила, что он пришел в деревню не только затем, чтобы залечить раны. Он сразу взял в свои руки руководство их группой, и теперь вся деятельность молодых подпольщиков направлялась им. Как видно, он руководил не одной их группой. Поддерживая тесную связь с отрядом, Лялькевич делал нечто значительно большее… Недаром уже через несколько дней послал он Даника в Гомель с каким-то секретным поручением. От него Саша узнала, кто такой Старик, имя которого хлопцы держали в тайне даже от нее, члена организации.
Вечером в сочельник за окнами их хаты послышался сильный и красивый мужской голос:
Шчадрую, шчадрую —
Каўбасу чую.
Дайце каўбасу —
Дамоў панясу,
Дайце другую —
Яшчэ пашчадрую.
Потом тот же бас крикнул на всю улицу:
— Хлопцы! Вы давайте дальше, а я забегу в эту хату. На колбасу тут надежды мало, да хочу поглядеть, что за человек пришел к Федоровой дочке. Говорят, песен много знает. Может, мы с ним споемся!
— Кузнец наш. Чудной человек. Сам коваль, и фамилия Ковалев, — объяснила Саша Лялькевичу, который молча лежал на кровати, прислушиваясь к щедровкам на улице.
Они были дома вдвоем. Саша готовила ужин. Занятая своим делом, она не видела, как улыбнулся комиссар. Да и трудно было увидеть: только половину хаты освещали красноватые, дрожащие отблески огня, горевшего на шестке, угол за печкой, где стояла кровать, тонул во мраке.
Колхозного кузнеца Алексея Софроновича Ковалева все считали чудаком. Был он когда-то дьяконом. Но году в тридцатом отказался от этой нетрудовой профессии и пошел на завод кузнецом. Свой уход он объяснял шуткой: «За голос мой и имя — „Алексей — человек божий“ — батя по совету попа послал меня учиться на „отца святого“, надеялся, что я митрополитом стану. Но спасла меня от духовного сана фамилия, она подсказала, что место мое не в церкви, а в кузне». Голос у него был сильный, красивый, и к тому же он играл на гармони и скрипке. Вся округа знала его, он был гостем чуть не на каждой свадьбе, крестинах, гулянках молодежи. Бывало, выйдет вечером из хаты, услышит, что где-то на другом конце деревни, а не то и в соседнем поселке молодежь поет, послушает и — жене: «Эх, мать, хорошо поют! Сбегаю подтяну».
Жена, с которой они жили душа в душу, никогда ему не перечила, и этот грузный мужчина в свои без малого пятьдесят лет с юношеской резвостью бежал на голоса, чтоб «сердце потешить». Кое-кто считал, что у коваля «не все дома». Сбивала Ковалева с «нормального пути» еще одна «болезнь», которая, как он сам объяснял, и привела его из города в приречную деревушку, — он был заядлый рыболов. За эту страсть да за веселый характер особенно любили кузнеца дети, они были его лучшими друзьями. Случалось, что в страду сломается жнейка или молотилка, прилетит конный в кузню, а коваля нету. В деревне знали, как его найти — по детским голосам у речки.
…Кузнец отворил дверь в хату и, вместо обычного приветствия, грянул так, что колыхнулось пламя на шестке:
— Рожде-ество-о тво-ое-е, Христе-е бо-оже на-аш!..
Саша со смехом зажала уши: она любила этого веселого человека, знала, какой он шутник.
— Дядька Алексей, дочку разбудите.
Он зажал ладонью рот.
— Прости, отроковица. Позабыл. Мир дому сему! — Снял шапку, вгляделся в полумрак. — Говорят люди, доброго мужа тебе бог послал?
— Муж как муж, — улыбнулась Саша.
— Говорят, песни знает?
— Поет при случае. Петя! — позвала она.
Заскрипела кровать, стукнул костыль, и Лялькевич вышел из-за печи. Кузнец передернул рыжими мохнатыми бровями, прежде всегда подпаленными, а теперь отросшими, и вытянулся.
— Вот он какой, твой сокол! — почтительно склонив голову, сказал Ковалев и поздоровался, четко выговаривая по-русски: — Здравствуйте. Я здешний кузнец. Зашел познакомиться.
Лялькевич с теплой усмешкой на лице протянул руку, как старому знакомому:
— Добрый вечер, Алексей Софронович.
Кузнец бросил на Сашу веселый взгляд, порывисто схватил руку комиссара, крепко сжал, накрыл широкой, как лопата, ладонью левой руки и с чувством потряс.
— Рад, дорогой Владимир Иванович, что вижу вас во здравии. Спасибо тебе, Федоровна, что выходила человека.
Саша от удивления рот раскрыла.
Поздоровавшись, они сразу же ушли за печку, чтоб никто не увидел их, хотя заглянуть с улицы в окно было невозможно: стекла покрылись толстым слоем льда. Но осторожность не мешала. Лялькевич, поймав недоуменный взгляд Саши, пояснил:
— Это, Александра Федоровна, тот, кого хлопцы Стариком называют.
— Мне бы следовало обидеться! Какой я старик! — пошутил Алексей Софронович и, понизив голос почти до шепота, стал рассказывать: — Значит, так, Владимир Иванович… В Гомеле я был, однако на завод не попал — немец организовал ремонт танков, поставил охрану. Мало людей осталось — заводы эвакуированы, рабочий класс выехал в тыл. Кое-кого из знакомых все-таки нашел… Надежные — дружки мои давнишние, с которыми работал. Организации у них покуда нет, но теперь будет. Народ рвется мстить гадам. Главное — положить начало, сколотить ядро. За этих людей я ручаюсь.
— Хорошо. Будете держать связь с вашими товарищами. Из таких вот групп мы должны создать в городе мощную боевую организацию. Таково указание партии. Хорошо, Алексей Софронович. Спасибо.
— Не за что, Владимир Иванович. Все служим трудовому народу.
Саша стояла у печи, словно на посту, подкладывала в огонь щепочки, снимала с похлебки пену и слушала тихий разговор мужчин. В душе нарастал восторг: должно быть, оттого, что вместе с ними такой человек, как кузнец, и еще оттого, что комиссар доверил ей тайну, которую ребята скрывали, доверил даже больше — секретный план.
С приходом Лялькевича Саша сердцем почуяла, какой огромный размах в тылу принимает борьба с врагом, как широко она разворачивается. И это, несмотря на все личные переживания, окрыляло, словно она поднялась высоко-высоко и увидела широкие просторы, где разгорался огонь сопротивления. Крепла вера в близкую победу. Теперь каждый факт, свидетельствующий о развертывании борьбы, приносил ей радость. «Вы хотели нас покорить, поставить на колени, так вот вам — получайте!» — с ненавистью думала она об оккупантах. Кузнец-подпольщик почему-то особенно обрадовал ее.
Он сидел на лежанке и, наклонившись к Лялькевичу, который примостился ниже, на скамеечке, глухо бубнил (говорить шепотом он не умел):
— Думали мы с хлопцами, кого бы еще втянуть в организацию. Оно верно, хороших людей много. Но я — за осторожность. Пока предлагаю двух. Павлика Картуха и Леню Давыденко. Александра знает их, — кивнул он на Сашу. — За этих хлопцев я ручаюсь. Рыболовы!
Лялькевич сдержанно засмеялся.
— Рыболов — это высшая аттестация?
— Рыболовы — мои лучшие друзья. А за друзей своих я отвечаю, Владимир Иванович.
— Ладно. Принимайте. Но договоримся так: о том, что в организации Александра Федоровна и Данила, новички пускай не знают…
— Данилу не скроешь.
— И все-таки надо, пока не проверим людей в бою. А что до Александры Федоровны, то ее вообще, думаю, не следует открывать всем членам организации.
— Значит, мне суждено таиться от своих! — спросила Саша будто в шутку, но с ноткой обиды в голосе.
— От немцев, Александра, — прогудел в ответ кузнец. — От полицаев. А свои будут знать. Не теперь — потом узнают. Беречь мы тебя будем, как глаз… Не забывай, что в твоих руках не одна твоя жизнь… Ты и без того делаешь большое дело.
— Что я там делаю!
— Не говори! Спасти, вылечить, укрыть рядового советского бойца — это уже, брат ты мой, подвиг. А Владимир Иванович…
Саша увидела, как Лялькевич сжал колено кузнеца, и тот умолк.
Они прислушались к шагам на улице, к щедровкам.
— Не осуждаешь, Владимир Иванович, мою выдумку с щедрованием? — спросил кузнец, помолчав минутку, и, не ожидая ответа, объяснил: — Хотелось мне хлопцев вместе собрать так, чтоб эти гончие ничего не заподозрили. Еще неделю назад пошел я к Гусю, спросил: можно ли возродить старые народные традиции? Ты думаешь, этот пень сам решил? Черта с два! Поехал к хозяевам своим — немцам… А там, видно, хитрый гад сидит: отдал приказ — возрождать и поддерживать все, что связано с религией, с верой. Полицаи разнесли это по селу. И знаешь, что вышло? Решили наши бабки открыть свою церковь. А попа нет. Вот и явилась вчера делегация ко мне — предлагают занять этот высокий пост. Хо-о-хо!.. — Кузнец забыл об осторожности и хохотнул — точно рассыпал картошку по полу.
Лялькевич хлопнул его по плечу.
— Тише вы, гром петровский! Что же вы ответили?
— Принял делегацию с почетом и… дипломатически отказался. Не имею права, говорю, я — расстрига.
— И уже нельзя поправить?
— Что?
— Стать вам попом?
Кузнец вытаращил на Лялькевича глаза.
— Погодите! Вы считаете, что нам это на пользу?
— Думаю, что не помешало бы. Нашим людям легче было бы приходить к попу, а ему ездить в город, в соседние деревни. И вообще — встречаться с разными людьми, «ладить» с властью. Не заманчиво разве?
Кузнец хлопнул себя по лбу.
— Ах ты, горе мое! Как же это я, такой мудрец и хитрец, не додумался? Правду говорят, век живи — век учись. Побоялся, что риза моя не понравится хлопцам. Они любят кузнеца и рыболова… Ладно, Владимир Иванович, попробую начать переговоры. О результатах сразу же уведомлю.
Когда обсудили подпольные дела, кузнец предложил:
— Давай споем, Владимир Иванович.
— Что вы! — комиссар растерялся от такого неожиданного предложения. — Услышат, что подумают? В таких условиях. Да еще под праздник.
— А мы так, чтоб никто не слышал. — Он подвинулся к стене и, не ожидая согласия, тихо запел:
За Сібіром сонце сходить…
Хлопці, не зівайте…
Лялькевич не выдержал, подтянул:
Ви на мене, Кармелюка,
Всю надію майте!
Так, вполголоса, пропели два куплета. Алексей Софронович вздохнул и похвалил:
— Добре, сынку! Эх, рвануть бы нам с тобой в полный голос! — И, наклонившись к Лялькевичу, запел еще тише, без слов, «Священную войну».
Сашу будто током ударило — всколыхнулся, дрогнул каждый нерв.
Эту песню она впервые услышала несколько дней назад: здесь же, в этом закутке, в такой же вечерний час, так же почти шепотом Лялькевич обучал Даника. И вот уже поет кузнец. Нет, он не один! Поет комиссар — Саша слышит его голос. И сама она тоже поет, суровая мелодия звучит в душе, заполняет все ее существо. Она подошла к поющим, заслонила их от окна. Но песня смолкла. Алексей Софронович гневно прошептал:
Гнилой фашистской нечисти
Загоним пулю в лоб,—
и соскочил с лежанки.
— Пора мне. Хлопцы ждут. Как бы они там не отчебучили чего-нибудь без меня.
— Хлопцев берегите, Алексей Софронович, — с отцовской заботой сказал Лялькевич.
Однажды Даник и Тишка взволнованные вбежали в горницу. Даник тащил приятеля за руку. Тот не очень упирался. Маленький, в расстегнутом кожушке, в больших стоптанных валенках, Тишка выглядел каким-то странным, встопорщенным. Лялькевич и Саша встревожились. Ребята никогда не врывались в хату вдвоем, они редко ходили вместе, чтоб не выставлять напоказ свою дружбу.
Ребята остановились у порога. Даник, запыхавшийся, красный, бросил быстрый взгляд, нет ли посторонних в доме, и сразу же обратился к Лялькевичу:
— Товарищ комиссар! Скажите вы ему… Вот еще дурак!
Тишка стоял бледный, посиневшие губы передергивались, словно от боли, а глаза горели таким гневом, что Саше стало страшно.
— Все равно я застрелю этого гада! Все равно я убью его!.. Все равно, — прошептал он, сжимая кулаки.
— Эх ты, подпольщик!.. — прикрикнул Даник.
Лялькевич понял, что случилось что-то очень серьезное, и показал рукой на угол за печью, который стал местом подпольных переговоров.
Хлопцы прошли туда и встали, прислонившись к стене. Лялькевич шепотом приказал:
— Докладывай, Даник.
— Полицаи арестовали Ганну из Репок. Кто-то донес, что у нее партизан ночевал… Вели ее, а мы за лавкой стояли, следили. А тут дочка ее, Манечка, годиков шесть ей, бежит следом, цепляется за кожух, кричит: «Мама! Мамочка!..»
Даник замолчал и будто проглотил что-то. А у Тишки глаза наполнились слезами. Он сорвал с головы свою овчинную шапку и закрыл ею лицо.
— Фашист проклятый! Все равно я его!..
— Ты его! Ты нас провалил бы, как эсер какой-нибудь!
— Спокойно! — потребовал Лялькевич. — По порядку! Что было дальше?
— Гад этот, бандит Гусев, — теперь уже и Даник чуть не скрежетал зубами, — как схватит девчонку да как швырнет в снег, будто это не ребенок, не человек… Сволочь он! Ну, Тишка и не выдержал — за пистолет… Хорошо, что я увидел. Я не знал, что у него пистолет… У нас было постановление: днем оружия не носить. Зачем же он носит, словно анархист какой? Хорошо, что я успел схватить его за руку и вырвать. — Даник достал из кармана пистолет и протянул Лялькевичу. — Счастье, что нас никто не видел. Сами себя выдали бы… Понимаешь ты?..
— Все равно я его убью! — твердил Тишка.
Лялькевич присел на скамеечку.
— Саша, последите, пожалуйста, чтоб нас не захватили врасплох, — попросил он.
Но Саша уже стояла на страже: прислушиваясь к их разговору, не спускала глаз с окна, из которого была видна калитка.
Лялькевич спросил Тихона сдержанно, но сурово:
— Что же это ты, герой, всех нас погубить хотел?
— Не мог я, товарищ… — встрепенулся паренек.
— Нервы слабы? А партизану, подпольщику нужны крепкие нервы. Очень крепкие! Ты представляешь, что наделал бы твой выстрел? Ты — одного Гусева…
— Я бы их всех четверых…
— Допустим. А потом?
Тихон молчал.
— Ну, а потом? Потом что вы делали бы?
— Убежали б, — неуверенно прошептал Тишка.
— Убежали! — передразнил его Даник. — Куда б ты убежал?
— Далеко не убежишь по такому снегу. Ну, допустим, убежали бы. Вы молодые, ловкие… А мы? Фашисты сразу схватили бы твоих сестер, мать, меня, Сашу. Ты подумал об этом?..
Тихон ниже склонил голову.
— Ни о чем он не думал! — корил друга Даник.
— В нашей суровой борьбе со страшным и безжалостным врагом самое главное — дисциплина. А ты нарушил ее, нарушил постановление организации — не носить оружия. По сути, ты нарушил присягу. Мало того, у тебя нет выдержки. Значит, слаба воля. А если ты попадешь в еще худшую переделку? Можем ли мы, твои товарищи, быть уверены, что ты нас не подведешь?
— Товарищ комиссар!.. Да я умру, если надо…
— Умереть на войне легче всего. Если б мы думали о смерти, чего стоила бы наша борьба! Мы думаем о жизни, о будущем своих близких, народа. Поймите вы, горячие головы. Мы не отказываемся от таких выстрелов, но сейчас наша основная задача — собирать, сплачивать силы для мощных залпов, которые мы дадим по врагу. Вместо того чтобы стрелять, когда уже поздно, надо было раньше подумать о Ганне. Почему мы не уберегли этого дорогого для нас человека, мать? Почему не предупредили? Что за партизаны у нее бывали? Из какого отряда? Нам должно быть стыдно, что мы не знаем. Стыдно и больно!..
— Она не шла на связь, — стал оправдываться Даник, понимая, что укор этот относится не к одному Тишке, а ко всей организации. — Мы пробовали связаться с ней еще осенью. Сам Старик этим занимался. Но она и ему не поверила. Она никому не верила. Мы решили, что тогда она просто так, не подумавши, испекла хлеб партизанам, а потом испугалась — и теперь к ней не подступиться.
— Плохо, выходит, мы знаем, что делается в деревне. А мы должны знать все: что думает, чем дышит каждый человек. А одна ли такая Ганна?.. Передай, Даник, Старику, чтобы он помог пристроить ее детей.
Саша вздрогнула. Неужели немцы могут тронуть детей? Да, они и на это способны. Саша вдруг подумала, что с арестом Ганны могут выплыть на поверхность осенние события — бегство партизана из колодца, смерть Кузьмы. Она решила сказать о своих опасениях Владимиру Ивановичу, чтобы он на всякий случай имел это в виду. Когда же заговорили о детях, Сашей снова овладело тяжелое чувство, от которого она так страдала в начале войны, да и теперь иногда ей казалось, что только одна она такая трусиха. А Лялькевич, Даник, Старик, Толя, все остальные страха не знают. Наивная женщина! Она не понимала, что сила не в том, чтоб не испытывать страха, — смерти каждый боится, — а в том, чтобы уметь пересилить его. Она не скрывала этого чувства и от Даника, Поли и даже от соседей, а вот Владимиру Ивановичу она ни за что не выдаст себя. Ни словом, ни движением! Потому и решила промолчать. Однако комиссар сам все понимал и учитывал:
— До истории с Кузьмой не докопаются? — спросил он Даника.
— Нет! — уверенно ответил тот. — Никто ничего не знает. Только бы молчала тетка Хадоська. Она сильно набожная стала, день и ночь молится…
— Осторожность, товарищи, в подпольной работе — основа успеха. Мы должны все видеть и все учитывать наперед. И беречь своих людей. А предатели… Гусев этот и другие… никуда они от нас не денутся, не уйти им от народного суда. Мы покараем их.
Тихон, утихомирившийся было под суровым укором Лялькевича, снова загорелся местью.
— Поручите мне, товарищ комиссар!
— Ох, горячая голова! Хочешь, чтобы вместо пьяных полицаев поставили здесь зондеркоманду? Кому от этого станет легче? Для чего рисковать?
— Никакого риска, Владимир Иванович! Я подстерегу его где-нибудь под городом, как лесничего. Чтоб и не подумали на нашу деревню.
— Правда! — вдруг поддержал Даник. — Разрешите нам стукнуть этого гада. Пускай знает, как швырять детей… пить кровь людскую.
— Как лесничего, говорите? А много ли это даст сейчас для нашей борьбы? Я хочу, чтоб вы всегда ставили себе этот вопрос. И всегда помнили: мы не убийцы, мы — судьи. Мы караем именем народа. И народ должен знать, кто и за что осужден, а главное — знать кем. Каждый выстрел по врагу должен поднимать новых борцов, пополнять наши ряды. Я вам сказал: Гусеву нашей кары не миновать. Но категорически запрещаю самовольные действия! Предупреждаю, что впредь буду сурово наказывать тех, кто нарушает дисциплину, законы подполья. Имейте в виду! Ясно?
— Ясно, Владимир Иванович, — тихо ответил Даник.
— Пистолет у тебя, Тихон, забираю, чтоб не натворил глупостей. И на первый раз делаю предупреждение.
Юноша тяжело вздохнул: жалко расставаться с пистолетом, который он нашел на поле боя. Пистолет уже не один раз послужил ему орудием мести.
Может, всего на одну минуту уснула Саша в ту ночь и сразу увидела сон. Бескрайнее, гладкое-гладкое, без холмика, без куста, заснеженное поле. Она вглядывается до боли в глазах в эту белую гладь и… вдруг видит: по полю во всем белом ползет человек. Она узнает Петю. Он протягивает к ней руки, просит помочь, кричит что-то. Саша хочет крикнуть в ответ и не может — нет голоса. Она бежит навстречу, но поднимается страшная метель. Саша борется с ветром, выбивается из последних сил и с ужасом замечает, что вьюга относит ее назад, она не приближается к Пете, а отдаляется от него. И он остается один посреди этого страшного поля.
Саша проснулась, обливаясь холодным потом. Сердце стучало так, словно она и в самом деле только что долго боролась с вьюгой. За окном шумит ветер. Тополя звенят обледенелыми ветками, бьются о стену хаты. По стеклам шуршит сухой снег.
«Это хорошо, что такая ночь», — вспомнила она слова Лялькевича и тут же услышала: он не спит, пьет воду у двери, где стояло ведро. Напился и осторожно, без костыля, чтоб не стучать, держась за лавку и стену, стал пробираться к своей кровати.
«Надо ставить ему воду у постели. Как это мы не догадались?» — подумала Саша и шепотом окликнула:
— Владимир Иванович!
Он не ответил, затаился где-то на полдороге — думал схитрить.
— Владимир Иванович, может, вам нездоровиться? Вы уже второй раз пьете воду…
— Нет, Саша, я здоров. Мне просто не спится, и я топаю по хате.
— А я заснула.
— Вы кричали во сне.
— Мне приснился страшный сон. Видела Петю. Он полз по полю.
— Вы думали о ребятах, как они будут ползти, потому вам это и приснилось.
Скрипнула скамейка у стола — Лялькевич, должно быть, присел.
— Тяжело мне, понимаете, тяжело чувствовать себя беспомощным. Мне хочется… я должен быть вместе с ребятами. Они так молоды и неопытны!
На лежанке вздохнула Поля: она тоже не спала.
…Дня три назад кузнец, ставший-таки попом, заглянул к Лялькевичу и рассказал:
— Иваныч, хлопцы давно целятся на хлебные склады у станции. Немцы до черта награбленного зерна туда навезли. Я долго присматривался и все сдерживал ребят — опасно, не очень-то склады загорятся зимой. А теперь есть случай… Я сегодня там был, хоронили стрелочника. Видно, чтоб не выставлять лишнего поста, немцы подогнали под самый склад бензоцистерну. Одну «хлопушку» под цистерну — и все к богу в рай: и бензин и склад! Кстати, барометр падает, ноги гудят. Надо ждать метелицы. Нам — на руку.
— Вот это уже будет залп! Его далеко услышат и увидят, — сказал Лялькевич.
Дождались дня, когда пошел снег, и поздно вечером ребята отправились на задание. Пошло пять человек: Анатоль, Даник, Тихон, Павел и Леня. План операции обсуждали с комиссаром Даник и Тишка. Анатоль не пришел из конспиративных соображений, а новые члены организации не должны знать Лялькевича.
Саша была в курсе всех деталей плана. Станция, расположенная километрах в девяти от их деревни, ей хорошо знакома. И воображение рисовало ей все, что там сейчас происходит, так ярко, как будто она находится рядом с хлопцами. Вот они вышли из лесу и по глубокому снегу обходят поселок. Хорошо, что снег идет и сразу заносит следы. Метрах в трехстах от склада они залегли в кустах на берегу ручья. Проверяют оружие. Дальше ползут трое — Анатоль, Тишка и Даник. Они в белых балахонах, сшитых ею, Сашей, из накрахмаленных, пропахших нафталином простынь, которые готовила еще их покойная мать в приданое дочкам. У наваленных штабелями бревен, что высятся по эту сторону железнодорожного пути, как раз против склада, остается Анатоль, вооруженный немецким автоматом: в случае чего он должен прикрывать отход. Дальше ползут двое — Даник и Тишка. Самое трудное — перебраться через пути. Но они перебираются. И вот уже притаились за углом склада, ждут, когда к ним приблизится немец, которого они должны «снять». Вот немец уже лежит на снегу. Хлопцы подкладывают под бензоцистерну мину и уже не ползут, а бегут обратно…
Саша понимает, что ни к чему ей представлять все это уже который раз за ночь. Если все хорошо, склады давно горят, а хлопцы возвращаются домой. Лучше заснуть, чтоб не волноваться.
И вдруг тихий стук в окно со двора. Это он, Даник. Стук такой тревожный и такой нетерпеливый, что у Саши отчаянно забилось сердце: беда! Она мигом соскочила с печи. Так же быстро вскочили Поля и Лялькевич.
Даник ввалился белым призраком, задыхающийся, будто от самой станции бежал не останавливаясь.
— Что случилось? — спросил комиссар, схватив Даника за руки, едва тот ступил на порог.
— Т-ти-шку р-ран-и-ли, — едва выговорил он, и, заикаясь, глотая слова, стал рассказывать: — Мы… как по плану… п-под-п-ползли… А часового нет. Лежим — нету… Стоим — ничего не слыхать… Подложили мину — и б-бегом… А он, видать, спал, зараза, в затишке. Нам н-не надо было бежать. Мы — дураки. Он услышал, как мы побежали… проснулся. Заметил, должно быть, следы и — ракету… Тут и началось: и от моста и от станции. Из пулеметов как ударили… Мы до штабелей уже добежали, где Толя оставался, и тут Тишка охнул и упал… Мы его в лес унесли. А дальше что нам делать, Владимир Иванович? Помрет Тишка… — всхлипнул Даник.
Лялькевич ласково обнял его за плечи.
— Без паники, друг мой. Будем спасать Тишку. Сделаем все, чтоб его спасти.
— А склад горит, Владимир Иванович, — уже бодрее заговорил Даник. — Мы только за поселок вышли, а оно как бухнет, как шуганет! И сейчас еще горит! С просеки видно.
— Куда его ранило? — спросила Саша, сразу поняв, что ей надо скорее туда бежать.
Так же, как в те времена, когда она работала фельдшером и когда ее ночью вызывали к больному, она на ощупь собирала одежду, на ходу вспоминая, где что лежит.
Лялькевич зажег лампадку.
— Правильно. Захватите все, что у нас есть, — сказал он, увидев, как быстро она собирается.
Саша командовала немногословно, тихо, но решительно, четко, как хороший хирург во время операции:
— Поля! Молоко — в бутылку! И воды! Достаньте вату, у вас под матрацем. — Это Лялькевичу. — Даник! На печурке шприц! Да поворачивайтесь быстрей! Боже мой, какие копуши!..
Лялькевич тоже начал одеваться.
— А вы куда? — спросила Саша.
— Я — к Старику. Надо, чтоб он утром поехал на лошади. У попа найдется какой-нибудь повод. Он заберет Тихона и отвезет за реку, в Рудню. Туда придет из отряда врач, сделает операцию.
— Не надо вам ходить! — тихо, но твердо сказала Саша. — Нельзя!
Лялькевича удивил и обрадовал этот ее властный тон. Молчаливая в последнее время, как бы несколько инертная и равнодушная, она в напряженную, ответственную минуту вдруг обрела душевные силы, мудрость и осторожность. Он это понял и не стал возражать. «Но кто известит кузнеца?» Он подумал — она ответила:
— Мы сами ему скажем! Все равно надо идти в обход, по Однобочке. Не пойдем же мы мимо школы, где полицаи. Даник забежит и скажет.
— Ладно! — согласился Лялькевич, снимая кожух, и обратился к Данику: — Скажешь Алексею Софроновичу — пусть завезет в Рудню, к старосте Мирону. Это наш человек…
Саша была уже у двери, быстрая, стремительная, она не хотела терять ни одной минуты. Лялькевич пожелал:
— Счастливо вам…
Она остановилась, словно что-то забыла. Потом так же стремительно вернулась, вскочила на лежанку и поцеловала на печи дочку. Соскочив на пол, погасила лампадку. На фоне окна Лялькевич увидел, как растерянная, взволнованная Поля крестит вслед брата и сестру.
На дворе разгулялась метель. Только отворили дверь, в глаза сыпануло сухим снегом. Ветер звенел ветвями обледеневших деревьев, завывал и свистел в щелях забора, в дырявой крыше хлева. Где-то по соседству надоедливо и противно скрипели ворота. За шоссе глухо гудел бор. С детства Саша любила слушать шум близкого леса, в степном Заполье она скучала по нему, но сейчас, в глухую военную ночь, шум этот казался ей тяжким стоном. Где-то там, в лесной чаще, лежит раненый боец, товарищ по борьбе. Скорее к нему!
У калитки Даник схватил ее за плечи.
— Куда ты?
Она не поняла.
— Идти по улице? Да ты что?! Знаешь ведь, как тревожно спят теперь люди. Кто-нибудь увидит. Идем огородами. На, — и он протянул ей белую скатерть, которую неведомо когда успел захватить, — прикройся!
Ветер бил в лицо, срывал скатерть, надувая ее, как парус. Ноги глубоко проваливались в снег, и Саша спотыкалась, падала, переползала сугробы у ограды на четвереньках, не чувствуя, как снег набивается в рукава. Она задыхалась; сердце распирало грудь, и удары его, лихорадочно частые, болезненные, она чувствовала во всем теле, в висках, на шее, в руках.
Даник останавливался, поджидая ее, и умоляюще повторял:
— Скорей, Саша, скорей!
Она не в состоянии была и слова вымолвить в ответ. Ее охватывал страх, что она не дойдет и не сможет помочь Тишке. Почему она такая слабая, бессильная? Вон Даник ходит всю ночь: шел до станции, полз к складу, нес по снегу раненого товарища, бежал домой — и теперь идет без натуги, снег и ветер ему нипочем! Неужто он сильнее ее? Нет, она тоже дойдет! Доползет! Она должна спасти Тишку. Не нужно думать о своей слабости! Нужно думать только о нем, о Тишке.
«Хорошо ли закрыт чемоданчик? Не открылся бы, не рассыпались бы медикаменты! Сказать Данику, чтобы осторожней нес. — Она нащупала под ватником бутылку с молоком. — Что это? Ветер утих?»
Подняла голову и увидела черную стену дома.
— Подожди здесь, — сказал Даник, отдавая ей чемоданчик, о котором она только что тревожилась. — Я забегу к Старику.
Саша укрылась в затишке, перевела дыханье. Сердце начало биться ровнее, и она, успокаиваясь, подумала: «Хорошо, что немцы и полицаи уничтожили собак; до войны, бывало, огородами не пройдешь». И еще мелькнула мысль, что Даник напрасно укутал ее в скатерть: снег падает сверху, вздымается ветром снизу, и в снежной замети не видать соседней хаты, не то что человека. Деревня спит. Ни звука, только слышен свист ветра и шум деревьев. Теперь до лесу рукой подать; кузнец живет на самом краю улицы, которая зовется Однобочкой, хотя давно уже застроена в два ряда.
Даник быстро вернулся. Забирая у Саши чемоданчик, он вздохнул:
— Эх, Тишка, Тишка!.. — и попросил: — Бежим, Саша. Не отставай.
Теперь они и в самом деле бежали, но уже по дороге, и это было не так тяжело, как на огородах. Дорога вела на шоссе, минуя школу. А за шоссе начинался лес. Когда они вошли в него, на душе у Саши стало спокойнее. Под столетними соснами, под дубами-богатырями было совсем тихо. Только вершины деревьев бушевали: бросались друг на друга, бились, натужно скрипели, сбрасывали на землю шапки снега. Даник время от времени прислушивался. Саша не понимала, что он слушает и что можно услышать в этом неумолчном шуме, когда к тому же еще от бега гудит и стучит в голове. Но спрашивать не хотелось. Они шли молча. Один только раз брат сказал:
— Хоть бы снег не перестал идти… Чтоб следов не было. Утром они могут начать поиски…
На краю большой лесосеки, где почти так же, как в поле, разгуливали снежные смерчи, их встретил дозорный — Павел.
— Тихо? — спросил Даник, а тому, видно, показалось — «Тихон», и он ответил:
— Худо ему. Бредит.
Это как бы подстегнуло их: они, спотыкаясь, побежали через заваленную хворостом лесосеку. Саша не заметила, как рядом с ней очутился Анатоль. Он схватил ее за руку, дрожащим голосом сказал:
— Скорее, Саша. Сюда, — и повел за собой.
В конце лесосеки, за большой кучей хвороста, ребята из сосновых веток смастерили нечто вроде маленького шалаша. Саша пролезла туда следом за Анатолем. Он чиркнул зажигалкой, поджег сухую лучину, и она увидела лицо раненого: бледное, осунувшееся и от этого совсем детское, с запекшимися губами и по-девичьи длинными, белыми от инея ресницами. Дышал Тишка тяжело, прерывисто, с хрипом и бульканьем. Должно быть, реагируя на свет, он на миг раскрыл глаза и громко сказал:
— Светает? — и тихо попросил: — Я еще немножко посплю…
Анатоль передал лучину Данику и стал помогать Саше. Осторожно раскинул ватники, которыми Тишка был укрыт, развязал бинты — полоски разорванной простыни, — легко, как ребенка, приподнял раненого на руках.
Пуля попала в спину, ниже сердца, пробила легкое. Через маленькую черную дырочку, брызгая капельками крови, с бульканьем вырывался воздух. А вообще крови было мало: она, видимо, оставалась внутри.
Саша в своей практике не встречалась с тяжелыми ранениями, однако сразу поняла, что рана смертельна и только неотложная операция в хороших клинических условиях, может быть, спасла бы жизнь Тишке. Больно, нестерпимо больно и обидно стало, что она ничем не поможет этому мальчику, этому мужественному герою, отдавшему жизнь за будущее, о котором она, Саша, мечтает каждую ночь. Она твердо верит, что ей будет светить чудесное солнце, которое ей часто снится, а он… он, верно, никогда больше не увидит его… Дрожащими руками обработала она черную ранку, с помощью Анатоля старательно забинтовала. Светя им лучиной, Даник спросил:
— Ну что, Саша?
Она не ответила — не могла, душили слезы. Она сделала укол, чтоб поддержать сердце, и влила в рот глоток молока, которое грела у себя на груди. Тишка проглотил молоко и тихо попросил еще:
— Пить.
Это короткое, сознательно произнесенное слово обрадовало хлопцев, особенно Даника, и испуганного, молчаливого и неприметного новичка — Леню. Им показалось, что Тишке стало лучше. Но Саша знала, что это не так. Она сидела рядом и держала под кожушком его горячую руку. Что она еще могла для него сделать? Как помочь? Осталось только одно — следить за пульсом. Сердце его, маленькое мальчишечье сердце, которое умело так горячо любить и ненавидеть, еще жило, боролось. Но как неровны его удары! То оно делает несколько сильных толчков, то Саша вдруг совсем теряет пульс. О том, что организм борется, свидетельствует дыхание, — такое же неровное, с громким хрипом. Сколько он может так продержаться? Который теперь час? Когда же, наконец, приедет дядька Алексей? Почему его нет? Надо спросить у Даника.
Она молчит. Ей страшно, кажется, что если заговорит, то потеряет пульс — слабый признак жизни. Рядом с ней сидит хлопец и дрожит. Она не заметила, что ребята, вообще легко одевшиеся на задание, сняли ватники, чтоб укрыть раненого товарища. Они все по очереди влезали в шалаш греться. Кто-то спросил снаружи:
— Как он, Саша?
Она и теперь не ответила. Что можно ответить? Как страшно шумит лес! Кажется, никогда в жизни не слышала она такого шума. Как больно сжало сердце! Но разве можно думать о своей боли? Боль там, в его сердце, в его груди. Вот он рванулся, застонал, стал бредить:
— Хлопцы!.. Хлопцы!.. За мной! Мы им покажем… Историю я повторил, Иван Павлович… Ничего они не знают… Анютка! Прогони кур! Ох, как душно!.. Хлопцы, искупаемся… Нет, нет!.. — он снова застонал, скрипнул зубами и проговорил со злобой: — Все равно я убью этого гада… убью!.. Фашист проклятый!..
Саша нежно гладила его руку. Не заметила, как стала уговаривать вслух:
— Успокойся, Тишка, родной мой. Потерпи немножечко. Сейчас приедет дядька Алексей. Он повезет тебя на ту сторону. Партизанский врач сделает операцию, и ты будешь здоров. Ты опять будешь мстить им. И этому гаду мы отплатим за слезы Ганниных детей. За наши слезы. Лежи спокойно, милый мой, нельзя тебе метаться… Лежи!
Она разговаривала с ним так же, как со своей дочуркой, когда носила ее больную на руках по хате. Умолкал раненый — умолкала и она, внимательно, как положено медику, слушала пульс, дыхание, давала пить. Начинал он бредить — и она повторяла ласковые слова, как каждая женщина-мать, бессознательно пытаясь словами заглушить и свою боль.
Она не знала, сколько прошло времени, ей казалось, что очень много, а в действительности — не больше часа.
После долгой паузы Тишка глухо позвал:
— Даник!
Саша наклонилась к нему.
— Что, Тишка, родной? Ты что хочешь сказать?
Он как бы прислушался, затаил дыхание, а потом, словно в отчаянном страхе, рванулся и голосом, который, видно, никому из них никогда не забыть, позвал:
— Мама! Мама!..
И затих. Саша почувствовала, как мертво повисла его рука, и с каким-то странным в этот момент, профессиональным спокойствием отметила, что наступил конец его мукам. Она застыла в безмолвной скорби, ни словом, ни движением не нарушая святой минуты прощания. Потом откинула одежду, которой он был укрыт, повернула тело на спину (он лежал на правом боку) и сложила его руки на груди.
Услышав в темноте, что она что-то делает, Даник шепотом спросил:
— Что, Саша?
В ответ она громко зарыдала: рыдание, подкатившееся к горлу, когда Тишка позвал «мама», вырвалось теперь, облегчая душу.
Анатоль, поняв, что случилось, по-мужски коротко всхлипнул и откинул стенку шалаша.
Саша удивилась, что так светло. Сквозь слезы она увидела, как на черные нахмуренные брови Анатоля садятся снежинки. Она утерла платком лицо, поднялась и встала рядом с ним напротив Даника и Лени. Так они стояли, словно в почетном карауле, молчаливые, познавшие тяжкое горе утраты боевого друга, и в их сердцах с новой силой разгорался огонь ненависти к врагу. Анатоль первым нарушил торжественную тишину. Наклонившись, он прикрыл тело белым маскировочным халатом и спросил:
— Что будем делать, товарищи?
Порыв ветра завертел вокруг снежный смерч, затянул паузу.
— Надо матери сказать, — робко заметил Леня.
— Что ты! — возразил Даник.
— Матери? — Анатоль задумался. Мать не переживет такого горя. Узнают в деревне, что Тишка погиб… Погиб в ту самую ночь, когда на станции сгорели склады. Нет, матери говорить нельзя! — твердо закончил он свои раздумья и грустно добавил: — Пусть уж она простит. Мы покажем ей могилу после победы. А сколько матерей так и не узнают, где могилы сыновей! Похороним Тихона здесь, в нашем лесу, в родной земле!
— А чем копать могилу? — спросила Саша.
— Я пойду к леснику, скажу, что от партизан, — ответил Анатоль. — Он будет молчать. После смерти лесничего они научились молчать. Не пикнет. Будьте тут начеку, я мигом слетаю. — И Анатоль, не тратя времени, побежал.
— Пойду сменю Павлика, — сказал Даник, передавая Лене пистолет. — Поглядывай с этой стороны. На рассвете они могут пустить по нашим следам собак. Имейте в виду, — предупредил он так, будто перед ним был большой отряд, а он — его командир, — в случае чего будем драться до последнего патрона. До последнего!..
А патронов этих было у них не густо, да и оружия — один немецкий автомат и два пистолета.
— И не сдаваться живыми!
Саша вздрогнула от этих слов, поглядела на небо: идет ли снег? Пусть бы занес все следы! Снег шел по-прежнему, но ветер затихал, и лес шумел теперь более спокойно и мирно. Даник, должно быть, уловил это ее движение. Подошел, сказал тихонько:
— Может, тебе уйти?
— Куда?
— Домой. Покуда еще ночь.
— Я останусь с вами! — решительно ответила Саша.
Даник постоял, подумал и ничего больше не сказал. Уходя в дозор, остановился возле покойника, тяжело вздохнул:
— Эх, Тишка, Тишка!..
Саша, оставшись одна, присела на пень. Прислушалась к себе. В душе не было ни страха, ни той острой боли и жалости, которые она почувствовала, когда увидела на спине у Тишки маленькую черную ранку. Теперь душу ее заполнила тяжкая скорбь. Она думала: «Сколько их, вот таких же молодых, только вступивших в жизнь и не изведавших еще настоящего счастья, лежит на полях войны, и снег засыпает их тела! Может быть, и Петя… Нет, нет, Петя жив, сердце чует, что он жив, думает обо мне и своей маленькой дочурке. Родной мой, любимый! Когда же мы получим от тебя весточку? Когда услышим твой голос?»
Пришел Павел. Упал на колени перед телом друга, и Саша увидела, как задрожали его плечи от немых рыданий. Потом сел рядом с ней и заговорил:
— На станцию шли — он такой веселый был. Все шутил. Рассказывал, как он у Бабурихи яблоки крал. «Сижу, — говорит, — на яблоне, рву яблоки, кладу за пазуху, а она, старая ведьма, как из-под земли и с крапивой в руках. „Слезай, — говорит, — чертов сын, я тебя пекучкой угощу“. А он, Тишка, в ответ: „Погоди, — говорит, — бабушка, обтрушу всю яблоню — тогда слезу, чтоб было за что кару принимать“. И начинает трясти. „Не тряси!“ — кричит она. „Не тронешь?“ — „Не трону, только не тряси“. — „Матери не скажешь?“ — „Скажу!“ — „Ах, скажешь?! Так вот тебе!“ И на старуху — град яблок! „Не скажу, — кричит она, — не скажу, только слезай скорее!“ Договорились, что она отойдет к хлеву и тогда он слезет с яблони. Матери она все-таки сказала. И мать всыпала ему горячих. „Мать моя, — говорит, — и теперь еще не стесняется иной раз рушником или еще чем надо мной помахать“. Хлопцы смеются: „Знала бы она, мать твоя, кого бьет. Перед тобой вся полиция, все изменники дрожат!“» — Павел вдруг опомнился, что рассказ его не к месту, что нет уже среди них веселого Тишки, и всхлипнул: — Какой человек был!..
— Что мы скажем матери? — вслух подумала Саша. Теперь эта мысль вызвала мучительную боль. Павел не ответил. Саша шепотом повторила его слова: — Какой человек был!..
Потом сидели молча, каждый погрузившись в свои мысли. Подошел Леня.
— С того края делянки и сейчас еще видно зарево. Здорово горит! — сказал он.
— Правда? — оживился Павел и пошел поглядеть.
Вернулся Анатоль, принес лопату, лом и топор. Начали копать могилу. Долбили ломом, рассекали мерзлую землю топором. Саша помогала руками, выгребала комья земли, рвала мелкие корни, до крови обдирая пальцы. Но она и не замечала этого. Место попалось песчаное, под снегом и пластом хвои земля промерзла неглубоко, и до рассвета могила была готова. На дно набросали еловых веток, мягких и душистых. Затем, по примеру Анатоля, все надели кожушки и ватники, затянули, у кого были, ремни, привели себя в надлежащий вид и, сняв шапки, стали в последний почетный караул. Стояли долго, охваченные извечным желанием живых, — продлить минуты последнего прощания с близким человеком.
— Светает, — сказал, наконец, Анатоль, и все заторопились.
Положили Тихона на простыню, перенесли к могиле. Анатоль спрыгнул в яму, принял легкое тело друга на руки, осторожно уложил в вечную постель. Даник подал ему руку, он выбрался и дрожащим голосом заговорил:
— Прощай, Тишка, наш дорогой товарищ… Ты погиб как герой, как комсомолец. За твою смерть мы отомстим проклятым фашистам. Поклянемся, товарищи!
Глотая слезы, они произносили один за другим:
— Клянусь!
— Клянусь!
— Клянусь тебе, Тишка!
Анатоль взял лопату и впервые растерялся: тяжело, ох как тяжело кинуть холодный песок на открытое лицо Тишки, на глаза, всегда такие ясные, на губы, что еще несколько часов назад весело смеялись!.. Саша схватила охапку легких веток и кинула на тело, ветки закрыли восковое лицо. Тогда ребята начали засыпать могилу.
Где-то фыркнул конь. Все замерли, Анатоль и Даник выхватили пистолеты. Послышался условный свист дозорного — Лени.
— Дядька Алексей, — догадался Даник.
Кузнец подъехал, соскочил с саней и, путаясь в длинной поповской рясе, направился к ним. Увидел могилу — и застыл на месте. С минуту непонимающим взглядом смотрел на свежую землю, потом сорвал с головы шапку, уронил ее на притоптанный снег, обошел вокруг могилы и, почему-то растирая изо всех сил ладонями заросшие щеки (он начал отпускать бороду), проговорил со стоном:
— Мальчик мой!.. Мальчик мой!..
Они ждали ее и боялись ее прихода. И все-таки она чуть не застала их врасплох. Поля увидела женщину в окно, когда та уже вошла к ним во двор, испуганно предупредила:
— Мотылиха!..
Даник спал на печи. Он сильно простудился, у него был жар. Однако и он сразу проснулся. Владимир Иванович подскочил к нему, зашептал:
— Даник, мужайся! Тишкина мать!.. Говори все так, как мы условились.
Саша тоже едва держалась на ногах. Она даже плохо помнила, как дядька Алексей привез ее домой: они долго кружили по лесу, по полю и приехали поздней, чем вернулся Даник. Теперь Саша испугалась больше всех. Лялькевич, увидев, как она побледнела, подал ей Ленку:
— Спрячьтесь за печку и кормите ребенка! Не показывайтесь!
Женщина степенно поздоровалась и, чтоб как-нибудь начать разговор, сказала полушутя:
— Мужики в хате, а стежку не расчистят. Пройти нельзя — так замело.
— Такие уж мужики, — ответила Поля, бренча в углу какой-то посудой; она старалась не смотреть в лицо матери, которая ничего не знала и не должна была знать.
— А мой мужик пропал куда-то: вчера вечером сказал, что к Нине в поселок пойдет, она просила помочь дров напилить. Нынче Нина пришла — говорит, его не было. Ты, Данечка, не знаешь, где он может быть?
— З-знаю.
Лялькевич, стуча самодельным деревянным протезом, поспешно подал матери Тихона табурет:
— Садитесь, пожалуйста. — Не понравилось ему, как Даник заикается, и он старался отвлечь внимание женщины.
— З-знаю… Т-только, тетка Марина, это с-секрет… Вы н-никому не говорите… С-скажите, что п-пошел Тишка куда-нибудь к р-родичам… — Женщина, насторожившись, поднялась с табуретки. — А он… он ушел… с партизанами…
— Ах, боженька мой! Дитя горемычное! — в голосе матери звучали испуг, и удивление, и в то же время гордость за сына. — Вот видишь, Сашенька, растишь их, растишь, а они слова матери не скажут. Надумал — все бросил, ушел. Ну, пусть только вернется, он у меня получит, не погляжу, что партизан!..
Саша зажала пеленкой рот, чтоб не закричать. Она снова слышала голос Тишки, его последние слова: «Мама!.. Мама!..»
Лялькевич и Саша ехали в город — везли бочки, ушаты, ведра.
Поправившись, комиссар нашел себе полезное занятие. Он вспомнил профессию отца и дядьев — бондарей. В этой деревне испокон веков водилось немало бондарей — в лесу жили, — да все они ушли на фронт. Почти в каждом дворе лежала заготовленная клепка, и солдатки охотно отдавали ее Сашиному «Пете».
С помощью Даника Владимир Иванович принялся бондарить. Первые кадки вышли не очень складные, но скоро дело пошло. Партию бочек Даник повез на Украину и выменял на муку и сало. Это сразу улучшило положение семьи, и Лялькевич отказался от предложения отряда «подкидывать» ему продукты. Из отряда ребята приносили самое необходимое: медикаменты, листовки, мины.
Стояла ранняя весна, день выдался по-зимнему холодный, пасмурный, лес с утра оделся сказочным цветением инея. Словно зачарованное этой красотой, все застыло вокруг — воздух, деревья. Даже спина лошади серебрилась. Ехали рядом с шоссе, асфальт уже почти очистился от снега, да и рискованно было там ехать: немецкие грузовики часто налетали на повозки, давили и калечили людей. Сидели, как полагается мужу и жене, рядом в передке саней. Сзади возвышались бочки и ушаты, от которых приятно пахло дубом и осиной.
Ехали почти молча. Изредка только перекинутся словечком о погоде, немецких грузовиках, проходивших по шоссе, или еще о чем-нибудь незначительном, не имеющем касательства к их борьбе, взаимоотношениям.
Саша заметила, что в последнее время, когда они остаются одни, Лялькевич теряется и не знает, о чем говорить, хотя при других он говорлив и весел. Это ее забавляло и пробуждало девичье озорство, которое он вызывал в те далекие времена, когда они вместе работали в Заполье. Искра такого задора вспыхнула и сейчас. Она как бы ненароком коснулась плечом его плеча. Он деликатно отодвинулся. Саша незаметно улыбнулась: если она еще раз это сделает, он может вывалиться из саней. Ей надоело молчание, хотелось поговорить откровенно и серьезно. За три месяца она привыкла к Владимиру Ивановичу, как к брату, и ей казалось, что она могла бы теперь доверить ему все свои думы, тревоги, волнения — высказать все, что у нее на душе. Иногда ее пугало, что он своим человеком вошел в жизнь их семьи. Как-то Поля стала расхваливать Владимира Ивановича, когда он строгал под поветью клепку. Саша разозлилась:
— Ты точно сватаешь его мне!
Сестра растерялась. Должно быть, по крестьянской простоте Поля и в самом деле подумывала об этом. Где этот Петро, которого никто из них и в глаза не видел? И что это у них за женитьба такая, что они даже родителям не сказали, ни она, ни он?
Чего только не придет в голову человеку! Как-то Саша подумала, что если, не дай бог, с Петей что-нибудь случится, Владимир Иванович, конечно, посватается к ней, а Поля и Даник помогут убедить, что только с ним она найдет свое счастье. И она возненавидела Владимира Ивановича, ей показалось, что он ждет Петиной смерти. Несколько дней Саша смотрела на него, как на врага. Потом поняла, что нелепо и дико так думать о таком человеке, как Лялькевич. Она вспомнила, как Владимир Иванович тяжело переживал смерть Тишки, как ухаживал за больным братом. Даник заболел и в жару все рвался выполнить желание покойного друга — убить начальника полицейского отряда. Теперь он поправился и боль утраты притихла — жизнь, неуемная, властная, брала свое.
Саша охотно согласилась ехать в город, хотя знала, что поездка небезопасна. И здесь, в дороге, ей впервые стало приятно от мысли, что человек, сидящий рядом, любит ее. Она опять легонько толкнула его плечом. Он удивленно посмотрел на нее. Саша улыбнулась:
— О чем вы думаете, Владимир Иванович?
— Я? — он на минуту смешался. — О вас.
— Обо мне?
— Я думаю, что вам, может быть, лучше переночевать где-нибудь в другом месте.
— Почему?
— Неизвестно, что там за конспирация. Они почему-то изменили место ночлега. Софроновичу это не понравилось.
— Селицкий из нашей деревни, вот они и решили, что естественнее, если заедем к односельчанину.
— Все это, конечно, так. Но зачем рисковать обоим?
— У нас же пропуск один. А вдруг проверят: как приехала, с кем? С мужем. Где он? Почему в разных домах ночуете? — И, не ожидая ни его возражений, ни согласия, заявила: — Нет, будем ночевать вместе.
Он с признательностью посмотрел на нее. Как человеку, ему хотелось сказать какие-то особенные, самые сердечные и теплые слова, а как командир он не мог себе этого позволить. И он начал подробно рассказывать о планах создания в городе широкого партизанского подполья, — чтоб земля горела под ногами у оккупантов. Саша оценила его доверие: такие планы не каждому члену организации открывают!
При въезде в город их задержал полицейский пост, а через каких-нибудь пятьдесят шагов, на виду у полицаев, документы проверили немцы. Один из них, пожилой, с добродушным лицом, большой рукой рабочего человека, с которой, однако, давно сошли мозоли, похлопал по бочкам и ушатам, видимо зная в них толк.
— Гут, гут!
— Не верят власти друг другу, — сказал Лялькевич, когда они отъехали.
На окраине города не было заметных перемен, все та же длинная скучная улица, которую она так не любила когда ей, студентке, приходилось пешком шагать домой. Когда же она увидела взорванный, безжалостно искалеченный мост через реку, мост, куда она столько раз приходила с Петей, сердце ее сжалось. Она как-то сразу вспомнила (может быть, ей потому и захотелось поехать), что это город, где прошла ее юность, три самых интересных и счастливых года, где родилась их любовь. Все ей здесь знакомо до мелочей, на многих улицах — каждая выбоина на тротуаре. И все напоминает о нем, о Пете…
Через бетонный мост их не пустили. Поехали по Интернациональной. Саша ужаснулась: как не похож этот город на тот, который она знала! Город был безлюдный, заваленный грязным снегом, настороженный и изувеченный. Вот первые руины, первые сожженные дома — каждый из них ранил ее. Повернули на Ветряную улицу — и сердце ее заныло. С этой улицей у нее особенно много связано воспоминаний о счастливых днях юности. Здесь жил Петя, отсюда он бегал к ней на свидания, здесь писал ей длинные письма, свои дневники. Но как изменилась она, знакомая, родная улица! И здесь много домов сожжено, разрушено бомбами.
«Уцелел ли дом, в котором он жил?» — с непонятным страхом думала Саша. Будто так важно было, чтоб дом остался целым, невредимым, будто от этого зависела судьба Пети.
Дом сгорел. Она чуть не застонала.
— Что с вами, Саша? — шепотом спросил Лялькевич, увидев, как она изменилась в лице.
Ей стало стыдно, что там, за городом, она была так весело настроена и вела себя как девчонка — толкала комиссара, точно заигрывала. Ей показалось, что этим она оскорбила Петину память.
«Память? Почему память?» — опомнилась она и прошептала:
— Нет, он жив! Жив!..
— Успокойтесь, Александра Федоровна! — не попросил, а приказал Лялькевич.
— Здесь жил Петя… А дом сгорел…
— Много домов сгорело. А люди продолжают жить. Не будьте суеверны! Я понимаю — воспоминания, но держите себя в руках.
Они подъехали к переезду через железную дорогу, и здесь их снова задержали. Вокруг было очень много немцев — солдат, офицеров. Все они смотрели на них враждебно и подозрительно. Офицер приказал патрулю тщательно проверить — нет ли чего в бочках и под ними? (Лялькевич за время болезни основательно проштудировал учебник немецкого языка, многое вспомнил и теперь почти все понимал.)
Саше никогда не приходилось видеть вокруг столько врагов сразу: в деревне немцы появлялись наездами и тотчас разбредались, а в хату заходило не больше двух-трех. Здесь же вон их сколько! У них сила, власть, а они с Лялькевичем безоружны и беспомощны. На миг ей стало страшно.
Немец прочитал удостоверение, пропуск, выданный им в волости, и с одобрением сказал:
— Гут!
Видно, тем из них, кто не проникал в тайные намерения гитлеровской политики, хотелось, чтоб жизнь на захваченной земле вошла в нормальную колею, тогда и они будут чувствовать себя спокойнее.
В Залинейном районе разрушений не было заметно и чаще встречались местные жители, бледные, бедно одетые, торопливые и испуганные.
Саше не понравился дом, где им предстояло заночевать и встретиться с нужными людьми. Она, как и большинство ее сверстников, не любила собственных домов с садами и собаками. Таким был и этот дом, большой — три окна на улицу, старый, но по-хозяйски досмотренный, с высоким забором и множеством плодовых деревьев, одетых густым инеем. Саша немножко знала хозяина, Романа Селицкого, он был из их деревни, переехал в город лет пятнадцать назад и все это время работал на заводе. С его дочкой она училась в фельдшерском училище.
Им долго не открывали. Саша видела, что это встревожило комиссара. Наконец стукнул засов и в калитке показалась хозяйка. Она будто не сразу узнала Сашу: долго всматривалась, потом всплеснула руками:
— Ах, боже мой! Уж не дочка ли Федора Троянова? Узнала. Сколько лет не видела, а узнала. Вылитая мать… А мы с твоей матерью вместе и в девках гуляли, в один год замуж вышли…
— Тетка Уля, переночевать у вас можно?
— Своим людям да нельзя переночевать? Заезжайте, заезжайте. Милости прошу. Только, ой, у нас всю зиму ворота не отворялись. Пойду покличу старика. Роман!
Хозяйка говорила громко, на всю улицу, и Лялькевич сразу повеселел: играла она свою роль умело, правильно.
— А это мужик твой?
— Да, муж, тетка Уля.
— Полмужика, — пошутил Владимир Иванович, показывая на свою ногу.
— Слава богу, что живой… Живой хоть без рук, без ног — все человек.
Вышел хозяин, невысокий, худощавый, с рыжими усами, которые торчали пиками, что придавало его лицу сердитый вид. Он поздоровался и без лишних слов стал отворять ворота. Мужчины остались во дворе распрягать лошадь, а Саша и хозяйка вошли в дом. Ульяна тяжело вздохнула и, тайком утирая слезы, грустно сказала:
— А моих, Сашенька, нету. Ваня машинистом ездил на севере, там и остался. И семья там. Где теперь ездит, кто его знает. Лиду в армию забрали в первые же дни… А Коля дитя еще, шестнадцать годков, — в ополчение записался и отступил с нашими. Все на войне. И мы со стариком, видишь, воюем, как умеем.
Она как будто испугалась, что сказала лишнее, быстро взяла у Саши сало и бутылку самогона — привезенные ими гостинцы — и начала собирать на стол.
Смеркалось. Хозяин и Лялькевич почему-то замешкались во дворе. В домах напротив тщательно закрывали ставни. Саша сидела у окна и рассматривала семейный альбом — счастливую историю рабочей семьи: молодые хозяева, веселые дети, крестины, свадьба старшего сына, первый внук… Ни одной фотографии, которая говорила бы о горе. Альбом напомнил ей собственное недавнее счастье, и она, задумавшись, не услышала, как в дом вошли люди. Гудел незнакомый бас:
— А мы идем, видим — след саней. Пошли, говорю, браток, может, самогоночки из деревни привезли. Угостят.
Саша встревожилась: завернули чужие люди и могут помешать встрече. Она взглянула на человека, стоявшего впереди других, и успокоилась. Она ни разу в жизни не видела его, но узнала по описанию кузнеца: широкое, темное от копоти лицо с белыми бровями и шрамом на носу (когда-то отскочил кусочек раскаленной подковы), длинные руки с узловатыми черными пальцами. Руководитель подпольной группы завода, где немцы ремонтировали танки, — Дрозд (Саша не знала, кличка это или настоящая фамилия), кузнец, старый друг Алексея Софроновича. Он молча и осторожно, словно какую-нибудь хрупкую вещь, пожал Сашину руку. Из-за его спины выглянул круглолицый паренек, задорно-курносый, с ежиком белокурых волос. Он, наоборот, пожал Сашину руку крепко, весело ей подмигнул и, должно быть, так же, как всегда, когда знакомился с девушками, назвал себя:
— Тимофей.
Саша сразу узнала в нем одного из тех веселых парней, которые обладают завидной способностью легко знакомиться с людьми, особенно с девушками, и быстро завоевывать общую любовь и симпатию. Он, видно, не знал или не очень-то верил, что Саша — жена «ответственного связного», и позднее, за столом, усевшись с ней рядом, тихонько спросил: «Вы из отряда?» — «Нет, из деревни. У меня грудной ребенок», — ответила она, как бы оправдываясь. Это его немножко разочаровало.
Дрозд, увидев сало на столе, осторожно, двумя пальцами, взял ломтик, почтительно поглядел, потянул носом, не поднося близко, и так же осторожно положил на тарелку.
— Эх, давно я сала не ел! Забыл, как и пахнет, — и обратился к Лялькевичу: — Голодает народ, товарищ Петро. Ограбили всех дочиста, паразиты. Эшелон за эшелоном гонят в Неметчину.
— Вы погуторьте, а я ставни закрою, — сказал хозяин и вышел.
Дрозд и Лялькевич сели на диванчике у печки. Тимофей пристроился у окна, поближе к Саше. Должно быть, подпольщик спросил о ней, потому что Лялькевич сказал:
— Саша — наш товарищ и связная.
Старик откашлялся, как перед длинным выступлением, и стал тихонько докладывать:
— Значит так, товарищ Петро, такие дела… О нашей работе. Группа понемножку растет. Девять человек уже имеем… На танках, которые проходят через наши руки, немец долго не воюет — до первого боя. Установили связь с другими группами. С мясокомбинатом. С типографией. Тимох вон оттуда. У него там хлопцы хоть куда. Молодцы. Боевые. Вот бланочки какие штампуют! — Он достал из-за пазухи пачку бумажек и передал Лялькевичу. — И тот подарочек тоже от них. Нащупали человека в карточном бюро. Старый учитель немецкого языка, но человек советский. Наш. Проверяем. Очень уж нам нужны хлебные карточки. Двух девчат устроили в госпиталь. Депо на связь не идет, хотя наши люди там есть, чувствуем, даже знаем кой-кого. Больно лютует железнодорожная охрана, глаз не спускает, на каждом шагу гитлеровский пес. На каждой стрелке — по собаке. Говорят, в Орше наши крепко их подковали. Да и на других узлах, слышно, не спят хлопцы. Одним словом, связь с железнодорожниками мы наладим. Так и передайте. У нас уже есть зацепка. Теперь такое дело, товарищ Петро. В городе появился представитель от партизан. Известно вам об этом?
— Нет, неизвестно. Но связные всегда могут быть. Отрядов вокруг города много, и у каждого может быть связь со своими людьми.
— Правильно. Отрядов много. Это мы знаем. Однако я так понимаю: руководить всей работой в городе должны из одного места.
— Руководит горком партии. Мы, наш отряд, имеем задание горкома по связи с городом.
— Вот потому и ставим вас в известность. Человек этот налаживает связи со многими группами. Стремится руководить всеми. Хотел собрать нас вместе. Я не пошел на эту встречу и Тимоха отговорил. Человек, конечно, правильный — мы проверили. Наш. Но молод и чересчур горяч. Действует в городе, как в лесу. Провалит он людей. Прошу вас: передайте там, чтоб выяснили, кто его послал, и чтоб заменили более опытным, осторожным. Кличка его Боевой. Ишь, кличку и ту неразумную выдумал: Боевой! Сам себя выдает.
— Ладно, Степанович. Что за представитель, кто его прислал — узнаем. На связь с ним не ходите! Помните — гестапо мастер в области провокаций. За подарки — спасибо. Передайте, товарищ Тимох, — повернулся Лялькевич к молодому подпольщику, — партизанскую благодарность группе. Все это нам очень пригодится.
Парень покраснел от удовольствия, бросил взгляд на Сашу, кивнул головой:
— Передам.
— Теперь о главном… — продолжал Владимир Иванович. — Приближается весна. Надо думать, что гитлеровский штаб пожелает взять реванш за свое зимнее поражение под Москвой. У нас уже есть данные, что число эшелонов, направляющихся на фронт, растет с каждым днем. Вот почему железная дорога должна стать нашим главным объектом. Удары по чугунке, — лучшая помощь фронту! Первое, что нам необходимо, — это агентурные сведения о прохождении эшелонов через узел. Сколько? С чем? Если части, то какие? Сведения эти чрезвычайно нужны советскому командованию. Думаю, вы понимаете?
— Понять просто, сделать потрудней, — вздохнул Дрозд. — Были бы мы железнодорожниками!
— Партизанский штаб установил связь с одним служащим. Диспетчер — Болеслав Шлим.
— Немец?
— Поляк. Коммунист. Он будет давать нужную нам информацию. Но ее надо забирать у него. Поручаем это вам, товарищ Тимох.
— Мне? — у парня загорелись глаза.
— Подумаем, как вам лучше встретиться с ним. Сведения будете передавать Степановичу. Ну, а дальше — известно… По связи по-прежнему будет «поп».
Тимох рассмеялся и подмигнул Саше.
— Люблю таких «попов»!
На другого Саша рассердилась бы за эти неуместные подмигивания. Но на Тимоха сердиться было невозможно: каждый жест его был на диво естественным и веселым. Лялькевич тоже с любопытством следил за ним.
— Вторая задача — опять о том же. Совершенно необходима крепкая группа на железной дороге.
— Будем иметь такую группу, товарищ Петро! — заверил Дрозд. — Ведь я говорю: уже есть зацепка.
— Наконец, третья, тоже связанная с железной дорогой. Наибольшее количество диверсий партизаны намечают в направлениях на Брянск и на Бахмач. Естественно, что после этого на узле неизбежно создадутся «пробки». Каждую такую «пробку» будет выбивать наша авиация.
— Здорово! — восторженно воскликнул Тимох.
— Но соколам нашим надо помогать. Показывать цель. Чтоб меньше бомб падало на жилые кварталы. Нужна группа энергичных, смелых ребят.
— О, это легко! — опять не удержался Тимох. — Такую работу хлопцы любят!
— Это нелегко, товарищ… И это очень опасно.
— Я организую такую группу! Разрешите мне.
Лялькевич посмотрел на Дрозда, взглядом спрашивая: не слишком ли много берет на себя этот юноша? Степанович кивнул головой: можно, мол, поручить.
— Хорошо. Организация группы — за вами. Но имейте в виду, пока вы на связи с Шлимом — ходить с ракетницей вам запрещается.
Тимох взглянул на Сашу и выразительно сморщился: вот тебе на, от самого интересного отстраняют. Лялькевич это заметил, и голос у него стал суровым, повелительным:
— После каждой ракеты будет облава. Мы не можем рисковать. Арестуют вас — провалите Шлима. Руководить подачей сигналов должен кто-нибудь другой.
Парень почувствовал этот повелительный тон и встал, серьезно, почти по-военному, ответил:
— Слушаюсь, товарищ… Петро! Руководить будет другой.
Заглянул в дверь хозяин.
— Картошка сварилась. Съедим, пока горяченькая?
— Ого! Еще как съедим! — весело отозвался Дрозд.
Покуда хозяйка подавала на стол горячую картошку и огурцы, Лялькевич и Тимох на несколько минут вышли в соседнюю комнату.
За столом — ни слова о деле. Беседовали так, как случайно встретившиеся люди: одни приехали из деревни и заночевали у знакомого, другие зашли, заметив след, чтобы выпить «деревенской самогонки». Выпили. Даже Саша немного отведала. Тимох, видно, тоже попробовал в первый раз: проглотив, он сморщился так, что Саша чуть не засмеялась.
— Ну и дрянь! — удивился хлопец.
— Это ты, братец мой, не разобрался, — возразил Дрозд, который выпил свою порцию медленно, со вкусом и даже крякнул от удовольствия.
Правда, до конца конспирации не выдержали. Нарушила ее хозяйка: попросила рассказать, что делается на фронте и «там, у наших». И Лялькевич вынужден был передать последние сводки Совинформбюро, которые Анатоль принес из отряда.
Когда ужин кончился и гости ушли, хозяйка повела Сашу и Лялькевича в спальню и показала на застланную чистыми простынями постель.
— Вы ложитесь здесь, а мы со стариком на печи ляжем, — и вышла, оставив их вдвоем.
Саше стало весело. Она видела, как растерялся этот человек, находивший выход в самых трудных обстоятельствах, и едва сдерживалась, чтоб не рассмеяться.
Лялькевич, избегая ее взгляда, смущенно кашлянул, глядя на дверь, как на единственное спасение.
— Ложитесь, — сказала ему Саша.
— А вы?
— А я… Я лягу на полу.
— Ну что вы? Как можно! Я бы никогда себе не простил… Я все-таки мужчина.
— Если вы все-таки мужчина, — тихо засмеялась Саша, — тогда ложитесь на полу.
Она сбросила бурки и в платье забралась под одеяло.
Лялькевич вышел из спальни.
Саша, уставшая за день, уверенная, что он лег в соседней комнате на диванчике, быстро заснула. Когда проснулась утром, увидела, что он лежит в углу за шкафом, на полу, укрывшись кожушком. Ей стало стыдно своего эгоизма и вчерашнего поведения. Что это она развеселилась не ко времени?
Рынок произвел на Сашу странное впечатление. Нельзя сказать, чтоб он был малолюдным. Нет, люди были и добра много продавалось, особенно одежды. Но покупать… покупать было нечего. На рынке не было ни муки, ни сала, ни картошки, ни лука. Ничего, что нужно человеку в первую очередь. Саша с болью подумала: «Как же они живут, горожане?» «Голодает народ», — вспомнились слова Дрозда. В деревне хоть картошка да капуста есть.
И еще одно поразило ее: много людей, одетых как-то уж очень по-старомодному, будто вышли из фильмов о дореволюционной жизни — черные шали, длинные юбки, пальто с бархатными воротничками, сапоги бутылками. Они что-то продавали, суетливо бегая из конца в конец, приплясывая на морозе. Саше казалось, что и от них и от вещей, которые они продают, так и несет нафталином. Покупателей на бочки было много. Возле них толпились, щупали клепку, хлопали по звонкому дереву, вдыхали его приятный запах. Да и самих продавцов — Лялькевича и Сашу — разглядывали с любопытством: что за люди, откуда привезли этот диковинный товар? Владимиру Ивановичу не по душе был такой интерес к его особе: он боялся, что вдруг обнаружится знакомый, который узнает его. Не так уж далеко от города до района, где он учительствовал. И он прямо обрадовался, когда какой-то коммерсант предложил купить все его бочки, ушаты, ведра оптом.
— Даю пуд соли!
Соль! Будь это что-нибудь другое, даже очень ценное, Лялькевич, наверно, отдал бы за то, что предложили — скорей бы с плеч долой. Но соль… Значит, у этого прохвоста большие запасы соли, которой просят к картошке дети солдаток, что отдали ему, Лялькевичу, клепку. Он стал торговаться — запросил три пуда. Торговец махнул рукой и отошел, но скоро вернулся и, уверенный в себе, спросил:
— Подумал? — Он хорошо знал цену своей соли.
— Два пуда.
— Не будь дураком. На калецтво твое надбавлю, — и перешел с пудов на килограммы. — Двадцать кило.
Двадцать килограммов соли! Саше это показалось целым богатством. Она еле удерживалась, чтобы не сказать на правах жены: «Отдавай, Петя». Лялькевич понял, что типу этому бочки очень нужны, и упорно боролся за каждый килограмм.
— Двадцать пять, — сердито бросил торговец, краснея от гнева.
— Двадцать восемь.
— Я скажу полиции, чтоб конфисковала твои бочки. Не забывай, что лес теперь принадлежит немецкому государству. А ты накрал…
Среди любопытных, столпившихся вокруг, послышались робкие возгласы возмущения.
— Торгуйся честно, не пугай!
Лялькевича не так легко было испугать. Он вежливо говорил:
— Ваше дело, пан. Только пусть уважаемый пан примет во внимание, сколько мне, калеке, пришлось стоять на одной ноге, чтоб выстрогать каждую клепочку, — он постукивал кулаком по самой большой дубовой бочке, и она гудела на весь рынок.
Сошлись на двадцати шести килограммах.
— Нам здорово повезло, — сказал Лялькевич, когда они, после многочисленных проверок выехав из города, добрались наконец до леса, где почувствовали себя в безопасности.
Владимир Иванович был доволен, весел. Ему хотелось говорить, может быть, так же, как ей вчера.
— Почему вы такая мрачная, Саша? Вас взволновал тот дом? Выкиньте из головы! Более того, я хочу, чтоб вы поняли… Мы ведем беспощадную борьбу со страшным врагом. В таких условиях нельзя давать волю чувствам. Надо уметь ими владеть. Надо, грубо говоря, зажать их вот так, — он поднял кулак. — Иначе мы забудем о главном.
Саша молчала и думала о том, как изменился этот человек, не так давно молодой, веселый учитель. Теперь его радует только одно — успех в борьбе. Лялькевич прилег в повозке, положив голову на мешок с солью, и что-то тихо насвистывал. Он отдыхал после двух нелегких дней.
В те времена беда могла нагрянуть там, где ее совсем не ждешь. Саша увидела двоих штатских. Они вышли из лесу и остановились на дороге, поджидая повозку. Ее удивило, что Лялькевич побледнел. В городе десять патрулей и постов проверяли, и он был совершенно спокоен. А тут как будто испугался.
— Слушайте, Саша… Если что, я буду с ними драться… Кулаками… А вы гоните лошадь. Гоните во всю мочь. Я не дам им выстрелить, если их только двое. Под нами, в доске, печатный шрифт, и в хомуте кое-что… Гоните что есть силы. — Он передал ей вожжи и кнут.
У тех двоих оружия не было видно. Тот, который помоложе, довольно решительно остановил лошадь.
— Опять проверка? — спросил Лялькевич.
— Конь нам твой надобен, — мягко сказал второй, с молодыми глазами, но густой черной бородой.
Лялькевич соскочил с саней, заковылял:
— Браток, родненький, пожалей. У кого забираешь? Погляди, какая у меня нога. Дети голодают, лошаденка одна на семь дворов и сбруя чужая. Что мне люди скажут? Будут говорить — продал коня.
— Не будут.
— Не отдам. Мертвым лягу, а не дам! Женка, проси! Голоси, Саша! Как детям крупу понесем? — Про соль он упомянуть побоялся.
Но Саша почему-то не могла голосить.
Бородатый стукнул себя кулаком в грудь.
— Пойми ты, человек! Во как, — он провел ладонью по шее, — конь нужен. Не для забавы берем.
Между тем молодой решительно стал распрягать. Увидев, что они намерены забрать только лошадь, Лялькевич успокоился, но притворно запричитал:
— Ой, люди, ратуйте! Грабят! Саша, родная, пропадем! На чем бочки возить будем? Дети с голоду помрут! Не дам! Мертвым лягу, — схватился он за уздечку.
— Мертвым не ляжешь, а по спине схлопочешь, — спокойно ответил тот, что распрягал. — Отойди!
— Хомут хоть отдайте! Чужой! — кричал Лялькевич.
— Отдай ты ему хомут, этой бабе! Женщина молчит, а он скулит, как собака. Тошно слушать. Может, сам ногу искалечил, чтобы на фронт не идти.
Младший снял и швырнул ему под ноги хомут.
— На! Не хомут, а черт знает что! Пуд весит. Коня мог загубить. Хозяин!..
С конем в поводу они торопливо пошли по лесной дороге и скрылись за деревьями. Комиссар долго глядел им вслед. Тихо засмеявшись, с восхищением проговорил:
— Наши, черти! А сказать нельзя. Вот ведь нелепое положение. На что им конь понадобился?
— Может, товарищ раненый где-нибудь лежит.
— Да… Возможно. Могло случиться, что своего коня загнали. В партизанском деле всяко бывает. Вот какие парадоксы случаются. Свой у своего забрал — и молчи. Ах, черти! «Мертвым, — говорит, — не ляжешь, а по спине схлопочешь…» Гуманисты! Что ж, Александра Федоровна, придется нам и за лошадку поработать. Дотащим до поселка, а там, может, добрая душа смилуется — даст коня.
Саша взялась за одну оглоблю, он — за другую. Сани сдвинулись без труда, но уже метров через сто Саша поняла, что это мучительно тяжело, особенно для комиссара с его самодельным протезом. Дорога была неровная, скользкая, с ухабами, сани кидало из стороны в сторону. Она увидела, как на лбу у Лялькевича выступили крупные капли пота, и знала, что это не от натуги, а от боли.
— Вам трудно, Владимир Иванович? — спросила она.
— Нет, ничего.
— Давайте подождем. Может, кто нагонит.
— Нет, не будем ждать. К черту! А то, чего доброго, и сани еще отберут. А в санях у нас ценный клад.
Мимо прошла машина с немцами. Солдаты показывали на них пальцами и весело хохотали.
Лялькевич, тяжело дыша, остановился.
— Это страшно.
— Что?
— Солдаты, которые смеются над тем, как женщина и инвалид тащат сани. Самое страшное, что они не понимают своей трагедии. Такой армии не победить. Победить может армия, солдаты которой не смеялись бы, проезжая мимо, а помогли. К счастью для человечества, есть такие солдаты. Наши солдаты! Не смеяться вам надо, а плакать! Плакать, безмозглые бараны! — погрозил он кулаком вслед машине и двинулся вперед быстрее прежнего.
Однако через несколько шагов он опять остановился без сил, присел на сани. В эту минуту Саша почувствовала большую душевную близость к этому человеку. Ушло все личное — злость, раздражение. Мелкими, ничтожными показались все ее терзания и вчерашние шуточки, родилось какое-то совсем новое чувство, в основе которого лежало то великое, главное, что роднило их, сближало в борьбе.
— Устал? — ласково, в первый раз на «ты», сказала она и платочком вытерла пот у него со лба. Он опустил глаза.
Вскоре их нагнал начальник полицейского отряда — Яким Гусев. Он ехал в расписанном по русскому образцу возке на паре добрых жеребцов в сопровождении двух полицаев. Гусев узнал их и спросил:
— Что случилось, солдат?
— Да вот вышли какие-то из лесу и коня отобрали.
— Партизаны? — испуганно оглянулся начальник.
— А черт их знает, кто они такие!
— Партизаны, конечно! Видишь, какие они бандиты. Ты должен всем рассказать про этот факт.
— Еще бы! Я им этого никогда не прощу!
— Правильно! Ну, прицепляйся поскорей. Довезу.
Когда жеребцы с места рванулись вскачь, Лялькевич дернул Сашу за рукав и прошептал:
— Видите? Нет худа без добра!
Шумела бурная весна. Уже много лет речка не разливалась так широко, вода подошла к самым хатам. На другой конец деревни и в лес ездили на лодках.
Даник привез первый кувшинчик березового сока. Саша, дав отведать сока Ленке, понесла остаток Лялькевичу, бондарничавшему под поветью. Во дворе ее ослепило солнце, заворожил гомон скворцов. Владимир Иванович и Даник наделали скворечен. По-весеннему веселые, хлопотливые, влюбленные друг в друга, птицы парами суетились у своих домиков. Саша долго наблюдала за ними. Счастливые скворцы! Они не знают, что на земле бушует война, что каждую минуту гибнут тысячи людей и рушится их счастье. А в природе все оживает, тянется к свету, радуется теплу. Саше кажется, что она слышит, как молодой клен под окном пьет соки земли. Струится сок и в яблонях и в кусте сирени. Такой же живой, прозрачный, пахучий, как тот, что поблескивает в кувшинчике. У нее тоже начинает быстрее струиться кровь, громче биться сердце… Что она хотела сделать? Ага, напоить этого хорошего человека, который, кажется, никогда не отдыхает. Она зашла под поветь.
— Березовый сок. Хотите?
Лялькевич бросил рубанок и взял кувшин.
— Спасибо, Саша.
Он утер рукавом пот и, закинув голову, стал пить, медленно, смакуя каждый глоток. С ласковой, почти материнской улыбкой Саша следила за ним. Струйки потекли по бороде, закапали на гимнастерку, которую она столько раз стирала и все хотела отрезать пуговицы со звездочками, чтоб не придрался какой-нибудь фашист, да так и не отрезала — пожалела. Капля сока попала на пуговицу, и звездочка загорелась, заискрилась, приковав ее взгляд. Он отнял кувшинчик ото рта, вкусно, по-детски причмокнул.
— Устал? — ласково спросила Саша, так же, как и полмесяца назад, когда они тащили сани.
Он странно посмотрел на нее, осторожно поставил кувшинчик на верстак и вдруг… обнял. Начал целовать.
— Саша… милая… Я люблю… люблю… люблю…
В непонятном порыве она на мгновение обвила руками его шею, но тут же опомнилась и оттолкнула его.
— Владимир Иванович! — сказала она так громко, что он испуганно оглянулся — не услышали бы соседи, замахал рукой. Но она забыла об осторожности. — У меня дочка… и муж. Я люблю своего мужа… Я жду его. И вы выкиньте из головы! Ни на что не надейтесь… И не распускайте своих чувств! Зажмите их вот так! — Она показала сжатый кулак, как недавно показывал ей он. — Слышите? Владимир Иванович!
— Слышу, Александра Федоровна! Простите… — виновато опустил он голову.
А вокруг на все голоса шумела весна. Радовалось все живое. Только люди радоваться не могли. Люди воевали.