Перевод П. Кобзаревского
24 июня 1941 года
Война… Третьи сутки, как она началась, а я никак не могу опомниться. Не только теперь, после боя, после первых разрывов бомб и наших неумелых выстрелов, гудит в ушах. Нет, этот звон, этот странный гул появился в голове сразу же, как только я, первым на батарее, услышал о войне. И страх (мне не стыдно признаться в этом), страх тоже заполнил душу с первых же минут. Все время думаю о смерти. Неужели это конец? В двадцать один год?! Неужели я никогда не вернусь домой, не увижу матери, Саши и моей маленькой дочурки, что родилась две недели назад?..
Кажется, страшна не сама смерть, не сознание того, что я, маленький человек, капля в людском океане, перестану существовать. Меня больше всего страшит мысль, что никогда… никогда уже (вот отчего леденеет кровь) я не увижу Саши… Саша! Любовь моя! Если бы ты услышала крик моего сердца! Я не хочу умирать! Я хочу жить! Жить! Я хочу прийти к тебе, упасть к твоим ногам и целовать их, целовать следы твоих ног на той дороге, по которой ты ходила.
Не могу спать, сон не приходит третью ночь. Лишь сомкну веки — и сразу же возникает передо мной она, Саша, с дочуркой на руках, Анина хата, такая милая сердцу, дорога, наша дорога вдоль Днепра, по которой пришел я и по которой Саша проводила меня сюда, в этот далекий, суровый северный край, не зная, что провожает на войну. Как никогда раньше, вспоминается каждое ее слово, каждый жест, каждый поцелуй — все, все!..
Странная вещь! Давно ли я любил читать о войне и, как, вероятно, многие мои ровесники, тайком мечтал о воинских подвигах, о славе? Мне казалось, что я сразу смогу совершить нечто такое, что прославит мое имя и спасет человечество. Сейчас я печально улыбаюсь, вспоминая об этом. Наивный мальчик! Ты можешь умереть, не совершив никакого подвига, даже самого маленького. Я уже сегодня мог умереть. Совсем иной предстала передо мной война — ничего красивого, сплошной ужас. Я думаю: какое это счастье — мир, тишина на земле! О, дожить бы до этого дня!
Еще несколько дней тому назад мы, курсанты, почти все немного фразеры, много говорили о немцах, об их военной технике и победах, которые они так легко одерживали в Европе. Мы даже восторгались их операциями. Признаюсь, я и, наверное, мои друзья тоже не чувствовали особой ненависти. Больше было слов, громких фраз, чем чувств. А теперь? Как я ненавижу их теперь! Кипит в груди, когда я думаю о них, об их технике, об их победах… От этих «побед» умирали вот такие, как я, как Сеня, Виктор, молодые, жизнерадостные парни — чехи, французы, югославы… Теперь гитлеровцы пришли, чтоб убить нас.
Я вспоминаю сегодняшний бой, и мне становится еще страшнее, еще горше и обиднее.
Они прилетели в то время дня, когда где-то там у нас, в Белоруссии, заходило солнце. А здесь оно повисло над лесистой грядой невысоких гор, чтоб больше не снижаться до самого утра. Сначала очень неожиданно, словно вынырнув из-за горы, появились над Туломой два «мессершмитта». Длинные, как ужи, они прошли низко, почти над самой гидростанцией, скрылись за восточными сопками и снова вынырнули над аэродромом.
— Тревога! — закричал разведчик.
Этот крик всполошил всех. Я до боли сжимал ручку поворотного механизма и не сводил глаз со стрелки азимута. Но стрелка была мертва: ПУАЗО[1] не давал данных, не мог поймать самолеты, шнырявшие между сопками. Там, на КП, возле прибора что-то кричали, подавали какие-то команды, но они не имели отношения к нам, орудийным расчетам. Растерянно стоял наш командир сержант Тарных. Стучал снарядом о затвор заряжающий — у него дрожали руки.
Вдруг грохнул орудийный выстрел. Ударила четвертая пушка. Самый отсталый во время мирной учебы расчет, над которым мы всегда посмеивались, первым открыл огонь, напомнив, что есть стрельба без прибора.
— По самолету прямой! — закричал сержант.
Я быстро обернулся вокруг тумбы. Но самолеты исчезли, словно привидения. Я вытер рукавом лоб, с облегчением почувствовал, как согревается спина, по которой пробежала неприятная холодная дрожь. Слава богу, мимо! Но в этот же миг послышался голос моего друга — дальномерщика Сени Песоцкого, удивительно спокойный голос:
— Цель поймана! Азимут!..
Я не услышал ни азимута, ни высоты, которую он передавал, потому что застрекотали стрелки синхронной передачи. Но неровный тяжелый гул я услышал. Это шли они. Шли на нас, неся на своих крыльях смерть. Сколько их? Снова те же отвратительные ручейки холода потекли по спине, еще сильнее затряслись колени, неведомая сила подбрасывала тело, и сиденье подо мною неприятно бренчало.
Первый выстрел больно ударил в уши, и к страху перед самолетами присоединилась боязнь собственных выстрелов.
«Это потому, что я не открыл рот, — помню, подумал я. — Надо раскрыть рот. Раскрыть рот!»
И, ожидая следующего выстрела, я широко разинул рот. Но стрелки… Я не совсем точно совмещаю их. От этого зависит, будут ли сбиты проклятые фашисты или улетят назад. Однако что там делают приборщики? Почему так лихорадочно скачет стрелка? Разве так можно стрелять?
— Трусы! Аристократы! Крысы! Дрожь вас взяла! — ругал я своих товарищей по прибору, лихорадочно бросая орудие то в одну, то в другую сторону.
А гул, страшный, незнакомый, от которого дрожит все вокруг, — вот он, над самой моей головой. Сейчас полетят бомбы. Я вбираю голову в плечи, готовясь «принять» на себя первую бомбу…
Почему же молчит наша пушка? Неужели я больше не слышу выстрелов? Нет, я не оглох. Я слышу человеческие голоса. Кто-то схватил меня за плечи.
— Не вертись ты, мать твою… Вертится, как… Снаряд заклинило!
В мирное время сержант ни разу никого не обругал, а тут крыл самой отборной матерщиной. Я не сразу понял, что произошло, что значит «заклинило», потому что при учебных тренировках никогда такого не было.
— Ключ! Где ключ? Ты отвечаешь за инструмент!
— Какой ключ? Ключей много.
— Да этот…
Я соскочил с сиденья и увидел, что случилось, какой ключ нужен. Из магазина торчала шляпка патрона, зажатая клином затвора. Заряжающий Фома Павлюк, бывший тракторист, парень шести пудов веса, который в столовой всегда просил «переиграть», стоял растерянный, белый как полотно, беспомощно опустив свои пудовые кулаки. Остальные номера искали ключ-экстрактор, чтоб вытащить патрон, и нигде не могли найти, хотя все знали, в каком ящике он должен лежать.
Мне показалось, что гул самолетов рассеялся и как бы отдаляется. Я глянул в небо и невольно пригнулся: прямо надо мной, в самом зените, висели два черных креста в желтых кругах. Больше я ничего не увидел — только эти кресты. Потом я бросил взгляд на огневую позицию батареи, и меня поразила странная картина. Вопреки правилам стрельбы, все четыре орудия повернуты в разные стороны с разными углами возвышения, и только одно, четвертое, ведет огонь. Я подумал: значит, вражеские самолеты идут не боевым курсом, а со всех сторон и все наши точные, умные приборы, в которые мы так верили, — ненужная вещь, зря там до хрипоты кричат приборщики.
Мои мысли оборвал огромной силы разрыв, от которого колыхнулась под ногами земля. За ним — второй, третий… Над аэродромом, над поселком взметнулись столбы пламени и дыма. Теперь я видел их, фашистские самолеты, видел даже, как отрывались бомбы. Они с разных сторон заходили на аэродром, с которого поднимались захваченные врасплох наши истребители. Один из них вынырнул прямо из разрыва и… загорелся в воздухе. Второй, не набрав высоты, врезался в здание клуба летчиков. На моих глазах гибли люди… Наши люди!.. Ошеломленный, оглушенный, я не мог оторвать глаз от страшной картины войны и даже забыл о своем страхе. Там, в тех истребителях, сидели такие же парни, как я, вероятно, и у них есть жены и дети, которых они уже никогда не увидят… Они не просто убиты, они горят живые…
Истребители, которым удалось взлететь, атаковали вражеские бомбардировщики. Начался воздушный бой. Снова появились «мессершмитты».
Пламя взметнулось рядом с огневой позицией, там, где на берегу ручья стояло деревянное здание столовой. Со свистом пролетели камни, куски дерева. Вверху, в дыму и копоти натужно взревели моторы.
«Падает», — мелькнула мысль.
Нет, самолет не падал, он пикировал на батарею. Загрохотали его пушки, ударили крупнокалиберные пулеметы. Послышались разрывы уже с другой стороны нашей огневой позиции.
Я взглянул вверх и снова увидел все те же черные кресты в желтых кругах, словно они повисли здесь навсегда. Сквозь гул, взрывы, стрельбу мы все же услышали команду лейтенанта Купанова:
— В укрытие!
Первым нырнул в земляную нишу Павлюк. Для меня места в нише не осталось; пока я огляделся, все щели заняли, из каждой торчали ноги в обмотках. Я упал на землю возле орудия и засунул голову под лафет. Видимо, я недолго так лежал, потому что не успел подумать о чем-либо существенном, а может, это были минуты такого оцепенения, что даже мысли не приходили и все сложные ощущения исчезли. Кто-то довольно грубо потянул меня за гимнастерку и зло приказал:
— Вылезайте, черт возьми!
Я высунул из-под лафета голову и увидел перед собою командира дивизиона майора Ермилова. Дух дисциплины сразу поднял меня на ноги. Я вскочил, вытянулся, поправляя гимнастерку.
— Почему не стреляете?
— З-з-з-з-заклинило, товарищ майор… — Я никогда в жизни не заикался, а тут почувствовал, что заикаюсь.
— Что заклинило? — Майор взглянул на затвор и закричал: — Выбить! Не знаете, что делать! Банник — в руки! Быстрей! — Майор топнул ногой, увидев мою нерешительность.
Банник — пятиметровый шомпол лежал на бруствере, на рогатинах. Я выскочил из котлована, схватил его. Командир дивизиона сам опустил ствол пушки и приказал номерам занять свои места.
Я осторожно ввел банник в ствол. Восемь месяцев нам твердили, что выбивать патрон банником опасно — снаряд может разорваться. И вдруг я должен выбить его. Погибнуть от своего снаряда при первой встрече с врагом?! Разве может быть более бессмысленная, более обидная смерть?
— Выбивайте же! — закричал майор.
В небе снова взревели моторы. Я задрал голову и снова увидел кресты… Зловещие кресты! И какая-то отчаянная решимость охватила меня в тот миг: все равно от чего умирать! Отступив немного в сторону, я изо всей силы толкнул снаряд и застыл, ожидая, что меня разнесет в клочья. Ничего не произошло. Тяжелый унитарный патрон вылетел из магазина. Майор подхватил его и передал сержанту. Потом, взглянув вверх, закричал встревоженным голосом:
— Назад! В котлован!
Я выхватил банник, и он… переломился в моих руках, а из-под ног брызнули искры. Я в ужасе отбросил обломок и скатился в котлован.
Майор подхватил меня на руки.
— Ранен, товарищ курсант?
Он спросил по-человечески сердечно и ласково, а я ничего не мог ответить — проглотил соленый комок. Как маленькому, мне захотелось прижаться к груди этого сильного и смелого человека.
— Цел? Долго будешь жить! По тебе фашист бил… Видишь, банник, сукин сын, пересек очередью. — Майор тряхнул меня за плечи, приветливо усмехнулся и, оглядев небо, сказал: — Ну, кажется, отвалили. Долго они висели над нами.
Когда небо, безоблачное северное небо, стало чистым и тихим, майор построил батарею. Понурые, с позеленевшими лицами, стояли курсанты… Майор спокойно прошел вдоль строя, у одного поправил ремень, у другого смахнул с груди песок; добрая улыбка таилась в морщинках возле глаз.
— Ну как, получили боевое крещенье? Страшно?
Строй молчал.
— Страшно, безусловно, — ответил он за всех. — Первый бой — самый страшный, я помню. Но зарываться в землю носами нам, зенитчикам, недозволено…
Лейтенант Купанов, стоящий рядом с командиром дивизиона, покраснев, как девушка, вытянулся:
— Виноват, товарищ майор.
Наш комбат — типичный военный, примерный офицер: подтянутый, безупречный в ношении формы, лаконичный в словах, в меру суровый и мягкий, всегда справедливый. Невысокого роста, щуплый, он, однако, быстрей всех заряжал пушку, точнее всех работал на дальномере и приборе, лучше всех стрелял из винтовки и пистолета. Он учил нас чистить картошку быстро и экономно, чтоб не срезать много кожуры. Наматывал обмотки и выбегал по тревоге втрое быстрее, чем самый ловкий и проворный из нас — москвич и спортсмен Роман Войтов. Мы любили лейтенанта и между собой называли его «Наполеоном». Особенно мы, вольнолюбцы, уважали его за то, что он никогда не терялся ни перед начальством, ни перед инспекционной поверкой, — производи ее хоть сам маршал. Всегда Купанов вел себя спокойно и уверенно.
И вдруг, может впервые, этот человек растерялся, покраснел, даже как-то по-ребячьи зашмыгал носом. Я понял, что ему стыдно за свою слабость — за команду «в укрытие», за батарею и нашу позорную стрельбу. И я пожалел его, потому что и мне самому было стыдно и горько. Хорошо, что майор — умный человек.
— Пока я никого не обвиняю, — сказал он. — Но имейте в виду. Зарубите, как говорят, на носу. Любой род наземных войск имеет право, даже обязан, укрываться от авиации. Мы же, зенитчики, этого права не имеем. Мы можем укрыться от огневого налета артиллерии, но от самолетов — никогда! Хорошенькое дело, если бы мы, вместо того чтобы прикрывать аэродром, станцию, свои войска, залезли в щели! Чего бы мы стоили?! Это все равно что пехота спряталась бы от штыковой атаки противника. Я понимаю, надо иметь сильные нервы, чтобы выдержать, когда на тебя пикируют самолеты! Но мы обязаны выдержать! Если бы все орудия вели огонь хотя бы так, как четвертое, они не решились бы так нахально лезть на батарею.
Меня поразило, что он говорит обо всем этом так просто и рассудительно. Поразило, но не успокоило, а еще больше напугало: выходит, что нам придется находиться под бомбами и пулеметным огнем многие месяцы и годы. И неужели каждый день будет повторяться такое? Сколько же времени бомбы и пули будут пролетать мимо? Сегодня они разбили столовую, ранили повара и шофера. А завтра? Погруженный в свои невеселые думы, я плохо слышал, о чем еще говорил майор Ермилов.
И вдруг во втором ряду кто-то сдержанно засмеялся. Майор сурово нахмурился.
— Что за смех? Кто смеялся?
Строй застыл.
— Кто смеялся?
— Я! — отозвался заряжающий четвертого орудия Павел Кныш.
Это удивило всех. Кныш пользовался отсрочкой, и потому старше всех нас по годам, он самый серьезный и выдержанный курсант. Что же случилось с ним?
— Два шага вперед — марш! — дал команду Ермилов.
Кныш вышел из строя.
— Над чем смеялись?
— Виноват, товарищ майор! Я вспомнил, что наш сержант дал команду «газы», когда вот там, за позицией, упала бомба. А теперь я увидел, что она разнесла, простите… уборную.
Зенитчики повернули головы туда, где стояла батарейная уборная, и молчаливый строй взорвался хохотом. Майор тоже засмеялся. Даже слезы заблестели у него на глазах. И он сквозь смех сказал:
— Газы? Ах, чертовы дети! Но и газы могут быть!
Только лейтенант Купанов брезгливо сморщился. И еще один человек не смеялся — я. Я не понимал, как можно смеяться над такой глупостью, когда тебе в лицо смотрит смерть?
Когда чистили орудия, у меня неожиданно появилась мысль вести дневник. Когда-то до армии, в техникуме, я аккуратно записывал все события своей студенческой жизни. Тут, на батарее, бросил — заменил письмами к Саше, которые писал каждую свободную минуту (хотя таких минут было немного), и даже просил у командира разрешить это делать во время мертвого часа — после обеда, когда вся батарея отдыхала. А теперь… будут ли теперь доходить мои письма в родную даль? Да и не все можно написать — сейчас война. А мне хочется, чтобы Саша, моя Саша, и моя дочка когда-нибудь узнали, как я встретил войну, какими мыслями жил в эти дни… Если погибну, то, конечно, найдется добрая душа и перешлет дневник Саше.
И вот я пишу… Может, слишком подробно описал первый неудачный бой с немецкими самолетами, бой, о котором хочется забыть, не вспоминать, но, вероятно, никогда, до самой смерти, не забудешь.
Пишу, примостившись в орудийном котловане, за снарядными ящиками, от которых пахнет деревом и маслом. Батарея отдыхает. Тишина. Невероятная тишина вокруг. Только Павлюк нарушает ее своим богатырским храпом, да изредка перебрасываются словами разведчики. Теперь их двое. Они следят за небом, осматривают его прозрачную голубизну в большие бинокли. Сиротливо, словно не естественное, а декоративное, висит над сопками холодное солнце. Два часа ночи. Я завидую друзьям, которые смогли заснуть после всего, что произошло. Нет, не все заснули…
25 июня
Ночью, когда я писал, ко мне подошел Сеня Песоцкий, мой лучший друг. Мы подружились еще в теплушке, когда нас везли из Гомеля сюда, на север. Разговорились — и выяснилось, что он хорошо знает Сашу, что его мать — врач Мария Сергеевна, о которой Саша мне рассказывала с уважением и гордостью за свою дружбу с этой женщиной. Когда Сеня начал хвалить Сашу, я насторожился, шевельнулось ревнивое чувство: не влюблен ли этот мальчик в мою жену? Но потом понял, что увлекаться людьми, хвалить их больше, чем надо, — черта его характера. В армию его взяли со школьной скамьи — он только что окончил десять классов. Выглядел Сеня еще подростком, учеником: невысокий, худощавый, с тонким, как у девушки, голосом, с маленькими, смешно оттопыренными ушами и широко раскрытыми глазами, в которых отражалось его настроение. Помню, в вагоне ему говорили: «Мальчик, подвинься, дай место. Мальчик, сбегай за водой». Он виновато улыбался и послушно делал все, о чем его просили. На батарее Сеня скоро завоевал общее уважение своей сердечностью и необыкновенно широкими знаниями. С чьей-то легкой руки его так и называли «Эрудит». Эта эрудиция соединялась у него с романтичной юношеской мечтательностью. Я полюбил его, мы стали неразлучными друзьями.
Сеня подошел незаметно. Я увидел его, когда он сел на бруствер, почти над моей головой, точнее — не увидел, а почувствовал. Не смутившись, что меня застали в столь необычное время за таким странным занятием (пожалуй, никому не пришло бы в голову писать сразу же после боя), я написал несколько слов, потом закрыл тетрадь и взглянул на друга. Как заострилось его лицо, как за последние три дня углубились его большие глаза!
— Что ты пишешь? — спросил он шепотом.
Я поднялся, оперся на бруствер руками и доверчиво признался:
— Дневник.
— Дневник? — переспросил он удивленно. — А ты знаешь, на войне не рекомендуется вести дневник.
— Ты думаешь, могут запретить? — встревожился я, веря, что Сеня все знает.
Он подумал.
— Нет, запрещать, пожалуй, не будут. Но на что он тебе? Я не люблю дневников. В них лгут.
Я сжал его колено и горячо зашептал:
— Нет, я пишу правду. Напишу все, что пережил, что передумал. Я пишу для Саши, а ей я никогда не лгал. Я хочу, чтоб ты, когда меня не станет…
— Петя! Выбрось из головы глупые мысли.
— Ты думаешь, мы выйдем живыми из этого ада?
— Никто не знает, кто погибнет, кто будет жить. Но все мы должны думать о жизни. Иначе какой смысл в борьбе?
— Все это верно, Сеня. Но у меня предчувствие, страшное предчувствие…
— Глупости. У тебя просто страх. Думаешь, у меня, у всех наших его нет? Но мне кажется, что я начинаю побеждать этот животный страх. После сегодняшнего боя…
— Бой! Какой это бой! После него стало еще хуже! Как мы стреляли! Позор!..
Он усмехнулся.
— Действительно, стреляли — хуже нельзя. Говорят, первый блин всегда комом…
— Блин, — начал злиться я. — У кого ты набрался такой рассудительности? Такие «блины» нам боком вылезут! Завтра, а может, через час налетят опять…
Мы посмотрели на небо. Сколько времени оно будет оставаться чистым? Сеня вздохнул и задумчиво сказал:
— Да… За восемь месяцев мы научились хорошо ходить на лыжах, классически козырять. И только стрелять из своего орудия не научились. Все эти сухие тренировки без боевой стрельбы — чего они стоят? А дурень Кидала даже силуэтов не знает. Доказывает, что это были «Ю-88».
— Песоцкий! Вы опять за свое. Не проучили вас? — неожиданно прозвучал из ниши голос сержанта Тарных. — Шапетович, спать! Разболтались!
Нас подслушивали! Сеня вздрогнул, побледнел и, поднявшись, понуро побрел к своему дальномеру. У меня болезненно сжалось сердце. Стало жаль этого хорошего, умного парня. «Опять за свое». За что «свое»? Что плохого он сказал? Почему некоторые не любят правды? Почему порой неучи, выскочки, солдафоны находятся в большем почете, чем такие, как Сеня? Сколько он пережил за эти три дня! Больше, чем мы все. И не жалуется, не ноет, не бросается в панику, а мужественно и стойко держится. Мне хочется написать обо всем, что произошло с ним. Возможно, мои записи через Сашу дойдут до его матери.
Начну сначала.
…Мы так уставали от занятий, работы, учебных тревог, что воскресенья, когда можно лишний час поспать, ожидали как праздника. Но для меня то воскресенье не было радостным: за чтение Горького на политзанятиях я получил три внеочередных наряда и должен был дневалить.
Шел дождь. Вторые сутки низкие тучи окутывали вершины сопок и непрестанно сеяли густой дождь. Накинув плащ-палатку, я ходил по линейке, которую сам только что старательно подмел. Линейка тянется вдоль землянок, вырытых на склоне песчаного пригорка, на котором виднеются накрытые чехлами орудия. Внизу скачет по камням веселый говорливый ручей. Вокруг пустынно и тихо. После завтрака мои друзья «добирают» то, что недоспали за ночь, или пишут письма. Мне завидно: хотелось и поспать и написать письмо. Но вместе с тем было приятно ходить в одиночестве и думать под шум дождя, — никто не мешал. Я думал о Саше, «писал» очередное письмо, подыскивая самые ласковые и теплые слова.
В двенадцать часов в поселке, километрах в двух от нас, заговорило радио. Слова трудно разобрать, но по интонации диктора мне показалось, что передают что-то важное. Захотелось послушать. Репродукторы были в ленинском уголке и в офицерской землянке. В уголке политрук и редколлегия выпускают стенную газету, где, вероятно, расписывают и меня — мои наряды. Я не люблю младшего политрука Сидоренко. Ничего плохого он мне не сделал и вообще, кажется, человек не плохой, добродушный и простой. Но мне не нравятся его шутки. Меня, например, он довольно часто называл «женатик» и не однажды с неприятным любопытством расспрашивал, как я женился, какая у меня жена. Поэтому я пошел не в ленинский уголок, а в офицерскую землянку. Лейтенант Купанов сладко и беззаботно спал, по-ребячьи раскинув руки.
Я тихо включил радио и… остолбенел. Война! Я растерялся, не зная, что должен делать, как дневальный, боец, человек, наконец, как гражданин своей Родины. Кажется, я со стоном произнес:
— Саша! — Мне стало так больно, словно я в тот миг навсегда потерял ее.
Лейтенант открыл глаза, взглянул на меня и… повернулся на другой бок. Наверно, ему показалось, будто он что-то видит во сне. Тогда я крикнул:
— Товарищ лейтенант! Война!..
Он, вскочив как по тревоге, начал стремительно одеваться. Мгновенно натянув брюки и сапоги, он вдруг застыл, всунув руку в рукав гимнастерки. У него странно побледнела и затряслась нижняя губа, когда он услышал заключительные слова выступления. Впервые я увидел растерянным и испуганным того, кого мы с уважением называли «Наполеоном».
— Что делать, товарищ лейтенант?
— Что делать? — Он опустил гимнастерку и обессиленно сел на кровать. — Что делать?
Он, как и я, не знал, что делать в этот страшный миг, и очень долго — может, целую минуту — сидел неподвижно с окаменевшим лицом. Потом спохватился, вспомнил свои обязанности и крикнул:
— Тревога!
— Тревога! Тре-во-о-га! — не своим голосом подхватил я, выскочив из землянки.
Виктор, выбежавший первым из землянки, раздраженно бросил:
— С ума вы сошли с Наполеоном! Какая тревога в такой дождь? Три дня орудия потом будешь чистить!
Я не успел ему ответить: надо было как можно быстрее сбросить чехол с орудия.
— Второе готово! Первое готово! Прибор готов! — как всегда, весело докладывали командиры, довольные ловкостью своих расчетов.
Комбат стоял посредине огневой позиции в одной гимнастерке и смотрел на запад, в пелену дождя, словно ожидая чего-то страшного, потом крикнул:
— Запросите звукоуловители!
Гула моторов не было слышно. Шумел дождь. Я сказал своим товарищам по расчету:
— Война, ребята!
Поверили не сразу.
На митинге Сидоренко, заикаясь больше, чем обычно, сообщил, что в четыре часа утра фашистская Германия вероломно напала на Советский Союз. Меня больше всего поразило, что уже восемь часов идет война, а мы ничего не знаем, боевая батарея спокойно, по-мирному отдыхает. Почему? Мы же знали, что в Норвегии немцы, а это ведь так недалеко! Видимо, это встревожило не только меня, но и многих курсантов. Мысли наши высказал непосредственный Сеня Песоцкий. Когда политрук закончил свою речь, он спросил:
— Товарищ младший политрук, чем объяснить, что мы так поздно поднялись по боевой тревоге? В век радио…
Сидоренко смутился, он не знал, что ответить, и, взглянув на командира батареи, приказал:
— Т-т-то-оваршц П-песоцкий, д-держите я-язык з-за зубами.
Первым выступил замполитрука Степан Кидала, тоже мой друг, хотя не такой близкий, как Сеня. Четыре года мы учились вместе в одном техникуме, в одной группе, даже некоторое время жили в одной комнате. Степан был на два года старше меня. Большими способностями он не отличался, но был необыкновенно настойчивым в достижении цели, а потому всегда активным. В техникуме он возглавлял профком. В армии тоже быстро пошел вверх и через полгода нацепил треугольники замполита. Он говорил с таким пафосом и так громко, словно перед ним была не батарея, а по меньшей мере дивизия. Даже где-то за Туломой, в горах, гудело эхо его басовитого голоса.
— …Фашисты плохо знают могущество нашей Красной Армии. Скоро они узнают его. Не пройдет и недели, как мы будем маршировать по улицам Берлина! Враг будет разбит на его же земле!
Потом он говорил, что фашистские самолеты, как только появятся здесь, над «северной крепостью», будут сбиты метким огнем наших батарей. (Я вспоминаю теперь, после налета, его слова, и моя неприязнь к этому пустослову растет.)
Мы все твердо уверены, что в мире нет более могущественной армии, чем наша. Мы верим: война будет перенесена на чужую землю — в Польшу и дальше в Германию. Но слишком крикливая, самоуверенная речь Кидалы произвела на меня неприятное впечатление. Зачем так кричать? Разве такие слова нужны людям, чтоб воодушевить их?
Курсанты брали слово неохотно и в своих речах повторялись. Политрук обратился к Сене — он был отличником учебы:
— Вы, Песоцкий, скажете?
Сеня отказался. Может, потому, что ему только несколько минут назад приказали «держать язык за зубами».
После митинга мне захотелось поговорить с Сеней, услышать, что он думает и чувствует. Возможно, это было хитрое желание: проверить свои личные ощущения, свой страх, который все больше и больше охватывал душу. Расчеты находились возле орудий и приборов, хотя вряд ли в этом была необходимость: дождь и тучи заволокли всю окрестность, и самолеты в такую погоду не летают. Я попросил у командира разрешения сходить к дальномеру. Ребята сидели под чехлом, молчаливые, угрюмые. Я сел рядом и спросил у Сени, почему он не выступил на митинге.
— А что говорить? — Сеня как будто рассердился. — Кричать, как Кидала? Обещать через неделю взять Берлин? Неумное выступление! Нельзя забывать, что у немцев двухлетний опыт войны, лучшая авиация… танки… Война с таким врагом будет страшная!
— Значит, вы не верите в победу, курсант Песоцкий! — вдруг прозвучал над нашими головами голос Кидалы.
Он стоял на бруствере неглубокого дальномерного котлована, из-под капюшона накидки блестели его злые глаза.
Сеня не растерялся и смело ответил:
— Я верю в победу! Но кричать, не зная врага, что мы закидаем его шапками, не стоит. Зачем? Чтоб успокоить нас? А я не хочу быть спокойным в такое время! Не хочу!.. Понимаете?..
— Ах, не хочешь?
— Нет! Я хочу быть готовым ко всему, к самому страшному!
— К чему — страшному?
— Ко всему, что может быть на войне.
— Больно ты умен. Посмотрим, откуда у тебя этот ум!
— Перестань, Степан! Не строй из себя начальника. Не такой сегодня день, чтоб ссориться, — не утерпел и вмешался я.
— А ты чего здесь, подпевала? Твое место у орудия! Бегом — арш!
Я остолбенел. Всего я ждал от Кидалы, но такого… Нет, я плохо знал этого человека!..
Не прошло и часа, как на закрытом комсомольском собрании обсуждался вопрос: «О пораженческом настроении курсанта Песоцкого».
— В то время как вся наша великая Родина, весь советский народ поднимается, чтобы дать отпор наглому врагу, в наших рядах, товарищи, нашелся человек, который сомневается в могуществе Красной Армии…
— Неправда! Я не сомневаюсь! — возразил побледневший Сеня.
Все взглянули на него с удивлением: оборвать политрука — нарушение дисциплины, за это можно получить еще большее взыскание.
— К-курсант П-песоцкий! — Сидоренко терялся, когда ему мешали говорить, а потому долго молча ходил перед комсомольцами, которые понурили головы, тер ладони и, наконец, произнес, но уже не спокойно-информационным тоном, а с гневным возмущением: — В-видите, этот человек хочет подорвать боеспособность батареи. Распускает панические слухи… Восхваляет фашистскую технику… авиацию…
Я сидел немного в стороне и видел лица многих курсантов, моих и Сениных друзей, с которыми восемь месяцев вместе спали, ели, учились, читали одни книги, обсуждали одни события. Все уважали Сеню за его знания и скромность. А теперь, я читал это на лицах, почти все верили словам политрука.
В такое время, через два часа после сообщения о войне, когда горело сердце и появился страх, возможно, что и я поверил бы, если бы обвиняли кого другого. Но Сеню я знал, как никто, и слышал, что он сказал и как сказал. Какие же это панические слухи? Он произнес простые, рассудительные слова, от которых мне совсем не страшно, а может, даже стало спокойней. Другие же, видимо, поверили, что именно он, юноша из интеллигентной семьи, «маменькин сынок», «книжник», как его называл тот же Кидала, мог стать пораженцем. Я не осуждаю своих товарищей, но мне стало страшно, когда я прочитал в их глазах гнев и даже презрение к Сене.
Выступая, Кидала сначала довольно точно, почти слово в слово, передал наш разговор, подслушанный им, а потом сделал вывод:
— …Теперь, товарищи, нам понятно, почему Песоцкий не захотел выступить на митинге. Что мог сказать человек, не верящий в победу? Я больше скажу. Нам следует спросить: почему у Песоцкого такой интерес ко всему немецкому? Мы все учились, но кто из нас знает немецкий язык так, как он? Никто! Вы вдумайтесь в такой факт… Еще до того, как мы начали изучать силуэты, он один из всех курсантов знал марки немецких самолетов, названия линкоров. Откуда? А у кого была необходимость, скажите мне, запоминать состав гитлеровского правительства? Мне лично противно запоминать эти фамилии. А Песоцкий знает каждого из этих бандитов.
Я ужаснулся: страшное обвинение вытекало из его довольно прозрачных намеков. И я не выдержал — зло перебил Кидалу:
— Как тебе не стыдно, Степан! Ты обвиняешь Песоцкого в том, что он читал газеты. Давай вали, прославляй невежество! Ты забыл, как нам было стыдно, когда ты, замполит, не знал, кто премьер-министр в Англии. И ты ставишь это себе в заслугу? Позор!..
Кидала смотрел на меня с ненавистью, если бы он мог, то, казалось, съел бы меня. Его лицо, обычно красное, самодовольное, побледнело. Он посмотрел на политрука так, словно приказывал, чтоб тот успокоил меня. И Сидоренко закричал:
— Курсант Шапетович! Молчать! С кем вы так разговариваете? Как себя ведете? Для вас замполит Кидала — «товарищ замполит», а не Степан. И чтоб я не слышал этого «тыканья»!
О, если бы это было не в армейских условиях, а где-нибудь в нашем техникуме, я сказал бы, кто для меня этот проходимец! Но тут я был вынужден молчать. Сидоренко «перенес огонь» на меня: вспомнил мои наряды, споры с младшими командирами.
И вдруг выступил Купанов. Я все время следил за ним и ждал, что он, умный и сдержанный, своим авторитетом командира прекратит эту позорную комедию.
— Думаю, что курсант Кидала преувеличивает.
Я радостно встрепенулся, потому что словом «курсант» комбат многое ставил на свое место, а в первую очередь этого выскочку. Он такой же курсант, как и все, и мы имеем полное право обращаться к нему как к равному.
— Нельзя обвинять человека за то, что в школе он изучил немецкий язык лучше, чем мы с вами, Кидала. Бессмысленно обвинять бойца Красной Армии за то, что он читает газеты… более внимательно, чем некоторые.
И все, больше — ни слова. Меня разочаровало выступление командира. Но большинство комсомольцев вздохнуло с облегчением, выступление Кидалы на всех произвело тяжелое впечатление. Своими глупыми выпадами он пытался превратить Сеню в фашистского агента. Купанов отмел этот вздор. Так почему же он ничего не сказал о пораженческом настроении? Неужели верит, что такое настроение могло появиться?
По предложению Сидоренко большинством голосов Семена Песоцкого исключили из комсомола. Мне влепили выговор. За что? Я всегда был честным и активным комсомольцем. Правда, я не очень переживаю из-за выговора. Что он значит в сравнении с тем, что ожидает нас впереди? А ожидает, возможно, смерть… Но Сеню мне жаль, хотелось успокоить его, подбодрить. Я снова пошел к дальномеру. Увидел: Сеня понурив голову одиноко сидит в котловане. И все подготовленные слова показались мне никчемными, ненужными, даже оскорбительными. Я молча сел рядом. Он взглянул на меня и прошептал:
— Это страшнее смерти, Петя…
И я снова не нашел, что ему ответить.
…Странно раскрываются души людей! После того как сержант приказал нам прекратить разговоры, я подчинился и лег спать. Проснулся — и удивился: было позднее утро, я проспал добрых пять часов. Сержант приветливо улыбнулся мне и по-дружески спросил:
— Выспался? Суп твой вон там в котелке… в нише.
Сержант Тарных был безжалостный командир, во время учебы он не давал ни минуты покоя и отдыха. И мы не любили его. Он никогда не позволял себе фамильярности с курсантами. И вдруг такая забота: дал выспаться, не разбудил даже на завтрак, приказал принести суп… и дружеское «ты». Странно!..
Снова небо заволокло тучами. Накрапывает дождь. Слава тебе, небо севера, что ты часто покрываешься тучами! Кажется, со вчерашнего дня я очень полюбил такую погоду. Да разве я один? Правда, никто не может дать гарантии, что они не прилетят и в дождь. А пока их нет, мы пользуемся передышкой.
Командир батареи собрал возле первого орудия заряжающих и тренирует до седьмого пота, не может простить им заклинения. Мне жаль ребят: им во время учебы доставалось больше, чем остальным, и теперь тоже. А так ли уж они виноваты?
У них дрожали руки, как у всех нас, как, вероятно, и у самого Купанова. Я думаю, что наш умный комбат поступает не очень разумно: а если налет — смогут ли уставшие люди заряжать лучше?
Хлопцы собрали деньги, попросили сержанта, и — странно! — тот разрешил, чтобы самый ловкий и проворный Роман Войтов отлучился в поселок, в лавку. Он принес полный вещевой мешок папирос, самых дорогих, которые, пожалуй, кроме Романа, никто из нашего расчета никогда не курил. Теперь командир и бойцы лежат за камнями, с наслаждением затягиваются ароматным дымом и беззлобно посмеиваются надо мною.
— Не хочет — не надо. Пусть бережет свое драгоценное здоровье.
— Дурень! Не пьет, не курит… Умрет — пожалеет.
Умрет… Зачем лишний раз напоминать о смерти?
Я стараюсь не слушать разговоры, залезаю глубже в нишу и пишу. Пишу с лихорадочной быстротой и чувствую, что не успею записать все. Надо полностью использовать эти свободные минуты. Какие события, какие мысли, какие переживания я забыл занести в эту тетрадь? Четыре дня кажутся вечностью. Боже мой, когда это на земле был последний мирный день, тот субботний вечер в красноармейском уголке, посвященный пятилетию со дня смерти Максима Горького! Я читал на память отрывок из «Человека».
«Человек! Точно солнце рождается в груди моей, и в ярком свете его медленно шествует — вперед! и — выше! трагически прекрасный Человек!»
Хорошо я прочитал эти и многие другие чудесные слова, сам зачарованный их музыкой, их глубоким смыслом. Ребята аплодировали мне так усердно, что я даже смутился. Купанов сидел, одобрительно кивал головой и как-то странно усмехался. А Сидоренко сказал потом:
— Вы, Шапетович, плохо понимаете Горького.
Меня это удивило и обидело. Я не понимаю Горького?
— А как вы понимаете? — спросил я.
Он не ответил, и я не знаю, что не понравилось политруку в моем чтении. И вот сейчас снова зазвучали в моем мозгу горьковские слова. Я не только их слышу, но и чувствую и вижу бесстрашную величественную Мысль, и Любовь, и Ненависть… и Надежду… Почему «пугливое бессилие Надежды»? А я хочу надеяться! И моя Надежда не может мне сейчас петь о радостях покоя, не может быть в союзе с ложью и толкать в тину сладкой Лени. Нет! Моя Надежда иная! А что сказано о страхе? Какое место в Человеке отводит ему великий писатель? Я напряженно припоминаю… Неужели о страхе ничего нет? Нет, вот — «страх смерти властно гонит Человека в темницу Веры»… Нет, невозможно, нельзя записать полет мыслей. Они как молнии охватили сразу все. А пишу я медленно, страшно медленно, хотя, возможно, ни один человек даже в обычных условиях не смог бы писать быстрей. Из всего хаоса мыслей я понял только одно: иначе, более глубоко и проникновенно, всем сердцем, принимал я те слова, которые четыре дня назад читал с пафосом, с тайным самолюбивым желанием блеснуть перед друзьями, которые знают Горького, и удивить тех, кто не слышал, не читал, не помнил «Человека». За многие чувства, и больше всего за страх, мне стало стыдно. Я написал это слово с большой буквы, но тут же зачеркнул его, нет, такое отвратительное чувство не имеет права на уважение! Но мне никогда не будет стыдно за мою Любовь! Никогда!..
Кажется, я хочу спорить с Горьким, поправить его. Наивно!
В котлован зашел командир орудия, увидел меня — криво усмехнулся:
— Роман пишешь?
Я смутился.
— Нет. Письмо. Жене.
— Такое длинное письмо? — удивился он. — Смотри, чтоб лишнего не написал. Теперь военная цензура будет проверять.
— Я знаю.
— Кончай письмо и будешь тренировать установщиков трубки.
Ну вот, передышка окончена. А я действительно хотел написать письмо Саше. Я знаю, с каким нетерпением ждет она, бедная, моих писем.
Вечер 26 июня
У нас не работает радио. Все утро мы не давали покоя связистам — просили запросить в командном пункте дивизиона вчерашнюю сводку. Пока ее не было, мы пытались догадаться, что делается на фронтах. Предположения были разные: очень оптимистические и умеренные, ура-крикливые и сдержанные, но в любом случае — источник один: сообщение, что «на Шауляйском и Рава-Русском направлениях противник, который вклинился с утра на нашу территорию, во второй половине дня контратаками наших войск был разбит и отброшен за государственную границу».
Мы помнили только это и забывали о второй части сводки, где говорилось, что врагу удалось занять Ломжу, Брест. Очень хотелось услышать, что наши войска развивают наступление за границей, пусть хотя бы на одном направлении.
В обеденное время, когда расчеты по очереди ходили в столовую, мы с Сеней встретились возле орудия. Меня тянуло к нему, хотелось поговорить, услышать его умные, обоснованные рассуждения. Но после того, что произошло, приходилось оглядываться, нет ли поблизости Кидалы. Беседа не ладилась. Мы стояли и молча наблюдали, как о сосны на сопках разрываются тучи.
— Проясняется, — сказал я.
— Да. К вечеру будет летная погода, — заметил Сеня.
Люди, вероятно, никогда не проявляли такого внимания к небу, как теперь проявляем мы. Да и только ли мы? Нет, теперь все смотрят на небо, и совсем не для того, чтобы полюбоваться его красотой. Прелесть небесной голубизны исчезла, и нам больше нравятся низкие свинцовые тучи. Помню, я думал о том, какой день там, у нас, над Днепром. Неужели и Саша с таким же страхом смотрит на небо? Вероятно. Больно думать об этом…
Из землянки вылез связист Мельников. Увидев нас, оглянулся, несмело приблизился, шепотом проговорил:
— Слушай, Песоцкий, ты все знаешь… Скажи, Кобрин и Вильно далеко от границы?
— А что? — насторожился Сеня, он стал подозрительно-недоверчивым.
— Идут бои за эти города.
— Врешь! — вырвалось у меня.
Я хорошо знал Кобрин, жил там, когда ездил на преддипломную практику. В Вильно тоже был и тогда же проехал по многим дорогам, ведущим к границе.
— Я сводку принял. Только политрук приказал пока что никому не показывать.
— Дай! — попросил Сеня таким настойчивым голосом, что осторожный Мельников достал из кармана бумажку, развернул, но не выпустил из рук.
Сеня заглянул в нее, и я увидел, как дрогнули его губы, побледнело лицо. Он молча отошел от Мельникова. Я пошел за ним.
— Что там, Сеня?
Он остановился, взглянул на меня и проговорил тихо, но с болью:
— Петя, мы с тобой маленькие стратеги. И ты знаешь, я не паникер, не трус, напрасно на меня… Но теперь мне стало страшно. Там отступают… Сдают города… Наши города!..
Потом, когда сводка была переписана и прочитана во всех расчетах, меня тоже охватил страх. Почему наши отступают? Почему на третий день войны идут бои за Гродно, Кобрин, Вильно, Каунас?
Кто-то из товарищей предположил, что это стратегический маневр командования — наши отступают до старой границы, где возведены укрепления, куда более прочные, чем линии Мажино и Зигфрида.
Хочу верить в это!
Небо прояснилось, и мы стреляли по разведчику. Он шел на трехкилометровой высоте с юга на север: видимо, оглядывал железную дорогу.
Страх, отвратительный, позорный страх, который я пережил в первом бою, пропал, когда я увидел, что это всего-навсего разведчик. В ожидании залпа я дрожал, напряженно звенел в теле каждый мускул, каждый нерв. Дрожал от злости, нетерпения и от огромного желания сбить стервятника. О, как мне хотелось сбить его! Словно от этого зависел результат всей войны. Я снова верил в наши сложные и точные приборы, которые мы в совершенстве изучили.
И вот уже знакомое:
— Есть совмещение!
Застрекотали стрелки синхронной передачи. Я забываю обо всем, весь напрягаюсь, чтоб как можно точней совместить зеленую и красную стрелочки на приемнике азимута. От этого зависит меткость огня. Залп. Настоящий залп, чуть-чуть отстало одно орудие. Второй залп, третий!.. Хорошо стреляют ребята! Молодцы! Нет ни заклинения, ни отставания, ни лишнего шума. Один лишь третий номер кричит что есть силы — читает трубку.
Я на миг отрываю глаза от стрелок, бросаю взгляд в небо. Красивые черные букеты разрывов висят в ясной лазури. Где же самолет? Неужели он еще не падает? Нет, гремят залпы. Стучат о сошники гильзы.
Наконец, стоп! Все сразу утихло. Сбили! Сбили!.. Мне захотелось кричать от радости. Я соскочил с сиденья, глянул в небо… Что это? Фашист отдалялся от нас спокойно, на той же высоте, по тому же курсу. Он словно смеялся над нами, не обращая внимания на разрывы, что тянулись по его следу.
Хотелось плакать от отчаяния. Кто же виноват? Орудия, приборы или мы, люди, наше неумение? Неужели это будет повторяться каждый раз?!
Сержант злился. А мы боялись взглянуть в глаза друг другу. Было стыдно больше, чем после первого боя, когда мы, как суслики, спрятались в норы. Тогда нас бомбили, обстреливали. А теперь ничего не мешало нам сбить его.
Кто-то из орудийщиков обвинял приборщиков: меткость огня зависит от них, а они боятся, у них дрожат руки, и они делают ошибки в вычислениях. Возмущенный, я первый крикнул им:
— Халтурщики! Портачи! Соломой вас надо кормить за такую работу!
А на дальномере и приборе — мои лучшие друзья.
Лейтенант почему-то рассердился за мой упрек приборщикам, вызвал к себе и крепко «намылил» голову. Сидоренко при этом подзадоривал комбата, припоминая все мои грехи. Я ждал, что он скажет о моей дружбе с Песоцким. О, как бы я ответил ему, напомнив вчерашнюю сводку! Но этот «грех» он не вспомнил.
27 июня
Появилось Минское направление! Минское! Что там происходит? Ничего не понимаю. Ребята придают какое-то значение сообщению о переходе на нашу сторону немецкого солдата, заявлению пленного летчика о том, что воевать с русскими они не хотят, и делают из этого оптимистические выводы, надеются на революцию в Германии. А у меня нет такой надежды. Я не верю перебежчикам и пленным! Все они лгут, спасая свою шкуру. Меня больше волнует сообщение о том, что враг сбрасывает в Белоруссии парашютистов. Леденеет кровь, когда я думаю, что эти отборные фашистские головорезы могут очутиться там, где живет Саша. Что она будет делать одна, беспомощная, возможно, еще больная, с ребенком на руках? И вообще, где она теперь? Что с ней? Откликнись, мой друг, моя любовь, — и мне станет легче, я все превозмогу тогда!
Снова дважды стреляли, и снова они улетели ненаказанные, показав нам хвосты со свастикой. Ужасно! Я начинаю терять веру в оружие, о котором нам восемь месяцев подряд рассказывали чудеса.
29 июня
По батарее пронесся слух, что нас будут посылать младшими командирами в другие батареи и дивизионы. Вполне естественно: нас учили, чтоб мы стали командирами, мы давно уже готовились к тому, что вскоре разъедемся в разные стороны. Хотя с этого края земли можно поехать только на юг, странные чувства овладели мною: до боли в сердце захотелось поехать туда, где идет страшная и непонятная для меня битва. Я знаю, что мое желание бессмысленное, что я не имею права даже высказать его, потому что каждый скажет: всюду советская земля и всюду надо защищать ее от врагов; от успехов на одном направлении зависит успех на других фронтах и участках. Все это я хорошо понимаю. Ах, если бы кто-нибудь знал, как мне хочется туда, на землю отцов, где каждая придорожная березка родная и заслонила бы от пуль! Там не надо долбить землю ломами, как этот черствый гранит, она такая мягкая, и любой орудийный котлован можно вырыть за час. Нет, дело здесь не в земле и березах! Непреодолимое желание очутиться там идет от чего-то более глубокого и сильного. Может, хочется скорей прийти к своему счастью, к тебе, Саша, чтоб не тратить потом даже дня на дорогу? Но как совмещается это желание со страхом смерти, который немного заглох в последние дни, но все еще живет в моем сердце, мозгу? Странно! Получается, что это желание победило страх. Оно сильнее его, значительно сильней, потому что это желание бороться, жить… А смерть? Кто знает, где и кого она встретит? Если мне суждено умереть как герою, а не как трусу, я хотел бы встретить смерть вблизи тебя, Саша, заслоняя тебя и дочурку своей грудью.
На войне все делается быстро. Уже некоторых вызывают к командиру батареи. В нетерпеливом ожидании судорожно бьется сердце и дрожат руки. Позовут ли меня? Позвали.
Я старательно оглядел себя, поправил ремень, по всем правилам зашел в землянку, козырнул и отрапортовал отчетливо и громко:
— Товарищ лейтенант, курсант Шапетович по вашему приказанию явился!
Само собой пришло желание показать себя в эту минуту с наилучшей стороны, словно от таких внешних атрибутов могла зависеть моя судьба. Купанов, маленький, перетянутый ремнем, стоя возле стола, откозырял, как всегда, красиво; он никогда не отвечал на приветствие младших по званию безразличным взмахом руки, как иногда делают другие офицеры.
— Товарищ старший лейтенант, — послышался со стороны голос Сидоренко.
Я не сразу понял, что к чему. И вдруг мой взгляд упал на петлицы Купанова, и я увидел на них третий квадратик. Не растерялся:
— Поздравляю вас…
— Благодарю, Шапетович, — просто ответил командир батареи и, приблизившись, ткнул пальцем в незастегнутую пуговицу на моей гимнастерке. Вот беда, всегда так получается: стараешься-стараешься, а все равно что-нибудь да не так. Застегивая злополучную пуговицу, я даже вспотел. Командир тем временем сел за стол, заглянул в какие-то бумаги. Политрук сидел за шахматным столиком в стороне (все это происходило в нашем ленуголке) и расчерчивал лист бумаги для какого-то списка.
Я ждал: мучительно длинными были эти секунды молчания. Скорее бы услышать приговор, от которого, казалось, должна зависеть вся моя судьба!
Купанов поднял голову, в глазах у него не было ни теплоты, ни усмешки. Я похолодел — возможно, даже побледнел, — потому что командир посмотрел на меня пытливо, с недоумением. Я давно заметил, что Купанов не любит, как политрук, испытывать людей психологически: смотреть в глаза, говорить полунамеками, ставить загадочные вопросы. Он долго думает, что сказать, а обдумав, говорит решительно, коротко:
— Пойдете командиром орудия на вторую батарею. Собирайтесь!
— Сможете командовать? — спросил Сидоренко, не отрываясь от бумаги. — Демократ вы большой, Шапетович.
Я не ответил политруку, не сказал даже командиру нужного «слушаюсь». Рушилась моя беспочвенная надежда, и я склонился под этим обвалом. Неизвестно почему спросил:
— Один я?
— На орудие — один.
— Второй на прибор?
— И на дальномер.
Я, обо всем забыв, шагнул к столу и горячо попросил:
— Пошлите Песоцкого, товарищ старший лейтенант.
Политрук спросил:
— Что это за любовь у вас к Песоцкому?
— Он умный парень.
— Умный парень не всегда может быть умным командиром. Солидности у него не хватает. Маменькин сынок!
«Неправда!» — чуть было не вырвалось у меня, но я спохватился. Ждал, что скажет командир. Он прошелся по землянке, остановился у стены, на которой висела большая карта Советского Союза. Хотелось бы мне знать, что он подумал, когда задержал свой взгляд на карте? Наверное, подумал о том, что происходит там, на юге. Но каким образом он связал свою мысль с Песоцким? Может, имел намерение послать его туда? Вряд ли. Туда будет направлять не он. Ему, надо полагать, приказали отобрать курсантов для своего дивизиона — и он их отбирает.
Купанов вернулся к столу и сказал, задумчиво и как будто немного неуверенно:
— Что ж, пусть будет Песоцкий. Позовите его.
Поворачиваясь по уставу, я увидел, что политрук смотрит на комбата недовольно. Он — против. Я представляю, какой у них произойдет разговор! Однако этот человек с железной волей, наш лейтенант, не отступит от своего решения.
Итак, мы с Сеней никуда не едем. Ехать — это то, о чем я мечтал, на что надеялся. Но что значат мои мечты? Не от меня зависит их осуществление, я — солдат. И, наконец, не все ли равно, где воевать, бить фашистов! Я благодарен комбату. Впервые с начала войны чувствую какую-то радость. Радуюсь не только тому, что рядом со мной будет мой лучший друг. Рад за Сеню: ему верят. О нелепом происшествии первого дня войны все молчат, даже Сидоренко не вспомнил и сказал о Песоцком другое — что ему не хватает солидности.
Сеня вернулся от комбата весь просветленный, взволнованный. Пишет письмо матери. Надо и мне написать Саше. Получает ли она мои письма? От нее все еще приходят довоенные.
30 июня
Вот я и командир! И мне вдруг почему-то стало как-то по-иному неспокойно и страшно. Вспомнились слова Сидоренко: «Сможете командовать?» Никогда об этом я не думал раньше, все было ясным, как божий день. А теперь задумался: смогу ли я командовать? Будут ли слушать меня эти еще незнакомые мне люди? Их шестеро, и все они такие разные, есть старше меня по возрасту. Они встретили меня не очень приветливо. Или мне так показалось? Может, они были хмуры потому, что их подняли среди ночи?
Мы приехали после двенадцати, когда все отдыхали. Командир батареи — старший лейтенант Севченко, веселый и простой человек, с добрым крестьянским лицом, слегка изрытым оспой, сначала представил Виктора Вольнова расчету прибора, а потом подвел Сеню к дальномеру. Его подначальных он не разбудил. Этих «аристократов» всюду жалеют: у них должны быть зоркие «стереоскопические» глаза.
Наконец обратился ко мне:
— Пошли к твоим орлам. Лучший расчет тебе даю. Только держать в руках надо, а то на голову сядут.
Аттестация не очень высокая. Но мне понравился комбат, его простота, шутливость. Говорит он с украинским акцентом и когда хочет выругаться, то произносит странные слова — «японский бог». Тут как-то проще, чем там, на нашей батарее. Теперь я начинаю понимать, что, готовя из нас младших командиров, там довольно крепко «завинчивали гайки».
Маленький смуглый дежурный доложил, что расчет отдыхает.
— Разбуди!
Поднимались медленно, спрашивали: зачем?
Комбат разозлился и закричал сам:
— Подъем!
Вылетели пулей, откуда прыть взялась.
— Разгильдяи, японский бог! Это вы и по тревоге так будете подниматься?
— Ну-у, товарищ старший лейтенант… Вы же хорошо знаете, как мы поднимаемся по тревоге, — обиженно возразил хмурый ефрейтор — высокий, с тонкой, как у девушки, талией.
Комбат усмехнулся и сказал, как, вероятно, часто говорил:
— Разговорчики, Муха! — И представил меня: — Вот ваш новый командир — ефрейтор Шапетович. А это вам боевой заместитель — ефрейтор Муха. Хотя он больше похож на осу, чем на муху.
Муха что-то пробормотал. Дежурный оскалил очень красивые, белые-белые зубы. Этот парень обладает удивительным свойством — смеяться беззвучно, одними зубами.
Они разошлись так же хмуро и молчаливо, как и построились. Залезли в ниши. Я не знал, что им сказать, как, с чего начать знакомство. Да, собственно говоря, я и не имел права на длинные разговоры: командир батареи приказал спать. Я почувствовал себя неловко: на меня не обращали внимания, словно не признавая командиром. Только Муха спросил:
— Командир, ты что кончил?
— Как — что? Я из учебной батареи…
— Нет. До армии.
— Автодорожный техникум.
— А-а… — с непонятным пренебрежением протянул он и, помолчав, сообщил: — А наш командир в университете учился…
«Почему же не доучился?» — хотелось спросить с иронией, но я еще не видел этого человека, и было бы просто нечестным с моей стороны высказывать такой намек. Да и не это задело меня в словах Мухи, а его обращение на «ты». Не будет ли это подрывом моего командирского авторитета? Сколько месяцев нам упорно твердили, что наибольший дисциплинарный грех — быть с подначальными запанибрата. Но я чувствую, что у меня не хватит решительности потребовать, чтобы ко мне обращались иначе. Меня это беспокоит и в то же время кажется бессмысленным. Неужели надо решать такие проблемы, когда идет борьба не на жизнь, а на смерть, когда она, эта смерть, смотрит тебе в глаза каждую минуту? Хорошо в такое время отвечать только за самого себя! Написал я это и подумал: а каково тем, кто отвечает за судьбу целого полка, армии, всей страны? Никчемными показались мои проблемки, страхи, переживания. Я просто испугался новых трудностей. А я не имею права пугаться — надо все преодолеть, надо быть готовым к новым трудностям и большей ответственности.
Когда все уснули, а мне, взволнованному, не спалось, я побеседовал с дежурным — этим смуглым красивым пареньком — и, к удивлению, узнал, что он не цыган, не молдаванин, а наш могилевский парень. Он блеснул своими девичьими зубами — беззвучно засмеялся и пояснил:
— Нас в деревне Черняками прозвали, — секунду помолчал и добавил: — Муха занял место, где спал командир. Ваше место. Очень ему хочется командиром стать.
Сеня не спал, а бродил по огневой позиции, и я подошел к нему. Сели невдалеке от моего орудия, за большим камнем, чтоб нас никто не видел.
Внизу раскинулся город — весь как на ладони: пять улиц сходятся в центре, деревянные стандартные дома поселков на северной и южной окраинах, здания рыбокомбината у залива, портовые склады, к которым подходят железнодорожные линии, длинные стрелки причалов, возле которых сиротливо маячат одинокие корабли. Город спит. В домах спят женщины, дети. Тут, как и всюду на земле, много детей: я видел их, когда изредка получал увольнительную на выходной или приезжал в город по каким-нибудь служебным делам. Нет, неспокоен сон у людей в такое время! Возможно, только маленькие дети, такие, как моя Ленка, спят спокойно.
Мы долго сидели молча и смотрели на город. Два больших красных солнца слепили нам глаза: одно — с белого северного неба, затянутого прозрачной дымкой, другое — с черного залива, неподвижного, зеркально-гладкого. Почему сегодня солнце такое красное?
Я сказал:
— Знаешь, Сеня, мне как-то по-новому тревожно и страшно. Возможно, боюсь, что не смогу командовать людьми, — я кивнул назад, где виднелся ствол орудия, направленного в небо. — Они неприветливо встретили меня. Первый номер Муха сразу на «ты». Как-то пренебрежительно…
Прищурив свои голубые глаза под густыми бровями, Сеня взглянул на меня с иронией, как взрослые смотрят на детей.
— Глупости. Не думай о форме, — сказал он. Я не сразу понял, что он имеет в виду. — Когда нас учили, то придавали слишком много значения форме, словно она играет решающую роль. От нас даже требовали — помнишь? — чтобы мы, я — к тебе, ты — ко мне, обращались на «вы». А разве в этом главное? Главное — в содержании, в сущности людей: в их искренности, преданности общему делу и приязни друг к другу, к тому, кто стоит рядом с тобой. Ты испугался, что тебя встретили не так, как ты хотел. Чудак, люди просто хотели спать. Пройдет время, вместе побудете в бою, ты проявишь свою волю, они…
— Ты думаешь, она есть у меня, воля?
— Ого, еще какая! Я меньше тебя способен командовать людьми, но я верю в них. Люди хорошие. Большинство. Они всегда помогут — и сами подначальные и командиры. Только твоему другу Кидале хотелось «утопить» меня…
— Какой он мне друг!
— Я тебе сознаюсь… Ты вот не спишь — чего-то испугался, чего — сам не знаешь. А я хожу и радуюсь. Знаешь чему? Что я оторвался от этого Кидалы. Стыдно признаться, но я боялся его и ненавидел. И это, понимаешь, как было тяжко… Это путало мои чувства… А я хочу, чтобы в них была полная ясность! Враг есть враг, и вся моя ненависть должна быть направлена туда, — он протянул руку в сторону залива. — А человек, который со мной стреляет по врагу, наш человек, — я его должен любить. Ну, хотя бы уважать, верить ему… А я боялся его и ненавидел, ходил и озирался. Черт знает, какая неразбериха была тут, — он прижал кулаки к своей груди. — А теперь успокоилось, стало просто и ясно. Я до этого не знал, что такое ненависть. Я любил людей. Мои родители были большие гуманисты. Отец добровольно поехал на ликвидацию эпидемии тифа и заразился там…
С начала войны он никогда не говорил так много и сердечно — возможно, мешала обстановка. Теперь он говорил с каким-то удивительным наслаждением, положив голову на камень и порою даже закрывая глаза. Только вспомнив родителей, приподнялся, словно какой-то луч на миг осветил его лицо. Потом набежала тень печали. Он вздохнул.
— Моя бедная мама!..
У меня болезненно сжалось сердце. У него — одна мать, у меня — и мать, и отец, и Саша, и дочка. Но разве мне легче? Я беспокоюсь, тревожусь за многих дорогих мне людей.
На аэродроме, скрытом где-то за сопками на север от города, загудели моторы. Послышался голос командира батареи (значит, ему тоже не спится):
— Разведчик! Что за шум?
— Свои, товарищ старший лейтенант!
В воздухе появились шесть тупоносых истребителей и, развернувшись, пошли не на запад, а на север, по заливу. Мы проводили их взглядами.
— Полетели на помощь, — сказал Сеня. — Где-то в море наши корабли атакуют.
— Ты слышал вечернюю сводку? — спросил я. — Они перешли в наступление на нашем фронте.
Сеня кивнул головой.
— Если и здесь произойдет то, что там, на Западном фронте, жарко нам придется… Отсюда некуда отступать.
Меня передернуло, и я невольно оглянулся. За нашими спинами лежал громадный камень, который словно в самом деле преграждал дорогу назад.
— Ты думаешь — у них там победа?
— Они наступают, — ответил он со спокойствием, которое на этот раз возмутило меня…
— Как это ты можешь вот так… спокойно? Не понимаю! А почему ты не думаешь, что это маневр, стратегический маневр, как у Кутузова?
— Зачем нам обманывать себя? Надо смотреть правде в глаза. И без паники. Без страха. Так мы скорее мобилизуем свои силы.
— Будь спокоен, эта мобилизация развертывается по всей стране!
— Я говорю не только о мобилизации людей, армии, но и о мобилизации душевных сил. Моих, твоих… Наших, Петя! Наших сил. Чтоб все мы победили панику, страх.
Я взглянул на него с уважением и как-то сразу успокоился. Мне стало стыдно, что я впадаю в панику, а Сеня, которого называли «маменькиным сынком», так спокоен и рассудителен. Хотелось сказать ему какие-то хорошие, сердечные слова, но я не находил их и сидел задумавшись. Когда же повернулся к Сене, то увидел, что он… спит, откинув голову на выступ камня.
Я достал из кармана тетрадь и начал писать. Захотелось поскорее, пока не забылось, записать нашу беседу. А заодно подежурить возле Сени, чтобы разбудить его в случае тревоги. И вот заканчиваю свою запись. Солнце, как часовой, обошло Баренцево море и теперь уже глядит с востока, с просторов Кольской тундры. Небо снова стало голубым, безоблачным. Снова летный день!
3 июля
Три дня не было ни сна, ни отдыха. Кончался один бой — начинался другой. От разрывов бомб, выстрелов, усталости и бесконечного напряжения гудит в голове, болит все тело.
Фашисты наступают где-то там, за Западной Лицей, на «Мурманском направлении», как официально сообщается в сводках, они хотят парализовать тыл, разрушить город, обеспечивающий фронт всем необходимым.
Город горит. Второй день пылают бензосклады, и вся окрестность застлана черным едким дымом. От него слезятся глаза и кашель разрывает грудь.
Все батареи дивизиона стянуты к городу. На помощь нам пришли военные корабли. Впечатление такое, что моряки принимают на себя удары пикировщиков, чтобы оттянуть их от города — большинство бомб падает в залив. Сегодня с утра пасмурно, и удалось немного поспать. Хочется многое записать, но это не удастся — передышка ненадолго. Память особенно ясно удерживает мой первый бой, когда я стал командиром.
Заснуть в то утро мне так и не удалось. Комбат еще до завтрака начал учебную тренировку, подняв батарею по сигналу «тревога». Узнав, что стрельба не боевая, номера моего расчета ворчали, особенно Муха:
— Мало боевых тревог — на тебе еще учебную! Надо было до войны учить. Севченко женку в тыл отослал, так ему не спится. Бродит всю ночь, как лунатик, злится.
Я удивился и насторожился: на учебной батарее мы в присутствии командиров отделений не решались осуждать поступки и действия офицеров. «Не потому ли они так себя ведут, что не хотят признавать меня командиром?» — думал я.
«Стреляли» вяло и невнимательно. Лишь маленький Черняк очень ловко ставил трубку и передавал снаряд заряжающему. Павел Астахов, высокий, с длинными руками, бывший кузнец Подольского завода, лениво принимал патрон, взвешивал на руках и не заряжал, а передавал его трубочному — Фриду. Патроны — учебные, на орудии их только два, и они должны переходить от одного номера к другому. Но мы, когда учились, заряжали. Почему же Астахов не заряжает? Нарочно, назло мне? Все время хотелось потребовать, чтоб он заряжал и «стрелял» — поворачивал рукоятку спуска. Однако я не решался: может, здесь поступали так и раньше, до меня? Когда же увидел, что первый номер — Муха — совмещает стрелки азимута приблизительно, без нужной точности, не выдержал:
— Ефрейтор Муха! Разве так надо совмещать?
— А как надо? — огрызнулся он.
— Да при таком совмещении снаряд уйдет черт знает куда…
— А ты хочешь каждый снаряд в самолет? Ого!..
— Мы и так в небо попадаем, — засмеялся четвертый номер — молчаливый Конкин.
И тут же послышался крик командира батареи:
— Четвертое! Куда у вас ствол глядит, японский бог? Командира ко мне!
Я подбежал к разгневанному Севченко и не узнал его — куда девался тот добрый шутливый человек, который представлял меня расчету.
— Что у вас там происходит?
— Закрутился кабель синхронной передачи, товарищ старший лейтенант! — солгал я без запинки.
Когда я вернулся к орудию, Черняк и Астахов взглянули на меня виновато и сочувственно. Муха же встретил нахальной, злорадной усмешкой: ага, больше не будешь придираться!
Но я не узнал свой расчет, когда объявили боевую тревогу. Куда девалась вялость и невнимательность! Все подтянулись и застыли у своих мест. Самые неприятные минуты — это те, что проходят с момента тревоги до начала огня. По ориентирам КП и координатам, которые дали разведчики, мы быстро обнаружили самолеты в голубизне утреннего неба. Невооруженным глазом они стали видны километров за тридцать. Их было не два и не три. На город шла воздушная армада — машин двадцать. Куда они обрушат свой смертоносный груз? На кого?
В городе ревели сирены воздушной тревоги. Маленькие человечки суетливо бегали по улицам. Куда они спрячутся? Достаточно ли там надежных мест?
Сирены, услышанные мною впервые, породили новое чувство — страх не только за свою жизнь, но и за тех, что бегают там, по улицам, ища спасения от ненавистного врага.
Какие-нибудь три минуты показались мучительно долгими, самыми долгими в жизни. Скорей бы они вошли в зону огня!
Я увидел, как у Мухи побелели уши. Неужели и я такой же? Какой позор!.. Разве будут уважать такого командира? Слава богу, никто не смотрит на меня.
Маленький Черняк и длинный Фрид, зажав коленями патроны, надели на дистанционные трубки ключи. Они, эти ключи, так плотно надеваются, а все равно звенят, ударяясь о трубки. Толстый, неповоротливый и медлительный коми Габов шепотом читает застрявшую трубку:
— Сто шестьдесят два… сто шестьдесят два… сто шестьдесят два…
Со стороны кажется, что он шепчет молитву.
Четвертый номер за орудием. Это Астахов… Только на его лице, в его движениях, жестах не видно страха и беспокойства. Он топчется возле затвора, медлительный, важный, как добрый дед, и маленькой фланелевой тряпочкой старательно вытирает патронник. Неужели таким образом ему удастся скрыть свой страх? Нет, теперь, после трех дней боев, я знаю, что это у него естественное, этот кузнец скорее всех избавился от страха.
Сеня Песоцкий сквозь оптику дальномера уже определил марки машин.
— Группа слева — «Ю-88», справа — «Ю-87». Сверху — истребители! — сообщил он в напряженной тишине так громко, что услышала вся батарея.
Каким, однако, может быть спокойным голос у людей в такую минуту! Я позавидовал ему и Астахову. Под Мухой забренчало сиденье. Противно это, неприятно. Надо бы ему сказать. А имею ли я право? Недавно оно так же бренчало подо мной. Да и голос… Еще неизвестно, какой будет у меня голос. Не выдать бы себя…
Не свожу глаз с черных силуэтов; кажется, они заслонили собою все небо. Не пора ли стрелять? Почему не поставлены батареи на той стороне залива, чтобы встретить их огнем на подходе к городу? Да ведь они же могут зайти с любой стороны! Возможно, тогда не было этих мыслей, многие из них появились позже или только теперь, когда я пишу. Тогда было одно желание — скорее открыть огонь. Вот уже «мессершмитты» рванулись в сторону. Ага, в воздухе наши истребители! Сделав разворот, сошли с боевого курса «Ю-87».
«На аэродром», — отметил я.
Открыли огонь корабли.
Наконец и у нас долгожданное: «Есть совмещение».
— О-о-огонь!..
В первом залпе «рассыпали горох».
Меня обожгла мысль: я, командир, лишний здесь, только мешаю трубочным! Действительно, мне нечего делать. Или, может, я забыл свои обязанности? Нет. Я наблюдаю за работой номеров и целями. Перед фашистами возникла завеса разрывов. Неужели разбили их строй или они перестраиваются перед заходом на цель? Они просто рассыпались. Видно, как от фюзеляжей отделяются бомбы и летят… Дьявольски медленно летят! Свист… Взрывы… Бомбы рвутся в городе, но бомбежка не прицельная. От сознания этого пришла уверенность.
Я закричал:
— Так их, хлопцы! Так их, гадов! Муха! Совмещай!
Я нашел себе занятие — выбрасывал за бруствер пустые ящики, открывал новые. Меня увлекла работа Астахова. Черт возьми! Этот человек не воевал, а работал — так спокойно он заряжал и стрелял. Сначала даже казалось, что он делает это слишком медленно. Но Астахов ни разу не опоздал с выстрелом, зарядив, он еще какое-то мгновение ждал команды.
Залпы наладились. Я подумал, что тут стреляют лучше, чем стреляли мы на учебной батарее, и люди ведут себя несравненно спокойнее. Правда, у них было больше боев, чем у нас, но все равно мне стало обидно.
И вдруг все полетело к дьяволу. Началось с крика разведчика:
— Самолеты над четвертым!
А дальше было почти то же, что у нас в первом бою.
Несколько «Ю-87» зашли с востока и неожиданно атаковали батарею. Они спикировали с диким воем и свистом; потом выяснилось, что вместе с бомбами фашисты бросали рельсы и пустые бочки, чтобы нагнать больше страха и паники. Одна бомба разорвалась совсем близко, нас обдало горячим воздухом и обсыпало землей. Стрельба с прибором разладилась. Сквозь разрывы, стрекотанье пулеметов, крики я услышал команду Севченко:
— Прямой наводкой!
Я повторил ее для своего расчета:
— По самолету — прямой!..
Муха подсунул голову под оптический прибор, словно он мог закрыться от бомб и пуль, сгорбился и не реагировал на команду. Я схватил его за плечи.
— Прямой! Муха! — и выругался зло, грубо, как, пожалуй, не ругался никогда в жизни.
Муха в ответ еще больше сгорбился и вобрал голову в плечи — над ним снова завыл пикировщик. Я глянул вверх и, как в первом бою, увидел черные кресты в желтых кругах. Словно взрывной волной, ударила в сердце, в голову ненависть, лютая ненависть к этим крестам, а потом — к Мухе. Я рванул его с сиденья, толкнул на снарядные ящики, а сам очутился на месте наводчика и сразу поймал самолет.
— Цель поймана! Огонь!
Молодчина, Астахов! Выстрел грохнул без задержки. Второй — так скоро за первым, что я, ослепленный вспышкой, не успел снова поймать цель.
— Заряжающий! Команду!..
И Астахов, этот спокойный и медлительный кузнец, услышал мои слова и понял их значение, хотя в этот момент снова где-то близко рвались бомбы и над нашими головами летели снаряды соседнего орудия.
— Цель… О-онь! — не совсем по правилам скомандовал я.
Но Астахов отлично понял: «цель» — заряжай, «онь» — стреляй. И вдруг я увидел, как над самолетом, который я вел в оптическом прицеле, взметнулось пламя — вероятно, взорвался бензобак, — и окутанная дымом машина, неуклюже и тяжело кувыркаясь в воздухе, грохнулась на соседнюю сопку.
Сквозь увеличительное стекло я смотрел, как рвался и горел тот, что нес нам смерть! Вот тебе! Мы живые, мы будем жить! А ты сгоришь, истлеешь. И даже дети не будут знать, где ты похоронен, потому что не будет у тебя могилы на чужой земле! Наверное, так я о нем думал в то время. А грудь распирало какое-то новое, непривычное и очень сильное чувство.
Кто-то крикнул «ура». Мне не хотелось кричать. Не было слов, чтоб высказать свое чувство, потому что оно было сильней любых слов. Если говорить просто, это была радость — радость первой победы, радость ощущения своей силы. Но было и еще что-то: возможно, победа над страхом, уверенность в своих командирских способностях или и то и другое.
Я не сразу вспомнил наставление: сбил одну цель — лови вторую. Хотя мое любование костром от фашистского самолета продолжалось секунду-две, не больше, но когда я спохватился и начал искать другие цели, то увидел, что они далеко за заливом. Там шел воздушный бой. Вверху, как в карусели, как в странной игре, кружились истребители.
А внизу, над самой землей, уже не боевым строем, как шли сюда, а по одному, врассыпную, как разбойники, удирали бомбардировщики. Да, было такое впечатление, что они удирают, — и от этого тоже стало радостно. Я все еще искал цель, когда кто-то схватил меня за плечо.
— Отбой, командир, — услышал я голос Астахова.
Я оглянулся и увидел Муху. Он сидел на земле между ящиками и держался за щеку; его лицо, руки были измазаны кровью. Я бросился к своему заместителю:
— Вы ранены?
В ответ он запричитал, зашипел, забрызгал слюной:
— Ранен? Вы… вы… убили! Фельдфебель!.. Держиморда… Это тебе не фашистская армия! Вот пойду покажу комбату!..
Я ничего не мог понять и стоял растерянный, не зная, что делать. Муха вскочил, еще больше размазал по лицу кровь и хотел было выйти из котлована. Астахов схватил его за грудь и тряхнул.
— Ты, баба! На кого жаловаться идешь? Да я тебя распишу, как бог черепаху. Впрочем, иди! Иди! — он толкнул его. — Жалуйся, сволочь! Трус несчастный! Ты же трус. Ты же не ловил цель, а прятал под оптику голову, как заяц… Тебя же по законам военного времени расстрелять надо. И я первый скажу… Иди!
Астахов толкнул Муху. Но у того пропало желание идти жаловаться, он отступил назад в котлован, трусливо огрызаясь:
— Не ври! Я совмещал… Может, я не услышал команды, меня оглушило. А он… показать себя захотел… Геро-ой!
Подскочил маленький Черняк, блеснув своими девичьими зубами.
— Врешь, Муха! Командир трижды повторил команду! Все слышали!
— Вытри ему сопли, Ваня, — насмешливо посоветовал Астахов. — Пусть не размазывает по лицу.
Наконец я догадался, что случилось: когда я сбросил наводчика с сиденья, он ударился о снарядный ящик и разбил щеку. У меня не было на него ни злости, ни обиды, потому что я хорошо помнил свой собственный страх. Но я увидел, что расчет признал меня: бойцам понравилась моя решительность и смелость. Оказывается, я могу быть смелым. Однако в «бою» между Мухой и Астаховым я стою в стороне, и это не на пользу мне. Надо и тут проявить решительность!
— Эй, на КП! Санинструктора сюда!
— Не надо, — испуганно возразил Муха.
Раньше, чем откликнулся неповоротливый «медик», явился сам командир батареи.
— Что произошло? Раненые? — озабоченно спросил он.
— Да вот ефрейтору Мухе щеку… — ответил я, готовый объяснить все правдиво, если понадобится.
— Чем? Осколком? Камнем?
— Камнем, — солгал Муха.
Переглянулись между собой бойцы, пряча хитрые усмешки.
Севченко дотронулся до щеки «раненого».
— О, с таким ранением будешь жить, Муха, и диты будешь маты.
Комбат, довольный, веселый, оглядел всех нас и не удержался, чтоб не похвалить:
— Хорошо стреляли, молодцы!
— А это мы его, товарищ старший лейтенант! — кивнул Астахов в ту сторону, где догорал сбитый самолет.
— Вы, конечно. Но не зазнавайтесь. Вообще стреляли еще погано.
— Наша пушка сбила, — твердил свое упрямый кузнец.
Меня неприятно удивила самоуверенность и настойчивость заряжающего. Я и не думал, что самолет сбит нашим орудием, потому что вели огонь все. Разберись, чей снаряд попал! Астахов думал иначе.
— По этому били только наше и третье орудие.
Командир батареи нахмурился.
— Ладно, разберемся. Но видели? Нелегко им атаковать батарею, когда она ведет огонь. Вон куда бомбы побросали. Главное — не бояться!
Когда он ушел, Астахов сказал мне:
— Чудак ты, командир, а человек хороший. А за самолет надо бороться. А то Шарун, командир третьего, он из зубов вырвет. Начнет доказывать: он — старший сержант, а ты — ефрейтор, он — старый командир, а ты — один день… Я этих мастеров знаю. Больше горлом берут, чем работой.
Мне не понравились такие рассуждения. Неприятно было думать, что надо бороться, доказывать, кто сбил самолет. Разве это игра, соревнование, спорт? Война — смерть, горе… Разве можно в такое время думать о какой-то славе, награде? Надо бить врагов, что растоптали мое… наше счастье. Бить и не считать, кто больше.
4 июля
Вчера выступал по радио председатель Комитета Обороны. Мы слышали речь, когда она повторялась дикторами. Лазебный — радиолюбитель, и в домике, где они живут с командиром, стоит радиоприемник его собственной конструкции. Воспользовавшись тем, что погода в первой половине дня была облачная, почти нелетная, нас по очереди приглашали к приемнику. Затаив дыхание выслушали мы суровые слова еще более суровой правды. Наконец стало ясным главное. Исчезли иллюзии относительно магических линий обороны и «кутузовской стратегии». Теперь мне стало понятно, почему появились Борисовское и Бобруйское направления. Но не могу, не могу согласиться с мыслью, что Минск уже в их руках. И Бобруйск… Я плыл… я шел от Бобруйска к Речице. Это же рукой подать до Приднепровья, там — Саша, там — моя Саша…
Тишина. Город окутан едким дымом. Говорят, горят склады рыбы.
Удивительно я изменился за эти дни: мне страшно от тишины и хочется боя. Вчера еще один стервятник нашел свою могилу в заливе. Второго истребители сбили над Колой.
Фрид сидит в нише, латает свои протертые снарядами брюки и напевает до боли печальную еврейскую песню. И все слушают, прекратив работу.
— Про что это, Ханон? — спрашивает Астахов.
— О матери, старой матери. Она одна…
— Утихни, — просит Муха нервно, с отчаянием в голосе.
У Черняка по его смуглой щеке катится крупная и тяжелая, как ртутный шарик, слеза.
20 июля
Такой жары здесь не было семьдесят лет. Полмесяца на небе ни единого облачка, ни единой тучки, солнце пекло, как у нас в Белоруссии в дни сенокоса. Даже ночью, когда солнце пряталось за северную гору, что закрывает от нас аэродром, в воздухе не чувствовалось прохлады. А днем можно было купаться. Внизу под сопкой протекает ручей, и мы с завистью смотрели на тех счастливцев, которые могли окунуться в холодную воду. Порою там, за валунами, раздевались женщины. В городе шла какая-то своя жизнь, конечно, нелегкая, военная и не менее опасная, чем у нас. Но все же жизнь. А у нас ее не было, у нас — только война. Нам было не до купанья, не до отдыха и даже не до разговоров о чем-нибудь ином, кроме войны. Мы стреляли по нескольку раз в день. Они летают почти непрерывно. Высоко в ясной голубизне проходят разведчики, шныряют, как собаки, черные «мессершмитты». Они навязывают бои нашим слабеньким «И-153» и сбивают их. О, как это больно видеть! Дня два-три бомбовозы идут небольшими группами, по три — пять, изредка по одному. Потом — массированный налет! Теперь я не могу вспомнить, в какой день были налеты, когда и как мы стреляли. И дни и бои похожи один на другой, как близнецы. Навсегда запомнилось только одно — желание спать. Они не давали нам заснуть больше, чем на час-два в сутки. Удивляюсь, как люди держались на ногах! Мы ловили каждую минуту передышки, чтоб прилечь или по очереди, опершись на бруствер, подремать. Много хлопот было с Габовым. Он засыпал мертвым сном и не просыпался даже от выстрелов. Его ругали, стыдили, угрожали судом, но ничего не помогало. Тогда Астахов нашел способ: он выливал на голову Габова ковш воды, тот моментально просыпался и занимал свое место у орудия. Я возразил против такой меры, но сам «сын севера» не обижался.
— Водичка теплая. Ах, хорошо! — шутил он.
— А как зимой будет? Превратишься в сосульку.
— До зимы мой будет кончать спать.
И все же мне крепко досталось от командира взвода старшины Малашкина. Он любил Габова, которого научил читать и писать. А вообще Малашкин странный и пока что непонятный мне человек. Он и теперь ходит с учебником высшей математики и каждую свободную минуту читает его с таким интересом, как читают приключенческий роман, и делает какие-то расчеты. Бывает, докладываешь ему что-нибудь важное, а он словно не слышит, не обращает внимания. Иной раз может пройти мимо существенного нарушения, а то вдруг расшумится из-за мелочей. За воду он пригрозил мне трибуналом. Севченко стоял в стороне, не вмешиваясь в «проборку» взводного, и тайком смеялся.
Муха после первого боя стал примерным солдатом: никаких «ты», никакого панибратства. Да и все остальные относились ко мне с уважением. Один только Астахов продолжал обращаться ко мне на «ты». Я хотел сделать ему замечание, да так и не решился. И хорошо сделал: такая официальность умному человеку не нужна. Мы стали друзьями, и наша дружба хорошо влияет на всех солдат.
Расчет живет, если это можно назвать жизнью, дружной семьей. Во время коротких передышек между боями, когда «принимаем пищу» — завтракаем или обедаем, — сердечно разговариваем, шутим. И вот во время одной такой беседы я шутя спросил своего заместителя:
— Слушай, Муха, откуда это у тебя такая нелепая фамилия?
Сказал — и забыл. А Муха обиделся или, может, просто нашел причину пожаловаться командиру взвода. Тот отозвал меня к дальномеру и накричал. Он обвинял в некультурности, несоветском отношении к человеку, даже хулиганстве и тут же в «интеллигентской мягкотелости», панибратстве с подчиненными и неумении поддерживать дисциплину. Я ответил, что расчет стреляет не хуже других.
— Это не ваша заслуга! — крикнул командир взвода.
Значит, он считает это своей заслугой. «Пусть считает», — подумал я и обезоружил его покорным молчанием. Через минуту ему стало стыдно за свой крик, и он стал объяснять мне, каким должен быть командир Красной Армии. Мне почему-то стало жаль его: он сам не идеальный командир, но человек правдивый, и я уважаю его. А Муха заставил меня насторожиться. Я рассказал обо всем Астахову. Тот возмутился:
— Вот подлюга! Шуток не понимает. Ну, мы его проучим!..
Неужели это самое главное в моей жизни — записывать такие обычные, будничные, мелкие разговоры, стычки? А мои мысли, переживания из-за того, что происходит там, на фронтах?
Боль в душе не утихает и с новой силой дает о себе знать, когда в сообщениях Совинформбюро называется новое направление. Порою вспыхивает надежда… Так она вспыхнула, когда наши снова отбили Рогачев и Жлобин. Может, это перелом и дальше на восток и вниз по Днепру они не продвинутся? Но явилось Смоленское направление — и снова боль…
Обрадовало нас соглашение между СССР и Англией. Снова надежда. Который уж день только и разговоров, что об этом соглашении. На коротком совещании младших командиров, которое комбат созывает после каждого боя, Сеня Песоцкий сказал:
— Теперь можно представить, какое значение приобретает наш Мурманск. Единственный незамерзающий порт с выходом в открытое море. Кратчайший путь в Англию!
Вероятно, сам Севченко не успел еще подумать об этом, потому что сразу подхватил Сенины слова, начал развивать их и приказал разъяснить бойцам.
С Сеней мы встречались только на этих коротких совещаниях, хотя находились друг от друга в каких-нибудь тридцати шагах. Можем перекрикиваться из котлованов, но поговорить некогда, да и не разрешается — все время тревоги. А мне так хочется поговорить с ним, отвести душу, вспомнить наше Приднепровье, где его мать и моя Саша… Теперь я чаще, чем до войны, с большой печалью, с любовью и умилением вспоминаю эти места. Однажды мне даже приснилось, что я стою на берегу Днепра, там, в местечке, где все знакомо: больница, школа, тропинка во рву, по которому стекает весенняя вода. Только Днепр был не тот — раза в три шире, и вода бурлила и пенилась. А на другом берегу я видел не лес, как в действительности, а бескрайний ровный-ровный луг. Вдали маячили белые силуэты. Я до боли в глазах всматривался и никак не мог понять, что это — девичьи косынки или аисты? Странный сон! Хочется хоть раз увидеть во сне Сашу. Но напрасно — снятся какие-то кошмары, несуразица. Впрочем, это естественно — ведь мы уже почти забыли, что такое нормальный сон, то, что мы называем сном, — какая-то болезненная дремота, бред — спишь и продолжаешь стрелять.
Из боев этих дней запомнились два — те, в которых мы победили, если можно назвать победой сбитые самолеты. Хочется так называть. Хочется победы!
Их было пять. Они шли боевым курсом на город не с запада, а почему-то с юга. Потому первой их встретила бывшая учебная батарея, на которой я начинал службу. Она дала залп. Снаряд, как видно, попал в бомбовый люк самолета, потому что он взорвался. Взрыв повредил еще два «юнкерса». Один камнем упал на землю, а другой попытался улететь, но протянул недалеко — на том берегу залива летчики выпрыгнули с парашютами. Двое из тех, что уцелели, сбросили бомбы где-то между Колой и городом и бросились наутек. Их догнали наши истребители.
Вот это можно назвать победой!
Второй бой — воздушный. Нашего маленького «ишачка», который по тревоге поднялся с аэродрома, прижали четыре «мессершмитта». Мы держали их на прицеле, но не стреляли, они вертелись, как ужи, а вести огонь прямой наводкой не было смысла — очень высоко. Сердца наши сжимались: вот еще наш, советский человек, наш друг через минуту будет мертв. Зачем он поднялся один? Почему его друзья не летят на помощь?
Истребитель так ловко, так умело маневрировал, что на батарее послышались восторженные возгласы. Вот он развернулся, пошел в атаку, и через минуту один «мессершмитт», оставляя за собой полосу черного дыма, врезался в скалы. Хлопцы закричали «ура!». «И-16» почувствовал свою силу и стал атаковывать еще более настойчиво. «Мессеры», прикрывая друг друга, старались зайти смельчаку в хвост. Но он все время навязывал им лобовую атаку сверху и умело использовал даже их преимущество в скорости. Когда и другой стервятник грохнулся о землю, хлопцы ревели от восторга. Спокойный Астахов подбросил вверх каску.
Вдруг в небе невесть откуда появились еще четыре черных гада. Один против шести. Наш сокол, видимо, сообразил, что ему надо спасаться. Он бросился к нам. Мы сразу не поняли его намерения, когда он на бреющем полете начал кружить вокруг батареи. Но когда фашисты попробовали приблизиться к нему, Севченко скомандовал огонь прямой наводкой. Увидев букеты разрывов, «мессеры» отвалили. Потом долго ходили по широкому кругу, подкарауливая смельчака, но их обстреляли другие батареи. Тогда, разъяренные, они бросились на город так низко, что стрелять было нельзя, и начали строчить из пулеметов в окна домов. Это преступление не прошло безнаказанно. Они нарушили свой боевой порядок, и наш герой использовал это: когда они делали разворот, он бросился на последнего и… сбил его.
Маленький Черняк перекувыркнулся через голову. Длинный Фрид начал скакать через упоры, как заяц. Муха, не отрываясь от оптики, молотил себя кулаками по груди.
Какое это счастье — победа! Как она поднимает настроение людей!
Фашисты убрались.
«И-16» покружил над батареей. Приветственно помахал нам крыльями и спокойно полетел в сторону аэродрома. Расчеты наперебой спрашивали командира батареи:
— Товарищ старший лейтенант! Позвоните — кто он? Как его фамилия?
Через полчаса Севченко вышел из будки связи и крикнул:
— Батарея, слушай! Звонил пилот капитан Сафонов и благодарил за поддержку.
Полмесяца мы просили небо, чтобы оно послало непогоду, дождь, дало передышку. Сегодня оно смилостивилось над нами. Собственно говоря, не небо, а море — оттуда приплыл густой, как вата, туман. Сразу стало холодно.
21 июля
Письмо от Саши! Я, забыв о субординации, выхватил конверт из рук комвзвода. У меня дрожали руки. Видимо, я изменился в лице, потому что Малашкин, сухо взглянув, опустил глаза и молча отошел.
Мне страшно было читать письмо в присутствии бойцов. Я вышел за котлован, спрятался за камень, рассмотрел штампы. «Речица, 3.7». Забилось сердце: написано через две недели после начала войны. Что там? Радость, горе?
Наконец я набрался мужества и осторожно, как разряжают мину, разорвал конверт. Знакомая страница из ученической тетради. Жива! Здорова! Но странно, странно ты пишешь, Саша. Словно и нет ее, войны, и не подступает она к вам, хотя писала ты третьего июля, когда на фронте уже появилось Бобруйское направление. Неужели меня сейчас только и интересует твоя работа в поле или то, что наша доченька вся в меня, даже родимое пятнышко такое же на мочке уха?! Да, это интересует, это дорого мне. Но я же знаю, что не это главное сейчас и не этим ты живешь теперь. Нет! Я принял крик твоей души в конце письма, ты просишь, чтоб я был осторожен. Ты веришь, что я жив? Ты не можешь не верить — я понимаю. Да, я жив! Я буду жить, потому что я победил свой страх и научился убивать врага. Я вернусь к тебе! Вернусь, Саша!..
Сколько раз за день я перечитывал дорогое письмо! Сколько вычитал того, что там не написано! Но клевер… Зачем ей убирать клевер? Может, это намек? Вот этого я не могу понять, хотя голова моя, как снаряд, скоро разорвется от мыслей на мелкие осколки.
«Сегодня полдня я помогала Ане убирать клевер. И Ленка была со мною на поле, это недалеко, за прудом. Помнишь, где мы сидели с тобой однажды у старых верб? Ленка все время спала…»
Клевер… пруд… вербы… и ни одного слова о войне. Милая Саша! Впервые я не понимаю тебя. Правда, ты говоришь, что пишешь мне почти каждый день. Ты думаешь, что я получаю твои письма? Нет, их где-то по дороге глотает война так же, как и мои к тебе. Значит, она действительно близко от тебя, потому что Астахову из Подольска и ребятам из Москвы письма приходят аккуратно.
22 июля
Третий день плывет туман. «Как в Лондоне», — говорят хлопцы, хотя многие, вероятно, прежде ничего не слышали о туманах в английской столице. Теперь даже малограмотный Габов может прочитать целую лекцию о Британских островах. Хочется знать о тех, кто воюет совместно с нами против фашизма.
После жары — осенний холод. Ходим в шинелях. Вот он, север!
Севченко разрешил расчетам отоспаться. Но на холоде, в сырых нишах, не очень-то спится. По очереди ходим в землянки, за огневую позицию. Чудесные мирные землянки! Они кажутся хоромами, хотя теперь и там не очень уютно: от выстрелов и разрывов бомб полопались газеты, которыми были оклеены стены, потрескались доски, сыплется песок. Всюду следы разрушения.
После обеда ко мне пришел Сеня.
— Хочешь, пойдем к комбату?
— Хочешь! Так я и захотел! Позовет — побегу. А без надобности… — Я с иронией взглянул на Сеню: друг комбата нашелся! — А зачем мне идти?
Сеня усмехнулся.
— Севченко стихи любит.
— Стихи? — удивился я.
— Он слышал, как я своим бойцам Шевченко читал. Вчера ему все перечитал, что знал.
— И свои?
Сеня покраснел, схватил меня за руку.
— Слушай, о моих — ни слова. Как друга прошу…
— Ладно. Буду молчать. Но скажи по секрету — пишешь?
— Пишу. Пишу, — признался он таинственным шепотом. — Ну, пошли.
Я шел с каким-то непонятным страхом. Комбат был в своей землянке. Мы постучали и получили разрешение. Я стал было докладывать:
— Товарищ старший лейтенант…
Севченко махнул рукой: не надо. И необыкновенно просто и гостеприимно предложил:
— Садитесь, хлопцы.
Он без ремня, с расстегнутым воротом сидел на табуретке перед печкой и подбрасывал дрова. В землянке тепло и приятно пахло жильем. Вообще тут было как-то по-домашнему уютно, не так, как в землянке Купанова. Там все по-солдатски просто, а тут — как в хорошей квартире: никелированная кровать, мягкий диванчик, на стене украинский ковер, картины, фотографии. Мой взгляд остановился на большом портрете молодой женщины с ребенком на руках. Какая это красота — мать с ребенком! Я подумал о Саше. Сколько было бы у нее теперь счастья, если б не эта проклятая война!
Севченко, заметив, что я смотрю на портрет, пояснил:
— Жена с сыном. Отослал их в Ижевск, сестра там у меня замужем.
— И у меня жена и… дочка.
— Я знаю. Мне говорил Песоцкий.
О, как я благодарен за эти простые человеческие слова! В них не было ни сидоренковского любопытства, ни сочувствия, какое порою проявляют старшие к младшим, ни еще чего-нибудь такого, что могло бы оскорбить мои чувства. Это был сердечный разговор двух мужчин-отцов, хорошо понимающих друг друга. Мы разговаривали вполголоса.
В землянке, кроме комбата, находились политрук Лазебный и командир прибора Виктор Вольнов. Они стояли возле стола над картой и горячо, как два заправских стратега, обсуждали положение на фронтах.
Я всегда завидовал этому говорливому москвичу — нашему другу Виктору — за умение в любой обстановке, с любыми людьми держаться просто, независимо и быстро включаться в общую беседу, завоевывать общее внимание.
Интересный человек наш политрук. Он ходит от одного орудия к другому, к прибору, связистам, разведчикам, проводит беседы — рассказывает эпизоды из истории русской военной славы, о героизме Красной Армии, о положении на фронтах. Интересно рассказывает. Он почти никогда не молчит. И, однако, у меня почему-то такое впечатление, что Лазебный самый тихий, молчаливый и незаметный человек на батарее. Почему — не могу понять. Может, потому, что он никогда не кричит, не повышает голоса?
К беседе политрука с Виктором присоединился Сеня. Они разбирали Жлобинско-Рогачевскую операцию, делали прогнозы, как будет развиваться дальше контрнаступление наших войск.
— Ваши далеко отсюда? — спросил меня Севченко, прислушиваясь к беседе.
— Нет, недалеко… Хотя все же! На юг от Речицы. Почти на границе с Украиной…
— Полесские болота не позволили им развить наступление в этом направлении, — сказал Лазебный, услышав мои слова.
Я радостно встрепенулся. Конечно, тут Полесье, болота, тут они не смогут пройти. Как я забыл о таком важном обстоятельстве? Может, потому и Саша пишет так спокойно.
— Вот Жлобин, вот Рогачев… Значит, наступление развивается на Оршу. А на севере, в районе Полоцка, наши. Немцы вклинились в середину, рвутся на Смоленск… Оголили свои фланги. Вот тут их можно резануть и — в мешок! — горячо объяснил Виктор свой стратегический план.
— Твое место, Витя, в генштабе, а не на приборе, — сказал Сеня, улыбаясь, но с заметной иронией — он не любил пустых разговоров на такие темы.
Политрук вздохнул:
— Да, по карте все легко. А они всю Европу на нас бросили… И так внезапно…
— Вчера письмо получил, — доверчиво признался я Севченко. — Писала третьего июля — и ни слова о том, что у них там…
Он усмехнулся, поправил палкой пылающие поленья.
— Они умеют беречь военную тайну и наше спокойствие… Моя тоже пишет… — Но что пишет, так и не сказал.
Севченко отошел от печки, сел на диван, забросил свои длинные мускулистые руки за голову.
— Давайте, братцы, минутку… одну минутку отдохнем от войны, — попросил он «стратегов», все еще шнырявших по карте.
В странной усмешке скривились губы политрука.
— Ты думаешь, Василий Павлович, это можно — отдохнуть от войны?
— Попробуем, — хмуро, словно чувствуя неловкость за свое желание, ответил Севченко и повернулся к Сене: — Почитайте, Песоцкий, что-нибудь.
Сеня встал посередине землянки, минуту подумал и начал читать, без смущения, без позы — просто, как по книге, немного даже монотонно:
По діброві вітер віе,
Гуляе по полю,
Край дорогі гне тополю
До самого долу…
Я наблюдал за Севченко. Он закрыл глаза, губы его едва заметно шевелились: вероятно, он повторял слова вслед за Сеней. Но когда тот прочитал о том, что «полюбыла чернобрыва козака дивчына», а казак пошел на войну и погиб, Севченко, видимо, вспомнил стихотворение, потому что открыл глаза, губы его передернулись, и он виновато попросил:
— Не надо, Песоцкий.
— А ты хотел отдохнуть от войны, — снова криво усмехнулся политрук.
Мне не понравилась его усмешка.
— Что-нибудь не такое печальное, — не отвечая Лазебному, попросил командир.
— Из Шевченко? — спросил Сеня и задумался: не знал он ничего веселого у того, кто был певцом печали и горя народного.
Со страхом я шел сюда, на этот необыкновенный сбор, с напряжением ожидал своей очереди, долго и мучительно думая над тем, что прочитать. Решил прочитать «Курган» Янки Купалы; когда-то в техникуме за чтение этой поэмы я получил первый приз. Но это тоже печальное. Что же прочитать? Я знал много лирических стихов — Павлюка Труса, Уткина, Голодного. Но в тот миг словно сквозняком выдуло их из моей головы — ни одной строки не мог вспомнить.
— Вы украинец, Песоцкий? — спросил Лазебный.
— Нет, я жил на Украине.
— Не мешай ему, Мыкола, — попросил Севченко. — Пусть вспомнит.
— Давайте я вам прочитаю Блока и… Есенина. Хотите? — сказал Виктор просто, по-свойски, словно находился не в компании офицеров, а среди друзей-курсантов там, на учебной батарее.
Виктор отошел к двери и прислонился спиной к косяку. Он начал читать стихи, которые я слышал впервые. Наше поколение, особенно люди техники — механики, дорожники, — слабо знают Блока, немного больше — Есенина. Когда-то я заплатил одному спекулянту свою недельную стипендию, чтобы он дал мне только на одну ночь засаленный, пожелтевший томик Есенина. Всю ночь до утра я тайком переписывал стихи в свою тетрадь.
Виктор читал Блока.
Я не запоминал слов, потому что они казались неземными, особенными, хотя, если вдуматься, все очень простые русские слова. Но я тогда не думал об этом. Стихи завораживали, очаровывали. Они то возносили куда-то высоко в небесную синь, где царили тишина и покой, то бросали в бездну, в холод, сжимая сердце глубокой печалью. Они приносили радость, свет и одновременно тревогу и страх. Но никто не возражал, никто не просил прочитать что-нибудь более веселое.
Я не видел, как слушали остальные, я забыл о них. Слушал и был где-то там, где «море клевера»… «окруженный сказками пчел». Слышал голос: «Я помогала Ане убирать клевер». Помогала и слушала сказки пчел? А меня звал ветер с севера…
«Лениво и тяжело плывут облака»… Трудная дорога у меня. Но где-то далеко слышится песня… И если бы не этот голос — не твой голос! — я, наверно, не смог бы дойти. А так — дойду! Я приду к тебе, я непременно приду. Потом что-то страшное: плачет ребенок, по полю идет горбун, над его горбом хохочет кто-то косматый, кривой и рогатый. Это — как дивный сон. Непонятное, но и в непонятном — чудодейственная сила и красота.
— О боже! Як гарно! — простонал Севченко.
Он сидел все в той же позе, закинув руки за голову, закрыв глаза. Шепотом повторял:
И приняла, и обласкала,
И обняла,
И в вешних далях им качала
Колокола.
Эти строки мне запомнились.
Потом Виктор читал Есенина. И вдруг Лазебный, оборвав его, начал читать Маяковского — «Сергею Есенину». Комиссар, видимо, вспомнил свои обязанности политработника: хотел предостеречь нас от вредного влияния есенинского пессимизма.
Я понимаю, нельзя петь панихидную по «головушке», когда идет такая борьба. Но как волнуют иные стихи! Они порождают столько мыслей, воспоминаний! И хорошую, светлую мечту, от которой проходит грусть и хочется жить, очень хочется жить!
Севченко взглянул на политрука с иронической усмешкой. Сеня одобрительно покивал головой: он любил Маяковского, в его ранце лежат два томика стихов поэта. Мы читали их вместе, когда были курсантами.
Политрук читал, пожалуй, лучше всех, мастерски — выразительно, прочувствованно отчеканивая каждое слово. Севченко сказал радостно, с упреком:
— Мыкола, японский бог! Живем в одной землянке, и ты скрывал такой талант!
— Какой талант? Глупости! — смутился и покраснел Лазебный.
— Слушайте, хлопцы! Комиссар! А почему бы нам не организовать свою самодеятельность? — неожиданно предложил командир.
Я сижу под замшелым камнем, окутанный густым туманом, и думаю: удивительная вещь жизнь! И люди удивительные. Вчера падали бомбы, смерть летала над головами. Завтра, вероятно, будет то же самое, если не хуже. И все равно в короткую передышку люди читают стихи и думают о самодеятельности.
Возвращаясь от комбата и не дойдя нескольких шагов до орудия, я услышал голоса. Половина расчета отдыхала в землянке. Трое дежурили у орудия и разговаривали. Меня остановил возмущенный голос Астахова:
— Если ты, свинья этакая, еще раз полезешь в чужой ранец, я распишу твой паспорт так, что родная мать не узнает.
— А что, я красть полез? — огрызнулся Муха.
— А кто знает! Если полез, то мог и украсть, — горячился Черняк.
— Да ну вас! Что там красть! — хихикнул Муха. — Сами же интересовались, что он все время пишет. Вот я и хотел взглянуть…
— Ах ты, сукин сын! — снова загудел Астахов. — Ты готов сделать нас соучастниками грязного дела. Мы на словах интересовались, а в ранец не полезли…
— Да и читать чужие письма — это хуже, чем воровать! — излагал Черняк элементарные правила этики.
— А это не письма.
— Никак не могу понять, Муха: ты дурак или хам?
— Ну-ну…
— Не «нукай», я тебе не конь!.. Сложи ранец и положи на место, пока командир не вернулся. А то будешь краснеть перед строем…
На минуту стало тихо. Муха, вероятно, выполнял приказ Астахова. Потом послышался его незлобивый ворчливый голос:
— Подхалимы вы.
— Что ты сказал? — зашипел Астахов. — Повтори!
— Пусти, — испуганно попросил Муха.
— Ты не знаешь, сколько весит мой кулак? Могу показать!..
— Не трогай его, Павел, вонять будет, — примирительно сказал Черняк.
Признаться, я боялся, что кто-нибудь прочитает мой дневник. Правда, от этого предохраняли неразборчивый почерк и белорусский язык, который знает один лишь Черняк, но это не такая уж надежная защита. Теперь я успокоился: на страже моей тайны стоят добрые, сердечные парни. А мой заместитель ничтожный человек! Никакого авторитета не имеет. Надо попросить, чтобы заместителем сделали Астахова. Малашкин поддерживает Муху и будет кричать, что я не умею воспитывать людей. Да и не люблю я наговаривать начальству на своих людей. Пусть будет Муха!
Кто-то неслышно подошел и горячо дохнул мне в ухо. Я испуганно отшатнулся, но, взглянув, засмеялся. Это Леша, наш батарейный олень. Я ласково обнял его за шею. Он полизал мои руки и почесал бок о камень.
Интересное создание!
Он приблудился на батарею еще зимой и стал любимцем орудийных расчетов. Шло даже своеобразное соревнование между расчетами — кто завоюет его любовь. Мои хлопцы клянутся, что они держат первенство, к ним у Леши самые горячие чувства, и он даже ночевал возле нашего орудия. Так же примерно говорили и в других расчетах. Только приборщики не могли похвалиться: их олень почему-то не любил. Война все изменила. Выстрелы напугали животное: Леша стал обходить орудия и избегать своих старых друзей. Странно он ведет себя теперь.
Тишина — олень мирно пасется где-нибудь за огневой позицией, в низинке, между камнями. Его уже дважды пытались украсть горожане, и он, словно зная это, не отходит далеко от батареи. Тревога — он изо всей силы летит к командному пункту, становится рядом с командиром. Видимо, ему кажется, что это самое безопасное место. Стоит, настороженно подняв свои чудесные рога, и дрожит всем телом. Севченко рассказывал, что в первые дни эта дрожь животного выводила его из равновесия, мешала командовать, а потом привык. Теперь олень помогает разведчикам. Когда он поднимает голову и начинает настороженно прислушиваться — так и знай, что где-то далеко-далеко идут самолеты.
Разведчики и приборщики использовали его страх перед орудиями и переманили Лешу к себе.
— Нечестная игра, — злятся ребята. — Леша не понимает, что в этих разрывах виноваты фашисты, а не мы, он — как ребенок… Переманивать его — подлость.
Было смешно, когда я услышал про эту обиду. Ее высказывали даже такие трезвые и солидные люди, как Астахов и Фрид.
Сегодня олень порадовал их. Вероятно, успокоившись за эти тихие туманные дни, он несмело подошел к нашей пушке, остановился шагах в трех, виновато опустил голову, как бы прося прощения за свое поведение. Ребята отдали ему остатки хлебного пайка, а сами ужинали без хлеба.
Теперь он подошел ко мне. Стоит смотрит, как я пишу, кивает головой, изредка вздыхает. Мне смешно от его вздохов и вообще весело и как-то уютно, тепло рядом с ним. А туман все густеет. Стынут руки.
2 августа
Утром пришел ко мне Сеня с каким-то странным видом — не то опечаленный, не то чем-то обеспокоенный. Сел, закурил.
— Не кури здесь. Снаряды. Это тебе не дальномер.
— Ничего твоим снарядам не станет. Их, если бы даже хотел, не подожжешь, — но папиросу скомкал, сунул в коробок из-под спичек.
Я работал. В перерывах между боями батарея строит новые землянки. Каждый расчет — возле своего орудия или прибора, чтобы можно было по тревоге выбегать за несколько секунд. Пока долбили камни, работали нехотя, особенно лодырничали Муха и Фрид. Но когда начали выводить стены, настилать пол, потолок, всех охватил строительный азарт. Люди соскучились по работе. Выяснилось, что Габов — плотник, Фрид — обойщик, а Астахов — мастер на все руки. У нас будет самая лучшая землянка — просторная, красивая. Командиры других отделений приходили к нам учиться.
Мне показалось, что Сеня пришел с такой же целью. Вероятно, у него не ладится со строительством. «Интеллигентский расчет», все там такие, как командир, — пришли в армию со школьной скамьи. Надо помочь им.
— Видишь, какой дворец строим, — сказал я, показав на землянку.
— А зачем? — сморщился он. — Всю войну на одном месте провоевать хотите, что ли?
— Ты почему сегодня такой?..
Он снова достал папиросу.
— За месяц ты стал заядлым курильщиком, — упрекнул я.
— Кидала приезжает, — глухо проговорил Сеня и сломал папиросу.
— Степан? К нам?
— Командиром взвода управления.
— Фу, черт! А почему ты испугался?
— Я не испугался, но знаешь… не люблю этого человека. Я говорил тебе… Хочу, чтоб в душе было все ясно: враг есть враг, а друг есть друг.
— А на кой черт тебе его дружба? Ты — огневик, он — разведчик. Пусть занимается своим делом.
Часа через два явился Кидала. Я сразу увидел его на командном пункте: высокий, плечистый, в новенькой гимнастерке, в офицерской фуражке — он казался генералом, богатырем рядом с маленьким, худощавым Малашкиным.
Видимо, звание им присвоили одновременно. Малашкин только вчера вечером нацепил петлицы младшего лейтенанта. Мы поздравили его. Он смущался, как девушка. И почему-то злился: накричал на Муху за грязный подворотничок, на командира третьего орудия — за тряпки для чистки, которых у нас теперь не хватает.
Кидала явно любовался своим новым положением — офицера, командира взвода, выставлял себя напоказ: отлично козырял, на всю батарею стучал каблуками и докладывал комбату таким громовым голосом, что, вероятно, было слышно в городе.
— Что это за дьякон явился? — спросил Астахов.
Я рассмеялся — очень меткое определение, если знать Кидалу.
— Мой земляк. Мы вместе в техникуме учились.
— О-о!.. — многозначительно протянул Астахов.
Этот кузнец хитрый, как сто чертей, он все понимает и видит наперед.
Кидала не подошел к орудию, и я не пошел к нему, чтобы поздороваться. Но когда батарея обедала, дежурный разведчик закричал:
— Командира четвертого — к командиру взвода управления!
— Земляк в гости зовет, — пошутил Муха и, как всегда, что-то пробормотал себе под нос.
Кидала был один в командирской землянке. Еще за дверью я набрал полную грудь воздуха и, переступив порог, выпалил без запинки, съедая его глазами:
— Товарищ младший лейтенант, по вашему приказанию сержант Шапетович явился.
Он выслушал доклад до конца, став «смирно», сжав губы. Но лицо… Какое лицо было у него в тот момент! Нет, он не сиял, он посинел от натуги, стараясь удержать улыбку удовлетворения и радости. И все же не удержал! Улыбка расползлась по всему широкому самодовольному лицу, даже покраснели большие оттопыренные уши.
— Давай без формальностей, — протянул он руку. — Мы с тобой старые друзья. Не один пуд соли съели вместе. И, видишь, опять нам вместе быть. Судьба!.. Садись.
Он сел, и я примостился напротив на табуретке.
Он вздохнул.
— Остался я, Петя, без дома. Заняли, видимо, фашисты мои Паричи. Ни одного письма не получил, как война началась.
У меня болезненно сжалось сердце. Но ни сочувствовать ему, ни высказывать свою боль не мог. Только опустил голову. Мы помолчали. Мне стало жаль его, в душе шевельнулось теплое чувство. У нас одинаковая судьба.
— Ну, как ты живешь здесь? — спросил он.
— Хорошо. Воюем.
— Батарея хорошая. На КП хвалили. Как командир?
— Севченко? Золотой человек!
— У тебя все золотые. Я тебя знаю. Помнишь, ты в техникуме физика Бруя хвалил? А его посадили… Я заступился тогда за тебя на комсомольском собрании, а то показали бы тебе кузькину мать. Помнишь?
От моей приязни к нему ничего не осталось.
— Странные у тебя скачки — от комбата к Брую.
— Какие скачки? — испугался он. — Что ты! Я просто вспомнил. А Севченко я хорошо знаю, не один раз встречались…
Он насторожился, взглянул на меня недоверчиво. Мы снова помолчали.
— А нацдемчик наш как тут воюет?
— Кто? — не понял я.
— Дружок твой.
Вмиг вспомнилась вся история первого дня войны. Сенин страх перед этим человеком, высказанный сегодня утром. Я возмущенно поднялся.
— Какой он тебе нацдемчик?
— Он все стишки читает. Немецким интересуется.
Я оттолкнул ногой табурет, на котором сидел, и приблизился к Кидале.
— Слушай, Степан, никак я не пойму — кто ты?..
Он угрожающе шевельнулся.
— Ну-ну…
— В техникуме я считал тебя человеком… Что тебе надо от Песоцкого?
— Ничего мне не надо. Так, к слову пришлось.
— Имей в виду… Если ты снова будешь придираться к нему… Что он тебе сделал? Образованнее тебя? Немецкий язык изучает… стишки любит… названия линкоров запомнил?.. Стыд! Позор! Ты же культурный человек. Одним словом, я не буду молчать, если ты… И Севченко поддержит меня, это тебе не Сидоренко, перед которым ты подхалимничал.
Он уже стоял, официально вытянувшись, с надуто-красным лицом. Я ждал, что он вот-вот скомандует: «Смирно! Кругом — арш!» или что-нибудь в этом роде. Я не удивился бы, если бы он это сделал. Но он сказал довольно мирно:
— Офицеров осуждаешь? Не забывай…
— Кого я осуждаю? Тебя? Если ты меня позвал как друга, как земляка, то давай так и разговаривать. По-дружески… А если как старший, как офицер, то я вас слушаю, товарищ младший лейтенант! — Я тоже вытянулся, стукнул каблуками. — И разговор окончен!
Он засмеялся.
— Чего ты кипишь? У меня теперь без твоего Песоцкого хватит дел. Связь, разведка… Я в шутку сказал, а ты расходился, как… холодный самовар, — не очень остроумно пошутил он. — Садись, побеседуем.
Пришел Малашкин с логарифмической линейкой в руках, углубленный в какие-то подсчеты, и помешал нашему разговору. И я не пожалел, даже обрадовался. Не хочется мне говорить с Кидалой, хотя мы два года прожили в одной комнате и… дружили.
7 августа
Время от времени я проваливаюсь в черную бездну, где, однако, не утихает канонада. Ничего не хочется — только тишины, одной минуты тишины, такой, чтобы обо всем забыть. Сегодня они еще не прилетали, а тишины нет — в голове гудит и грохочет. Третьего дня они прилетели во второй половине суток, вчера — немного раньше.
Говорят, третьего дня их было шестьдесят. Не верю, их сотни! Возможно, сначала прилетели шестьдесят, а тех, которые потом прилетели, никто не считал. После первого массированного удара из дыма, сажи и пыли, поднявшейся над городом, еще долго выныривали по три, по два, по одному самолету, бросали бомбы на Колу, аэродром и голые скалы.
Ствол орудия стал черным, и оно под конец не стреляло, а «плевалось»: снаряды рвались над нашими головами, хотя трубки устанавливали на большие дистанции. Они не атаковали батарею, они бросали бомбы куда попало, с расчетом уничтожить все живое в городе и вокруг него. Одна фугаска разорвалась возле третьего орудия. У нас обвалилась землянка, в котлован полетели порожние ящики из-под снарядов, которые я выбрасывал на бруствер.
Меня оглушило. Я не помню, было ли совмещение, ловил ли Муха цель, потому что потерял не только слух, но и все чувства. Одно только запомнилось: Астахов, широко разинув рот, хватал снаряды и… стрелял, стрелял без конца. Лицо у него было страшное. Казалось, его невозможно остановить. И действительно, только когда бледный Малашкин тряхнул его за плечи, показывая на ствол, где пузырьками вздулась краска, Астахов опустил руки. Комвзвода что-то закричал. Я показал на свои уши. Он показал рукой на третье орудие. Я взглянул и увидел, что оно свернуто набок.
— А люди? Что с людьми? — не помню, спросил я об этом или только подумал.
Астахов пошел за Малашкиным. Я поплелся за ними.
Люди, наши друзья… трое лежали на вытоптанной тропинке. Лежали в ряд, словно перед этим построились, потом упали на спины, лицами в дымное небо, где все еще гудели самолеты. Я узнал двоих: Панков, Хамидов. У третьего вместо лица — кровавое страшное месиво. Потом я узнал, что это Лисицын, веселый и наивный парень, который звонче всех смеялся. Мне стало дурно, кровавое пятно поплыло перед глазами. Кто-то окликнул меня, кто-то застонал… Как в тумане, вернулся я к своему орудию и сел на землю. Меня тошнило. Пришел в себя от крика: «Воды!»
Повалившись на бруствер, Астахов рвал на груди гимнастерку. Он отбросил кружку с водой, протянутую ему Черняком, выпрямился, поправил ремень и начал вытирать затвор. Но как почернело, изменилось его лицо! И вот уже двое суток он молчит. Мы все молчим. Я слышу голоса, словно сквозь шум близкого водопада. В ушах горит, а в глаза словно песку насыпало. Закрою глаза — вижу веселое лицо Лисицына, открою — ужасное кровавое месиво. Мучительно!.. Вчера Сеня Песоцкий сказал на совещании командиров:
— Почему нам не дали похоронить наших друзей? Куда их повезли? Есть же воинская традиция: подразделение само хоронит погибших…
Севченко разозлился и накричал на Сеню, что он вмешивается куда не надо, — командование знает, что делать… А после совещания подошел к дальномеру, сел на бруствер, сказал тихо, с болью:
— Песоцкий, не береди ран в душе. Не думай, что у одного тебя они болят. У меня они тоже кровоточат. Не трогай… Что случилось, то случилось. Война… Раны надо залечивать как можно скорей.
Сеня понял его и извинился.
Севченко махнул рукой.
— При чем тут извинение?!
И долго сидел молча, вглядываясь куда-то в даль.
Казалось, что после двухдневной варварской бомбардировки в городе не осталось ничего живого. Ночью прошел дождь, погасил пожары, осадил пыль и дым. И вот он, город, снова перед нами, искалеченный, но живой. На станции маневровый паровоз перетаскивает вагоны. В порту поворачивает свой длинный хобот, словно что-то вынюхивает, подъемный кран. По заливу скользят катера. На улицах, как муравьи, копошатся люди. Много людей. Увидел все это — и легче стало на душе. Почувствовалась усталость. Впервые за двое суток захотелось лечь и уснуть. Хоть бы сегодня они не прилетели!
14 августа
Женщина на батарее!
Голос ее, совсем не военный, а домашний, мирный, долетел словно с другого света, будто во сне. Бойцы перестали чистить пушку и, как аисты, вытянули шеи, выглядывая из котлована — кто она, откуда?
— Военфельдшер из санчасти, — объяснил Фрид, который всегда обо всем узнавал раньше всех.
— Голос приятный, — отметил Астахов.
— Вот она идет с комбатом.
— А косы, хлопцы, какие!.. — по-ребячьи восхищался Черняк. — Смотрите! Пилотка и косы. Красиво!..
— И в юбке! Не в брюках! — заметил Муха.
Мне почему-то не понравилось это любопытство и реплики.
— Разговорчики! Готовьте снаряды! И не очень распускайте языки! — крикнул я.
Ребята переглянулись, удивленно передернули плечами.
«Что мне до этой незнакомой женщины! И вообще ни одна женщина в мире не может интересовать меня!»
Так я подумал в ту минуту. Так стараюсь думать и теперь, когда записываю это событие. И, кажется, начинаю хитрить с самим собою, потому что девушка заинтересовала меня. Увидел, что она обходит с санинструктором расчеты — побыла на приборе, дальномере, — и почувствовал, что ожидаю ее, волнуюсь, даже боюсь, чтобы не миновала наше орудие. Понимал, что это глупо. Думал: «Ну что мне от того, что она подойдет? Спросит о здоровье и, чего доброго, придерется к чему-нибудь…» И все равно ждал. Следил за ней, куда пойдет…
Случилось так, что она направилась к нам.
Я скомандовал: «К орудию!»
Бойцы выскочили и построились вмиг, как никогда выпятив грудь, с надутыми от затаенных улыбок лицами.
— Кру-гом! Смирно!
Она смутилась, покраснела, замахала руками.
— Не надо! Что вы…
— Сам рядовой, — пошутил санинструктор Алеша Спирин, которого мы перекрестили в «Аспирин» и любим за грубоватый юмор и своеобразное лекарское искусство — всех лечить одинаково, не обращая внимания ни на какие назначения и указания военврача.
— Доброе утро, — поздоровалась она совсем не по-военному.
Бойцы не знали, как ответить на такое приветствие, и ответили кто как мог. Я больше не подавал команд, потому что перед этим мирным созданием исчезло все воинское, а только махнул рукой: «Разойдись!»
В котловане она пригласила бойцов сесть. Щеки ее зарделись, это сделало лицо ее более привлекательным. Хотя вообще она не красавица: острый носик, серые маленькие глазки, живые, как у зверька, неестественно белые волосы с остатками завивки и румянец на щеках.
С наивным, почти детским любопытством она осмотрела наше «хозяйство» и спросила о здоровье. Габов сказал, что у него болят зубы. Муха показал на живот. Никогда раньше он на свой живот не жаловался, а довольно часто в минуту затишья просился на кухню, чтобы выпросить у повара добавочный котелок супу или порцию жареного морского окуня.
Мне стало стыдно за его ложь перед девушкой, такой деликатной. Я блеснул на него глазами, но он, поганец, и бровью не повел.
— Брешет, сукин сын, — прошептал я Спирину.
— Пусть! Кому не хочется, чтоб женская ручка пощупала твой животик, — ответил он таким шепотом, что услышали все и она тоже.
На ее щеках загорелся румянец.
Я отвернулся, чтоб не видеть, как Муха раздевается и как она будет щупать его худой живот.
— Грязное белье, санинструктор, — заметила она.
Мне и за белье стало стыдно, словно я был виноват в том, что его редко меняют.
— Много копоти, товарищ военфельдшер, — ответил Спирин.
«Какой копоти? Вот дьявол, он издевается над ее неопытностью!» — разозлился я на санинструктора.
— Покажи свою ногу, — сказал он мне.
Несколько дней назад во время боя я разодрал о снарядный ящик ногу. Ранка, на которую я сначала не обращал внимания, загрязнилась, начала гноиться. Нога болела. Но жаловаться на такую боль этому необыкновенному лекарю у меня не было желания. Я начал отнекиваться.
— Нет, покажите, — неожиданно настойчиво потребовала она.
Я сел на ящик, снял сапог. Она стала на колени и сняла повязку. Осторожно начала надавливать пальцем на опухоль вокруг колена. У нее была красивая рука, маленькая, пухлая, с ямочками над косточками пальцев. Мне так захотелось погладить ее. Я не удержался и осторожно коснулся руки.
— Больно? — спросила она.
— Нет, — ответил я и неожиданно для себя доверчиво сообщил: — У меня жена фельдшер.
— Вы женаты? — Она удивленно взглянула на меня. — Такой молодой?
— И дочку имею, — сказал я с гордостью.
Она ответила с тонкой иронией — девушки умеют это:
— Счастливчик, — и начала рыться в своей новенькой сумке, на крышке которой сиял красный крест. — Надо будет ему спиртовой компресс на ночь положить. Слышите, Спирин?
— Ночи короткие, товарищ военфельдшер, — снова насмешливо хмыкнул тот.
Черняк, который стоял рядом и не сводил с девушки глаз, блеснул своими ослепительно белыми зубами.
Щеки ее снова зарделись. Словно чувствуя мою приязнь и поддержку, она доверчиво подняла глаза:
— И где она… ваша семья?
— Там… видимо, уж там… Письма больше не приходят…
— Там? — глаза ее испуганно расширились, она с жалостью и удивлением смотрела на меня.
Очевидно, она впервые увидела человека, у которого родные остались там, за линией фронта, в фашистской неволе. И я снова почувствовал всю глубину своей трагедии. Если бы она начала сочувствовать вслух, я, вероятно, расплакался бы, потому что слезы комом стояли в горле.
Но она молча стала бинтовать ногу.
Объявили тревогу. Шел разведчик. С дальномера давали координаты. Мимо орудия промчался Леша.
— Смотрите, олень! — по-детски закричала военфельдшер.
— Наш олень, — ревниво ответил Габов.
Второй Леша — санинструктор — незаметно исчез, забыв о своем начальстве. Этот медведь боится орудийных выстрелов, у него от них «болит головка».
— Будете стрелять? — спросила она. — Мне можно остаться?
Больше не было военфельдшера-офицера, была девушка, которой хотелось побыть в самом опасном месте, где настоящая война, и которой, однако, не удавалось преодолеть страх: побледнели губы и щеки, она часто мигала…
Все мы изведали этот страх. И уже некоторые забыли о нем. Муха, трус Муха, которого я когда-то шибанул с сиденья, теперь насмешливо смотрел на нее. Мне хотелось дать ему по морде.
Вести огонь по разведчику для нас теперь, что семечки лузгать. Бойцы выполняли свои обязанности спокойно, даже весело. Но девушку первый выстрел оглушил. Воздушная волна сорвала пилотку, взлохматила светлые волосы. Она уронила сумку, зажала руками уши, лицо перекосилось от ужаса и стало некрасивым, как у старухи. Я взял ее за руку и отвел к Астахову, где воздушная волна от выстрела не так ударяла. А там ее испугала гильза, которая вылетела под ноги и дымилась.
— Ой!.. — крикнула она.
Я крепче сжал ее маленькую руку, оттолкнул ногой гильзу. На ее счастье, сделали всего пять выстрелов. Разведчик развернулся и пошел назад, набирая высоту.
Военфельдшер смотрела на нас, как на героев. Забыв о всякой субординации, я тихо спросил:
— Как ваше имя?
— Антонина Васильевна… Тоня… Тоня!
Потом спохватилась — вспомнила свое положение, свой страх, на который она не имела права по уставу, и, неизвестно за что поблагодарив, быстро ушла.
Муха почему-то хихикнул.
Черняк сказал:
— Красивая.
Астахов, собирая гильзы, вздохнул и… неожиданно прочитал известную строку из Некрасова:
— «Доля ты! Русская долюшка женская!»
22 августа
Боль. Боль в сердце. Я думал, что люди говорят так, чтобы образнее передать чувство горя, печали. Болит сердце? Нет, оно не болит. Оно просто сжимается, уменьшается в два-три, может, в пять раз и не выполняет своей работы: не приносит бодрости, уверенности, радости. Оно сжимается — и все в человеке замирает, замедляется. Это страшнее любой физической боли…
Утром, как всегда, первым обошел расчеты комиссар.
— Какие новости, товарищ политрук?
Мы привыкли к плохим новостям и уже не боимся их: верим, что скоро будет перелом. Я спросил бодро, потому что ночь была тихая и длинная. А что надо солдату, как шутят хлопцы: хороший харч и длинный сон!
Лазебный как-то странно взглянул на меня и ответил не сразу:
— После ожесточенных боев наши войска оставили Гомель… — Он сказал так, словно и для него это был самый дорогой город.
Почему оно сжалось, глупое сердце? Разве я не ждал этого? Нет, этого нельзя ждать, как нельзя ждать смерти и думать о ней, потому что тогда не было бы сил для жизни. Все время была надежда: а может, перелом наступит до того, как это произойдет? Может, их задержат на Днепре? Даже когда несколько дней назад сообщили о сдаче Смоленска — она все еще теплилась, моя надежда. А теперь?..
Комиссар говорил что-то о стратегии, необходимости выравнивать линию фронта — я не слушал. Я слушал собственное сердце, а оно сжималось.
Пошел к Сене. Он сидел на ящике из-под дальномера и курил. По выражению его лица, по печали в его глазах я увидел, что он знает о Гомеле. Мы долго сидели молча. Мы никогда так подолгу не молчали, это несвойственно нам. От молчания стало еще тяжелей, и я попытался успокоить его и себя:
— Будем надеяться, что они эвакуировались.
— Будем надеяться, — коротко ответил он и закурил вторую папиросу.
26 августа
Два «Мессершмитта-110» долго лазили между сопками. Мы не стали обстреливать их: они ходили так низко, что снаряд мог попасть в вершину горы. А там посты, люди. Непонятен был замысел этих шакалов. Что они вынюхивают?
— Они дождутся, пока поднимется Сафонов, — говорили бойцы. — Он им покажет, чем пахнут сопки.
Наш кумир Сафонов теперь летал на новеньком остроносом «МИГе». Время от времени он пролетал над батареей, приветливо махал крыльями. Но истребители не поднимались, и «мессеры» вели себя все более нахально.
Батарея напряженно следила за их маневром, и на КП собрались все офицеры. Там же стояла и Ромашева, военфельдшер. Она уже третий раз на батарее и никогда не обходит мое орудие. Теперь мы встречаемся, как хорошие знакомые, и дружески беседуем. Однажды, как бы оговорившись, я назвал ее Тоней — она сделала вид, что не заметила. Теперь она осмелела и все время о чем-то спрашивала — слышался ее певучий голосок. Ей отвечал Степан Кидала; его низкий бас гудел в тишине, как колокол, хотя говорили они вполголоса.
Рядом с Севченко, не спускавшим глаз с врага, настороженно стриг ушами Леша, высоко подняв свои молодые красивые рога.
Орудия все время поворачивались по азимуту — наводчики не выпускали целей.
Вот «мессершмитты», как акулы, разошлись, сошлись, скользнули вниз, блеснув крыльями, развернулись.
— По самолету!..
«Мессеры» со звоном и свистом, так низко, что всколыхнулся воздух, пронеслись над батареей. Муха изо всей силы начал крутить поворотный механизм, чтоб развернуть орудие.
И вдруг:
— Ложись! — непривычная, непонятная команда, которую мы никогда не слышали.
— Ло-ожись! — на этот раз Севченко закричал откуда-то из глубины, словно из-под земли.
Я высунулся из котлована. На КП, на приборе, у дальномера никого не было видно — все лежали. Один только Леша стоял по-прежнему и испуганно нюхал воздух. Что произошло? Почему все лежат? Ах! Я бросился на землю как подкошенный и тоже закричал диким голосом:
— Ложись!..
Между орудием и КП, ближе к прибору, лежала бомба. Мне казалось, что она шевелится, ползет.
Секунда… другая… Тишина!
— Что такое, командир? — спросил Астахов.
— За нашим бруствером — бомба.
— Бомба? — Фрид вскочил: видимо, хотел убежать. Астахов ударил его кулаком по шее и прижал к земле.
— Куда, сумасшедший? Жить надоело?
Проходит минута. Когда она, падаль, взорвется? Отвратительное чувство. Черняк не выдержал (он лежал с другой стороны орудия) — выглянул и сообщил:
— Лежит.
Я выругался.
— Я тебе покажу, как выглядывать, цыганская твоя душа!
И вдруг близкий звонкий голос:
— Да помогите же, черт бы вас побрал!
Я вскочил и похолодел: возле бомбы, подняв ее на попа, стоял Сеня Песоцкий. Он, видимо, думал, что это «пятидесятка», и хотел взвалить ее на плечи. Но «чурка» оказалась стокилограммовой — такая тяжесть была ему не под силу, и он звал на помощь.
Пойти? Отвратительный холод кольнул в пятку и сразу отозвался в мозгу. Вмиг представилось: тело, мое тело, молодое, живое, разлетается кровавыми кусками. Брр!.. Ляскнули зубы.
«Трус! — выругал я себя. — Иди!»
Пока я боролся сам с собой, рядом с Сеней очутился… Кидала. Они скрестили руки, подняли смертоносный груз и понесли за позицию.
Вся батарея поднялась на ноги, бойцы вылезли на бруствер и не сводили завороженных взглядов с двух смельчаков. Люди несут смерть, идут, словно по тонюсенькой веревочке над бездной. Ни словом, ни вздохом, ни кашлем нельзя помешать им в такой момент.
Они отнесли бомбу в болотистую низину, осторожно положили на пожухлый мох и так же медленно, не торопясь, двинулись назад. Шли в ногу, плечом в плечо: один высокий, коренастый, другой на голову ниже.
Первым не выдержал Севченко.
— Бе-гом! Бисовы диты! — закричал хриплым голосом.
Песоцкий и Кидала отскочили друг от друга и, наклонившись, побежали.
— Бегом! Японский бог! Ходите, как на бульваре. Я вас научу бегать! — уже гремел комбат, хотя ему хотелось обнять и поцеловать этих «бисовых детей».
Бомба не взорвалась. Через час ее разрядили саперы, вызванные из города.
Когда, наконец, все успокоились, я подошел к Сене и сказал, что хочу пожать ему руку.
— Без лишних слов. Как друг…
— Пошел ты!.. Опротивело мне… — Но, увидев, что это ошеломило меня, заговорил более приветливо: — Незачем делать из меня героя! Героизм — это сознательное и разумное. А я не очень-то разумно… Ты думаешь, я такой смелый? Глупости! Я боюсь смерти, как ты, как все. У меня и сейчас дрожат колени. Почему я вскочил? Просто порыв… Стало неприятно, обидно, оскорбительно, что мы нюхаем землю из-за какой-то паршивой бомбы. Я взглянул — лежит маленькая такая… Возможно, нечто иное… не помню… Может, хотелось показать себя — вот какой я! Полюбуйтесь! — он криво усмехнулся. — Девушка рядом стояла… Какой же тут героизм?..
— Напрасно ты, — возразил я. — Это все твой самоанализ. Ты обязательно хочешь все осознать, найти истоки и причины: почему, зачем?.. Ладно, это — порыв. Но благородный порыв. И я снимаю шапку… «Безумству храбрых поем мы славу! Безумство храбрых — вот мудрость жизни!» Так, кажется, сказал человек, которого мы с тобой одинаково любим?
— Так-то так, но все равно на душе почему-то погано.
— Погано! Вот у меня действительно погано, — признался я, отвечая на искренность искренностью. — Я вскочил, когда ты звал на помощь. Я заставлял себя пойти и разделить с тобой опасность. И не смог — побоялся… Так знай же, лучше чувствовать себя героем, чем трусом…
Он взглянул на меня и задумался.
— Я не чувствую себя героем, а ты не считай себя трусом. Смешно, если бы все бросились к этой проклятой бомбе.
— Но Степан молодчина!
— Да, если хочешь знать, у него это, пожалуй, героизм, он пошел сознательно. А я, дурень, даже не подумал, что не смогу поднять ее.
Мы долго разговаривали на эту тему, спорили. Мою разбереженную совесть он, кажется, успокоил.
Завтра нас должны принимать в кандидаты партии. Я сказал, что он накануне этого события доказал свое право быть в рядах партии, а я, наоборот, убедился, что не способен на подвиг. И если быть искренним, надо сказать о своих сомнениях товарищам. Сеня возразил — мол, все это идет от того же самокопания в душе, в котором я обвинял его, что меня никто не поймет и могут даже поднять на смех. Подумав, я согласился с ним и немного успокоился. Его я все-таки не могу понять: почему он недоволен своим поступком? Я гордился бы тем, что отнес с позиции бомбу, и, наверное, чувствовал бы себя героем.
6 сентября
Нас перебросили на ту сторону залива, на западную. Жалко было обжитых землянок, в которые наши находчивые связисты даже провели электрический свет. Уютно жилось, тепло…
Муха ворчал: какая разница, где будет стоять батарея, с какой стороны стрелять. С ним молча соглашались. Но когда сразу же, как только заняли боевой порядок, Севченко начал тренировку — в этот раз не по самолету, а по… танкам и пехоте, умолк даже Муха, и все неузнаваемо изменились: стали молчаливыми, настороженными, внимательными.
В прошедшую ночь, ясную, морозную («Да, уже мороз!»), мы видели с нашей высокой сопки далекие зарницы на северо-западе. Это фронт. Где он? Никто ничего определенного не говорит: ни комиссар, ни командир. По узкой каменистой тропе, что вьется вокруг сопки, сегодня шла пехота. С тяжелыми ранцами за плечами, с винтовками. Они смотрели на батарею и кричали что-то насмешливое, возможно, оскорбительное. Ребята болезненно воспринимают это.
Тяжелыми ломами мы третий день долбим скалу, роем котлованы и землянки. На руках — кровавые мозоли. Пауза, отдых — тренировка по наземным целям. Батарея держит под прицелом ложбину, по которой уходит вдаль дорога. Пехота может обойти по лесистым сопкам, но танки смогут двигаться только по этой дороге, других путей нет. Неужели они могут прорваться и сюда? Тогда мы должны будем стоять насмерть. Каждый день, каждый час и минуту я готовлю себя к этому — умереть, но не струсить, не отступить. При своем росте я плохо заряжаю: когда низкий угол возвышения, не достаю. Упорно тренируюсь. Учу своих номерных. Многое будет зависеть от точной наводки и темпа огня. Я предложил, чтоб приборщики тоже учились наводить и стрелять.
Страха нет. Того страха, который был в начале войны. Но чувствуется какая-то странная боль в сердце, как тяжелая грусть расставания с чем-то дорогим.
Сегодня пошел снег. И все вокруг покрылось торжественной, нетронуто-стыдливой белизной. Все, кроме залива, который стал еще черней, блестит, как деготь. Не люблю смотреть на эту траурную черноту. Неужели зима? В начале сентября? Не было же осени, не созрела даже брусника, которую тут, на солнце, хоть граблями сгребай. Красно-зеленые ягоды засыпает снег. От этого тоже становится грустно. И думается, что там, у нас дома, еще, в сущности, лето: осень едва трогает первой позолотой листья берез и осин. Дома! Что происходит сегодня там, где наш дом?..
11 сентября
Сегодня Севченко и комиссар решили организовать концерт батарейной самодеятельности, которую мы готовили. Это было неожиданно и непонятно. Люди смертельно устали; неделю долбили скалу, строили землянки, тренировались, вели бои — в последние дни налеты участились.
Муха ворчал:
— Поспать бы дали, а не угощали песнями… Не до песен, если глаза слипаются.
В глубине души я тоже поддерживал его, хотя концерт меня интересовал — в нем участвовала Тоня Ромашева. Может, комбат нарочно выбрал этот день, чтобы украсить концерт единственной женщиной? Она приехала утром, после налета катер не пришел, и она осталась ночевать.
Последние дни значительно потеплело, и недавно выпавший снег растаял. Бойцы собирались медленно, хмурые, недовольные. Разместились в центре позиции. «Артисты» выступали с возвышения, на котором обычно стоял и следил за небом разведчик. Под вечер с моря надвинулись тяжелые тучи — погода здесь меняется чуть ли не каждый час, — и быстро стало темнеть. Артиллеристы, рассевшись полукругом кто на чем, а больше на порожних снарядных ящиках, освещали свои лица вспышками цигарок.
Первых исполнителей встретили сдержанно. Я тешил себя мыслью, что удивлю батарейцев «Дорогами Смоленщины». Это стихотворение очень взволновало меня. Я прочитал его два-три раза и единственный номер газеты спрятал в ранец, чтоб никто не прочитал.
Вначале прочитал «Песню о Соколе». Мне вяло похлопали, и снова у самой земли стали вспыхивать спички.
— Дай прикурить, Сухарев!
— Муха, не гаси.
— Докурить, Павел!
Одна за другой загорались цигарки. Я стоял и мысленно ругал своих друзей, которых до этого любил: черствые, грубые люди! Им бы только курить и материться, ни какого чувства прекрасного. Уважали бы хоть Горького!
«Дороги» читал, а самому хотелось плакать, голос дрожал, прерывался. «Дорогам» не аплодировали совсем, только почему-то погасли цигарки и стало тихо-тихо. Не летят ли самолеты? Нет, Леша фыркнул в темноте беззаботно, спокойно, а у него самый тонкий слух, он слышит шум моторов первый.
Я сел за «сценой», на крыше землянки разведчиков, ошеломленный неудачей, обиженный и взволнованный. И вдруг гром аплодисментов. Кому? За что? Виктор Вольнов пел под аккомпанемент гитары. Ему кричали:
— Бис!
— Повторить!
— Давай еще!
Мне стало стыдно: несчастный эгоист, я даже не слышал, что поет друг, а сам требую внимания и признания!
Он повторил «Воротился ночью мельник».
«Хитрый москвич, знает, чем можно увлечь людей в такой момент: шуткой, юмором. Грусти, тяжелого раздумья хватает и без песен», — подумал я. И снова ошибся. Вышли Сеня Песоцкий и связист Лобода. Запели:
Ой, там за лісом, за дубиною
Сидів голубко с голубиною…
Голубя убили, а голубку увезли за Дунай, в плен. Сыплют ей пшеничку, предлагают любого из двадцати голубей, но никто ей не мил, потому что нет такого, каким был ее любимый. Это про наших любимых, про наших жен, что остались там, в фашистском плену. Про Сашу. Я плакал, слушая песню.
Солдаты аплодировали долго, дружно, горячо, без криков, без просьбы повторить, но с благодарностью, которая чувствовалась в каждом хлопке.
Взволнованный, я снова очутился там, в родном краю, и опять почти не слышал исполнителей. Вернула меня на батарею, в полукруг огоньков Антонина. Она запела песню, которую каждый из нас тысячу раз слышал и пел сам:
Дан приказ: ему — на запад…
Ничего особенного не было в ее пении, голос тонкий, слабый, «бесцветный», как сказал один музыкант. Но батарея ревела от восторга. «Бис» кричали так громко, что, вероятно, было слышно в городе, потому что на нас, как острие сабли, упал луч прожектора. Странно выглядели слушатели и певица в свете, похожем на поток расплавленного чугуна. Я оказался в тени, вне луча прожектора, и лучше, чем другие, видел Антонину. Она была в сапогах, короткой шинели, без шапки. Чудесными были ее волосы: неестественно белые днем, они в свете прожектора стали голубыми и, казалось, сияли.
Осветил нас военный корабль. Матросы светили долго — секунд сорок: видимо, и они любовались ею. И все это время не утихали аплодисменты. Она смущалась, щурилась, закрывала лицо рукою, хотела сбежать с площадки, но комиссар удержал ее за руку.
Когда прожектор погас, она запела вологодские частушки.
Сколько горячих разговоров было после концерта! Хлопцы мои забыли об усталости: глаза блестели, говорили громко, перебивали друг друга, смеялись.
— Одна женщина, а сколько шума! — сказал Астахов с усмешкой взрослого, наблюдающего восторг детей. — Недаром сказано: женщина — большая сила.
— О женщины! — словно в отчаянье, простонал Фрид: в хорошем настроении он всегда немного театрален.
— У меня, ребята, пять сестер, а я один, — вдруг сообщил Муха.
В любой другой момент Черняк, острый на слово, не упустил бы случая подтрунить над Мухой, которого недолюбливал. Но тут сам неожиданно признался:
— Окончится война, вернусь домой и сразу женюсь.
Над ним посмеялись.
Я молчал. Мне почему-то становилось грустно.
Астахов сказал:
— Что, командир, нахмурился? Если и в такие минуты хмуриться, трудно будет воевать…
Уже многие говорят вместо «жить» «воевать». Словно нам предназначено воевать всю жизнь.
Ужинали с большим, чем обычно, аппетитом, хотя меню было то же — овсяная каша и соленая треска, которая страшно осточертела.
После ужина в землянку неожиданно зашла она, военфельдшер. Лежащие мгновенно вскочили; спим мы не раздеваясь, и даже разуваться имеет право только половина расчета. Она немного смутилась и словно оправдалась:
— Шла с кухни мимо, решила посмотреть, как у вас тут, на новом месте, — оглянулась по сторонам. — Что же, просторно, чисто. Можно жить…
Фрид мгновенно прибавил огня в «молнии», сделанной из снаряда МЗА[2]. Астахов приветливо пригласил сесть, подставив табуретку, которую сам смастерил:
— Садитесь, товарищ военфельдшер!
Она села и спросила, как понравился концерт.
— О-о!.. Чудо!
— Вы нам доставили столько приятных минут, — удивительно красноречиво начал хвалить ее Муха — этакий галантный кавалер!
— А вам, Шапетович, не понравилось? — обратилась она ко мне.
— Мне? Я сам участвовал в концерте и, как неудачливый актер, теперь переживаю…
— Что вы, командир! Вы хорошо читали! — стали успокаивать меня бойцы.
Она засмеялась и вдруг предложила:
— Давайте вместе что-нибудь споем. Я люблю петь.
Запели «Там вдали за рекой». Но большинству из нас, как говорится, «медведь на ухо наступил». Получалось не очень складно, хотя слова все знали. Я предложил позвать Сеню Песоцкого и Виктора Вольнова с гитарой. Они пришли, и все пошло на лад. Что-что, а веселье эти ребята умеют организовать. Уж давно никто из нас не знал таких минут, когда забываются все несчастья, все тяжелые переживания. Собралась дружная компания людей, связанных теперь чем-то большим, чем обычная дружба; веселая девушка принесла с собою то, чего не хватало нам многие месяцы, — поэзию песен, остроумие шуток. Мы пели все вместе и по очереди кто что умел: все вместе пели русские песни, Сеня и Черняк — белорусские, Фрид — еврейские, Виктор читал Есенина.
В землянке стало душно. Мы открыли дверь. И вдруг в ее проеме, внизу, куда падал свет, появились начищенные хромовые сапоги. Злобный бас бросил:
— Что тут за вечеринка? Демаскировали всю позицию! Спать! Сержант Шапетович!
— Слушаюсь, товарищ младший лейтенант!
Это Степан Кидала, дежурный офицер. Он исчез, не заглянув, не показав лица. Грубо оборвал наше веселье. Мне стало стыдно и до слез обидно. Да и все остальные чувствовали себя неловко перед девушкой. Все молчали. Она сказала, надевая шинель:
— Жизнь военная.
Я взял фонарик для ночной установки трубок и вышел проводить ее до офицерской землянки, где комиссар уступил ей свою кровать.
Черная земля, черное небо — ни одного просвета. Только на противоположной стороне залива, в порту, колеблется маленький огонек; возможно, кто-то так же, как мы, освещает тропинку. Окликают один за другим часовые: «Кто идет?» — хотя после первого нашего ответа все слышали, кто идет.
— Не люблю я этого человека, — сказала Антонина, когда Сеня и Виктор попрощались возле своей землянки.
Я понял — кого. Споткнувшись о камень, она взяла меня за рукав.
— Он мне любовное письмо написал.
— Кидала? — удивился я, и мне стало весело.
— О, если б вы знали, сколько мне пишут писем! Все молодые офицеры признаются в любви.
Мое веселое настроение сразу пропало. Я почувствовал, как сразу померк, стал земным, неинтересным ее необыкновенный образ, созданный моей фантазией. Появилось такое ощущение, что меня словно в чем-то обманули, зло пошутили над моей доверчивостью и юношеской восторженностью.
«А ты и рада этому, глупая овечка? Тебе хочется, чтобы все признавались тебе в любви? Ну и вешайся на шею своим офицерам!»
Мне не хотелось, чтобы она продолжала об этом рассказывать, открывать свои сердечные тайны. Зачем мне их слушать?
На северо-западе полыхнула далекая зарница.
Антонина пугливо прижалась к моему плечу:
— Стреляют? Страшно…
— Страшно, что стреляют за десятки километров? — с иронией спросил я.
— Я не за себя боюсь. За вас.
— За меня?
— За тебя… И за всех… Если они прорвутся, вам некуда отступать. Залив не переплывешь.
К этому мы были готовы, не однажды разговаривали об этом. Что касается меня, то страха в моем сердце не было. Иное полоснуло меня по сердцу, болезненно и одновременно приятно, — это ее первое «ты» — за «тебя», которое она сказала так сердечно, как мог бы сказать только близкий человек, хороший друг. Всегда становится теплей на душе, когда знаешь, что кто-то рядом тревожится за тебя. И я простил ей письма. «Разве она виновата, что пишут! Она одна, красивая… И, наконец, меня не касаются ее личные, сердечные дела!»
Чтобы больше ничто не нарушало этого чувства, я поспешил попрощаться и крепко пожал ее маленькую горячую руку.
— Доброй ночи вам, Антонина Васильевна.
— Доброй ночи… Петро…
В центре позиции меня остановил Кидала, бросив в лицо луч карманного фонарика.
— Выключи батарейку! — приказал он.
Я молча выполнил его приказание. В густой тьме мы не видели друг друга, но я слышал его дыхание: он стоял шагах в двух от меня. Вспомнив его письмо к Антонине, я с любопытством ждал, к чему еще он может придраться. А что придерется, не сомневался.
— Что ж это ты?.. Так переживал по жене, страдал и уже заводишь шуры-муры…
— Какие шуры-муры?
— Хе! — неприятно хихикнул он. — Вся батарея говорит.
Я ожидал всего, но только не этого. Дикое обвинение! В других условиях, оскорбленный за Сашу, за себя, я, видимо, бросился бы на этого тупоголового циника с кулаками. Но субординация… И письмо… Я представил, как признавался в любви Степан Кидала, «высоконравственный» человек, и мне почему-то стало весело. К чему кулаки? Но к дьяволу и почтительную субординацию! Как он, так и ему!..
— Тебе что — завидно? — с издевкой спросил я.
Он растерялся и что-то забормотал. Потом пригрозил:
— Я жене твоей напишу!
Он напишет моей жене? Куда? Мне стало больно от напоминания, что написать некуда. Если б я знал, куда писать, где она теперь, то не надо было бы писать тебе, Степан Кидала. Я написал бы обо всем, что записано в этом дневнике, и, может, даже еще больше. Тебе не понять, что я никогда ничего не таил и не утаю от Саши. Она будет знать все мои поступки, мысли — вернулось бы только наше счастье.
Слова его не выходят у меня из головы, хотя я уже третий день записываю события того вечера. «Шуры-муры» — гадкое, оскорбительное слово. «Вся батарея говорит». «Вся» — ложь, мои хлопцы ничего не сказали мне, а ведь отношения у нас простые, дружеские, и они не постеснялись бы высказать все, что думают. Возможно, кто-то заметил, что Антонина, когда бывает на батарее, всегда подходит к моему орудию. А я давно заметил, что люди не признают дружбы между женщиной и мужчиной. Мне наплевать, что думает Кидала. Но его бессмысленные подозрения оскорбляют Сашу. А это мне больно. Я не хочу, чтобы он произносил ее имя!
«Шуры-муры»… Дурень! Ничего у меня нет ни в сердце, ни в мыслях, кроме благодарности за внимание и того тепла, которое всегда приносит женщина. Она единственный просвет в нашей трудной, однообразной и опасной жизни. Если же люди не понимают человеческой дружбы — пусть не будет ее!
12 октября
Снег и огонь… Огонь и снег… Огонь на земле — от разрывов бомб, бесконечных орудийных залпов. Когда они на некоторое время утихают, снег все равно продолжает гореть, светиться отблеском пожаров, бушующих в городе. А когда пожаров нет, огонь остается в усталых, воспаленных глазах. Небо, дай отдых! Но и там огонь! В безмерной высоте игриво колышутся, плывут, то подымаются, то опускаются, переливаются дьявольски красивые, разноцветные флаги северного сияния. Прошлой зимой я любил это чудесное явление природы, которому нет равных по красоте. Теперь не люблю. Когда я гляжу на эти переливы света, мне кажется, что небо смеется над суетой, происходящей на земле. Не люблю еще потому, что сияние — лучшая погода для налетов.
У немцев новая тактика. Они редко прилетают днем, но зато летают всю длинную ночь. Летают по одному — так, что в небе, где-то там, в ясной бездне, где колышется сияние, — бесконечный шум моторов, то с одной, то с другой стороны. Стреляем не по самолетам, стреляем по шуму. Изредка хищник попадает в лучи прожекторов, что полосуют небо, тогда начинается прицельный огонь. И когда они вешают над заливом и городом «лампады» — бьем по ним, чтоб погасить. А так все время ведем заградительный огонь. Я не верю, что можно «заградить» небо. Бьем в белый свет, как в копейку. От этого тяжело на душе.
Я думаю, что фашисты избрали такую тактику, чтобы вымотать наши силы. Мы валимся с ног. Фрид вчера крикнул:
— О небо, дай отдых! — и это не в шутку.
За ночь выпаливаем весь боезапас. Взвод боеснабжения не успевает подвозить снаряды. Трактор не может взобраться на обледенелую гору, и во время коротких передышек, когда не слышно шума моторов, мы сами таскаем четырехпудовые ящики, а приборщики делают это всю ночь. Под тяжестью ящиков полопались полушубки, наши спины словно обуглились — стали черными.
Вчера, когда расход достиг рекордной цифры — около шестисот снарядов за ночь, Астахов стал рассуждать:
— Говорят, каждый наш выстрел стоит около трехсот рублей. Правильно, командир? Получается, что одна наша батарея «выплюнула» за ночь добрых полтораста тысяч рубликов!
Меня удивил его подсчет.
— На войне рубли не считают, Астахов. Миллиарды гибнут.
— А зря. Деньги народные. Все надо считать.
Муха возмутился:
— Люди гибнут, а ты рубли считаешь!
— Если б я был уверен, что мы своим «заграждением» спасли хотя бы одного человека, то не жалел бы… А так — жалею… Сколько люди вложили труда в эти штуки! — показал Астахов на снаряды. — А мы их — в небо.
Между прочим, в спорах, возникающих в минуты затишья, только один Муха горячо защищает заградительный огонь. Я хочу понять — почему?
На совещании командиров я рассказал про подсчеты Астахова, но этого почему-то не поняли. Больной Севченко (у комбата уже который день температура, но он не покидает позиции) устало проговорил:
— Меньше считайте, а лучше стреляйте. «Не сыпьте горох»! Залпы!
Малашкин неожиданно сделал вывод:
— Вы, Шапетович, в отделении развели гнилую демократию. У вас каждый рассуждает как командующий. Политики! Чтоб я больше не слышал таких разговоров!
Обидно. За хлопцев обидно. Без сна, без отдыха, на морозе они не высказали ни одной жалобы. И разговоры их искренни, патриотичны. Как говорится, боевой дух высок. Особенно поднялся он после того, как комиссар сообщил, что фашисты получили по зубам на подступах к Мурманску и отброшены на Западную Лицу. Потому они звереют и так люто бомбят город и порт. А тут еще, им назло, в залив вошел караван английских судов — первая помощь союзников.
Крепчает мороз. Половина октября — и такой мороз. А там, у нас, еще тепло и золотом горят леса. Ровно год тому назад я шел в армию. Саша проводила меня далеко в поле, по дороге на Речицу. Утро было ясное, солнечное, плыла паутина бабьего лета, и летели журавли. Всего один год! А кажется, прошла вечность. Сколько месяцев еще может продолжаться война? Астахов как-то сказал: два года. Безумец…
19 октября
Из подбитого «Ю-87» выбросился с парашютом летчик. Приземлился километрах в двух от батареи, на склоне голой горы.
Севченко приказал:
— Младший лейтенант Кидала! Возьмите разведчика Бурого и… — комбат задумался, соображая, довольно ли двух человек для такой операции, — сержанта Шапетовича. Задержать немца!
Когда мы встали на лыжи, он дал новую команду:
— Отставить Бурого! Сержант Песоцкий, пойдете вы!
Видимо, комиссар подсказал комбату, что нужен человек, знающий немецкий язык.
Мы быстро пошли по свежему снегу, довольные заданием — взять живого фашиста. На лыжах нас научили ходить, мы делали переходы по сто километров. Но успеть за Кидалой было нелегко. Высокий, сильный, он сразу вырвался вперед.
Немец, освободившись от парашюта, подымался на гору, чтоб перевалить через гребень и скрыться в лесу. Над ним кружил наш истребитель. Летчик давал ему понять, что если будет убегать, то его пришьют к скале пулеметной очередью. Однако фашист упрямо карабкался на гору.
— Вот гад! Куда он лезет? На что надеется?..
— Горы, тундра, снег… Ему сохраняют жизнь, а он лезет на смерть, — возмущался я.
— Ты не знаешь, какие фашисты фанатики! Я не могу понять, как из таких трудолюбивых, трезвых людей, как немцы, воспитали столько фанатиков-убийц, — рассуждал Сеня.
У подошвы горы мы взяли лыжи на плечи. Немец был уже почти на вершине.
— Дай предупредительный выстрел, — сказал мне Кидала.
Я лег грудью на камень, прицелился, но взял ниже, чтоб случайно не убить. Выстрелил. Фашист оглянулся и… вдруг исчез, видимо, прыгнул в какую-то расщелину.
— Вот подлец! — выругался Кидала и выхватил из кобуры пистолет, словно собрался вести в атаку целый полк. — За мной!
И снова мы не поспевали за ним. Он был легче одет — в шинели, мы — в полушубках. Ноги то скользили по голым обледенелым камням, то погружались по колено в снег. Непомерно тяжелыми стали винтовка и лыжи. Пот заливал лицо, сердце билось, казалось, не в груди, а в горле. Я хватал на ходу снег, чтоб заставить сердце вернуться на свое место.
— Не ешь. Простудишься, — заботливо предупредил Сеня.
— Если он идет так же, как мы, нам не догнать его до ночи, — прохрипел я.
— Догоним утром, — спокойно ответил Сеня.
— Разве Севченко дал такую команду?
— Была команда взять его живым.
Мы пошли быстрей.
Кидала правильно рассчитал: мы достигли перевала более легким путем — через седловину. А там мы снова стали на лыжи. Лес начинался ниже, и мы, медленно снижаясь, бежали по открытому месту вдоль гребня, пока не вышли на след. Но в лесу лыжи пришлось снова сбросить: спуск был очень крутой, каменистый. Немец бежал, не выбирая дороги, стремясь отойти как можно дальше на запад. На что он надеялся — понять невозможно.
Наш командир снова попытался вырваться вперед, но я остудил его:
— Степан, он может отстреливаться. Осторожно.
Кидала пошел рядом с нами и заговорил по-дружески просто. И вдруг… прожужжала пуля, выбила у меня лыжи, которые я держал на плече. Я первым нырнул в снег, крикнул:
— Ложись!
Прислушиваюсь к самому себе: не ранен ли? На мое счастье, пуля попала только в лыжи. Вот фашистская мразь! Чуть не отправил на тот свет. Судорожно забилось сердце. Впереди раздался еще один пистолетный выстрел. Надо поднять голову, выплюнуть снег, что набился в рот, протереть глаза, осмотреться. Но поднять голову было нелегко: очень уж крепко в таких случаях земелька прижимает к себе, даже и такая неприветливая, каменистая.
Сбоку грохнул винтовочный выстрел. Это — Сеня. Ободренный, я, наконец, поднял голову и увидел врага: он был метрах в сорока, за большим валуном, возле которого стояли две кряжистые сосны. У него была удобная позиция, но он рано начал стрелять — не выдержали нервы. Увидев, что лежу на открытом месте, я отполз за ближайший камень и оттуда послал пулю в невидимого врага. Пуля высекла искру на валуне и со свистом срикошетила.
— Песоцкий, не давай ему высунуться! А мы с Петром — в обход! Ты — справа, я — слева! — скомандовал Кидала.
Я переполз к другому камню, потом сделал перебежку, спрятался за деревьями. В этот момент Сеня крикнул по-немецки. Фраза, сказанная им, есть в воинском разговорнике, и я понял ее смысл: «Сдавайся — гарантируем жизнь!»
Я ждал, что он ответит. Выстрелит — пусть не надеется на нашу милость. Нет, над валуном поднялись две руки, в одной — револьвер, в другой — белый носовой платок.
— Комен зи гер![3]
Он вышел.
— Лассен зи ди пистоле! Унд — хэндэ хох![4]
Он бросил пистолет в снег и стоял с поднятыми руками.
Кидала подбежал к нему и ударил по уху. Немец упал. Я не осудил Степана. За мою землю, которую они захватили, за счастье, которое растоптали, за только что пережитое напряжение и страх я, видимо, сделал бы то же самое.
Я увидел его глаза, красивые, голубые; они были наполнены таким смертельным страхом, что мне вдруг стало по-человечески жаль его. Это был молодой парень, почти наш ровесник, высокий, сильный, с продолговатым лицом, высоким лбом — типичный ариец. Но без каких бы то ни было примет или черт садиста, убийцы, каким стал за последнее время в нашем представлении образ каждого немца. От этого даже пахло как-то мирно… духами.
Мы приказали фашисту подняться и повели назад. Страх в его глазах исчез; но в них блеснули какие-то огоньки, и это заставило меня насторожиться. Меня раздражала его широкая спина, легкая походка, элегантная меховая куртка, красивые унты — вся его фигура чужеземца, врага.
Сеня спросил, сколько раз он участвовал в налетах на Мурманск.
— Цум эрстэнмаль[5].
— Врет, подлец! Боится ответственности, — не поверил я.
— А может быть, из новой части, — высказал соображение Кидала. — Спроси, где он был до этого. Откуда прилетел?
— Аус Берлин, — ответил он с хитростью и даже, как мне показалось, с издевкой.
— Как фамилия?
— Фриц Кронкер.
— Все-таки Фриц, — засмеялся Кидала.
— Спроси, Сеня, на что он надеялся, когда убегал. До Финляндии — сто километров. Надо быть безумцем, чтобы надеяться на спасение.
Фриц выслушал вопрос, повернулся к нам лицом и начал отвечать горячо, убежденно, злобно.
Сеня побледнел, бросился к немцу, схватил за ворот куртки, тряхнул и закричал ему в лицо, глотая от волнения и возмущения слова. Несколько раз повторил слова Москва и Берлин. Потом с отвращением оттолкнул немца от себя.
— Фашистский выродок!
— Что он сказал?
Сеня не сразу ответил.
— Нахальная морда! Он еще угрожает! Говорит: мол, не радуйтесь, что сбили его и взяли в плен. Видишь, получается, пленник не он, пленники — мы. Говорит, что три дня назад великая армия фюрера начала свое решающее наступление и уже штурмует Москву. Что нам здесь всем капут. Мы вынуждены будем сложить оружие. Вот гад! Я ответил, что его вонючему фюреру не видать Москвы как своих ушей!.. Не на тех напали! А вот мы… Мы придем в его Берлин… Вир коммен нах Берлин! — крикнул Сеня по-немецки. — Слышишь, сволочь гитлеровская?
Фриц опустил голову, сгорбился, словно ожидая удара.
Подъем был крутой, тяжелый, мы страшно устали, и нам было не до разговоров. Достигнув перевала, остановились на минуту передохнуть. Теперь можно не торопиться, хотя уже и вечерело; солнце давно скрылось за горами (оно еще выглядывает часа на два в сутки), но небо на юго-западе горело багрово-фиолетовым огнем, а на северо-западе было темно-синее: оттуда, с моря, наступала ночь.
Мы видели свою батарею, чувствовали, что наши друзья смотрят на четыре силуэта на фоне неба и радуются, что мы задержали гитлеровца.
Внизу, светлый от снежного блеска, город жил, дышал дымом паровозов и пароходов. Пленный долго не сводил с него глаз. Вероятно, его поразило, что город живет; может, ему казалось, что своими бомбами они уничтожили его до основания. Во всяком случае, что-то заставило его серьезно задуматься: он вдруг тяжело вздохнул и что-то сказал, как бы подумал вслух. Сеня пренебрежительно хмыкнул.
— Дошло! Говорит, что это будет мировая трагедия, если, не приведи бог, мы придем когда-нибудь в Берлин. Нет, лжешь! Будет мировая радость!.. Ди ганцэ вельт вирд фро зайн[6], когда мы избавим людей от коричневой чумы.
Немец с ненавистью взглянул на Сеню.
Когда мы начали спускаться, то в стороне, примерно за километр, увидели трех человек; они шли наперерез нам и махали руками.
— Из войск НКВД, за пленным, — догадался Кидала. — На готовое тут как тут, — он достал из кармана новенький блестящий пистолет летчика, с сожалением посмотрел на него. — Заберут мой трофей!
В этот момент немец взглянул на свои часы на руке. Они были чудесные: большие, с черным циферблатом, белыми стрелками. Я увидел, как у Степана жадно блеснули глаза.
— Песоцкий, скажи этому типу, чтоб отдал часы.
— Зачем? — удивился наивный Сеня.
— На память. Разве зря мы спасали его жизнь? — цинично усмехнулся Кидала.
Сеня понял, смутился, помрачнел и сказал:
— Т-товарищ младший лейтенант! Но это же… мародерство…
— Ну… ты меня не учи! Они полмира ограбили, может, у тебя мать убили, а ты мне — м-мародерство! Делай, что приказываю!
— Я не могу это перевести… Хотите — берите сами. Он поймет без слов…
Кидала напыжился и перешел на тот официальный тон, который любят иные, не очень умные командиры, приветливый и в то же время издевательский:
— Вы что это, Песоцкий? Не выполнять приказа в боевой обстановке?! Так, так… Фашиста пожалели, своячка нашли? Так…
Четыре года учебы в техникуме, жизнь в одной комнате дали мне право сказать ему с возмущением:
— Постыдись, Степан! Ты советский офицер!
Но это взорвало его совсем. Он закричал во весь голос:
— Какой я вам Степан, сержант Шапетович? Я был для вас Степаном когда-то. Но никогда больше не буду. Никогда! Зарубите себе на носу. Поняли?
Я знал, как его успокоить: щелкнул каблуками, вытянулся, козырнул:
— Так точно, товарищ младший лейтенант. Все понял!
И вдруг мой взгляд упал на пленного. Он стоял, смотрел на нас и, как показалось мне, улыбался издевательски злорадно. Я похолодел от мысли: «А что, если он знает русский язык?» И мне стало страшно стыдно за Кидалу, так стыдно, что хотелось провалиться сквозь землю. Так унизиться перед врагом!
— Смотрите, он понимает, — показал я на немца.
Это дошло даже до Кидалы. Он смутился, оставил нас и толкнул пленного в спину.
— Пошел, сволочь! — и зашагал рядом с ним.
— Он мне опять словно в душу наплевал, — сказал Сеня, когда мы сдали пленного и остались одни. — Я снова потерял к нему уважение и снова боюсь… А это тяжело, Петя… Неужели он не понимает? Ограбить пленного! Гадко! Страшно за такого человека.
14 ноября
Который день раскрываю свою тетрадь и… ничего не могу записать. Мне стыдно перед самим собой… Перед Сашей… О, лучше не вспоминать, не записывать! Может, сжечь, уничтожить, чтобы ничто не принуждало меня к признанию? Чтоб никаких дневников, никаких следов. Но разве станет легче от сознания, что ни один человек никогда ни о чем не узнает? Я давал слово, что буду до конца честным, не буду таить ни событий, ни мыслей, не солгу, чтоб показать себя с лучшей стороны. Нет, я должен все записывать правдиво!
Меня легко ранило осколком в плечо. Отвезли в санчасть, которая размещена в бараке кирпичного завода; там, в глиняных карьерах, укрыты все тылы дивизиона — кирпичный завод ни разу не бомбили. Меня положили в большой светлой комнате. Хотя это сначала так показалось — после землянки. В действительности комнатка небольшая — тесно стояли четыре больничные койки. Из них только одна была занята — лежал обмороженный связист.
Впервые за много месяцев я отдыхал физически и душевно. Все было приятно, приносило наслаждение: чистое белье, запах лекарств, ощущение собственного тела, даже легкая боль раны, прикосновение мягких рук Антонины во время перевязки, разговоры, которые мы вели с ней. А потом — книги, которые она начала приносить. Я набросился на них с жадностью голодного, потому что ничего, кроме газет, не читал с начала войны, а короткие передышки в нелетные дни отдавал дневнику. Я так увлекся чтением, что даже Антонина меня раздражала, когда заходила, а говорливого соседа просто возненавидел за то, что своей пустой болтовней он мешал утром углубиться в книгу.
— Почитай ты что-либо, — просил я, лишь бы он умолк.
— Я в доброе время не читал, а ты хочешь, чтоб я теперь забивал голову. На черта это мне, — отвечал он. Вот есть же люди!
Связист скоро выписался, и я остался один.
Утром в палату заглянула Антонина и по-дружески спросила:
— Не скучаешь? — И сообщила: — Я сегодня буду дежурить.
«Обрадовала! Придешь и будешь от нечего делать болтать. Не дашь почитать», — подумал я. Но она не приходила. А я только начал «Угрюм-реку». Маленькая лампочка под потолком светила тускло, я не обращал на это внимания — глаза мои могут читать и при луне.
Скрипнула дверь.
— Все читаешь? — с упреком спросила Антонина. — Испортишь зрение — самолет не увидишь, командир, — и выключила свет.
Я замер, не ответил, ожидая, когда она выйдет, чтобы подняться, снова включить свет и продолжать чтение. И вдруг я почувствовал ее горячее дыхание. Она склонилась надо мной, рука ее коснулась моей головы, волосы упали на лицо, и я почувствовал их своеобразный неповторимый запах, от которого закружилась голова. Странная, непреодолимая сила заставила меня обхватить руками ее шею, привлечь к себе… И вот уже слились наши уста… И ее грудь, упругая, горячая, под которой часто и сильно билось сердце, прижалась к моей груди. Потом я почувствовал ее голые ноги… И тогда все поплыло, закружилось, зазвенело чудесной музыкой, исчезло все земное, реальное, словно я взлетел туда, где колыхалось, переливалось радугами, манило своей красотой это обманчивое чудо — северное сияние…
А через минуту я лежал, душевно и физически опустошенный… Пустота была в сердце, в мозгу. Ни одной мысли и никакого ощущения! Одна чернота, как в бездне. Потом она стала заполняться чем-то страшно гадким: казалось, что-то живое, скользкое и отвратительное полезло в душу, в голову, загрязняло все тело. Я долго не понимал, что это такое, только чувствовал, что у меня нет сил, чтобы сопротивляться, и я безвольно с ужасом ожидал, когда оно обнаружит себя, это скользкое и противное. Что же это такое? И вдруг оно пришло, вырисовалось страшным понятием — измена.
Да, измена! Я изменил самому дорогому и светлому, что было в моей жизни. Когда это дошло до моего сознания, я, видимо, застонал. Антонина хотела обнять меня.
— Не надо! — в отчаянии попросил я.
— Фу, дурень какой! А еще женатый! — обиженно фыркнула она и выбежала из палаты.
Утром я так настойчиво потребовал возвращения на батарею, что военврач не стал меня задерживать. Я не хотел видеть Антонину. Но что мне до нее!.. Я сам безвольный, никчемный человек, тряпка… Я изменил Саше! В такое время!.. Меня раздражали бойцы, особенно их разговоры о девушках, о женщинах. А когда они однажды вспомнили Антонину, я накричал на них. Потом мне стало казаться, что они обо всем догадываются, и я стал бояться их, своих подначальных. Мне хотелось, чтобы без конца налетали немцы, чтоб смерть все время висела над головой: может, тогда я нашел бы хоть какой-нибудь покой. Но, как назло, дни были пасмурные, падал снег, и мы большую часть суток проводили в землянках, занимались теорией, политучебой. Своего настроения я не мог скрыть от пристальных глаз комиссара и комбата. Севченко как-то сказал:
— По-моему, Шапетович, тебя не долечили. Может, тебе стоит вернуться в санчасть?
Я испугался. Вернуться туда? Видеть эту женщину, разговаривать с нею?
— Что вы, товарищ старший лейтенант! Я абсолютно здоров. Плечо зажило. А настроение — это так… Семью вспоминаю…
— Ну, смотри… Не вешай носа.
Семью вспоминаю… Дом вспоминаю. Но как?
Измена… Вначале потряс сам факт измены. Но то страдание кажется незначительным по сравнению с тем, что я переживаю теперь. Если бы оставалась только измена, чувствую, можно было бы приглушить ее грубой солдатской философией: что поделаешь — война, она все спишет. Но этого нельзя приглушить, потому что чем больше я рассуждаю, тем больше оно растет, заполняет душу. Вдруг я стал замечать, что думаю о Саше не так, как думал до этого.
Она, эта проклятая Тоня, поколебала мою веру в верность, в чистоту отношений, в любовь, которая сильнее смерти. В голову назойливо лезут разные бессмысленные истории о женской неверности, измене. Я слышал их сотни от своих друзей в техникуме и здесь, в армии. Тогда я возражал, ругался. А теперь сам очутился в этой грязи. Думая про Сашу, я чувствую ревность хуже той, которую я однажды испытал, когда она еще не была моей женой. Я понимаю, что это низко, пошло, чудовищно! Я сам негодяй, изменник и… ревную ее. К кому? Почему? В такое время! Она в несчастье, в неволе, в плену… А я… О боже! Кажется, я теряю остатки здравого смысла. Не будет удивительным, если я сойду с ума. Но что делать? Как вернуть прежнее душевное равновесие? Тогда я думал только об одном, чувствовал только одну боль. А теперь черт знает что творится в моей глупой башке! Ни разу на протяжении года я не вспомнил того молодого учителя — кажется, Лялькевич его фамилия. А теперь он все время стоит перед моими глазами, я вижу его победную презрительную усмешку — такую, как тогда, на волейбольной площадке. А минувшей ночью мне приснилось, что он обнимает, целует Сашу, а я стою как окаменелый, не могу сдвинуться с места и… только плачу. Черняк утром говорил, что я во сне плакал навзрыд.
Я начинаю ненавидеть этого малознакомого человека, понимая всю дикость и бессмысленность своего чувства. Может, он где-то на фронте, раненый, может, он уже давно убит, а я… Нет, со мною явно происходит что-то страшное! И мои страдания усиливаются оттого, что я не могу рассказать об этом никому, даже Сене. Едва решился записать все это в дневник. Записал — и испугался. Боюсь оставить тетрадь в землянке, хотя раньше оставлял смело, уверенный, что после того случая с Мухой никто из бойцов не полезет в мой ранец.
Может, вырвать эти страницы?
23 ноября
— Скажи мне, Петя, почему у тебя такое настроение?
— А чему радоваться? Немцы под Москвой. Все может случиться. Тогда мы очутимся в западне… В ледяной западне.
— Не нравятся мне твои мысли! Ты — кандидат партии, командир. Такое настроение в наших условиях перестает быть личным делом, имей это в виду.
— Иди скажи комиссару.
— А ты что думал? И скажу.
Я удивленно взглянул на Сеню: серьезно он говорит или шутит? Нет, он смотрел на меня своими умными черными глазами так, словно хотел заглянуть в душу и все прочитать там.
«А может, открыться тебе, чтобы ты, мой лучший друг, не думал, что я испугался обстановки на фронте? Нет, я не трус и в победу верю так же, как и ты. От другого нет покоя. Но поймешь ли ты? Ничего подобного ты еще не переживал. Ты все думаешь о мировых проблемах, высоких материях. Мои переживания, страдания могут показаться тебе никчемными, достойными смеха. И тогда мне будет еще тяжелей», — думал я.
— Правда, я не верю, что ты стал таким паникером и пессимистом. Слишком много в тебе любви, чтобы ты мог потерять веру в будущее.
— Любви? — удивился я. — К чему?
— Ко всему. К жизни, к Родине… К близким, к жене…
А-а!.. Я чуть не застонал: он коснулся самого больного места.
— Потому и тяжело, что люблю. Кто не любит, тому что… тому все равно…
— Мне все время кажется, что совсем иное угнетает тебя. Так ведет себя человек, совершивший что-то дурное, у кого нечистая совесть.
«О, этот юноша может все понять, но признаться ему я все равно не могу!»
Мы сидели в землянке. Сенины подначальные — расчет дальномера — работали на кухне. Скупой свет полярного дня проникал сквозь небольшое окошко в двери и падал на лицо хозяина. У него странное лицо — в последние дни слишком счастливое для такого времени. Может, потому я и не мог рассказать ему все свои тайны, как рассказывал раньше, — меня раздражало его лицо, непонятное отражение счастья на нем. Чему радоваться? Если даже быть самым великим оптимистом, то все равно обстановка нерадостна.
Вот и сейчас он сидит и улыбается каким-то тайным своим думам.
— Сеня, скажи, почему ты такой?
— Какой?
— Черт тебя знает какой… Словно один ты знаешь, что завтра конец войне. Лицо блестит, как намасленный блин.
Он засмеялся и, пересев ко мне на нары, обнял за плечи.
— Ты хороший друг, Петя. Я радуюсь, что у меня есть такой друг. Одному тебе я могу сказать, почему я такой… Но дай слово, что ты — никому…
— А был я когда-нибудь болтуном?
— И в дневник свой дурацкий не заноси. Я хочу, чтобы это было только моей тайной.
Мне трудно было дать слово, что я не запишу нашего разговора. Кроме того, меня немного обидело, что он назвал мой дневник дурацким, я смолчал.
Он тоже долго молчал: то ли ждал моего клятвенного слова, то ли раздумывал, можно ли мне доверить тайну. Потом тряхнул меня за плечи.
— Я скажу тебе нечто необычное, то, во что ты не поверишь. Я влюбился.
— Влюбился?
«Полгода он не видел в глаза ни одной девушки, — блеснула мысль. — Ни одной, кроме… Неужели? Что же это происходит? С каждым днем мне не легче!»
Я почувствовал себя так же плохо, как после той нелепой истории, принесшей мне такие страдания. Прошло полмесяца — и мои переживания стали притупляться. И вот тебе на!
— Ты догадываешься, в кого?
— Нетрудно догадаться. Антонина?
— Да…
Я резко поднялся, сбросил его руку с плеча.
— Она не стоит твоей любви!
Он схватил меня за ворот полушубка, словно испугался, что я уйду.
— Не стоит? Почему не стоит? Впрочем, нет! Не надо! Ничего не говори! — Он оттолкнул меня. — Я не хочу ничего слушать! Я люблю, и мне хорошо, и я ничего не хочу знать. Ты, возможно, услышал какие-то сплетни. Если одна женщина и столько мужчин вокруг, всегда будут сплетни. Но я не хочу их слышать. Я, возможно, никогда не скажу ей о своей любви, не признаюсь. Она, видимо, любит кого-нибудь другого, выйдет замуж… Что ж, я пожелаю ей счастья и когда-нибудь освобожусь от своего чувства. А может случиться — все случается в жизни, — может случиться, что мы придем друг к другу… Но теперь я не думаю об этом. Мне хорошо от моей любви, она наполняет, украшает мою жизнь, и я не хочу, чтобы ее разрушили раньше, чем нужно. Я прошу тебя как друга…
Он горячо и долго шептал мне слова, все их невозможно было запомнить. Я, понурый, весь ушедший в себя, стоял с другой стороны холодной чугунной печки и думал о своем. Нет, теперь это не только мое. Моя тайна, но она касается других людей, дорогих мне людей. Эта женщина стала не только между мной и Сашей, но вот она стала между мной и моим лучшим другом. В сущности, она разрушила нашу дружбу. Теперь мы уже никогда не сможем быть такими искренними друг с другом, как были до этого. Я со страхом думаю, что могло бы произойти, если бы я все рассказал ему. Не впервые я искал встречи с ним с глазу на глаз. Но каждый раз меня сдерживало его веселое, возбужденное настроение, его счастливое лицо. Что ж, пусть останется со своим воображаемым счастьем! Правда, я немного омрачил его. Он ничего не хотел слышать об Антонине, но на сердце у него стало тревожно, и он после моих горячих слов не удержался, чтобы не спросить:
— А что ты слышал? Почему она недостойна моей любви?
— Говорят, что ее любит начальник боеснабжения.
Я умышленно назвал самого красивого и интересного офицера.
Сеня засмеялся:
— Любит! Да ее, может, десятки любят! И что из этого? Разве из-за того, что ее кто-то любит, я не могу любить? Меня удивляет твоя логика, Петро. Не стоит… Нет, я понимаю, ты слышал нечто более грязное. Люди — циники, сам ты когда-то говорил. И завистники. Но для меня она самая красивая, хорошая, чистая, и я ничего не хочу знать. А если и услышу что, все равно не поверю!
Наивный мальчик! Когда-то и я был таким. И мне стало обидно и горько оттого, что теперь я чувствую себя иным — худшим, чем был совсем еще недавно.
1 декабря
Мастера ремонтировали орудие, и Севченко послал меня с пакетом на КП дивизиона. Сдав пакет, я неторопливо возвращался на батарею. С любопытством осматривал город. Мне давно хотелось узнать, как живут люди при почти ежедневной бомбежке. Всюду следы разрушения, руины домов, пепелища, засыпанные снегом. Но город живет полной жизнью. Приметы ее я видел на каждом шагу, и они приятно поражали, рождая уверенность и спокойствие.
Я с удивлением остановился перед трехэтажным домом, одна половина которого была разрушена, а в другой жили люди. Гардины на окнах, цветы. В проеме лестничной клетки, где торчали остатки поломанной рамы, появилась женщина, повесила на подоконник ковровую дорожку, начала выбивать пыль. Мне показалось это чудом. Половина дома снесена войной, не сегодня-завтра сюда может попасть другая бомба, а люди наводят чистоту и уют.
Три девушки, раскрасневшиеся от мороза, прошли мимо. Одна толкнула меня плечом.
— Ворону поймаешь, сержант!
Они засмеялись.
А потом — школа. Я не сразу даже понял, что за шум, пока в здании на другой стороне улицы не открылись двери и целая ватага детей не высыпала во двор. Обычные ученики, как все остальные, такие же, каким когда-то был я сам. Один выехал из дверей на плечах у своего товарища. Другой толкнул девочку в снег. Третий подбежал ко мне, смело спросил:
— Сержант, гильза автоматная есть?
Автоматной гильзы у меня не было.
— А пистолетная? — допытывался мальчик. — Нет? А из чего ты стреляешь?
— Из пушки.
— Из какой?
— Из зенитной.
— А-а… — разочарованно протянул он, махнул рукой и побежал догонять товарищей.
Я пожалел, что не смог дать ему какую-нибудь гильзу. Можно было бы заговорить с ним и расспросить, как он здесь живет.
На другой улице я встретил группу английских моряков. Важные, высокие, в беретах, с трубками — они напоминали героев книг о морских путешествиях. Я впервые видел живых англичан и не удержался, чтоб не пройти несколько шагов следом за ними, вслушиваясь в чужую речь. Они обратили на меня внимание, и один протянул мне большую сигару.
Красноармеец с термосом в руках быстро пробежал мимо, безразлично поздоровался, потом остановился, подозвал меня и доверчиво сообщил:
— Пива хочешь? В столовке пиво дают.
Я пошел за ним. В просторном холодном зале, где окна почти все забиты досками, стояла очередь, человек тридцать. Однако набрать пива в термос моему «другу» не дали, но разрешили получить по кружке этой горьковатой жидкости, которую я выпил с большим наслаждением.
Я задержался в столовой, чтобы послушать, о чем говорят штатские люди, какое у них настроение. Какой-то старик спросил меня:
— Что, еще хочешь? Не дадим! Небось сто граммов каждый день выпиваешь? А я забыл уже, как она пахнет, дорогая. Хоть пивка понюхаю.
Мне стало стыдно. Я торопливо вышел на улицу. Действительно, дней пять назад нам стали выдавать по сто граммов водки — от цинги, как объясняет Спирин.
Оставалось больше часа до отхода катера на тот берег, и я снова пошел по городу. И тут, в самом центре, у Пяти Углов, меня захватил налет. Неожиданно и страшно неприятно заревели сирены воздушной тревоги. Я подумал, что они больше нагоняют ужаса, чем сама бомбардировка. На какой-то миг на пустых улицах стало многолюдно. Люди бегали, звали друг друга. Старая женщина крикнула мне:
— Беги за мной! Убежище там, во дворе.
Но я не собирался прятаться. Мне казалось, что зенитчику стыдно лезть в какую-то щель. Страха перед самолетами я давно уже не испытывал и по привычке стал искать их в небе. Мне хотелось также посмотреть со стороны, как стреляют наши. Разрывы снарядов увидел сразу, а самолетов не нашел.
«Неужели разрывы так далеко от целей? Вот мазилы!» — мысленно ругал я друзей.
Первая бомба упала где-то в конце проспекта, в районе того дома, где женщина выбивала дорожку, и, вероятно, попала в здание, потому что высоко вверх взметнулся столб черного и белого дыма. Потом разрывы стали греметь со всех сторон. Я стоял возле газетного киоска, под карнизом его фанерной крыши, и наблюдал. Вдруг дом на площади странно подскочил, словно оторвался от земли и хотел взлететь, но не смог и тяжело грохнулся на землю — так, что земля дрогнула под моими ногами и стены начали медленно оседать, распадаться. Меня загипнотизировала эта страшная сила разрушения, особенно когда я увидел, как вместе со стеной стали валиться шкафы, столы, кровати…
«А может, и люди там?» — подумал я, и мне стало страшно, вспомнился мальчик, которому была очень нужна автоматная гильза.
Вдруг я увидел маленького человечка, бегущего по площади. Нет, это не мальчик, это сгорбленный старик. Он смешно размахивал руками, будто загребал ими воздух, чтобы скорее бежать. За его спиной блеснула короткая вспышка огня. Взвихрилась снежная пыль, рядом со мной посыпались камни, забарабанили по крыше. Когда все это рассеялось, человека на площади не было.
Кто-то схватил меня за плечо, сильно тряхнул.
— Петя! Сумасшедший! Почему ты стоишь? Бежим! Быстрее бежим!
Я оглянулся, увидел Антонину и удивился: откуда она взялась? Оглушенный взрывом, ошеломленный всем увиденным, послушно побежал за нею: она тянула меня за руку. Не помню, как мы очутились за развалинами дома, на заснеженном пустыре — видимо, бывшем дворе — и свалились в глубокую яму.
— О боже!.. — простонала Антонина. — Чуть сердце не выскочило. Что ты, как столб, застыл там, посреди площади? Я увидела тебя еще до тревоги. Шла за тобою, хотела остановить — тревога! Я забежала вон туда, на ту сторону, в убежище… Какой-то погреб. Там еще человек пять сидело. Одна женщина вдруг закричала, что их дом разбомбили. Я выглянула — и, веришь, чуть не обомлела: ты стоишь один посреди пустой площади. И перед тобой бомба разорвалась… Казалось, совсем близко от тебя…
Я не ответил.
— И сейчас, смотри, как сердце колотится, — она расстегнула верхние пуговицы своего красивого, беленького как снег полушубка.
Я отвернулся, взглянул на небо. Там, высоко в лазури, прошел «Ю-88», окруженный черными букетами разрывов.
«Кучно хлопцы бьют! Молодцы!» — похвалил я в этот раз товарищей.
Бомбы глухо бухали где-то в заливе. Редели залпы батарей. А я продолжал смотреть в небо, хотя из ямы был виден только небольшой кусок его. Тоня коснулась моей руки и спросила совсем другим голосом, несмелым, дрожащим:
— Ты презираешь меня?
«Я ненавижу тебя», — хотел было ответить я, но почему-то не смог произнести эти жестокие слова.
И она вдруг заплакала. Я растерялся.
— Конечно, все вы такие… Если девушка приходит сама, вы начинаете презирать ее, — сквозь слезы говорила она. — Вы думаете черт знает что… А я потому, что люблю… тебя люблю… Одного тебя, дурень ты этакий… Мне многие пишут письма, клянутся в любви… добиваются взаимности… А я не могу… Не могу!.. Я хочу счастья с тобой. Что я, подлая из-за этого, развратная?..
— Ты сделала подлецом меня. Ты же знала: у меня жена… Мы связаны до смерти…
— Ах, бедненький! — Она вдруг от плача перешла на издевательский тон. — Его совратили!.. Чистюля! Если бы сегодня тебя разнесло бомбой, твоя жена…
— Замолчи, Тоня! — крикнул я так, что она испуганно отшатнулась от меня. — Мы долго будем сидеть тут? — спросил я после короткого молчания.
— Подсади меня, я вылезу.
Я наклонился. Она ловко вскочила мне на плечи и вылезла из ямы. Потом подала руку, помогла выбраться мне.
Вокруг тихо. По улице шли люди, хотя отбоя еще не было.
Мы тоже вышли на улицу. Я вдруг почувствовал, что в душе моей нет злости, и сказал дружелюбно:
— Тебя любит чудесный человек, Сеня Песоцкий. Ты не представляешь…
В ответ она прошипела с лютой ненавистью, так, что перекосилось все ее лицо:
— Пошел ты к черту со своим Песоцким! Я вас ненавижу! Всех ненавижу! — и быстро зашагала в другую сторону, оставив меня, ошеломленного, посередине улицы.
Теперь я думаю: что она за человек? Один Сеня, возможно, мог бы объяснить ее поступки и слова. Но ему я не могу этого рассказать.
13 декабря
— Командир! К комиссару! — крикнул дежурный, открыв дверь землянки.
Был поздний вечер, и я уже спал. Вскочив, я быстро надел полушубок, застегнулся и подпоясался на ходу. На тропинке, ведущей к офицерской землянке, встретил почти всех командиров отделений.
— Что случилось, хлопцы?
— Может, снова передислокация?
— Хлебнем горя в эту стужу, если так. До металла дотронуться невозможно.
Мороз трещал. Но с залива поднимался густой туман и окутывал всю окрестность. Этот туманный мороз самый зябкий и неприятный. Часовой в двух тулупах, ватнике и валенках не может простоять больше получаса. К нашему удивлению, дверь землянки открыл Севченко и весело скомандовал:
— Залезайте пулей! А то холода напустите.
Вскочив вместе с клубами пара в землянку, кто-то начал докладывать:
— Товарищ политрук! По вашему приказанию…
— Ша! — ответил откуда-то из темного угла комиссар. — Слушайте!
Тихо говорило радио. Но голос диктора, необыкновенный, торжественный, заставил нас сразу застыть на месте, затаить дыхание. «…В предыдущих боях перешли в наступление против его ударных фланговых группировок. В итоге начатого наступления обе эти группировки разбиты и спешно отходят, бросая технику, вооружение и неся большие потери…»
«Победа! Победа!» — застучало сердце так сильно, что даже болью отдалось в висках. Захотелось закричать это самое лучшее слово на свете.
А когда диктор закончил, комиссар дрожащим от волнения голосом спросил:
— Поняли все, товарищи командиры?
Я выкрикнул в ответ:
— Победа! Товарищи! Друзья мои дорогие! Победа!..
И, обняв Сеню, стоящего рядом, поцеловал его в щеку. Никто не засмеялся от такого несолдатского проявления чувств. Комиссар обошел всех нас и каждому пожал руку:
— Поздравляю с полным разгромом гитлеровских армий под Москвой!
А Севченко сидел на кровати раскрасневшийся, в расстегнутой гимнастерке и высказывал свой восторг с более заметным, чем обычно, украинским акцентом:
— О це показалы Гитлеру Москву! А що зъив, гад ползучий? Москву захотел? Не на тех напал, вонючий пес! Мы тоби ще не таку кузькину мать покажемо! Небо тоби будэ в овчинку! А наши — какие молодцы! А? Ей же богу, жалею, что я не там сегодня.
— Каждый на своем месте помог этой победе, — сказал комиссар.
Потом по радио запели «Священную войну». Виктор Вольнов подхватил песню, и мы все вместе спели ее как гимн.
— А теперь идите и расскажите бойцам!
С порога землянки я весело закричал:
— Подъем!
От такой команды уже отвыкли, потому что полгода нас поднимает слово «тревога».
Муха, самый нервный и чуткий во сне, приподнял голову и недовольно пробормотал:
— Что там такое?
— Победа, хлопцы!
Сразу взлетели под потолок землянки полушубки — вскочили все, даже Габов, которого часто по тревоге мы выносили и бросали в снег, чтобы он проснулся.
— Какая? Где?
До поздней ночи не могли угомониться бойцы. Выслушав эту радостную новость от меня, рассказывали ее друг другу. Пришел с поста Астахов — все наперебой рассказывали ему. Сменился Черняк — опять стали рассказывать сначала, внимательно разглядывали карту, хотя на ней, кроме Клина, не было ни одного из освобожденных городов.
Начался новый день. И хотя он полярный, очень короткий (солнце не покажется до конца января), все равно казался светлее всех предыдущих: его освещала победа под Москвой.
В такой день было особенно больно и горько видеть, как прилетели «мессеры» и в воздушном бою сбили два наших самолета. Правда, самолеты не наши — английские «харикейны», но летчики на них наши. Один выбросился с парашютом, но фашисты застрелили его в воздухе. Ух, палачи! Мы радовались, когда полмесяца назад над городом начали баражировать «харикейны» — помощь! Но радость наша меркнет. Их часто сбивают. Кое-кто пытается это объяснить тем, что наши летчики еще не освоили чужую технику. А по-моему, глупость! Нам всем не нравятся эти машины с длинными и черными, как гробы, фюзеляжами. Очень уж они неуклюжие, неповоротливые и тяжелые, особенно когда видишь их рядом с нашими серебрянокрылыми «МИГами», с которыми фашисты даже боятся вступать в бой.
Сегодня поднялась тройка наших «МИГов» на помощь «харикейнам» и сразу наши связисты услышали по радио:
— Ахтунг! Ахтунг! Сафонаф ин дер луфт! Сафонаф ин дер луфт![7]
И «мессеры» сразу скрылись. Вот нагнал на них страху наш Сафонов!
12 января
Снежная пустыня… Тишина. Такая тишина, что становится жутко: невольно начинаешь говорить шепотом. А то вдруг захочется закричать так, чтоб услышали за сотни, за тысячи километров — там, где люди, где война и жизнь.
Я вглядываюсь в эту снежную равнину, такую белую, что даже глазам больно. Нет, не всегда она белая, часто кажется мне кроваво-багровой, словно на ней застыли вспышки тех огней, которых так много было там, в Мурманске. Может, это от неба: тут уже на какой-нибудь час показывается солнце, и когда оно восходит или заходит, небо горит разноцветными огнями. Мне надо смотреть в небо: не летят ли вражеские самолеты? А я не могу оторвать глаз от снежной глади озера, напряженно всматриваюсь в далекий-далекий, затянутый голубой дымкой тумана противоположный берег.
Мои новые подчиненные смотрят на меня, как на ненормального: не надоедают лишними разговорами, стараются, чтоб я как можно реже становился на вахту. А мне хочется стоять одному, чтоб никто не мешал думать, переживать. Я часто забываю, где я, что со мной, и вижу Сеню… Он лежит среди снежной пустыни один, сжимается от холода, зовет на помощь. А вокруг пусто. Нет, он сидит, закрыв глаза, засыпает… Снег начинает двигаться, подниматься волнами, как море в бурю, и заливает, засыпает его, набивается в уши, в рот, за воротник, в рукава… Бросаюсь к нему на помощь… И один раз бросился так, что чуть не свалился с обрывистой скалы в озеро. А тут метров десять высоты. Это, вероятно, видел кто-то из моих бойцов.
А то порою из снежной пены выплывает нахальная морда Кидалы. Он усмехается. Он может спокойно мылиться и усмехаться после того, как убил… убил (у меня нет иного слова) Сеню! Я тычу ему в лицо кулаками, замахиваюсь прикладом винтовки. Мысленно… А может, и не только мысленно. Кажется, однажды я действительно замахнулся. Возможно, и это видел кто-то из солдат или слышал, как я кого-то страшно ругаю…
Меня тяжело поразила смерть Сени Песоцкого. Очень тяжело… Если бы он погиб в бою, от бомбы, от пули, а то такая бессмысленная, мучительная смерть!
Только вчера я мог рассказать более или менее подробно эту печальную историю своим бойцам. Тогда они поняли мои странности и стали смотреть на меня другими глазами. Может, потому, что я излил свою душу, или благодаря сочувствию этих пожилых людей у меня стало как-то легче на душе. Минувшей ночью я даже спал без кошмарных сновидений. И, кажется, смогу, наконец, последовательно и сравнительно спокойно записать все события в дневник.
Командир взвода управления Степан Кидала собрался проверить НП. Метеослужба предсказывала нелетную погоду, и комиссар решил послать с ним Сеню Песоцкого. Его недавно избрали комсоргом, и Лазебному хотелось, чтобы он, новый комсорг, лично навестил комсомольцев на наблюдательных пунктах, рассказал им о разгроме немцев под Москвой, собрал членские взносы, побеседовал с лучшими комсомольцами о приеме в партию — такое важное дело он мог доверить только Сене.
Утром, еще в потемках, они вышли: до ближайшего НП было километров пятнадцать нелегкого горного перехода. А после обеда вернулся из обхода по другим землянкам Ханон Фрид и печально сообщил:
— Командир, замерз сержант Песоцкий.
— Что значит замерз? — спросил Муха.
— Совсем. Насмерть.
Я вскочил с нар, схватил Фрида за грудь.
— Ты что болтаешь? Когда? Где?..
— Только что позвонили с НП.
Я бросился в землянку комиссара и комбата, но там их не было. Нашел их в будке связи, у телефонов. Забыв о всякой субординации, я с порога крикнул:
— Что с Песоцким?
Севченко бросил под ноги окурок, тяжело вздохнул.
— Эх, Песоцкий, Песоцкий…
Тогда я понял, что сказанное Фридом правда. Минуту стоял оглушенный горем, потом уперся лбом в деревянную стену и… зарыдал.
Сеня! Дорогой Сеня! Мой друг! Умная, светлая голова!.. Как же я буду жить и воевать без тебя?
Словно из какой-то глубины дошли до меня слова комбата. Не знаю, рассказывал он мне или кому-то другому, может, комиссару:
— Им осталось немного до НП, Кидала говорит — километра три-четыре. Но Песоцкий совсем выбился из сил и не мог дальше идти. Кидала предложил ему посидеть, отдохнуть. А сам побежал на НП, чтобы вернуться вдвоем или втроем и забрать его. Говорит, пришли они через час, не больше. И нашли его мертвым…
— Лжет он! Лжет эта сволочь, Кидала! — вдруг вырвалось у меня. — Он нарочно… нарочно оставил Сеню! Он не любил его… Мстил… Я не верю, что он вернулся через час! Не может человек за час замерзнуть. Не такой мороз.
— Успокойся, Шапетович! — сказал комиссар. — Все выясним, и если кто виноват…
Легко сказать «успокойся», когда так бессмысленно и страшно погиб лучший друг, дорогой человек! Я ходил сам не свой. Плакал, не стыдясь слез, не стесняясь бойцов. Не мог заснуть ночью — закрывал глаза и видел одну и ту же картину: Сеня один на склоне голой заснеженной сопки; ветер вздымает поземку, снег засыпает глаза, мороз крепчает, забирается под полушубок, — я вижу мороз как живое существо, уродливое и безжалостное.
Нет, виноват не мороз! Я знаю, кто виноват! Я убежден… Фрид потом рассказывал: связисты шепчутся между собой, что командир взвода сначала пообедал на НП и только потом пошел с разведчиками на помощь Песоцкому.
«Все выясним, и если кто виноват…» Как его накажут? Разжалуют, пошлют в штрафной батальон? А Сени нет. Золотого человека! Неужели нет? Неужели больше никогда не зазвучит его тихий, добрый смех, не заискрится золотая россыпь его пытливого ясного ума! И мать, его несчастная мать, больше никогда не дождется своего единственного сына? Он не успел даже сказать ни единого ласкового слова той, которую полюбил своим чистым юношеским сердцем, хотя она и не стоит его любви.
Порою мне казалось, что все это только сон, страшный сон. Я вскакиваю, хочу бежать в землянку дальномерщиков, разбудить его, Сеню, и рассказать обо всем этом кошмаре. Свист ветра за дверью, хлопанье парусинового чехла на орудии возвращали меня к действительности.
На следующий день вернулся Кидала. Узнав об этом, я сразу пошел к нему. Без стука открыл дверь землянки, в которой жили командиры взводов и старшина батареи, и застыл на пороге. Человек, на совести которого смерть Сени, сидел в одной нижней рубахе за столом и намыливал свою физиономию; делал он это спокойно и старательно, будто в целом мире не было ничего важнее его бороды.
— Дверь почему не закрываешь? — бросил он мне, не отрывая глаз от зеркальца.
Я прикрыл дверь, но все еще стоял онемелый, не зная, что ему сказать.
Положив кисточку и беря бритву, он взглянул на меня и вздохнул.
— Да, брат, слабец оказался твой друг. Маменькин сынок. Не мог дойти до НП, остался на час на морозе — и готов… Война, брат…
Такой цинизм — это уж было слишком. Я рванулся к столу.
— Ты… ты еще оскорбляешь?.. Гад! Убийца! Это ты… ты убил его!
Он медленно поднялся, расправил плечи, в прорезе рубахи виднелась сильная волосатая грудь, по которой сплывал клочок мыльной пены.
— Ты почему кричишь? На кого кричишь! Кругом! Шагом…
— Шагом?.. Ты еще хочешь командовать? Разве ты офицер? Убийца! Ты запятнал честь советского офицера! Ты умышленно бросил Сеню… Ты мстил… за часы, за все… И я все это докажу… В любом трибунале!
— Сержант Шапетович, я приказываю вам выйти вон отсюда! — прошептал он, и лоб его стал белее мыльной пены.
— Приказываешь? А какое ты имеешь право приказывать? Кто ты? Ты убийца! На твоих руках кровь человека. Настоящего человека. А ты…
— Выйди вон! — закричал он не своим голосом, бросился в сторону, к кровати, и… вдруг в его руке блеснул пистолет. Он направил его на меня. — Кру-гом!
— Стреляй! Стреляй, если тебе мало одной смерти! Стреляй же! — закричал я, наступая на него.
И вдруг под ноги мне попала табуретка, стоявшая у стола. Миг — и я со всего размаха ударил ею по руке с оружием. Пистолет, отлетев, упал на пол. Второй удар — по ненавистной намыленной морде… Он опрокинул на меня столик, больно ударил по коленям, но сам, когда наклонился, получил третий удар табуреткой по голове.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы вдруг кто-то сзади не схватил меня за руки. Малашкин! Он услышал крик, вскочил и кого-то из нас спас от смерти: видимо, меня, потому что Кидала снова держал в руке пистолет. Из его рта и носа летели хлопья кровавой пены, как у раненого быка, и падали на разбитое зеркальце. Но выстрелить он не успел. Между нами стал Малашкин и довольно ловко выбросил меня из землянки.
Долго я сидел возле своего орудия, и никто меня не трогал. Я не чувствовал ни мороза, ни страха, ни даже той боли и горя, которые привели меня к Кидале, руководили моими поступками. Я не раскаивался в том, что сделал. Но неясно осознавал, что сделал что-то не так или, возможно, не довел до конца месть за смерть Сени и теперь как бы отрезал себе путь, — это сознание причиняло боль. Хотелось плакать от бессильной ярости и обиды. Мои бойцы проходили мимо, сочувственно вздыхали, узнав, что произошло. Астахов сказал:
— Напрасно ты, командир, трогал это дерьмо… Теперь они ЧП устроят. Сержант поднял руку на офицера! Знаешь, могут раздуть?
— Черт с ними, пусть делают, что хотят! Мне все равно, — отмахнулся я. Мне не хотелось ни с кем говорить, даже с этим добрым и умным Астаховым.
Подошел Малашкин — я продолжал сидеть. Он постоял возле меня, может, минуту, словно не решаясь высказать то, что ему приказали. Потом тихо проговорил:
— Встаньте!
Я поднялся. Он сам, избегая смотреть мне в лицо, расстегнул мой ремень. Я понял, берут под арест. У котлована стоял разведчик с винтовкой.
— Отведите на КП дивизиона и сдайте начальнику караула, — сказал ему младший лейтенант.
Из землянки вышли мои бойцы.
— Прощайте, хлопцы, — попытался я бодро улыбнуться, но улыбка, видимо, не удалась.
У Черняка на глазах блеснули слезы. От этих слез у меня запершило в горле.
— Пошли, — сказал я конвойному и быстро зашагал через позицию.
И тут увидел, что не только мой расчет, но и все остальные, вся батарея провожает меня сочувственными взглядами. И мне тоже захотелось попрощаться с батарейцами, сказать что-то — пускай бы поняли: я не чувствую себя виноватым.
Возле буссоли на своем обычном месте стоял Леша, понурив голову, пережевывая ягель. Я подошел, обнял его за теплую шею, поцеловал в холодные ноздри и громко сказал:
— Будь здоров, друг Леша! Не горюй! Ничего, не пропадем! А буду жив, пусть этот подлец не попадается на моем пути. Так и передайте ему!
Олень махнул головой и фыркнул.
— Шапетович! Что это за комедия? — послышался голос командира батареи.
Я повернулся. Он шел от дальномера. Я опустил руки и ответил серьезно:
— Это не комедия, товарищ старший лейтенант, а трагедия. Если свой убивает своего…
Он подошел ко мне, пристально заглянул в глаза, вздохнул:
— Эх, Шапетович, Шапетович!.. — и, махнув рукой, прошел мимо, раздраженно бросив: — Анархист ты и… дурак!
Я понял, что он тоже переживает, и, может, потому мне стало немного легче. Но ненадолго. На траулере переправлялось много народу — военных и штатских. И я заметил, что многие смотрят на меня, как на преступника — дезертира или изменника. Даже обходят стороной, словно я прокаженный. О, как это больно и обидно… Я едва удержался, чтоб не крикнуть, что я не преступник и пусть они на меня не смотрят с таким презрением. Выручил какой-то матрос — спасибо ему! — спросил:
— За что, братуха, влип?
Я не мог ответить, чувствовал — произнесу слово и брызнут слезы.
Ответил мой конвоир:
— Офицера ударил.
— А-а!.. Видать, было за что… — сказал матрос, но, заметив поблизости капитан-лейтенанта, сразу исчез.
Однако после этого короткого разговора на меня перестали смотреть, как на преступника. А во взгляде одной молодой женщины я уловил даже сочувствие. Но она, эта женщина, вдруг почему-то напомнила мне… о дневнике. Я забыл свой дневник! И теперь, безусловно, его возьмут, будут читать, он пойдет по рукам… Меня бросило в жар от этой мысли. Особенно казалось страшным, позорным, что все смогут узнать о моих отношениях с Антониной, о ее поступке. Показалось, что в такое время, когда хотелось сохранить душевную чистоту, я совершаю подлость. Пусть она поступила плохо. Но, может, действительно полюбила? А если и нет, все равно я не имею права — не имею! — кричать об этом на весь дивизион, потому что это подло, недостойно, низко, не по-мужски. А дать дневник в чужие руки — значит закричать именно так, во весь голос, бесстыдно, цинично, дать пищу для самых грязных сплетен. Зачем я писал этот дурацкий дневник? «Дурацкий»? Кто сказал так? Сеня, друг… Умный, славный, дальновидный человек. Неужели правда, что тебя нет в живых, что я никогда не увижу тебя?
Боль за Сеню, приступ злобы при воспоминании о том, кто виноват в его смерти… И снова тревога за дневник. Она росла с каждым шагом, приближавшим нас к штабу. Сто раз я намеревался попросить конвоира: пусть передаст Астахову, чтоб тот спрятал мою тетрадь (он знает, какую тетрадь) и никому ни в коем случае не отдавал ее. Астахову я верил. Но конвоир — человек из взвода Кидалы — раньше, чем сказать Астахову, может рассказать кому не следует, и тогда уж, наверно, дневник попадет в чужие руки, чего доброго, еще самому Кидале.
Все эти переживания довели меня до лихорадочного состояния. Когда я был посажен на гауптвахту — камеру-сушилку, где пахло кирпичом, углями и дымом, который въелся в каждую пору шероховатых стен, мои «друзья по несчастью» вскоре заметили, что меня лихорадит.
— Да ты, сержант, больной. Надо врача позвать.
Я ухватился за это предложение: может случиться, что придет Антонина, и я скажу ей о дневнике — пусть спасет его: там ее женская честь.
Действительно, пришла она. Увидела меня — удивилась и даже расстроилась.
— Как ты попал сюда?
— О, военфельдшер не знает, как попадают сюда! — оскалил зубы один из арестованных.
— Боже мой, и весь горишь! Тебе в санчасти надо быть, а не здесь. Что произошло?
Поставила градусник. Я наклонился к ней, доверчиво прошептал:
— Тоня, я набил морду Кидале. За смерть Песоцкого. Меня могут судить. А там остался мой дневник. В нем о многом записано. Ты понимаешь? Передай как-нибудь Астахову: пускай спрячет и никому не отдает… Астахову можно доверить.
Термометр показал тридцать девять градусов, и она добилась, чтобы меня перевели в санчасть, в ту же палату, где я лежал тогда. Мне казалось, что она сделала это нарочно. Неприятно было в такое время, думая о смерти Сени, вспоминать то, что произошло с Антониной. Но прежней злости на нее не было, ибо само собой получилось так, что теперь, когда не стало Сени, она, в сущности, единственный человек, которому можно доверить многое.
На следующий день Антонина принесла мой дневник.
— Вот. Астахов передал его мне. Сказал, что ему трудно прятать — охотится Муха. Раззвонил на всю батарею…
Она села рядом на табуретке, закрыв меня от соседей по палате, проверяла пульс, мерила температуру и говорила шепотом. Выглядела она усталой и печальной.
— Начальник штаба требует отдать тебя под суд. Говорит, нельзя прощать, когда младший чин поднимает руку на старшего.
— А если из-за этого старшего чина погибает человек — это можно простить? Да? — возмутился я.
— А почему ты кричишь на меня? Люди говорят, что ты дурак. Нашел метод. И я согласна… Севченко и Лазебный ругают тебя, но, я почувствовала, будут защищать. Они тебя жалеют.
Я замолчал. Мне тоже стало жаль себя. Я попросил, чтоб она спрятала дневник и, если со мною что случится, передала бы его, когда можно будет, по адресу, написанному на многих страницах тетради.
— Только ничего не трогай.
Она взглянула на меня с удивлением, видимо, не поняв, что там можно тронуть. Я объяснил:
— Там не совсем хорошо о тебе написано.
Она вся вспыхнула, стыдливо опустила глаза.
— Я знаю.
— Ты читала?
— Нет. Я знаю, что ты не мог написать обо мне хорошо. Ты все еще презираешь меня?
Я не ответил.
Теперь я уже не испытывал ненависти к Антонине — наоборот, появилось какое-то новое чувство, но признаться в нем я боялся даже самому себе. Мне казалось, что дружественное отношение к ней — оскорбление для Саши. И в то же время обстоятельства, неумолимые обстоятельства, принуждали меня доверить ей самое заветное, что доверяют только хорошему другу.
Дня через два, когда я почувствовал себя лучше, меня вызвал командир дивизиона — капитан Купанов, бывший командир нашей учебной батареи. Мне вернули ремень — и это обрадовало. Я шел на КП один, без конвоира и в полной форме. Этот короткий путь был для меня нелегким. Чем ближе подходил к КП, тем больше тяжелели ноги, и, наконец, я шел уже как во сне, когда хочешь идти, энергично поднимаешь ноги и все же не можешь тронуться с места. Меня охватил страх. Что скажет мне этот человек, которого мы прозвали «Наполеоном»? Что я отвечу ему? В голове словно погулял сквозняк — ни одной мысли. Казалось, легче стоять перед десятью суровыми судьями, чем перед одним капитаном. Я уважал его и боялся. Простой, словоохотливый Севченко никогда не вызывал во мне таких чувств. Я уважал его не меньше, но не боялся даже тогда, когда он «пропесочивал» за что-нибудь. К нему я пошел бы с радостью и был бы готов выслушать самый суровый приговор.
Купанов, все такой же стройный, перетянутый ремнями, быстро поднялся, когда я, получив разрешение, вошел и начал докладывать. Он слушал меня и пристально вглядывался в мое лицо, словно хотел узнать или, наоборот, увидел впервые и хотел навсегда запомнить. Естественно, что я не выдержал его взгляда, опустил глаза и почувствовал, что мне душно; на лбу, на шее, на спине выступает пот, и такой едкий, что зачесалось все тело. Но я не мог шевельнуться. Пугала мысль — единственная, сверлящая мозг: если он так же молча будет смотреть на меня еще хоть одну минуту — я не выдержу, мне станет дурно.
Наконец капитан сказал:
— Я вас слушаю, сержант Шапетович.
И тогда я встрепенулся, «прорвался», как говорят, — шагнул к столу и заговорил так быстро, словно боялся, что не смогу высказать всего за то время, которое мне отпущено судьбой и командиром:
— Товарищ капитан, я был уверен и теперь убежден, что он… он, Кидала… нарочно бросил Сеню Песоцкого. Я знаю этого человека, я учился с ним. В техникуме и здесь, в армии… Он ненавидел Песоцкого. За что — я не знаю… Помните, в начале войны? Кидала выдумал тогда, что Песоцкий пораженец. А потом эта история с часами… Когда мы задержали немецкого летчика, он хотел забрать его часы. А Сеня сказал, что это мародерство! И вот он отомстил ему. Как отомстил! Убийца!
— Говорите спокойнее! — бросил Купанов.
Но в тот миг мне было действительно безразлично, что сделают со мной.
— А я не могу говорить спокойно! Вы можете послать меня в штрафную, куда хотите. Но если я снова встречу этого типа, пусть он хоть генералом станет, я не только расквашу ему морду, я…
— Довольно! — резко оборвал меня капитан.
Я замолчал — ему нельзя было не подчиниться. И тогда снова появилась боязнь: что он решит, почему так долго думает? Наконец он сказал, как всегда коротко, официально, по-военному:
— Пойдете в батальон ВНОС[8]. Сегодня же отбыть! За документами обратитесь к помначштаба лейтенанту Муравьеву. Можете идти!
Вместо того чтобы ответить, как положено по уставу, я снова «сорвался»:
— А он… он не понесет никакого наказания? Кидала?..
Я увидел, как вздрогнули, взлетели ко лбу светлые брови командира дивизиона. Непонятно, удивился он, разочаровался или рассердился?
— Можете идти! — повторил он тихо, но с такой твердостью, с такой силой, что мгновенно вспомнилось все, чему он когда-то учил нас.
Я выскочил из душной землянки, жадно глотнул морозного воздуха. И только тогда осмыслил его слова: «Пойдете в батальон ВНОС». Почему в этот батальон, не понимаю и сейчас. Но в ту минуту я понял, что спасен от чего-то страшного и позорного, что нашлись люди, понявшие мое душевное состояние — почему я схватил табуретку. Впервые за те черные дни я увидел день, и хотя он был короткий, хмурый, полярный, но мне показался необычно ясным. Я увидел белый снег, без отблесков огня, синий залив, непокоренный город — и обрадовался жизни. Только выругал себя, что не поблагодарил Купанова и даже не простился с ним по-человечески. Свинтус!
Получив необходимые документы и свой ранец с бедными солдатскими пожитками, я пошел в санчасть, чтобы забрать у Антонины дневник. Помню, пожалел, что отдал его. Паникер! Стало стыдно перед ней, что я так встревожился за судьбу дневника. Но пусть она поймет, что я спасал ее честь.
Она не опечалилась, узнав, что я уезжаю. Не помню, что мы сказали друг другу, слова были незначительные. Дневник передала аккуратно завернутым в марлю и клеенку. Вышла из барака в одном халате, чтобы проводить меня. И во дворе сказала:
— Мне передали его письма. Три письма. Он писал мне и носил с собой в кармане…
— Сеня? Отдай их мне.
Она покачала головой.
— Нет. Я никому не дам их. Я прочитала — и что-то словно оборвалось у меня здесь, — она показала на грудь. — Я хожу сама не своя…
— Отдай мне эти письма, — снова попросил я. — Зачем они тебе? Ты не любила его…
— Не любила, — грустно повторила она. — Но писем я тебе не отдам… А может… может, я стану лучше, если они будут при мне?
Она произнесла это таким голосом, что мне стало жалко ее. И минута расставания сделалась печальной. Хотелось сказать ей что-то теплое, ласковое, но нужные слова не нашлись. Попросил ее передать привет «моим хлопцам».
— Особенно Астахову и Черняку. А Севченко и Лазебному скажи «спасибо». Никогда их не забуду.
Она спросила:
— Ты напишешь мне?
— Не знаю, — ответил я искренне, действительно не зная, смогу ли ей писать.
Простились коротким пожатием рук.
Февраль
Я не ставлю даже даты. Дни так похожи один на другой, что отличаются разве только тем, что бывают ясные, когда из-за далекой гряды лесистых сопок показывается часа на два-три желтое холодное солнце, а ночью переливаются в небе чудесные кристаллы северного сияния. Порой поднимается метель, и тогда весь мир закрывается снежной пеленой. Стирается грань между днем и ночью, между реальностью и сказкой. Снег и снег. Повернувшись, не знаешь, куда идти, — где восток, запад, землянка, где обрыв и озеро. Становясь на пост, обматываешь себя длинной веревкой, другой конец ее привязан за железную скобу, забитую в стену бревенчатого дома. В такие ночи дежурному приходится время от времени поднимать всех, чтобы прочистить глубокий проход от двери к площадке и сбросить снег с крыши: пропусти минуту-другую — и мы будем заживо погребены, не сможем ни открыть дверей, ни выбраться через окно. Хижина, в которой мы живем, построена в расщелине между скалами. Расщелина, расширяясь, спускается к покатому берегу бухты. Это единственный выход на широкий простор — «ворота в мир». Правда, теперь, когда намело сугробы снега, с крыши можно забраться по левой скале вверх и оттуда спуститься в лесную долину. На первый выступ скалы взойти легче: природа создала естественные ступеньки, которые мы аккуратно чистим, потому что там, на вершине, наш наблюдательный пункт. Там стоит часовой и следит за небом. С трех других сторон скала отвесно обрывается в озеро. Узкое и длинное, как почти все озера севера, оно тянется на северо-запад так далеко, что его противоположный берег можно увидеть только в ясное утро. Когда восходит солнце, озеро слепит своей белизной. Нет, не белизной — голубой искристостью. Теперь я никогда не вижу снег белым — таким, каким видел раньше, дома. Теперь он всегда кажется цветным: то розовым, то голубым, то синим, то даже желтым.
Наш пост — самый дальний. От Кандалакши, где находится штаб батальона, надо ехать поездом в сторону фронта до маленького лесного полустанка, возле которого размещены какие-то прифронтовые тылы. От этого полустанка, с которым мы имеем телефонную связь, надо идти на лыжах километров пятнадцать к северу.
Вспоминаю разговор с командиром батальона. Из дивизиона нас приехало сюда пятеро: я и четверо разведчиков. Их послали на должности командиров постов, потому что батальон только сформировался. Узнав об этом, я не понимал (да и теперь не понимаю!), почему Купанов послал сюда меня, огневика. Хотел скрыть от трибунала? Или боялся, что, оставшись в дивизионе, пусть и на другой батарее, я неизбежно встречусь с Кидалой?
Майор Журавлев, худой, изможденный (потом я узнал, что он приехал из блокированного Ленинграда), рассеянно просматривал наши документы. Когда очередь дошла до моих, он с любопытством взглянул на меня.
— А-а, это ты? Купанов мне рассказывал… Что же это ты своих бьешь?
— Среди своих бывают такие… — Я не мог найти подходящего слова и запнулся.
— Которых следует бить? — усмехнулся майор и тяжело вздохнул: — Бывает…
Я сразу почувствовал симпатию к этому человеку — люблю людей умных и простых.
— Пойдете командиром девятого, — сказал после короткого молчания Журавлев. — Но имейте в виду — самый ответственный пост. Самый далекий и самый близкий от фронта. Там надо держать ухо востро. Наблюдать не только за небом, но и следить за землей. Порою через линию фронта прорываются вражеские лыжники. А финны знаешь какие лыжники? Летом тут ни проехать, ни пройти… Людей у вас будет мало, всего три человека, вы — четвертый. Нести дежурства придется всем. Люди своеобразные. К каждому надо подобрать ключик.
И вот когда я прожил полтора месяца с этими «своеобразными людьми», «ключики» нашлись сами собой. А вернее говоря — никаких «ключиков» не понадобилось. Может, я плохой командир, «либерал», как ругал меня Малашкин, но и с новыми подначальными быстро подружился. И служба у нас идет без всяких недоразумений: каждый знает свое место, свои обязанности, и все точно и быстро выполняют мои нехитрые приказания.
А люди действительно своеобразные. Двое из них — Федос Ефремович Сушилов и Евлампий Маркович Самородов — старше моего отца. Самородов показался мне старым человеком, и я невольно стал называть его дядя Евлампий. Это прилипло к нему, и все теперь называют его только так. Дядя Евлампий — колхозник из какого-то глухого района Кировской области, человек малограмотный, тихий. И странно — крестьянин, отец большой семьи, а какой-то неумелый, как ребенок, не приспособленный к жизни. У него семеро детей, два старших сына на фронте. И, кажется, нет у него других мыслей, кроме дум о своих детях.
Садимся обедать, он вздыхает:
— Где же теперь мои сыночки-голубочки?
Ест он аккуратно, бережливо и так, словно ему стыдно за то, что он может есть много и вкусно. Как-то он это высказал:
— А что там мои детки едят? Не густо у них.
Я заметил, что он не съедает весь сахар, а складывает его в вещевой мешок.
— Зачем это вы, дядя Евлампий?
Он смутился, даже глаза покраснели, и начал объяснять:
— Доченька моя, Танечка, очень сахар любит. Бывало, иду в лавку — всегда просит…
— Когда вы приедете к ней?
Напоминание о том, что не скоро он увидит своих детей, взволновало старика, и он долго не мог успокоиться. Кстати, о сахаре, который он откладывал. Дня четыре бушевала метель, и мы не могли выбраться за продуктами. Окончился хлеб, сахар, ели одно мясо. Опротивело. Платон Чуб не попросил — потребовал:
— Дядя Евлампий, выкладывай свой сахар! На какой черный день ты собираешь его? Отсыреет.
Самородов не отказал. Но я видел, как тяжело ему было опорожнять свой мешок. Чуб хохотал:
— Вот кулак! Видел ты, командир, кулака? Мы же тебе отдадим, когда получим. Не скупись.
Думаю, что сахар он жалел не от жадности, он не сомневался, что мы вернем его. Возможно, откладывая кусочки сахару в мешок, он представлял, что отдает их детям.
Часто, когда я дежурю, особенно ночью, он выходит из дому, как-то виновато просит:
— Не спится мне, товарищ командир. Давай я постою.
Дежурить он любит, но я всегда боюсь, что он будет думать о детях и ничего не услышит и не увидит.
Чуб дядю Евлампия недолюбливает. Издевательски посмеивается над ним. Недавно он рассказал мне:
— Этот «хоцу», — у Самородова вятский диалект, и вместо «ч» он произносит «ц», — долго лежал в госпитале. Экзема у него на ногах никак не заживала. А сюда пришел — без лекарств заживает. А я знаю, что он там делал: солью посыпал свою экзему, чтобы на фронт не послали.
Было неприятно это слушать. Не понравился мне Чуб за то, что наговаривает на товарища и наделил старого человека такой оскорбительной кличкой. Я сказал об этом Чубу. Он, видимо, не понял и несколько дней держался официально.
К Сушилову я проникся уважением с первых же дней. Он из архангельских поморов, но не рыбак, а охотник, хотя рыбу ловить умеет так же ловко, как и стрелять зверя. Он — полная противоположность дяде Евлампию. Тот худой, сутулый; этот коренастый, как комель старого дуба. Тот уже почти седой, а у этого волосы темные, густые, с рыжеватым отливом, косматые брови почти совсем рыжие, а усы черные. По движению руки, которой Сушилов часто прикасался к подбородку, я догадался, что он носил бороду. Потом он признался: в строительном батальоне, где он служил до этого, командир заставил его сбрить бороду. Он попросил, чтоб я разрешил ему отрастить ее, и я разрешил — на свою ответственность. Через неделю его лицо неузнаваемо изменилось. Чуб смеется:
— Хитрый ты, Федос Ефремович: ленишься бриться — бороду выдумал. А я вот скоблю через день тупой бритвой…
У Сушилова двое взрослых детей: сын — военный моряк, а дочь — студентка, осталась в блокированном Ленинграде. От сына приходят письма, о дочери ничего не известно. Но он не вздыхает, как Самородов, и не вспоминает о детях. Только, заметил я, в газетах очень внимательно прочитывает все, что написано о Ленинграде.
Чуб прозвал Сушилова «наш кормилец». И это не шутка, это действительно так.
В первые дни под впечатлением смерти Сени я ничего не видел и не замечал, что ем, откуда берется рыба, мясо. И вот один раз ко мне обратился Сушилов:
— Мяса нет, товарищ командир. Разрешите раздобыть.
— Раздобыть? Где? Поехать в батальон?
Он усмехнулся над моей наивностью.
— Сходить на охоту. Может, удастся хоть куропатку подстрелить.
Он пошел ранним утром на лыжах, с винтовкой и топором, притороченным к ремню. Вернулся поздно вечером и принес на плечах молодого оленя. У меня дрогнуло сердце: вспомнился наш батарейный любимец Леша.
— Зачем вы? — спросил я Сушилова.
— Как зачем? На мясо, — просто и даже, показалось мне, раздраженно ответил он.
Чуб и Самородов посмотрели на меня, как на сумасшедшего (в первые дни они серьезно считали, что у меня «не все дома»), и начали с крестьянской хозяйственностью и серьезностью свежевать оленя. Через несколько дней Сушилов отпросился на озеро — «рыбки захотелось» — и принес полмешка окуней. Он не только умел охотиться и рыбачить, но и мастерски готовил пищу. Из оленины приготовил столько блюд и таких вкусных, которых я никогда в жизни не пробовал.
И в батальон за продуктами чаще всех ездит он, «наш кормилец», сам просится. Ему давай любую работу, самую трудную, лишь бы не стоять на голой скале и не всматриваться в пустое небо. Не переносит помор неподвижности и бездействия.
Платон Чуб лет на десять старше меня. Он кубанский казак, гордится своим казацким званием и очень переживает, что из-за болезни не попал в кавалерию. Человек он не без хитрости и чудачеств, но сердечный, по-крестьянски простодушный.
Чуб любит петь. Сидит или где-нибудь стоит — и вдруг закроет глаза, качнется, словно задремал, и заводит как-то по-женски — протяжно:
Ты взойди, ты взойди, красно солнышко,
Над горою взойди над высокою,
Над ущельями взойди над глубокими,
Над лесами взойди над дремучими…
Песня никакого отношения к Кубани не имеет. Но — смотришь — по щеке казака катится слеза. Встряхнет головой — и пошло лирическое отступление:
— Эх, командир, браточки мои, не видели вы Кубани! А не видели — так молчите. Не понимаете вы настоящей красоты. «Эх, Кубань, Кубань, родная сторонушка!» Как в песне поется. Какие просторы, если бы знали! Бывало, встанешь утром, выйдешь из куреня… Где-то на краю света солнце всходит. Боже мой, какое солнце! Разве тут такое? Никогда вы такого солнца не видали. Смотришь на него, оторваться не можешь, пока глаз не ослепишь. А потом напьешься парного молока, вскочишь на коня — и в степь. Едешь по степи по узкой тропинке. Роса блестит… А кругом пшеница. Какая пшеница! Море сплошное, и нет ему ни конца ни краю. Боже мой! Разве вы видели такую пшеницу? Что у вас может расти? А у нас же, на Кубани… На баштан зайдешь — арбузы лежат, как солнце… Полоснешь ножом — сок брызжет… Ешь — и есть хочется.
Старики слушают внимательно: никто из них на юге не был, а Самородов даже никогда не видел такого чуда, как арбуз.
— Вот бы детям этого арбуза, — вздыхает он.
— А то наработаешься во время жатвы, — вдруг от арбузов переходит к другому Чуб, весь отдаваясь дорогим воспоминаниям, — так, браточки, потрудишься — косточки трещат…
— Не очень ты падкий на работу, — сомневается Сушилов.
Чуб возмущается:
— Я? Да что ты понимаешь, хотя и старый ты человек? Холодная твоя душа! Я, может, первый ударник в колхозе был. А ты?.. Пшеницы никогда не видел, не знаешь, как она растет. Тебе бы только зверей стрелять! А знал бы ты, что такое косьба и молотьба, не говорил бы так. Там, брат, у любого душа запоет. Ты представь себе…
И опять начинает расписывать кубанские степи, уборку пшеницы, ночи на полевом стане — да так, что действительно заслушаешься. Но это уже не впервые, и я возвращаю его к теме:
— Платон, ты хотел что-то про косточки рассказать, которые трещат…
— А-а, — и такая улыбка расплывается по его лицу, словно в нашу прокуренную хижину заглянул луч кубанского солнца. — Не про косточки, а про радость жизни. Наработаешься — все болит и ноет; кажется, упал бы и заснул, где стоишь. А придешь домой, дети на колени лезут…
— Эх, детки, детки!.. — тихо вздыхает дядя Евлампий.
— …пожалуются, кто кого за чуб таскал. В нашем роду все чубатые, потому и прозвище нам такое дали. Мой дед писался Коноваленко, а отец, когда на ту войну пошел…
— Платон, про это уже слышали.
— А-а, — не обижается он. — Так вот, я и говорю: жизнь, она такую силу имеет, братцы! Напечет жена пшеничных блинов, сала сковородку нажарит… А потом лежишь в амбаре на полу, где холодок… Дышит она тебе в ухо, рассказывает свои женские дела, и пахнет от нее, голубки моей, хлебом, молоком, землей, детьми, степью полынной — всем, что сердцу твоему мило. Так хорошо пахнет, аж голова начинает кружиться… А положишь руку на ее горячую грудь, пышет она, как те пшеничные паляницы, что только из печи вынуты.
Самородов укоризненно качает головой, странно как-то усмехается, но слушает. Сушилов почему-то не любит таких воспоминаний — хмурится или отходит в сторону.
Я ничего непристойного в рассказах Чуба не вижу. Меня всегда настораживает, когда в мужской компании начинается разговор о женщинах, потому что часто приходилось слышать грязные анекдоты, циничное хвастовство. Это всегда оскорбляло меня — за Сашу. Но у Чуба нет и капли цинизма. О жене он вспоминает с умилением — чисто, искренне, поэтично, как о своей кубанской степи. Меня удивляет и иное: хорошо рассказав про свою любовь к жене, он через какую-нибудь минуту почти с таким же умилением вспоминает другую женщину.
Однажды с глазу на глаз, когда мы пошли искать разрыв телефонного провода, я спросил его:
— Скажи, Платон, ты любишь свою жену?
— О божечка! Кажется, имел бы крылья — полетел… Восемь лет душа в душу прожили…
— Ты веришь ей?
— Да она у меня как святая.
— А ты?.. Сам ты? Заглядывался на других, изменял… Как ты мог?
— Ах, братец ты мой! Да ведь жизнь такая! Думаешь, ты монахом проживешь? Не проживешь!
Этим наивно-веселым и уверенным «не проживешь!» он ударил меня в самое больное место. Я замолчал. Что я мог ответить ему? Возразить и доказать, что я лучше других и могу прожить?
Его рассказы бередят мое сердце. Думаю о Саше, думаю бесконечно, днем и ночью, как никогда раньше. Чувства мои, кажется, вспыхнули с новой силой — любовь, печаль, тревога, страх за нее и Ленку. И стыд измены стал таким же острым, как в первые дни. Но вместе с тем снова ревность, бессмысленная, абсурдная. Я сознаю всю ее нелепость, однако ничего не могу с собой сделать. Закрыв глаза, я снова вижу рядом с Сашей этого учителя — Лялькевича. А может, это предчувствие? Тьфу! Я становлюсь суеверным и глупым! Ругаю себя, как только можно, однако от этого мне не становится легче.
Неделю назад получил письмо от Астахова. Он пишет, что Степан Кидала за смерть Песоцкого разжалован в сержанты и направлен на третью батарею командиром отделения разведки. Молодчина Купанов! Небольшое наказание, а все же чувствует, что не я один считаю его виновником смерти человека. Вместе с удовлетворением письмо принесло и тревогу. Три слова «деньки у нас горячие» резанули по сердцу. Я понял, что значит «горячие деньки»: летают фашисты, идут бои. Еще жарче там, где наши, мои товарищи по духу и оружию, мои ровесники, земляки гонят врага от Москвы и, может, скоро вступят на белорусскую землю. Всюду жарко. Один я тут прохлаждаюсь со своими дядьками. Жру оленину, вкусно приготовленную Сушиловым, и всматриваюсь в пустое небо: даже самолеты тут пролетают редко. Особенно почему-то тяжело в тихие, безветренные дни. Снежная тишина глушит, давит; хочется завыть по-волчьи.
Видимо, Купанов знал, как наказать меня.
Несколько дней назад позвонили с «Елки» и сказали, что к нам приедет «двадцать первый» — майор Журавлев.
Начали советоваться, как встретить командира. Сушилов сразу предложил не скупиться и ничего не жалеть. Дядя Евлампий высказал опасение (старик всего боится), как бы излишнее гостеприимство не повредило нам: увидит майор, как мы живем, возьмет и обрежет паек.
— Вот так кулак! — засмеялся Чуб. — Видел ты, командир, кулака? Дядя Евлампий! Да ты гостей-то когда-нибудь принимал? Или у вас, вятских, это не заведено?
— Я сына женил, — обиделся старик. — Все село на свадьбе гуляло. Но теперь не до веселья. Война…
Сушилов задумался.
— Оленину, я думаю, товарищ командир, не надо выставлять. Неизвестно, как майор отнесется к нашему браконьерству. Но принять надо по-людски. Я куропатку подстрелю и рыбы наловлю.
Остатки оленьей туши мы запрятали в снег, подальше от поста, чтоб она не попалась на глаза начальству.
Я пошел на полустанок встретить комбата. На обратном пути заметил, что Журавлев слабый и больной человек. Пятнадцать километров дороги на лыжах по лесу и сопкам лишили его сил. Он бодрился, шутил, старался не отстать от нас (с нами шел его ординарец), но я видел, как тяжело ему, и он чаще, чем требовалось, останавливался отдыхать.
К нашему приходу Сушилов приготовил царский обед. Чтобы не есть из котелков, он еще раньше вырезал чудесные тарелки из березы. Когда мы вошли в хижину, вся эта посуда, наполненная холодной закуской, стояла на столе. От жаркого, что подогревалось на печке, шел такой аппетитный запах, что у голодного человека могла закружиться голова. Майор остановился возле двери, закрыл глаза и покачнулся.
— Что это? — неуверенным голосом спросил он.
— Чем богаты, тем и рады, товарищ майор! — бодро приветствовал «наш кормилец».
— Рядовой Сушилов — охотник и рыболов. Ну, вот куропатка, рыба… — объяснял я, немного боясь, что майору может не понравиться такой торжественный прием.
Журавлев устало опустился на нары.
— Испугали вы меня. Думал — снова галлюцинация. У меня в блокаде часто было: слышу запах вкуснейших блюд и даже вижу их…
Потом он встал и долго ходил вокруг стола, всматривался в поджаренную рыбу, нюхал наваристый суп и желтую аппетитную куропатку.
— А готовил кто?
— Я! — откликнулся Сушилов, надеясь, вероятно, на благодарность.
— Поваром в батальон не хотите?
Чуб потом признался, что он чуть не лишился сознания, услышав вопрос майора. Он больше всех любил вкусно поесть. А лишиться Сушилова — значит сесть на треску и гороховый суп.
— Никак нет, товарищ майор! Никогда не был поваром и не желаю им быть. А это — кивнул «кормилец» на стол, — постарались все вместе для дорогого гостя.
Чуб с облегчением вздохнул: пронесло!
— Ежели такой обед — доставай, Лунин, наши запасы, будем пировать. Давно я не сидел за таким столом, — сказал майор.
Самым существенным в мешке ординарца была фляга. Журавлев налил в кружки по глотку водки.
— Ну, товарищи, за нашу победу!
Хорошо мы пообедали — просто, сердечно, по-семейному. А потом Чуб пел свои задушевные песни.
Утром, когда я стоял на посту, комбат поднялся на скалу. Поздоровался, внимательно оглядел окрестность и затянутое тучами небо.
— Что ж, пост удобный, — отметил он, вглядываясь в широкий простор озера; потом закурил и пошутил: — Живешь ты тут, Шапетович, как бог.
Я почувствовал, что это удобный случай попросить о давно задуманном.
— Товарищ майор, направьте меня на фронт. Не могу я… Стыдно. Понимаете: стыдно с дедами лысыми бездельничать…
Майор швырнул окурок вниз, в озеро. Лоб под шапкой стал, как гармонь, — весь в морщинах. Ответил не сразу:
— По-вашему, значит, тут можно обойтись одними дедами, как вы говорите? Собрать слепых, глухих, без знаний, подготовки? Плохо вы понимаете значение вашей службы, Шапетович. — И сказал жестко, словно приказывая: — Служите честно там, где вас поставили!
Я внутренне сжался, ожидая, что он упрекнет меня историей с Кидалой. Нет. Журавлев не из тех людей. Он помолчал, свернул цигарку и сказал мягко, дружески:
— А на фронт попадешь, не горюй. Не завтра война кончается. Люди понадобятся. Я вот… доцент, политэкономию преподавал. Война началась — ополчением командовал, укрепления строил вокруг Ленинграда. Потом вывезли из блокады, опухшего от голода, подлечили и сказали…
22 мая 1942 года
Какой радостный день! Вдвойне радостный. Тамара Романовна разрешила мне выходить гулять. Но вчера шел дождь. А сегодня все залито солнцем, земля легко дышит, напоенная животворной весенней влагой. И такая теплынь! Для меня сказочная, невероятная — кажется, что я сразу, в один день, перенесся из снежной пустыни, где гуляла морозная поземка, в цветущую подмосковную весну. Подмосковную! Оттого, что я под Москвой, тоже радостно.
Все утро я гулял по лесу вокруг госпиталя. Сосны высокие, медноствольные — такие же, как и у нас над Сожем и Днепром. Порою я забываюсь, и кажется, что это тот лес, среди которого я вырос, даже отдельные деревья — старые знакомые, друзья моего детства, и мне хочется разговаривать с ними так же, как в далекие детские годы.
А перед красивым белым фасадом главного корпуса (до войны тут был санаторий) цветет сирень — словно сизым дымом заволокло зеленые кусты. Чудесный запах наполняет окрестность — запах сирени и сосны. Дышишь и чувствуешь, как приливают силы. За один день я намного поздоровел. Замечательная штука жизнь!
Гуляя, я увидел, что одному из бойцов, которого выписали из госпиталя, отдали его фронтовой вещевой мешок. Значит, в некоторых случаях вещи раненых везут вместе с ними в тыл. Я бросился к сестре.
— Женя, милая, там отдают вещи. Может, и мои есть? Нельзя ли узнать?
Она улыбнулась тепло, ласково, у нее всегда каждому раненому улыбка как майский день.
— А что у вас — ценности там, что вы так волнуетесь?
Я на миг смутился, но тут же решил сознаться — она умная и чуткая девушка, москвичка, дочь профессора, поймет.
— Дневник у меня.
— Дневник?
— С самого начала войны я веду дневник.
Я не ошибся: она поняла.
И вот — какое счастье! — она снова в моих руках, знакомая, родная, засаленная, распухшая тетрадь.
Я сижу один в дальней беседке под соснами и разговариваю с дневником, как с верным другом. Перелистал, перечитал, вспомнил… Последняя запись обрывается словом «сказали». Я уже не мог дописать, что сказали майору Журавлеву…
Писал я поздно ночью при свете коптилки, сделанной из гильзы крупнокалиберного пулемета. Рядом беззаботно спали Чуб и Самородов. Чуб смешно храпел. А за дверью тонко свистел ветер — тот крепкий ветер, который снимает верхний пласт снега, взметывает тонкие снежные пылинки и несет их в бесконечную даль. Такая поземка засыпает след за пять минут.
Вдруг открылась дверь, ветер колыхнул пламя коптилки. Сушилов, стоящий на посту, прошептал тревожно и таинственно:
— Командир! Сюда!
Я набросил полушубок и выскочил. Часовой быстро поднимался на скалу, я за ним. Он не стал там в полный рост, как обычно, а лег на камень, шепнув мне:
— Ложись.
Я упал рядом с ним.
— Видишь? — показал он на озеро. Я пристально вглядывался, но ничего не видел.
— Лыжники. Много лыжников. Идут цепочкой один за другим. В маскхалатах. Ты их не увидишь. Тени. Обрати внимание на тени. Ах, чертово светило!
Было полнолуние. Ветер гнал по небу обрывки туч, и луна то ныряла в них, то снова появлялась; по озерной равнине плыли тени. Громадная тень закрыла от нас часть озера. Но понемногу она отступала в сторону, к левому лесистому берегу. И на залитой лунным светом глади вырисовывались другие тени — от невидимых людей, что двигались в нашу сторону.
— Человек сорок, если не больше, — прошептал Сушилов. — Как думаешь, свои, чужие?
— Финны, Федос Ефремович!
Я не сомневался — так идти могли только враги. Они знали, что тут берег покатый и легко выбраться с озера. Пост наш новый, они могли о нем не знать или имеют приказ захватить неожиданно и уничтожить.
— Будем драться? — спокойно спросил Сушилов.
— Будем! Они не должны пройти!
Я спустился вниз, вскочил в хижину.
— Тревога, товарищи! — Я потянул за ногу Чуба, спавшего крепким сном. — На озере — финны! Идут сюда, прорываются в тыл. Они не должны прорваться! Будем драться, товарищи, до последнего патрона, до последней капли крови. Как наши братья там, на фронте…
Я весь дрожал, но не от страха — от напряжения, жажды боя, мести.
— Мы не трусы, — бодро сказал Чуб, хватая винтовку. — Умирать, так с музыкой! — и сочно выругался.
— Каждый на свое место! Как учил майор. Взять все патроны, все гранаты! Пулемет возьму я. Мы ударим по ним со скалы.
Комбат, навестив пост, провел с нами учение по обороне от нападения с земли и воздуха. Тогда я смотрел на учение слегка скептически. А теперь понял, как оно было кстати: каждый знал, где ему залечь, что делать.
Я дал распоряжения и бросился к телефону. Мы были связаны с полустанком, где на коммутаторе дежурили девушки. По первому слову «воздух» они соединяли с «Елкой» — штабом батальона, и мы передавали сведения о полете вражеских самолетов. Холодными туманными вечерами Чуб любил покалякать с телефонистками, как он говорил, «отвести душу». В последние дни и я, бывало, «отводил душу»: приятно среди снежной пустыни и тишины услышать женский голос, пошутить. Но была среди телефонисток одна очень злая, «баба-яга», она не любила этих разговоров и угрожала, что доложит нашему начальству.
— Девушка! Дорогая! — крикнул я в трубку.
— Какая я вам девушка? Пустомели. Покоя от вас нет…
— Мать! Товарищ дорогой!.. Передайте на «Елку», на «Калугу» (штаб тыловой части, расположенной возле полустанка)… На озере — вражеские лыжники. Вступаем в бой. Просим помощи! Помощи!..
Голос телефонистки сразу изменился:
— Передам! Все передам… Держитесь, родные мои…
На разговоры не было времени. Бросив трубку, я схватил ручной пулемет, банку с дисками и полез на скалу.
Сушилов лежал на самом краю обрыва. Я примостился рядом, придвинув пулемет ему — он лучший стрелок. От него взял винтовку.
— Вот они уже где… Видишь? — прошептал он.
Да, теперь на фоне снега выделялись темные пятна — лица, руки, части неприкрытого оружия. Ветер донес даже голос, но пока еще невнятный — нельзя было разобрать, на каком языке. Разговаривают — значит, не знают о нас. А может?..
Сомнение, возникшее у меня, высказал Сушилов:
— Командир, а вдруг свои?
Подумалось о том, что в батальоне засмеют, если тревога, поднятая нами, окажется ложной. А главное — не ударить бы по своим.
— Подождем. Они идут на нас, — прошептал я. — Будем держать на мушках.
Я считал пятна и насчитал больше пятидесяти. Вот они, совсем близко, в нескольких десятках метров внизу.
— Может, окликнуть? — прошептал Сушилов; даже у него, бесстрашного охотника, стали сдавать нервы.
— Подождем.
И вдруг четкая команда на чужом языке.
Нет, не могли посреди ночи, в такую погоду идти свои с запада на восток!
— Огонь!..
Пулемет полоснул длинной очередью. Крик, стон, громкая команда — и все стихло. Я придержал Сушилова за локоть. Прислушались, присмотрелись. Фигуры словно провалились под лед — нигде ни единого пятна. Проклятая луна! Как назло, она нырнула за самую темную тучу! Сильнее засвистел в ушах ветер. На озере метет поземка, подвижный снег скрыл врагов, которые легли и ползут. Но куда? Отступают назад или подползают к берегу, к нам? Хотя бы сделали один выстрел. Они не могли не засечь вспышки пулемета. Какая дьявольская выдержка! Мне показалось, что кто-то застонал под самой скалой. Я достал из кармана гранату, швырнул вниз. Глухо грохнул разрыв. И снова никакого ответа.
— Страшный зверь залег, — сказал Сушилов. — Мастера!
— Если они надумали атаковать нас, то сделают это отсюда, с суши. Караульте здесь, Ефремович, а я с пулеметом — к Чубу.
Я поднялся — и сразу над головой у меня просвистела пуля. Выстрел прозвучал не с озера, а с берега бухты, куда спускалась наша расщелина. Вон они где! Значит, блокируют, окружают.
Я скатился со скалы на крышу хижины, мысленно ругая своих снабженцев, выдавших на четырех человек только один маскхалат; засаленные полушубки и темные шапки демаскировали нас. Я подумал о том, что если враги поймут, что нас немного, то могут атаковать по наиболее короткому пути — по расщелине, которую обороняет один Самородов, старый, трусливый человек. Я позвал Сушилова и приказал ему подняться с пулеметом к Чубу.
— Займите такую позицию, чтоб можно стрелять вдоль расщелины.
Я прыгнул с крыши, заглянул в хижину, чтоб еще раз позвонить, сообщить обстановку. Телефон был мертв: они успели перерезать провод. Надо ждать самого худшего.
Я удивился своему спокойствию: в душе ни страха, ни паники, только нетерпение — скорее бы они начинали!
Когда выходил, в лицо ударил яркий свет. Я упал за штабель дров, сложенный у самых дверей. Свет испугал: я не сразу понял, откуда он. Потом увидел — ракета. Враги прощупывали наши позиции. Ракета зашипела в снегу на скале. Ослепленный, я бросился к Самородову. Он лежал за одним из камней. По приказу майора мы сбросили эти камни с горы, чтоб укрыться за ними, если придется отбивать атаку. Я лег за другой камень и шепотом подбадривал старика:
— Держись, дядька Евлампий!
Он тяжело вздохнул:
— Будем умирать, значит, товарищ командир?
Я вспомнил, что Сушилов спросил совсем по-иному, и сердечно ответил его словами:
— Будем драться! Драться до последнего… К нам идет по…
Я не закончил фразы, потому что увидел их. Они, вероятно, не учли, что за их спинами черный фон — сосняк, или хотели скорей расправиться с неожиданной помехой. Белые фигуры, склонившись, бежали на нас.
— Стреляй! — крикнул я Самородову и выстрелил из винтовки.
В ответ затрещали автоматы. Много автоматов. Пули засвистели над головой, с визгом рикошетили от скалы, от камня, за которым мы скрывались, шлепались в снег. Вспышки выстрелов приближались.
Я бросил гранату. Следом за мной швырнул гранату Самородов. А сверху ударил из пулемета Сушилов.
Фашисты залегли и прекратили стрельбу, чтобы не демаскировать себя.
Я был уверен, что теперь они попытаются атаковать с другой стороны — с той, которую прикрывали Сушилов и Чуб: там были самые удобные подступы, и диверсанты, безусловно, разведали их. Я крикнул Сушилову, чтоб они с Чубом смотрели в оба.
Действительно, через несколько минут вверху заговорил наш пулемет и затрещали вражеские автоматы. Атака послужила сигналом для тех, что залегли невдалеке от нас. Они тоже начали строчить из автоматов и снова бросились вперед. Какое устаревшее оружие винтовка! Пришлось снова использовать гранату. Она, видимо, разорвалась удачно — там послышались стоны и крики. Но я с ужасом вспомнил, что бросил последнюю гранату, их было у нас немного — всего десяток. У кого остальные?
— Самородов! Гранаты есть?
В ответ послышался стон.
Я бросился к старику. Он лежал, уткнувшись лицом в снег. Я повернул его и увидел вместо лица черное пятно.
— Дядя Евлампий! Что с вами?
— Умираю, командир, — прошептал он. — Дети… Сыночки мои. Де-ти!.. Передай…
Что передать, я не дослушал, потому что снова засвистели пули. Увидев рядом с винтовкой Самородова гранату, я схватил ее, но не бросил. Луна засветила так ярко, что отчетливо стали видны фигуры на снегу, видимо убитые. Один шевелился и стонал. Немного ниже полоснула короткая очередь.
«Надо бить из винтовки по вспышкам, — решил я. — Гранату надо приберечь». Я прицелился и вдруг почувствовал, что что-то горячее и липкое заливает глаза. Провел рукою по лицу, по волосам (шапки не было, я не почувствовал, когда ее сорвало) — всюду мокрое и теплое. Кровь! Ранен! Надо перевязать. Нет, надо перевязать товарища.
— Дядя Евлампий!
— Командир, жив? — послышался со стороны голос Чуба, странный голос, показалось мне — веселый.
— Платон? — удивился я. — Что случилось?
— Сушилов сказал — справится один. Там их немного. Послал поддержать вас. Евлампий жив?
Помню, я подумал: сказать ему или не сказать, что я ранен, а Самородов убит? Не сказал. Спросил:
— Гранаты есть?
— Три.
— Стреляй… Не давай им подняться.
Он выстрелил и злобно выругался, вспомнив всех святых, бога и черта, Гитлера и всех захватчиков.
Кровь заливала мне лицо. Когда я почувствовал на губах ее соленый вкус, закружилась голова. В глазах двоилось; фигуры, тени, луна — все переломилось, пересеклось красно-фиолетовыми линиями, стало дрожать и колыхаться.
«Нет, надо сказать, что я ранен… Если потеряю сознание…»
Но меня удержала… песня. Пел Чуб. Или, может, мне только показалось? Нет, действительно он пел свою любимую:
Посею лебеду на берегу,
Посею лебеду на берегу…
Мою крупную рассадушку…
И я завороженно слушал, забыв, что кровь заливает лицо.
Вероятно, песня довела врагов до бешенства. До этого они атаковали молча, наводя страх автоматами. А тут вдруг закричали громко, дикими голосами. Я снова увидел их фигуры. На мгновение их закрыл взрыв гранаты, брошенной Чубом. Я поднялся, чтоб тоже бросить гранату…
Ярко-красное пламя вспыхнуло перед самым моим лицом. Обожгло грудь… Подожгло снег. Он загорелся, охваченный пламенем со всех сторон. Я стал отступать от этой нестерпимой жары и сорвался в бездну, полетел… И луна почему-то очутилась внизу, подо мной и завертелась быстро-быстро, разбрызгивая вокруг себя разноцветные искры, как точило, что стояло возле кузницы моего дяди, на котором мы, дети, точили свои «сабли»…
На последней странице моей тетради написано нетвердой рукой химическим карандашом:
«Дорогой товарищ командир, Петр Андреевич. Лежал я неделю с вами рядом в госпитале в Кандалакше, да не пришел ты в сознание — так тяжело тебя посекла проклятая граната. Товарищи наши Евлампий Маркович Самородов и Платон Иванович Чуб погибли смертью храбрых на поле битвы как верные сыны Отчизны. Вечная память им!
Я отбивался один. Потом прилетели наши самолеты. Осветили все вокруг. Высадили десант. Говорят, переловили всех, кто уцелел от наших пуль и гранат.
Петр Андреевич, увозят вас в тыл. Врач говорит: будешь жить, потому что организм молодой. А я свое отвоевал, мне доктора отпилили левую руку. Вылечусь и поеду в свой совхоз. Поправитесь — напишите. Передаю докторше, которая будет вас сопровождать, все документики ваши и тетрадь, которая так и лежала на столе раскрытой: что-то вы писали, да не дописали.
Обнимаю тебя на прощанье, сынок. Встретиться вряд ли придется.
Федос Ефремович Сушилов».
Я не сразу нашел эту запись. Теперь перечитываю скупые строчки письма и сквозь слезы, как сквозь туман, вижу веселого кубанского колхозника Платона Чуба, умершего с песней на устах. Она звучит у меня в ушах, эта веселая песня:
Посею лебеду на берегу,
Посею лебеду на берегу…
И сквозь мелодию песни я слышу стон:
— Детки мои… сыночки…
27 мая
Он пришел в нашу палату в тот день, когда меня навестил майор из штаба ПВО, чтобы поздравить с наградой — орденом Красного Знамени. Майор принес два экземпляра газеты, где очень неточно и восторженно описывался наш бой. Кастусь заглянул, чтобы поздравить. Он пришел на костылях, едва касаясь пола забинтованными ногами. Сел на кровать.
— Давай, земляк, пожму твою мужественную руку. Молодчина! Так и надо уничтожать их, погань фашистскую!
По произношению я понял, что передо мной земляк, белорус, и обрадовался.
— Вы белорус?
— Если там, — он показал на газету, — правильно пишут, что ты гомельчанин, то я из Хойник. Знаешь? С Полесья!
— Так это же рядом! У меня жена в Речицком районе. Я пешком ходил до Хойников, — еще больше обрадовался я. — А вы с какого фронта?
— Я? — он как-то странно усмехнулся. — Я оттуда…
— Откуда?
— Из Полесья.
— Да нет же, чудак, я спрашиваю: где воевал?
— Там и воевал.
Вероятно, у меня было такое выражение лица, что он не удержался от веселого смеха.
— Да, брат, там. В партизанах. А потом направили меня для связи в Москву. Шел через линию фронта, провалился в какое-то гнилое болото. Ноги обморозил. И вот валяюсь два месяца. Просто досада берет. Плакать хочется. Там у нас, я знаю, весною хлопцы дали такой разворот… Гитлеровцам жарко!
Я смотрел на него с радостью, гордостью, восторгом, потому что он пришел оттуда, где осталось мое счастье, с той земли, за которую я умирал и готов умирать снова. Он живой свидетель всего, что происходит в родном крае, захваченном врагом. Словно боясь, что он уйдет, ничего не рассказав, я схватил его за руку, хотя мне нелегко было это сделать: каждое движение причиняло боль.
— Что там? Как там у нас? — дрожа от нетерпения, спросил я.
— У нас? Воюем. Бьем паразитов. Собираем силы. Сначала тяжко было… — Он рассказывал удивительно спокойно, как о самом обычном.
— А они? Они что?
— Кто?
— Гитлеровцы.
— Понятно — что… Отбиваются. Пытаются уничтожить нас. Да нас не уничтожить, на нашей стороне весь народ. Было бы оружие, так бросили б клич — все в лес пошли бы. Есть, правда, отдельные предатели, полицаи разные. Да с такими разговор короткий. Партизанский приговор — и готово! Лично я четыре таких приговора привел в исполнение…
— А народ… людей в деревнях они не трогают?
— Ого, не трогают! Лютуют, как бешеные звери… Жгут деревни. Расстреливают. Не смотрят — старики ли, дети… У меня дедушку повесили. Семьдесят восемь лет. Мы всей семьей в партизаны пошли, а он остался. Думал, старика не тронут.
Он понял мою тревогу, деликатно помолчал минуту, потом успокоил:
— Не волнуйся. Может, и твои в партизанах.
— У Саши ребенок… маленький.
Он, видимо, вспомнил о чем-то своем, таком же дорогом, и тень глубокой печали на миг затуманила его голубые глаза. В этих глазах как бы погасли жизнерадостные светлячки, блиставшие там в продолжение всего разговора. Как будто моя боль за Сашу и ребенка передалась ему. Он судорожно скомкал пальцами край простыни и сказал не мне, а куда-то в пространство — туда, где был враг:
— Всех не уничтожат. Нет! Сами раньше полягут!
Так началась наша дружба. Правда, у партизана дружеские чувства ко мне появились не сразу. Но я привязался к нему с первой же встречи. Я полюбил Кастуся. Пока я не мог еще вставать, для меня был мучительным, несчастливым тот день, когда он не приходил. Я выдумывал разные причины, чтоб его позвали. Он, вероятно, почувствовал это и некоторое время относился ко мне несколько высокомерно, как взрослый к ребенку. Но я не обижался. И когда стал подниматься и ходить, то не отступал от него ни на шаг. Все время, днем, вечером, мы были вместе, и он стал относиться ко мне тоже дружески. Мы бесконечно долго разговаривали. Вспоминали родные места и дорогих людей, мечтали, спорили на политические и военные темы.
Наконец в один из дней я высказал ему свою мечту, которая возникла почти сразу же после нашей первой встречи.
— Кастусь, сделай так, чтобы и я полетел с тобой в тыл.
— Ты? — он серьезно задумался, а потом, видимо, решил немного подразнить меня, помучить: — А что ты умеешь делать?
— Как что? Стрелять…
— Стрелять теперь все умеют.
— Я артиллерист.
— Артиллерии у нас пока нет.
Его игриво-спокойное отрицание всех моих качеств довело меня до бешенства. Я крикнул:
— Дороги умею строить, мосты! Мало тебе?!
— Нам строить не надо. Нам их взрывать надо!
— А если я умею строить, то смогу и взорвать!
— А вот это, пожалуй, правильно. Строитель должен знать, где слабое место. Чтоб меньшим зарядом — больше вреда. Нет, ты серьезно хочешь в партизаны?
— Серьезно! Да я не знаю, что сделал бы, только бы очутиться там!
— Жаль, что ты не радист. Но ничего. Когда выпишусь, поговорю в Партизанском штабе.
И вот сегодня командира разведки партизанского отряда «За Родину» Кастуся Гомонка выписали из госпиталя.
Я проводил его до ворот. Он шел бодрый, веселый, любовался своим военным обмундированием, которое ему выдали, — он франтоватый парень. Кроме меня, его провожали раненые, санитарки, сестра Женя. Стыдно признаться, но мне не нравилось это, я как бы ревновал его ко всем. Я хотел бы остаться с ним наедине и побеседовать. Только на прощанье, когда он, поцеловавшись с санитарками, обнял меня, я смог сказать:
— Костя, ты же смотри, не забудь. Прошу тебя…
— Что ты, Петя! Разве я могу забыть? Для меня теперь это тоже главное. Ровно через три дня ты получишь ответ. Я приеду сам.
Он ушел. Я стоял, смотрел ему вслед, и непонятная печаль сжала мое сердце. И сейчас я не нахожу себе места, хотя прошло уже много часов после его ухода. Получится ли что из задуманного нами?
Взял дневник, перечитал кое-что и задумался. Куда девать его, если моя мечта осуществится? Отдам сестре Жене и попрошу, чтобы спрятала в своей московской квартире. Если не вернусь, пусть перешлет по адресу, который тут записан.
3 июня
«Ровно через три дня ты получишь ответ. Я сам приеду». Эх, Кастусь, Кастусь!.. Прошла уже неделя, а от тебя ни слуху ни духу. Забыл. Неужели забыл, оказался болтуном? Хотя бы сообщил, что ничего не получается, и я не ждал бы, не волновался. А может, ты не виноват? Ты ведь не большой начальник и, может быть, самого загнали куда-нибудь? Напрасно я так лелеял свою мечту. Несчастный фантазер! Вчера врач хотел меня выписать и направить в батальон выздоравливающих. Я притворился, что чувствую себя плохо, даже температуру «настукал», попросил Женю убедить врача, чтоб подержали меня хотя бы денька два.
Огонек надежды все еще горит. Горит! И трудно его погасить. Эх, Костя, Костя, зачем ты его зажег?..
4 июня
Ура! Я лечу в Беларусь!