МОСТ повесть пятая

Перевод А. Островского

I

Лесник легко, одной рукой, поднял мешок, прикинул, сколько потянет. Крутанул головой, как бы осуждая кого-то, что поскупился. Наклоняясь, нагреб еще полкороба, высыпал в мешок. Казалось, что этот похожий на суковатое, когда-то сломанное бурей, но выдюжившее дерево человек все делает нескладно. Такое впечатление, очевидно, вызывала его неуклюжая фигура. Вглядевшись же повнимательнее, Шапетович увидел, что длинные руки лесника с узловатыми потрескавшимися пальцами действуют ухватисто и умело. Из таких рук ничто не выскользнет, они сделают любую работу, не слишком, правда, красиво и чисто, зато прочно, надежно.

В хате находились еще три взрослые дочери лесника. Но он не попросил их помочь. Все делал сам. И ни одна из девушек не шевельнулась. Две сидели на узкой деревянной кровати, покрытой лишь старым солдатским одеялом, третья — на лежанке. Все три были похожи друг на друга и на отца: такие же высокие, неуклюжие, худые.

Шапетович, которому до сих пор не доводилось их видеть вместе, разглядывал «лесных красавиц» с веселым удивлением. От односельчан и от Саши, не раз навещавшей больную лесничиху, Петро слышал, что старшей из лесниковых дочек за тридцать, а младшей — семнадцать. Однако он не сразу разобрал, которая из них старшая, которая младшая. Одеты они были по-разному. Но обуты… в «бурки», сшитые из солдатской шинели. И все без чулок. Из-под недлинных юбок выглядывали худые костлявые колени.

Девушки тоже бесцеремонно рассматривали его, словно видели впервые. Гляди-ко диво — докторкин муж!

Шапетович сидел на лавке, облокотись на шаткий стол, застланный рваной и грязной клеенкой.

У лесника была ласковая и впрямь лесная фамилия, которая рассмешила Петра, когда он впервые ее услышал, — Листик. «На листики вы не похожи», — подумал он о девушках. Но не пожалел их. Говорят, старшие, которые могли учиться до войны, не кончили и четырех классов. Живут в лесу, а не имеют стола путного. На чем они спят, пятеро? А картошки вон какая гора! Прямо на полу, у стены, — видно, вчера открыли бурт и перенесли картошку в хату. Теперь на этой куче можно во как нажиться: двести рублей пуд!

Увидев, что лесник подкинул в мешок еще полкороба, Шапетович сказал:

— Не сыпьте много, не рассчитаюсь с вами. Неизвестно когда еще зарплата.

— Ничего, дилектор. Рассчитаемся, коли живы будем.

Непонятно, почему лесник упорно величает его директором, хотя отлично знает, что он просто учитель.

— Я по дороге взвешу в лавке. Можете поверить.

— Чего там таскать по лавкам? — Листик приподнял мешок с полу, перекинул ближе к двери, заключил: — Пуд верный будет, — и отряхнул с ладоней песок.

Переглянулись меж собой дочки лесника, явно не одобряя отцовской щедрости. И сразу пропала у Петра веселая ирония, испортилось настроение. Стало обидно за такую бедность. Впервые — неприятно и горько, что он, учитель, секретарь парторганизации, вынужден просить этого лесного кулака продать ему в долг пуд картошки. Особенно противно стало оттого, что лесник насыпал не пуд, а добрых полтора, а то и два. Будто кинул кость, как нищему, или дал хабара.

За зиму Петро свыкся с окружающей бедностью. Был частым гостем в хатах, где дети спали на голых досках, в землянках, где ни стола, ни табуретки, едят на березовой колоде. И это вызывало в нем сочувствие к людям, он даже рад был, что делит с ними все тяготы послевоенной жизни. А вот эта большая и пустая, с грязным полом и паутиной по углам хата вдруг вызвала неприязнь.

Нечто подобное он уже испытал однажды, когда зашел в дом, где жила семья полицая… Но ведь лесник — не враг. Бобков рассказывал, что Листик и его девчата помогали партизанам. Петро вспомнил об этом и постарался побороть недобрые чувства. Однако оставаться в хате больше не хотелось. Он встал.

— Спасибо. Из первой же получки заплачу. Не думайте…

— А мы ничего не думаем, дилектор. — Листик переступил с ноги на ногу в своих растоптанных валенках с глубокими калошами-бахилами, склеенными из автомобильной камеры, — великое изобретение людей, разутых войной. Он как бы загораживал Петру выход. Почесал затылок, взъерошил черные, без единой паутинки седины, волосы под облезлой заячьей шапкой.

— Вчера дрова брали, из Сухой Буды. Бутылку «чемергеса» поднесли. Огонь, зараза. Отведаем? Вместе жить, вместе робить, — будто бы несмело предложил лесник, однако в этом «вместе жить» была неприятная фамильярность и грубоватый нажим: мол, не ломайся, дают — пей.

Диковинным словом этим — от «чемерицы», что ли? — называли в округе самогон, который гнали неведомо из чего — не из зерна, не из картошки — дорого! — а из ягод крушины, шиповника, рябины, даже, говорят, из хрена и еще каких-то диких кореньев.

Пить Петру не хотелось. Но хотелось есть. Сразу представилось: добрая краюшка домашнего хлеба, испеченного на дубовых листьях, и ломтик, пусть хоть тонюсенький, белого сала, которого он не видел уже, верно, месяц. Даже голова закружилась от хлебного духа — лучшего на земле. Не удержался и судорожно проглотил сладкую слюну.

Но ни хлеба, ни сала на стол не поставили.

— Дуня, — сказал лесник одной из дочерей, — принеси закусить.

— Чего? — нараспев спросила девушка.

— Ну… капусты, — буркнул Листик и достал из шкафчика, висевшего в углу над лавкой, где стоят ведра и ушаты, черную, видно немецкую, бутылку, заткнутую клочком газеты.

«Неужто и в этой хате нет хлеба? — подумал Петро и не поверил: — Хитрит, куркуль старый. И угостить хочет и бедность свою показать».

Самогонка была мутно-желтая, что вешняя вода на дороге, и кислая, а капуста мягкая, как вата, и прогорклая. Однако «чемергес» разлился по телу приятным теплом и принес легкость, силу, веселое настроение. Сразу ушли серьезные, грустные мысли. Листик наполнил стаканы еще раз. Говорил он мало, а ел капусту с аппетитом, доставая ее из миски черными пальцами.

Дочки лесника все с тем же любопытством разглядывали «докторкиного мужа». Когда одна из них пошла за капустой, две другие пересели. И Шапетович в хмельном веселье подумал, что ему теперь не разобрать, какая где сидела раньше в этой большой и пустой хате.

Он сказал:

— Почему девчата редко бывают в селе? Как раз женихи из армии возвращаются.

— Одни сапоги на троих.

Речь о женихах оживила сестер, Петру показалось — они на миг даже похорошели. Но отцовские слова смутили их и обидели. Они переглянулись, и лица их вдруг снова стали аскетически некрасивы, как у монашек. Шапетович понял: осуждают отца за скупость. И решил им помочь.

— У вас столько картошки…

Лесник недобро блеснул глазами.

— На эту картошку хватает прорех. Сегодня в Буде о коне договорился, огород засеять. Десять пудов, гад, слупил. А еще кум!

— Сорочиха — вот где твоя прореха, — вдруг как из могилы прозвучал слабый и глухой голос. Это не выдержала, отозвалась с печки хворая лесничиха.

— Не каркай! — грубо оборвал ее муж, но тут же спохватился, выжал кривую улыбку и как бы извинился перед Шапетовичем: — Помирает, а все одно бабье на уме.

Саша как-то возмущалась: «Жена еще жива, а он к бабе шляется, старый гриб».

Петро дивился другому: лесник и впрямь «старый гриб», а вдова, Сорочиха эта, пригожая молодица лет тридцати пяти, не один мужчина помоложе на нее поглядывает. А она выбрала лесника. Необъяснимо. «У бабы бабье на уме»…


«Чемергес» прогнал грустные мысли… Да и были ли они? Нет! Так — мелкие неприятности, нехватки, заботы. А вообще — жить чудесно! Который раз за год, что прошел со дня победы, его охватывало такое чувство полноты жизни, что хотелось кувыркаться, как озорнику мальчишке, смеяться и кричать. Вот и сейчас…

На лесной дороге держался еще довольно крепкий ледок, и Петро шел быстро. Радовался, слушал весенний гомон деревьев и птиц, пел какую-то свою песню, смешную, наверно, если бы кто-нибудь подслушал: «Живу-у! Живу-у! И люблю!.. Все люблю… Людей… Лес, птиц… И лесника люблю, дочек его. Что с того, что жизнь бедная?! Будет богатая! Только было б это солнце и эта тишина. Только бы не убивали люди друг друга!»

Увидел бы его сейчас кто-нибудь, наверняка подумал бы: совсем пьян человек.

Легко перекинул мешок с плеча на плечо — никакой тяжести! Мог бы подбросить два пуда картофеля, как мяч. Мог бы пойти с ним вприсядку по скользкому льду. Даже хотелось выкинуть такое коленце. Но удержался: как бы в самом деле кто не увидал. Мало ли кого можно встретить в лесу. Люди — добрые, но языки у них острые, колючие. Станут рассказывать, как партийный секретарь один в лесу отплясывал да еще с мешком. Самому смешно стало. Пускай бы рассказывали. Получив столько картошки в долг, можно и сплясать. Ничего нет на свете вкуснее картошки! Видел Петро Европу, отведал разных блюд, и все уже забылось, не манит, а вот запах вареной или жареной картошки, драников[14], да еще аромат шкварки всю жизнь щекочет ноздри, гонит слюну, и во сне слышишь его, этот картофельный дух. Недаром писал поэт: «Из картошки тысячу, не меньше, варят и готовят разных яств».

Петро с нежностью подумал о жене, о дочке:

«Что нам еще нужно, Сашенька? Разве то, что я вернулся живой и не слишком искалеченный, и ты жива, и Ленка здоровенькая растет — не самое большое счастье? Сколько людей погибло! А мы живы. И любовь наша жива. И ничего нам больше не надо. Еще, пожалуй, ломоть хлеба да чугунок вот этой картошки. Покуда ты там, в Загалье, обойдешь больных, я принесу картошку… Во сколько! — он снова перекинул мешок с плеча на плечо. — Целое богатство! Не говорил я тебе, что свет не без добрых людей, за день что-нибудь да раздобудем, не ты, так я? И не такие трудности одолели. Пока ты вернешься, мы с Ленкой затопим печурку, начистим картошки… Нет, мы не станем ее чистить. Мы сварим ее в „мундире“. Почетнее для картошки было бы сказать: сварим в „шинелях“. Солдатский харч! А потом, Ленок, сдерем „шинельки“, картошечка желтенькая будет, аппетитная… Мы ее еще чуть поджарим на рыбьем жире. Совсем недурная приправа. Тебе очень полезно. А я привык на Севере. Когда на батарее началась „куриная слепота“, нас заставляли по полстакана в день выпивать. Вот только мама никак не привыкнет. Мы ее долю не станем жарить. Может быть, она принесет молока. Мы заставим ее выпить. Непременно, Ленок, заставим. Договоримся. Мы с тобой едим жир, а она все с „нетом“. И столько бегает! От темна до темна».

Мысли о Саше, о том, как тяжело она работает, сразу отрезвили Петра. Схлынуло хмельное возбуждение. Стало жалко жену. И хотя не прошла радостная умиленность, закралась легкая грусть.

Чтоб лучше накормить дочку и его, — ведь пуля задела легкое, и она, медик, знает, чем это грозит, если голодать, — Саша иной раз вынуждена принимать от теток, которых лечит, кувшин молока, кружочек масла или яйцо.

Он как-то сказал ей:

— Неудобно, знаешь… Станут говорить: взятки докторша берет. А докторша — жена секретаря парторганизации.

Саша по своей привычке закусила губу, задумчиво сощурилась и долго молчала. Потом сказала, может быть, даже несколько сурово, как чужому:

— Не бойся. Твоего авторитета я не уроню.

А тут как-то вернулась из районной аптеки расстроенная. Не дали лекарств, потому что она не заплатила им за те, которые брала раньше в кредит.

Петро невесело пошутил:

— Новый сюрприз — растрата. Куда же девалась твоя аптечная выручка?

— Куда она могла деваться? Я почти ни у кого не брала денег. Стыдно брать за лекарства. Не могу. Да и где они, деньги, у таких, как старая Щуриха или вдова Лазовенко? Получу зарплату (зарплату не выдавали четыре месяца), все внесу. Не впервой.

Нет, она за все платит.

Петро не раз уже думал о том, что его секретарский авторитет зиждется прежде всего на уважении и любви сельчан к ней, его жене. Сам-то он что сделал за пять месяцев? Провел в селах по нескольку собраний?

Тревожный и вместе с тем веселый крик дроздов, которые, очевидно, вили гнездо в густом орешнике, прервал размышления Петра. Он проследил за их полетом, заметил набухшие почки на кустах, снова всем существом почувствовал весну, и какая-то горячая волна подхватила его…

«Сашенька, славная моя! Ты еще будешь счастливой! Обещаю тебе. Подожди немного. И дорогу в честь тебя построю. И мост. Самый красивый в мире».

Мечта эта явилась еще в сорок втором, когда он лежал раненый в партизанском госпитале и Саша была рядом. С необычайной силой захотелось ему тогда построить дорогу через болота в Междуречье, по которым он прошел дважды, и мост через Днепр в том месте, где перевозил его дед-лодочник. Потом — и во время партизанства, и на фронте — во сне и наяву видел он этот мост, что будет построен по его проекту, красивей всех мостов — и уцелевших, и разрушенных войной, — какие довелось увидеть на реках родины, Польши и Германии.

И теперь, когда жизнь складывалась так, что вряд ли он вернется когда-нибудь к дорожному строительству, ему все еще часто грезится этот мост…

Петро вышел на опушку. Когда-то здесь шумела чудесная березовая роща. Ее скосила война. Она еще и в эту первую мирную зиму продолжалась, война людей против леса. Высились одинокие деревья с обломанными ветками. Березы, умирая, как люди, хватались за близких — сестер и подружек. Плакали свежие пни.

Мешок вдруг стал тяжелым. Заныло простреленное плечо. Страдания другого человека и раны земли, дерева всегда напоминают и о твоей ране. Он поставил мешок на старый сухой пень, присел сам. Оглядел лесосеку. «Может быть, эти свежие, залитые соком пни — от спиленных как раз им берез?» — подумал с мучительным стыдом. Как часто жизнь вынуждает делать то, что нельзя не только по закону, но против чего восстает собственная совесть!

В лютые морозы остались без топлива. Сколько раз они с Сашей на больших санках привозили из лесу хворост, чтоб сварить обед и хоть немного согреть неуютную, темную и сырую комнату в старом господском доме.

В ту пору председателем колхоза был избран Панас Громыка, бывший офицер-танкист. Очевидно, увидел новый председатель, как фельдшерица и учитель на себе таскают дрова. А к Саше у Громыки особое расположение. Она вылечила его сына. И вот как-то вечером Панас заглянул к ним и предложил:

— Поехали в лес. По дрова. Снег славный пошел. Следов не останется. Лесник лежит пьяный у Сорочихи.

— Красть? — в один голос воскликнули Петро и Саша.

Панас рассмеялся:

— Ох, недаром моя теща называет вас святыми. В наше время при этакой святости пропадешь от холода и голода.

Поехали. И пилили вот эти березы. Крали лес те, кто должен помогать беречь его. Петро хоть старался выбрать деревья похуже — кривые, низкорослые. А Громыка, наоборот, облюбовал таких белых красавиц, что ныло сердце, когда пила и топор крушили их застывшие на морозе звонкие тела.

На уговоры пощадить их отвечал:

— Старые люди говорили: кто в лесу не вор, в доме не хозяин.

— Когда лес принадлежал графу Паскевичу, пословица имела смысл. А теперь лес — наше добро.

— Так-то это, Андреевич, так, кабы все на свете было по-людски. А когда не только лес — людей выкосили, как траву, вдовы и сироты без угла и тепла остались… тут, брат, не до высоких материй. Не спилим мы — спилят другие. Война все спишет. Сами лесники усвоили это лучше, чем мы, порубщики по несчастью.

Пни испортили настроение. Куда девались легкость и молодая сила? Почувствовал себя слабым и усталым. Не то что плясать с мешком за спиной, — пугала даже мысль, что еще добрых два километра надо тащить этот мешок.

Как все-таки мешают жить эти ежедневные заботы о куске хлеба! Хлеба! Если бы в результате на столе появлялся хлеб — о, какая б это была награда! О картошке мечтаешь! А тут не только о себе — о других надо думать. Неделю назад исполком сельсовета в полном составе целый день делил черную юнровскую фасоль. Но все, кто считал себя обиженным, шли жаловаться не в сельсовет, а к нему, партийному секретарю.

Невозможно проследить и понять ход мыслей. Как они взлетают и падают, какие делают повороты, петли, зигзаги! То цепляются друг за друга, как шестерни передачи, то вспыхивают вольтовой дугой, то — как искры в ночи: гаснут одни, загораются другие.

Лесник… Бобков… Саша, Ленка… Громыка… Снова Саша. Снова Саша! Вот уже семь лет везде и всегда — и когда она рядом, и когда далеко, в минувших боях и в нынешней работе — мысли его постоянно возвращались к Саше.

«Саша! Я люблю тебя!.. Но почему ты мне кажешься не такой… не такой, какой была в ту нашу первую весну?.. Неужто война, страдания и заботы сломили тебя, состарили? Нет, Саша! Мы молоды. Мы очень молоды… Давай отдадим старикам все прозаические заботы… Эту картошку, золу, торфофекалии, фасоль… все… Отдадим… Кому? Кому ты отдашь это? Ты обязан и чужую беду взвалить на себя. Чудак. Мечтатель. Неси картошку. Дочка ждет».

В лесу была тень и твердая дорога. В поле кирзовые сапоги глубоко увязали в размякшей, напитанной снежной водой глинистой земле. На самой дороге весело булькал мутный ручей, неся листья и пену. Идти приходилось обочиной. А поле здесь, под лесом, не заросло травой за войну — засевалось; видно, хорошая земля, потому ее не забывали.

Солнце хотя и было уже на склоне, однако еще припекало щедро. День — на диво, настоящий весенний. На небе ни облачка, и ни одна сухая былинка не шелохнется от дуновения ветра. Ошалев от радости, заливаются жаворонки. Но разглядеть их нелегко — больно смотреть в ослепительно-голубую бездну. Да и не до них теперь Петру: казалось, свинцовым стал мешок с картошкой; шинель, гимнастерка, даже шапка — все отяжелело, набухло потом, жало, давило. Рана уже не ныла — остро болела. Кровь стучала в виски.

«Не донесу».

Он подумал о ребятах — своих учениках, которые играли на мосту, когда он шел к леснику, и, конечно, глазеют на разлив до сих пор, потому что от речки их в такую пору не оторвать. Может случиться, что именно там его оставят последние силы, он бросит мешок на топкую землю плотины и не в состоянии будет поднять. Правда, дети войны знают, что такое раненый, и давно уже не по-детски разбираются, чего стоит человек. Но все равно обнаружить перед ними слабость нельзя. Петро не изучал педагогики, но из чего складывается авторитет наставника — знал не хуже любого профессора.

С умыслом, верно, насыпал столько, старый черт, — уже забыв о благодарности, подумал Петро о леснике и через минуту нашел выход простой и хитрый: дойти до сосняка, отыскать укромное местечко, высыпать под кучу хвороста половину картошки. А вечером прийти с Сашей, забрать. Только бы дойти до сосняка! Это совсем близко — песчаный изволок с редкими молодыми сосенками. Но перед ним — ручей, разлился, что добрая речка. Переходя его, Петро зачерпнул голенищами ледяной воды и уже еле добрался до сухого местечка — до пней и свежих сосновых лап. Бросил мешок и сам повалился на эти лапы. Стащил сапоги, размотал мокрые портянки, выжать их сил не хватило.

Лежал, жадно вдыхая аромат хвои, и бездумно глядел в небо. Опять на миг стало хорошо. Опять захотелось вернуться к светлым мечтам и хоть на несколько минут заглянуть в будущее, попытаться построить свой мост…

— Простудишься, Андреевич.

Петро не вздрогнул и не смутился, он сразу узнал голос. Может быть, перед кем-нибудь другим и испытал бы неловкость, с этим же человеком за зиму сблизился так, что не боялся обнаружить перед ним свою слабость.

Петро приподнялся. Панас Громыка присел рядом на ветки. Председатель был в такой же, как и Петро, офицерской шинели английского сукна, правда сильнее замасленной — танкист! Зато сапоги у него не ровня Петровым — самая лучшая натуральная кожа, и охотничьи высокие и мягкие, голенища, даже отвернуть их пришлось, и «поднаряд» на голенищах тоже из добротной коричневой кожи, хоть еще одну пару шей. Над Панасом подшучивали: не с Геринга ли он стащил этот трофей? Председатель не каждый день надевал сапоги — берег, и потому Петро удивился, что он так безжалостно заляпал их весенней грязью — по самые уши.

— От Листика? — кивнул на мешок Громыка, счищая березовым прутиком грязь с сапог. — Два?

Опять-таки Петро, пожалуй, никому не признался бы, что купил только пуд, а лесник неведомо почему насыпал явно больше. Панасу сказал:

— Нет, один.

— О-о! Загрызут старика девки. Жадные и скупые. Да и сам… Не верю я в его щедрость, хотя черт его знает, непонятный он какой-то, этот Листик. Никогда не знаешь, что он думает…

— Пускай думает что хочет. Черт с ним. А у нас будет чем поддержать боевой дух.

Петру хотелось обратить все в шутку. Но Громыка шутки не поддержал — вздохнул тяжело, очень уж серьезно спросил:

— Когда это мы, Андреевич, разбогатеем?

— Разбогате-е-ем! Не такое осилили!

— Завидую я твоей вере. Заплатил за пуд двести рублей и мечтаешь о коммунизме. Такие хлопцы первыми бросались в атаку. Не всегда с умом, правда. Потому мало вас осталось. Жаль…

— «Нас, вас»… К чему это деление? На сколько ты старше? Сам так же с танком бросался. Всех нас мало осталось. Но если уж мы из такого пекла вышли, да еще как вышли — всю Европу прошли! — то паниковать из-за теперешних трудностей… Это тебе не «тигр», не «пантера» и не «Фау-2».

— Фау-фрау… Не «фау», конечно… Но на меня подчас такое находит. И под «фау» так не было. Вот как сегодня. Облазил все поля. Осмотрел. Видишь? — кивнул на сапоги. — Как одичали, как заросли! А чем поднять? Чем унавозить? На семнадцати доходягах, что остались в конюшне? Да и тех кормить нечем.

— Есть МТС.

— А что в МТС? Бригада из трех «ХТЗ» на пять колхозов? На этих же «ХТЗ» я еще до войны пахал, они и тогда уже больше стояли, чем работали.

— С каких это пор ты, Панас Остапович, потерял веру в нашу индустрию? Сколько тебе танков дали за один какой-нибудь год? Забыл? За военный год! Когда немцы перли на восток и половина заводов была на колесах под бомбами. Пройдет год-другой — будут тебе трактора!..

Петра задело за живое: даже Громыка, председатель, коммунист, выходит, не понимает простых вещей. Но тут же спохватился. Как бы не стать пустозвоном вроде некоторых уполномоченных, которые все знают и всех учат. Вспомнил, как Саша недавно, послушав его выступление перед колхозниками, на его самолюбивый вопрос: «Ну, как?» — ответила: «Хорошо. Только не учи, пожалуйста, крестьян, как хлеб сеять. Ты его сеял?»

Нет, Петро хлеба, по сути, никогда не сеял. А Громыка сеял. И из лукошка на своей единоличной полоске. И на колхозном поле — трактором и сеялкой. Так не умнее ли послушать сначала, что он думает про послевоенный хлеб?

Но председатель не спешил высказаться. Хитрый дядька. Такой зря слов не бросает — лишь бы языком болтать. Взвесит, подумает. Вон как разглядывает свои сапоги и теребит сосновую ветку. Нюхает иглы. От нагретых и привядших веток будто не воздух льется в легкие, а сама растаявшая живица, густая, тягучая. Может, от этого такая расслабленность. Не хочется говорить.

— В индустрию, Андреевич, я верю, — сказал Громыка после молчания, — как в победу нашу верил. А вот что мы с тобой, так руководя, за год-два хлебом накормим, признаться, не верю.

— Что ж, по-твоему, пахать землю сложнее, чем вести такую войну?

Громыка отшвырнул сломанную веточку.

— Да как пахать. Пахать надо с умом, — он вздохнул, помолчал. — Между нами… знаешь, о чем я иногда думаю?.. Не ведает батька, что делается в деревне, как нас война подкосила, как люди живут. Кабы знал, так уж что-нибудь придумал бы. Ленин, когда увидел, как обстоит дело после гражданской, сразу нашел выход из разрухи.

— Что нашел?

— Ты историю лучше меня знаешь. И продналог и нэп.

— Что же ты — нэпа захотел? Колхозы распустить, что ли?

Черные глаза председателя недобро блеснули. Всегда он говорил с Петром уважительно и дружелюбно, а тут не выдержал — сказал тихо, но со злостью:

— Ты, брат, задаешь вопросы, как в особом отделе. Я организовывал его, колхоз. Комсомольцем был. Мне кулаки смертью угрожали, а товарища моего, Василия Лопатку, подстрелили. Я сидел в танке и думал о колхозе, как мы подымем его после войны… За колхозную жизнь мы, крестьяне, шли, чтоб Гитлеру голову свернуть… А ты мне — «распустить». Ты думаешь, я такой дурак, что не понимаю: тех решений, которые принял Ленин, не скопируешь, жизнь ушла вперед. Однако кое-что и повторилось: война, разруха, нужда… Так если ты мудр, — он ткнул пальцем в Петра, — придумай такой же ленинский выход в новых условиях, в колхозных.

Петру не понравилось раздражение Громыки, но возражать он не мог — знал, что любые из тех аргументов, которые заставляли умолкать на колхозных собраниях даже пьяных инвалидов, здесь будут разбиты. Нет, сейчас нужно говорить по-иному.

— Не сразу и тогда наладилось.

— А разве я требую, чтоб сразу потекли молочные реки? В том-то и беда, что в выступлениях мы все обещаем завтра же эти молочные реки. А что делать, как делать, чтоб и я понял и люди видели и верили, — вот этого никто мне толком не сказал. На фронте мне ставили задачу: взять пункт Н. Но я знал, что от семи до восьми «работает» артиллерия, потом «проутюжит» авиация. Сосед справа за десять минут до начала операции атакует пункт Б., чтоб отвлечь внимание. А сосед слева поддержит обходным маневром. За танками идут автоматчики, они закрепят мой успех. Бывали, конечно, неудачи. Но все разрабатывалось, как говорится, без дураков. Не забывали даже о том, каким путем отступать в случае чего… Потому что враг, он тоже голову имел, и часто не глупую. А тут же и врага нет перед тобой, разве что погода да это запустение военное. А идем мы — не идем, а тычемся, как слепые… Без компаса, без разведки… Никто толковой команды не может дать…

— Ну, Панас, загибаешь, — покачал головой Петро. — Что это на тебя нашло сегодня?

— Эх, Андреевич! Мы с тобой здесь одни. — Громыка оглянулся на сосняк.

Петро насторожился. Ему не хотелось, чтоб Панас, которого он уважает, сказал что-нибудь такое, что коммунисту говорить не пристало. Может быть, остановить? Однако очень уж интересно послушать его соображения.

— А давай посидим и подумаем попросту, по-человечески, над всеми командами… Ну, какую взять для примера? Вот, скажем, ту самую, о которой мы трубим каждый день… Подумай… Главные постановления по подготовке к первому послевоенному севу — о сборе золы и заготовке торфофекалия. Все как будто правильно. Без навоза на этой земле ничего не вырастет — каждый знает. Но хотелось бы мне спросить у тех, кто писал это постановление: подсчитали ли они, сколько можно унавозить земли золой и фекалиями? Да если я сам буду выгребать золу из всех печурок в землянках и хатах вот этих и каждому поставлю ночной горшок, как у немцев, сколько, ты думаешь, можно унавозить? Не надо быть ученым, чтоб подсчитать. Достаточно знать арифметику за четыре класса. Два, три, максимум пять гектаров. А их вон пятьсот лежит, одичавших, заросших кустарником. И так в каждом колхозе. А мы нашли спасение от всех бед — собрать фекалий. Проводим конференции в области, в районе, собрания в колхозах… А люди слушают и… смеются. Смеются, Андреевич! У нас на все село три уборные. А меня уже сколько раз заслушивали и на собрании и на бюро, как идет заготовка торфофекалия. Прокоп Грошик как-то говорит мне: «Дай, говорит, председатель, два пуда хлеба, пойду вычищу школьную и сельсоветскую уборные. Начальство тебя ругать не станет». Кто-то ему заметил: «Дороговато просишь». А он: «Да нет, не дорого. Вы ж, говорит, черти, на всю жизнь кличку приклеите — „золотарь“ или еще почище… Мне — черт с ней, с кличкой. Да детям, девчатам моим, срам». А потом, один на один, Прокоп спрашивает у меня: «Что это, говорит, Панас, издеваются над нами, колхозниками, за дураков считают?» Что я мог ответить? Скажи сыну Левонихи, Ивану: иди в колхоз, будет у тебя добрая работа — заготовлять торфофекалий. Он пол-Европы прошел, орудийным расчетом командовал, орденов до пупа понавешено… Я уж не говорю о том, что́ я могу посулить ему за такую работу, какую плату. Палочку в табеле? Сколько мужиков вернулось из армии, а сколько осталось в колхозе? Я да Петя Овчаров. Да и тот по несчастью — мать не встает с постели, доконала старуху вторая похоронная. Из трех сыновей один вернулся. Так-то, Андреевич… А я не думаю, что нет там умных людей, среди тех, что писали постановление. Есть! И, наверное, могли бы придумать что-нибудь такое, от чего больше пользы, чем от сбора золы. Пускай бы школьники золу собирали, а не вся партийная организация мобилизовывалась на золу. Мобилизуйте нас для удара на главном направлении! Только покажите, где оно, это место главного удара, от которого зависит успех на всем нашем колхозном фронте. Вы же генералы. Вам оттуда, с командного пункта, видней. Расставьте свои боевые полки! И мы такой героизм покажем! Солдат — он, брат, отлично понимает, нутром чует, где его ведут ради великой победы — тогда ему и смерть не страшна, а где — на пустое дело хотят растратить его силы, боевой запал… Были, Андреевич, и на фронте такие атаки — оттого что у какого-нибудь начальника не сварила эта полевая кухня, — Громыка кулаком стукнул себя по лбу. — Ты сам фронтовик, знаешь — разные были командиры и команды. — Он вдруг смолк, стал закуривать.

Петро молчал. Снова откинулся на ветки, смотрел в небо, видел, как прояснялась предвечерняя синева: остывало солнце, и будто стирали с огромного стекла испарину. Сквозь ветки чувствовал разгоряченной спиной, как от земли тянет еще снежным холодком. Вспомнил частые наказы Саши: «Берегись, тебе нельзя простужаться с твоим простреленным легким». Когда осенью сорок третьего их партизанский отряд соединился с армией, естественно, что молодые партизаны были тут же призваны. Отбор шел, как говорится, на глазок, с участием одного врача. Потом, когда Петро попал в зенитную часть, врач их полка удивлялся: «Какой идиот взял тебя с таким ранением?» И даже хотел списать.

Следовало бы встать, присесть на пенек. Но боялся сделать движение, чтобы не прервать Панаса. Даже не смотрел ему в лицо — нарочно, чтоб не смущать.

Все, о чем говорил Громыка, Петро слыхал уже не однажды за те месяцы, что вернулся из армии. От разных людей. Даже от Саши. Она иной раз с неприкрытым гневом говорила о некоторых «мероприятиях». Резкость ее пугала Петра. Война и в этом изменила ее — раньше она была добрее, мягче.

Однако Петро, опьяненный победой, отбивал все эти выпады с верой великого оптимиста. И радовался: его убежденность, что скоро все наладится, хорошо действует на людей. И на Сашу тоже. Она веселеет от его пламенных доводов и даже, он слышал это однажды, потом сама пользуется ими.

По обязанности, по положению Петру надлежало одернуть председателя. Однако он не мог. Почему-то вдруг созданная им в мечтах такая же сказочная, как мост, картина ближайшего будущего поблекла, потеряла свои краски. Не говоря прямо, Громыка как бы показывал: все, что расписывает он, секретарь, на собраниях, — те же «молочные реки», которые якобы потекут оттого, что хорошо станут собирать золу или фекалий. Петра охватила непонятная тревога. И тоска. А он не желал, чтобы душу точили, как короед дерево, сомнения. Хотелось, чтоб все было просто и ясно. После такой победы! Когда такая весна! Послать его к черту, этого Громыку, с его рассуждениями!

— Я тебе, Андреевич, скажу, — снова заговорил тот. — Думали бы мы все вместе, коллективно… Чтобы те, кто руководят, советовались с тобой, со мной, и чтоб я не боялся высказаться…

— А чего ты боишься?

— Самого себя боюсь, — криво усмехнулся Панас. — Сам себе не верю… Правда. А если б мы поверили себе и друг другу, то миром что-нибудь придумали бы. Подсказали бы батьке… А то мы ждем, что скажет он.

— Его не трогай, Панас. Он…

— А я не трогаю… Ты видел — он у меня в хате на том месте, где раньше образа висели, и я что ни день молюсь на него. И детей учу молиться. Одну тещу никак заставить не могу. Не признает, старая кочерга. — Он засмеялся, оскалив крупные, желтые от махорки зубы. Он часто так смеялся, этот прокоптелый тракторист и танкист. Петро любил его смех. И сейчас этот веселый смех снял тяжесть с души. Смехом председатель как бы сглаживал серьезность всей беседы, как бы говорил: намолол я вздора, позабавился маленько здесь, в сосняке, а теперь — хватит, забудем, займемся делом.

Петро подумал:

«Мужик есть мужик, он всегда скептик и маловер, и все ему хочется новой экономической политики».

II

Поначалу всё было так, как Петро рисовал себе, когда нес мешок. Саша задержалась у больных. Он сам начистил большой чугунок картошки и поставил варить. Можно наконец позволить себе такую роскошь.

Трещали в печке сухие тонкие веточки, языки пламени с веселым гудением облизывали закоптелый чугунок. Вода еще не кипела, но на поверхности уже плавали клочья пены. Обжигая руку, Петро снимал пену ложкой.

Пока они шли с Громыкой и тот нес мешок, пока Петро рубил хворост и растапливал печку, в душе еще оставался какой-то неприятный осадок — недовольство своим молчанием: не к лицу это секретарю. Но заполыхал огонек — и как бы выжег все это, унес с дымом в трубу. А закружила в чугунке вода — и вовсе стало весело.

Бесспорно, многое делается не так, многое не совсем понятно. Но почему он должен ко всему относиться так болезненно, все принимать к сердцу. Разве эти проблемы — лишь его или Панаса забота? Думает весь народ, и работает весь народ. Сам же он, Громыка, не ждет — работает от темна до темна, чтоб лучше и больше посеять, собрать урожай. Возвращаются солдаты. Еще шесть возрастов увольняют. С какой жадностью они накинутся на работу! А будут люди трудиться — будут и плоды их труда. Что-нибудь сделают, чтобы и в деревне больше оставалось, в колхозах. Главное — победили, хотя и большой кровью. А раз мир, то все наладится. Народ — такая сила, что все одолеет.

«Ну, историк из меня, кажется, выйдет: я уже хорошо усвоил, что движущая сила истории — народ», — мысленно пошутил над собой Петро, подбрасывая в огонь сухие прутики. Он сидел на перевернутом табурете, взял хворост, не обернувшись, и разорил какую-то дочкину игру.

Ленка закричала:

— Папа! Блать не!

Он повернулся.

Малышка успела сложить из коротких суковатых веточек несколько кривых клеток.

Когда он вернулся из армии, дочка долго и упорно отказывалась называть его папой. С наивной детской хитростью обходилась вовсе без обращения. Ему никак не удавалось завоевать ее расположение. Это огорчало Сашу. Однажды она даже бросила:

— Какой ты отец!

Петро обиделся. Дочку он любил, относился к ней с большой нежностью. Беда только, что выказывал ее неловко, неумело, а детям, должно быть, нужны внешние проявления любви. Профессии отца тоже нелегко обучиться.

Перелом в их отношениях произошел внезапно. Под Новый год он привез ей саночки. Подарок она приняла равнодушно. Перевернула, накрыла полозья косынкой, устроила «хатку» для своей единственной куклы Кати. Но когда он повез ее кататься и смело пустил санки с высокой горы, дочка завизжала от восторга:

— Папа! Еще!

Может, сто раз она повторяла это «Папа! Еще!», и сто раз он, ошалевший от радости, обливаясь потом, тащил по скользкой дорожке санки на гору, где чернели остатки бывшего ветряка, и с криком и гоготом, что тоже веселило малышку, пускал их вниз, в старый колхозный сад.

Саша рассказала: Ленка, когда училась говорить, долго отрицание «не» ставила после глагола. «Ленка, хочешь молочка?» — «Хочу не». — «Ленка, упадешь!» — «Упаду не». А свою обычную просьбу «Мама, не ходи никуда» произносила так: «Мама, ходи куда не». К его приезду девочке пошел пятый год, и она говорила уже почти правильно. Во всяком случае, предложение строить умела. Но Петру так понравилось ее «не» в конце, что он сам в шутку стал говорить так же. И девчурка стала ему подражать. Саша сперва смеялась, а потом встревожилась:

— Научишь, педагог! Смеяться будут над ребенком. Не надо так, Леночка. Папа говорит неправильно.

Ленка следом за матерью стала делать ему замечания:

— Папа, правильно не.

Петро хохотал. Вот и это «блать не» рассмешило. Ленка догадалась, почему он смеется, и тут же исправила свою ошибку:

— Папа, не надо блать.

Сказала она это с той милой детской интонацией, которая всегда вызывает у родителей прилив умиления. Петро притянул дочку к себе, поцеловал беленькие пушистые волосенки.

— Славный ты мой человечек! Но ведь надо сварить картошку. Ты хочешь картошечки?

— Хочу. С жилом, — и глотнула слюну.

А он, отец, долго потом не мог проглотить горький комок, который застрял в горле, рос, душил, выжал слезы. Ребенок голоден, но не плачет, не просит — терпеливо ждет. Горемычные дети войны!

Ленка, не понимая, удивленно уставилась на него: почему у папы блестят глаза? Спросила:

— От дыма, да?

— От дыма, — улыбнулся Петро, отпуская дочку. — Что ты тут настроила?

— Село. Ето — хата тетки Гапы, а ето — сельсовет, тут мамкина амбулатория, а ето — наш дом.

— О, да ты великий архитектор!

Петро достал ухватом чугун, поставил на шесток, ткнул ложкой — не готова ли? Нет, ложка скользила между картофелин.

— Да, Ленок, придется тебе разрушить один домик. Нужны дрова, чтоб картошка доварилась. Какой ты разберешь?

— Магазин. В нем ничего нету. Муки нету, соли нету… и кафет нету…

Петро захохотал.

— Правильно, дочка! Рушь магазин! Все одно райпотребсоюз ничего нам не завозит. Только водку, да и ту в три раза разбавляют водой.

Наконец картошка сварилась. Сливая воду, вдыхая аппетитный запах, он рассуждал:

— Да, ты — архитектор… Мы могли б с тобой строить мосты. Но мама никуда не хочет уезжать. Придется нам заниматься историей. Что ж, история тоже наука нужная. Чтоб люди не забывали о прошлом.

Большая часть книг, — а их у него немало, — лежала на столе. Стол Саша раздобыла где-то антикварный — барский, может, столетней давности: две ножки его первым творцом украшены были искусной резьбой, правда сильно попорченной шашелем, третья, более поздней работы, гладко остругана тоже недурным мастером, а четвертую заменяла обыкновенная березовая чурка; ее приладила сама Саша — только бы стоял этот инвалид многих войн. Стол был и гордостью их — самый богатый атрибут меблировки, и предметом постоянных насмешек и шуток.

Петро отодвинул книги, газетой прикрыл пеструю «трофейную» скатерку — не хотел запачкать. Чтобы найти самый неинтересный номер, просмотрел целую стопку. Газеты он жалел не меньше, чем скатерть, они нужны были для работы. Саша относилась к газетам не столь бережно, она безжалостно рвала их для своих порошков. Они иногда даже ссорились из-за газет. В «Звезде» на двух полосах был напечатан проект и описание деревни на шестьдесят дворов. На рисунке деревня выглядела райским уголком. Еще три дня назад он отложил этот номер, чтобы использовать его в очередной беседе или докладе. Он рассуждал: напечатали такой проект, значит, в нем есть потребность, значит, не везде такая разруха, что люди никак не выберутся из землянок хоть в какие-нибудь хатенки, а есть места, где могут строить такие вот деревни, как здесь, в газете, — кирпичные, с черепичными крышами, с типовыми хозяйственными постройками.

Положив дочке картошки и налив в черепок рыбьего жира, Петро придвинул табурет ближе к окну, чтоб еще раз повнимательнее изучить проект сказочной деревни.

В комнате было три окна, а света немного. Одно вообще было забито, в двух других — по нескольку стекол, составленных из кусочков, а больше — почерневшая фанера и ржавая жесть. Во время метели сквозь эти окна, как их ни законопачивали, ни затыкали тряпками, на стол наметало снега. Всю зиму они спали на печи. Хорошо, что печь — русская, широкая, троим на ней было совсем просторно.

Уже давно зашло солнце. В дни, близкие к весеннему и осеннему солнцестоянию, смеркается быстро и незаметно. Окна выходили на север и восток, и Петро читал, с трудом разбирая слова. Говорят, в сумерки человека чаще всего охватывают грусть, тяжкие раздумья, тревога. Нет, он не мог это назвать ни тревогой, ни грустью. Это было что-то другое, чему трудно найти определение. Такой клубок чувств, что ему и самому не разобраться в нем, а тем более передать другому, даже такому близкому человеку, как Саша. Одно понял ясно: не станет он рассказывать колхозникам об этом действительно сказочном проекте. Пускай сами прочитают. А ему нечего с этим соваться. Это — та же зола, те же молочные реки, о которых говорил Громыка.

«Ох, Панас, Панас, хороший ты человек, но беседовать с тобой вот так, с глазу на глаз, из души в душу, опасно. Умеешь ты загнать ежа в мозги».

Саша вошла стремительнее, чем обычно. Петро сразу, еще по ее шагам за дверью, в коридоре, понял, что она чем-то взволнована…

Поставила на подоконник завернутую в газету бутылку. Сняла свое единственное шерстяное платье, служившее и в будни и в праздник, надела старенькое ситцевое, короткое. Стала похожа на девочку-подростка: худенькая, груди — два маленьких бугорка, ключицы торчат. Петру стало больно. Сердце сжалось, защемило от жалости и еще от догадки, что Сашина взволнованность, ее молчание имеют отношение к нему. Опять какое-то недоразумение. В чем дело? Кто-нибудь насплетничал из учительниц? Есть такие вдовы-завистницы. Им чужое счастье — что бельмо на глазу.

— А мы с Ленкой картошки наварили. Я пуда два приволок. Ленка уже поужинала.

— Хорошо поела, дочушка? — Саша наклонилась к девочке, которая подбежала к ней, подолом платья, по-крестьянски вытерла замурзанное личико.

— Холошо. А почему ты долго не плиходила, мама?

— Я молочка тебе принесла. — Она развернула бутылку, налила в солдатскую кружку.

Малышка, стоя посреди комнаты и обхватив кружку обеими руками, жадно пила, струйки текли по подбородку на платье.

Саша словно не видела мужа, как будто его и не было.

— Давай ужинать и мы, Сашенька.

Она не ответила.

Сначала он растерянно притих. Но тут же в нем поднялось возмущение: что за дурная привычка вот так молчать? Больно тебе — скажи, закричи! Я — здесь, я — вот он! И понимаю, вижу каждое движение твоей души.

Должно быть, Саша почуяла бурю, потому что вдруг приблизилась к нему и сказала почти шепотом, но тем шепотом, что громче любого крика:

— Ну, дорогой муженек, я думала, что ты по молодости и глупости нашкодил, как кот. Поверила, что и правда это был единственный раз… А ты — вон что… Ты… ты, — она задыхалась, — ты и потом нашел ее… — Она круто повернулась, схватила с кровати платье, вынула из кармана измятый конверт. — На, от твоей пепеже. Читай! Радуйся! Она мужа бросает! Не к тебе ли собирается приехать?

Петро взял конверт, ничего не понимая, не догадываясь даже, о чем идет речь. И почерк ему ничего не сказал. Посмотрел на подпись. Тоня! Откуда она взялась? Как узнала его адрес? А-а, на конверте адрес его родителей. Письмо сюда прислали они. Обратный адрес: знакомый номер полевой почты — зенитный полк, где он начинал службу и войну. Только тогда это был отдельный дивизион, а теперь — полк.

Там, в полку, адрес его родителей мог сохраниться в делах, в полевых сумках или в памяти его бывших сослуживцев.

Он наскоро в полумраке пробежал глазами короткое письмо. Ничего особенного, даже никакого упоминания об их отношениях. Что же могло так задеть Сашу? Это: «Со Степаном у меня ничего не выйдет. Брошу я его. Оформляю увольнение, уеду к маме»? Ага, вот что: «Теперь я часто думаю (и ему говорю): не зря ты дал ему по морде. И слова твои вспоминаю, те, что ты сказал в госпитале, в Ландсберге». Да, только это. Когда-то, еще в партизанском госпитале, он, расчувствовавшись, чистосердечно признался в своей случайной связи с Тоней. Саша слова ему не сказала, раненому. Но он видел, что ей больно. Помнит, как вдруг изменилось ее лицо, глаза, как закусила она губу и какой стала потом — как бы отдалилась от него, — заботливая милосердная сестра, не более. Только добрая, умная Мария Сергеевна, врач отряда, помирила их. И Ленка связывала. Он тогда испугался, что может потерять ее. А когда снова пошел на фронт, боязнь эта превратилась в страх. Саша подогревала этот страх своими письмами. Как бы между прочим напишет: один раз о том, что заезжал к ней Владимир Лялькевич, другой — что в деревне, где она теперь работает, разместилась воинская часть и много молодых офицеров, третий — что к хозяйке, у которой она квартирует, приехал на побывку сын-капитан…

Только вернувшись из армии, Петро узнал, что сообщения эти были местью ему, может быть не очень остроумной и уместной, но иначе их назвать нельзя. Воинская часть в Грибовке не стояла. На квартире Саша жила у жены Панаса Громыки. Правда была только про Лялькевича. Он был вторым секретарем райкома партии и, разумеется, мог приезжать. Но Петро уже тогда, в партизанах, излечился от ревности к нему.

Страх потерять ее, конечно, прошел, когда он вернулся. Саша — его жена навеки, на всю жизнь, ничто больше не может их разлучить! Но боязнь, как бы она снова не отдалилась, помешала ему признаться, что он встретился с Тоней еще раз, в Германии. Боялся: не поверит Саша, что в огромном человеческом муравейнике, разворошенном войной, можно, расставшись где-то в Мурманске, совершенно случайно встретиться под Берлином. Правда, на войне бывали и еще более невероятные встречи! Чего только там не бывало! Однако захотела бы Саша понять? Скорее всего могла бы подумать, что они искали этой встречи.

Бывает ложь во спасение. И бывает правда, которую лучше утаить. Однако нет. Нет, видно, такой правды. Недаром гласит старая мудрость: нет ничего тайного, что не стало бы явным. И это относится ко всему: к политике, к дипломатии, к войне и к жизни двух людей. Лучшая семейная дипломатия — это дипломатия полного взаимного доверия и абсолютной откровенности. Жаль, что многие из нас приходят к этому выводу слишком поздно.

Растерянный Петро несмело шагнул к жене:

— Сашенька! Я все объясню. Выслушай только спокойно… Зачем усложнять и без того нелегкую нашу жизнь?..

— Не надо мне никаких объяснений. Хватит с меня твоих сказок. Сочинять ты умеешь. — Это она сказала тихо, усталым голосом. Но когда Петро, обнадеженный, хотел взять ее за руку, резко отшатнулась и гневно крикнула: — Не прикасайся! Я ненавижу тебя!

Ленка обняла ее колени, захныкала:

— Мама! Не лугайся. Я боюсь.

Саша схватила дочку на руки, прижала к груди, будто ей грозила опасность.

— Не бойся, моя маленькая. Я не буду. Зачем ругаться? Мы с тобой никогда не ругались. Ни с кем. Только с немцами. И мы будем жить с тобой, и никто…

— И папа с нами. Да, мамочка?

Саша осеклась, будто язык прикусила, — больше ни слова. В предвечерних сумерках помыла девочке ручки и ножки и, не поужинав, легла с ней на узкой кровати, где, когда оставили печку, спали они вдвоем с Петром. Дочку укладывали на лежанке.

Петро понял, что сейчас объясняться нет смысла, и ничем не нарушил молчания. Было до отчаяния обидно. С каким чувством он нес эту картошку, с какой любовью готовил ужин — и вот тебе, пожалуйста. Дурацкое и совершенно ненужное письмо испортило настроение, отравило вечер, который мог бы стать счастливым. Не так уж много нужно для счастья: любовь, доверие, накормленный ребенок… ну, и там чугунок этой самой картошки. Нет одного звена — цепь разорвана.

Петру жалко было себя, а еще больше ее, Сашу.

С восьми утра до двенадцати она принимала в амбулатории, а потом дотемна ходила по больным. Инвалиды, дети…

Он не решился даже зажечь лампу. Сидел на табурете у стола. Стемнело. Стихли голоса детей на улице и у речки. Утих ветер. Все затихло… Когда люди научатся делать фонограмму — или как ее назовут? — мышления, раздумий, их очень удивит форма кривой. Она будет не только изломанной, с падениями, с взлетами, она будет извилистой, как сказочный лабиринт, как путаный моток ниток или что-нибудь еще более сложное. Ее нелегко будет расшифровать, эту мыслеграмму… Мысли Петра перескакивали от Саши к Громыке, с прошлого в сегодняшний день и даже залетали в завтрашний: от Тони — к бог знает кому, иной раз к совсем случайным людям.

«Как ее фамилия теперь — Ромашева или Кидала? На конверте не пишет. Я не успел тогда даже спросить…»

…Было это ровно год назад. В начале апреля. Не в этот ли самый день?

Дивизию их на плацдарме за Одером сменил танковый корпус, срочно переброшенный из Восточной Пруссии, где война была закончена. Маршал Жуков собирал мощный бронированный кулак для удара на Берлин. Дивизию, которая понесла на плацдарме большие потери, особенно от проклятых Фау-2, как бы отводили в резерв, на отдых в ближний тыл, за какие-нибудь сорок километров от фронта, в город Ландсберг на Варте. Но зенитный дивизион не отдыхал. Он занял боевые позиции, чтоб охранять отдых измученных пехотинцев. Командный пункт дивизиона разместился на самом берегу реки, заняв здание какого-то яхтклуба и соседнюю кирку под наблюдательный пункт.

Метрах в трехстах, не более, вверх по реке скалами из бетона и ребрами железных ферм торчали из воды руины взорванного моста. От этого широкого, построенного на века городского моста остался один пролет у противоположного берега, да и тот держался на сильно покалеченном быке. И однако какой-то умник командир не нашел лучше места, чтоб расположить взвод батареи МЗА — поставил его на этом пролете. Три «сорокапятки» своими опущенными книзу длинными тонкими дулами нюхали речную прохладу. Над ними были растянуты камуфляжные сетки. Но все равно взвод как на ладони. Издалека можно было пересчитать всю прислугу, которая на три четверти состояла из девчат. На берег, где разместился КП их дивизиона, долетали звонкие голоса, смех. А немного пониже КП над рекой возвышались нетронутые фермы железнодорожного моста. Там непрерывно гремели проходящие эшелоны.

Оказавшись на берегу, Петро, всего-навсего старшина по званию, комсорг дивизиона, мигом оценил обстановку, выражаясь военным языком.

Немцы огрызаются с воздуха уже редко. Однако все же огрызаются. И если они налетят на этот городок, то, конечно, главная их цель — железнодорожный мост. Петро знал, как нелегко попасть в мост. Откуда бы они ни заходили, со стороны железнодорожного полотна или по реке, будет перелет или недолет, бомбы лягут справа или слева. Но он был свидетелем не одного случая, когда эти «шальные бомбы» находили совсем неожиданную цель.

Короче говоря, его обеспокоила судьба девичьего взвода. Командир МЗА, погнавшись за наилучшими «углами обзора», поставил своих людей на верную гибель. Даже если не будет прямого попадания, близкий разрыв разрушит и так перекошенный бык и люди окажутся в воде. Да просто взрывная волна — разрыв бомбы на площади перед мостом — может смести людей в бурливый весенний поток. А сколько из них умеет как следует плавать? Если б на мосту были одни мужчины, может быть, он не так бы тревожился. Где на войне не подстерегает опасность? Но у него было твердое убеждение, что не женское это дело — воевать. Беда заставила. Однако же можно расположить этих солдат в юбках в таком месте, где в случае чего будет меньше жертв. А тем более сейчас, когда уже ясно виден конец бойни.

Петро пошел к командиру своего дивизиона, капитану Криворотько.

— Товарищ капитан, у нас уже есть связь с соседями?

— С этими, с ПВО? — Фронтовики, даже зенитчики, относились к войскам тыловой противовоздушной обороны с некоторым пренебрежением и иронией. — Скоро будет. Тянут связисты.

— Позвоните вы им, скажите, что батарея на мосту поставлена под первую бомбу. Чем они там думают?

Капитан из окна второго этажа посмотрел на злосчастный мост, покачал головой, усмехнулся в свои запорожские усы.

— Да, какой-то дурак выставил, как блоху на пуп. Шуганет — что корова языком слизала. — И, большой любитель поговорить о женщинах, о любовных делах, зная идеалистические взгляды Петра на сей предмет, командир зажмурился, как кот, и чертики запрыгали у него в глазах. — Хлопочешь о девушках, старшина? Хватит их на нашу долю. Глядишь, после войны по три на одного будет. Попросят Калинина принять закон о полигамии, — капитан любил умные слова, — не оберемся тогда хлопот! Заклюют они нас. — Он рассмеялся, но, должно быть почувствовав, что Петру не до шуток, серьезно пообещал: — Ладно, комсорг. Позвоню.

Тогда Петро поверил: позвонит. Криворотько — инженер, интеллигент, умный и чуткий командир. Когда произошло несчастье, усомнился: звонил ли? Теперь, особенно почему-то сегодня, после разговора с Панасом, думал: нет, не звонил. Наверное, рассудил: на кой черт ему лезть в дела абсолютно суверенного соседа, да еще когда там командир выше по званию? А сам он, Петро, разве проявил настойчивость? Мог бы сказать заместителю по политчасти, начальнику штаба. Нет. Увидел, возмутился, встревожился и хотя не забыл — батарея все время была перед глазами, но покорился суровости и непреложности армейского закона: стоящий ниже по чину и званию не имеет права вмешиваться в приказы и распоряжения старшего. Молчи и выполняй.

Трагедия произошла дня через четыре. Немцы налетели под вечер такого же ясного, по-деревенски пригожего дня; там, в Германии, уже распускались деревья, зеленела трава. Шестерка «юнкерсов» зашла с востока по реке. Вместе с бомбами они сбрасывали плавучие мины, взрывы гремели еще долго после того, как самолеты, рассыпавшись в разные стороны, ушли или, может быть, были сбиты нашими истребителями, которые тут же, через минуту, поднялись в воздух.

Никто потом точно не мог установить: то ли от бомбы — их взорвалось немало, то ли попала мина, то ли — были и такие догадки — в быке находился заложенный немецкий заряд, который взорвался от детонации, — но с командного пункта дивизиона всем было видно, как вдруг бык осел, будто провалился сквозь речное дно, и вся тысячетонная громада железобетонного пролета с легкостью деревянного мостка, резко наклонившись, скользнула в воду.

На том берегу было пусто, спасать людей некому. Стояла какая-то тыловая часть, но воздушная тревога всех загнала в щели. Сквозь взрывы бомб и вой пикировщиков долетели полные ужаса женские крики. Над вспененной взрывами водой мелькали головы, руки. Сжатая бетоном река гнала весенний поток с бешеной быстротой. Всех, кто мог удержаться на поверхности, но не в силах был одолеть течение, сразу вынесло на середину. Кое-кто успел схватиться за торчащие из воды перила моста, подплыть к своему, ближнему, берегу.

Капитан Криворотько, не обращая внимания на девушек-связисток, помянул всех святых и грешных и всех дураков. Увидел Петра — со злостью крикнул ему:

— Напророчил, комсорг… душу твою мать! — как будто Петро был виноват в том, что произошло. И тут же скомандовал всем, кто был на КП, солдатам и офицерам: — Кто плавает — все в воду! Спасать людей! Бондарь! В лодку. Страховать и подбирать. Потонет свой — голову сниму! Звони соседу. Передай, что ему прачечной командовать, а не полком! Обалдуй!

Человек десять выскочили на набережную, сбрасывая на ходу сапоги, гимнастерки. Петро был среди них. Увидел, как мимо река пронесла двух девушек. Они оказались почему-то далеко впереди остальных. Одна плыла тихо, отдавшись, очевидно, на волю течения, чтоб сберечь силы. Другая не переставая кричала «спасите!», махала руками.

Петро швырнул на выбитую танками мостовую сапог, другой, гимнастерку… Надо обогнать и плыть наперерез! Следом за ним еще кто-то бежал. Звонкий девичий голос позади крикнул:

— Плывем, комсорг! Тонут!

На парапете набережной стояла в одних голубых трусах и бюстгальтере их радистка Леокадия Аничкина, девушка шумная, неугомонная, доставлявшая командирам немало хлопот.

— Я — ту, что дает нырца! А ты бери эту, тихую! — скомандовала она и бросилась первая. Пошла размашистыми саженками, легко преодолевая течение. Видно было, что девушка эта выросла на воде. Петро не умел так плавать. Но не менее решительно кинулся наперерез «тихой». Ледяная вода обожгла тело.

Крикнул:

— Плыви ко мне! Ко мне!

Но она как будто не слышала, — возможно, ее оглушило взрывом — и не шевельнула даже рукой, чтобы приблизиться к своему спасителю. Течение относило ее в сторону. И Петро выбился из сил, покуда догнал ее. Однако, как только подплыл, девушка, как говорится, мертвой хваткой вцепилась в его правую руку, сковала движения, начала тонуть и его потащила на дно.

Петро хлебнул воды, но вытянул девушку на поверхность. Она открытым ртом хватала воздух: «Хе-эх, хе-эх!»

— Отпусти мою руку, пусти руку! — закричал ей в лицо Петро. — И плыви спокойно. Ты же умеешь плавать. Не бойся! Я буду поддерживать.

— Я тону, братик, — прошептала она посиневшими губами. В глазах ее не было ужаса, который Петро не раз видел за время войны, нет, в глазах ее была смертная тоска и усталость. Он понял: человек примирился со смертью, готов на тот свет, потому потерял волю к борьбе и последние силы. Это — как шок. Видел он такие случаи, когда был в партизанах. Потому она и не кричала, не просила помощи. Безвольно, умея немного плавать, держалась на воде. Петра испугала такая обреченность. Потонет она и его утопит! Пройти всю войну, сквозь огонь и воду — и так погибнуть…

Штаны, которые он не успел, дурак, сбросить, стали тяжелыми, как железные гири. У Аничкиной, наверно, был опыт, если разделась почти догола. Неужто никого больше нет поблизости? Где Бондарь с лодкой? Нет, кричать нельзя! И он стал просить, умолять:

— Сестричка, родная, милая, славная моя. Одну минуточку продержись, одну… Одну… Сейчас подойдет лодка!..

Подхватил девушку под мышки и ногой коснулся ее сапога. Это испугало еще больше: сапоги тянут ее ко дну! Да, как это он забыл, что она в сапогах? Если б сбросить! Попробовал сделать это ногой, и они снова погрузились, снова хлебнули воды. Петро чувствовал, как распухает сердце, заполняет всю грудь, живот, рвется из горла, стучит в голове. Конец! Закричал так, чтоб услышали на берегу:

— Держись! Плыви! — и выругал ту, которую только что называл «сестричкой», «родной», гадким словом… Вспомнил, что слышал или читал где-то — полезно бывает обессилевшему утопающему причинить боль. Сквозь мокрую гимнастерку сильно укусил девушку в плечо. Она охнула. Это подбодрило Петра. Да и ее, кажется, встряхнуло. Но еще живительнее подействовал близкий взрыв. У правого берега взорвалась мина. Их обдало брызгами, подбросило на волне. После этого она начала загребать руками. Стала бороться.

Приближался железнодорожный мост. У Петра появилась надежда: может быть, удастся ухватиться за выступ быка и продержаться, пока не подойдет лодка. Но еще раньше они наскочили на что-то железное, потом говорили — на затопленный катер. Ему поранило ноги и живот. Но он успел ухватиться рукой за какой-то прут. Течение завертело их. Еще сильнее обдирало живот острое железо. Он крикнул девушке:

— Держись за меня!

Очевидно, почуяв спасение, девушка так вцепилась в него, что потом остались от ее пальцев синяки. Тут подошла резиновая лодка, которую спустили тыловики.

В лодке Петру стало дурно. То ли сдало сердце, то ли оттого, что увидел кровь, — она заливала живот и ноги. К крови он никак привыкнуть не мог: в партизанах однажды, когда пришлось перевязывать раненых, он тоже хлопнулся в обморок.

Вернулось сознание — и он увидел над собой знакомое лицо. Его перевязывала Тоня Ромашева. Убедившись, что не бредит, спросил:

— Ты?

— Я, я. Удивляешься? Вот где встретились! Это наш полк.

Петра это не удивило, не обрадовало.

— Кто командует вашим полком?

Она назвала незнакомую фамилию. Значит, не Купанов. Не хотелось услышать, что в полку Купанова так нелепо выставляют людей на смерть.

— Сколько погибло?

— Не знаю.

На другой день Тоня пришла к нему в госпиталь.

Физически Петро был здоров. Но им владела какая-то душевная депрессия: не хотелось ни подниматься с постели, ни есть, ни говорить с соседями, ни даже думать. Поэтому и к ее посещению он поначалу отнесся равнодушно.

— А-а, ты?

Она заметила это равнодушие и растерялась.

— Я тебе меду принесла. Настоящий, натуральный. Не эрзац. Хлопцы из улья взяли.

— Сколько погибло?

— Девять, — она вздохнула.

— Девушки?

— Один мужчина. Командир взвода.

— Как… та, что… — он хотел сказать «что я спас», но осекся: Лена Аничкина вытащила свою сразу, а он, мужчина, не осилил, чуть сам не утонул вместе с ней.

— Ничего. Лежит у нас в санчасти. Молчит только, как немая. Напугалась. Переживает…

— Молчит?

Петро подумал, что у нее, верно, такое же душевное состояние, как и у него, и ему стала близка эта девушка, точно сестра. Вспомнил, как просил ее: «Сестричка, родная, славная моя…» Но странно — никак не мог вспомнить ее лица — какая она? — и мучился от этого.

— У них была любовь с командиром взвода. Его перед этим на партсобрании разбирали.

Петро задохнулся, чудно как-то хекнул, резко поднялся. Безразличие, депрессию смыло волной возмущения. Захотелось ударить Тоню за то, что она вот так — холодно, спокойно, равнодушно — сообщает: «У них была любовь…» Но он сдержался и снова упал на подушку, закрыл лицо руками. И вдруг с необычайной ясностью увидел мокрое лицо девушки со смертной тоской в глазах. «У них была любовь! У них могла быть жизнь и счастье! Жизнь и счастье! Что они полюбили друг друга — в этом увидели крамолу! А что поставили их на верную смерть — никто не увидел?»

— Это батарея моего мужа — твоего земляка и товарища по учебе Степана Кидалы…

«Что? Что она говорит?» Петро отнял руки от глаз. Тоня улыбалась, должно быть довольная эффектом, который произвели ее слова.

— Степан — твой муж?

Она вздохнула.

— Теперь у него опять, наверное, будут неприятности.

— Неприятности? — прошептал Петро и тут же сорвался — закричал на весь госпиталь: — Да его, гада, судить надо! Расстрелять подлюгу! Сам он небось не стал на этот мост! Вынес бы туда свой КП!..

На его крик обернулись все раненые, прибежала сестра.

— Ты что шумишь?

Оскорбленная за мужа, Тоня поднялась с табурета, сказала, криво улыбаясь:

— А ты стал страшен. Раньше мог только ударить. А теперь хочешь стрелять. Как бы в себя не угодил!..


Такова была их последняя встреча. Почему он не рассказал о ней Саше? Рассказывал же, как спас девушку, даже слегка хвастал: во, мол, какой я герой! А про Тоню — умолчал.

Как теперь заставить Сашу поверить? Со злобой подумал о Кидале: живет, служит, гад! И ничего с таким не делается. Погиб Сеня из-за него — понизили в звании. Да, видать, ненадолго. Такой вывернется, покажет себя. При случае и бомбу вынесет на плечах с позиции. А все равно остается подлецом. Даже жена его наконец поняла это. «Теперь я часто думаю и говорю ему: не зря он дал тебе по морде. И слова твои вспоминаю, тогда, в госпитале…» А ведь оскорбилась! Вот как! Через год дошло…

«Не сладко тебе, Антонина Васильевна, коли ты вспомнила обо мне, письмо написала, о своей беде решила рассказать. Я понимаю тебя. И по-человечески сочувствую. Но чем я могу помочь?.. А мне кто поможет? Зачем люди сами усложняют себе жизнь?..»

Неизвестно, сколько времени он так просидел. Который час? Он не решился чиркнуть спичкой, чтоб взглянуть на будильник, глухо тикавший в углу на столе, за книгами. Болит голова. Может, выйти и постоять на дворе, подышать ночной прохладой? Саша, наверно, уснула.

Но вдруг он услышал, нет, не услышал — почувствовал, что Саша плачет. Саша плачет! Как резануло это по сердцу! Не он ли когда-то дал себе клятву, что из-за него Саша не уронит ни единой слезинки?

Петро бросился к кровати, упал на колени, провел рукой по ее волосам, по щеке. Щека мокрая.

Саша отвернулась. Он припал губами к ее плечу.

— Саша, Сашенька!.. Глупенькая… Ну, чего ты? Ну что случилось? Нельзя же так! Я люблю тебя, люблю, родная моя. А все это чепуха… Слабость моя… Вот за это казни меня, что я усомнился, побоялся — не поймешь ты, не поверишь… А ты — умная, ты — добрая. И ты веришь мне… Скажи — веришь? Ну, почему ты молчишь? Ну, закричи, ну, ударь! Выгони вон, если считаешь, что я негодяй. Только не молчи. Ну нельзя же так, нельзя! Я жалел тебя и потому не рассказал, что встретился с ней, с этой Тоней. Но как встретился!.. Ты послушай, я все расскажу… Все. — И так, стоя на коленях, целуя плечо жены, шею, задыхаясь от волнения, он рассказывал еще раз эпизод со взводом МЗА, со спасением девушки, но на этот раз уже все до конца — встречу с Тоней, короткий разговор с ней, все как было — так, как только что, сидя в темноте, вспоминал.

Саша молчала. Не шевельнулась даже.

— Ну, почему ты молчишь? Скажи — веришь, что я рассказал правду?

Она молчала.

— Не веришь? — И, как мальчонке, которого наказали за чужую вину, Петру стало жалко себя. — Не веришь, значит?

Заворочалась Ленка, позвала маму.

Саша поправила на ней одеяло:

— Спи, моя маленькая, спи. — И сказала ему спокойным голосом, будто ничего и не произошло: — Разбудишь ребенка. Ложись спать.


И снова ему снился мост.

Мост был почти готов — высокий, длинный. Не хватало одного пролета, у того, крутого днепровского берега. Огромный плавучий кран нес готовую ферму — основу последнего пролета. Он, Петро, стоял на быке так высоко, что кружилась голова, если глянуть вниз, где бурлила, пенилась река. Он махал руками, показывая крановщику, как лучше подвести и уложить ферму. Крановщик — Панас Громыка, он скалит зубы, они издалека блестят на его цыганском лице. Чему смеется? Не верит, что Петро все-таки достроит свой мост?

Но вот Панас что-то крикнул, показывает рукой вверх. Петро поднял голову и увидел, что ферма медленно опускается на него. Но не испугался. Испугало другое: этот сумасшедший Громыка вылез на длинную стрелу крана и бежит по ней над бездной. Зачем? Хочет спасти Петра? Но ведь ему ничто не угрожает. Сорвется. Вот-вот сорвется. У Петра замерло сердце.

Панас сорвался. Плюхнулся в воду так, что брызги долетели до Петра. А ведь вон какая высота! Надо спасать! Но никак не стащить с ноги тесный сапог. Петро бросается в сапогах. А в воде вместо Громыки — Тоня. Она кричит громко и весело: «Спасите!» А когда Петро подплыл, сказала: «Это твой земляк и дружок Степан Кидала столкнул меня».

Петро разозлился:

«Бешеная собака ему дружок, твоему Степану. Я еще не рассчитался с ним за Сеню Песоцкого».

«Спаси меня — и я стану твоей женой».

«Чего ты мелешь? У меня есть жена!»

Какой-то провал, и вместо Тони — Саша. Она крепко обхватила его за шею. А вода с бешеной скоростью, вертясь, бурля, несла их на мост. «Петя, Петя, я тону. Я тону!» — со смертной тоской в глазах шептала Саша посиневшими губами. И тогда ему стало жутко. Он закричал, взывая о помощи. Наконец схватился одной рукой за выступ быка, другой поддерживая Сашу. А вода напирала. Он кричал, молил:

«Держись, Сашок! Держись, родная моя!»

Вода кружила, и он ударялся головой о кирпич и все просил жену продержаться еще хоть минуточку.

— Петя! Петя! Что с тобой? Проснись!

Не сразу понял, что это Саша будит его, трясет за плечи.

— О боже! Что тебе снилось? Напугал: думала — голову о печь разобьешь.

Он спал на узкой лежанке.

Придя наконец в себя, осознав, что весь кошмар с рекой — сон, а Саша — вот она, живая, в белой сорочке стоит в утреннем полумраке перед ним, Петро порывисто обнял жену, притянул к себе, но она, поцеловав его в лоб, высвободилась из объятий.

— Спи. Еще рано. И не надо видеть дурных снов.

III

Шапетович любил шестой класс. У преподавателей это бывает: симпатия к какому-нибудь определенному классу. Большинство, правда, не может толком объяснить, почему именно они любят этот класс, а не другой. Петро же, пожалуй, мог бы ответить, за что он отдает предпочтение шестиклассникам, — за серьезность.

А разве серьезность так уж привлекательна в детях?

Класс и впрямь относился серьезно к занятиям, даже серьезнее, чем старшие — семиклассники. Хотя понятие «старшие» и «младшие» в первый послевоенный год не соответствовало возрасту учеников, а лишь классу, в котором они учились. По годам дети были очень разные и все — переростки. Но у некоторых война сорвала лишь два года учебы — осенью сорок третьего они снова пошли в советскую школу. Другие же не учились все четыре года: отцы на фронте, надо было помогать матерям. А местным властям было не до закона о всеобщем обучении. Так что в шестом классе оказались ребята, которые по годам должны были уже быть в десятом.

Все педагоги мира утверждают, что переростки самые трудные ученики. Петро мог бы легко опровергнуть это утверждение. С этими переростками, отставшими из-за войны, заниматься было легко и просто. Он говорил с ними, как с равными, — так же, как, будучи комсоргом дивизиона, говорил с бойцами. И видел, что ученикам нравится такой тон.

Нет, серьезность их не была привлекательной, она была тяжела, потому что напоминала о войне, о том, что пережили они, дети войны, и переживают до сих пор. Так что любил Петро ребят не за серьезность, а за то, что на своих слабых детских плечах они вынесли не меньше, чем он, чем отцы их и матери. А скорей всего его особое отношение к этому классу объясняется тем, что добрая половина его — как-то так подобралось — сироты, и у сирот этих был на диво мужественный и не по-детски трезвый, прямо-таки мудрый взгляд на жизнь.

Историю древнего Египта и Греции ученики знали, мягко говоря, плохо — все выветрилось из головы. Но зато историю войны, которую они пережили сами, знали получше многих взрослых. Если б инспектор-формалист попал на некоторые из уроков Петра в этом шестом классе, то, вероятно, учительская карьера его тут же и кончилась бы. Нередко уроки истории превращались в общую дискуссию о войне, о жизни, в рассказы о фронте и партизанах.

Учительницы, проводившие уроки в соседнем классе, не раз жаловались Пыльскому, директору, и тот смущенно и деликатно делал замечания:

— Петро Андреевич, опять у вас в шестом было шумно.

— Было, Казимир Павлович, было, — покорно соглашался Шапетович, к удивлению учительниц, которые обычно возражали против каждого замечания. Но потом они перестали удивляться. Петро сам однажды слышал разговор:

«Ему что — партизан, фронтовик, секретарь, с Лялькевичем в одном отряде был… Кого и чего ему бояться?»

Постепенно Петро заинтересовал своих учеников и историей Греции — тогда, когда сам с головой окунулся в институтский курс, познакомился с удивительными мифами и вообще увлекся этой довольно занимательной наукой.

Но кроме истории пришлось ему вести еще один предмет. Все отказались от немецкого языка, и уроки эти, по решению педсовета, отдали ему. Петро сразу разгадал сговор учительниц: мол, история — что, историю любой сможет преподавать, особенно если хорошо подвешен язык, а вот посмотрим, как ты без педагогического образования будешь учить языку, да еще иностранному. Он, хотя и разгадал это, не стал спорить: язык так язык! Знаний у него было немногим больше, чем у его учеников, потому что учил он немецкий только когда-то в седьмом классе (в техникуме в то время иностранных языков не изучали). Но, будучи в Германии, он усвоил сотни две-три бытовых слов. Это обстоятельство и дало основание педсовету сделать его школьным «немцем». Правда, дети ни разу не назвали его так, а всегда, в том числе и перед уроками языка, кричали: «Историк идет!» Петра радовала их тактичность.

К урокам истории он готовился с удовольствием и проводил их с подъемом, работа давала радость. Немецкий язык был мукой.

В шестом «Б», к которому он испытывал особое расположение, Шапетович сразу и откровенно признался:

— Знаю я немецкий язык немногим лучше, чем вы. Учиться будем вместе.

Он ожидал увидеть скептические усмешки в ответ на свое признание. Нет. Ни одной ухмылочки — серьезность полная. Только вдруг поднялся с места Сергей Солодкий — бывший партизан, целый год в отряде пробыл, — и хриплым басом (голос ломался) спросил:

— Петро Андреевич! А на черта нам этот язык?

Петро растерялся. Он понимал ненависть детей, нет, не детей уже — юношей, девушек ко всему немецкому. Хорошо, что обязанности комсорга и любознательность заставили его там, в Германии, познакомиться немножко с историей страны (может быть, тогда и возникло у него намерение пойти на исторический факультет), с революционным движением, немножко с литературой — Гёте, Шиллер, Гейне, Генрих Манн. И он весь урок горячо, с увлечением, которое не могло не захватить учеников, рассказывал им о Германии, о культуре, которую создал немецкий народ. Словом, рассказывал так, что, кажется, даже себя самого убедил, во всяком случае увидел: ребята поняли, что фашизм — это одно, а народ есть народ и язык его надо уважать, как язык любого народа. Но когда он сделал паузу, Таня Низовец, самая тихая девочка в классе, отличница, робко, совсем по-детски потянула вверх руку. Получив разрешение, спросила:

— Так почему же такой народ, как вы рассказываете, позволил Гитлеру хомут на себя надеть?

Тогда зашумели и хлопцы:

— Правда, почему?

Почему?

Не первый раз Петро слышал этот вопрос. Его задавали бойцы, когда он беседовал с ними. Да и сам он, еще там, в Мурманске, в начале войны ломал голову и спрашивал у Сени Песоцкого почти так же, как Таня, — почему? Кажется, только Сеня умел убедить. Он не помнит уже всех его объяснений, но и он и другие ребята в конце концов сдавались под напором Сениной логики и эрудиции. Умом он принимал все эти объяснения, а вот сердцем… Год назад, в Германии, когда вслед за статьей Эренбурга появилась статья Александрова, перед офицерами их дивизии выступал полковник из Москвы, из Политической академии. Говорил с таким же увлечением и убедительностью, как и он со своими учениками. Но потом поднялся командир дивизиона «катюш» майор Яшенков и, заикаясь от волнения, спросил:

— Что же выходит, товарищ полковник? Выходит, в том, что семью мою… мать-старуху, жену, маленьких детей… Ваню и Лешу… живыми… живыми!.. сожгли… значит, выходит, виноваты в этом только Гитлер и его окружение? А если бы я сегодня пошел да вот так же их детей?.. Кого бы обвинили? Но я не пойду! Я — человек! — крикнул майор осипшим от команд голосом.

Полковник растерялся почти так же, как сейчас Петро. Сказал:

— Я понимаю вас, товарищ майор, горе ваше, боль. Но именно потому, что мы человеки, как вы сказали, люди, гуманисты, мы никогда не перенесем нашу ненависть на весь немецкий народ.

С этим общим положением офицеры тогда согласились, даже, очевидно, и Яшенков, потому что промолчал. Но ведь то офицеры. А тут — дети. Как им все это растолковать? Тут одного урока, одной беседы будет мало. И одного года, пожалуй, не хватит.


Урока не знали. Никто. Как сговорились. Одни выходили к доске, крошили мел, мяли тряпку, мекали и бекали. Из каких-нибудь двух десятков слов, которые надо было выучить, хорошо, если вспоминали два-три, да и то только после подсказки товарищей. Другие отказывались с места:

— Не мог достать книжки, Петро Андреевич.

Учебников действительно не хватало: на десять человек — один, довоенного издания.

— Матка корову послала пасти.

— Какая пастьба! Травы еще и в помине нет! Что ты мне голову морочишь?

Выручает товарища весь класс — хором поясняет:

— Петро Андреевич! Уже все гоняют. В лозняки. Ветки да кору едят. Кормить же нечем. За Займищем весь осинник объели.

Петру стало неловко. Что это он усомнился: «Какая пастьба?» Будто с неба упал.

Он было разозлился на свой любимый класс. Чуть не сорвался — не накричал. Уже дрожала рука, когда ставил в журнале непривычные при его мелком почерке крупные «2». Но после того, что услышал, — смягчился. Чтоб не мучить больше ни учеников, ни себя, вызвал к доске Таню Низовец.

Таня — любимица всех преподавателей. Не было еще случая, чтоб она не знала урока. А немецкий — Петро это не раз проверял — готовила лучше, чем он сам, учитель. У него выучить все новые слова не хватало времени, а она знала весь словарь учебника и все грамматические правила. У девочки была завидная память. А с виду неприметная: и по годам моложе всех, потому что пропустила всего две зимы, и так — худенькая, щупленькая, на бледном заостренном личике одни большущие, всегда как бы удивленные глаза.

Вначале у Петра было к ней двойственное отношение. Как-то он говорил с ребятами о вступлении в комсомол. Сперва — в классах, со всеми вместе, потом с лучшими — по отдельности, верный армейскому методу индивидуальной работы.

Так вот, Таня во время беседы вдруг зарделась, как мак, опустила глаза и, показалось Петру, чуть не заплакала.

— Что с тобой, Таня?

— Меня не примут в комсомол, Петро Андреевич.

— Почему?

— У меня отец — враг народа.

— Враг народа?

— Да. Вам разве никто не говорил, что отец мой был директором нашей школы? И его арестовали. Перед войной еще…

Шапетович не знал, как закончить разговор с девочкой.

Потом расспросил про Низовца. И странно ему было и непонятно. Со студенческих лет ему вбивали в голову, что каждый враг народа — шпион, выродок, а тут крестьяне, особенно женщины, которые не так сдержанны, как мужчины, и непосредственнее выражают свои чувства, хвалили Антона Петровича: «Золотой был человек, к каждому сердцу дорожку знал. И к малому и к большому».

— За что же его арестовали?

— А кто знает, за что… Разве его одного!

Громыка ответил на вопрос Петра о причине ареста коротко:

— С писателем каким-то долго переписывался, в гости к себе приглашал. С Головачом или Чаротом, не помню уже. На черта ему сдалась эта переписка? — Прозвучало это так: по глупости своей попал в беду.

«Неужто не могли разобраться, что не виноват человек? — мучительно думал Петро. — Могли же спросить у людей, с которыми этот „враг“ прожил всю жизнь. Ведь здешний же он, местный».

Позже узнал от председателя сельсовета Бобкова, что жена Низовца, мать Тани, целый год выпекала партизанам хлеб. Про нее никто из фашистских прислужников не мог подумать, что она помогает партизанам.

— Однажды хлопцы пшеничную муку в гарнизоне забрали, — рассказывал Бобков. — И она нам таких булок напекла! Я сам приехал за этими булками. На рассвете. Достает последнюю выпечку прямо из печи. Горячие. Дух — на всю округу. Голова кружится. А дети проснулись — голодными глазами из запечья глядят, слюну глотают. «Ты что, спрашиваю, не дала им булки отведать?» — «Как же я дам чужую?» Во, брат, совесть! Святая Мария.

С тех пор Шапетович еще больше полюбил Таню, и не только за то, что она первая ученица. Однако когда спросил у секретаря райкома Анисимова, можно ли Таню Низовец принять в комсомол, тот посмотрел на него как на чудака и с насмешкой спросил:

— Тебе что — некого больше принимать?

…Таня ответила урок как всегда без запинки — прочитала, просклоняла, построила предложение.

— Вот как надо учить! Слышали, лодыри? — беззлобно попрекнул Петро ребят, подходя к шаткому некрашеному столику, чтоб поставить в журнале отметку.

Он уже ставил ей «5+», хотя директор не раз замечал ему, что такой отметки не существует. Но вдруг что-то стукнуло у доски за его спиной. Класс вскочил.

— Таня!

Таня лежала на полу, бледная как смерть.

Петро бросился к ней.

— Таня! Танюшка! Что с тобой?

— Нужно доктора! — крикнул кто-то из ребят.

Да, доктора! Но не лежать же ей здесь, в классе, на полу, пока прибежит Саша! Медпункт в каких-нибудь пятидесяти метрах.

Петро подхватил девочку на руки. Ребята бесшумно, чтоб не потревожить соседние классы, отворили перед ним дверь, и он быстро сбежал вниз со второго этажа.

Саша увидела его в окно, выскочила навстречу.

— Что с ней?

— Упала у доски.

— Ты накричал на нее?

— Ну что ты! На Таню?

Выскочили во двор работники сельсовета, в здании которого помещался фельдшерский пункт, и все следом за Петром и Сашей ввалились в крохотную комнатку.

Таню уложили на кушетку.

У Саши, всегда на диво спокойной и уверенной, дрожали руки, когда она расстегивала на Тане кофточку, открывала стерилизатор, брала шприц. Потом Саша рассердилась, резко прикрикнула на любопытных:

— Что вам здесь нужно? Ступайте отсюда! — хотя были здесь все свои люди, с которыми она рядом работала, а с некоторыми даже дружила. Как ветром сдуло всех, кроме «хозяев» — председателя сельсовета и секретаря.

Бобков взволнованно кружил по комнате, потирал правой рукой левую — контуженную, на которой постоянно носил шерстяную перчатку, и давал Саше советы, как показалось Петру — довольно дельные. За время длительного лежания в госпиталях Иван Демидович приобрел немало медицинских познаний.

Секретарь сельсовета Халимон Копыл, хромой старик, стоял у двери, опершись на свою толстую можжевеловую палку, и все повторял одну фразу:

— Всем война порвала нервы — и старым, и малым. Всем. Здоровье — от нервов.

Но лицо его оставалось неподвижным — ни волнения, ни тревоги за жизнь девочки. Можно было подумать, что люди каждый день теряют сознание и он давно уже привык к этому: его, как могильщика, ничто уже не трогает — ни смерть, ни горе и слезы близких. На его лице, казалось, когда-то давно хаотически смешались и навсегда застыли совершенно разные черты и чувства: аскетизм — во впалых и всегда небритых щеках; сытость, плотоядность — в губах, толстых, розовых, жирных; доброта — в складках рта, в мягких линиях подбородка и почти враждебность — в маленьких, глубоко посаженных глазках под карнизом мохнатых бровей.

Саша почему-то не любила этого человека, и ее неприязнь к Копылу постепенно передавалась Петру, хотя он и противился этому: вместе работать, вместе жить, и нельзя на том основании, что тебе не понравились нос или борода, плохо относиться к человеку.

Таня пришла в себя до укола. Открыла глаза, поняла, где находится, испуганно охнула, попыталась подняться. Саша удержала ее. Присев к ней на кушетку и считая пульс, ласково спросила:

— Ты ела сегодня, Таня?

— Ела, — прошептала девочка.

— Что ты ела?

Она ответила не сразу:

— Драники.

— Из той картошки, что насобирали в поле?

Таня не ответила.

— Всем война порвала нервы…

— Что ты дудишь про свои нервы! — разозлился Бобков. — Кто тебе рвал их, твои нервы! Сидел у женкиной юбки.

Саша сказала с суровым укором:

— Подумали бы, как детей накормить. Руководители! Болтуны несчастные!

Петро остолбенел: никогда он не видел Сашу такой на людях. При школьнице!.. Бобков обиделся, «взвился» — закричал:

— Александра Федоровна! Вы мне таких слов не бросайте! У меня у самого сердце горит! Но где взять, скажите? Где?

Копыл как-то по-бабьи покачал головой.

— Всем война… — начал он, но осекся.

— Саша! Ты что?! — попенял жене и Петро. — Мы такого упрека не заслужили. Ты лучше, чем кто другой, понимаешь.

Да, она понимала все. Слова эти вырвались от горечи и боли. Петро видел, что ей уже совестно. Но Саша не стала извиняться. Сказала почти так же сурово:

— А вы не лезьте под руку, когда человек работает! — и чуть смягчила сказанное: — Мало ли что с языка сорвется!

Во время этого разговора она набрала в шприц из ампулы лекарство и ввела Тане в руку. Девочка испуганно ойкнула. Через минуту на лбу у нее густо выступил пот.

— Ну как ты, Танюша? — спросила Саша.

— Голова кружится.

— Полежи немножко, потом пойдем — накормлю тебя.

— Я не хочу, — смутилась Таня.

— Ну, ну, не выдумывай, до дому не дойдешь. На чем я тебя повезу? — Идти ей надо было в соседнюю деревню, километра три.

Саша говорила так, будто в медпункте никого, кроме нее, не было. И вообще делала вид, что все они — муж, Бобков, Копыл — не существуют для нее, когда она занята делом. Они растерянно потоптались у двери, не зная, как наиболее благовидно, с честью, покинуть «поле боя». По одному шмыгнули в коридор. Но у себя в кабинете Бобков еще долго кипятился:

— Ты ей скажи, Петро Андреевич. Мы ее уважаем… Но… Пусть не распускает язык…

— Вот и скажи ей сам. — Петро знал, что ничего Бобков ей не скажет, потому что боится Саши. Она хотя и мягко, как бы шутя, но, однако, чувствительно, как никто другой, устраивала ему проборку за некоторые его слабости.

Петро гордился женой: вон она какая — не смолчит, когда речь идет о правде.

Сейчас ему это «болтуны несчастные!» казалось уже не обидным, а смешным, и он забавлялся про себя, слушая приглушенное «кипенье» Бобкова. Пускай старик выпустит пары.

Петро испугался, когда Таня упала, и теперь успокоился, увидев, что она пришла в себя. С юмором он выслушивал жалобы Бобкова и осторожное — не задеть парторга и угодить председателю — поддакивание Копыла:

— От нервов все… А у кого они сейчас в порядке, нервы?..

Отозвался на копыловские рассуждения:

— Нервы, как сталь, они закаляются в невзгодах, — и ушел в школу.

Но в классе им вдруг овладела тоска, душевное беспокойство. Почему — не мог понять. Ничего ведь особенного не случилось. Разве это для него новость, что дети недоедают? Почти все. Однако как ни старался успокоить себя, урок истории в седьмом классе не клеился — рассказывал он о походах Трояна скучно, неинтересно, сбивчиво.

Ребята заметили, что историк не в обычном настроении, и сидели настороженно, тихо, как это редко бывало. Когда попробовал проверить, как усвоили новый материал, никто из учеников не мог толком повторить то, что он рассказывал. Петра это еще больше расстроило. Нет, он не сердился. Наоборот, как-то все больше стихал, уходил в себя, подолгу сидел задумавшись. Однако, когда в дверях неожиданно показалась почтарка Надя, рыжая застенчивая девушка, и, краснея, таинственным голосом сказала:

— Петро Андреевич, вас вызывают. Уполномоченные.

Шапетович сразу встрепенулся. У него непроизвольно вырвалось:

— Пошли их к черту, Надя!

— Ой! — вскрикнула испуганно девушка и захлопнула дверь.

Класс весело загудел.

Петро подбежал к двери и закричал в коридор вслед посыльной:

— Скажи, что у меня урок! А урок никто не имеет права срывать! Сам господь бог! Нарком! Министр!

Хлопцы-переростки не просто шумели — выли от восторга.

Тогда Петро повернулся к ним:

— А вы что загрохотали, как колесница Трояна? Зубарев, повтори то, что я рассказал!

На задней парте поднялся парень на голову выше учителя, и стал совсем неплохо рассказывать о попытке одного из последних императоров возродить былую славу и величие Римской империи.

Шапетович видел, что Зубарев бесцеремонно заглядывает в учебник, который ему подсунули дружки, но молчал: школьник проделывал это умело и ловко — с одного взгляда улавливал суть. Кроме того, Петро уже знал из своего небогатого опыта, что иной раз по рассказу товарища ученики усваивают материал лучше, чем со слов преподавателя.

Вскоре увидел через окно: к школе ковыляет Копыл. Понял: зря он кипятился, с урока его все равно сорвут, как это уже не однажды бывало. И стало гадко на душе. Сказал ребятам:

— Видно, приехал начальник выше и бога, и министра. Вон уже Копыл ковыляет по мою душу. Почитайте сами. Костя! Головой отвечаешь за порядок в классе. Если Мария Антоновна пожалуется, что вы шумели, — пеняйте на себя.

Секретарь сельсовета, увидев Петра, укоризненно покачал головой: мол, как же это вы так неосторожно? И так же таинственно, как Надя, сообщил:

— Сам Булат. Будет уполномоченным на всю посевную.

Фамилия начальника райотдела МВД была Булатов. «Булат» — Петро услышал впервые, удивился и не мог понять, почему у старика такие испуганные глаза. Бывают же у них секретари райкома, однажды заглянул секретарь обкома. Заезжал нарком земледелия. Что ж его так испугал Булатов?

Петро знал этого человека. Знал? Точнее сказать, видел много раз. Капитан всегда сидел в президиумах пленумов, активов, на заседаниях бюро райкома и… всегда молчал — ни разу не выступил по вопросам, обсуждавшимся коммунистами района.


В кабинете Бобкова собрался уже почти весь актив: Панас Громыка, Саша Грошик — бригадир колхоза, заведующая избой-читальней Катя Примакова — активистка военного времени: пока мужчины воевали, она перебывала на всех должностях; Панас сменил ее на должности председателя колхоза.

Петро шел с намерением сказать уполномоченному, что срывать преподавателя с урока нельзя, что секретарь райкома Владимир Иванович Лялькевич никогда этого себе не позволяет. Но, войдя, смутился, даже вроде струсил. Разозлился на себя: откуда она, эта нелепая боязнь? Из армии, что ли, страх перед начальством? Да нет же! К своему командиру, Криворотько, хотя тот бывал подчас довольно крут, он, Петро, всегда входил не только смело, но даже с удовольствием: командир дивизиона был интересен ему в любых проявлениях своего характера — и добрый и злой, и задумчивый и насмешливый…

Петро сказал, обращаясь ко всем, как привык, входя в класс:

— Здравствуйте.

Бобков отрекомендовал:

— Секретарь наш, товарищ Шапетович.

— Знаю, — сказал Булатов. У него странный голос — тихий, тонкий, какой-то не то бабий, не то детский. Петро подумал: не потому ли этот человек не выступает публично? Голос никак не подходил к его внешности — высокий брюнет, с чистым, как у девушки, словно ни разу не тронутым бритвой, красивым холеным лицом.

Булатов сидел за столом председателя, застланным красной скатертью, так безжалостно испятнанной фиолетовыми чернилами, что красными на ней остались лишь свисающие края. Он и тут молчал, разглядывал присутствующих, казалось, безразлично, как бы скучая, но на деле, как приметил Петро, довольно пристально.

Говорил заведующий райфинотделом Рабинович — распекал Бобкова и Громыку за то, что колхозы не начали еще сева.

— Послушайте, у вас же пески. На вас же была надежда, а вы подводите весь район. Кто даст процент, если не вы?

— Завтра выйдем в поле, — пообещал Бобков.

— Рано. Земля холодная, — подал голос Громыка.

— Товарищ Громыка! Ты ее щупал? Холодная, горячая…

— Щупал. Копал. Мерзлота. Мой дед когда-то скидал штаны и садился на землю. Так проверял, можно ли сеять…

— Слушай, Громыка, тебе таки скинут штаны. Я не хочу тебя пугать, но я хорошо знаю, кому их скидывают. Смотри, — погрозил Рабинович пальцем.

— Абрам Наумович, не пугай бабу, как говорится… Ты сеял когда-нибудь? — с усмешечкой спросил председатель колхоза.

— Что ты меня спрашиваешь? Что ты меня спрашиваешь? На что ты намекаешь? Я, может, больше тебя сеял. А ты мне тут про дедовы штаны рассказываешь. Дедовскими методами действуешь, товарищ Громыка! Вот о чем подумай!

— Да сказал я, что завтра все выедут в поле. Выедем, Панас Остапович? — И Бобков, который ходил по кабинету и тер свою руку, лукаво подмигнул: обещай, мол, пускай отвяжется. Петро заметил, что Булатов поймал это подмигивание. Ожидал, что сейчас он вмешается в довольно уже шумный разговор, но неожиданно не только для него, а, наверное, для всех бабий голос спросил совсем о другом:

— Шапетович! Какой вы урок давали?

Все мигом умолкли.

— Истории, в седьмом.

— Что проходите?

— Трояна.

— Что?

— Римская империя при императоре Трояне.

— Угу, — капитан задумался, будто вспоминал историю, которую учил когда-то давно.

Все ожидали, что после этих формальных — для знакомства — вопросов будет продолжен разговор о севе. Но Булатов спросил хотя и детским голосом, однако важно, как экзаменатор:

— Чем прославился Троян?

И Петро ответил, как школьник, только что не встал (потом вспоминал этот школьнический ответ и краснел от стыда):

— Он сделал, по сути, последнюю попытку возродить былое величие империи. Совершал походы, завоевывал земли…

— Агрессор, значит, был?

— Агрессор.

— Хватало их в истории, гитлеров этих, — вставил Бобков.

— Троянский конь — его? — спросил Булатов.

Петро понял, что капитан в истории, как говорится, ни уха ни рыла. Вот тут бы и обнаружить его невежество перед всеми. Так нет же, не хватило духу, не отважился — почему-то подтвердил явную чушь:

— Его.

Булатов удовлетворенно улыбнулся: показал присутствующим, что он знает историю не хуже их секретаря, у которого хватило нахальства не сразу явиться по вызову районных уполномоченных. Зевнул, вернулся к делу — сказал Рабиновичу:

— Ладно, запиши, что завтра все колхозы выедут в поле. Сколько плугов?

Бобков растерялся.

Громыка ответил:

— У меня — восемь.

— Почему только восемь?

— В колхозе семнадцать лошадей.

— Ну, так сколько ты можешь запрячь? — взъелся маленький подвижный Рабинович, демонстрируя положенную уполномоченному активность.

У Панаса побелели зрачки и надулись на шее вены.

— Восемь, — сжав зубы, сказал так, что Булатов резко поднял голову, пристально посмотрел на него. — За лошадей отвечаю я! Если они подохнут… — И уже спокойно объяснил: — До войны не такие лошади были, и то пахали на паре. А теперь земли заросли.

Булатов понял и перевел взгляд на окно, снова, как бы выключившись из разговора о деле, предоставив полную свободу заведующему райфо.

Бобков красным карандашом на газете делал подсчеты и рапортовал:

— «Ударник» — восемь, «Просвещение» — двадцать два, «Ворошилов» — тридцать восемь, «Красные пески» — одиннадцать…

Рабинович заносил эти цифры в какую-то квитанционную книжку.

Петро знал, что не выедут все эти колхозы завтра в поле, а если кто и выедет, то столько плугов, сколько называет Иван Демидович, нигде не будет. В том же колхозе имени Ворошилова (он считается самым богатым) всего сорок пять лошадей. А главное — земли его, заречные, пойменные, лучшие в этой зоне, еще, по сути, все под водой — коней потопишь. Из этого колхоза дети в школу не ходят из-за паводка. Только на лодке туда можно добраться. С потолка берет Бобков цифры. Даже плугов столько нет. У него, секретаря, все точно записано. С неделю назад на партсобрании говорили об этом, и коммунисты высказывались откровенно, без дипломатии. Люди по-хозяйски думали, рассуждали, как наладить работу так, чтоб посеять больше и лучшие сорта.

Какого же черта Бобкову понадобилась эта липа? Подумал бы хоть, что все данные о тягловой силе и сельхозинвентаре есть и в райкоме и в райисполкоме. Толковые уполномоченные могли бы иметь и у себя. Подумал бы, что такими обещаниями ставит под удар всех — себя, председателей колхозов, парторганизацию: могут же проверить через несколько дней. Что же тогда скажут о их партийной совести? Петро уже раскрыл было рот, чтоб возразить Бобкову. Но что-то удержало его. Он уважал этого старого чудака и фантазера и знал, что в районе и так его часто клюют. А тут еще он выставит его обманщиком, лжецом перед этим… Булатовым? Не будет тогда доброго соседства (они живут в одном доме), дружбы, согласной работы. А ему хочется со всеми работать дружно.

Очевидно, внутренняя борьба отразилась на его лице, потому что Примакова, эта нельзя сказать чтоб слишком проницательная женщина, придвинулась к Петру, толкнула коленом, прошептала:

— Молчите, Андреевич.

Громыка, сидевший напротив, тоже выразительно потер ладонью лицо, сделал этакое вращательное движение: пускай, мол, старик крутит — потом разберемся.

Петру снова почудилось, что человек с детским голосом, который, казалось, скучал, заметил, понял и жест Громыки и шепот Кати. Сейчас он остановит Бобкова, поймает его на обмане. Любопытно было бы послушать, как он кричит, злится, этот Булатов.

Остановил; сказал спокойно, почти безразлично:

— С севом — ясно. Молоко!

— Да, молоко! — сразу подхватил Рабинович, доставая из своей кирзовой сумки другие квитанционные книжки. — Товарищи дорогие, что вы себе думаете? Ай-ай-ай. Вам же на бюро головы снимут. Товарищ Бобков! Товарищ Шапетович! Вы же на последнем месте. Идет апрель, а у вас — шесть и три десятых процента… Шесть процентов! Что вы себе думаете?..

— Как шесть? Было одиннадцать, — схватился за свою сумку Бобков.

— Какие одиннадцать? Какие одиннадцать? Вот вчерашняя сводка Маслопрома.

Бобков, который так хитро и дипломатично вел разговор о севе, не сдержался: замахал руками, как подбитая птица, закричал, не глядя на уполномоченных:

— Маслопром! Жулики там! Пром-прём, а куда прём, черт его знает! Полмесяца назад было одиннадцать, теперь — шесть.

— Сколько вам лет, Бобков? — вдруг спросил Булатов спокойно и опять совсем некстати.

Иван Демидович сразу увял.

— Пятьдесят три. А что?

Капитан не ответил.

Шапетовича начал… нет, не злить, а как-то обижать, даже оскорблять весь этот разговор — шумное многословие Рабиновича, булатовская молчаливость и непонятные его вопросы.

Все они — коммунисты. Почему же не подать хороший совет, не помочь? Кому нужна такая «накачка»? Неужто там не знают, как люди живут? Сколько этих коров, да и те остались чуть живы после зимы!

Петро встал, решительно подошел к столу, постарался говорить как можно убедительнее, хотя это не очень получалось — волновался:

— Товарищи, мы работаем для людей, чтоб им легче было, чтоб залечить раны войны… Короче говоря, мы должны знать, как живут люди. Какое сейчас молоко? Прутьями же кормят коров. За Займищем весь осинник объели… — И запнулся, заметив, как испытующе смотрит на него Булатов. Показалось, что тот сейчас спросит: «А вы видели этот осинник?» Про осинник сказали школьники, Петро и не помнил, какой там осинник за Займищем — большой, малый? Что за отвратительное ощущение! Как будто бы он боится этого капитана. А чего ему бояться? Однако никто еще так не гипнотизировал его, как этот знакомый и незнакомый человек с красивым лицом и детским голосом.

— У вас приемник есть, Шапетович?

Петро даже не сразу понял.

— Что?

— Радиоприемник.

— Нет.

— Вы не привезли себе из Германии радиоприемник?

— Нет.

— А что вы привезли?

«Что ему сказать? Пушку привез, черт возьми! Немку привез. Что тебе еще нужно?»

Но ответила Катя Примакова:

— Книги, — и засмеялась.

— Книги?

— Да. Кто вез тряпки, а Андреевич — книги.

— Какие книги?

— Наши. Советские, — раздраженно ответил Петро.

— Где вы их там взяли?

Нет, от него так просто не отделаешься. Книга — вещь серьезная, и придется всерьез рассказывать правду.

— В имении какого-то высокопоставленного фашиста мы нашли гору книг — три комнаты были завалены. Библиотека одного нашего института.

— Какого?

— Винницкого педагогического. Ну, я отобрал себе десятка два учебников… Знал, что у нас трудно с книгами, сожжено все… А хотелось скорей начать учиться…

— Словом, вы присвоили книги института?

Петро вспыхнул:

— Вы были в Германии, товарищ капитан?

Булатов не ответил.

— Если были, то видели, что не до книг там было, когда война шла. Книги эти разбирал кто хотел — библиотеки частей, солдаты, девушки наши, которые в неволе были. Возможно, что все разобрали. А может быть, часть и теперь там лежит. Коли на то пошло, то я свои могу отослать в институт. Я чужого никогда не присваивал…

— Так что ж будет с молоком? — так же внезапно Булатов вернулся к разговору, который сам же прервал.

— Вырастет трава — пойдет молоко, — сказал Громыка.

— Значит, рабочий класс, который восстанавливает города, заводы, должен сидеть и ждать, пока у вас вырастет трава? — закричал заведующий райфо.

— Ну, а с чего ты его сейчас надоишь? — растягивая слова, медленно затаптывая ногой окурок, спросил Панас и вдруг матюкнулся: — Говоришь ты, Абрам, и как только у тебя язык поворачивается. Городишь хреновину. Ты же пятнадцать лет живешь в деревне. Больше. Я тебя помню еще в политотделе МТС. Тогда ты понимал колхозника, а стал финансистом…

— Ему уже не нравятся финансисты. Вы слышали? Всё не нравится. Не думай, что если у тебя три колодки орденов, то тебе позволено…

— Ничего мне не позволено. С меня все только требуют и ничего не дают. Жена и та за войну вышла из повиновения. Бунтует.

— Ого, у тебя побунтуешь! — Смешливая Катя наконец нашла повод, чтоб громко и открыто засмеяться.

— Ой, язык у тебя, Громыка! Ой, язык! Я тебе скажу, что тебе таки укоротят его, — уже добродушно качая головой, говорил Рабинович.

— Хрен с ним. Что мне, языка жалко? Я жизни не жалел.

Булатов опять пристально посмотрел на бывшего командира танка, как бы желая разобраться, серьезно он все это говорит или шутит. Должно быть, не разгадал, потому что зевнул, поглядел на часы. Спросил:

— Сколько им за апрель надо сдать, Рабинович?

Уполномоченный заглянул в свои мятые бумажки.

— Шесть тысяч литров.

— Выполним! — вдруг так же решительно, как с выездом в поле, заверил Бобков.

Громыка выразительно кивнул Петру: мол, спятил старик. Но сам наклонился и стал сворачивать новую цигарку — лучше промолчать.

Бобков опять на газете подсчитывал, в какой деревне сколько коров и сколько можно получить молока. Выходит, что все очень просто, что задание не только реальное, но, пожалуй, и заниженное.

— Копыловцы, куркули эти, могут салом сдавать. У каждого полные бочки сала. Вон как у секретаря моего, у Копыла, — еще довоенное, прогоркло, задубело.

Катя весело смеялась. Она знала, что Копыл слушает в соседней комнате.

Рабинович сиял от удовольствия — ему лишь бы заручиться обещанием, тогда легче будет требовать: вы же сами сказали! Громыка, хотя и приказал себе молчать, не выдержал:

— Не заливай ты, Иван Демидович. Товарищи из района и впрямь подумают, что людям некуда сало девать. А я тебе по хатам перечислю, у кого оно есть. У Копыла да еще у двоих-троих…

— А я на сегодняшний день куска хлеба не имею! Я, может, сегодня не ел, — вдруг неведомо на кого рассердился Бобков.

От этого его неуместного, но безусловно правдивого признания всем стало неловко, как будто человек сказал что-то стыдное. Даже Булатов встал со своего места и, повернувшись к окну, глядя на детей, которые высыпали из школы — на переменку, бросил своему помощнику:

— Что там у нас еще?

— Еще? Еще я скажу им приятную вещь. Не думайте, что от вас только требуют. Вам и дают. Советская власть, она добрая! — Рабинович достал из сумки новые бумажки. — Вот. Райисполком выделил вам две тонны — две тонны! — ячменя для населения…

Петра обрадовало это сообщение, он сразу прикинул, сколько семей можно поддержать в эти тяжелые весенние дни. А если ячмень хороший, люди могут посеять на огородах. У Панаса тоже посветлело темное от природы и от тракторной да танковой копоти лицо.

— И еще. По линии ЮНРА пришла кой-какая одежонка. Богатые американцы жертвуют для несчастной Европы свои обноски. — Абрам Наумович брезгливо поморщился: должно быть, видел уже эти обноски. — Вам тоже перепало кое-что. Вот. Обуви — семьдесят пар…

Рабинович начал читать список. И все, любопытствуя, подошли к столу, чтоб заглянуть в этот перечень. Что ж, не грех принять и такую помощь. Пока они там наживались на войне, мы воевали: гибли, хоронили близких, голодали, донашивали то, что произвела не слишком богатая еще легкая промышленность за короткие мирные годы, вышли из войны разутые и раздетые.

И вдруг, когда все были заняты перечислением кофточек и штанов, прозвучало уже вовсе ошеломляющее:

— Громыка! Сдайте пистолет!

Панас отскочил от стола, и лицо его сразу побелело.

Булатов смотрел в окно. Казалось, и не он это вовсе сказал, а невидимый дух.

— Какой пистолет?

— Который вы привезли из армии. Немецкий.

— Нет у меня никакого пистолета.

— А мы имеем данные, что пистолет у вас есть.

— На черта он мне! С жинкой воевать, что ли? Или детей забавлять?

Булатов резко повернулся.

— Нет?

— Товарищ Булатов, я ведь не ребенок. Я взрослый человек.

— Хорошо. Поверим, что нет у вас пистолета. — И снова отвернулся к окну.


Из сельсовета Петро с Громыкой вышли вместе и, не сговариваясь, направились к речке. Обоим хотелось поговорить. Впереди — сколько видит глаз — просторы залитых водой лугов. Остановились на плотине у моста. День был холодный, ветреный. Песчаную насыпь сердито облизывали волны.

— А пистолет у меня есть, — не менее неожиданно, чем было требование капитана, признался Панас. — Только не немецкий — американский. А спроси — на кой он мне сдался? Все мы, как дети, любим игрушки. Вот и я привез игрушку на память. А кому она надобна, такая память? Хочу скорей забыть о ней, о войне, будь она проклята, а пистолет храню. Разве не дурак?

— Почему же ты не признался?

— Этому? Ты видел его метод? Если б он по-человечески — почему же не признаться? А так — подумал: заставит писать объяснение — где взял, почему сразу не сдал? А что я напишу? Что после хорошей выпивки мне подарил его американский лейтенант? А я, дурак, решил сохранить на память? Такой, брат, блюститель тут же пришьет тебе дело, да не одно: за связь с американцами… доказывай, что встречались мы целой танковой бригадой с их танковой дивизией… За незаконное хранение оружия… За что хочешь.

Помолчали.

— Придется утопить в омуте эту «память».

И после паузы добавил:

— Но хотел бы я знать, какая сволочь донесла? Кроме жены, ни один человек не знал. Гришка, поросенок, видно, подглядел и кому-нибудь похвастался.

Петро стоял, смотрел на свинцовую воду и думал: почему Панас так откровенничает с ним? Зачем ему, секретарю, знать про его пистолет? Не хватало ему забот: хранить чужую тайну. И от кого? От советских органов. А если — упаси боже! — тот, кто написал первый донос, напишет второй? Что тогда может подумать Панас о нем, кому он доверился?

IV

Шапетовича давно уже обижало и возмущало поведение группы инвалидов. Кажется, хорошие люди, некоторые прямо герои — по три колодки орденов, как говорит Рабинович, а относятся к ним, местным руководителям, словно они… чуть ли не враги. Как будто все они — Бобков, Громыка, Копыл, он, Петро, — только и думают, как бы украсть, схапать, смухлевать, кого-то обойти, «съесть».

Не раз Петру хотелось сказать им с горечью, но спокойно и прочувствованно:

«Братки мои! Я воевал так же, как и вы. И такой же инвалид — дважды прострелен. Однако же я не кричу, не хвалюсь своими ранами. Я работаю. И не ради корысти. Кроме своей основной работы — преподавательской — тяну общественную. Мне поручила ее партия, я коммунист и потому должен думать не только о себе, но и о вас — обо всех… А что вы имеете против Бобкова? Человек с первых дней пошел в партизаны. За это фашисты уничтожили всю его семью… Пережил такую трагедию. К тому же и он дважды ранен… Выходит, у вас нервы, а у меня — нет?..»

Но побеседовать так, по душам, не удавалось. Разговор каждый раз шел в повышенных тонах, потому что инвалиды требовали невозможного и сразу начинали с упреков, обвинений. Сразу с крика. Вот как сейчас… Только члены исполкома заперлись в кабинете председателя, чтоб разделить между наиболее нуждающимися ячмень и юнровские тряпки (поистине тряпки) — они, инвалиды, тут как тут. Человек семь. Перед этим, разумеется, заглянули в лавку, хватили по стакану, а может быть, и по два разливной и разбавленной вонючей водки. Уселись — кто на лавочке, кто прямо на земле перед окнами, и пошло:

— Собралися: один сухорукий, другой сухоногий. Два сапога — пара. — Это про Бобкова и про Копыла.

— Тот хоть свою мину пьяный разбирал. А этот где ногу покалечил?

— Немцам яйки помогал собирать, — хотя всем известно, что хромает Копыл не с войны, а еще сызмалу.

После каждого слова — витиеватая брань. Особенно старался однорукий Рыгор Прищепа.

Бобков вскипел:

— Позвоню в милицию. До каких пор терпеть? Работать не дают. Людей с толку сбивают. Я им — что? Я — советская власть на сегодняшний день. А выпады их — что? Это ж антисоветская пропаганда.

Громыка поморщился, словно от боли.

— Не бросайся, Демидович, словами. Антисоветская! Что они — за Гитлера руки да ноги положили, калеками стали?

— Однако никому не дано права хулиганить!

— Выпили хлопцы — пускай потреплют языками. Устанут — разойдутся. Окна же не бьют.

— Только и не хватало, чтоб окна били!

— Дадим волю — и до окон доберутся, — откашливаясь, прохрипел Копыл.

— Эх, сдрейфили! — пренебрежительно хмыкнул в сторону Бобкова и Копыла Михайла Атрощенко, председатель сельпо, тоже инвалид, без правого глаза, с обожженной щекой. Весело засмеялся: — Разреши, Шапетович, я с ними поговорю. Любо-дорого будет послушать. Шпектакль!

Петро знал, как Атрощенко «говорит». Слышал. Никого, пожалуй, инвалиды так не честят, как его. Но и уважают — свой. Мало кто умеет так «крыть», как он. Разойдется — им вдесятером не перематюкать его одного. Петро вынужден был пристыдить его на партийном собрании. Потому он теперь и спрашивал разрешения.

Хлопнула дверь медпункта, и на улице появилась Саша.

Инвалиды, наверное, забыли, что «докторка» может быть здесь. Увидели — смутились.

Саша стремительно сбежала с крыльца, стала перед ними. Белый халат был накинут на плечи, ветер развевал его, и это придавало маленькой женщине воинственный вид — прямо Наполеон перед войсками.

Петро в окно залюбовался женой.

— Ну и красавчики! — протянула она, укоризненно качая головой. — А слова, слова — стены краснеют. Я хотела ватой уши заткнуть.

— Простите, Александра Федоровна, — опустил голову Вася Низовец, самый молодой и самый изувеченный — без обеих ног. Он сидел, привязанный к своей примитивной коляске — доске на маленьких колесиках.

— Школа вон рядом, — корила Саша, уже обращаясь к старшим — к Прищепе, к Осадчему. — Дети ваши. Посовестились бы.

— Да, дети! — согласился Прищепа и по-командирски отдал приказ: — Всё, братва! Языки на замок! Кто распустит — вон из нашей компании!

— А на какие это вы, голубчики, напились? Дома картошины нету…

Петру даже страшно стало. Пошлет сейчас который-нибудь: тебе-то что за дело, молодица? Нет. Переглянулись, молчат.

— Опять чьи-нибудь часы заложили? Признавайтесь. Ну, я эту шинкарку поймаю! Открыла лавочку! Корчма, а не сельпо! И старого юбочника опутала. Еще член партии! — Это Саша про Атрощенко.

Председатель сельпо вскочил с места, но к окну не подошел.

— Ну и пила у тебя, Андреевич, а не женка. У меня — бритва, ну, а твоя острее. Хоть бы перед этими крикунами не митинговала. Сказал бы ты ей.

— Она еще перед тобой помитингует, — засмеялся Громыка, зная, как Саша относится к Атрощенко: не может простить, что он, отец четверых детей, две дочери — невесты, «крутит любовь» со своей продавщицей — вдовой Гашей. И всегда говорит ему это в глаза.

— Кому-кому, а вам, Вася, нельзя пить. Ни капли. Для вас это хуже яда…

Вася закричал:

— А на черта она мне, такая жизнь?

— Ну и дурачок, — ласково, необидно, как-то по-матерински укорила Саша. — Один ты такой? Мы, что ли, с Надей виноваты, что тебя Гитлер искалечил?

— Александра Федоровна! — крикнул Вася, стукнув себя в грудь дощечками, которыми упирался в землю, толкая коляску.

— А зачем ты мучаешь и ее и себя? Высохла девчина. Каждый день слезы льет. За что ты ее наказываешь? За то, что пять лет ждала? И теперь любит…

— Жалеет она меня, а не любит, — опустив голову, прошептал Вася и тут же спохватился, словно застыдившись своей слабости, снова крикнул: — А мне жалости не надо! Ничьей!

— А какая ж это любовь без жалости? Все мы вас жалеем.

— Женись, Вася! Последние штаны продадим, а свадьбу справим, — весело сказал Иван Осадчий, вот уже два года закованный в стальной корсет — поврежден позвоночник. Между прочим, только он один не пьет, знает, что для него это — смерть. Но в компании всегда и свою долю на выпивку вносит. Бобков утверждает, что это он верховодит в группе и подбивает инвалидов «мутить воду». Хотя обычно шумит больше всех Рыгор Прищепа.

— Вы, Иван Алексеевич, не шутили бы, а поговорили серьезно с товарищем своим. Это — его жизнь, его судьба. И — Надина.

— А правда, Вася, чего ты ломаешься? Надя — это знаешь какая баба? Как моя Галя. Такая на руках будет носить всю жизнь, — вдруг горячо и всерьез стал уговаривать Васю Прищепа. Его поддержали другие. А Саша — как хороший дирижер перед этим хором.

Атрощенко покачал головой.

— Вот она умеет с ними поговорить!

— Кто, Шура? Будь спокоен! Она еще и с тобой поговорит! — опять засмеялся Громыка и тут же потребовал: — Давай, Халимон, гони дальше. Некогда тут рассиживаться. Сеять надо.

Копыл стал читать фамилии по списку. Пояснял, что за семья, как живет: он знал все восемьсот дворов — во всех деревнях и поселках. Решали, кому помочь. Иногда спорили. Петро заметил, что Копыл обо всех все знает, все старые грехи припомнит — кто в колхоз не хотел вступать, кого до войны еще судили за кражу артельных огурцов, — а вот о грехах в фашистской оккупации забывает. Тогда напоминает Катя Примакова. У нее ко всем, кто служил немцам, лютая ненависть. Как у Саши. Может быть, поэтому, такие во всем разные, они не то чтобы дружат, но хорошо друг к другу относятся, Саша даже подкармливает чем может Катиных полуторагодовалых близнецов — плод горячей Катиной любви к офицеру той части, что вызволила их село и некоторое время стояла здесь на отдыхе — собирала силы перед тем, как форсировать Сож и Днепр.

Разговоры за окном отвлекают. Однако пока там уговаривают Васю жениться, пока Саша с жаром говорит о женской любви, которой дураки мужчины никогда не понимают, — работать можно.

Но за окном опять заговорили о том, что не может не оторвать их, членов исполкома, от списков, от ячменя и кофточек.

Саша. Знаете, что я вам посоветую, люди добрые? Идите-ка вы домой. Не мешайте, скорей киселя наварите.

Прищепа. А кто там делит? Вы, Шура, в комиссии?

Саша. Как же, больше у меня дела нет, только тряпки делить.

Осадчий. Не в тряпках дело, Александра Федоровна! Не из-за тряпок мы пришли. Не подумайте. Принцип! Вот что главное. Чей там голос имеет силу? Кто знает людей? Ваш муж не знает. Председатель тоже не здешний, из соседнего сельсовета. Один Копыл всех знает…

Вася. Но и мы его хорошо знаем!

Незнакомый голос. Как он яйки немцам собирал.

Прищепа. Что там яйки! Партизана продал. Повесили хлопца.

Осадчий. Рыгор! Что не доказано, о том болтать нечего. Мало ли их, бабских сплетен!

Прищепа. Хороши бабские!

Саша. Он ведь в партизанах был.

Вася. Потом надо ж было замолить грехи.

Прищепа. Такой всюду пролезет. И к фашистам, и к коммунистам.

Петро наблюдал за Копылом. Тот сидел, чуть не уткнувшись сизым носом в гроссбух, и, не поднимая глаз, бубнил фамилии как пономарь. Он, конечно, как и все они, слышал диалог за окном. Не случайно его малиновые губы посинели, нет, приобрели даже какой-то темно-фиолетовый оттенок, а виски и щеки стали желтыми.

Петро думал:

«Если все это неправда, так почему же ты, старый хрыч, молчишь? Ведь тут не только твой авторитет, но и авторитет сельсовета, советской власти. Выйди да хоть выругай как следует этих пьяниц болтунов».

Взорвался вновь Бобков:

— Нет, я все-таки позвоню в милицию.

— И что ты скажешь? — разозлился Петро. — На жизнь твою покушаются? Иди поговори с ними сначала. Ты же власть.

— Что с такими горлопанами говорить?

— Не хочешь? Ну, так я поговорю. — И Петро направился к выходу, откинул крючок, широко раскрыл обе половинки дверей и вышел на крыльцо.

— Заходите, товарищи, — радушно пригласил он инвалидов. — Зачем под окнами митинговать?

Они растерялись от неожиданности.

— Зайдем, ребята? — спросил Осадчий, но с места не тронулся.

— Заходите, заходите, не стесняйтесь. Помогите Низовцу подняться на крыльцо.

— Я сам, парторг! — И Вася первым подкатил на своей коляске к двери.

Саша ласково кивнула мужу, явно одобряя его приглашение, и, запахнув халат, чтоб не сорвал ветер, пошла в деревню, должно быть к больному, — с ней был чемоданчик.

Ячмень был передан в сельпо, а «юнровская помощь» лежала тут же, в кабинете: в одном углу — обувь, в другом — одежда. Привезли в мешках, но мешки имели цену, они были на учете у какой-то организации, и их забрали обратно. Все лежало в кучах.

Когда инвалиды гурьбой ввалились в кабинет, напугав Копыла, удивив Бобкова и Примакову, Петро сказал им:

— Ну вот, хлопцы, все добро перед вами. Пожалуйста, пусть каждый выберет по паре обуви, какой хочет, кто — себе, кто — жене, кто — детям.

Инвалиды недоверчиво переглянулись. Члены исполкома молчали, затаив усмешки: они поняли Петров «ход конем».

Вася подъехал к куче обуви первым, сразу взял в руки женскую туфлю, стал искать вторую. Но пары не было. Из всей кучи с трудом можно было выбрать несколько пар, одинаковых по фасону, цвету, размеру, все остальные — разрозненные. Как на смех, для издевки! Они, члены исполкома, это обнаружили еще утром, когда привезли «помощь». Звонили в район, оттуда ответили: «Все такое». — «Как же выдавать людям непарную обувь?» — «Как хотите».

Было смешно и досадно, оскорбительно и больно. Стало ясно, что собирали эту «помощь», не уважая тех, кому она предназначалась. Сытый голодного не разумеет. Для многих там, в Штатах, это была одна из очередных благотворительных кампаний — очередное развлечение. А если трудящиеся люди и давали, что могли, от чистого сердца, то собиралось все это как утиль, без сортировки, упаковки, грузилось навалом, прямо в трюмы и потому так перемешалось. Уже позднее в мировой прессе промелькнули сообщения об этой «благотворительной организации» — что она посылала тем, кто начал войну и нес за нее ответственность, и какую «помощь» получали от нее те, кто спас Европу, а может быть и все человечество, от фашистского нашествия.

— Да что ж это они, паразиты, считают, что все мы тут без ног остались! — злобно швырнул одинокую туфлю Вася Низовец, когда Петро растолковал, что другой такой, пожалуй, не найти. Не для старухи матери, конечно, хотел взять Вася туфли на высоких каблуках. О Наде думал, про ее разутые ноги.

Следом за Низовцем и остальные побросали отобранные ботинки назад в кучу и брезгливо вытерли руки о засаленные, у некоторых, видно, единственные, несменяемые штаны и гимнастерки, выданные им еще когда-то на фронте старшинами.

— Отослать им к такой-то матери все эти лохмотья назад!

Такое же предложение и с не меньшей злостью Шапетович высказал еще утром, как только увидел эту «помощь». Но рассудили: кому отсылать? Кто виноват? В районе? Ведь не могли же украсть по одному ботинку из пары.

— Ну, а теперь, товарищи, садитесь и помогите распределить это добро.

Бобков, уже довольный, тер свою контуженную руку. Серьезность и степенное спокойствие инвалидов, которые несколько минут назад так угрожающе шумели, радовали его. Громыка тайком улыбался, пуская свой кисет с самосадом по рукам.

— Браточки, если вы все разом задымите Панасовым горлодером, мы же друг друга не увидим. Это же смесь динамита с дымовой шашкой, — полушутя, полусерьезно просил Петро. Все смеялись, но цигарок не бросали.

Копыл произносил фамилии громче, чем до прихода «представителей общественности», и старался держаться солидней, — видно, хотел показать, что он здесь тоже не мелкая сошка, а равный среди равных, а вместе с тем спина его была напряжена, будто человек ожидал, что его в любую минуту могут ударить. И голос как-то странно прерывался.

«Прошли» одну деревню — Копылы. Взялись за вторую — Понизовье. Одна семья, вторая — мимо. О третьей:

— Этим горемыкам надо что-нибудь подкинуть. Ячменя на кулеш. И хоть какие-нибудь ботинки. Девушка-невеста, а на вечерки ходит в бурках.

— Так и запишем, Катя. Полпуда ячменя и ботинки. Никто не возражает?

— Низовец, Ольга Петровна. Семья врага народа, — сказал Копыл, не подняв даже головы, уверенный, что тут задерживаться нечего. — Осадчий…

Но Шапетович остановил секретаря:

— Погодите, Халимон Аверьянович. Я предлагаю семье Низовец оказать помощь. Я не знаю, за что посадили самого Низовца, но… дети за отца не отвечают. Товарищ Сталин сказал… А дети — школьники… Младшая — отличница, Таня, в прошлую пятницу упала в обморок в классе. Фельдшер наш говорит — недоедание.

— Тех, кто воевал, обходим, а кто… — возразил Рыгор Прищепа, хотя не очень решительно.

— Женщина с детьми на фронт пойти не могла. Но и она воевала… Ольга Петровна не пошла служить фашистам. Нашим помогала. Хлеб партизанам пекла. Иван Демидович рассказывал. Иван Демидович?

— Хлеб пекла, — тихо подтвердил Бобков, но как-то неуверенно, без обычного своего запала: и поддерживать и возражать до хрипоты.

Шапетович увидел, что и другие — Громыка, Атрощенко — сидят с таким видом, словно он, секретарь, допустил промах и им неловко за него, а поправить неудобно — посторонние присутствуют.

Один Копыл оторвался от списков и смотрел на Петра своими маленькими глазками-сверлами с явным любопытством.

Петро не мог понять, почему они все так… Даже Громыка, человек смелый и решительный. Булатову и Рабиновичу вон как отвечал! А тут — глаза потупил. Неужто правда боятся поддержать? Но… Петро искренне верил в действенность формулы: дети за отца не отвечают. Сердце и разум говорили: помочь этим детям — твой святой долг как коммуниста, руководителя и педагога. Пускай помощь мизерная, но для такой семьи самый факт будет иметь значение — о них заботятся, как обо всех, они не отщепенцы.

— Вспомните, и в райкоме нам сказали: в первую очередь помогать тем семьям, где дети… А дети есть дети!

— Вы кого агитируете, парторг? — спросил Вася. — Об Ольге Петровне никто слова дурного не скажет. Разве что пес какой-нибудь гавкнет. Не только хлеб она пекла партизанам. А кто лечил наших маток да ребятню при оккупации? Докторов же никаких не было. Пускай Иван скажет, как жену его спасла.

— Что там говорить: Ольга — человек правильный! И дети в мать пошли.

Бобков быстро встал, стукнул костяшками пальцев по столу.

— Ставлю на голосование, — сказал официально, как на большом собрании.

До сих пор не голосовали, даже когда возникали споры и расхождения, договаривались так. Большинство высказывалось «за» — Катя заносила в список.

Шапетович понял — проводит по всей форме из-за присутствия инвалидов: старик хитер и осторожен, не хочет, чтоб судачили об этой семье, лучше вынести официальное решение. Что ж, правильно. Он первый поднял руку. И все сразу подняли, но тут же опустили, так быстро, что показалось — только взмахнули руками.

— А нам можно? — спросил Иван Осадчий.

— Голосуйте, — разрешил Бобков.

— Ну, так мы — за. Так, хлопцы? — обратился к «своим» Осадчий.

— За.

— Пиши. Чего там разводить антимонию.

— Голосую двумя, — поднял обе руки Вася и в оправдание невесело пошутил: — Мне можно, я без ног.

— Единогласно, — серьезно и опять-таки подчеркнуто официально заключил председатель сельсовета.

И как бы поставили точку. Или, может быть, добрались до вершины перевала. Всем вдруг захотелось перекурить, перевести дыхание. Начали сворачивать цигарки. Заговорили совсем о другом — кто о чем. Но каждому почему-то хотелось вспомнить что-нибудь веселое.

Когда перекур кончился, Осадчий сказал:

— Считаю так, хлопцы! Нам тут делать нечего. Начальство само разберется. Оно газеты читает…

— О! — вспомнил Рыгор Прищепа и обратился к Петру: — Что мы у тебя, парторг, хотели спросить, — и достал из кармана газету, сложенную во много раз — как на цигарки. — Объясни ты нам, грешным, вот эту заметку.

Информация — несколько строк, помещенных где-то на четвертой полосе, — оказалась на первой страничке газетной книжечки. Это было сообщение о том, что СССР в течение апреля, мая и июня поставит Франции 400 тысяч тонн пшеницы и 100 тысяч тонн ячменя. Петро прочитал это еще вчера и тоже задумался, потому что понял, что это из тех заметок, которым в газетах отводят мало места, но которые много места занимают в головах людей.

Знал: на первом же собрании, при первой же беседе колхозники спросят его об этом. Он готовился к ответу. И все-таки вопрос застиг его, можно сказать, врасплох. Он ожидал, что разговор возникнет, когда они будут делить свои две тонны ячменя. Тогда он узнал бы, что думают товарищи, и проверил бы свой ответ. Однако из актива никто о заметке не вспомнил. Не читали или позабыли? А вот инвалиды не забыли. Ждут, что он ответит. Смолкли.

— Что мы, такие богатые? Своих накормили досыта?

— Нет. Никто не говорит, что мы богаты. После такой войны… такой разрухи. Не легкая весна и у нас. Вот… по килограмму раздаем. Но потому, что знаем, что такое голод, потому и делимся последним куском.

— Ничего себе кусочек! — хмыкнул Вася Низовец.

Петро с еще большим жаром стал доказывать:

— Все мы были на фронте. Кто — в партизанах. Кому из нас не приходилось делиться с товарищем последним сухарем! Франция — наш союзник, вся была под властью фашистских оккупантов… Народ голодает…

Но в какое-то мгновение он ощутил, что слова не имеют под собой твердой почвы — внутренней убежденности. Слова эти хоть и простые, но какие-то легковесные, а потому явно не западают в сердца людей, а повисают в воздухе, как вот этот табачный дым. Иногда даже шум и смех слушателей не сбивают, не приводят в замешательство оратора. Это бывает тогда, когда человек сам твердо убежден в том, в чем хочет убедить других. А случается, что сбить, спутать может вот такое спокойное внимание с чуть заметными усмешками: мол, давай, городи, мы понимаем — тебе иначе нельзя.

Такие скрытые ухмылки увидел Петро на лицах инвалидов и занервничал. Почти крикнул:

— А голодным мы всегда поможем! Мы — гуманисты!

— Во Франции голодают? — с удивлением спросил Прищепа. — Где вы, парторг, вычитали, что там голод? Мы тоже газеты читаем. Да и сами свет повидали… Андрей вот, — показал он на одного из своих товарищей — высокого белокурого парня с глубоким шрамом на лбу, в штатском костюме; человек этот за все время не промолвил ни слова. Петро впервые его видел, никогда раньше с этой компанией он не появлялся. — Полгода, может, как вернулся оттуда, из Франции. Партизанил вместе с французами. Он вам расскажет, как они там… голодают. Расскажи, Андрей…

Петро слышал от Саши, да и от других, что есть в Понизовье инвалид Андрей Запечка, который, бежав из немецкого плена, стал французским партизаном, вернулся с их орденом, справками. Давно хотелось встретиться с этим человеком. Петро даже собирался пригласить его в школу — пусть расскажет детям о Франции, о Сопротивлении. Но все как-то не случалось познакомиться. И вот — познакомились. Запечка покраснел как девушка от обращенного на него всеобщего внимания.

— А что рассказывать? По-разному и там живут. Буржуи, гады, так они и при бошах… немцах, значит, роскошничали. А рабочему человеку туго приходилось. Однако разрухи у них такой нет. Не разбито столько, не сожжено. А когда все целое, так, сами понимаете, легче как-то перевернуться… — развел руками и виновато улыбнулся, как бы извиняясь, что не умеет он рассказывать. Видно было, что человек и вправду не слишком разговорчив, может быть, и не от природы, — жизнь научила.

— Понравились вам французы? — спросил Петро с любопытством.

— Так разные ведь они… Партизаны — хлопцы свойские… Коммунисты некоторые из них.

— Если мы вас пригласим в школу — расскажете?

— О чем?

— Ну, о Франции. Как партизанили там…

Запечка растерялся:

— Нет… У меня всего шесть классов.

— У вас теперь университет. Академия. Столько пережить и увидеть!

И вот тут Громыка неожиданно и слишком уж решительно, даже сердито, прервал их разговор:

— «Кончай ночевать», как сказал казах. Давайте работать! Некогда переливать из пустого в порожнее. Сеять надо! Занимаемся черт знает чем!..

— Да, братки, пошли. Не будем мешать! — поддержал его Осадчий и первый направился к двери, но у порога бросил: — Не забывайте нас, обиженных богом.

— Не забудем, — бодро и весело заверил Бобков.

Петро молчал. Нельзя сказать, что выходка Громыки его обидела. Однако все-таки неприятно задела самолюбие. Обычно Панас слушал его так уважительно. А тут, при людях, по сути накричал, как на мальчишку. Почему? Что ему не понравилось?

V

…Явилась женщина, прекрасная, как богиня. В сказочном одеянии — длинном до пят, пурпурного бархата. И села она рядом с ним за парту, залитую чернилами. Петро испугался, что испачкает она свой наряд. Хотел было сказать об этом. Но тут же понял, что обратить ее внимание на эти парты — показать свою невоспитанность, бестактность. Это можно сказать любой женщине, только не ей… Одно прикосновение ее одежды, мягкой, как гагачий пух, жаркое дыхание — опьянили его. Закружилась голова. Он растерялся и смутился, как мальчик. Но она ласково прошептала:

«Обними меня».

И он обнял ее с душевным трепетом и страхом, — вдруг увидит Саша? Но не Саша углядела его грех. Неведомо откуда появился Атрощенко с одним огромным, как у циклопа, глазом и, указывая на них неестественно длинным пальцем, злобно захохотал:

«Ага, праведник! Теперь я тебя поймал. Меня ты за Гашу „песочил“ на партсобрании, а сам во с какой кралей целуешься! Завтра будешь на бюро райкома».

Но в этот миг Петро догадался, кто она, и с упреком сказал Атрощенко:

«Дурень, это — богиня Афродита. За богинь на бюро не вызывают».

Атрощенко так застыдился своего невежества, что сразу принял обыкновенный человеческий вид, даже показалось, что не протез у него в правой глазнице под обгорелой бровью, а живой глаз, и не такой хитрый, как тот, единственный, здоровый, не глаз насмешника и матерщинника, а добрый, чистый как у ребенка.

«Ага, хоть раз ты сел в лужу», — с радостью подумал Петро, глядя, с какой почтительностью, спиной, отступает от богини председатель сельпо. Но, оглянувшись, Петро увидел вдалеке, в сумрачном огромном зале, под мраморными колоннами, Панаса Громыку. Прежде всего подумал о колоннах — какой орден: ионический, коринфский? Попытался вспомнить, какая разница между этими орденами? В форме капители. Но капители тонут во мраке. Да и Громыка не дает сосредоточиться, подумать — смотрит скептически, насмешливо, укоризненно качает головой. Открывает рот, и голос его разносится эхом, летит со всех сторон:

«Наивен ты, как дитя. Вовсе это не Афродита. Это — Ехидна. И она тебя подведет под монастырь, помяни мое слово. Бабы, брат, они все такие — хитрые, как черти».

А богиня засмеялась смехом Марии Антоновны, их учительницы, самой языкастой. И поцеловала его в щеку, да не горячими и ароматными женскими губами, а какими-то деревянными, твердыми — даже больно стало.


Открытая страница «Мифов древней Греции» была смята и смочена слюной. Край книги оставил рубец на щеке.

Петро растер щеку, разгладил страницу, убавил огонь в лампе, стоявшей тут же на столе среди книг. Вот так, заснув над книгой (а это уже не в первый раз), он когда-нибудь опрокинет лампу и устроит пожар. Надо вешать на стену. Но тогда нечем заслонить свет, и он будет мешать Саше и Ленке. Подумал о жене, дочке — и только тогда в голове прояснилось. Петро вспомнил свой странный сон и не мог удержаться от смеха. Особенно смешно было, как Атрощенко отступал от богини. И еще — «за богинь на бюро не вызывают».

«Каждая из вас бывает богиней», — подумал он о женщинах и тут же — о Саше. Поднялся, подошел к кровати, где спала жена. Ее голая рука лежала поверх одеяла. Захотелось поцеловать и эту руку и припухлые, как у ребенка, губы. Но жаль тревожить Сашин сон: за день она столько набегалась!

На цыпочках прошел в угол, к двери. Чтоб не плескать, намочил в ведре край полотенца, обтер лицо, глаза. И — снова за стол, за книгу.

Их не так просто запомнить, всех этих богов, богинь, героев. Нет памяти на имена, названия, даты. Для историка это верный провал на экзаменах. Он не раз задумывался, стараясь понять, почему его, техника-дорожника, потянуло к истории. Ведь не одни внешние обстоятельства тому причиной, не только то, что он приехал сюда, в село, где у Саши был уже какой-то обжитой угол и ему предложили работу в школе. Нет. Это стремление возникло еще там, в армии, в Германии. Иначе почему из тысячи книг он выбрал именно эти, по большей части исторические?

Петро любовно выровнял высокую стопку книг, заслонявшую кровать от света. За зиму он привязался к книгам, как к людям, раньше он не испытывал к ним таких чувств.

Блюститель порядка Булатов недвусмысленно дал понять, что книги следует вернуть институту, штамп которого стоит на них. Но жаль было возвращать свое единственное богатство, единственный «трофей». Припомнилось, как вез их, с какими приключениями.

Демобилизовался он в Познани, там после победы был расквартирован их дивизион. Уволенных отправляли по очереди, сразу невозможно было получить столько вагонов. Из их зенитного дивизиона демобилизовалось человек сто. Провели прощальный митинг, произнесли много хороших слов — и наказы, и обещания. А вагонов нет. День, два, три… Уволенные, выйдя из-под власти командиров, доставали у поляков спирт, самогон, напивались, оказывали дурное влияние на тех, кому надлежало служить дальше. Капитан Криворотько до хрипоты ругался с интендантами, требуя вагоны. Вагонов не было. Демобилизованные, конечно, и сами рвались поскорее уехать. Кому не хотелось домой! И вот один пробивной всеведущий хлопец принес новость: нашелся железнодорожник, диспетчер какой-то, который даст вагоны… за полтонны пшеницы. Ребята знали, что надо предлагать. Другой платы не было. А пшеницу в первое послевоенное лето солдаты убирали в бывших имениях фашистских магнатов, и хитрые запасливые интенданты, не без согласия командиров частей, толику зерна оставляли у себя на складах на всякий случай — война всему научила. Был такой тайный от ревизоров «неприкосновенный запас» и в их дивизионе.

Криворотько обругал самыми отборными словами сразу на четырех языках — русском, украинском, польском и немецком — спекулянтов, которые хотят нажиться на послевоенных трудностях, но в конце концов согласился: только бы скорей избавиться от тех, кто уже четыре дня болтается по казармам и разлагает остальных.

Железнодорожнику отвезли восемь мешков пшеницы, и он честно выполнил условие: в назначенный час на далекий глухой путь товарной станции были поданы четыре вагона.

Криворотько еще раз, перед вагонами, сказал короткую, но тронувшую до слез речь — не в пример своему заместителю по политчасти, который говорил долго, холодно и скучно. Назначил старшину Зашкарука старшим команды, Петра — парторгом, расцеловался с ними обоими и — бывайте здоровы!

Но «неплановые вагоны» никто не хотел прицеплять к составу. К вечеру разъяренные хлопцы, для смелости хватив «сырца», пошли искать поляка, который продал вагоны. Нигде, разумеется, не нашли, но по-солдатски поговорили с дежурным. Тот любезно пообещал: «Бардзо проше, панове жолнежи! Рувна пшез годзине поедете до Бжесте».

И действительно, скоро к вагонам подошел маневровый паровоз. Залязгали буфера. Демобилизованные закричали «ура!». Еще через час ритмично застучали колеса на стыках рельсов. Едем! Утомленные тревогой и волнением, все крепко уснули на своих солдатских мешках.

Проснулся Петро утром. Состав стоял. Выскочил из вагона, прочитал название станции, достал из планшетки железнодорожную карту Польши, специально раздобытую в Познани, стал искать станцию на карте, чтоб выяснить, сколько проехали за ночь, порадовать ребят. Долго искал на восток от Познани, на главной магистрали — через Варшаву, на обходных линиях. Нет такой станции. А станция меж тем не малая. Судя по постройкам — узловая. Случайно скользнул взглядом по карте вниз, на юг — и… похолодел. Кинулся к вагону.

«Тревога! Братки!»

«Что ты горланишь? Не накричался?»

«Дай поспать!»

«Не в ту сторону едем!»

Мигом вскочили.

«Как не в ту? Что ты мелешь?»

«Нас везут куда-то в Силезию. Смотрите!»

Высыпали из всех четырех теплушек бывшие солдаты, двинулись к начальнику станции. Отцепили, конечно, сразу. А вот прицепиться… Двое суток стояли. Прямых составов тут проходило немало, в большинстве с репарационным оборудованием. С начальниками таких эшелонов договориться было невозможно, а советского военного коменданта, который мог бы им приказать, на станции не было. С трудом на третьи сутки прицепились к эшелону с репатриантами. Эшелону этому не давали «зеленой улицы». Он больше стоял, чем шел. Но стоял не на больших станциях, где были продпункты Советской Армии и можно было по аттестату получить сухари и консервы, а на каких-то глухих полустанках. Если же иногда останавливался в большом городе, то загоняли его в такие далекие тупики, что, не зная длительности стоянки (иной раз — час, другой — сутки), редко кто решался искать «харчевню». Никому не хотелось отстать от своих вагонов. В те дни, когда, казалось, перемещались целые народы, одни — на восток, другие — на запад, на юг, Германия, сложившая свое разбойничье оружие, и истерзанная ею Польша были в центре грандиозного передвижения миллионов людей.

Вагон их жил коммуной. Когда все запасы были съедены, пришлось прибегнуть к древнему методу торговли — мене. Постановили: развязать мешки, выложить трофеи. Коллективом добросовестно и серьезно, с учетом индивидуально-семейных обстоятельств каждого, решали, чего трогать нельзя, а что можно выменять на хлеб, сало и самогонку. Двое отказались развязать свои мешки; отщепенцам был «поставлен ультиматум», и они вынуждены были переселиться в другой вагон.

Дошла очередь и до двух больших чемоданов Петра.

«Книги?» — удивились члены авторитетной комиссии по обобществлению «трофейных излишков».

«Книги?» — удивились все вчерашние солдаты. Одни смотрели на него, как на чудака, другие — как на хитреца: а не спрятано ли там у тебя под книгами что-нибудь такое, за что можно напоить и накормить весь эшелон? Возможно, что первым импульсом было это недоверие — неизжитое недоверие к интеллигенту, который всегда, мол, перехитрит простого человека. Книги стали вынимать по одной, по две. Когда же убедились, что в чемоданах больше ничего нет, кроме обычного солдатского добра, — начали разглядывать книги с таким почтением и любопытством, будто первый раз в жизни держали в руках это чудо, сотворенное умом человека. Потом со смущенным видом, как бы желая загладить вину, помогли Петру уложить книги обратно в чемоданы. Всю оставшуюся дорогу к нему относились с каким-то особым уважением, от которого становилось неловко. Даже самогон щедрее наливали, подкладывали кусочек сала побольше. Когда Петро отказывался, говорили с солдатской простотой и грубоватостью: «Ешь, парторг, не стесняйся. За книги свои сядешь — придется подтянуть живот…»

…Живот действительно приходится подтягивать. Но обычно Петро редко думает о еде, если о ней не напомнят. За книгами легче всего забываются жизненные невзгоды. Но вот припомнился польский пахучий хлеб и сало (хотя сколько его там было!) — и уже не до мифов. Боги, черт бы их драл, лакомками были, обжорами, без конца пировали, глушили свой нектар и закусывали амброзией и всякими сказочными плодами. А ему, горемыке учителю, сейчас хоть бы горбушку хлеба да ломтик сала… Напиться воды, что ли? Нет, от воды начинает неприятно бурчать в животе. Лучше выйти послушать соловьев. В старом парке в кустах черемухи вчера вдруг подал голос соловей. Не рано ли? Хотя почему рано? Весна в разгаре. Тепло.

Вчера, после тяжелого партийного собрания, на котором присутствовали Булатов и Рабинович (неожиданные вопросы Булатова всех сбивали с толку, и коммунисты молчали, никто не хотел выступать, а Петро нервничал, расстраивался), первый соловей вернул ему спокойствие и хорошее, приподнятое настроение. Он позвал Сашу, она не спала еще, и они славно погуляли, послушали соловьиное пение. Саша молчала, задумчивая, тихая, но ни разу еще за эти суровые, голодные и холодные полгода Петро так не чувствовал ее теплоты, ее душевной близости…

Петро встал, снова подошел к кровати и долго вглядывался в лицо спящей жены. Нет, сейчас будить не время. Первый час ночи. Тихо вышел один.

Соловей молчал. Что с ним сталось? Кажется, вчера они с Сашей гуляли до такого же часа, если не поздней. А может быть, просто было так хорошо от Сашиной близости, что он забыл обо всем и теперь не знает, пел ли вообще соловей? Может быть, песня в сердце у него звенела? Санитарка Даша уверяла утром, что это не соловей, соловьи так рано не поют, это какие-то подсоловки. Пускай. Но слушать его было приятно, радостно. Слушаешь и как-то полней ощущаешь тишину — тишину мира, спокойствия, устойчивости и радости жизни. Как бы там ни было, но это величайшее счастье — не думать о том, что завтра тебя могут убить. Никто тебя больше не убьет! Ты уверен, что будешь жить завтра и послезавтра, через год и через двадцать. Поэтому можешь слушать соловьев, изучать греческие мифы, любить, нянчить детей…

Ночь — совсем летняя, теплая, звездная. Туман над речкой низкий, над самой водой. Из белой пелены поднялись, выросли и вырисовываются на фоне неба, где у самого горизонта, как далекий фонарь, горит звезда, какие-то совершенно мифические деревья. Это придорожные вербы. А в такую ночь все необыкновенно. Правда, все вокруг имеет сказочный вид. Вот начитался! Правее, за речкой, сосновый лесок на взгорке выглядит цепью темных фантастически-крутых скал… Над ними низко повис заходящий месяц, он выщерблен не с той стороны, с какой мы привыкли видеть, когда он, еще узкий, появляется вечером, и цвет у него необычный, лиловатый. К ветру, что ли? Хорошо бы пошел дождь! Весна ранняя и сухая. Хотя и немало было снега, а земля у них песчаная, пересохла уже. Может быть, поэтому в районе такая нервозность с посевной. Райком не просто требует — угрожает. Вчера на партсобрании Рабинович заявил, что все они положат партийные билеты. А Булатов неожиданно спросил:

«Кто у вас ведет антисоветскую пропаганду?»

Двенадцать коммунистов переглянулись, пожали плечами. Что они могли сказать? Должно быть, через добрых десять минут, когда уже выступал Бобков, Булатов сказал:

«Не знаете? Ничего не знаете. Французский шпион Запечка вел у вас под носом антисоветскую пропаганду. Вчера мы его арестовали. А некоторые члены партии даже хотели пригласить его воспитывать детей».

Шапетовичу кровь ударила в голову и по спине пополз противно-липкий пот. Выходит, что Булатову известно о каждом слове, даже случайном. Это его потрясло. Откуда начальник райотдела МГБ знает обо всем?

Прямо-таки ошеломленный этой всеобъемлющей осведомленностью Булатова, Петро сперва не задумался над судьбой Андрея Запечки. Даже эгоистично забыл обо всей этой истории, когда гулял с Сашей. Мало ли чего наговорили на собрании! Да и вообще ни о каких делах думать не хотелось. А утром проснулся чем-то встревоженный и сразу вспомнил Запечку, сердце больно сжалось.

Петро виделся и говорил с ним всего два раза: тогда, в сельсовете, и позднее, когда зашел к нему домой в землянку. Растерявшиеся женщины — старуха, мать Андрея, и жена его — не знали, куда усадить учителя. Только сам «француз» (село уже наградило его этой беззлобной кличкой) вел себя так непринужденно, будто всю жизнь жил в землянке. Однако удовольствия от того, что к нему наведался парторг, не скрывал. Был приветлив, говорлив. Много рассказал интересного. И женщины были рады. А что они подумают теперь о его приходе, о том, как он расспрашивал о Франции?

Петро похолодел от этой мысли. Звучал в ушах доверчивый рассказ инвалида, вспомнились слезы его матери, которые Петро увидел, когда сын рассказывал про лагерь военнопленных, где люди мерли как мухи, про шахты, про французов, устроивших ему побег из госпиталя, куда он попал после обвала в шахте; про второе ранение в «маки́», про сложную операцию, которую сделал французский врач, рискуя жизнью; доктор этот больше месяца укрывал советского солдата у себя на квартире… Такие люди, такой героизм, и вдруг — шпион. Нет, это невероятно! Никакой логики. Человек прошел через фашистский ад и не стал изменником. Дважды бежал из лагерей, рвался к борьбе. Дважды тяжело ранен. Зачем же, во имя чего после всего этого ему становиться шпионом? Да, наконец, и французам, союзникам по войне, на кой черт им такой шпион — инвалид, колхозник с образованием в шесть классов? Нет, тут что-то не так, какое-то нелепое недоразумение, ошибка. Мысль о Запечке не покидала Шапетовича весь день. За обедом рассказал жене. Сашу это ошеломило не меньше, чем его.

— Арестовали Запечку? Андрея? За что?

— Говорят, вел вражескую пропаганду.

— Какую? Где? Неправда это! Неправда! Я лечила его! Я слышала, что он рассказывает. Дай бог вашему Булатову быть таким патриотом. — И вспылила, накинулась с упреками: — И никто из вас, конечно, слова не сказал в защиту? Герои! Только знай твердите, что всем руководит партия. Чем вы руководите? За человека не можете заступиться! Скоро этот Булатов вас самих начнет сажать, а вы молчать будете.

Упрек был жестокий, обидный. Петро тоже вспыхнул:

— Ну, ты Булатова не трогай. Его поставили на самый ответственный участок — блюсти государственную безопасность. И ему видней. Без причины у нас не арестовывают. Есть закон.

— Закон есть. Да богиня эта, о которой ты читал, — как ее? — спит, видно. Шпиона нашли! Сам чуть живой вернулся, жена эпилепсию нажила, убегая от немцев…

Взволнованная Саша, не доев картошки, стремительно встала, накинула на плечи свою старенькую шерстяную кофточку, бросила:

— Приберешь со стола, помоешь тарелки! — и вышла.

Последнее время она часто так делала — уходила, когда чувствовала, что они могут поссориться. Может быть, это и умно, потому что после ссоры очень уж гадко на душе. И все-таки эти стремительные неожиданные уходы жены (однажды она даже в гостях вот так оставила его) обижали Петра. Казалось, что Саша проявляет этим свое презрение к нему. Лучше бы уж обругала. Но тут ссориться им не из-за чего. Насчет этого несчастного Запечки он целиком согласен с Сашей. Да и насчет Булатова согласен. Нельзя так разговаривать с людьми, как говорит он. Как будто все они подсудимые.

В душе согласен. А высказать это, даже перед собственной женой, не отважился. Начал защищать. Почему? Зачем?

«Нет, тут что-то не так. Очень уж это неправдоподобно — шпион. Тайны госбезопасности тайнами, а я, секретарь, должен знать, за какую конкретно вину арестовали человека, — думал Петро, блуждая по ночному саду. — Надо поговорить в райкоме, с секретарями, с Анисимовым, с Лялькевичем».

«Закон есть, — вспомнились Сашины слова, — а богиня… а богиня Фемида спит…» Фемида? Да. Он обрадовался, что так легко вспомнил имя богини — блюстительницы законов. Вот теперь она уже никогда не забудется — ни до экзаменов, ни после. Но не в экзаменах суть. А в чем? Чтоб Фемида не спала? В чем суть моей жизни? Твоей, Саша? Нашей?

В крайнем дворе, совсем близко — Петро даже вздрогнул от неожиданности — голосисто закричал петух. Точно караульный — дал сигнал. И сразу же ему откликнулся один, другой… И так — дальше, дальше, будто передавали эстафету: от сарая к сараю, из деревни в деревню. Через минуту вся округа звенела от разноголосых «ку-ка-ре-ку!». Петухи пели и здесь, в старом парке, — возле школы, возле их дома, на колхозном дворе.

Петро сразу повеселел.

«Ого, живем! Сколько их развелось после немецких куроедов!»

Видно разбуженный петухами, жалобно заржал в конюшне жеребенок, единственный в колхозе — предмет особой любви и забот Панаса Громыки.

В липовой аллее, что шла вдоль ограды, от которой сохранились лишь остатки белых кирпичных столбов, вдруг — спросонья, что ли? — отозвался подсоловок. Вон где он! Может быть, певца надо разбудить?

Петро двинулся по аллее.

Вышел из-за тучки месяц, и в поредевшем за время войны парке, где не все еще деревья зазеленели, стало светлее. Тень от старых лип, плотная, черная, падала на кусты, выросшие в канаве у бывшей ограды, на песчаную дорожку.

Крепко пахло крапивой. Ее, пока молодая, рвут здесь на борщ. Саша тоже варила борщ из крапивы. Ничего, есть можно. Если б еще хоть малюсенький кусочек мяса да ложка сметаны, была б еда — лучше не надо.

На уцелевшей каменной скамье целовалась парочка.

Петро повернул было в сторону, чтобы не смущать их, но влюбленные все-таки услышали шаги, вскочили.

— Ладно, чего уж там, — улыбнулся им Петро и поспешил мимо. Он узнал и хлопца и девушку. Тезка его. Петя Овчаров — недавний сержант, разведчик. Это о нем говорил Громыка: Овчаров — единственный из молодых, кто, вернувшись домой с заслугами, остался в колхозе, трудится — пашет, сеет. По две нормы хлопец выгоняет. А потом, выходит, еще ночь сидит здесь, в парке. Молодость! Петро вздохнул и сам над собой посмеялся: старик! Давно ли сам таким был? Бегал на свидания за тридцать километров.

На Ольгу Бондаренко не один парень поглядывает. Да и женатые глаза пялят. Красавица. Одета по-городскому — привезла из Германии. Жаль только, что, говорят, поехала туда по собственной воле.

— Петро Андреевич, — Петя нагнал его, осторожно тронул за плечо. — Посидите с нами минутку.

Шапетович удивился:

— Я-то вам зачем?

— Поговорить надо, — серьезно попросил хлопец.

Петро вернулся, сел рядом с Ольгой, настроившись на шутливо-веселый лад. Но влюбленные смущенно молчали, а Петя тайком пожал девушке руку, как бы призывая: «Мужайся!», и Петро понял, что разговор его ждет серьезный.

— Вот, Петро Андреевич… жениться хочу, — сказал Петя и вздохнул.

Шапетович все-таки решил отшутиться:

— Знаешь анекдот? Спрашивают у хлопца: «Женишься, Иван?» — «Женюсь!» И голос такой бо-одрый! Спрашивают, через некоторое время: «Женился, Иван?» — «Да, женился». И голос не тот, и вздохнул вот так, как ты. Что-то у тебя, тезка, наоборот, получается.

На шутку ни тот, ни другая даже не улыбнулись. Сидят, глядят на дорожку, проложенную месяцем от школы сюда, под липы, где светлая полоса исчезает в тени.

— Жениться мне надо… Мать больная…

— Безусловно, жениться тебе надо, — уже серьезно подтвердил Шапетович. — Раз любишь — так женись. За чем же дело стало?.. Была б любовь…

— Любовь есть, — твердо, без девичьей стыдливости сказала Ольга. — Но все равно не надо ему жениться на мне. Не надо! Запятнает он себя.

— Чем запятнает? — не понял Петро.

— Чем? — Ольга резко повернулась, будто хотела в темноте взглянуть ему в глаза. Сказала раздраженно, со злобой: — Да вы первый на своем собрании скажете: «Где, Овчаров, твоя партийная бдительность? На ком женишься? По своей воле в Германию поехала, и неизвестно еще, как себя вела…»

Петро втянул голову в плечи, съежился, будто девушка не слова бросала — камни. Почему-то опять вспомнился Андрей Запечка, его арест, попрек Саши: «И никто из вас, конечно, слова не сказал в защиту?»

— Оля! Что ты! Петро Андреевич этого не скажет.

— Он не скажет — другие скажут. Хотя и он… Как жена его глядит на меня?! Палец у меня нарывал, я пришла к ней. Слова не сказала приветливого. Разрезать разрезала, а перевязывать сама не стала — акушерке спихнула.

— Оля! Что ты болтаешь?

— Ты же сам предложил все откровенно рассказать. Вот я и рассказываю… Мне уж все одно. Не думайте, что я в обиде на вашу жену, она — нездешняя, она не знает, почему я поехала в Германию. Свои-то ведь знают, и все равно… Тетка моя родная, Гаша, жена председателя… Я что-то такое сказала о вашей жене. Так она мне: «Шуру ты не тронь. Шура — наша совесть». Я же не дура, понимаю, чего она не договорила: «Шура, мол, наша женская совесть, а ты — наш позор, стыд». Вот что хотела она сказать.

— Напрасно вы, Ольга, стали такой подозрительной. Лично мне никто слова дурного не сказал о вас… Правда, никто и не объяснил, почему вы поехали в эту чертову Неметчину.

— Она за подружку свою поехала. За Галю Чалую. Не знаете? Что у мельницы живет с матерью и ребенком. У нее жених был, партизан. Заглядывал к ним… И она уже… это самое… ребенка от него ждала. А тут ее в Германию. Может, донес кто. Что делать? Не скажешь, не пойдешь на комиссию. Ведь начнут допытываться: от кого? Кто отец? Дознаются, что партизан, — петля…

Когда вместо нее стал рассказывать Петя, Ольга вдруг закрыла лицо платком и всхлипнула. Парень коснулся ее плеча.

— Не надо, Оля.

Она по-детски шмыгнула носом, утерла глаза платком.

— Простите, Петро Андреевич, — и стала рассказывать сама: — Галя мне одной сказала, мы с малых лет дружили, в школу ходили вместе… что она… тяжелая… Проплакали мы с ней всю ночь вон там, в сосняке. Его ждали. Степана ее. А он не пришел, ранили его перед тем. На другой день пошла я к старосте. Освободите, говорю, Галю, у нее сердце слабое. Я за нее поеду. Пузырь, староста, хотя гад был, а пожалел меня. «Знаешь, спрашивает, на что идешь?» — «Знаю». — «А как мать с малышами?» — «А вы ж говорили, кто сам поедет — хорошо зарабатывать будет». — «Хитрая ты, говорит, хочешь и дуру эту выручить и заработать». Однако согласился заменить. Ему лишь бы душа. У него наряд был на шесть душ. А что я добровольно — так это ему на руку: вот, мол, как он поработал у себя в селе. Нам, кто по своей воле ехал, привилегии были: всех в телятниках везли, а нас в пассажирском вагоне. И там спросили: кто куда хочет. Я в деревню попросилась. Боялась города… В имение генеральское попала. За коровами ходила. Врать не буду: не били, не мучили. И кормили хорошо. Но иной раз такое на меня находило, такая тоска — повеситься хотелось в коровнике. Казалось, на крыльях полетела бы домой, пешком пошла бы. А вот прилетела — и тут для меня нет радости… Виноватая, — девушка не всхлипнула, у нее словно перехватило дыхание, и она захлебнулась, закашлялась.

— Не надо, Оля, — снова теми же словами старался успокоить ее Петя; слова немудреные, но говорил их вчерашний солдат с такой нежностью, что Шапетович даже растрогался. На девушку они, очевидно, действовали магически. Она сразу же гордо подняла голову.

— Как это нет радости? — сурово, словно был им отцом, спросил Петро. — А то, что вы полюбили друг друга, разве не радость? По-моему, это величайшая радость, какая дается человеку в жизни. Если есть любовь и доверие, ничто не может помешать. Ты веришь ей, Овчаров?

— Как самому себе, Петро Андреевич.

— Что ж вам еще надобно? Выбросьте из головы, что его или вас кто-нибудь чем-то попрекнет. Чем? Глупости! У миллионов людей такая же судьба. Женитесь. Давайте я буду сватом, дружкой? Кем хотите.

— Вы, верно, сами много пережили, что такой добрый, — раздумчиво сказала девушка.

— Я пережил то, что все пережили, — войну. Добрее от этого я вряд ли стал. А вот я читал у одного поэта: за пять военных лет мы все постарели на двадцать. Правильно сказано.

— Вот почему нам тяжело, — вздохнула Ольга.

— Почему? — не понял Овчаров.

— Что в двадцать три года мы старики.

— Ну-у, старуха! Прямо бабушка! — пошутил он и рассмеялся.

А Петро подумал, что этот парень, его ровесник, не чувствует себя старше своих лет. Ему повезло. Или, может, ему отпущен больший запас молодости? А вот Ольга, она это чувствует, потому по-матерински думает не только о себе, но и о том, кого полюбила, о его жизни, будущности — чтоб он ничем не запятнал себя. Он, Шапетович, тоже много старше своих лет. И ответственность на себя взял не по годам, а это требует не только соответствующего поведения — опять-таки не по годам, но и совсем иного строя мыслей. Вот каких советов у него просят — словно у мудрого старца. И он должен давать их с мудростью, которой неоткуда еще взяться.

— А вы верните ее, украденную войной молодость. Я стараюсь вернуть. Работой. Любовью. Учебой, — сказал и тутже подумал: «А верну ли? Не изрекаю ли я газетно-казенные истины? Интересно, что об этом думает Саша? Мы почему-то ни разу с ней не говорили о том, какими мы были до войны и какими стали теперь. Должно быть, Саша считает это естественным, что мы стали другими».

Ольга словно не слышала, заговорила опять о своем:

— Я Пете говорю: зачем ему спешить с женитьбой? Ему учиться надо. Поехал бы на какие-нибудь курсы, теперь в каждой газете объявления…

— А мать? — напомнил хлопец жестко.

— За матерью я пригляжу. Можешь на меня положиться!

— Станете невесткой и — приглядывайте, ему спокойней будет.

— Да не поедет он никуда, если женится. Ведь я знаю. Так и останется в колхозе. А кем он в этом колхозе будет?

«Вот у тебя какие расчеты! — с недобрым чувством подумал Шапетович. — Так бы сразу и говорила, а не кивала на себя». Однако, здраво рассудив, разве попрекнешь ее? Может быть, она и хитрит немножко, но хитрость эта от чистого сердца и впрямь самоотверженная. Боится она, что женитьба и ее, его жены, репутация помешают Овчарову «выбиться в люди». Готова взять заботу о его матери и ждать, пока он будет учиться. Пройдет время, забудется прошлое, заслужит она снова в деревне добрую славу — усердная работница и верная невеста… Оценит это он, получивший образование Петя, — ее счастье. Не оценит, другую найдет, — значит, «не судьба», как говорят. Что ж ты ей ставишь в укор? Ага, отношение к колхозу. Конечно, это его долг — давать отпор таким настроениям. Но те слова, которые он со всей искренностью и горячностью сказал бы в любом другом случае, не годились здесь, в залитом лунным светом парке, перед этими двумя влюбленными. Неуместны они перед их человеческой драмой, да и настроение у него не то. Поэтому сказал почти официально:

— Поработает вот так, как сейчас работает, лето в колхозе, осенью мы сами его пошлем в областную партшколу. Мы уже говорили с Панасом Остаповичем.

Ольга тайком вздохнула.

Шапетович понял: о партшколе они знают, — наверно, сказал Громыка, потому Ольга и боится, что женитьба на ней может помешать Пете. Какая безжалостно-суровая предусмотрительность! Правду она сказала: потому нам трудно, что в свои двадцать три — двадцать пять лет мы смотрим на жизнь как старики.

У дома Петро увидел белую фигуру. Узнал издалека — Саша. Она стояла, закутавшись в медицинский халат, прислонившись к кирпичному, щербатому, выветрившемуся за многие десятилетия столбу. Петро бросился к ней бегом:

— Ты что?

— Где ты был?

Он обнял жену.

— Я гулял.

— А я проснулась от какого-то кошмара. Лампа горит, а тебя нет. Хотя бы лампу потушил, пожар устроишь. Что снилось — не помню, сердце и сейчас еще вот как бьется, посмотри.

Петро положил руку ей на грудь — послушать сердце. Саша стремительно, в каком-то горячем порыве, обхватила его шею, поцеловала.

— Ты вся холодная. И дрожишь, — сказал Петро, уводя ее в дом…

…Он лежал рядом с ней счастливый, умиротворенный… Сказал, как говорил в такие минуты тысячу раз:

— Я люблю тебя.

— И я люблю тебя, хотя ты удираешь посреди ночи. — Саша засмеялась, пальцы ее нежно гладили его плечо.

— Я уснул над своими мифами.

— Уж не приснилась ли тебе богиня?

Петро засмеялся:

— Ты угадала. Снилось, что меня обнимает сама Афродита. Атрощенко пригрозил, что заявит в райком. И знаешь, что я ответил? Смех! «За богинь на бюро не вызывают».

— У вас и за обыкновенных баб не очень-то вызывают, — усмехнулась она. — Уж не поджидала ли она тебя в парке, твоя богиня?

— Ты — злюка. Скоро к снам начнешь ревновать. За что я люблю тебя, такую?

— За что я люблю тебя? — а пальцы нежно коснулись его плеча.

Немного спустя он спросил:

— Ты считаешь — меня не за что любить?

— Иной раз — не за что.

— Любят человека, а не его поступки. А человек не ангел. Он не может всегда быть розовеньким.

— Человек всегда должен быть человеком.

— Ух, какая глубокая философия!

— Спи, — Саша ласково провела рукой по его щеке.

Обычно он скоро засыпал, вот так, припав щекой к горячему плечу жены. Но сегодня не спалось. Почему-то снова перед глазами встал Андрей Запечка, как живой укор его покою и счастью. А потом Ольга, с ее настороженностью, самоотверженным расчетом и жаждой услышать доброе слово успокоения.

— Ты упрекаешь нас в нечуткости к людям. Считаешь, что у тебя одной сердце за них болит. А сама?.. За что ты невзлюбила эту несчастную Ольгу? Она видит это, переживает…

— Уж не она ли та богиня, к которой ты бегал среди ночи? — Голос сразу стал язвительным.

— Я встретил их с Овчаровым. Он хочет, чтоб они поженились. А она боится, как бы его потом не попрекнули…

— Не зря, видно, боится.

— Ты жестокая. Неужели ты в самом деле считаешь, что все, кто был там, вели себя… так, как ты думаешь…

— Не все уезжали по доброй воле.

— А ты знаешь, почему она поехала?

— Знаю.

— Она спасала подругу.

— От чего?

— Как — от чего?

— Сперва крутили с партизанами, а потом нашли ход, чтоб и одной и другой было хорошо.

— Уж куда как хорошо им было!

— А то, скажешь, она горе мыкала, Ольга твоя! Приехала сытая, расфуфыренная. Воз тряпок привезла…

— Нельзя так, Сашок. Ты видишь только внешнюю сторону. Жизнь есть жизнь. Она не останавливается. И живой думает о живом.

— Ох, как ты умеешь защищать их, таких!.. «Жизнь есть жизнь», — сказала тихо, но со злостью. — А что бы ты запел, если б я?.. Я, может, больше, чем кто другой, могла б… чтоб жизнь не останавливалась… А я остановила ее!

Задетый очередным напоминанием о его «грехе», обиженный недоверием — сколько можно попрекать? — Петро решил отплатить:

— Ты говоришь так, будто жалеешь, что не поступила, как некоторые другие…

Саша ответила не сразу. Но по дыханию ее Петро понимал, что пауза — опасная. Съежился в ожидании.

— А что ты думаешь? И жалею!

Как пощечину дала. И резко повернулась к нему спиной, натянула на голову одеяло.

Не в первый уже это раз — внезапные переходы от горячих признаний и душевной близости к упрекам и даже ссоре. Он уже знал, что лучше всего в такую минуту смолчать. Смолчал. Но все-таки было обидно. Неужто она не видит, как он любит? Неужто не верит? Почему она стала такой? До войны, в ранней юности, в ней и следа не было этой бабьей ревности. Наоборот, она подсмеивалась иногда над ним, называла ревность пережитком, которого интеллигентный человек должен стыдиться. Почему же ей теперь не стыдно? Мы стали старше, а с возрастом приходит мудрость и покой. Саша ведь умная и выдержанная во всем, кроме этого своего чувства. Сказать ей спокойно об этом? Попробовать помириться?..

Нет, сегодня он не хочет так скоро мириться. Пусть видит, что он обижен.

Петро повернулся к ней спиной.

Месяц светил в окно. На полу лежали светлые прямоугольники — два у самой кровати и два ближе к окну, а между ними черно: середина рамы забита фанерой. Под печью ведет свою тоскливую песенку сверчок. Его, привыкнув, не слышишь, когда засыпаешь со спокойной душой, всем довольный. А сейчас он раздражает, когда такое вот настроение и не спится. Заговорила спросонок дочурка. Ребенок напомнил о себе — сразу как-то стало легче и светлее.

VI

Внезапно похолодало, как это часто бывает весной. После почти летнего тепла, державшегося еще вчера, — совсем осенняя слякоть. Дождь, который налетел полосами, в течение дня несколько раз переходил в снег.

Петро пораньше протопил печку, наварил супу — не из великой любви к этой снеди, из экономии: пять мелких картофелин, кусочек масла, которое Саша купила для Ленки. А суп — слюнки текут от одного запаха.

Ждал Сашу. Где она ходит в такое ненастье? Больные — страшные эгоисты, думают только о себе, фельдшерица для них — не знающая остановки и устали машина, ее можно вызвать в любой час дня и ночи, оторвать от домашних дел, от ребенка, от мужа. Петро уже однажды запротестовал, потребовал, чтоб Саша приучала людей к порядку: «Ведь ты же не скорая помощь».

Она повесила на дверях медпункта объявление: часы амбулаторного приема, часы посещения больных на дому. Но это ей нисколько не помогло. Не может она не пойти к больному, в особенности если вызывают к ребенку. А детей болеет много, даже больше, чем зимой. Ослабевшие, босые, раздетые, они легко простужаются на обманчиво-теплом весеннем ветру. В Понизовье вспыхнула дифтерия. Саша трое суток не возвращалась домой — работала с эпидемгруппой. И теперь еще дрожит за Ленку. Все, в чем посещает больных, снимает в медпункте.

Несмотря на жидкий суп и дурную погоду, настроение у Петра отличное. Не надо никуда идти, ни на какие собрания, а впереди еще добрых пять часов тихого вечера: можно спокойно почитать, поговорить с Сашей, позабавиться выдумками и бесконечными «почему» дочурки. Особенно приятна мысль, что будет время заняться историей. Он сам диву дается, откуда у него вдруг такая любовь к этой науке. Читает «Историю древней Греции», как увлекательный роман. А того времени, когда можно взяться за книгу, ждет с не меньшим нетерпением, чем когда-то свидания с Сашей. Прямо смешно. Саша не на шутку начинает ревновать его к мифическим богам и героям. Во всяком случае, сон, где его обнимала Афродита за три дня припомнила несколько раз, правда со смехом, но иногда довольно язвительным.

Петро, как обычно, узнал жену по стуку ее сбитых каблуков по цементному полу коридора. И Ленка узнала. Бросилась к двери:

— Мама!

Саша услышала ее, сказала из коридора:

— Ленок, маленькая моя, отойди от двери, я холодная и мокрая. Петя! Возьми ребенка!

Петро посадил малышку на теплую лежанку.

— Не хочу! К маме хочу!

— Нацелуешься еще со своей мамой. Счастье такое!

— Ты — бог!

Несколько дней назад у дочки появилось это неожиданное бранное слово — конечно, от маминых насмешек над его богами. Они от души посмеялись. Петру хотелось, чтоб девочка поняла, что это шутка. Сказал:

— А мама — богиня.

Ленка упорно не соглашалась, злилась:

— Нет! Ты — бог! А мама — моя мама.

Саша стояла у порога, осторожно снимая с себя мокрую клеенку, которой прикрывалась от дождя, и смеялась:

— Ну что, Аполлон, приготовил амброзию?

— Ага. О, если б ты, великая Гера, мудрейшая из богинь…

— Ты — бог! — закричала сердито Ленка. — Мама — докталка.

— …догадалась принести каплю нектара, жизнь была бы лучше, чем на Олимпе.

— У тебя есть шанс отведать этого нектара. — Она подошла ближе, заправляя под косынку мокрые пряди волос, и, глядя в упор добрыми ласковыми глазами, сказала: — Петя! Там, в сельсовете, устраивается на ночлег Владимир Иванович… Лялькевич. Неловко, знаешь, чтоб наш партизанский товарищ спал на столах. Иди пригласи…

На какой-то миг, впервые с того августовского утра сорок второго года, в нем шевельнулась ревность.

Саша в одном была молодец: как бы они не поссорились, никогда долго не дулась, не то что некоторые жены — по две недели не разговаривают. Злости и обиды у нее хватало не больше чем на полсуток. Эта ее черта приучила Петра тоже быстро забывать все обиды. Забыл он уже и о том, что она сказала тогда ночью. Ее фраза «А что ты думаешь? И жалею!» изрядно его ошарашила, но и тогда он понимал: сказано это назло ему.

Но теперь мелькнуло в голове: «А может быть, в самом деле жалеет, что не стала женой Лялькевича, когда тот, раненный, полгода жил в их доме и для односельчан, для немецкой власти был ее мужем?»

Однако именно эта мысль как-то сразу успокоила. «Не стала и не могла стать ничьей женой ни при каких обстоятельствах, потому что любила и любит меня. И в этом твое главное счастье, чудак», — подумал о себе. И стало ему так хорошо: спокойно, радостно.

— Почему ж ты не пригласила? Думала, я буду против? — Он ласково стер с ее лица капли дождя.

— Я приглашала. Отказывается.

Петро засмеялся.

— Интеллигент! Никак не усвоит повадок уполномоченных, которые сами ищут, кто б их накормил и спать уложил. Давай свою клеенку. Пойду.

— Нет. Накинь шинель. Я сбегаю к Громыкам, займу что-нибудь для ужина. — Она тяжко вздохнула.

— Пожалуйста, только не стыдись нашей бедности.

— Я не стыжусь, но это тяжело — бесконечно занимать. Ленок, посиди немножко одна, детка. Посмотри в окошко. Папка приведет гостя. Ты же любишь гостей?

— Люблю.

— Вот и умница. — Саша поцеловала дочку.

Петро натягивал шинель, с улыбкой думая, что он тоже любит гостей — тех, которые приятны и жене.


Когда Саша вернулась с марлевым узелком в руках, Петро сидел у стола с дочкой на коленях, а гость ходил взад-вперед по комнате. Новый протез, резиновый, как-то жалобно попискивал. Сашу почему-то пронзил болью этот писк, словно она только сейчас узнала, что секретарь райкома тоже инвалид, которых так много и о которых болит ее сердце. Ей показалось, что Владимир Иванович чем-то взволнован. И она на миг настороженно застыла, испугавшись: не сморозил ли чего-нибудь Петя?

— Если он еще у Булатова, попробуем что-нибудь сделать. Проверим, что ему инкриминируют… какие факты…

— Это вы про Запечку? — догадалась Саша, кладя узелок на полку.

Девчурка соскочила с отцовских колен, бросилась к матери:

— Мама! Что ты принесла? Яйки? Я хочу яичко.

Саша подхватила ее на руки, высоко подняла, посадила на печку.

— Тише, Ленок, ты мешаешь дяде. — И заговорила с Лялькевичем: — Владимир Иванович, поверьте мне, я его знаю — лечила, не мог Андрей Запечка ничего худого сказать. Бывают болтуны вроде… — и осеклась. — Простите, не буду называть никаких имен. Есть такие, что в пьяном виде могут ляпнуть любую глупость. Запечка не такой. И не пил. И вообще не мог он… Жена его рассказывала: землю целовал, когда вернулся. — У Саши заблестели в глазах слезы.

— Я верю вам, Александра Федоровна. Я, если хотите, убежден, что человек этот больше патриот, чем некоторые из тех, кто его сейчас обвиняют. Но боюсь, что ничего не удастся сделать, в особенности если он уже не у нас, а в области.

— Простите, Владимир Иванович, но я этого не могу понять. Я, конечно, молодой коммунист, политически мало подкованный. Но все-таки я читал Ленина, Программу, Устав… И я понимаю так: мы — правящая партия. Центральный Комитет руководит всем, осуществляет контроль над всеми органами, в том числе и над… этими. А в районе кто должен следить? Вы, райком. Для меня вы — высший авторитет, я вас выбирал. Да и не только для меня, коммуниста, — для каждого человека, партийного и беспартийного. Я, Владимир Иванович, рассказал вам об этом не как гостю. Не просто так. Я вчера специально ходил к вам, но никого не застал — ни Анисимова, ни вас. Я обращаюсь к секретарю райкома. Вы, конечно, простите, что я… позвал в гости и начал с такого «угощения»…

— Да что вы извиняетесь! Какие могут быть между нами церемонии! А тем более когда такое дело — судьба человека!

— Вот именно — судьба человека! И меня удивили ваши слова: «Боюсь, что ничего не удастся сделать». Я — учитель, у меня в школе работы по горло, еще учеба… И вы, райком, спрашиваете с меня, с парторганизации, за все: за сев, за лесовывозку, за финансы, за молоко, за шерсть… за что хочешь. Так послушайте же и нас иногда. А то этот ваш Булатов сидит на собрании как сыч и только задает такие вопросы… ну прямо-таки, между нами, провокационные какие-то. А ведь он член бюро райкома. Не подумайте, что я жалуюсь. Но ведь мог же он спросить у нас про этого несчастного Запечку? А уж если поймал его на месте преступления, как говорится, так, я думаю, тоже можно по-человечески объяснить. Мы все-таки коммунисты. И все воевали, многие — офицеры. Не такие тайны нам доверялись!

Саша сидела перед печкой и раздувала огонь, мокрый хворост не хотел разгораться, дымил, дым ел глаза, она по-детски, рукавом вытирала слезы.

Лялькевич, который присел было у окна, слушая Петю, поднялся, подошел к Саше.

— Дайте мне, партизану. Я был мастером разжигать костер.

«Уходит от ответа!» — неодобрительно подумал Петро и, чтобы заставить его ответить по существу, шагнул к печке, быстро опустился на колени, легонько оттолкнул жену и сказал:

— Это и мы умеем, — вложив в эти слова двойной смысл: умеем разжигать и уходить от прямого ответа.

— Наконец-то догадался, — заметила Саша.

Дул изо всей силы, со злостью, почему-то вдруг закипевшей в душе. Переводя дух, слышал, как за спиной попискивает протез, скрипят половицы — Лялькевич ходил. Его молчаливое хождение начало раздражать Петра.

Горячие угли разгорелись, и сразу весело затрещали тонкие сосновые веточки, вспыхнуло пламя. Петро подкинул поленьев потолще. Поднялся. И очутился лицом к лицу с гостем. Его поразила странная грусть в глазах Лялькевича.

— В этом наша беда, — сказал тот с болью.

— В чем? — не понял Петро.

— Что Булатов выходит из-под партийного контроля.

— Вы как будто жалуетесь мне, — иронически хмыкнул Петро. — Может быть, мне установить над ним контроль?

— Да нет, Шапетович, все это гораздо сложнее, чем вам кажется. Не в одном, разумеется, Булатове дело. В сложившихся отношениях райкома и начальника районного отдела… Не улыбайтесь, Шапетович, поймите… При такой разрухе, при таких недостатках нашему брату можно пришить что угодно. И пришивают…

Саша, которая на подоконнике нарезала небольшой, с полфунта, кусочек сала тоненькими ломтиками, с тревогой прислушивалась к словам Лялькевича. Петру не понравились слова секретаря и еще больше Сашина тревога — за него несомненно.

«Прикидывается сиротой, чтоб не брать на себя ответственности».

Пренебрежительно передернул плечами.

— Ни черта не понимаю.

— А ты думаешь, я понимаю? — с чуть заметным раздражением спросил Лялькевич. — Думаешь, если я секретарь райкома, так мне открыты все тайны? Я должен, как видишь, по району колесить и чем только не заниматься! — И уже спокойнее: — Я сам не понимаю, неужто там, — кивнул вверх, на потолок, — не видят этого? Неужто Сталин с его прозорливостью не понимает?

— Петя, прибери книги со стола, нарежь хлеба.

Петро удивился: у Саши ничего еще не готово, со столом и хлебом можно бы не спешить. Не хочет, чтоб они продолжали этот разговор? Почему? Как раз последние слова Лялькевича понравились ему. Нет, это не жалобы человека, который боится или не хочет взвалить на себя лишние заботы. Это — серьезные и горькие раздумья. Разве мало сам он думал над всем этим? И другие, возможно, еще более мучительно размышляют, потому что тот же Лялькевич знает, безусловно, гораздо больше. Поговорить с ним по душам — разве это не важно?

Однако, кажется, не только одна Саша считает, что тема, как говорится, исчерпана, но и Лялькевич тоже. Подошел к столу, стал рассматривать книги.

В печке зашипело сало. А когда сковородка была поставлена на загнетку и Саша вбила туда яйца, пошел такой аромат, что у Петра закружилась голова.

«Чего доброго еще в обморок хлопнешься, как Таня», — с грустным юмором подумал он. Но, увидев, как тайком проглотил слюну гость, повеселел: «Да ты такой же голодный, как и я, грешный». И уже быстро, нетерпеливо, пачками стал сваливать книги со стола на кровать.

Лялькевич, просмотрев одну-две книжки, спросил:

— Грызешь историю?

— Вдруг открыл, что это интереснейшая наука.

Саша, вытаскивая сковородку с яичницей из печки, засмеялась:

— Он грезит богами! Особенно богинями. Каждую ночь видит во сне Афродиту.

— Ну, выдумаешь!

— Очевидно, интерес к истории приходит с годами, — заметил Лялькевич. — В школе, в институте я не любил истории. Математикой и физикой увлекался. А вот теперь и мне хочется почитать о богах и о героях. К сожалению, некогда. Все мечтаю: возьму отпуск, удеру куда-нибудь в лес… У меня ведь столько знакомых лесников с партизанских времен! Захвачу чемодан книг и — запо́ем, запо́ем… С утра до вечера. Сплю и вижу, как я читаю, с каким наслаждением. — Лялькевич вздохнул, грустно улыбнулся. — Обычно фантазия разгорается у меня вечером. А утром проснусь — трезвость полная. Понимаю: никуда мне не спрятаться. Придет отпуск — надо лечиться. Поеду на курорт… Ну, и почитаю там не больше других… И опять — собрания, заседания…

Саша поставила на застланный свежими газетами стол пузатую бутылочку, такую полную и прозрачную, что Петру показалось — она пустая. Он не удержался, переставил ее с места на место — убедился, что она наполнена по самую притертую стеклянную пробку чистейшим нектаром.

«Весь акушерский энзе выставила, — подумал весело. — Опять акушерка напишет в райздрав».

В день Красной Армии они с Бобковым выпросили у Саши граммов двести спирта — помянуть тех, кто шел рядом с ними и не дошел. Не только физические, но и душевные раны еще свежи у каждого. Вздорная девчонка, в голове у которой только кавалеры да интриги (а кавалеров нет, и она злится), написала в райздрав, что заведующая фельдшерским пунктом использует медицинский спирт для личных нужд. Петра поразил не самый донос, а то, что девушка, побывавшая на фронте, ничему не научилась. Для него фронт — университет разума.

Разведя спирт водой, Лялькевич поднял свой стакан.

— Спасибо вам, друзья. Отказывался я от вашего приглашения потому, что знаю, как это хлопотно в наше время — принять гостя. Но откровенно признаюсь: радостно мне побывать в вашей семье. Сколько раз думал: заеду и скажу: «Давайте посидим попросту…» Так нет — то ложное чувство неловкости мешало, то бесконечные дела… Однако оставим речи. Позволь мне, Петро, выпить за Сашу. Спасибо вам, Александра Федоровна, за ваше… золотое… Нет, шаблонно! «Золотое», «великое»… Одним словом, за ваше доброе сердце, Саша!

Саша, раскрасневшаяся у печки, слегка смущенная тостом, с дочкой на коленях, с маленькой рюмочкой в руке, была в этот миг необычайно хороша. Петро глаз не мог отвести от жены.

Чокнулись. Выпили. Захрустели огурцами.

— Берите яичницу, Владимир Иванович. Что вы одни огурцы? Давайте я вам положу.

— Спасибо, спасибо. Больше не надо. Пускай малышка. Так, значит, ты не помнишь меня, Ленка?

— Мм, — покачала головой девочка.

— А я тебя нянчил, и мы с тобой славно дружили. Ты, я да еще кошка Катя. Помнишь кошку?

— У тети Поли?

— У тети Поли. Да, как Даник?

— Учится в техникуме.

— Это я знаю. Навещает?

— Редко.

— Приедет — попросите, пускай заглянет. Мой главный связной. Забыл своего командира, — Лялькевич вздохнул. — Хотя это естественно: новая жизнь — новые знакомства, симпатии. Все новое.

— Как вам живется, Владимир Иванович? — неожиданно спросила Саша. — Худой вы. С вашим здоровьем нельзя так… запускать себя. Мы вас в какие времена смогли на ноги поставить.

— О, Александра Федоровна, вы с Полей это умели!

— Что ж это она, ваша Лида?

Лялькевич покраснел.

— Да нет, ничего. Вы не думайте. Мы живем дружно. — Он говорил так, словно обязан был дать Саше отчет о своей семейной жизни. — Лида — умный человек. Только работает как одержимая. Тридцать два часа в неделю, и что ни день — сотня тетрадок. Я каждый раз с ужасом гляжу на эту гору замусоленных тетрадей. Вот, наследника теперь ждем, — радостно-смущенно признался он.

Саша улыбнулась в ответ, довольная, что в общем жизнь у него идет нормально.

— Зачем вам эта работа? Жена — учительница, вы — учитель. Стали бы директором школы. Все-таки покойней. С вашей ногой, с вашим здоровьем…

Сбежало с лица Лялькевича смущение, исчезла растроганность, размягченность от выпитого спирта и ужина. В одно мгновение оно стало таким же, каким было, когда говорили о Запечке, — аскетически-суровым, озабоченным, казалось, до душевной боли. Задумался на миг, чуть заметно усмехнулся.

— Удивительно, что у всех женщин одна психология. Лида чуть не каждый день твердит мне о том же… И я одно время стал уже прикидывать: какую бы школу попросить? Однако потом рассудил: нет, нельзя мне уходить с партийной работы. Не подумайте, что я к власти рвусь или такого уж высокого мнения о себе как о руководителе. Нет. Наоборот. Руководитель я по нашим временам посредственный — мягкий, либеральный… Но именно потому, что многовато у нас черствости, командования, не хочется еще пока уходить из райкома. Поймите правильно. Как-то так у нас сложилось, что некоторые работники, будто и неплохие люди, работают… ну, как бы это сказать?.. для докладов, для отчетов, что ли, а не для людей. Все это даже трудно объяснить… Надо самому повариться в этом котле, чтобы понять… Ну, например, с инвалидом этим… Честное слово, боюсь я, что Анисимов может ответить: пусть Булатов разбирается, у нас хватает дел поважнее. А для кого же они, все эти наши дела? Анисимов — руководитель инициативный, напористый, энергичный. А вот душевности, чуткости, внимания к людям иногда не хватает… Пробовал говорить ему об этом. Кричит, что я либерал, народник, гнилой интеллигент, что меня надо гнать в шею из парторганов. Другой на моем месте давно плюнул бы. Но я считаю: амбиция и гонор здесь ни к чему. У Анисимова есть хорошее качество: он отходчив и незлопамятен. Его можно убедить, если умно… — Владимир Иванович улыбнулся. — Он как-то сказал: ты у меня что Фурманов при Чапаеве. Беда, что я, видимо, не умею, как Фурманов.

— У Деда вы умели, — сказала Саша.

— Дед был дитя. — Лялькевич вздохнул, вспомнив погибшего командира отряда. Помолчал, как бы почтил его память. Сказал, завершая мысль: — Да, многого мы не умеем. Говорим о сталинском стиле работы. А что это такое? Вам признаюсь: лично я не знаю… А вот читаю, как Ленин работал, и… больно мне, что Анисимов, Булатов, Лящук и сам я… не так мы работаем… Не умеем… А надо нам учиться, Петро. Ох как надо!

Говорил Лялькевич тихо, медленно; если не смотреть на него, то могло бы показаться — нехотя. Но на лице отражалось то внутреннее напряжение и взволнованность, которые заставляли слушать его с особенным вниманием. Даже маленькая Ленка затихла и смотрела на чужого дядю как завороженная.

Доверие, с которым секретарь райкома так откровенно высказывал свои мысли, радовало Петра. Но в то же время становилось почему-то тревожно, как в тот раз, когда с ним говорил Панас Громыка. Несмотря на все нехватки, на бюрократизм, Петру хотелось после такой войны и победы видеть только хорошее, красивое, чистое. Иногда ему казалось: если б люди нарочно не старались найти плохое, не вытаскивали его на свет божий, то вокруг было бы больше светлого и всем легче жилось бы. Знал, что это толстовская философия: непротивление злу. Сам часто смеялся над своими розовыми очками, потому что жизнь каждый день разбивала их и принуждала вести борьбу со злом, с несправедливостью. И он ведь любил эту борьбу.

VII

— Петро Андреевич, расскажите миф.

Надя-почтарка — девушка рыжая, некрасивая, но очень романтическая, чувствительная. Как-то сидя в сельсовете без дела, Петро рассказал ей и Кате миф о Нарциссе и был поражен тем, как слушала Надя — словно ребенок сказку: дошел он до смерти Нарцисса — и на глазах у нее заблестели слезы. С тех пор Надя частенько бывала его слушательницей. Петру доставлял удовольствие ее детский восторг. А кроме того, когда рассказываешь другим, очень прочно запоминаешь сам. На всю жизнь. Никакой экзамен после этого не страшен.

Но какой из мифов отвечает его настроению? А настроение у него сейчас приподнятое. Может, что-нибудь о проказнике Эроте? Катя по этой части опытна больше чем надо, ее никакой былью не смутишь, не то что сказкой. А Надя?.. Этой рыжей, верно, тоже каждую ночь снятся хлопцы. Петро подумал, что ей, такой некрасивой, трудно будет найти свое счастье, и пожалел девушку. И неизвестно почему ему вспомнился поэтический миф о Дафне.

— Аполлон, бог поэзии и музыки, был парень веселый, жизнерадостный. Ну, к примеру, как я.

— Вы иной раз темнее тучи, — возразила Надя.

— Будешь критиковать — не стану рассказывать.

— Нет, нет…

— Но, как и простого смертного, однажды бога постигло горе. А виноват в этом был его коллега, юный бог любви Эрот, сын Афродиты.

— Которую вы видите во сне, — засмеялась Катя.

Петро отпарировал:

— Тот самый Эрот, маленький шалопай, который довольно часто навещает Катю.

Заведующая хатой-читальней поняла намек, покраснела.

— Так вот… Однажды Аполлон увидел Эрота. Малыш натягивал свой золотой лук. Аполлон засмеялся и сказал: «Бедняжка, зачем ты таскаешь такое тяжелое оружие? Не под силу оно тебе. Не вздумал ли ты соперничать со мной? Уж не хочешь ли ты отнять мою славу?» — «Погоди, я тебе покажу, — подумал Эрот, — чьи стрелы более метки и глубже ранят». Взмахнул божок золотыми крылышками, взлетел на Парнас — на гору, где жили все прославленные боги и герои. Взял он там две стрелы. Одну — что зажигает любовь… Эту он пустил в сердце Аполлона. Другой стрелой, которая убивает, губит любовь, он пронзил сердце нимфы Дафны, дочери речного бога Пинея. Влюбился Аполлон в Дафну, как говорится, по самые уши. Красавец такой, что у любой голова бы закружилась. А Дафна, хотя и была обыкновенная девушка, увидела его и — бежать. Что косуля от волка. Аполлон — за ней. «Погоди, прекрасная нимфа! — просит и молит он. — Куда ты летишь, как голубка от орла? Ведь ты поранила себе ноги. Остановись! Я люблю тебя! Погляди, кто я. Не пастух какой-нибудь, не лапотник, а сам бог, сын Зевса!» Но что ей до того, когда в сердце у нее ни капли любви!..

— Это правда. Хоть ты бог, хоть ты принц, а коли нет любви… — вздохнула Надя.

— Ой, Надечка, не говори… Перед таким мужчиной, как этот Аполлон, не устоишь, — сказала многоопытная Катя.

В дверь просунулась плешивая голова Халимона Копыла. Старик ухмыльнулся щербатым ртом.

— Сказочки рассказываем?

— А вы, дядька Халимон, не подслушивайте, вам нельзя про любовь. Жену разлюбите, — засмеялась Надя.

Петру стало неприятно оттого, что Копыл подслушивал. Пропала охота продолжать. Да от Нади не отвяжешься.

— Ну и что же дальше, Петро Андреевич? Догнал ее Аполлон?

— Догнал.

— Эх! И все? — разочарованно вздохнула девушка.

— Нет, не все. Чувствуя, что Аполлон вот-вот схватит ее, испуганная Дафна стала просить своего отца, бога Пинея: «Папочка, родной, помоги мне. Прогони от меня этого нахала. Я его боюсь. О земля! Лучше поглоти меня!»

Сказала она это и тут же застыла на месте… превратилась в лавр, дерево такое, на котором лавровый лист растет… Долго опечаленный Аполлон стоял перед зеленым лавром. А что поделаешь? Ничего. Одно только было в его власти. Он сказал: «Будь же вечно зеленым, лавр. И пусть венок из твоих листьев украшает мою голову, мою кифару и колчан». Все. Вот что наделал проказник Эрот, лучший друг нашей Кати.

— Не больно он мне друг, — серьезно и даже как будто печально ответила Катя. — Он друг тех, кто счастлив в любви, как вы. А у меня… какое там счастье! Одно несчастье.

Из-за стены, где помещался медпункт, донесся насмешливый Сашин голос:

— Аполлон Андреевич! Боюсь я, как бы кто-нибудь не поразил стрелой твое сердце.

То, что его рассказ слышала жена, Петра нисколько не смутило, наоборот, развеселило еще больше. Он крикнул в ответ:

— Богиня моя! Оно давно поражено. Тобой.

Девушки засмеялись.

Хлопнула дверь медпункта, и на пороге появился Панас Громыка. Сверкнул цыганскими глазами, сказал Петру:

— Хватит тебе развлекать девчат. Им и так не скучно. Пошли на поле. Погуторим с людьми.

Когда вышли в сад, Панас сказал:

— Осторожней ты рассказывай такие сказки. Особенно Кате. Шура перевязывала мне палец, и я видел, что ей не очень приятно. Она шутила, но я-то видел, что это за шутки. Бабы, брат, они все на один салтык. Ревнивые.

— Ну, ерунда!.. Что можно подумать, когда человек говорит в полный голос, так что за стеной слышит жена, за другой — Копыл?

— Коли уж пришлось к слову, Андреевич, так я тебе советую: постарайся, чтоб и Копыл поменьше слышал… Много мы доверяем разным Копылам.

— А что, разве мы говорим что-нибудь крамольное?

— Нет. Но знаешь, как бывает… Иногда самые правильные твои мысли могут так перевернуть, что себя не узнаешь.

— Удивляет меня, Панас, твоя подозрительность… Держим человека секретарем сельсовета и будем таиться от него?

— Я, Андреевич, на шестнадцать годов больше прожил на белом свете, чем ты. Мне уже можно стать подозрительным. Тебе нельзя, тебе надо верить людям, это я понимаю. Но что до Копыла, то скажу тебе откровенно: дело не пострадало бы, если б на его месте сидел кто-нибудь другой. Слышал, что говорили инвалиды? На черта нам выслушивать такие попреки!


После сильного похолодания, когда выпал снег и две ночи стоял мороз, снова повеяло теплом, правда неуверенно, робко. Земля от этого весеннего снега набухла водой больше, чем после зимнего. Дороги — ни пройти, ни проехать. Снова разлилась речка. Во время снегопада зазябли скворцы. И теперь они распелись очень уж громко, крикливо и, казалось, не слишком радостно, не по-весеннему, как в первые теплые дни, когда птицы только что вернулись с юга в родные края, разбились на пары, начали вить гнезда. Может быть, скворцы оплакивали сейчас своих близких, погибших от мороза?

— Ты говоришь: кого нам бояться, если мы говорим по-партийному, правду? — после продолжительного молчания вздохнул Панас. — А я сам себя начал бояться, потому что ей-богу же перестал понимать, где правда, где неправда. За то, что я тебе скажу, Анисимов, наверное, вызвал бы меня «на ковер». У меня душа горит от злости на всех, кто заставил так рано сеять. Моя бы власть — призвал бы их всех, от Анисимова и ниже… и выше… и без долгих разговоров гаркнул бы по-армейски: партбилеты на стол, сукины сыны! За погубленные семена. За потраченный зря человеческий труд. Померзло все, что взошло. А у нас каждый килограмм зерна — на вес золота. Каждый вспаханный гектар чего стоит! Но вместе с тем когда подумаешь: а что им было делать? Тянуть с севом? С таким тяглом — по два десятка заморенных лошадей на колхоз, да один трактор-инвалид на три колхоза? С такой рабочей силой — бабы да дети? И так сев растягивается месяца на два. А если бы и дальше пекло и сушило, как в начале весны? Опять-таки погибло бы не меньше. Вот и думай — где правда?..

— Ты, Панас, прямо софист. Были в Греции такие философы. Все могли опровергнуть и все могли доказать.

Они шли по улице, с трудом вытаскивая из топкой глинистой грязи кирзовые сапоги. Добрались до самого высокого места — до «горба», как тут его называли, где улица как бы переламывалась. Через чужой двор и огород по просохшей тропке направились в поле.

— Тебе, Андреевич, легче: ты можешь от жизни укрыться за своей наукой. Хитрую ты науку себе выбрал. История увлекает, что твой роман: зачитаешься — не можешь оторваться.

Петро подумал, что этот практичный крестьянин и солдат прав: действительно, увлечение мифологией приносит ему немало радостных минут. Вот как сейчас — после того, как он прочитал дома о Геракле и рассказал девчатам про Дафну.

Председатель остановился в конце огорода, повернул к Петру хмуро-озабоченное лицо.

— Вот тебе еще один пример. Анисимов на совещании — помнишь? — сказал: увижу где, что колхозники пашут на себе, — голову оторву председателю тому…

Справа от них, через несколько дворов, шесть женщин, по три в постромках с одной и с другой стороны валька, тащили плуг, седьмая, высокая, сутулая, казалось, не просто пахала — вела плуг, а натужно толкала его — им в помощь.

Петро помнил, что он первый горячо захлопал словам секретаря райкома и был удивлен, что председатели колхозов, сидевшие рядом, не очень дружно поддержали его. Он тогда разозлился: баи, сами морды понаели, а несчастные вдовы на себе пашут.

— Правильно сказал Анисимов! Ты можешь так спокойно об этом говорить? Да позор нам! Мне кажется, не по земле они тащат плуг, а по сердцу моему.

Громыка повернулся, и глаза его недобро блеснули.

— Тебе кажется… Легко вам с Анисимовым говорить! — И неожиданно выругался. — А что мне делать? Лошадей я не могу всем дать. Не вытянут лошади и поле и приусадебные. Да если бы я хоть на день снял их с колхозного поля — назавтра был бы на бюро райкома. Я и сам понимаю: колхоз — основа. Но покуда укрепим основу эту, люди-то должны жить! Не дать им засеять усадьбы? Но ведь людям надо есть, чтоб работать. Рабинович посоветовал: пускай лопатами копают. Дурень! На это надо в пять раз больше времени и пота. Можешь меня вызывать в райком, но я разрешил по очереди не выходить на работу, пусть хоть так управятся со своими огородами. Сеять картошку — дам лошадей. Не всем, конечно.

Петро молчал. Что тут скажешь? Не в первый раз этот хитрец припирает его к стенке, так, что не знаешь, в какую сторону податься, чтоб вывернуться, побить его более убедительными доводами.

По дороге, отделявшей огороды от поля, Петро повернул в сторону пашущих.

— Не надо туда ходить, — сказал председатель, — не будем растравлять баб.

— Боишься? — спросил Петро.

— Я боюсь? — Панас засмеялся… — Ох, братки интеллигенты! Крестьянские дети, а мужика не понимают!

Женщины, увидев, что к ним идут, остановились, стали утирать лица косынками. Одна закричала:

— Эй, мужчины, идите сюда! Хоть дух ваш почуем! Как ваш пот пахнет!

— Ее Листик, видать, ничем не пахнет, — проворчал Громыка.

Петро тоже узнал женщину в вылинявшей мужской майке, с голыми руками, без платка; это она кричала, вдова Лиза, по уличному — Сорочиха, полюбовница старого лесника.

Очевидно, кто-то из женщин постарше хотел угомонить молодицу, потому что Лиза громко ответила:

— А разве учитель не мужчина? Еще лучше: чистенький, свеженький… Не одной же докторке нюхать его.

— Вот чертова баба, — хмыкнул Панас. — Сейчас ты от нее услышишь.

— Надо написать Сталину, чтоб принял закон: вдовам выдавать мужчин по карточкам.

— Ты и без карточки нашла, — сказала женщина, что стояла за плугом.

— Да разве ж это мужчина? Листик. — Лиза громко захохотала. — Да и тот сухой.

Приблизившись, Петро степенно поздоровался. Женщины вежливо ответили. Все. Кроме Лизы. Она, кажется, вовсе не поздоровалась. Вызывающе подтянула юбку с подоткнутым подолом, еще больше оголив ноги, по колени заляпанные землей и белые, удивительно красивые выше колен. И груди ее, полные, такие же белые, казалось, вот-вот при глубоком вздохе совсем откроются в низком вырезе майки. Петро всерьез испугался, что это может случиться — так бесстыдно выставила она их. Другие женщины сосредоточили все внимание на председателе, ведь у каждого своя забота. А Лиза не сводила глаз с Шапетовича. Петро не знал, куда деваться от ее взгляда. Смотреть на ее ноги, на грудь ему было стыдно перед женщинами. Скажут: «Во, парторг, как таращит бельмы на бабу». Чего доброго, еще Саше передадут. Но какая-то странная, прямо-таки магическая сила тянула смотреть на нее. Нет, это не было просто инстинктом. В душе смешались жалость, восхищение, обида, боль… Восхищение силой, красотой; боль оттого, что ей, женщине, приходится делать оскорбительную для человека работу — заменять лошадь. В этот миг он почему-то простил Лизе даже связь с лесником: какие еще у нее радости в жизни? Но почему она так смотрит? Будто хочет ударить или укусить. Будто он, Шапетович, виноват во всех бедах, что свалились на ее голову. Завидует, что он вернулся живой, здоровый, и его Саша счастлива?.. Ему вдруг захотелось обнять ее и сказать по-отечески: «Не надо злиться на весь мир. Будет еще и у тебя счастье. У тебя растут дети…»

— Панаска, родненький, надо мне картошечку от сестры привезти. Это ж двенадцать верст.

— Завтра я поеду в район и сам заберу твою картошку.

— Председателька, когда ж моя очередь на лошадь?

— Я ведь всем объявил.

— А как бы мне, старухе, поскорее, у меня ж полоска на самой горе.

— Тетка Кулина, первого мая посадим тебе картошку, не горюй.

— Нельзя ли, Панаска, до пасхи? А то ведь этот май на радуницу как раз. А мне надо в лес сходить, к сыну на могилку.

— Председатель! Мне давай коня в Христово воскресенье! Эти же богомолки работать не станут. А мне — все одно! — громко потребовала Лиза.

— Грех тебе будет, Лиза, — покачала головой Кулина, высокая, костлявая старуха, что стояла за плугом.

— Грех? А ему не грех, богу вашему? — она погрозила кулаком небу. — Не грех, что забрал столько мужчин? На что они ему? Землю пахать? Сено косить? Детей делать?

— Побойся бога, молодица! Что ты плетешь?

— Во дурная!

— Ошалела баба.

Женщины накинулись на нее, и Лиза как-то обмякла сразу, сдалась.

— Грех… Ну, хватит вам плакаться перед председателем. Он один вас всех не приголубит. Не надейтесь. Запрягайтесь, кобылки, в плуг сами.

Лиза вдруг опять повернулась к Шапетовичу, сказала саркастически и даже брезгливо, скривив полные запекшиеся губы:

— А ну, интеллигенты, подмените старух, дайте им передых. Хоть борозды две пройдите, отведайте вдовьего хлеба…

Слова ее обладали такой же притягательной силой, как и она сама. Нельзя было ответить отказом на такое приглашение. Да Петро и не думал отказываться. Он даже обрадовался, что разговор с этими женщинами можно завершить именно так — хоть немножко помочь им, а не просто вежливо распрощаться и пойти дальше, не утерев и капли пота со лба, в то время как они обливаются им с головы до ног. Он весело засмеялся, плюнул на ладони, повернулся к Громыке:

— Что, Панас, взяли?

Громыка взмахнул черными ресницами, покрутил головой. Петро понял его без слов: «Доведается Анисимов, что мы не только не запретили, а сами тянули плуг, — будет нам!»

— Да черт с ним, с Аниськой! Взяли!

Лиза тоже рассмеялась:

— Правильно, Андреевич!

И то, что назвала его по отчеству, еще подбодрило Петра.

Плуг не просто тащили за постромки, женщины сделали приспособление: к постромке привязали три лямки, обшитые войлоком или старыми рушниками. Такой «хомут» надевался на плечи. Лиза грубовато вытолкнула из «упряжки» нестарую женщину, почти ровесницу свою, но какую-то изможденную, бледную, и передала ее лямку Петру. Громыка стал с другой стороны.

Потащили.

Говорят, поначалу любая работа, самая тяжелая, кажется легкой. Нет, Петро с первых шагов почувствовал, что работа эта очень тяжелая. Может быть, он слишком сильно напрягается? Лиза шла легче: ровней ступали по размякшей земле ее босые ноги, шея не краснела от натуги.

Теперь он невольно смотрел на ее шею, на белые-белые — прямо слепят глаза! — плечи. Тяжелые растоптанные сапоги его скользили по земле, и он, солдат, сбивался с шага. Женщина, которая идет за ним, верно, видит все это. Петро старался идти ровней, но тогда становилось еще тяжелее. Лямка больно натирала шрам, и ему приходилось придерживать ее рукой, чтоб «хомут» не прижимался к груди. А Лиза шла, опустив руки, как в строю, казалось, совсем легко. Так же легко шел Панас, слева и чуть впереди него.

На второй борозде пот стал заливать глаза. Петро утер его раз-другой рукавом гимнастерки. Решив, что во всем виновата зимняя шапка, на повороте швырнул ее под старую грушу. Лиза увидела это — засмеялась.

— Парит, Андреевич?

Как назло, солнце, которое уже несколько дней редко тешило своим теплом, выглянуло из-за тучи и стало припекать не по-весеннему — по-летнему.

Вскоре Петру показалось, что с его суконной гимнастерки вот-вот потечет — такая она стала мокрая, тяжелая. И глаза еще сильнее заливало потом, так что Лизины плечи расплылись в нечто бесформенное, желтое, и он больше не думал об их красоте. Теперь весь мир потерял для него свое очарование, свои краски. В висках, казалось, стучали молотки, и боль отдавалась в ране.

Еще вначале, на первой борозде, Петр расстегнул все пуговицы. А когда остановились, чтоб отдохнуть, он решил сбросить гимнастерку. Но вместе с гимнастеркой потянулась и нижняя сорочка, — видно, прилипла, мокрая. Петро смутился, увидев, как женщины смотрят на него, смотрят не в лицо, не в глаза — на грудь, на живот. Он не сразу понял значение этих взглядов и стыдливо прикрылся гимнастеркой. Особенно странно глядела Лиза — с добротой, лаской, и глаза ее постепенно затуманились слезами.

— Ну, мужчинки, хватит. Спасибо, — сказала она. Они остановились посреди огорода, не доведя борозды до конца, и Петро спросил:

— Почему?

— Руки у нас отсохнут, коли мы на вас… пахать будем. Не знали мы. Простите…

Петро понял. В глазах у него колыхнулось небо, будто упало на землю, и солнце разбилось на тысячу осколков.

VIII

Воскресенье, но в школе шли занятия: была пасха, а потому день объявили рабочим — вели борьбу с религией. Преподавателей радовало, что ученики довольно дружно явились на уроки, всего несколько девушек не пришли, в обычный будний день и то бывает больше прогульщиков. Классные воспитательницы хвастались друг перед другом, у кого меньше «пасхальников».

Учительницы были в хорошем настроении, веселые, возбужденные. Но их веселость в этот день раздражала Шапетовича. Он знал: многие из них — местные и, конечно, утром как следует разговелись, а теперь перед ним и директором выдают себя за ярых атеисток.

А может быть, он злился потому, что сам был голоден — пришел натощак? Накануне сажали картошку, посадили все до последней картофелины, а другие запасы, что были в доме, прикончили хлопец-пахарь и санитарка, которые им помогали: Саша щедро их угостила.

Жена утром сказала со смехом: «Ничего, Петя, вокруг добрые люди, в особенности сегодня. Накормят». Оптимистка! Но мысль, что кто-то из крестьян предложит им, семье секретаря парторганизации, пасхальные яйца и кусочек сала, может быть, даже свяченого — нарочно, — эта мысль была нестерпимо обидной. В учительской он был угрюм и молчалив, в классе невнимателен и безразличен, дал задание — читайте сами. Видел: ученики делают вид, что читают, а на деле каждый занимается своим. Но учителю не хочется даже одернуть их, пробрать. Он занят своими мыслями. Стоит у окна и глядит в заречную даль, где на холме синеет лес. Попробуй догадайся, что он думает сейчас о мести Медеи. Трагедия Эврипида, даже в изложении автора учебника по мифологии, произвела на него необыкновенное впечатление. Прочитал ночью — долго не мог уснуть. Утром рассказал легенду Саше. Думал, что она отмахнется от его новой сказки: «Чепуха. Ни одна мать не убьет своих детей». Но она задумалась и неожиданно сказала: «Из ревности женщина все может сделать».

Это очень удивило его.

Собственно говоря, не самая трагедия, а Сашины слова возвращали к мысли о Медее, о тайнах женской души. И ему интересно было думать о событиях, которые, может быть, где-то с кем-то случились три тысячи лет назад. Три тысячи!.. Такая отдаленность хоть на миг уводит мысли от обыденщины: от ханжества учительниц, от сосущего голода, от собрания в Понизовье, которое надо завтра провести, — придут люди или нет?.. Но только на миг. А вообще ничто не помогало, время тянулось мучительно долго. И Петро обрадовался, когда уроки наконец окончились. Направился было домой. Но в окне сельсовета увидел одинокую фигуру Бобкова и повернул туда.

Иван Демидович встретил словами:

— Христос воскрес, черт бы его побрал, а у нас с тобой забота: чует мое сердце — не работают нигде. Видишь? — он показал в другое окно за реку. — У Громыки все кони на лугу гуляют. Хоть бы загнал куда в кусты. Наскочит Анисимов — не миновать нам бюро. Надо, Андреевич, взять лошадь у этого куркуля да проехать по колхозам.

Петро разозлился неизвестно почему:

— Да ну его к дьяволу! Что даст наша поездка? Если не вышли с утра, то кто пойдет сейчас, среди дня? Неужели ты думаешь, что можно одним махом покончить с религией?

Бобков вздохнул.

— Война и тут во всем виновата. До войны мы в любой поповский праздник воскресники устраивали. Все выходили — от мала до велика.

Петро не очень-то ему поверил, потому что председатель сельсовета твердо убежден: до войны все было лучше — партработа, торговля, антирелигиозная пропаганда, даже люди были лучше, а теперь — все не так, все исковеркано войной, и люди в том числе. Саша как-то сказала:

— До войны человек имел семью, был счастлив. А теперь что у него осталось? Одни воспоминания.

И в самом деле Бобков жил воспоминаниями. Должно быть заметив, что Петро отнесся к его словам недоверчиво, председатель сельсовета начал с жаром рассказывать, как они работали до войны и как все хорошо шло — без сучка, без задоринки.

Петра вдруг стали раздражать бобковские восторги по поводу всего довоенного, так же как утром — сытая икота некоторых учительниц, разглагольствовавших о вреде пасхи. Он нарочно, назло старику, стал возражать: все было совсем не так. Бобков рассердился, и они чуть не поссорились. Помешал Громыка. Пришел веселый, с хитрыми смешинками в глазах и пригласил их к себе обедать:

— Пошли, хлопцы, потешим душу в бабий праздник. Наедимся до нового урожая. Теща бычка зарезала. Ну и все прочее, как положено на пасху. Даже бутылочку где-то достали, чертовы бабы, не разливной, чистой московской…

Бобков сразу согласился.

Петра это не удивило. Он хорошо знал: чарка для старика — единственное и самое сильное искушение. И однако: надо же иметь какие-то принципы! Только что рвался в колхозы, вспоминал об Анисимове — и вот сразу все побоку. У самого Петра от упоминания о мясе и яйцах тоже забурчало в животе. Но нельзя все-таки забывать, что ты не просто сам по себе, а партийный руководитель и педагог, воспитатель детей и взрослых. Что они подумают?

— Ты, Панас, подведешь под монастырь и нас, и себя. Раззвонят: коммунисты пасху справляли. Дойдет до Анисимова… он с нас стружку снимет.

Говорил, а на душе было скверно, потому что понимал: слова его не тверды, в конце концов и он не устоит перед искушением сытно и вкусно пообедать. Вот и выходит, что возражает он не совсем искренне — то ли желая показать перед товарищами, что он идейнее их, то ли страхуясь на всякий случай. Разве это не такое же ханжество, как у их учительниц? Не лучше ли согласиться сразу, как Бобков? Все равно ведь где-то поесть надо, не голодать же в знак протеста против пасхи.

— Никто не будет звонить, Андреевич. Не бойся. Не думай, что люди не понимают. Да и для них-то бог — только повод. Разве что такие, как моя теща, на самом деле верят. А народ… Слыхал, что Лизавета говорила? Но ведь хочется людям, чтоб хоть один день был праздник…

— Будет Первомай.

— Мы с тобой и на Первомай не дадим погулять. Объявим рабочим днем…

— Объявим, а выполнять будем как сегодня. Чего стоит постановление, за которое мы голосовали? Ни одного человека в поле…

— Хоть бы коней загнал куда подальше от дороги, — неожиданно поддержал Бобков. — Поедет кто из района — сразу увидят, что в поле никого…

Громыка покрутил головой.

— Ох, умеем мы сами от себя прятаться! Коням тоже нужен хоть один день праздника, они из постромок не вылезают.

Петро понял, что первая фраза Громыки была ответом не Бобкову, а ему — на его колебания. Хитрец этот видел, как говорится, насквозь и глубже, читал даже те мысли, которые и вправду иной раз сам от себя прячешь. Что же теперь лучше — категорически отказаться или решительно согласиться? И он согласился:

— Пошли. Была не была. Бюро нам все равно не миновать. Не за это, так за другое.

Петра смущало, что дома у Громыки семидесятилетняя теща, которая еще, чего доброго, вздумает «христосоваться», и дети-школьники, сын и дочка. Но Панас и жена его Гаша, проворная, по-деревенски практичная, все предусмотрели: ни старухи, ни детей в хате не было. Зато были уже там Саша с Ленкой и жена Бобкова с сыном от первого мужа, погибшего в партизанах, в отряде Ивана Демидовича. Женщины помогали хозяйке собирать на стол, хотя там стояло уже столько вкусной снеди, что у голодного Шапетовича засосало под ложечкой. Скорей бы уж!

И вдруг на улице зарокотал мотор, фыркнул, чихнул и заглох. Возле хаты председателя остановился «виллис».

— Анисимов!

На мгновение все они — и мужчины и женщины — онемели, застыли в нелепых позах, вероятно еще более неестественных и смешных, чем городничий и прочие в финале «Ревизора». Никто не знал, что делать.

Наконец Громыка скомандовал шепотом, как в ночной атаке:

— За мной! — и, пригнувшись, шмыгнул в дверь. Бобков — за ним. Команда и последовавшие за нею действия были так решительны, что Петро тоже подчинился и выскочил следом за ними в недостроенные сенцы.

За дверью была лестница на чердак. Громыка с кошачьей ловкостью, в два бесшумных прыжка оказался там, под стрехой своей новой хаты. Неловко карабкался по лестнице и Бобков, шепотом матюкаясь. И только тогда до Петра дошел смысл Панасовой команды. Он остановился. Так позорно, по-детски, прятаться от своего секретаря райкома? Стало и стыдно и обидно. Петро с отчаянной решимостью вышел во двор. На фронте это называлось: «Принимаю огонь на себя». Но там был враг. А тут… Увидел Анисимова — пропала решимость. Что сказать? Выдать их, Бобкова и Громыку? О, нет! Это было бы предательством.

Секретарь райкома стоял у «ворот» — двух жердей, отгораживающих улицу от двора, внимательно разглядывая основу будущих настоящих ворот — свежеотесанную дубовую верею. Он не спешил заходить в хату, спокойно ожидал, пока кто-нибудь выйдет. Зачем непрошеным гостем врываться в чужой дом? Но когда увидел Шапетовича, с него сразу слетело спокойствие. Напыжился, сделал шаг вперед и застыл в такой позе, словно готовился к удару; сплетя пальцы, он выворачивал их так, что трещали суставы. Все в районе знали эту привычку Анисимова и шутили: «Ломает пальцы — жди бури».

Низенький, щуплый, секретарь в этот миг показался Петру богатырем, кряжистым, угловатым и колючим. Колючим был пронзительный взгляд его кругленьких серых глаз, а коротко подстриженные под бокс седоватые волосы, — обычный мягкий ежик, почти мальчишеский, который иногда, в хорошую минуту, хотелось погладить, — теперь походил на иголки дикобраза.

Вчерашний солдат, привыкший к послушанию и беспрекословному подчинению, Петро не то чтобы побаивался начальства, а подчас терялся перед ним. Он старался это побороть, напоминая себе, что Анисимов для него — всего лишь старший товарищ, какой бы ни был у него крутой нрав. И злился, видя, что другие боятся Анисимова и не скрывают этого.

Но перед таким ощетинившимся Анисимовым и он струсил.

Секретарь криво усмехнулся и спросил с сарказмом:

— Что, Шапетович, яйца катаем?

Надо было ответить шуткой, но до этого он додумался потом — шутка могла хоть немного умиротворить секретаря, смягчить. Он же начал «выкручиваться» на полном серьезе:

— Нет. Я только что из школы. Ищу Громыку.

— Ну, и нашел? — Анисимов шагнул ближе, лицом к лицу, глаза его, злые и насмешливые, казалось, все видели, все читали; Петру было трудно врать.

— Не нашел. Нету. Дома его нету.

— Может, помочь найти? А? У меня есть опыт в розыске председателей.

Петро похолодел. Нет, на чердак секретарь не полезет, но если зайдет в хату, увидит их жен — Сашу и Соню, — ложь станет очевидной. Да еще накрытый стол… Догадались ли женщины хоть прибрать со стола? Все равно, даже если и прибрали, дурак и тот поймет, что председатели спрятались и что собрались они здесь с женами и детьми не для обсуждения вопроса, как поднять людей на работу, и не для политучебы. До чего это противно — врать! Но утопающий хватается за соломинку. Только бы все не раскрылось тут же! И вот одна ложь тянет за собой другую.

— Жена говорит: в поле пошел…

— В поле? Да неужто? Странно. — Анисимов потер ладонь о ладонь так, что они заскрипели.

— Сколько же у него людей в поле? Сколько всего народу работает в колхозах? Где и что делают? Товарищ секретарь парторганизации!..

— У меня были уроки. Я хотел взять лошадь и… поехать… поглядеть…

— Все-таки хотел? Гляди, какой активный! Горит человек. А на что вы хотели поглядеть? На пустое поле? — Анисимов отступил на два шага, назад к верее, из глаз исчез сарказм, но зато разгорелся гнев: лоб и губы побелели, шея налилась кровью. — Вы кому, Шапетович, морочите голову? Секретарю райкома? Вы отлично знаете, что ни в одном колхозе не вышел в поле ни один плуг, ни один человек. Вы забыли о решении райкома! Я напомню вам его! — Он достал из кармана гимнастерки часы-луковицу без цепочки, посмотрел. — К шести на бюро! Все председатели колхозов! Вы! Бобков!

Петро не успел ничего ответить, как Анисимов уже оказался в машине, и облезлый, облепленный грязью «виллис» сорвался с места. Теперь было не до обеда. До шести оставалось каких-нибудь четыре часа, а надо объехать пять колхозов в трех, четырех и даже шести километрах отсюда, а потом еще добраться до райцентра.

Кажется, никогда еще Шапетович не чувствовал себя так мерзко: словно сам себе в душу наплевал, унизил себя, оскорбил вынужденной ложью, школьническим испугом. А кто виноват? Они, эти старые зайцы! Впервые он повысил на них голос. Председатели виновато молчали — сознавали, что ему пришлось тяжелее всех. Но не смолчала Саша:

— Чего ты разошелся? Струсил? Ты сам хуже зайца. Погляди на себя в зеркало — прямо побелел. Хочешь выслужиться?

Слова жены еще больше распалили.

— Я в твои акушерские дела не лезу! Не вмешивайся и ты в мои! Более аполитичного человека, чем ты, я не знаю! Удивляюсь, как это ты в партизанах оказалась.

— Ах, какой политик! Какой борец! — Петра поразило, что Саша также прищурилась, как Анисимов, и тот же беспощадный сарказм появился в ее глазах. — Выходит, один ты сознательный, а мы слепые котята, бездумно идем за тобой, сознательным! Ты там баб щупал, когда другие шли на смерть! Герой юбочный!

Такого оскорбления она ему еще не наносила. Чтоб при людях… Петро захлебнулся от обиды.

Неизвестно, что бы они еще наговорили друг другу, если б не Гаша. Женщина ловко и умело развела их.

Гришка, сын Громыки, с товарищами пригнали с луга лучших лошадей. Одну оседлали, седло было хоть и старое, рваное, но настоящее, кавалерийское; на другую кинули мешок с сеном. Коня под седлом Громыка, в сознании своей вины, радушно предложил Петру, и он, неловко потанцевав на одной ноге, взобрался на него под насмешливые улыбки школьников. Заметил эти улыбки — и точно соли насыпали на свежую рану.

Разделив колхозы, поехали искать председателей. Нашли только одного — Федора Болотного, председателя «Ударника». Между прочим, только у него группа молодежи работала в поле — сажала картошку, и сам он был с ними, развозил и разбрасывал навоз.

В райцентр ехали на подводе. Погонял Панас. Причмокивал, нонокал, но вожжи подергивал как-то так, что трофейная кобыла — его гордость и любовь — после такого понукания не рвалась вперед, а, напротив, замедляла бег, довольно фыркая, переходила на развалистый шажок. Эта очередная Панасова хитрость сердила Петра. Но от мрачных мыслей отвлек тот же Громыка: он рассказывал Болотному о своем бегстве весело, нарочно выставляя себя в нелепо смешном виде. Будто он на лестнице зацепился за гвоздь, а Иван Демидович пихнул его в мягкое место головой и выругался так, что не только, видно, Анисимов услышал, но и до другого конца деревни донеслось.

— И я, брат, что снаряд от мортиры, взлетел на чердак, чуть лбом трубу не разбил.

Болотный хохотал. Этот старик, лет шестидесяти, беспартийный, не боялся ни Анисимова, ни бюро. Вообще он, очевидно, никого не боялся: уполномоченных спокойно выслушивал, а делал по-своему. Колхоз его был если не лучшим, то, во всяком случае, не хуже других. Однако ругали Болотного на каждом пленуме, на каждом совещании. Так повелось, что любой районный работник считал своим долгом не только покритиковать председателя «Ударника», но и высмеять. Он молча слушал, тайком покуривая в рукав (курил он без конца), потом выступал, признавал критику, не щадил себя: стар он, глуп, малограмотен, — и просил, чтоб его освободили. Анисимов тут же «разносил» его за «демобилизационные настроения». Однако когда как-то один из членов бюро предложил удовлетворить просьбу Болотного, секретарь райкома обрезал умника: «Ты пойдешь на его место?»

Петро уважал Болотного так же, как и Громыку, и всегда ему было неприятно, что каждый сморчок, который по годам не только в сыновья — во внуки ему годится, позволял себе подсмеиваться над стариком, казалось, беспомощным, затурканным.

Однако нет, выходит — не так-то он прост, этот Федька Болотный, как зовет его Бобков. Ишь хохочет, словно юнец какой!

— Значит, так и не разговелись?

— Мы с Иваном Демидовичем потом с горя да со страха пропустили по чарке и облупили по яичку. Даже в битки сыграли. Я его разбил. Стар. Ха-ха…

— А, что б вас холера! — заливался Болотный.

— Вот Петро Андреевич — натощак.

— Так оно ж по справедливости: секретарю не положено… А мы — несознательные.

— Как вы после бюро будете ржать, я погляжу, — хмуро бросил Бобков.

— А что мне бюро, Иван Демидович? Картошку у меня сажают, в битки я не играл.

— Старый балабол!

— Что старый, то старый, это ты верно сказал. Однако и ты уже давно за девками не бегаешь. Правда, у тебя жена молодая…

Бобков в ответ выругался. Он нервничал — боялся, что на бюро «запишут», а у него уже и так два выговора.

Петра мало тревожило, что могут «записать». Пускай записывают что хотят. Хотя за что? «За ложь твою позорную, за безволие. Мог же не соблазниться, не пойти… Надо до конца быть принципиальным и твердым, как надлежит настоящему большевику! Поддался отсталым настроениям. Тебя вел желудок, а не голова, не разум — вот и расплачивайся…»

Но эти размышления постепенно отходили куда-то на задний план, лишь изредка снова всплывая. А в сердце, в голове неустанно кипело, волновало, жгло, мучило другое: ссора с Сашей. Что произошло? Даже не мог как следует припомнить, что он такое обидное сказал, что Саша взорвалась. Что она аполитична? Но разве можно за такое, кажется, безобидное слово так оскорблять, поминать при посторонних про его давний грех?

Обида эта была тем острее, что слишком оказалась неожиданной, слишком вразрез со всеми переживаниями последних дней: очень уж хорошо им было всю эту неделю, так хорошо, что Петро чувствовал себя на седьмом небе. Оба они точно родились вновь после одного вечера, одного разговора, и любовь их разгорелась с новой силой.

Как обычно, он поздно засиделся за книгой. Саша легла рано. Он думал, что она давно спит. Но вдруг горячие руки обвили его шею. Петро даже не слышал, как жена встала с постели, подошла к нему.

Он поцеловал ее руку.

— Что это тебе не спится?

— Я думала.

— О чем?

— О нас. Я хочу тебе что-то сказать.

— Приятное или неприятное?

— Не знаю. Как кому.

— Не мучай загадками.

Однако она долго молчала, и у Петра тревожно сжалось сердце.

— У нас будет ребенок.

Ничего, казалось, особенного. Они не раз говорили о том, что один ребенок — не семья. И все-таки Сашино сообщение ошарашило его — встревожило и обрадовало. Сердце точно оборвалось. Слушая его бурные удары, Петро не сразу нашелся что сказать.

— Ты не рад?

Он понял, что ведет себя нелепо. Вскочил, обнял жену, поцеловал.

— Что ты! Я очень рад.

Она отвела руками его голову, пристально посмотрела в глаза.

— Только не обманывай. Я хочу знать…

— Сашенька, милая! Как ты можешь? Опять ты думаешь обо мне бог знает что!

— Не боишься, что ребенок помешает тебе учиться?

— Не боюсь. Мне теперь ничто не помешает!

— О, ты не знаешь, что такое маленький ребенок! В одной комнате… И расходы… — Саша вздохнула.

— О чем ты беспокоишься! Овчаровы построят себе хату — займем их комнату. И не всегда же нам будет так трудно!

Она прильнула к нему, помолчала, потом сказала ласково:

— Не бойся. Я все возьму на себя, только бы ты учился.

С того вечера это и началось. Проводил урок, а думал о Саше. Шла она в другую деревню — он выходил встречать. Ему было мучительно не видеть ее даже два-три часа. Сидя в кабинете председателя сельсовета, он с наслаждением прислушивался к ее голосу за стеной, в медпункте. Предупреждал каждое ее желание. Саша подсмеивалась над его столь неумеренной заботливостью.

И вот — опять. Когда ж она искренна? Не принуждает ли она себя быть доброй, любящей? Нет, так притворяться нельзя! Саша во всем естественна — в любви и ненависти, в нежности и в злости. А сегодня он сам виноват, первый, при людях, грубо накинулся на нее: не учи, мол, меня, и вообще не твоего женского ума это дело. Понятно, что женщина, да еще в таком положении, не могла стерпеть.

Домостроевец! Феодал!

Так бывало уже не однажды: после вспышки гнева и клятвы, что теперь он ни за что не сделает первого шага к примирению, Петро, подумав и проанализировав причину ссоры, в конце концов приходил к выводу: он сам виноват. Отчего это происходило? От слабости, безволия или, наоборот, от силы его любви?

Во всяком случае, когда и сейчас, лежа рядом с Бобковым на возу, на пахучем сене, Петро решил, что винить надо не Сашу, а себя, ему сразу стало легче. Перестала раздражать медленная езда и болтовня Громыки и Болотного. Прислушался — и сам подключился к Панасу, который подшучивал над понурым Иваном Демидовичем.

В райкоме, кроме сторожа, безногого инвалида, не было ни души.

— Все в колхозах. Анисим Петрович разослал. Из всех учреждений.

Это удивило: в их колхозы, в каких-нибудь десяти — пятнадцати километрах от райцентра, почему-то до сих пор не добрался ни один уполномоченный.

Петро сообразил, что никакого бюро не будет, самое большое — вернется Анисимов и учинит им разнос. Он сказал об этом товарищам по несчастью. Бобков повеселел: если так, один Анисимов ничего не запишет, а на словах пускай разносит сколько хочет — не привыкать.

Шесть часов… Семь… Стрелки ходиков в приемной поползли дальше. Зашло солнце. Стало смеркаться. Приумолк Болотный и с каждым разом сворачивал все более толстые цигарки из такого едкого самосада, что у Петра, который не курил, от дыма разрывались легкие. Громыка и Бобков как бы постепенно менялись ролями: теперь уже Иван Демидович посмеивался над Панасом, вспоминая яства, что остались на столе в его хате.

— Бабы наши угощаются там, чертовы балаболки.

— Ты думаешь, одни? С молодыми хлопцами. Надо ж твоей Соне разговеться. Напостилась с таким старым мешком, — грубо отшутился Громыка.

— Тьфу… твою мать! Ты и пошутить по-людски не можешь, — рассердился Бобков: не любил, когда напоминали о разнице в годах между ним и женой.

— Значит, попал на слабое место, раз злишься, — попытался подхватить шутку Болотный, но Панас не поддержал его.

Петра прямо-таки оскорбило такое невнимание к ним секретаря райкома, и он, голодный, усталый, расстроенный всеми сегодняшними злоключениями, переживал это чрезвычайно болезненно. Ведь их могло приехать восемь человек — половина партийной организации. Что ж это за метод воспитания людей?

Предложил вернуться обратно домой. Согласился один Громыка, Бобков и Болотный стали возражать:

— Подождем. Анисим любит проводить бюро посреди ночи.

Бобков явно испытывал судьбу. Пронесет или не пронесет грозу над его седой головой? А если «вызовут на бюро» завтра? На кой ему, чтоб потом бросили еще один камень — сбежал от бюро.

Шапетович принялся звонить на квартиры руководителей района. Позвонил Анисимову — нет.

Лялькевич ответил.

Заикаясь от волнения, — так он был взвинчен и раздражен, — Петро сразу высказал их общее возмущение:

— Нас вызвали на бюро. И мы, как дураки, битых три часа сидим в приемной.

— Какое бюро? — удивился Лялькевич.

— Это я у вас хочу спросить.

— Кто вас вызвал?

— Анисимов.

Лялькевич умолк. Петру показалось — положил трубку, и он закричал:

— Алло! Вы слышите?

Секретарь сказал мягко, спокойно:

— Погоди, Петро Андреевич, сейчас сам приду.

Он появился минут через пять.

Худой, в пыльных разных ботинках, на здоровой ноге поновее, на протезе — старый, видно — только что вернулся из поездки по району. Петро, взглянув на него, вспомнил недавний разговор с ним и не сказал того, что намеревался сказать. Начал сразу с признания:

— Да, не скрываю: шел к Панасу пообедать. Так что, распять меня надо на кресте, как Иисуса? А мне наплевать, что теща его верит в бога. Лишь бы, не скупясь, угостила салом и яйцами!..

Громыка, опасаясь, должно быть, что молодой и наивный секретарь их в запале выболтает, как они прятались от Анисимова, перебил:

— Владимир Иванович, скажу правду: я сознательно дал отдых людям и лошадям, потому что знал — больше потратишь энергии зря, чем наработаешь в такой день. Разве так надо бороться с религией?

Лялькевич не сразу понял, в чем дело. Но, зная первого секретаря, начал догадываться, почему тот вызвал их сюда.

— Анисимов захватил вас за столом?

Громыка засмеялся, заговорщицки подмигнул Петру.

— Нет, не захватил. Но вам признаемся: было у нас такое намерение — попользоваться набожностью моей тещи.

Лялькевич тоже рассмеялся.

— Черти.

И было это «черти» такое доброе и дружеское, что сразу у всех от души отлегло.

— Ну, вот что… Гоните назад к теще. Я с Анисимом Петровичем договорюсь. Но постарайтесь, чтоб завтра люди были в поле. Хотел я пригласить вас на чай, да передумал: приедет Анисимов, увидит и припомнит вам «Христово воскресенье». Да у тещи, верно, есть что-нибудь посущественней, чем чай.

— Что есть, то есть, — засмеялся в ответ Громыка.

По дороге домой Петро думал о том, что вот ведь можно говорить с людьми, как Лялькевич, — без «накачки», и они не станут от этого хуже.

IX

В самую большую деревню — Понизовье — Шапетович и Бобков пошли сами. Деревня тяжелая, бедная. Однако есть в ней такие «элементы», как называл их Иван Демидович, на которые можно нажать и «вытянуть подписку», «дать процент», а главное — взять наличными, на что райком и райисполком делали особый упор. Задание непосильное, но ничего не скажешь — надо выполнять. Двадцать человек, собранные на инструктаж, вздохнули будто одной грудью, услышав сумму. Но только в поле Бобков дал волю возмущению и со смаком помянул все районное начальство за такую контрольную цифру.

Один из «элементов» — поп. К нему первому и направились. Зашли с тыла, от речки, через огород; Иван Демидович знал все стежки. И захватили святого отца врасплох — в тот момент, когда он выяснял свои, очевидно довольно сложные, отношения с попадьей. Из дома, сильно подгнившего, запущенного, сразу видно, что для жильцов он — чужой, долетала приглушенная, но достаточно громкая, чтоб было слышно во дворе, брань. Да какая!..

— Пошла ты со своей сестрой… — и мужской бас так далеко послал обеих женщин, что Шапетович ахнул.

— А поцелуй ты нас…

Бобков схватился за живот, скорчился от смеха.

— Вот это дают, святые люди! Ну, теперь я из них вытяну пару кругленьких.

Должно быть, их заметили, потому что брань стихла. Что-то грохнуло, хлопнула дверь, послышались шаги в сенях. Не успели они подняться на крыльцо — дверь широко открылась, и полная, пригожая женщина, одетая просто, однако не бедно, встретила их приветливой улыбкой.

— Иван Демидович!.. Пожалуйста… Заходите. Только не прибрано у нас. Отец Никанор из города приехал под утро, так почивал еще.

И в самом деле, поп сидел на незастланной постели и, покраснев от натуги, натягивал тесный сапог. Натянул — распрямился, расчесал пятерней черную всклокоченную гриву. В сапогах, в широких штанах, в длинной неподпоясанной белой рубахе он был похож на старого русского купца. И не только одеждой, а еще больше лицом: опухшее, измятое, глаза заплыли. Сразу видно, что слуга божий никак не проспится, не придет в себя с пасхального похмелья.

Бобков, потирая контуженную руку, подмигнул Петру: видишь, каков праведник?

В свою очередь, поп с попадьей тоже стали между собой перемигиваться.

Председатель перехватил эти сигналы и мигом расшифровал их:

— Ничего не выйдет, отец Никанор! Мы люди грешные, и со святыми за стол садиться нам нельзя.

— Иван Демидович, мы такие же грешные люди, да простит нас господь, — и поп размашисто перекрестился на угол, завешанный образами, перед которыми горели две лампадки. — А может, примем по маленькой? Веселей дело пойдет.

Петру почему-то неудержимо хотелось смеяться, но, понимая, что это неприлично, он изо всех сил сдерживался. А тут еще этот черт Бобков! Сколько Петро с ним вместе работает, а не знал, что старик такой юморист.

— У нас и так весело идет. Вашими молитвами. А молитвы ваши, между прочим, далеко слыхать. Мы на огороде услышали…

Поп метнул на жену взгляд, и если б взглядом можно было испепелить, то от попадьи, верно, осталось бы одно воспоминание. Она вспыхнула, отступила за ширмочку, которая отгораживала часть комнаты, отведенную под кухню.

Чтоб не прыснуть, Петро отвернулся и стал разглядывать образа и красиво вышитые рушники на них.

А Бобков тем временем вел наступление на попа.

— Агитировать вас не надо, отец Никанор. Человек вы сознательный. Газеты читаете. Радио слушаете. — Иван Демидович кивнул на немецкий приемник, стоявший на столе под образами.

— Нету батарей. Онемело радио. Попросите Атрощенко, чтоб привез.

— Это мы сделаем. — Бобков достал из кирзовой сумки подписной лист, развернул его на столе, потом вытащил бутылочку с чернилами, ручку. — Итак… отец Никанор. На богоугодное дело. На восстановление того, что разрушили проклятые фашисты. Одолжим государству.

Председатель сельсовета обмакнул перо и нацелился писать.

Поп почесал затылок, поскреб в бороде. Из-за ширмы красивые глаза попадьи снова посылали какие-то сигналы, но расшифровать их Петро не мог, а Бобков уставился в чистый лист и терпеливо ждал, может быть даже с некоторым суеверием: какое будет начало — с легкой руки или нет?

— Конечно, на такое дело… оно следует… Не скупясь, конечно… И потому я так думаю… — Петро увидел, что попадья вытянула из-за ширмы левую руку с пятью растопыренными пальцами и правую — с двумя. — Нашей прославленной в подвигах ратных державе и правительству, богом благословенному… — это он произнес торжественно, протяжно, слегка нараспев и, очевидно поняв сигнал попадьи, закончил скороговоркой: — Рубликов семьсот, Иван Демидович…

— Э-э, святой отче! — Рассердившись, что почин не удался, Бобков бросил на стол ученическую ручку, посадив на белой скатерти кляксу. («Это он напрасно», — подумал Петро.) — Так мы с вами по-хорошему не договоримся. В оккупации вы были большим патриотом. Когда партизаны собирали на танковую колонну, сколько отвалили?

— Одиннадцать тысяч, Иван Демидович, — с гордостью сказал отец Никанор.

— Вот это было по-нашему.

— Не те теперь сборы, Иван Демидович.

— Не прибедняйтесь, дураков еще хватает.

— Нехорошо так о верующих… — с укором покачал головой поп.

В самом деле, Бобков пересаливает, грубостями своими он не достигнет цели. Наоборот, может принести вред. И Петро попробовал смягчить:

— Чувства верующих мы уважаем. Но и верующие не должны стоять в стороне от того, чем живут все советские люди.

Поп, как бы раскусив, что секретарь по молодости своей не так настойчив и поделикатнее, податливее, мигом переключил все внимание на него.

— Мы, церковнослужители, и паства наша не отделяем себя от всего народа, — почти официально провозгласил он и сразу же перевел разговор на другое: — Слыхал я, молодой человек, что вы серьезно историю народов и правителей изучаете. Похвально. Лелею надежду, что из истории культуры вы узнали, какую роль играла религия в прогрессе человечества.

«Ого, образованный поп!» — усмехнулся Петро. И ответил:

— Не всегда. Инквизиция, когда жгли на кострах…

— Православная церковь никогда не имела такого изуверского органа.

По-видимому, и попадья почуяла, где слабое место, потому что вынырнула из-за ширмы с приветливой улыбкой, «зашла» с другой стороны:

— Нам очень приятно познакомиться с вами поближе. Жену вашу, Александру Федоровну, мы хорошо знаем. Ах, что за женщина! Золото! Такую жену на руках надо носить.

Петру стало неприятно, что Сашу здесь хвалят. Не хотелось, чтоб жена для всех была одинаково хороша. А тут еще Бобков, старый черт, обычно добрый, мягкотелый, уязвил:

— Так что, Петро Андреевич, будем вести диспут о религии или проводить подписку? В Понизовье сто восемьдесят дворов.

И Петро был вынужден действовать столь же решительно:

— Ну вот что, граждане Приваловы, нам и правда некогда антимонии разводить. Мы работаем по плану. У нас план… не так, как у вас — сколько бог на душу положит… И по нашему плану… короче говоря: пять тысяч!

— Что вы, что вы, — испуганно замахал руками отец Никанор.

— Боже милостивый! Да у нас таких денег никогда и не бывало, — заскулила попадья.

Удивился даже Бобков: шли сюда, договаривались — с попа не меньше двух, а для этого начать с трех. О пяти и речи не было.

— Не думайте, что нам не известны ваши доходы. Плохие мы были бы руководители, если б не знали…

— А мы ничего не скрываем, все учитывает церковный совет и любой прихожанин…

— Отец Никанор! Не рассказывайте сказок! — игриво погрозил пальцем Бобков. — Четыре! Половина наличными! — и сделал вид, что заносит цифру в подписной лист.

Поп бросился к столу, чтоб остановить председателя, ибо что записано пером… Попадья не успела вмешаться, и он, добрый с похмелья, застигнутый врасплох, крикнул:

— Три!

Бобков только этого и ждал. Он тут же, сильно нажимая на перо, чтоб цифры вышли толстые, жирные, чтоб каждому бросались в глаза — вот с какой суммы начинается лист! — записал три поповские тысячи и сказал, тяжело вздыхая:

— Эх, что с вами поделаешь! Но — наличными, отец Никанор.

— Не могу сразу все. Поверьте. Половину разве только.

Попадья, конечно, догадалась, что Бобков и Шапетович довольны, посмотрела на своего благоверного с ненавистью и, покраснев от злости, скрылась за ширмой, хлопнула дверью.

Но черт с ней, с попадьей! Вышли они от попа победителями. Шли, припоминали, как «обрабатывали» его, смеялись.

Но вдруг Иван Демидович словно язык прикусил: на полуслове умолк. Его морщинистое и обычно доброе лицо стало вдруг как из гранита — серым, холодным. Нервно задергались веки.

— Зайдем-кось вот сюда, — показал он на большую, в три окна, под гонтовой крышей хату. Хотя и новее, крепче других, что уцелели от пожара, она стояла какая-то заброшенная, одинокая, словно нежилая, соседние хаты по обе стороны отодвинулись от нее, и на широких участках между нею и ими никто не строился. И еще одно: стояла хата голая: ни двора, ни хлева, ни сарая рядом — ничего, что обрамляет усадьбу, придает уютный, обжитой вид.

Петро знал: хата принадлежит семье полицая Антоненко. Из Понизовья несколько человек служили в полиции, из других деревень не было ни одного. Может быть, поэтому Бобков не любил Понизовья. Петро не раз слышал от него: «Полицейское гнездо! Бандиты!»

Двух полицаев убили партизаны, трое были осуждены. А этот, Антоненко, удрал. Но, видимо, не только за то, что он где-то еще живет ненаказанный, люди так его ненавидели. К семьям других относились по-разному, однако ни одна не оказалась в такой изоляции, как семья Антоненко, ни одной так не чурались — словно от прокаженных, отшатнулись, отгораживались. Дети и те не играли с детьми полицая, в школе за одной партой с его сыном отказывались сидеть.

Саша как-то рассказала:

— Сегодня у Антоненковых была. Соседи сказали — мальчик с больным горлом лежит. Испугалась — как бы не дифтерия. Нет, ангина. Дала стрептоцид. Понимаю, что ребенок не виноват, не отвечает за отца. А все равно: побывала у них и весь день хожу с таким ощущением, будто коснулась чего-то грязного. Откуда в нем взялось столько злобы к людям? Никто ж его не обижал, не раскулачивал, ничего…

Еще больше, чем с улицы, поражала хата внутри.

Большая и пустая, как сарай. Даже кровати нет. Грубый стол из нетесаных досок на козлах да скамья, длинная, старая, отполированная до блеска; пустая полка на глухой стене, маленькая, почерневшая от сырости скамейка, на ней — деревянное ведро. И все.

Хата не штукатуренная, между почерневших, потрескавшихся бревен торчал мох, и это придавало ей еще более дикий, первобытный вид. О наличии людей, жизни свидетельствовала разве что печь, свежепобеленная, очевидно перед пасхой. Должно быть, вокруг нее и на ней и шла вся жизнь. Потому что и сейчас, хотя на дворе шумела весна, цвел май, двое мальчишек, лет десяти и семи, лежали на печи и, точно зверьки, любопытные и испуганные, внимательно следили за каждым движением Бобкова и Шапетовича. А ниже, на лежанке, сидела, как нахохленная сова, старуха, седая, с красными воспаленными глазами, в лохмотьях, с обмотанной какой-то грязной тряпкой головой.

Войдя в хату, Бобков не поздоровался. Петро тоже молчал. И им никто не сказал ни слова. Только младшая хозяйка, жена полицая, женщина высокая, крупная, но худая — одни мослы торчат, — смахнула со скамьи передником пыль. Жестом этим она как бы пригласила их сесть. Но они не сели. Остались стоять. И она стояла у печи, скрестив на груди руки.

Ждала, что скажут.

— Подпишитесь на заем! — не просто сказал, не предложил, а приказал Бобков. — Надо восстанавливать то, что сжег ваш бандюга.

Сова настороженно вздрогнула, подняла голову. Губы полицаевой жены искривились в издевательской ухмылке:

— А вы его найдите, и пусть подпишется.

Бобкова даже передернуло от такой наглости. Он затрясся, замахал руками, закричал:

— Найдем! И подпишем! Приговор! Только ногами задрыгает в петле! Здесь же на улице и повесим собаку! Перед всем народом…

На печи заплакал малыш.

Петру жаль стало детей. Им, представителям власти, не гоже так говорить при детях.

Жестко сказал Бобкову:

— Иван Демидович! Придержите нервы!

И тот опомнился. Сказал мальчику:

— Не бойся, детка, никто тебя не тронет. Мы не такие!.. Это твой отец детей стрелял!

— Не стрелял он детей, не стрелял! — простуженным хриплым голосом крикнула старуха. Было это так неожиданно, что Шапетович вздрогнул.

— Стрелял! — снова сорвался старый партизан. — Весь их отряд был в ту ночь. Детей Рыгора Сиволоба он… ваш… застрелил… Все на суде подтвердили!

— Нет! Нет! Нет! — упрямо повторяла мать убийцы.

Она, видно, долго убеждала себя в этом. Должно быть, кровь детей не давала ей ни сна, ни покоя.

Старуха эта, на вид сумасшедшая, и вообще вся сцена произвели на Шапетовича тяжелое впечатление. От разговора об убитых детях почувствовал себя на миг совсем дурно — закружилась голова.

— Иван Демидович, пошли.

— Ну нет, они подпишутся! — твердо заявил Бобков и сел на скамью, стал расстегивать свою полевую сумку. — У них, гадов, золото закопано. Он все еврейские дома ограбил, когда несчастных на смерть погнали. И дом этот из местечка перетащил. Давно конфисковать надо было! Сколько раз говорил прокурору. Люди в землянках живут… Не меньше тысячи — и все наличными! Душа из них вон! Ясно? — обернулся он к молодице.

Она опять скривила губы, лицо перекосилось как бы в нервном спазме, но Петру опять почудилось в нем издевательство.

— У меня копейки нет за душой.

— Неделю назад лавку в Прилуках ограбили. Я думаю, что половина этого добра у тебя закопана.

— Ищите!

— Поищем! И найдем! Это их работа… твоего!.. Он далеко не ушел, тут, висельник, фашист, шатается. Ну, дошатается! Веревка давно по нем плачет.

— Мамка!

— Цыц! Так поймайте его!

— Поймаем!

— Не стрелял он детей! Нет! Нет!

— Суд разберется.

— Ну, так я жду! Слышишь? — Бобков угрожающе стукнул кулаком по столу.

— Иван Демидович!

Бобков грубо отмахнулся:

— Не вмешивайся, секретарь! Твой ребенок остался жив.

Старуха вдруг сползла с лежанки, зашаркала к двери, подтягивая за босой, с узловатыми подагрическими пальцами, правой ногой левую, обмотанную грязными тряпками. Они с удивлением, непонимающе посмотрели ей вслед. Что с ней? Живот схватило? Или это выражение протеста? В углу у печи захватила кочергу. Зачем? Невестка пожала плечами, сказала:

— Не в своем уме она. Мне вот надо смотреть за ней, кормить. А на что? Я, может, сама сто раз прокляла его, хоть он и отец моих детей.

— Когда ходила при немцах барыней, тогда не проклинала?

— Когда это я ходила барыней? Он разъезжал, самогонку глушил, с девками путался, а я с землей билась, как очумелая. Богатство копила. Разбогатела! — она усмехнулась уже совсем иначе. Не кривясь, с горькой насмешкой над своей судьбой.

— На крови людской богатела!

— Я не знала. В своем селе он никого не трогал.

— Не знала! Теперь вы все не знаете.

Бобков как будто немного успокоился и, должно быть убедившись, что наличными здесь не возьмешь, записал в листок тысячу рублей, сказал:

— Распишись.

Она покачала головой.

— Не буду я расписываться.

— Почему это ты не будешь расписываться? — опять рассердился председатель.

— Не буду. Чем я выплачу? Чтоб мне потом и это прилепили: расписалась, а платить не хочет.

— Вертишься, как змея.

И тут вошла старуха…

У невестки вырвалось испуганное, злобное:

— Мама! — Но она тут же опомнилась, спросила удивленно: — Откуда это вы?..

Старуха несла в руке пачку тридцаток. Она положила их на стол, коротко сказала:

— Вот.

Деньги были новенькие, неизмятые, но уже покрылись цвелью от долгого лежания в сырости. Бобков некоторое время оторопело смотрел на красные бумажки с портретом Ильича в овале. Казалось, он, как и Петро, не знал, что делать: сосчитать их, взять не считая или вообще не брать? Нетрудно догадаться, откуда эти деньги. Но в самом деле, какие же мысли возникли в больном мозгу матери предателя и убийцы? Односельчане знали: она несет вину за преступления сына, потому что всю жизнь была жадная, бессмысленно скупая, приучала детей красть у соседей яблоки, огурцы, картошку. И вот результат: сын от мелких краж дошел до убийства детей. О чем она думала сейчас, отдавая деньги? Может быть, ей показалось, что она смягчит этим Ивана Демидовича, его гнев и ненависть? Может быть, надеялась, что пожертвование на общественно полезное дело поможет ей замолить собственные грехи?

Взобралась на лежанку, сгорбилась и опять повторила:

— Не убивал Федя детей. Нет! Нет! — словно хотела убедить сама себя.

Бобков смял деньги, сунул их в сумку и торопливо двинулся к дверям. На улице стал плеваться:

— Видел осиное гнездо? Я давно говорил: надо обыск сделать! У них и у других таких. Видел — деньги зацвели! Я уверен: там тысячи в земле закопаны. И не одни только деньги, имей в виду. Так нет же! Где не надо, там у нас на закон кивают. Теперь я эти деньги ткну в морду и Булатову и прокурору.

Но нервный взрыв, разговор об убитых детях в доме убийцы, напомнивший о погибшей семье, обессилили старого больного человека. Прошло несколько минут, и Бобков, который только что весь кипел, стал молчалив, тих, бледен и равнодушен ко всему, в том числе и к выполнению плана по подписке. За заем он агитировал вяло, формально. И Петру пришлось взять инициативу на себя, хотя он и видел, что получается у него это хуже, чем у Бобкова: не умеет он, особенно с женщинами, поговорить так же просто, с шутками, с прибаутками. Разъяснял значение займа обстоятельно, но слишком серьезно, официально. Чувствовал, что это не то, но иначе не выходило. Что скажешь человеку, когда в ответ на предложение дать в долг государству, он тут же сам просит одолжить ему, чтоб достроить хату, вывести детей из земляной норы на свет? А просьбами такими их засыпали: леса, кредита, хлеба, одежды для детей. И это еще больше угнетало, выматывало силы Бобкова, сбивало Шапетовича, сводило на нет его пропаганду.

Однако подписывались. Надо — значит, надо. Люди понимали это, и некоторые даже как будто жалели их, представителей власти. Другое дело, что наличными почти никто не вносил.

Вдова одна, Марина Старостина (Шапетович ее хорошо знал, потому что она была депутатом Совета и раза два являлась на сессии), сразу, играя глазами, спросила:

— А на сколько надо?

— Сколько можете.

— Я могу на сколько хотите. Двести, пятьсот, тысячу…

— Где ты их возьмешь, тысячи эти? — хмуро спросил Бобков.

— Иван Демидович! — всплеснула руками женщина. — Да неужто вы думаете, что я всегда такая бедная буду? Я разбогатеть собираюсь!

Когда они вышли, Петро одобрительно сказал:

— Вот кабы все такие были.

Бобков улыбнулся ему, как ребенку.

— А пользы-то что? Старый Прокоп Низовец, который так отбивался, свои пятьдесят рублей сам принесет, потому что знает: подписался — плати. А у этой балаболки что ты возьмешь? Да у нее копейки за душой нет… И ничего нет — ни коровы, ни поросенка.

Петро подумал, что работа их, такая мучительная, делается наполовину впустую. А чтоб были хоть какие-нибудь результаты, придется если не ему, так Бобкову, активу не раз еще совершить подворный обход и разговаривать, может быть, не так деликатно, а гораздо решительнее: подписался — плати.

После нескольких часов хождения Петро почувствовал себя таким опустошенным, измученным, что с ужасом думал о том, как они опять зайдут к кому-нибудь в хату, а еще хуже — спустятся в землянку, увидят голодные глаза детей, будут выслушивать жалобы женщин и станут уговаривать подписаться на заем.

— Хватит, Иван Демидович. Не могу.

Старик понял.

— А пожалуй, и хватит. Зайдем вот к последнему, к Прищепе. Крикун, чертов сын. Но живет ничего, пчел держит. Может послать… а может и подписаться. На него какой ветер подует.

Зашли.

Рыгор Прищепа встретил их неприветливо — в плохом настроении был человек. Мало ли что могло произойти перед их приходом: поссорился с женой, с соседом… А может, и посерьезнее причина: болела рука, та, которую санитар закопал где-то на польской земле возле Вислы и которой так не хватало ему теперь, в эту первую мирную весну, когда надо пахать и сеять.

У них самих — у Шапетовича и Бобкова — настроение было не лучше, и потому умнее всего было бы последовать мудрому правилу: не трогай, не лезь в душу, оставь человека в покое, когда ему свет белый не мил. Так нет же — они «завелись».

А Прищепа на первых же словах отрезал:

— Копейки не дам!

Понятно, их возмутил такой категорический отказ. Тебе же помогают! Бобков так прямо и сказал. Получилось грубо — вроде угрозы: как ты к нам, так и мы к тебе, не подпишешься на заем — не рассчитывай на помощь.

— На вашей помощи давно бы ноги протянул! — рявкнул инвалид.

Петро мягко заговорил:

— Мы вас не принуждаем. Добрая воля каждого. Но скажу откровенно, Рыгор Макарович: вы нас удивляете — солдат, герой, жизни не жалел за Родину, кровь пролил и вдруг — как отсталый элемент какой-нибудь… В то время, когда весь народ… Вспомните, что сказал перед избирателями вождь…

Может быть, не стоило напоминать ему о пролитой крови… А лучше бы всего — попрощаться и уйти, раз человек в таком возбужденном состоянии, такой нервный.

Прищепа потерял над собой контроль.

— А ну вас… с вашим вождем!..

Шапетович и Бобков остолбенели. Они не были догматиками, жили с народом и много чего слышали — неудовольствия, жалобы… Но это… Чтоб кто-нибудь замахнулся на него!.. Нет! Никто, никогда!

— Цыц, сукин сын! Ты на кого, недобитый ты фашист? На кого? — закричал Бобков. И не успел Петро опомниться, как они сцепились в драке, два инвалида, партизан и фронтовик.

— Это я фашист? Да я… за такие слова! Кем я не добитый? У тебя память отняло, кто меня бил? — И Прищепа основательно стукнул председателя сельсовета культей.

Петро бросился их разнимать.

В хате, окутанной сумраком, когда они вошли, казалось, никого не было, встретил их у порога сам хозяин. А тут закричала девочка:

— Папа! Не надо! Папочка, родненький!

Откуда-то с печи послышался простуженный больной голос:

— Гришка! Горе ты мое! Деток пожалей. Вот дурак, вот дурак! Ах, боженька! Простите вы его, люди добрые.

Шапетович схватил Бобкова за плечи, оторвал от Рыгора, которого в свою очередь оттаскивала дочка, ученица Петра.

Но Бобков тоже разъярился.

— Я тебе покажу! Ты это припомнишь!.. Я тебе схвачу за грудки!

Петро вытолкнул его на двор, но старик не унимался, гремел на всю улицу:

— Я ему покажу! Бандюга! Фашистский выродок! Мы еще выясним, как ты руку потерял. Может, самострел, сукин сын, устроил, а теперь носишься со своей культей?!

— Да успокойтесь вы, Иван Демидович! Люди слышат.

— Пускай слышат! А ты что? Хочешь скрыть от людей, что бандит хватает за грудки председателя сельсовета? Счастье его, что я забыл пистолет, а то стукнул бы подлюгу…

— И что было бы?

— Мне наплевать, что было бы! Но чтоб всякая сволочь хватала за грудки… Ну, нет! Лучше в тюрьму пойду.

— Да неизвестно, кто из вас первый схватил.

— Ну, ты это брось! Примиритель! Ты слышал, что он сказал?

Петро старался говорить спокойно, вполголоса, чуть не шепотом, чтоб заставить и Бобкова умерить голос, но тот все кричал. Чтоб не идти по улице, где в этот весенний вечер было немало народу, Петро свернул в первый же неогороженный двор. Шли прямо через огороды, по свежей пашне, пока не вышли на луг.

Бобков вдруг затих. У него пошла кровь носом — то ли от усталости, то ли от нервного возбуждения.

— Ну вот видишь?.. — прохрипел он с обидой, как мальчишка, которому расквасили нос. — Примирители! — Как будто бы во всем был виноват Петро.

Иван Демидович сердито обрывал с ольховых кустов молодой липкий лист, прикладывал к носу. Петро не сразу догадался, что у старика нет даже носового платка. Предложил свой. Тот взял.

Подошли к речке. Бобков спустился к воде умыться. Петро присел на берегу, на бугорке. Потом лег. И ощутил такую усталость, что вдруг заколыхалась земля и закружилось небо. Не небо — звезды. Наконец они стали на свои места. Петро закрыл глаза.

Квакали где-то лягушки, не очень еще слаженно, как будто после зимней спячки пробовали голоса. Еще дальше «драл дранку» дергач. Но все эти привычные ночные звуки не нарушали великой тишины мира.

Петро задумался о неизмеримых мировых просторах, о том, что не только он, не только человечество, но и вся планета наша — пылинка в беспредельности космоса.

Он приучил себя в тяжелые минуты думать об абстрактных вещах, и это хорошо успокаивало, настраивало на этакий высокофилософский, или наоборот — приземленно-юмористический лад. Но на этот раз не вышло: в центре мирового пространства продолжали нерушимо стоять люди, те, с которыми встретился за день, и прежде всего — человек, которого видел последним, Рыгор Прищепа. Нет, не Рыгор, — девочка, ее крик «Папа! Не надо! Папочка, родненький!» заслонял мир, всю вселенную.

Петро раскрыл глаза. На небе можно было уже разглядеть тусклый шлейф Млечного Пути — звездный мост. Он вспомнил свой мост. Подумал: «Что меня держит здесь? Что притягивает? История? Но чтоб изучить ее, нет никакой необходимости ходить с Бобковым собирать налоги, подписывать на заем. Сейчас строится столько мостов. Я давно мог быть на одной из этих строек. Пускай он не мой, но все равно мост. Не звездный, не воображаемый. Настоящий, по которому люди пойдут с берега на берег. А что я здесь построю?»

Бобков сел рядом, зажав мокрым платком нос. Может быть, от этого дышал тяжело — астматически, со свистом.

Не поворачивая головы и снова закрывая глаза, Петро спросил:

— Что ты намерен делать?

— С контрой этой? Завтра же позвоню Булатову, он с ним поговорит…

Петро промолчал… Опять увидел перед собой и его, инвалида, и дочку, ученицу пятого класса.

«Сколько у него еще детей? Спросить завтра у Гали, и чем болеет мать?»

Жены Прищепы он не знал, и на него глядели какие-то абстрактные женские глаза, печальные, страдальческие. От взгляда этих глаз стало страшно. Он рывком поднялся, громко сказал:

— Не смогли выручить Запечку. Посадим Прищепу. Осиротим еще одну семью. Мало их, сирот?!

Странно — Бобков не ответил. И громко дышать перестал. Будто замер. Долго молчал.

— Иван Демидович!

Старик хрипло выругался:

— Пошел ты!.. Думаешь, у меня сердца нет? Оно в уголь перегорело, но живое еще! Не камень! Во… бьется и болит… Болит за все! И за сирот! — И неожиданно, без всякой логики, предложил: — Пойдем напьемся.

— Куда?

— К этому гаду Копылу.

Петро пил и… не пьянел. Во всяком случае, не веселел, как обычно, а, наоборот, становился все более угрюмым. Он, как и многие, недолюбливал секретаря сельсовета. Идучи сюда, не удержался, сказал Бобкову о своей антипатии к этому человеку. Иван Демидович ответил:

— Думаешь, я его люблю?

— Так на какого же черта мы держим этого типа в сельсовете?

— Я до тебя еще хотел турнуть, но в районе сказали — не трогать. Работу он знает. И людей. Довоенный кадр.

Пока не сели за стол, Петро просто скептически посмеивался над угодливой и явно фальшивой радостью Халимона по поводу прихода «таких дорогих гостей», над его суетливой беготней по хате, шипеньем на жену, на дочь: скорей на стол! А выпили по первому, по второму, — не чаркой пили, стаканом, и не самогонку, а разбавленный спирт, — вот и нашло на него это мрачное настроение.

Неприятны были назойливые уговоры хозяина «отведать сала, медку»; яства, которых Петро давно не видел, — колбаса, яйца, сало, творог, пахучий чистый хлеб — в эту-то голодную весну, когда у большинства нет и картофелины! Фикусы по обе стороны стола, разросшиеся до потолка, — как лес, как джунгли; гора вышитых подушек на никелированной кровати; новые обои, которыми, видно, совсем недавно оклеили стены этой чистой половины хаты, фотографии на стенах, множество фотографий.

Петро съел ломоть хлеба, кусочек колбасы и больше есть не мог — не лезло в горло. Раздражение его стало перерастать во что-то новое, чего он сам испугался: захотелось вдруг перевернуть стол, изломать фикусы.

Халимон Копыл как будто почуял его настроение и старался улестить: то и дело предлагал съесть, выпить.

— Петро Андреевич, что это вы брезгуете нашим крестьянским угощением?

— А я что — барин?

— Ну, вы антилигентный человек.

— А дочь ваша?

— И то верно. Выросла наша селянская антилигенция благодаря родной нашей власти. Маруся! Поухаживай за своим товарищем по работе.

Маруся — Мария Халимоновна, преподавательница их школы, химию и ботанику ведет. Перезрелая девица, года на два старше Петра. Трудолюбивая и строгая, ученики ее боятся, на ее уроках образцовая дисциплина. Строгая и во всех остальных отношениях: самые заядлые сплетницы не могли сказать о ней, как о других, что она «крутила» с партизанами во время оккупации или с нашими офицерами, когда близко стоял фронт. И теперь никого у нее нет. Демобилизованные сержанты приударяют за учительницами, и не только за молодыми — за вдовами. За ней же почему-то никто не ухаживает. Некрасивая? Нет, нельзя сказать. Правда, очень похожа на отца; может быть, поэтому тем, кто знает прихрамывающего, плюгавого, всегда небритого Копыла, это мешает увидеть женственность его дочери. Бывает такое.

Их неожиданное и позднее появление Мария Халимоновна встретила иронической гримасой. Петро понял — подумала о нем: уж не каждый ли день ты, наш идейный секретарь, так завершаешь свою общественную работу?

Ему было все равно: «Черт с тобой, думай что хочешь».

Приказание отца поскорее собрать на стол «для дорогих гостей» выполняла нехотя, делала все нарочито медленно. Но за стол села хозяйкой, потому что старуха скрылась, залезла на печь, будто и дома ее нет.

— Правда, Петро Андреевич, что это вы… какой-то сегодня… не в настроении. Давайте выпьем за нашу учительскую профессию. Кто не знает, думает, что она легкая.

Мария Халимоновна, снисходительно улыбаясь, взяла темную длинную бутылку, чтоб налить ему. Но отец остановил ее:

— Погоди, Маруся, до этой очередь еще дойдет. А сейчас вот эту. Как слеза! Чистенький… ратификат…

— Копыл хочет, чтоб мы скорее с копыльев сбились, — серьезно, без улыбки пошутил Петро; эта мысль пришла ему еще раньше.

Копыл и Бобков захохотали.

Иван Демидович, выпив, забыл обо всех неприятностях трудного дня.

— Пей, Петя! Не жалей. У Халимона этой отравы хватит! Помнишь, о чем договорились?

— О чем?

— Накопылиться в стельку! Ха-ха…

— Ну, что ж… Давай! В стельку так в стельку.

Хозяин закудахтал льстивым смешком, а дочке его все это явно не понравилось — она презрительно молчала.

— За химию, Мария Халимоновна. Без химии было бы скучно жить.

Она посмотрела на него подозрительно — нет ли тут какого-нибудь подвоха? Не поняла, что он имеет в виду. Петро, держа поднятый стакан, объяснил:

— Чем бы мы повеселили душу, если б не химия?

— Вот правдочка ваша, — кудахтал старый Копыл.

Мария Халимоновна понимающе улыбнулась. Чокнулись. Петро залпом проглотил полстакана спирта, неразбавленного. Обжег гортань. Как слепой стал нащупывать на столе кружку с водой. Она сунула кружку ему в руку. Он жадно выпил воду.

— Капустой закусывайте, капустой. — Мария Халимоновна щедро наложила ему из глиняной миски в пожелтевшую от времени тарелку капусты. Капуста приправлена луком, кольца лука были сочные, на диво сладкие. Он медленно выбирал их вилкой.

— Да берите же вы сало, колбасу, Петро Андреевич, — Мария Халимоновна сама, своей вилкой положила ему гору всякой снеди. И тогда им снова овладело странное желание разрушить здесь все. Он боялся поднять голову, чтоб не выдать своего состояния. Начал нехотя есть, но больше налегал на капусту. А тут, как на беду, хозяин стал жаловаться, что Федька Болотный, председатель колхоза, цепляется к нему: усадьбу перемерил, лишние сотки нашел, грозится отрезать.

«Какой он вам Федька? Он — Федор Иванович Болотный, старый, уважаемый и принципиальный человек!» — хотелось крикнуть Петру. Но сдержался. Хрупал, как конь, капусту.

— Я спины не разгибаю, она вот тоже. За три километра что ни день ходим. Одной обувки сколько истопчешь по грязи да по песку. Это ее учительские сотки. Что же, выходит, будем урезать нашу антилигенцию?

— Разберемся, разберемся, скажем этому Болотному, черту, — примирительно бубнил Бобков: знает, старый хитрец, цену копыловским жалобам, но, как добрый гость, гладит хозяина по шерсти.

А Мария Халимоновна подхватила:

— И правда «болотный черт»!

Петро посмотрел на нее: «Что? Не удалось купить его?»

Она раскраснелась, глаза заблестели. И впервые Петро заметил, что под малопривлекательным копыловским лицом у нее красивая шея и грудь — полная, распирает кофточку.

Все больше наглел старый Копыл — не просил, уже почти требовал, чтоб стали на защиту «обиженного»:

— Мы с тобой, Иван Демидович, власть советская… А эти… болотные, им только уступи, так они и тебе на голову сядут. Не давай в обиду своей правой руки!.. Слышишь? И будешь ты за мной… У меня тоже рука есть…

— Как же — не дадут в обиду, — снова отозвалась учительница. — Ячмень делили — всему активу есть, а Копылам нет, ни секретарю, ни педагогу. Они, видишь ли, богатые!

«Ты тоже обиженная?» — хотелось спросить Петру, но сам себе ответил: «Да, обиженная!» — и у него вдруг появилось дикое, пьяное желание: не фикусы ломать, а смять ее полные, тугие груди, впиться в них зубами…

Он все больше разжигал себя, и Мария Халимоновна, поймав на себе его взгляд, покраснела, занервничала. Предложила выпить раз, другой. Что-то убрала со стола, что-то принесла. Наконец схватила, опустевшую миску.

— Принесу еще капусты.

— Я посвечу. У меня есть фонарик.

Старики, занятые беседой, и не взглянули в их сторону. Петро вышел за ней и сразу же за дверью, на крыльце, обнял. Добродетельная недотрога, она уронила миску, обхватила его шею руками, отвечая на поцелуи, и шептала, задыхаясь:

— П-пе-етя! П-пе-течка!.. Не сей-час… Потом. Заночуйте у нас. Заночуйте…

Он расстегнул кофточку, полез под нее рукой, но услышал эти слова — и вдруг почему-то сразу отрезвел. Почудилось, что он целует мерзкую усатую морду старого Копыла. Противно стало. Он выпустил ее из объятий, отстранился:

— Иди за капустой.

— Посвети.

— Нечем у меня светить!

Она нагнулась, нашла в темноте миску, засмеялась и побежала под поветь, к погребу.

Петро вернулся в хату. И с порога услышал: крепко захмелевший Бобков рассказывает Копылу:

— …так он, гад, меня за грудки… Ах ты бандит! Мало что…

Петро остолбенел. Шли сюда — договорились: про случай с Прищепой никому ни слова. «Что же ты, старый дурень, делаешь?»

— Кто это тебя хватил за грудки? — жестко спросил Петро.

— Как кто? Он… этот бандюга… однорукий…

— Ну, допился ты, Иван Демидович. Поп хотел тебя схватить. Поп! Да его ты схватил…

— Поп? — недоверчиво спросил Копыл.

— Пьяный, гад, был… до положенья риз. На ногах не держался.

— Поп? — удивился Бобков, вылупив глаза. Но, видно, какой-то луч мелькнул в его затуманенной голове, что-то вспомнил, о чем-то догадался, покачал головой, залился смехом: — Поп! Вот змей долгогривый! Однако деньги — во! — он похлопал по сумке, лежавшей рядом.

— Пошли домой! Хватит!

— Пошли, — неожиданно сразу согласился председатель и встал.

Копыл засуетился.

— Еще по одной, Иван Демидович!.. Ай-ай, все ведь не тронуто. Колбаска, сальце… Маруся!

— Завтра с утра сведения в район надо отсылать.

— Так ведь я же и отошлю. Чуть свет уже буду на работе. Не впервой. Коли надо, так надо. Поспим и вместе пойдем.

Бобков заколебался, ему хотелось еще выпить, но Петро испытывал отвращение к себе за свою пьяную вспышку, брезгливость к бесстыдной податливости этой… ханжи, и ему не терпелось скорей выбраться из хаты Копыла. Теперь он боялся другого: как бы не прорвалась его антипатия к хозяину, к его дочери… Ни к чему это. Вместе ведь работать… Спирт такого может натворить, что сам себе потом не рад будешь.

— А что скажут наши женки? Соня тебе последние вихры выдерет. — Упомянув о женах, как бы стряхнул с себя и отбросил все, что было.

Подействовало! Бобков боялся своей молодой жены: на людях — тихая, молчаливая, но, видно, баба с характером. Недаром Саша говорила о ней: «О, эта Соня-тихоня, она еще себя покажет».

Иван Демидович вылез из-за стола, разыскал на подоконнике свою шапку.

Копыл пенял Шапетовичу:

— Эх, Петро Андреевич! В кои-то веки заглянули и — часа не посидеть! А я думал: ну, дадим дрозда, ведь все свои, спирт есть…

Вернулась с капустой Мария Халимоновна. Растерялась, увидев, что гости стоят посреди хаты в шапках. Поставила миску, прислонилась к печи, удивленная, как-то сразу осунувшаяся. Обида, должно быть, пришла поздней. А тогда, когда она, боясь глянуть Петру в глаза, протягивала на прощание руку, было одно отчаяние оттого, что уходит, бежит от нее ее короткая женская радость, надежда на которую так внезапно возникла.


Ночью болела голова. Проснувшись на рассвете, Петро проглотил полдесятка порошков, которые нашел в Сашином чемоданчике, и запил прямо из ведра. Было гадко во рту, гнусно на душе.

Второй раз его разбудил школьный звонок. Где-то совсем близко звонок настойчиво сзывал в классы. Не удивительно, что дежурный бегает по всему парку. Майское солнце, проникнув через все стеклышки полузабитых окон, заливало комнату светом и теплом, бодрящим и радостным. Петро сразу ощутил в себе эту бодрость. Голова не болела. Ночная боль казалась далеким воспоминанием, как боль от военных ран. Встревожился было, что пропустил занятия. Но посмотрел на часы и понял, что Саша нарочно не разбудила его, — наверно, договорилась с директором, чтоб его заменили, передвинули уроки. Умница! Ночью, когда открыла дверь и увидела его пьяного, слова не сказала.

Петро припомнил события вчерашнего дня, правда почему-то в обратном порядке — от вечера у Копыла до совещания в сельсовете. И — странное дело! — все словно осветилось иным светом — вот этим майским, веселым, что льется с улицы. Даже случай с Прищепой представился не таким серьезным, как вчера. Теперь он выглядел почти смешной, бытовой, хотя и с некоторыми драматическими деталями, историей. Многие эпизоды из их «подписной кампании», если их рассказать, прозвучат забавным анекдотом. С попом, к примеру… с Мариной Старостиной…

Вошла Саша. В халате, в марлевой косынке. Петру всегда особенно нравилась жена в этом наряде, очень он был ей к лицу.

— А-а, проснулся мой славный муженек! Пьянчужка! — присела на кровать, как к больному. — Мало что какой-то вонючей гадости насосался, так еще сразу по четыре порошка глотаешь… Когда-нибудь отравишься, дурень этакий.

— А голова прошла… светлая, что этот день.

— Хорошо, что аспирин. — И потребовала (он не понял, всерьез или в шутку): — Ну, а теперь рассказывай обо всех своих похождениях.

У Петра екнуло сердце: «Не разболтала ли Копылиха со злости, что я, пьяный, приставал, лез целоваться?»

Рассказал подробно обо всем, кроме, разумеется, этого. Со страхом ждал, что Саша спросит: «А еще что делал у Копыла?»

Нет. Ее встревожило другое: что пьяный Бобков все-таки проговорился о случае с Прищепой.

— Ох, дураки вы! Один старый, другой… — Какой дурак он, Петро, Саша не уточнила, приказала неласково: — Подымайся, лежебока. Я едва уговорила директора вместо твоих уроков назначить беседу по гигиене.

Пока он брился, умывался, Саша собрала на стол. Поставила пузырек со спиртом. Следом за ней пришел Бобков, довольный приглашением. Не успев войти, сообщил Петру, что подписка выполнена уже на 83,2 процента, что сельсовет на четвертом месте по району. За столом сразу предложил выпить за Сашу, которую он любит, как дочь, и уважает… Даже прослезился от умиления, а может быть, вспомнил о своей дочке. Саша перебила его, сказала с сердитым блеском в глазах:

— Я вас, Иван Демидович, тоже уважаю… Но я… я вас возненавижу… — Петро и Бобков застыли с поднятыми стаканами. — И не одна я!.. если вы дадите в обиду этого глупого болтуна Прищепу. Вы не его накажете — детей. Мало еще сирот?

Те же самые слова, что и он, Петро, сказал вчера у речки!

Бобков поставил стакан. На морщинистом сухом лице его выступили лиловые пятна.

— Да что же я, по-вашему, Александра Федоровна, зверь, а не человек? Не знаю, что такое горе? Да мне теперь пускай язык вырвут…

— Ну, все! — снова перебила его Саша. — Выпьем.

X

Панас Громыка вызвал Шапетовича с урока. Черный, закоптелый, бывший танкист и тракторист, кажется, еще больше почернел в это ясное майское утро. Во всяком случае, Петро ни разу не видел рассудительного оптимиста председателя таким мрачным. Но спрашивать ни о чем не стал. Раз пришел, значит, скажет сам.

Панас попросил пройтись с ним и направился в глубь парка, где густо зеленели кусты черемухи и шиповника, еще обрызганные росой. Петро зашагал рядом.

— Чепе, Андреевич. И серьезное.

— В чем дело?

— Кража.

— Серьезное, но не такое уж редкое… У тебя тихо было, а в других колхозах… Что украли?

— Гречиху семенную.

— Всю?

— Нет. Пуда два.

— А встревожен ты на все двести?

— Встревожишься, если вор — сам сторож, Степан Бондаренко.

— Доказано?

— Что там доказывать! Чуть рассвело — пришел старик Кваша Тимох, тот, у которого землянка на огороде, за амбарами. Что-то, говорит, председатель, петухи кур под амбар скликают. Только с насеста — и сразу под амбар. Целая ярмарка куриная. Мы с ним туда. Сверлом пол просверлен как раз в том месте, где гречиха лежит. Знал, где сверлить. Забить дырку забил, но гречка рассыпана, и куры не успели подобрать. Мы со стариком — к сторожу. А он, дурак безмозглый, в хлеву, чтоб дети не видели, толчет ее в ступе на муку. Дети не видят, а соседи слышат. От людей не скроешь…

— Так что ж ты раздумываешь? Вызывай участкового. Ведь договорились твердо: ворам — никакой пощады.

Панас остановился под столетними липами, где вечерами обычно сидят влюбленные: почему-то всех тянет сюда для задушевных разговоров. Посмотрел на своего молодого партийного руководителя, тяжко вздохнул.

— Ты что, не знаешь?

— Чего?

— Дурак этот — брат моей жены.

— Ну, друг! Сам говорил, что у тебя все село — то брат, то сват, то кум… А ты — коммунист, председатель!..

— Легко сказать, Андреевич: коммунист, председатель. Все это так. Но ты поставь себя на мое место. Я, кроме того, еще и человек. Мне людьми руководить, но мне и с женой собственной жить… Аксюше, Степановой жене, каждый день в глаза глядеть. А у нее пятеро детей. Ну, Ольга, Иван себе на хлеб заработают, скорее всего уедут от стыда. А трое меньших? Вот натворил, сукин сын! — Громыка обхватил руками голову, опустился на скамью. И Петро наконец понял, как действительно нелегко этому сильному человеку, который редко колебался, когда надо было принять решение. До сих пор казалось, что Панас Остапович обладает завидной способностью предвидеть самые мудреные повороты на своем пути. Что бы ни случилось, какое бы ни возникло положение, какие бы самые нелепые, неосуществимые инструкции ни получил колхоз, сельсовет, парторганизация — Громыка первым находил выход, то по-крестьянски простой и мудрый, то столь хитрый, что и сам Булатов, их уполномоченный, не однажды ломал голову, и Анисимов задумывался: можно так или нет?

А вот что такое случится — это ему, конечно, и на ум не приходило. Впрочем, нет, Петро вспомнил, как перед посевной председатель на собрании сказал колхозникам: «Никому не спущу, сытому, голодному… сыну родному, если кто хоть одну картошку возьмет семенную. Зарубите на носу!»

Но одно дело — сказать, а совсем другое — в тюрьму человека посадить, да еще шурина. Да и не то, верно, сердце жжет, что шурин, а вот что дети останутся голодные. Да. Потому и пришел по душам поговорить, посоветоваться: что делать?

Нет, он не просит совета, не категорический ответ ему нужен; этого требуют те, кто хочет застраховать себя на всякий случай. Громыка не из таких, у него хватит решимости и мужества, чтоб все взять на себя. Но ему действительно очень тяжело. Это тот случай, тот момент, когда человеку как воздух нужно душевное, прямое слово друга, единомышленника.

И Петро, может быть, впервые осознал так остро свою ответственность за то, что он посоветует другому. А что он может посоветовать? В случае с Прищепой он ни на миг не ощутил раздвоения партийной и человеческой совести. А здесь? Здесь оно есть, это раздвоение. Как он может стать на защиту вора? Но разве Степан — злостный вор, разве не ясно, что его толкнуло на кражу?

Сел рядом, тоже вздохнул:

— Да, ситуация, черт возьми…

— Ты бы послушал, какой вой стоит у меня в хате. Я сказал, что будут судить. И моя, и Аксюта ревут как коровы. Можно, конечно, замять. Этот старый лис, Кваша, заглянул в хлев и сразу — задний ход… «Я, Остапович, ничего не видел, ничего не слыхал…» У следователя будет молчать. Ясно. Но село… в селе уже сейчас, верно, половина знает… И как я буду смотреть людям в глаза? Завтра непременно украдет Иван, если сухим из воды выйдет Степан… И должен буду кого-то отдать под суд… А шурина выгородил… Что мне скажут?

— Ясно — аплодировать не будут, — заметил Петро.

— Пойти по этой дорожке — сам скоро окажешься в тюрьме. И никто не пожалеет.

— А кто тебя станет жалеть, если общественное добро растаскают?

Панас повернулся, свирепо блеснул цыганскими глазами.

— Что ты мне подпеваешь? Сам я не понимаю, что ли? Ты посоветуй, что мне сегодня делать. Вот в эту минуту…

Петро ответил так же горячо:

— А что я, по-твоему, святой пророк? Что, у меня на все случаи готовые советы? Но я так думаю: вор должен понести наказание! Другой разговор, что надо поразмыслить — какое.

— Если б от нас зависело! Я бы придумал ему кару. Он внукам своим и правнукам заказал бы лазить под колхозный амбар. И сама Ксюта подписалась бы под таким приговором. И Гаша моя… Но тут так сложилось, что либо сюда, либо туда. И коли уж туда, то никакой соломки не подостлать, никто нас и слушать не станет. Дадут ему не меньше пяти… По указу.

Панас Громыка знал жизнь и знал законы. Утешить его так же нелегко, как и огорчить. Шапетович думал о своем: зачем Панас пришел за советом именно к нему? Чтоб еще раз убедиться, что ничего путного он, секретарь, посоветовать не может? Или чтоб еще раз ткнуть его носом: гляди, мол, вот она какая жизнь, какие задачки задает, тут четырех арифметических правил мало и «Краткий курс» не очень-то тебе поможет!

Помолчали.

Петро наклонился, поднял прутик, стал чертить им по влажной утоптанной земле. Увидел, что машинально рисует фермы моста. И еще раз пожалел, что он не строит мосты, а занимается вот чем.

— Посажу я этого дурака. Но жизни мне дома не будет. На кой мне каждый день выслушивать попреки да слезы! Уеду! — сказал, как отрубил, Панас.

Петро повернулся, чтоб спросить, куда ж это он уедет, и сказать, что райком его все равно не отпустит. Но не успел — Панас заговорил снова:

— Но заскучал я, Андреевич, за войну… По детям. По ней, по дуре, по Гаше. И землю люблю, — он повел руками вокруг, — вот такую… зеленую… Как конский пот пахнет, люблю… пашня… солидол возле трактора…

Сказал он это так, что у Петра защемило сердце. Да, любит, крепко любит. Потому и тяжело ему. И нельзя ответить в такую минуту казенными пустыми словами. А Петро не мог найти нужных слов. Мысли почему-то все вертелись вокруг моста. Дался ему этот мост!

Посидели. И так, ни о чем не договорившись, разошлись. Панас ушел отчужденный, замкнувшийся в себе. Петру было горько: очень он дорожил дружбой и доверием этого человека.

А с третьего урока его вызвали опять, на этот раз рыжая Надя, почтарка, — в сельсовет. Бобков встретил в приемной. Был возбужден — даже уши горели — и, казалось, растерян. Потому, видно, и позвал Петра. Бобков, не в пример Громыке, мог принять самое нелепое решение, самовластно совершить глупость, но если уж растеряется — готов советоваться с каждым, кто попадется на глаза.

— Вот, Петро Андреевич, погляди только, что валится на наши с тобой головы! Моя, седая, уже отказывается решать: что делать? Давай вместе думать. Пожалуйста, полюбуйся… Диво дивное! — Председатель широко распахнул дверь своего кабинета и отступил в сторону, будто там, за дверью, таилась какая-то опасность. А в комнате, на скамье у стены, тихо и скромно сидела женщина — жена Степана Бондаренко, Аксинья. Петро еще не со всеми односельчанами был знаком, но эту женщину знал давно, с первого месяца своей штатской жизни. Узнал через дочку ее Ольгу, что вернулась из Германии. Да и сама Аксинья как-то выделялась среди ровесниц — женщин в годах, которые поначалу, пока не познакомился поближе, выглядели для Петра все на одно лицо.

Аксинья в сорок пять лет была моложава и привлекательна; полная, несмотря на тяжелую жизнь, медлительная в движениях и на редкость спокойная и степенная: никогда не суетилась, ни перед кем не заискивала — хоть пожар случись, хоть сам бог явись.

И сейчас она сидела так же спокойно — ни растерянности, ни страха, ни желания разжалобить. Только раза два тревожно прислушалась — то ли к голосу за стеной, в амбулатории, то ли к чему-то отдаленному.

Петро увидел у ее ног мешок пуда в полтора и догадался, почему и как эта женщина оказалась тут.

Подумал:

«Гаша? Или Панас подсказал? Неужели он мог пойти на это?» Было обидно думать, что такой человек, как Громыка, возложил тяжкий крест на плечи женщины, только бы спасти брата своей жены.

— Расскажи еще раз, Аксинья. Будем вместе думать, что с тобой делать.

Она утерла уголком платка губы и стала рассказывать медленно, как бы нехотя, и совсем безразлично, как о деле чужом и давнем, свидетелем которого она была:

— Да вот… попутал черт глупую бабу. Воровкой сделал. Мой это Степан… занедужилось ему… живот схватило… у него ж это издавна, до войны еще… Ну, я с полуночи пошла посторожить за него. Мне и не хотелось. Что там, говорю, сторожить? Пустой амбар? Да нет, говорит мой, гречка лежит семенная. Правда… Гречку эту я сама перебирала… Сижу я… Ночь. Спят все. Нечистая сила летает. Шепчет мне: «А что ты, Аксюта, завтра детям сваришь?» Правда, в хате хоть шаром покати. Ни крупинки. Ну и нашептала… Пошла к себе во двор, взяла сверло под поветью… Амбар же этот стоит как на сваях… Ну и вот. — Она наклонилась, тронула рукой мешок и тут же подняла глаза, впервые взглянула на Петра, будто проверяя: поверил он? — А Степан да Ольга утром как доведались, откуда эта гречка, — из хаты меня выгнали… Никто в роду у нас вором не был!

Петро слушал и постепенно приходил к убеждению: нет, не Панас подсказал ей это, разве жена его, Гаша. А скорей всего Аксинья сама надумала. Типичная для крестьянки женская самоотверженность и наивная хитрость: спасти мужа, даром что кормит детей не он — она, но ведь он — отец. Взять всю вину на себя, в надежде на снисхождение судей — если и засудят, то не так строго: мать пятерых детей, да и маленькие еще совсем, сама призналась, сама принесла краденое в сельсовет, покаялась.

«Не так уж это глупо, — подумал Петро. — Какой-то выход для всех — и для них самих, и для Панаса, и для парторганизации…» И однако было жаль эту женщину, которая, без сомнения, прожила честную и нелегкую жизнь.

Петро подошел, наклонился, пощупал гречиху в мешке и тихо сказал:

— Не верю я вам, Аксинья.

Она вздрогнула, и в глазах ее мелькнул испуг. Но сказала все так же спокойно:

— А как хотите… Суд поверит.

Тут вошла Саша и позвала Петра.

— Погодите, Александра Федоровна, у нас дела поважнее, — сказал Бобков.

— У меня не менее важные.

— Куда звонить? Сразу в милицию? Или, может быть, с райкомом посоветоваться? — Иван Демидович явно спешил покончить с этой неприятной историей.

— Погоди.

В амбулатории сидела Ольга. Заплаканная. Взглянула покрасневшими глазами на Петра, всхлипывая, задыхаясь, взмолилась:

— Петро Андреевич, не отдавайте под суд маму. Она не крала. Это все отец. Бестолковый! Всю жизнь мать мучается с ним. А теперь и мы… Что мы будем делать без мамы? Мы же по миру пойдем…

«Чем дальше, тем горше, — с досадой подумал Петро. — Какой-то клубок запутанный. В самом деле, нужно быть мудрецом, чтоб распутать».

— Что мне делать? Все беды на мою голову. Одно клеймо на всю жизнь. Теперь второе. А мы договорились с Петей, что завтра запишемся. Сыграла, называется, свадьбу! — Ольга закрыла лицо руками, истерично зарыдала. Саша накапала в стакан лекарства, ласково обняла ее, уговаривала:

— На, выпей. И успокойся, Оля! Нельзя так. А Петя… если любит… Ну, поздней запишетесь…

— Я… я са-а-ма, если маму… — зубы ее стучали о стакан, — не пойду. Я… я… ему дорогу закрывать.

— Петя! Скажите вы с Панасом ее отцу: сам напакостил — сам пускай и ответит, а не подставляет жену. Привыкли на женах ездить!

Петро крикнул через стену:

— Иван Демидович! Никуда не звони покуда. Подождем.

Громыку разыскал на огороде, где колхозницы сажали помидоры. Тот выслушал и, гневно выругавшись, зашагал напрямик в деревню.

— Я ему сказал: принесешь гречку в правление, покаешься, попросишь людей, простят — будем защищать, если и до следователя дойдет… А он, гад, жену подставляет. Глупая овечка Аксюта эта.

Степан Бондаренко под поветью рубил хворост: когда у человека тревожно на душе, ему хочется хоть чем-нибудь заняться. Увидел их — застыл с поднятым топором. В нем не было и крохи того спокойного достоинства, которым веяло от его жены. Он был как загнанный заяц: худой, желтый, редкие рыжеватые волосы слиплись на лбу, борода, щеки небритые, а потому кажутся грязными, сорочка рваная…

— Ты что ж, это, Залупей проклятый, — Громыка назвал его уличной кличкой, матюкнулся, — на Аксюту решил свалить? Уже сколько раз валил на нее свои грехи.

— Не я!.. Сама… Она крала! Я не крал! Пускай сама… У меня живот болел!.. — Степан кричал почти в истерике.

— Час назад ты молчал, как воды в рот набравши! А теперь выяснил, кто крал? Я тебе твой живот вылечу!

Глаза у Панаса стали красными, налились кровью, и он, как слепой, сжав кулаки, двинулся на Степана. Тот отступил на шаг и выше поднял топор, защищаясь и угрожая.

Петро не на шутку испугался и готов уже был броситься, чтоб удержать председателя. Но Степан отшвырнул топор, театральным жестом разорвал на животе сорочку, завопил:

— На, бей! Бей! Убивай! Вам, партейцам, все можно! Убивай!

Громыка, сунув руки в карманы — подальше от греха, отступил в сторону, шагнул из-под повети. Глухо сказал:

— Запомни, Степан: посадят Аксюту — я из тебя требуху выпущу. Не погляжу, что ты шурин мой. Сейчас же иди и сделай так, как я сказал. Пока не поздно.


И все-таки Аксинья взяла вину на себя.

XI

Время, когда все уже посеяно, но еще ничего не выросло, кроме щавеля на лугу, — самое тяжелое для деревни даже в мирные годы. А что говорить про ту первую послевоенную весну! И все же — грело солнце, зеленела земля, и смеялись дети, что ни вечер звенели кругом песни. Шапетович, хотя и был оптимист, иной раз изумлялся трудолюбию и бодрости полуголодных людей. Только школьники расстраивали: каждые три — пять минут поднималась рука и то смущенно-застенчивый девичий голос, то нарочито грубоватый мальчишеский просил: «Петро Андреевич, разрешите выйти».

«От щавеля», — сказала ему Саша и поговорила с учителями, чтоб знали и не принимали это за детские проказы.

Нелегко им жилось, Петру и Саше, но… счастливо: это были дни полного согласия, любви. А разве это не самое большое счастье? Жить, работать, любить и не думать ни о какой беде, опасности. Никому из них в голову не приходило, что и в мирное время может случиться несчастье.

Ленка, играя на лугу с детьми, наелась каких-то сладких корешков, и ей там же стало дурно: отравилась. Саша была на обходе больных, в соседней деревне. Панас Громыка привез ее чуть живую от страха за девочку. Саша три ночи не сомкнула глаз, у нее дрожали руки, начался нервный тик. Когда же малышка поднялась, мать боялась и на минуту оставить ее без присмотра. Пришлось перенести обход больных на вечер, когда с дочкой мог оставаться отец. Но главное, для того чтоб ребенок оправился после болезни, надо было кормить получше, тогда он не будет совать в рот всякие корешки. А чем? Даже за деньги негде было купить, не у кого занять. Кланяться таким, как Копыл или Листик? О, как это тяжело!

— Пойду домой, к Поле. Даже если своего нет, займет у соседей, — сказала Саша, когда они снова прожились до того, что в доме не осталось ни картофелинки, ни крупинки.

До отцовской деревни километров сорок, по глухой дороге, через болота и леса. И Петру стало страшно отпускать ее в такую даль. Удивительное дело! Ведь было же — вокруг стояли враги, и она, партизанка, шла на связь в Гомель, в далекие разведки, а он, раненный, оставался в госпитале и, кажется, меньше боялся за нее. Тогда обоих их — и его и малышку — опекала Мария Сергеевна, и Ленка называла папой ее, а не его; впрочем, никто не мог установить, произносила она «папа» или «баба», и среди партизан возникали целые дискуссии на этот счет.

Нет, тогда он боялся за Сашу не меньше, но по-иному, другой это был страх. Это вообще трудно объяснить: тогда и сам он ходил по местам, где стояли немецкие полицейские гарнизоны, и не испытывал особенного страха, а теперь возвращается иногда поздно с собрания из Понизовья и озирается на кусты у речки. Стыдно сознаться.

— Не надо тебе ходить, Сашок. Лучше я…

— Какой толк, что ты пойдешь? Что ты им скажешь? Я же знаю: ни о чем ты не сумеешь рассказать, как мы тут… Ну, попотчуют тебя, дадут какого-нибудь гостинца… Да если б не Ленка, разве я пошла бы! Мне даже у Поли нелегко просить… Да и нет у них там лишнего.

Вышла она в субботу, когда у Петра кончились уроки, с тем чтобы вернуться назавтра, в воскресенье. Не так-то легко было оставить дом. Пока раздобыла им еды на два дня, сготовила. И ничего не хотела брать с собой в дорогу, чтоб Петру с Ленкой больше осталось. Пришлось с ней ссориться. А потом по сто раз повторила наказы и Ленке и ему:

— Леночка, к речке — ни-ни. Ни с кем. Ни с Галькой, ни с Танькой. Не пойдешь?

— Нет.

— Будешь все время с папой. Вместе ходите, вместе играйте…

— В жмурки?

— Во что хотите. Только вместе. Будешь слушать папу. Будешь все есть, что он скажет. И никуда-никуда без него… ни в парк, ни на луг, ни в школу.

— К тете Гаше хочу.

— О боже! Невозможно перечислить всего, что тебе нельзя. И к тете Гаше можно только с папой. А лучше не ходите. Неловко. — Это уже Петру. — Петя! Ни на минуту не спускай с нее глаз. А то она обещает и тут же забывает…

— Забываю не!

— О, «не» мое милое! Дай-ка я поцелую тебя еще разок. Будь умненькой, хорошей, и я принесу тебе от тети Поли всего-всего вкусного-превкусного.

— И сыру?

— И сыру, и яиц, и меду. Пойду к дяде Пимену и попрошу хоть чашечку меда.

— Знаю. Это что пчелки приносят.

— Все ты знаешь из книжек да сказок. Петя! В сельсовете не засиживайся. А то станешь девчатам мифы свои рассказывать и забудешь о ребенке.

— Не так уж часто я рассказываю!

— Вообще ты любишь покрасоваться перед бабами. Есть за тобой грех.

— Придумаешь бог знает что. К чему мне красоваться перед ними? Нужны они мне!

— Ты — славный. Я верю тебе. Ведите себя хорошенько. Не бойтесь за меня. Не впервой! Я завтра постараюсь пораньше выйти, чтоб прийти не поздно. У меня все-таки узел будет, думаю, нелегкий.

— Не слишком нагружайся. Не близкий свет. Мы будем тебя встречать. В Понизовье. Ладно?

— Далеко не заходите. А то потом придется ее нести. Устанет наша маленькая.

— Я маленькая не. Я большая!

— Большая, большая. Ох, эта мама. Не понимает, кто маленький, кто большой.

— Для меня вы оба маленькие. Иду, а душа не на месте.

— А как же в партизанах? Скоро мы привыкли к мирной жизни. К спокойной. И чтоб всегда вместе…

— Наверное, потому, что это нормальное состояние человека, его счастье. Не хочу я больше в партизаны! Нет! Пусть будут любые трудности, только бы жить вот так, вместе. Однако пора. Пойду. Путь и правда не близкий.

Впервые за полгода, с тех пор как вернулся из армии, Петро весь день провел с дочкой. И ему очень понравилось играть с ребенком! Отключаешься от всех серьезных дел и забот. Как будто сам возвращаешься к детству и тебя начинает радовать то, чего обычно не замечаешь — божья коровка, желтая бабочка, зеленый жук, цветок одуванчика, смелый дятел, который залетел в парк и долбит старую липу, поглядывая вниз и шаловливо бросая чуть не на голову им щепу. Ленка начинает рассказывать про какую-то «дымную птичку», которую она с Ганькой и Мишкой видела не то вчера, не то невесть когда, и птичка эта, по первому описанию, пока не разгорелась детская фантазия, — желна, в дальнейшем превращается не то в сказочную жар-птицу, не то в орла, который хотел украсть Мишку и унести далеко-далеко. И он слушает эти беспомощные еще фантазии с умилением. Ему хочется, чтоб дочкин голосок, этот колокольчик, не умолкал ни на миг. Когда он оставался с Ленкой раньше, в сумрачной комнате, занятый работой, историей, тетрадками, конспектами, — бесконечные вопросы дочки иной раз надоедали. А вот отдался ей целиком — и все стало радовать, даже непослушание, проказы.

За ужином разбили кувшин с простоквашей, которую Саша для них купила, — главный их пищевой запас. Где тонко, там и рвется. И печально и смешно. Но особенно тронуло его, что беда эта оказалась понятной девочке — Ленка загрустила, даже всплакнула.

— Где мамка?

— Ничего, кувшин разбился на счастье, и мама завтра прилетит, как пчелка, с богатым взятком.

А утром вновь — тревога за Сашу, неожиданная, непонятная. Почему? Что случилось? Пошла в гости, в родное село. Но так говорил разум, а сердце… с сердцем не было сладу.

Если б хоть Ленка была такая же веселая, звонкая, как вчера, но и она притихла, заскучала, без конца спрашивала, когда придет мамка. Пропала радость, поблекли краски весны. Петро едва дождался времени, когда, по его расчетам, можно было уже идти встречать Сашу.

Шли долго, медленно. Сидели на дороге, поджидали. Солнце давно перевалило за полдень, приближался вечер. А Саши все нет. Его беспокойство, очевидно, передалось и малышке — она заплакала. Ох, что за мука, когда на душе так тревожно, а тут еще начинает плакать истомившийся на солнцепеке ребенок!

Дойдя до Понизовья, Петро с невероятным трудом уговорил Ленку остаться у преподавательницы их школы, а сам, уже почти бегом, бросился дальше по дороге, по которой должна была вернуться жена.

Пробежав сосновый лесок, увидел в поле на пустынном проселке одинокую фигуру. Издалека узнал — она. Сразу отлегло от сердца. Наконец-то! Остановился, утер пот. Но почему Саша идет так медленно и как будто даже шатается? Так устала, бедняжка. Скорее помочь, забрать узел!

Побежал к ней и остановился испуганный: Саша была без узла и бледная-бледная.

— Что с тобой?! На тебе лица нет!

Саша улыбнулась, и эта, хотя и грустная, улыбка почему-то успокоила его. Ему показалось, что она хочет присесть на траву. Он подбежал, чтоб помочь. Она припала лицом к его плечу, горячее дыхание обжигало шею.

— Что с тобой?

— Захворала.

— По пути? Что у тебя болит?

— Ничего.

— Всегда у тебя загадки.

Она долго не отвечала, потом сказала тихо-тихо, шепотом, словно боялась, что кто-нибудь другой подслушает здесь, в чистом поле:

— Не будет у нас ребенка…

— Ты-ы…

Лицо ее залилось краской.

— Глупый! Ты что подумал? Так случилось… От недоедания, должно быть. От усталости. Тяжелый узел. Это теперь часто у женщин… Я знаю. Мне не надо было идти. Сама виновата. Сядем. Я полежу немного.

— Тебе худо?

— Голова кружится.

Петро помог ей удобнее улечься на траве. Растерянный, он не знал, чем еще можно помочь.

— Что же нам делать?

— Пойди попроси у Болотного лошадь. Я спрятала узел в лесу. Надо забрать. Теперь нам еще нужнее все то, что собрала Поля. Пока я поправлюсь… С кем Ленка?

XII

Вчера он посмеялся над Сашиными страхами, над ее испугом, когда пришла эта повестка.

— Ну и трусиха ты стала, а еще партизанка. Мало ли зачем может вызывать постоянный уполномоченный по сельсовету!

— Уполномоченные так не вызывают. Я не за тебя боюсь. За других. Это, наверное, по поводу Прищепы.

Напомнила случай с инвалидом — и у Петра тревожно сжалось сердце. Но он ничем не выдал себя. Смеялся, шутил. Только вечером, как бы между прочим, спросил у Бобкова: не вызывают ли его в район? Нет. Это его почти успокоило.

Однако, когда сегодня утром, провожая его, Саша тихонько сказала: «Я об одном прошу тебя: не теряй благоразумия и… будь начеку…» — и в больших глазах ее, резко выделявшихся на бледном лице, снова промелькнула тень того же страха, Петро вновь ощутил тревогу и даже подосадовал и на жену и на себя.

— Ты готова мне сухари сушить. Прямо смешно. Чего нам с тобой бояться? Мы и воевали на совесть, и работаем дай бог каждому.

Вероятно, Саша поняла, что ему передалось ее волнение, потому что тут же стала успокаивать:

— Не обращай на меня внимания. Видно, болезнь сделала меня такой мнительной. А может, и потому, что я недолюбливаю этого человека.

— Человек как человек. У каждого свои обязанности. Ты бы лучше поменьше двигалась. Зачем встала? Полежи еще.

— Я полежу.

…Петро шел мимо веселых перелесков, мимо полей, зеленевших всходами яровых. Сияло солнце. Ласково, уже совсем по-летнему, веял теплый ветерок. Звенели в небе жаворонки. В кустах кричали дрозды…

Он любил эту дорогу — от деревни к райцентру. Неделю назад его вызывали на бюро райкома, и он, хоть и знал, что могут крепко «пропесочить» за отставание «Светоча» с севом, шел эти десять километров и распевал: так хорошо, так радостно было ощущать тишину, мир, глядеть на зеленые поля, сулящие людям хлеб и счастье.

А теперь шел и нес, как тяжелую ношу, как еще недавно мешок картошки, Сашины страхи. Только ли Сашины? Он не хотел себе признаться, что и он чего-то боится. Чего? Смешно. Булатов, конечно, человек не простой, не всегда понятный, что называется, со странностями. Он может вызвать по совершенно непредвиденной — голову сломаешь — причине. Есть у него такая черта. Иногда он говорит с тобой, как взрослый с ребенком, — это смешно; а бывает, что и как судья с подсудимым — тут уже не до смеха. Но, в общем, человек как человек, член партии, так же как и он, Петро. Вместе работают. С Петром он говорил и серьезно, по-дружески, раза два вместе обедали, даже выпили. Однажды, кажется, у Болотного, другой раз — у отпускника-офицера, который приезжал повидать мать. Там, в малознакомой компании, Булатов показался ему симпатичным и веселым человеком.

Три дня назад виделись. Почему же он ничего не сказал об этом вызове? Опять хотел огорошить? «Шапетович, у вас приемник есть?», «Громыка, сдайте пистолет!»

Какой же сюрприз приготовил он ему сегодня? Неужто и вправду ему стал известен этот глупый, в запальчивости сорвавшийся выкрик болтуна Прищепы?

Петро пожалел, что не сходил вчера вечером в Понизовье и не поговорил с этим неугомонным, вечно поднимающим бузу инвалидом. Но ведь, по сути дела, ничего и не произошло. Два одноруких схватили друг друга за грудки. А теперь они по-прежнему мирно встречаются, шутят. Кому же может прийти на ум создавать из этого дело?

«Но почему же все это не идет у меня из головы? Только потому, что Саша напомнила? Ты, моя дорогая женушка, и впрямь стала слишком подозрительна. У нас с Булатовым может быть и тысяча других дел».

Он мог бы себя успокоить, если б не вспомнилось другое: Андрей Запечка и… разговор с Лялькевичем, озабоченность секретаря райкома тем, что Булатов становится над райкомом. Еще на полпути у него мелькнула мысль: «Не заглянуть ли сперва в райком, к Владимиру Ивановичу? Рассказать ему».

Однако, пораздумав, Петро отказался от этого намерения. «Неудобно. Какое это произведет впечатление? Боюсь зайти к своему уполномоченному, к члену бюро райкома. Сразу к секретарю — перестраховаться, будто я согрешил, будто у меня совесть нечиста. Я перед партией, перед людьми чист, как это ясное небо, — ни облачка!»

Он и не пошел бы в райком, если б на станции не встретил Прищепу. Рыгор стоял возле баб, торгующих снедью, рассевшихся, как наседки, под старыми липами, и закусывал картофельным пирогом с фасолью. Видно, уже пропустил стаканчик.

Петра встретил насмешливо-уничтожающим взглядом:

— Как живем, секретарь?

— Ничего.

— Вы не из-за меня тут, часом?

— Нет. — Петро не мог сказать о повестке.

— А-а… так у вас свои дела. Ну что ж, действуйте, разворачивайтесь.

Надо было отозвать его в сторону, спросить: а сам-то ты почему здесь? Но не решился.

Теперь им не на шутку овладел страх. Не за себя. За него — за этого задиру, крикуна, матерщинника, но в недалеком прошлом — боевого армейского разведчика. Нет, неправда: он боялся и за себя. И тут же твердо решил: сначала он пойдет в райком, к Лялькевичу. Тот все поймет. Только б застать Владимира Ивановича в райкоме. И потому, когда секретарь сказала, что Лялькевич у себя, Петро с облегчением вздохнул и вытер рукавом гимнастерки потный лоб: казалось, вся тяжесть, которую он нес, свалилась с плеч, ушла из сердца.

Полчаса спустя Владимир Иванович Лялькевич стремительно вошел в кабинет первого секретаря Анисимова. Едва переступив порог, заговорил возмущенно:

— Анисим Петрович! Что у нас творится? Кто у нас хозяин в районе — райком, мы с тобой, выбранные коммунистами, утвержденные Центральным Комитетом, или Булатов?

— А что случилось?

— Новое дело фабрикуется. На инвалида из Понизовья, который, когда проводилась подписка, сболтнул лишнее… и — похоже — на Шапетовича, который при этом был… Тот же метод, уже известный нам. Два дня тому назад Булатов приезжал в сельсовет, виделся с Шапетовичем, но не сказал ни слова. А на сегодня вызывает посмотри какой повесткой. Черт знает что такое! Вызывает коммуниста, секретаря парторганизации, а райкому ничего не известно. Ты представляешь, как он с ним будет говорить? Это ж оскорбление райкома, нашего строя, если хочешь, такое недоверие к людям, которые воевали на фронте, партизанили, ранены. Ну, нет! Шапетовича я ему на съедение не отдам! Плохо он знает нашего брата-партизана, Булатов этот!

Лялькевич, прихрамывая, тяжело шагал по большому кабинету. От волнения и гнева его прямо-таки трясло.

Анисимов сидел в своем рабочем кресле, он казался спокойным, даже безразличным. Но суровые его глаза, от колючего взгляда которых многие в районе поеживались, пристально следили за каждым движением Лялькевича.

Нередко случалось им спорить так, что, как говорил Лялькевич, «искры летели». Но в хорошую минуту Анисимов не раз признавался: «Люблю я тебя, черта, больно уж ты смел и образован».

Теперь он тоже залюбовался своим «вторым», тем, как он яростно защищает этих бесспорно — тут и говорить не приходится — честных людей. Но было не до лирических излияний — невеселые мысли одолели его.

— Посадит он нас с тобой, этот тип.

Лялькевич, пораженный, остановился посреди кабинета. Постоял в оцепенении, потом подтвердил:

— Посадит! — и, подойдя к первому секретарю, сказал, наклонившись совсем близко: — Посадит, если мы будем молчать… если не поставим его на место. Если ему все будет сходить с рук… Сошло с инвалидом Запечкой, хоть мы и понимали, что это липа. Члены бюро, когда он докладывал, глаз не могли поднять — стыдно было. Теперь добирается до секретаря парторганизации! Почему ж ему не добраться и до секретаря райкома? Ошибки и у нас с тобой найти можно, если подходить по-булатовски. И истолковать их можно как вздумается.

Анисимов молча достал из ящика пачку папирос, закурил, сделал две-три глубокие затяжки и, тут же смяв папиросу, ткнул ее в стеклянную пепельницу.

— Боишься, Анисим Петрович? Полк поднимал в атаку — не боялся? Я с двумя разведчиками эшелон с живой силой взорвал — не боялся. Десять раз в Гомель на связь с подпольщиками ездил. А тут, выходит, Булатова испугался? Да я себя после этого уважать не буду! И тебя!

Рука Анисимова потянулась к телефонному аппарату, висевшему на стене, за креслом, и, не дотянувшись до трубки, застыла.

Лялькевич в ожидании отступил.

Анисимов отнял руку от телефона, сцепил пальцы, так что хрустнули суставы, не расцепляя, потер ладонью о ладонь. И тут же поднялся, резко крутанул ручку аппарата.

— Булатова! Булатов? Захватите дело Шапетовича и — ко мне! Какое? То, которое у вас есть! Ясно? Выполняйте! — и бросил трубку на рычаг.

— Что? Отказывается? — спросил Лялькевич. — Юлит, как…

— Не зуди ты у меня над ухом ради бога. Помолчи.

Лялькевич хорошо знал его нрав и, тайком усмехнувшись, отошел к окну, стал смотреть на улицу.

Анисимов снова достал папиросу и закурил, жадно затягиваясь. Минут через пять Лялькевич увидел, как из калитки дома напротив (дом стоял в глубине двора, за забором, окна его были скрыты высокими кустами сирени и шиповника) вышел Булатов.

Владимир Иванович не без злорадства подумал: «Бежишь? С такими, как ты, только так и надо: „Ясно? Выполняйте!“ Старый вояка Анисимов это знает».

Он вернулся к столу, стал возле кресла. Анисимов взглянул на него вопросительно, но, услышав шаги в приемной, понял, кто идет, и лицо его побагровело, ежик на голове встопорщился.

Булатов вошел не постучавшись, не спросив разрешения, размашисто распахнул дверь, как бы показывая, что он здесь равный. Но вид первого секретаря — тот вид, который они, члены бюро, шутя называли между собой «перед бурей», — заставил его подтянуться.

Булатов был трус. Звонок первого секретаря, тон, которым с ним, Булатовым, говорили, встревожили его, выбили из колеи. К тому же был обеспокоен: сообщить в райком мог только кто-то из его подчиненных, значит, за ним следят и докладывают, вероятно, не только в райком; и неизвестно, что там, наверху, о нем думают.

Он овладел собой, спросил как будто обиженно:

— Что такая поспешность, Анисим Петрович?

— Вы, Булатов, Устав партии знаете? — тихо спросил Анисимов и, не получив ответа, повысил голос: — Партия для тебя существует?

— Не понимаю…

— Оно и видно, что не понимаешь. Заводишь дело на секретаря парторганизации, а райком…

— Дело ведь не закончено…

Анисимов протянул руку. Булатов раскрыл светло-желтую мягкую папку, на которой выделялось крупно напечатанное «Дело №…», и положил перед секретарем.

Номера еще не было, но бумажек набралось порядком, и все они были аккуратно подшиты.

Лялькевич подошел, стал за креслом секретаря, начал читать из-за его плеча. И едва просмотрел первую бумажку, взорвался:

— Донос? Копыла? Того? Анисим Петрович! Обрати внимание. Доносы. Копыла. Того самого — помнишь? — на которого было коллективное письмо колхозников о том, что этот тип выдал немцам партизана. Помню, Булатов, я передал вам это письмо, чтоб вы расследовали. И вы «расследовали»! Вы сделали его своим агентом. Шпионить за коммунистами, возводить поклепы на людей, которые проливали кровь за советскую власть, в то время как он фашистам лизал… Какая провокация!

Булатов побледнел, поняв, что с Копылом сработал грубо. Лялькевич, словно в припадке астмы, задыхался от ярости: стараясь не кричать, он точно выталкивал слова свистящим шепотом:

— Какую политическую оценку можно этому дать, Анисим Петрович?

Анисимов не отвечал, читал молча, и только ежик на его голове становился все более жестким и колючим.

— Ну, а вот здесь? Анисим Петрович! Посмотрите, о чем пишет этот холуй. «Вместо того, чтоб рассказывать людям о тех, кто ковал нашу великую победу — формулировочка! — Шапетович рассказывает… про богов». Это же смеху подобно. Шапетович преподает историю, увлекается мифологией. И рассказывает античные легенды. Булатов! Вы Сталина читаете?

— Не понимаю.

— Оно и видно, — повторил Лялькевич слова Анисимова. — Об Антее вы читали? Постыдились бы подшивать такие доносы! Боже мой!

Анисимов молча, не произнеся ни слова, дочитал до конца заключение, написанное не ахти как грамотно. Потом откинулся на спинку кресла, сцепил пальцы, потер ладони. Глаза его сузились. Сказал шепотом, но так, что Лялькевич испугался: однажды после такого вот шепота у Анисима Петровича был сердечный припадок:

— Булатов… за что вас… понизили в звании и записали выговор? Я вам напомню: за превышение власти и… за трусость. Так знайте, Булатов: покуда я здесь, вы не сделаете карьеры на подобных провокациях… Нет, Булатов, не сделаете… Знайте… Не сделаете, капитан Булатов… Подумайте… И не превышайте власть. Так-то, Булатов. Так-то. Я вас не задерживаю… можете идти.

Булатов потянулся за «делом». Анисимов резко качнулся вперед и, разжав ладони, положил руки на папку.

— Нет, это пускай останется у меня. В моем сейфе. Этак будет надежней, знаете ли. Меньше соблазна, Булатов. Меньше… Идите, — показал глазами на дверь.

Капитан на минуту заколебался, как будто желая что-то сказать, но не нашел нужных слов, по-военному повернулся, щелкнул каблуками и зашагал, высоко вскидывая ноги, однако дверь за собой закрыл осторожно, без стука.

Анисимов все тем же шепотом, как бы боясь, что громко сказанное слово может разбить что-то внутри у него или где-то рядом, попросил Лялькевича:

— Накапай-ка ты мне валерьяночки.

Владимир Иванович знал, что аптечка стоит на подоконнике, за шторой. Налил в стакан воды, пипеткой отсчитал двадцать капель янтарной настойки.

Анисимов выпил, глубоко вздохнул, крякнул и только тогда сказал в полный голос:

— Сукин сын! Попался бы он мне на фронте! — и несколько смущенно, но с чувством удовлетворения покрутил головой. — Чуть не сорвался. Видел, как нервы свои удерживал? Во, — стиснул кулаки.

— Спасибо, Анисим Петрович. Этот разговор давно назрел. Но надо дело довести до конца. Надо написать в обком и в ЦК.

— Не люблю я таких писем, но в данном случае придется, а то от этого типа всего можно ожидать. Сегодня же напиши.

Анисимов встал, потянулся и бодро крикнул:

— Где он, твой Шапетович? Здесь? Зови его сюда. Поговорим.

Петро, измученный долгим сидением в пустом кабинете наедине со своими невеселыми мыслями, вошел смущенный и расстроенный. Остановился у дверей.

Анисимов пробасил:

— Ты что это — как мокрая курица? А я думал — ты герой. Проходи, садись. Расскажи нам с Лялькевичем про богов.

Петро совсем смутился.

— Про каких богов?

— А как же! Тут один написал, что ты вместо пропаганды и агитации про богов толкуешь. И то правда. Сев в колхозах безбожно затянулся, а секретарь парторганизации бабам мифы рассказывает. Есть о чем подумать. А что это ты публично расхныкался над судьбой детей Низовца? Мало у тебя вдов и сирот войны?

— Дети есть дети, Анисим Петрович. И они не отвечают за отцов. — За внешней суровостью секретаря Петро уловил скрытое одобрение, он осмелел и отвечал уверенно, без той сковывавшей его робости, которую ощутил в первый момент и которую и раньше не раз испытывал в присутствии Анисимова.

— Ты мне прописных истин не втолковывай.

— Дочь Низовца на уроке от голода потеряла сознание. А я сам — отец и педагог.

Секретарь подошел поближе, пристально посмотрел на Петра, покачал головой.

— Учили тебя, Шапетович, и на фронте, и в партизанах. И не научили…

— Чему?

— Идеалист ты. А в твоем положении надо быть реалистом. Что там у вас было с инвалидом этим?..

— С Прищепой, — подсказал Лялькевич.

— Ничего особенного. Человеку было не по себе, а мы с Бобковым с подпиской пристали. Он отказался, Бобков горячиться стал, матюкнул Прищепу… Тот — его. И все.

— И все?

— Ну, схватились друг с дружкой. Я разнял.

— И все? А кто ж из вас болтун — ты или Бобков?

Петро пожал плечами.

— Сегодня же гоните в шею из сельсовета этого немецкого курощупа — Копыла. Чтоб духу его не было. Ясно?

Петро был озадачен таким переходом. Анисимов, заметив его удивление, сказал:

— Владимир Иванович растолкует тебе, что к чему, — и посмотрел на часы. — Чтоб в три дня «Светоч» сев закончил. В пятницу сам проверю. Ясно? Работать надо, а не мифы рассказывать! Ясно? — но при этом с улыбкой крепко стиснул Петру руку, горячую и потную от волнения. — Ну, будь здоров, карась-идеалист. У меня дел до черта.

Когда они перешли в кабинет Лялькевича, тот сказал Петру:

— Наш старик сделал то, что делали на фронте, своим телом закрывая амбразуру, — выстрел был направлен в тебя. Слабое место Булатова — это Копыл. На этом он и может погореть. — И он коротко рассказал, что было написано в «информациях» Копыла и какое заключение сделал из них тот, кому они посылались. — Булатов умеет обеспечить свой тыл. Он, как правило, обо всем докладывает на бюро райкома. Но никогда не показывает никаких документов, да их никто у него и не спрашивает. Верят на слово. Никто не вдается в существо его обвинений. Он на это рассчитывает, когда заводит вот такие «дела». Демонстрирует, как бдительно он стоит на страже интересов партии и народа. Вот почва той бесконтрольности, о которой мы с тобой говорили. Помнишь — у тебя дома?

— Он Прищепу не задержит?

— Сейчас, когда дело у Анисимова? Нет. А впрочем, я проверю.

И вот во время этого разговора в дверь постучали, и в кабинет вошла… Саша.

— Саша?! Как ты сюда попала?.. Ты же должна лежать!

— А мне не лежалось, — произнесла она и смолкла, смущенная присутствием Лялькевича. Тот, видимо, все понял и поспешил закончить разговор:

— Хорошо, Петро Андреевич, договорим потом. Я приеду к вам.

…Они сошли с крыльца райкома, как дети держась за руки, никого не видя и не слыша.

Только на улице Петро спохватился:

— Ты пешком?

— Мне так страшно стало, когда ты ушел. Я собралась и — следом.

— Что это тебе вздумалось! Вот глупышка! Ведь ты совсем еще больна. Вернусь-ка я, попрошу у Лялькевича машину.

— Нет, не надо. Я уже здорова. Теперь нам нечего спешить. Пойдем потихоньку.


И вот они отдыхают. Недалеко от райцентра. Слышно, как на станции пыхтит паровоз. Там, на пристанционном базарчике, они купили у бабы творогу и картофельных лепешек. Пообедали. И так им хорошо!

Петро лежит под обитой ветром шершавой сосной, Саша сидит рядом. Он держит ее руку. Он не выпускал ее руки, пока они шли из райцентра. И теперь не хочет выпускать. Ему, как никогда раньше, необходимо ощущать ее близость, тепло. Это тепло, вершина сосны, качающаяся от ветра, и небо — то бездонная синева, то облака, темные, светлые, — как все это чудесно успокаивает и по-новому поднимает, возвращая ту полноту, ту светлую радость жизни, которая родилась год назад, в День Победы, не оставляла его никогда и так омрачена была сегодня. Старая сосна на опушке хвойного леса не раз поранена топором, ножами мальчишек. На свежей ране-лысине — крупные прозрачные капли смолы. Она крепко пахнет, но это запах жизни, весны.

— Кто б мог подумать — Копыл! Такой вежливый тихоня…

— Вежливый! Подлец — до самой смерти подлец. Я теперь не сомневаюсь, что он-таки выдал партизана.

— Анисимов сказал: «Гоните сегодня же из сельсовета. Чтоб духу его не было!» Да и Лялькевич нас попрекнул: «А вы тоже — лопухи».

— Лопухи и есть. Добренькие. Бобков и ты. Пригрели гадину.

— Черт с ним! Не будем о нем думать. Смотри, какое небо.

Теплый ветер приносит аромат хвои и трав. Петро вдыхает его полной грудью. Закрывает глаза. Саше кажется, что он уснул. Она молчит.

— Ты знаешь, Сашок, я все-таки построю свой мост!

Она отвечает не сразу.

— Я сидела и думала: а может, и в самом деле нам уехать куда-нибудь на стройку?

Он поворачивается к ней. Когда он раньше говорил о совершенно реальном мосте, она возражала: «Поступил в институт — учись. Где еще у тебя будет такая возможность?» А теперь, когда мост превратился в красивую мечту, Саша вдруг так прозаически возвращает его к действительности.

— Нет, теперь я никуда не уеду! От таких людей!

— Этот гад, если он останется, не даст тебе жизни.

— Ну знаешь… Есть райком! Есть партия! Не останется он!

Она вздыхает, чуть крепче сжимая его пальцы.

— Не будь идеалистом.

— Ты не веришь Лялькевичу? А я верю. Теперь я во всем ему верю. И Анисимов — пусть крутой, но настоящий человек!

— Я тоже полежу, — говорит Саша и кладет голову на толстый корень сосны. Снова вздыхает. — Напрасно оставили Прищепу. Напьется он там, на станции. И опять накуролесит. Начнет языком молоть…

— Силой же не потащишь. Звали. Напьется, конечно. Не поймешь его. Я так и не разобрал — похвалил он меня или пригрозил, когда сказал: «Я с тобой, парторг, еще поговорю».

— Ну что ты! Когда покупали лепешки, он шептал мне: «Во, Шура, какой хлопец ваш Шапетович!» — и большой палец выставил.

Они снова молчат — все сказано.

И должно быть, Петро на этот раз вправду засыпает ненадолго, потому что вместо кружева сосновых ветвей на фоне лазури перед ним встает радугой сказочно прекрасная арка необыкновенного моста, такого длинного, что тот, другой, берег — как в тумане.

Загрузка...