Дверь была приоткрыта. Через широкое окно, занавески которого раздвинули, на ковер падал столб солнечного света.
Сангин Рамазон, человек пенсионного возраста, приземистый и грузный, удовлетворенно вздохнул, вытер со лба пот и вновь уставился в окно с блестящими, будто отполированными солнцем стеклами. Голые ветви деревьев, снег на которых стаял еще вчера, в этот один из последних зимних дней словно бы оживали и предавались неге. Весело перелетали с ветки на ветку воробьи, чистили перышки, легко встряхивали крылышками. Кусок неба над деревьями, видимый отсюда, из глубины комнаты, тоже казался чище, голубее и выше вчерашнего.
«Вроде бы конец зиме», — подумал Сангин Рамазон.
Он прочитал над дастарханом благодарственную молитву и, далеко отодвинув пиалу, протянул свои толстые ноги к чугунке, раскаленной местами от жара, с трудом подтянул голенища ичиг, тяжело поднялся.
— На дворе солнце, а угля не жалеешь!
— Рассвет был холодным. О Кариме беспокоилась, — не взглянув на него, произнесла жена, худая, прожившая жизнь женщина, которая только что вошла в комнату и принялась убирать дастархан.
— «О Кариме…» Каждый день только и слышишь про Карима, — пробурчал Сангин Рамазон. — Дышать уже нечем, э! — Он направился к двери, распахнул ее, затем, надев шапку и ватный халат, туго подпоясался зеленым шелковым кушаком. — Карим… Что бы с ним сталось? Негоже баловать ребенка. Пусть привыкает к трудностям. — Пригладив коротко остриженные седые усы, расправил под халатом жестко накрахмаленный воротник рубахи (эту хлопчатобумажную серую рубашку вместе с карманными часами две недели тому назад привез ему в подарок сын Самандар) и посмотрел туда, где только что сидел, уплетая завтрак. — Куда запропастились мои четки?
Женщина отнесла дастархан и осторожно положила его на низкий столик в переднем углу, близ двух больших сундуков, на которых чуть не до самого потолка громоздились разноцветные одеяла, курпачи и подушки; она положила его так бережно, словно это был не обыкновенный дастархан, а грудное дитя, и лишь потом оглядела комнату — четки лежали на подоконнике. Отдавая их мужу, она сказала:
— Кариму нужно купить какую-нибудь обувь. Я и вчера говорила: протекают у него сапоги, ребенок ходит с мокрыми ногами. Не дай бог, заболеет…
— Где он сам? — перебил Сангин Рамазон. — Вывел лошадь или нет?
— Вывел… еще на рассвете. Сейчас, по-моему, чистит хлев. — Женщина отнесла и поставила на столик чайник с пиалой. И, схватившись за поясницу, болезненно сморщилась. — Никак не отпускает, проклятая! Нагнусь — не могу разогнуться, выпрямлюсь — с трудом наклоняюсь… — Затем взглянула на мужа. Он, как обычно, не обращал внимания на ее жалобы и торопился уйти. — Не забудьте принести, Карим-то обижается.
— Ладно, найду подходящие, принесу, — ответил Сангин Рамазон и взял из-за двери вишневую, украшенную узорами трость, тоже подарок сына. — О господи! Обиделся, а… Ростом с вершок, кто позволил ему обижаться!
— С вершок или нет, а ему четырнадцать минуло. В седьмом классе, отличник, сын уважаемого человека…
— Сказал же: найду — принесу!
— Вчера тоже обещали, но запропастились до самого вечернего намаза и вернулись с пустыми руками. Только и знаете — лошадь да улицу…
— …и еще, чтоб какая-нибудь сытная жратва. Это хочешь сказать, а? — рассердился Сангин Рамазон. — У тебя, дурехи, другие речи и в гостях не бывают. Ты, видно, решила — кормишь меня тем, что находишь сама? И эта лошадь твоими трудами заработана, и этот дом и двор? А я что? Обжора, глупец, слабоумное создание, всю жизнь проторчавшее в мечети.
Женщина ничего не ответила, поджала блеклые губы и, отвернувшись от хозяина, пошла в глубь комнаты.
Продолжая возмущаться, Сангин Рамазон машинально отыскал глазами среди нескольких пар обуви свои галоши двенадцатого размера, надел их и, громко стуча тростью, пошел по айвану. В общем-то он не нуждался в палке. Был силен и крепок. Однако, как говорил сам, ходить в его годы с тростью — что в этом зазорного?.. Едва он собрался сойти с айвана, как вдруг взор его снова упал на галоши, и, пораженный, Сангин Рамазон застыл на месте, словно ноги прибили гвоздями к деревянному полу айвана, по которому были разбросаны предметы домашнего обихода. Будто не в силах пошевельнуться, не поворачиваясь и не сводя взгляда с галош, он крикнул во всю глотку, чтобы услышала жена!
— О, да ведь они грязные, мои галоши!
Ответа не последовало.
«Эта богом наказанная всегда так: чуть что не по ней, тут же глохнет и теряет язык. Не знает ни почтения, ни уважения. Благочестивые мудрецы, видно, недаром говорили: «Что входит с молоком матери, уходит с душой». Какой была, такой и осталась».
Сангин Рамазон стремительно повернул назад, сунул голову в дверь и зло произнес:
— Эй, женщина, ты ведь еще не умерла, чтобы я читал над тобой азон[63]. Я тебе, кочерге, ясно сказал: мои галоши в грязи. Почему ты их не помыла? Когда ты наконец поумнеешь? Когда поймешь, кто есть муж и что такое жена?
Старуха опять промолчала, даже не взглянула на него, но волей-неволей сняла с носа очки и отложила в сторону красную, частично расшитую узорами ткань, лежавшую на коленях.
«И когда только успела засесть?» — подумал Сангин Рамазон.
Еще в девушках, в отцовском доме, она прослыла искусной рукодельницей. И теперь, как закончит с хлопотами по дому, только и занимается тем, что вышивает сюзане для соседской девчонки-невесты.
«Ишь как орудует иглой! Небось шьет и радуется, вспоминая, сколько домов новобрачных в этом кишлаке украшено ее вышитыми безделицами. Эге!..»
Держась за поясницу, женщина тихонько поднялась и вышла на айван, не спеша налила немного воды в лохань и лишь потом посмотрела на мужа; равнодушным был ее взгляд.
Сангин Рамазон, сжимая в руке трость, нетерпеливо наблюдал за каждым ее движением. Потом снял галоши и — не запачкать бы ичиги! — прыгнул на шкурку-подстилку у порога.
— Поживей шевелись! Убудет от тебя, что ли?
По худому телу женщины пробежала дрожь, однако она стиснула зубы, промолчала. Подняла галоши с засохшей грязью, вымыла их в лохани и бросила к ногам мужа.
Надев галоши, Сангин Рамазон желчно засмеялся вслед жене, уходившей в комнату.
— К полудню приготовь шурпу.
— Всюду снег, а на ваших галошах грязь… — словно не услышав его повеленья, сердито проговорила женщина и уселась на прежнее место.
— О господи! Я про тутовник говорю, а она про иву!
— Я поняла, о чем вы говорите, — ответила старуха и вновь положила на колени свою вышивку. — Вовсе не про тутовник говорили. Сказали, чтобы приготовила вам шурпу из вяленого мяса, а если с ребрышками, так еще лучше…
— Само собой, с ребрышками еще лучше. Вместо того чтобы цепляться к грязи на моих галошах, должна была эти слова быстрее сказать. Ты ведь женщина, баба! Женщина, которая не заботится о муже, не женщина, а висячая беда.
— Вроде вас, — буркнула она, не поднимая головы.
— Мои галоши не нравятся, а!.. — произнес Сангин Рамазон и, довольный, с гордо вскинутой головой, по каменным ступеням высокого айвана спустился во двор.
Сверкающая белизна ослепила его, и он на минуту остановился. Всюду снег, снег и снег — будто земля надела напоследок праздничную белую рубаху. И все тонет в солнечном сиянии. Чернеют лишь яблони да вишневые деревья. И еще глинобитная стена вокруг двора (и на ней местами лежит снег), угол крыши соседнего дома и выбившиеся из-под снега тонкие побеги виноградных лоз. Чернеют, как нелепо посаженные заплаты…
«О, как все это красиво, однако!»
Как чарует этот темный цвет на искрящемся снегу, что раскинулся пышно и величаво под золотистыми лучами солнца, которое после надолго затянувшейся стужи наконец-то сдвинулось с места и отправилось в свой извечный путь.
«Да-а, сегодня погода мягкая, как сливочное масло… А вчера еще зло кололась».
Сангин Рамазон, дыша всей грудью, широко раскрыл прищуренные глаза и оглядел себя, начав с ног: галоши и ичиги чисты, одежда тоже опрятна, все в порядке. Тьфу-тьфу, да убережет господь милостивый, милосердный от дурного глаза! — и кости целы и легки, не болят и не ноют.
«И что она мелет: «Всюду снег, а на ваших галошах грязь…» Откуда знать этой длинноволосой, с коротким умом, как вчера я вдруг поскользнулся, как треснул подо мной лед на ручье и я провалился по самые голенища в воду и грязь! Откуда ей знать, что Сайфиддин Умара (у, проклятый!) это только развеселило, рот растянул до ушей, как хохотал!.. Не знает, конечно — женщина! Что с нее взять? И хорошо, что не знает. Если считаешь себя мужчиной, с женщинами по каждому поводу толковать не будешь. Жена есть жена. Если галоши грязные, должна вымыть, и все! Женщина, которая спрашивает, что да почему, не жена, а холера, настоящее горе».
Он был рад: и сегодня, как и во все дни их совместной жизни, втолковал благоверной свое, последнее слово осталось за ним. Это ведь только сказать легко — тридцать восемь лет вместе! Чего только не бывало за этот срок, сколько пережито, сколько бед позабыто. Но ни разу не случалось, чтобы голос старухи оказался сильнее. Верно, есть у нее дурная привычка: слова не спускает, а все-таки склоняет… да, всегда склоняет голову! Что бы он, Сангин Рамазон, ни сказал — просьбой ли, приказом, — она хоть и поворчит, но сделает.
«Ладно, наплевать на ее воркотню! Такой уж уродилась. Обидчивая и ехидная. Если что против ее разумения — все, тут же начинает скрипеть».
Снег близ айвана был утоптан и хрустел под ногами. Поскрипывая новыми галошами, Сангин Рамазон направился к проходу во внешний двор. Он чувствовал себя столь свежим и бодрым, что казалось, если поднатужиться, то можно повалить и кузнеца Исхака, лопатки которого до сих пор не касались земли.
«…Однако в последнее время она стала совсем злоязычной, жалит как оса, грызет почем зря…»
Миновав проход, Сангин Рамазон оказался во внешнем дворе, где находились конюшня, хлев и сеновал, навес и курятник, сарай для дров и нужник.
Под навесом был поставлен на выстойку красивый тонконогий скакун с войлочной попоной на спине: он беспрерывно крутил шеей. Словно надоело ему терпеть безделье и хотелось на волю. Карим, смуглый, худой мальчуган, выглядевший лет на десять — двенадцать, не более, в старом чапане и шапке со спущенными наушниками, чистил кормушку.
— Хорошо, мой мальчик, молодец! — проговорил Сангин Рамазон, подойдя к нему.
Карим слегка улыбнулся.
Конь, услышав голос хозяина, забил копытом и, потянувшись длинной шеей, радостно заржал.
Сангин Рамазон любовно потрепал его по холке, погладил отливающую золотом гриву, почесал за маленькими, тотчас навострившимися ушами, а потом обратился к внуку:
— Еще не кормил?
— Сейчас дам, сперва вычищу ясли… — Карим отвел взгляд, посмотрел на свои заляпанные хлевной грязью, с приставшими соломинками, порыжевшие и стоптанные сапоги. — Дедушка!
— Да, мой милый?
— Мне бы какие-нибудь… Мне ботинки нужны!
— Ботинки, говоришь? — произнес Сангин Рамазон таким тоном, будто спрашивал самого себя, и, задумчиво расчесывая короткими толстыми пальцами конскую гриву, повторил: — Гм, ботинки… Твои-то сапоги вроде еще не плохи?
— Не плохи, только… Прохудились, промокают уже. Если помните, папа купил их еще в начале осени. А теперь вот солнце… Снег как потечет, что я стану делать?
— «Папа купил», «снег потечет»… — Сангин Рамазон резко убрал руку с загривка скакуна и, укоризненно глянув на внука, строго спросил: — И тебе не стыдно?
Карим потупился.
— Ладно, если найду, принесу, — смягчился Сангин Рамазон. — Но нехорошо быть неженкой, ведь ты же мужчина! Э, да что тут говорить… Я и мой покойный брат, дядя твоего отца, когда были такими же маленькими, как ты сейчас, остались сиротами, совсем одни, и не то что летом, осенью или весной — даже зимой часто ходили босыми. От отца с матерью нам досталось в наследство полтаноба земли да соломенная лачуга, и то на них зарились нечестивцы. Земля, хоть и мало ее, а все же богатство, опора человеку. А что та лачуга?! Когда укладывались спать, прятали голову — ноги торчали наружу, подтягивали ноги, не знали, куда положить голову. А про зимние ночи и говорить нечего. Мучались, как сто бездомных собак. Сиротство, которое мы испытали, унижения, которые нам выпали, эге-е… Про какое из них рассказать?!
— Раньше было другое время. Бедность…
— Я не про время говорю и не про бедность. Я хочу сказать, что мужчина должен вырастать в трудностях, привыкать к ним с детства, терпеть их и не считаться с ними. Парень, который хнычет — то ему жарко, то ему холодно, — это не парень, девчонка и то лучше. — Сангин Рамазон снова положил руку коню на загривок и продолжил: — А ты, не подумав, говоришь, — время, бедность… Само собой, время было тяжелое. Один человек имел тысячу баранов, а тысячи других людей не находили куска хлеба, чтобы поесть. Ты знаешь про те времена из книжек да по рассказам учителей. А я… я видел своими глазами, на своей шкуре испытал. Все бедняки были бесправны, в нужде жили и в горе. Криком кричали от насилий и притеснений чиновников, баев и ростовщиков, не знали, где искать спасения, к кому взывать. Не дай бог и во сне увидеть те дни! Голод, нищета, мор… Если нам раз в два или в три года удавалось сшить из карбоса рубаху и штаны, а из алачи чапан, то радовались так, что не знали, по земле ли ходим, будто нашли кувшин с золотом… Потом вот, тысячу раз слава богу, случилась революция и удрал эмир. Советская власть победила, возвысила бедняков, они встали за нее горой. Она сказала, что отныне люди равны. Но все равно тяжко пришлось: богачи не так-то просто покорились, дрались за свое, басмачество развели. В общем, пока устроились все, люди настрадались. Несколько лет бился народ за свободу, крови пролилось, что воды в реке…
— Дедушка! — произнес негромко Карим, воспользовавшись краткой паузой. Он чувствовал себя неловко, но его еще ждали уроки, и он хотел только одного — чтобы дед поскорее ушел. Поэтому и решился сказать.
— Да, мой милый? — откликнулся Сангин Рамазон.
— Я все это знаю.
— Из книг, а?
— Не только из книг. И от вас слышал. Вы ведь часто рассказываете. Вчера тоже говорили.
— А если еще раз послушаешь, во вред, что ли, будет?
— Нет, но только…
— Нет, так слушай!
Карим переступил с ноги на ногу и уставился на деда.
— Я все к тому веду, что парень, мужчина не должен бояться испытаний, — сказал Сангин Рамазон. — Иначе… Э, ты еще зелен, мой мальчик! Откуда тебе знать, что есть страдание и в чем — наслаждение? Страдания, скажу я тебе, делают человека человеком, учат его разбираться в людях, укрепляют дух и тело, приучают терпеливо сносить все удары судьбы. Вот я, твой дед, прошел в детстве все муки ада, и хоть лет мне немало, а и сейчас — тьфу-тьфу, да убережет господь от сглаза! — неплох, крепок, как конь. Смогу, будто джигит, есть за четверых? Конечно, смогу! Если захочу, то лучше некоторых нынешних молодых и кетменем поработаю. А все почему? Да потому, что с детства приучен уповать на лучшее и терпеливо сносить невзгоды. — Сангин Рамазон усмехнулся, ласково погладил скакуна по шее и вдруг спросил: — Я ведь учил тебя чистить скребком, а?
— Ага-а…
— Хоть раз самолично чистил?
— Как научили, два раза…
— Молодец, мой внучек! Вот это другое дело. Раз так, то перед тем, как идти в школу, возьми скребок и хорошенько поскреби. Чтоб сверкал, как цветок…
— Хорошо…
— Ячмень не сыпь в ясли, лучше покорми из торбы. А то твоя бабка еще выпустит, — жестом показал Сангин Рамазон на курятник, что находился неподалеку от навеса, — и эти стервятники все поклюют.
— Ладно.
— Я тысячу раз говорил, что ее проклятые куры мне не по нутру, проку от них никакого, только гадят повсюду. Вытащи, говорил, и продай их любителям курятины. Так нет ведь, нет и нет. Вот глупая баба! Раз бог не дал ума… Э! — махнул Сангин Рамазон рукой. — Ты тоже скажи, пусть продаст.
— Хорошо.
— Если нет, ни одной не оставлю, всех передушу.
— Ладно.
— Что?!
— Скажу, чтобы продала.
— То-то. Я и смотреть не могу на этих тварей. Скажи, пусть сегодня же пожертвует правоверным. Чтобы ни одной не видел.
— Хорошо.
— Ну иди, занимайся делом. Только смотри, в другой раз не скули как бесприютный. Не к лицу…
Карим поднял корыто с очистками и, ступая тяжело и медленно, как мужчина, несущий жернов, ушел за сеновал.
— Гм, башмаки, сапоги, ботинки… — пробормотал Сангин Рамазон ему вслед и направился к воротам.
Он был уже возле них, даже отворил одну створку, но, словно неожиданно что-то вспомнив, обернулся и глянул на коня.
Скакун смотрел на него, выгнув шею дугой. Он и под попоной был красивым и гордым. Чуть обеспокоенный, легонько постукивал передней ногой, как бы спрашивая хозяина, почему, почему же не берешь меня с собой?
Сангин Рамазон улыбнулся.
«Ты тоже, скотинка моя, похоже, соскучился. На волю хочется, а?.. Да-а, конечно. Скоро уж десять дней как я не выводил тебя и не седлал. А что было делать? Сам знаешь, целую неделю валил снег, холод стоял, скользко. Только вчера показалось солнце. Сегодня первый день, как установилась погода. Так что не грусти, потерпи чуточку, еще чуть-чуть…»
Он купил этого быстроногого скакуна чистых кровей, славного, как говорится, в семи частях света, четыре года назад у Туроба — наездника из Вандоба. Отдал за него три тысячи рублей. Не мог не отдать — сказано же: «Дай сердцу волю, заведет в неволю». К лошадям, особенно скаковым, о которых говорил только с восторгом (не сглазить бы, вот это богатство!), он привязался с молодых лет, еще в тридцать пятом году, когда тут, в Дуобе, был избран председателем колхоза. Правда, через два года раскритиковали его за какой-то проступок — придрались — и не вняли раскаянию и обещанию извлечь урок, что называется прокатили, или выставили, и он несколько месяцев ходил без работы, пока в конце концов не устроился страховым агентом. Но судьба почти всегда улыбалась ему: где бы и кем ни работал — в колхозе или в финансовых органах, бригадиром, заведующим фермой, агентом или инспектором, — неизменно ездил верхом, за ним закрепляли лошадь по должности, как нынче закрепляют легковые автомобили. Какой только масти коней у него не было! И вороные, и гнедые, и соловые, и каурые… Если память не изменяет, сменил он чуть ли не двадцать скакунов. На пенсию ушел из бригадиров, однако через месяц-два пришел к председателю, сказал, что сидеть дома, оказывается, тяжело и муторно, «найдите-ка, брат, пожалуйста, мне стоящее дело, я еще крепок…» — и уговорил назначить объездчиком. Без малого семь лет, пока не стал председателем Сарвар, хваленый сын Сайфиддин Умара, он снова гарцевал на коне, на горячем и резвом колхозном скакуне.
Однако этот Сарвар… — и чтоб пусто ему было, лишился чтобы, дай бог, и должности с печатью, и дармовой машины с шофером, и всего, всего, что имеет! — ссадил его с коня. Да, этот выродок придрался к тому, что, видите ли, он, Сангин Рамазон, продал одному нуждающемуся в кормах два мешка мякины, и смешал его с грязью, опозорил перед честным народом. Не постеснялся, сын проклятого отца, заявить:
— Вы, дядя, и вправду нечисты на руку. Я увидел это собственными глазами. Вы теперь освобождены от работы. Ничего, наверное, не случится, если будете сидеть спокойненько, как все пожилые люди, дома. Насладитесь немного стариковскими радостями. Вы уже больше семи лет пенсионер, да и семья у вас небольшая, и сын с головой на плечах…
Так вот и оказался Сангин Рамазон не у дел, был, по собственному слову, удален от людей, стал домоседом и мучеником. Но мучился не от безделья — чем заниматься, он себе находил, — а оттого, что лишился коня, точь-в-точь как прежде, когда вышел на пенсию и, не в силах смириться и терпеть, желтый от бессонных ночей, пошел на поклон к тогдашнему председателю и вымолил должность объездчика. Не мог он, зазорным считал ходить пешком по селению, где стар и млад привыкли видеть его верхом на коне, надменным и гордым. Ему очень нравилось восседать в седле с плеткой в руке и отвечать на приветствия прохожих или, если считал нужным, здороваться с кем-то, поглядывая в том и другом случае сверху; как нравилось, отправившись в дальнюю дорогу, скажем куда-нибудь в степь, на пастбища, предаваться под мерный стук копыт приятным мечтаниям.
Скакун не сводил с хозяина глаз. «Потерпи, скотинка моя, немного, только до полудня. Я обязательно выведу тебя, даю слово», — улыбнулся Сангин Рамазон, на этот раз широко, и, весело подмигнув коню (что скажешь?), вышел за ворота.
Скакун ответил жалобным ржанием.
Сангин Рамазон придержал шаг, с минуту постоял в переулке. Но со двора больше не донеслось ни звука.
«Да-а, лошадь тоже, как человек, от такой жизни скучает. Я ведь и сам, проторчав подряд несколько дней дома, чуть не лопнул с тоски…»
Сангин Рамазон зашагал по переулку, где снег был истоптан прохожими, и снова подумал, что пять лет назад он остался без лошади из-за наглеца Сарвара, сына Сайфиддин Умара. Да, никто другой, именно этот Сарвар опозорил его. Он, Сангин Рамазон, утешал себя: «Даст бог, воздастся ему, стервецу, как в свое время его отцу», — но, бывало… да, бывало, по неделе, а то и по десять дней не показывался на людях, потому что душили его злость и обида. Ему нужна была лошадь, был нужен конь-скакун, только конь избавил бы его от терзаний, стал бы снадобьем, бальзамом… Не знал он сильнее желания, чем каждый день и каждый час проезжать верхом на коне мимо Сарвара и, посмеиваясь, говорить ему, что вот видишь, и без тебя живу в свое удовольствие, слава богу, не пеший.
Год не находил Сангин Рамазон себе места, целый год, который показался вечностью, провел он в мученьях, пока не решил, что, даже если небо обрушится на землю, все равно купит себе лошадь, хорошего скакуна — без коня жизнь не жизнь. Потому-то одним осенним утром он и достал из сундука все деньги, отложенные на черный день, завязал их в поясной платок под халатом и отправился в Вандоб, отмахнувшись как от мухи, даже не пожелав выслушать сына Самандара, который пытался отговорить его. «Отец, — сказал этот наглец, — зачем вам в ваши годы лошадь?»
— Затем же самым, зачем тебе дармовая машина, — оборвал он сына.
Сангин Рамазон прослышал, что Туроб-наездник из Вандоба собрался продавать своего скакуна. Будто бы в базарной чайхане кому-то сказал, что ослаб и, видно, теперь уже в козлодраниях[64] не участвовать. Этот слух был как нельзя кстати. Во-первых, они, наездник Туроб и Сангин Рамазон, старинные друзья-приятели, не раз и не два угощались друг у друга хлебом-солью, и Туроб конечно же, хотя бы ради этого, отдаст ему коня подешевле. А потом, конь у него и вправду стоящий, одно загляденье: молодой, резвый, статный, красивый… другого такого в округе нет.
В тот день по дороге в Вандоб, ежеминутно покалывая осла заостренной палкой, чтобы бежал быстрее, Сангин Рамазон то и дело говорил себе, что, даст бог, взойдет солнце и над его двором.
Мечта и впрямь сбылась, да вот только…
«Ну и созданьице был этот наездник Туроб! Дешевле трех тысяч, сказал, не отдам, и на копейку не уменьшу, не надейтесь, и не просите. Не посчитался с тем, что мы приятели, что ели хлеб-соль с дастархана друг друга, что завтра нам снова встречаться в этом преходящем мире. Удивительно неразумное существо человек! В конце концов, к чему нужно было такое скупердяйство? Ведь три тысячи, которые содрал с меня, не решали его судьбы. Сам говорил, без надобности, разве что на могилу да на саван. И действительно, не прошло и полугода, как преставился бедняга…»
Сангин Рамазон вышел из своего переулка на главную улицу и тут же увидел кузнеца Исхака.
— Не уставать вам, сосед!
Кузнец Исхак, плечистый старик с густой, окладистой бородой, брал в горсть из загнутой полы чекменя измельченную мякину и посыпал ею узкую, но длинную, выложенную из камня и обмазанную глиной суфу, что стояла над ручьем вдоль улицы, у глинобитной стены его дома.
— Будьте здоровы! — ответил он, подняв голову.
Сангин Рамазон подошел ближе и стал поглядывать то в дальний конец пустынной улицы, где как раз в этот момент появилась женская фигура, то на еще сырую суфу, на которой вчера после полудня, счистив кто ладонью, кто рукавом снег, расселись старики — и он в их числе — и проболтали обо всем на свете до самой темноты, то на кузнеца Исхака, увлеченно занятого своим делом.
— Посыпаете мякиной? — сказал он, не найдя других слов.
— Разве не видите? — засмеялся кузнец Исхак и, разбросав последнюю горсть, отряхнув полу чекменя, прибавил: — Чем быстрее подсохнет, тем лучше. Кто сядет, посидит с удовольствием.
— Само собой…
Три-четыре года назад тут, на берегу маленького ручья, который пока еще скован льдом и заметён сугробами и поэтому почти не виден, этой суфы не было и в помине, лежала лишь дюжина больших замшелых камней. Любители поговорить, особенно старики, собирались тогда в основном на айване единственной в кишлаке мечети. Однако после того, как эту вконец обветшавшую мечеть снесли, а участок, на котором она стояла, отдали под двор новой школы, центр всех сборищ, где можно и душу отвести и узнать последние новости, сам собой переместился сюда. Рассаживались на камнях и порой засиживались до позднего вечера, когда пора уже было совершать вечерний намаз. Кузнец Исхак вполне мог возмутиться и сказать, что тут, за стеной его дома, не мечеть, чтобы языками чесать. Будь на его месте Сангин Рамазон, разумеется, не упустил бы случая поддеть болтунов. Но кузнец Исхак, чудак человек, сам предложил сложить тут суфу, и несколько стариков вместе с ним засучили рукава и соорудили ее за одно утро. С тех пор эту суфу называют суфой кузнеца Исхака. Тут и вправду место хорошее, солнечное, костям наслаждение — прогреваются все до одной; да и летом, как уляжется зной, сиди хоть до скончания века — приятно, свежо.
— Где вы были вчера?
— Вчера?.. Вчера чуть свет отправился в степь, — ответил кузнец Исхак, который пока Сангин Рамазон размышлял, уселся на край суфы, подоткнув под себя полы чекменя. — Окот ведь, пришлось помочь чабанам.
— В прошлом году вы тоже стали пенсионером, как и мы, и что за нужда погнала вас в степь? При таком вон большом снеге сидели бы дома да наслаждались покоем, разве плохо? Ну, в крайнем случае, прогулялись бы по улице. Вы же теперь имеете на это право, как говорится, сами себе и шах, и везир.
— Оно, конечно, сидеть дома или прогуливаться по улицам — такое право я имею. Да только, если сказать по совести, хлопот у чабанов сейчас больше, чем волос на голове. А людей, которые сидели бы без дела, не вам объяснять, мало: почти все в заботах о грядущей весне — севе хлопка, о полях да садах. Наш председатель Сарвар попросил, ну, я и не отказался. Собралось нас несколько человек, я седьмой, и поехали.
— Сарвар, а! — презрительно произнес Сангин Рамазон. — Пройдоха он и плут. На языке мед, а на сердце яд. Он этим своим медоточивым языком…
— Погодите, а ваш сын наезжает? — перебил кузнец Исхак. — Давно уж не видел. Как у него дела, в порядке?
— В прошлом месяце приезжал. Часа два посидел и уехал. Дела, говорит, идут ничего. Но кто знает…
— Дай бог ему долгой жизни, Самандар стоящий парень, совладает с любым делом. Будь у меня такой сын, я покидал бы этот свет не жалеючи. Да что говорить?! Человек, каких немного: чистые руки и чистые глаза, их не с чего ему прятать. А работает как? Каким хозяйством заправляет!..
Самандар — единственный сын Сангин Рамазона. До весны прошлого года он жил под одной крышей с отцом, и все семейные расходы, повседневные заботы лежали на нем. Сперва, сразу же после окончания института, работал здесь, в колхозе, был инженером, а потом стал начальником районного управления сельского хозяйства, сидел на этой должности лет пять или шесть.
Но в прошлом году, в конце зимы, в долине организовали новый совхоз, хлопководческий, и Самандара, что называется, взяли за горло, сказали — есть у тебя опыт, и назначили в тот совхоз директором. Он собрал все свои пожитки и перебрался в долину. Сангин Рамазон почти целый месяц хозяйствовал в доме один, без помощника, но скоро осточертело, увидел, что не выдерживает, и в один из дней оседлал своего скакуна, поехал, несмотря на дальнюю дорогу, к сыну и забрал старшего внука Карима. Как ни противился Самандар, твердил: «Пусть закончится учебный год, тогда пожалуйста, сам привезу», — он и слушать не хотел, отвечал: «Сперва подумай, ведь, в конце концов, я отец тебе, в мои преклонные годы тяжело без помощника».
— Присаживайтесь, — сказал кузнец Исхак, кивнув на суфу. — Поговорим немного.
— Схожу сперва в магазин…
— Покупками занялись? — усмехнулся кузнец Исхак. — В последнее время такого за вами вроде не водилось.
— Что поделаешь? Нужда заставляет, — махнул рукой Сангин Рамазон. — Закрома, слава богу, полны, и живность водится, так что обходимся без покупок, да вот… о внуке пекусь. Ботинки ему нужны, добротные…
В этот момент мимо прошла стройная миловидная девушка, одетая в хорошее, со вкусом сшитое коричневое пальто, с цветастым шерстяным платком на голове. Она поздоровалась.
— Здравствуй, доченька, здравствуй, — ответил кузнец Исхак. — В школу торопишься?
— Да, дядя, в школу…
— Как отец? Слышал, что приехал Шодмон…
— Да, вчера вечером приехал. Папа рад, — сказала девушка, улыбаясь, и пошла своей дорогой.
Сангин Рамазон проводил ее долгим взглядом, затем повернулся к кузнецу Исхаку.
— Дочь черного Амонбека… О господи!
— Что вы так?
— Отец ее еще вчера пас чужих коров и телят, тем и перебивался, а она, гляньте-ка, как задирает нос. Тьфу! Прежде мужа нашла бы себе…
— У вас, сосед, есть плохая привычка: хаете всех подряд, — перебил кузнец Исхак несколько раздраженным тоном.
— Ха, что я, неправду сказал? Поклеп возвел? Нисколько! Я сказал, что ее отец, черный Амонбек, был простым пастухом, а она вот — современные дети, да-а! — ходит так, будто земля должна благодарить ее за каждый шаг. Не знает ни стыда, ни совести. Если бы знала, не проходила бы с таким вызывающим видом, глядя людям прямо в лицо. Никакого почтения! А еще учительница, институт кончила… Она не учительница — настоящий теленок, которого только-только выпустили из хлева.
— Не к лицу нам с вами, сосед, так поносить человека. Лучше молите бога, взывайте, молодым пусть дарует жизнь, а нам, старикам, — веру.
— Молиться-то помолимся, да ведь и мы из этого селения, и у нас голова на плечах, белое от черного отличить умеем. Мы тоже одного желаем — чтоб не уходили из обихода почет и уважение и чтобы молодые, о которых вы твердите, особенно девушки, знали, как им положено вести себя. Иначе это селение за два дня превратится в распутный город.
— Так ведь эта девушка не сделала ничего предосудительного. Никому не надерзила, ни вам, ни мне…
— А как ходит, не видели? Как городские девки: лицо открыто до самого темени, губы намазанные, и так самодовольна, что вот-вот от счастья из платья вылезет, топает прямо по середке улицы…
— Когда вы были у нас председателем колхоза, — насмешливо перебил кузнец Исхак, — и даже чуточку пораньше, вы же соловьем заливались, всех поучали речами. Звали жечь паранджу, ходить с открытым лицом, твердили, как граммофон, что нынче время женских свобод — советская власть уравняла мужчин и женщин в правах. Неужто забыли?
— Нет, не забыл, — сказал Сангин Рамазон, отведя взор. — Был я на государственной должности, вот и приходилось речи держать. В те времена попробовали бы не исполнить, что начальством велелось, белого света невзвидели бы. Эх-ха!.. — Он немного помолчал и с недоумением посмотрел кузнецу Исхаку в лицо: — Но при чем тут мои речи? Вы поймите меня правильно. Я хочу сказать, что и у женской свободы, наверное, есть свои пределы. Девушка должна быть скромной, ходить, не пяля глаза, по одной стороне улицы, при встречах с мужчиной, если хотите, сжиматься в комок, здороваться тихо и мягко, а не выставляться — вот она, мол, я! — и не проходить с форсом, как гусыня, вытянув шею.
— Ну, во-первых, на мой взгляд, она девушка разумная, кто бы ни увидел ее, приходят в восторг. Вообще, сосед, у Амонбека восемь детей, и все восемь удались на славу: хорошо воспитанные, умные, вежливые, порядочные — в общем, по всем статьям достойные. А потом, если у вас столько претензий, чего же не сказали самой?
— Придет время, скажу и самой. — Разнервничавшись, Сангин Рамазон быстро-быстро перебирал четки. — Вы не волнуйтесь, усто. Мы себе цену знаем, перед людьми не срамились, чтобы чего-то стесняться.
— Никто не сказал, что вы срамились, — осклабился кузнец Исхак, показав еще крепкие белые зубы, и примирительно добавил: — Давайте оставим этот разговор, лучше скажите, как ваша лошадь? По-моему, не видел вас верхом дней семь или даже десять.
— Ничего, и лошадь моя тоже хороша, — желчно ответил Сангин Рамазон, задрав полу халата, сунул четки в брючный карман и зашагал, постукивая тростью, в магазин.
Магазин находился за дальним нижним углом, напротив школы.
Снег на улице был испещрен следами машин, людей и животных, чуть потемнел и начал подтаивать. Сангин Рамазон замедлил шаг. Его новые галоши скрипели, будто стонали, жалуясь на тяжесть хозяина. Над головой то и дело проносились щебечущие стаи птиц.
«Проклятые, почуяли запах весны, опьянели. Ну и глупые же… Птица на то и птица, но что напало на этого чумазого Исхака? Прежде он не был таким, знал свой шесток. С чего же это теперь он взялся учить меня уму-разуму? Или что-то задумал против?.. Да-а, понять человека и вправду трудно. Только послушать его, а! «Скажите, как ваша лошадь?» О, какое тебе дело до моей лошади? Зависть, наверное. Кто сейчас не завистлив? Все завидуют. Ему, семь колен в роду которого в жизни не садились на лошадь, конечно же обидно. Я-то опять на коне, а он что? До вчерашнего дня ходил черным от сажи, провонял углем и горелым железом; еще вчера сгибался вчетверо, чтобы подковать моего коня. А теперь вон как заговорил: «У вас… плохая привычка…» О господи! Да кто ты такой, чтобы судить меня?!»
Сангин Рамазон вошел в магазин.
— Добро пожаловать! — первым приветствовал Сайфиддин Умар. Он сидел на ящике из-под мыла, нахохлившись как сова, — на голове большая чалма, шею втянул в чапан, под которым виднелась жилетка.
— Входите, дядя, проходите, — в голос сказали трое других посетителей, которые были помоложе и, тоже рассевшись на полных мешках и ящиках, не спеша потягивали чай.
Сангин Рамазон прошел к окну, прислонил трость к какой-то большой коробке, затем тяжело опустился на ящик рядом с Сайфиддин Умаром.
Продавец, ловкий и приветливый малый (он всегда улыбался, даже если кто и разносил его), налил в пиалу чай из большого фарфорового чайника, украшенного красными и зелеными узорами.
— Прошу, дядя…
Сангин Рамазон взял пиалу, отхлебнул глоток (чай-то холодный, а!) и обежал глазами две передние полки, уставленные разной обувью.
Сайфиддин Умар заерзал, кашлем прочистил горло, искоса посмотрел на Сангин Рамазона и вновь опустил глаза, уставившись на кончик своей палки, которую держал между ногами.
— Как ваш сосед? — спросил он спустя некоторое время, не поднимая головы.
— Какой мой сосед? — глянул Сангин Рамазон на его заросшее лицо.
— Комил. Когда он будет выдавать дочь, не знаете?
— Точно не знаю. Слышал, будто после Навруза…
— Крепко же он затянул это доброе дело, — словно бы огорчившись, пробормотал Сайфиддин Умар.
Сангин Рамазон протянул продавцу пустую пиалу и сказал:
— Подай-ка сюда те ботинки, что вчера показывал.
Продавец поставил пиалу на полку рядом с чайником и, проворно обернувшись, принес ярко-красные ботинки с высокими верхами.
— Эти были? — недоверчиво вымолвил Сангин Рамазон. Он повертел их в руках, даже подергал, точно проверяя на крепость, язычки и шнурки. — Мальчиковые, говорил, да?
— Да. Если хотите купить внуку, лучше этих не найдете.
— Они же красные, как могут быть мальчиковыми?
— Не знаю, дядя, мое дело принимать и продавать то, что дают, — засмеялся продавец. — Меня не касается ни вид, ни цвет.
Сангин Рамазон почувствовал себя уязвленным.
— Иногда нужно, мой мальчик, чтобы и тебя это касалось. Не повредит и не унизит, — сказал он и швырнул ботинки на полку. — Тоже мне вещь…
— Купите же наконец! Внук ваш еще дите, какая ему разница, красные или черные? Ногам тепло, и ладно, — сказал Сайфиддин Умар.
— Не-ет, мулло, красный цвет — девчачий. Да и потерпим немного, глядишь, завтра-послезавтра и Самандар приедет. Кто знает, может, он сам позаботился о сыне, привезет что-нибудь получше.
— Спасибо вашему отцу! — оживившись, насмешливо воскликнул Сайфиддин Умар. — Вот это другой разговор, так бы сразу и сказали, что не хотите тратиться. И правильно, зачем? Такому предусмотрительному человеку, как вы, один рубль, конечно, дороже десяти внуков.
— Решето смеялось над кувшином, что у него дыр много…
— Приятели опять заводятся, — заметил один из присутствующих.
— Кончилось бы добром, — подал голос другой.
Но ни Сангин Рамазон, ни Сайфиддин Умар не обратили внимания. Пропустив все слова мимо ушей, они уставились друг другу в глаза. У одного на голове шапка, у другого чалма, один прикоснулся рукой к своим коротко подстриженным усам, другой огладил длинную белую бороду. И на губах у обоих застыла ядовитая усмешка.
— Не обижайтесь, но вы с рождения были скупым, — не стерпел наконец Сайфиддин Умар.
— Не прячьтесь за мою скупость, зубы не заговаривайте. Вы, значит, считаете, что Комил затянул богоугодное дело? А?
— Какой Комил? Какое дело?
— Вы еще удивляетесь! Да как только я вошел, кто спросил, когда он будет выдавать дочь?
— Ну, я спросил. И что же?
— А разве сами не знаете, для чего спросили?
— Ну и знаю, ну и что?
— Вот то-то и оно. Хорошо знаете. Вас волнует не сам Комил и не то, как пройдет свадьба его дочери. Ждете не дождетесь, когда состоится свадьба, чтобы прокричать два-три раза «во имя бога милостивого, милосердного» и получить за это деньгами да вещами. Хапаете, будто не хватает председательских заработков вашего сына.
— А вы поменьше склоняйте моего сына, если можете — хапайте сами, — огрызнулся Сайфиддин Умар, мгновенно согнав с лица улыбку. — Никто вас за руки не держит. Плохо или хорошо, но я уже пятнадцать лет служу людям на свадьбах и праздниках.
— Я не сказал, что вы не служите. Служите, мулло, только по-медвежьи.
— Во-первых, вы сами медведь. Во-вторых, почему это мои услуги медвежьи?
— Да хотя бы потому, что зоветесь муллой, а святых, праведных слов не знаете.
Тот из присутствующих, который несколько минут назад засомневался, что перепалка между Сангин Рамазаном и Сайфиддин Умаром кончится добром, не сдержавшись, прыснул и ткнул своего соседа локтем в бок.
— Вот видите, смеются над вами, — горделиво и победоносно произнес Сангин Рамазон.
— До сих пор никто не говорил, что я плохо знаю святое слово.
— Не в лицо, так за глаза говорят. А я… я говорю вам в лицо, потому что знаю: вы — мулло-самозванец.
— А вы, конечно, праведник, с вами нельзя спорить. Только вам и открыта истина!
— Хоть и не праведник, и не святой, а среди книг Самандара нашел Коран по-русски и изрядно поломал над ним голову, прочитал от корки до корки. Тех слов, которые вы орете во всю глотку, пугая простодушных людей страшным судом и муками ада, заставляя их умываться слезами, в этой книге нет и в помине.
— Господи, спаси и помилуй! — вскричал, схватившись за ворот своего халата, Сайфиддин Умар и обвел всех вытаращенными глазами.
Он словно бы призывал их на помощь, будто говорил им: если вы мусульмане, то заткните же наконец рот этому кофиру — безбожнику, — надо же, есть Коран по-русски! Вот до каких глупостей, святотатец, договорился! Слушайте, люди, и удивляйтесь…
— Что, не бывает? Наврал?
— Нет, дядя, правильно, — поддержал Сангин Рамазона продавец. — Четыре года назад я видел у одного учителя Коран на русском языке.
— Вот молодец! — обрадовался Сангин Рамазон и вновь повернулся к Сайфиддин Умару. — К вашему сведению, мулло, русские ученые давно уже перевели Коран с арабского языка на свой и досконально изучил его.
— Если перевели, тогда другое дело, — сказал Сайфиддин Умар, слегка покраснев. — Я думал, вы утверждаете, что у русских тоже есть Коран.
— Вот! — злорадно усмехнулся Сангин Рамазон. — Что, по-вашему, у русских нет такой книги, как наш Коран? Есть, мулло, только под другим названием.
— Я это и без вас знаю.
— А, знаете! — пренебрежительно махнул рукой Сангин Рамазон. — Не обижайтесь, но ничего вы не знаете. У вас одна забота: обирать как только можно правоверных, содрать с них побольше да разбогатеть. Других хлопот у вас и нет.
— Да-а?! — пронзил его взглядом Сайфиддин Умар.
— А то нет? — не унимался Сангин Рамазон. — Клянусь всевышним, если бы вы не боялись гнева людей, то, подумав, что вдруг завтра умрете, сегодня же сами стали бы сватом, нашли бы сколько угодно женихов и за одну ночь повыдавали замуж всех наших кишлачных девушек. Потому что любите проклятые деньги как свою душу. Да, мулло, такой уж вы человек! Вам все равно, соответствуют ваши делишки мусульманским законам и правилам или нет, — бог-то не видит! Вам бы только урвать свое, и чем больше, тем лучше. Как говорили мудрецы, пусть могила сгорит, лишь бы котел кипел. — Сангин Рамазон перевел дух и торжествующе заключил: — Теперь сами посудите, кто из нас скупердяй, я или вы.
Сайфиддин Умар, побагровев, вскочил с места, но, не зная, что делать, только испепелял Сангин Рамазона яростным взором. Потом плюхнулся на ящик и опустил голову, крепко сжав обеими руками набалдашник палки.
— Не стыдно? — вымолвил он наконец и резким сердитым жестом убрал с груди и забросил на плечо длинный конец чалмы. — Одной ногой в могиле, а все кощунствуете. Ведь вы мусульманин! Вместо того чтобы сидеть и чернить меня, позаботьтесь-ка лучше о своей душе, ведите себя, как положено вести старикам, — отпустите бороду, носите чалму, молитесь, соблюдайте пост…
— Если все дело в бороде, мулло, то и козел бы стал пророком, — насмешливо перебил Сангин Рамазон.
— Пусть я буду козлом, хоть я и старше вас. Вам и в голову не приходит, что поносить мусульманина, тем паче старика, не дозволено, это смертный грех, потому и грубите мне на людях, не стесняетесь, — кивнул Сайфиддин Умар на продавца и тех троих, развесивших уши.
— Постойте, постойте, это почему же вы старше меня?
— Быть может, скажете, я ровесник вашему сыну?
— Нет, я не скажу, что вы ровесник моему сыну. Но и не старше меня…
— Ну да, вы, оказывается, качали мою люльку, а я и не ведал.
— Качал не качал, все равно вы младше меня.
— Если я младше, то как это вышел на пенсию раньше вас на целых три года?
— Вот этого я не знаю, мулло. Нашли, видать, какую-нибудь лазейку, вы же мастак на такие дела.
— Ладно, раз я младше, то на сколько же вы старше?
— Назовите-ка прежде свой год…
— Мой год курицы[65].
— А нынче что за год?
— Год лошади.
— Вот теперь как следует посчитайте и скажите, кто старше, лошадь или курица.
— Курица… вроде бы, — запнувшись, произнес Сайфиддин Умар.
— Видите, вы даже года считать не умеете!
— Лошадь старше, — вставил один из присутствующих.
— Правильно, лошадь старше! — вскинув голову и выпятив грудь, подтвердил Сангин Рамазон. — Лошади нынче пошел семьдесят второй. А курице? — Он обвел всех вопрошающим взглядом: но, не услышав ни звука, ответил сам: — Разница между курицей и лошадью в три года… — Это прозвучало как бы подсказкой, однако все смотрели ему в рот, и он пояснил: — Курица младше лошади на три года. Раз, мулло, ваш год курицы, то сейчас вам пошел шестьдесят девятый.
— Не дай, создатель, лишнего, мне в этом году стукнуло полных семьдесят пять.
— Полных семьдесят пять стукнуло кролику.
— Гм… Кто знает, может, мой год кролика. Позабыл я…
— Но если кролика, почему говорите курицы?
— Оба, проклятые, мелкие. Путает человек…
Сангин Рамазон захохотал, другие весело заулыбались.
— Мышь тоже маленькая, — выговорил он, сотрясаясь от смеха всем своим дородным телом. — А змея?.. Нет, мулло, не врите, обманщик — враг господа бога. Ваш год курицы. Вы одногодки с черным Амонбеком. У него тоже год курицы. И у длинного Маджида. А еще, еще… — Не сумев больше никого припомнить, Сангин Рамазон сомкнул уста.
— Высунули свой длинный язык на семь аршин, раскричались как петух — старше, старше, а сколько вам? Может, у нас и нет никого старше?
— Почему? Есть и постарше… Я не скрываю, подобно вам, своих лет. Вы и сами, наверное, прекрасно знаете, что мой год лошади. Мне пошел семьдесят второй.
— Поэтому и любите лошадей, а? — засмеялся продавец.
— Да, поэтому, — хлестнул его Сангин Рамазон сердитым взглядом и вновь обратился к Сайфиддин Умару: — Вы, мулло, когда я был председателем, ходили за мной хвостом, иначе как ака-джаном[66] не величали. Или забыли?
— Не хвастайте, что были председателем. Мы тоже бывали…
— Верно, вы тоже председательствовали, шесть месяцев. Но подоили колхоз, нахапали, что могли, тишком и в открытую, а как стали ваши делишки всплывать наружу, поджали хвост, чтобы не выдернули его с корнем, и дали деру. Пять лет пропадали в бегах, заправляли арбой то ли в Кармине, то ли в Бухаре.
— Удивляюсь, и как только можете смеяться надо мной? А как сами председательствовали, забыли? Умный человек сперва нюхает свой воротник, потом уж говорит. Тогда, если бы не авторитет вашего покойного брата, вас бы так поприжали, что невзвидели бы белого света.
— Это за что бы меня прижали? В чем я был виноват?
— А кто зимой тридцать шестого года чуть не разорил хозяйство? По чьей вине овцы целыми отарами гибли от голода?
— Если бы падеж скота случился по моей вине, советская власть тут же и воздала бы. В те годы контроль был такой жесткий, что… эге! Я хоть сейчас найду, самое меньшее, десять свидетелей, поклянутся на чем хотите, что отары, про которые вы толкуете, подыхали от неизлечимых болезней, что на это имелся законный акт районного ветеринара.
— Э, бросьте, э! — махнул рукой помрачневший Сайфиддин Умар. — Разве вы когда-нибудь в чем-то винились, чтобы признаться теперь?
Тут к магазину подкатил и, взвизгнув тормозами, встал у входа газик. Из него выскочил председатель колхоза Сарвар Умаров, высокий мужчина, лет сорока, в нагольном тулупе и резиновых сапогах. Он торопливо вошел в магазин. Сангин Рамазон и Сайфиддин Умар разом прекратив перепалку, встретили его молчанием.
Сарвар, поздоровавшись и порасспросив о самочувствии всех, кроме отца, купил две пачки сигарет. На отца, который сидел насупившись, он бросил лишь многозначительный взгляд и уже собрался было уйти, но тут Сангин Рамазон, поглаживая усы, степенно спросил:
— Если не секрет, откуда, председатель?
— Пока из правления. А собрался на пастбище, хочу проведать чабанов. Зима все еще держится…
— Как скот?
— Ничего, идет окот.
— Вы часто бываете в районе, случайно не встречались на днях, в райкоме там или еще где-нибудь, с нашим Самандаром?
— Нет, дядя, давно уже не виделись. Несколько раз звонил, хотел поинтересоваться, как его дела, но не застал. Отвечали, в поле. Хозяйство у него новое, сами понимаете, тысяча и одна забота…
— Хозяйственных забот, конечно, немало. Но уже две недели как не дает знать о себе. Порой даже злость берет, где он там носится в такую стужу, чем занимается…
— Не злитесь, дядя, и не волнуйтесь. Завтра в районе собрание актива, увижу — скажу, что вы спрашивали. Или опять позвоню, может, на этот раз застану.
— Спасибо, председатель. Если бы он сумел выбраться к нам в эти два-три дня, было бы весьма кстати, — сказал Сангин Рамазон и, потянувшись к полке, взял те самые ботинки, которые полчаса назад в сердцах отшвырнул.
Сарвар посмотрел на отца:
— Что вы тут делаете?
— Так просто, сынок… — не поднимая глаз, задумчиво проговорил Сайфиддин Умар.
— Со мной спорит, — усмехнулся Сангин Рамазон; посмотреть со стороны, вроде бы придирчиво разглядывал ботинки, ан нет, уши держал торчком.
Но Сарвар словно не услышал Сангин Рамазона, даже искоса не взглянул на него и ласково произнес:
— Вечером жаловались, что ноги болят…
— И сейчас не отпускает. Вышел подышать свежим воздухом.
— Возвращайтесь домой, отец. Что пользы тут сидеть? Поешьте чего-нибудь горячего и хоть отоспитесь, — сказал Сарвар все тем же мягким тоном.
Потом, когда его отец нехотя и тяжко поднялся и, стрельнув исподтишка в Сангин Рамазона осуждающе-брезгливым взглядом, вышел за дверь, Сарвар спросил:
— О чем вы спорили?
— О чем же еще? — ответил Сангин Рамазон, вертя ботинки в руках. — Все те же гнилые разговоры.
— Вы оба, дядя, уже почтенного возраста. Тянет на беседы, так и беседуйте нормально, как подобает старикам, не ворошите гниль.
Сангин Рамазон собрался было ответить, но Сарвар, круто повернувшись, твердым шагом вышел на улицу.
— Наш председатель человек благоразумный, — неведомо к кому обращаясь, произнес продавец и, зевнув, сдунул пыль с весов.
— Говорят, крепко обижается на отца за его дела, — заметил один из присутствующих.
— За какие дела? — спросил второй.
— Что слоняется по улицам, подрабатывает заклинаниями…
— Ну и что, что заклинатель? Плохой или хороший, а кишлаку-то мулло нужен.
— Сказал, что слышал…
— Не знаю, как вы, а я доволен нашим председателем, — вновь подал голос продавец.
Сангин Рамазон, отвернувшись, смотрел в окно. Но после того, как машина Сарвара рванулась с места и в одно мгновение скрылась из глаз, смерил продавца насмешливым взглядом.
— Да, благоразумный, очень умный, — с ехидцей проговорил он и, тут же вспылив, швырнул ботинки к весам. — Забирай свои башмаки! Разговорился, а! «Благоразумный», «доволен»… Ты еще мальчишка, откуда тебе знать, что разумно, что нет!
— Не по душе, что ли, дядя? — удивленно спросил продавец, схватив ботинки и держа их за шнурки.
— Что не по душе?
— Ботинки…
— Продашь другому дураку! — так же резко ответил Сангин Рамазон и, вскочив с места, ладонью отряхнул подол и ушел из магазина, волоча трость.
Он возвращался прежней дорогой, шел медленно и, слегка наклонив голову, вслушивался в то глухое, то визгливое поскрипывание галош, которые проваливались в потемневший и ноздреватый снег, и порой, не нарушая хода своих мыслей, как бы вскользь, себе под нос, отвечал на приветствия мальчишек, которые, нахлобучив шапки и надев халатики, появлялись у ворот, как видно в надежде поиграть. Он думал о том, что, хотя ему и пришлось услышать упрек Сарвара, этого, как сказал тот теленок в магазине, б л а г о р а з у м н о г о председателя, и даже слегка покраснеть тем, не менее он вывернул Сайфиддин Умара наизнанку, показал людям его нутро. И правильно сделал! Этот бесстыжий тип заслужил, он всегда копил злобу, только и думал, как подсидеть да напакостить. Но поскольку хитер — из лисьей коварной породы, и предки его были такими, — то вражду свою и злобу таил, как кот, который зарывает испражнения, и, замазывая глаза, льстил и угодничал, называл братом и другом. А мечтал только об одном — ссадить Сангин Рамазона с должности, занять его место и жить в свое удовольствие. Как говорят, подавал руку (плут ведь, мошенник!), да подставлял ножку. Но Сангин Рамазон не такой уж простак, он твердо знает: Сайфиддин Умар был одним из тех завистников-злопыхателей, которые все два года разводили писанину и в конце концов сбросили его с председательского кресла. Если не так, то почему именно он был тут же избран председателем вместо него? Почему каждое утро подъезжал к воротам верхом на коне — сидел как дырявый мешок с отрубями, — хохотал на всю улицу и орал: «Берите, друг, лопату, надо и на колхоз поработать»? Ведь знал, подлец, что он, Сангин Рамазон ответит: «Расскажи свой сон воде». И ни за какие блага не выйдет, хорошо знал! Так почему появлялся каждое утро? Почему насмехался и говорил, что «сегодня вы, конечно, выйдете», — почему? Да потому, чтобы себя показать и поиграть на нервах. Хотел, негодяй, чтобы он, Сангин Рамазон, истерзал душу и обратился в прах. Забыл, проклятый, что в этом преходящем мире чины никому не даются пожизненно, что придет день и его тоже могут сбросить с коня. Где там… Он никогда не думал про это. Будто владыкой мира стал, труси́л — шапка набекрень — день и ночь на коне. Вот каким созданием был Сайфиддин Умар! Лихоимствовал, притеснял людей. Спеси было в нем… эге! Но вскоре упал, докатился до того, что даже птицы ревели от жалости. Всплыли делишки, которыми пробавлялся все шесть месяцев, что успел побыть председателем, — разбазаривал, продавая налево и направо, ячмень и пшеницу, — и, испугавшись, что, если хоть на несколько дней задержится, призовут его к ответу, даже посадят, бросил колхоз и бежал без оглядки. Надеялся, что месяца через три-четыре страсти поутихнут и тогда, даст бог, сумеет вернуться назад, к жене и детям. Но этого не случилось. Люди увидели его тень лишь пять лет спустя. Потому что Сангин Рамазон не любил шутить. Он поклялся, что самолично выроет могилу Сайфиддин Умару…
Сзади раздался автомобильный гудок. Сангин Рамазон сошел на обочину. Через минуту мимо, одна за другой, проехали, разбрызгивая снежную жижу, три машины, высоко груженные тюками спрессованного сена.
«Я-то потом все равно был на должности, — говорил сам с собой Сангин Рамазон, двигаясь по-прежнему медленно, с чуть опущенной головой. — Я работал в финорганах, мой хлеб плавал в масле, а этот шестимесячный председатель-недоносок больше ни на коня не садился, ни за стремя не держался — никогда никаких постов не занимал. Пока не вышел на пенсию, надрывался с кетменем и лопатой. Просто диву даешься, как сегодня ведет себя этот тип. Будто невинная горлинка, к тому же сам назначил себя сельским мулло. Никому не даст сказать слово. Едва зайдет речь про тот свет да страшный суд, таким соловьем заливается, что можно подумать, уже разок умирал, все там повидал и, воскреснув, снова вернулся. Сын у него тоже хорош — председатель, всем и всему голова, советчик старым и малым. Что поделать, круговорот небес!.. Никак не пойму, за что Самандар всегда нахваливает этого Сарвара. Говорит, о народе заботится, чистый, мол, человек, благородный, прямой, все бы такими были! Люди тоже твердят — хороший Сарвар, достойный председатель. Хороший так хороший, для себя — не для меня. На мой взгляд, он просто неприятный тип, вовсе негодный быть председателем. Я терпеть его не могу, мне кажется, такой способен на все. Ведь он сын моего врага. Яблоко от яблони недалеко падает. Э-э, Самандар еще молод-зелен, не понимает, что если отец его мне враг, то он и сам когда-нибудь станет врагом ему, улучит момент и так подсечет… Господи! Сын учит меня уму-разуму, говорит, что мы цепляемся по темноте своей, а им, говорит, делить нечего, они, видишь ли, заняты одним государственным делом и хорошее называют хорошим, плохое — плохим. Будто в свое время я не занимался государственным делом и не знаю, что почем, будто и я не называю хорошее хорошим, плохое — плохим. Нет, зелен еще Самандар, не созрел, зелен!»
Сангин Рамазон свернул за угол и увидел, что на суфе кузнеца Исхака сидят Сайфиддин Умар, учитель Курбон Бадал и сам кузнец.
«Значит, наш разговор с этим мулло-недоучкой продолжится», — подумал Сангин Рамазон.
Приблизившись к суфе, он ответил на приветствие Курбон Бадала, выглядевшего усталым и удрученным, и сел рядом с ним. Немного помолчав, спросил:
— Нет улучшения?
— Нет, дядя, все так же. Врачи говорят, что другого выхода не видят, нужно везти в город и оперировать.
— Если операция поможет, не ждите — везите!
— Он так и собирается делать, — ответил за учителя кузнец Исхак. — Завтра, говорит, повезу.
Жена Курбон Бадала уже два месяца лежала в районной больнице — сильно хворала. Кое-кто поговаривал, что вряд ли поднимется. Бедолага учитель совсем измаялся. Пятеро его малых детей были предоставлены сами себе. Ни у него, ни у его жены не оказалось ни одной близкой родственницы, которая хотя бы изредка могла присматривать за малышами. Дочка только в пятом классе, двое сыновей тоже школьники — один в третьем классе, второй — в первом, а двое других едва перестали ползать, совсем несмышленыши.
— Домашние хлопоты, конечно, на вас? — спросил Сангин Рамазон тоном, не оставлявшим сомнений в том, что он хорошо представляет себе его страдания.
— Да, на мне. Дочка еще как может присматривает за братьями, — сказал Курбон Бадал, потерев подбородок, и задумчиво уставился на струйку воды, вытекавшую из-под снега. — Отработал на сегодня свое — провел три урока, заскочил домой — нет муки, собрался купить и вот… застрял, их увидел…
— Ладно, брат, особенно не переживайте. Даст бог, наша невестка поправится, кончатся и мучения. Недаром же сказано: снег сойдет, а земля останется. Печали и муки, черт побери, тоже вот так, приходят и уходят.
— Уходить-то уходят, да пока уйдут, человека чуть не изведут, — вставил Сайфиддин Умар.
— От человека зависит, мулло, — резко произнес Сангин Рамазон. — Если он стойкий, сумеет выдюжить, снесет все страдания, рано или поздно дела его устроятся.
— Ну, я пошел, дети одни, и еще в больницу надо съездить, — быстро поднялся Курбон Бадал.
В этот момент они увидели Амонбека, который приближался, гоня во всю прыть осла, с нижнего конца улицы.
— Амонбек ведь, — пробормотал Сайфиддин Умар и после того, как тот остановил осла возле них и, легко соскочив, поздоровался, кивнул на хурджин, обе половинки которого были туго набиты: — С базара?
— Да, мулло, купил кое-что, — ответил Амонбек, смуглый благообразный старик.
— Говорят, Шодмон приехал… Как он, здоров? — поинтересовался кузнец Исхак.
— Здоров. Вчера вечером нагрянул. Я очень соскучился…
— Один приехал или с женой и детьми?
— Один. Завтра уже собирается назад. Времени, говорит, нет.
— Если завтра уезжает, значит, угощение будет сегодня, — засмеялся Сангин Рамазон. — Барана или козла…
— Конечно! Баран, наверное, давно уже в котле; я еще на рассвете наказал младшему сыну заняться. Добро пожаловать, приходите, будете светом очей, венцом украшений…
— Он шутит, — сказал кузнец Исхак.
— Почему шучу? — живо возразил Сангин Рамазон. — Совсем не шучу.
— Ладно, придем, — сказал Сайфиддин Умар. — Под этим предлогом и Шодмона увидим.
— Приходите. Через час-два буду ждать. Обязательно приходите.
Амонбек проворно сел на осла, кольнул его заостренной погонялкой, пустил с места в галоп и помчался домой.
— Сын-то у него, говорят, писатель, а? — глядя ему вслед, вымолвил Сайфиддин Умар.
— Писатель. Курбон Бадал говорил, что недавно вышла еще одна его хорошая книга, — ответил кузнец Исхак.
— Года два или три назад он долго беседовал со мной возле магазина. Расспрашивал про времена, когда создавали колхоз. Я думал, упомянет где-нибудь в своей книге и меня, рассказал все, что знал. В прошлом году вспомнил про эту беседу и велел Сарвару найти его книгу, прочитал от буквы до буквы…
— …но имени своего не нашел, — поддел Сангин Рамазон.
— Ну, не нашел, — нахмурился Сайфиддин Умар. — Что за человек? Во все разговоры лезете, а!
— Если злитесь, кусайте свой нос.
— Не переживайте, мулло, на свете ничего не делается одним махом. Придет час, еще напишет, — попытался утешить его кузнец Исхак.
— Но мне показалось, что он описал нашего безумца, — пропустив мимо ушей слова Сангин Рамазона, продолжал Сайфиддин Умар.
— Какого?
— Сколько у нас безумцев? Несчастного Шарифа… Читаешь и удивляешься: имя другое, а по делам — ну точь-в-точь Шариф!
— Описал бы ваши дела, вот было бы смеху, — съязвил Сангин Рамазон.
— Какие мои дела? — запальчиво спросил Сайфиддин Умар.
— А хотя бы, к примеру, как собирали деньги на кладбищенскую ограду.
— Ну и собирал, ну и что? Богоугодное было дело.
— Верно, богоугодное, да только…
— Что «только»?
— А сами не знаете?
— Знал бы, не спрашивал.
— Неужели?.. Та-ак, — протянул Сангин Рамазон и, достав из кармана четки, с сосредоточенно-серьезным видом обратился к кузнецу Исхаку: — Усто!
— Что прикажете?
— Скажите правду.
— Какую правду?
— Во что обошлась решетка вокруг кладбища?
— Это все знают. Вы тоже. Чего же спрашивать?
— Еще разок услышать, есть смысл…
— Он меня желает проверить, — пробормотал Сайфиддин Умар.
Но Сангин Рамазон, словно не услышав его ворчания, невозмутимо смотрел на кузнеца Исхака.
— Две тысячи триста восемьдесят рублей, — ответил кузнец Исхак.
— А сколько он дал вам? — концом трости показал Сангин Рамазон на Сайфиддина Умара.
— Он давал не один. Был покойный Рашид-счетовод. Сказали, вот вам две тысячи пятьсот рублей, приступайте, тратьте, так решил народ.
— Итак, две тысячи пятьсот. А теперь подсчитаем, — чуть подтянув рукав халата, Сангин Рамазон растопырил пятерню. — Сколько у нас дворов?
— Сто восемнадцать, — ответил Сайфиддин Умар. — Что вам за дело до них?
— Потерпите, сейчас поймете. По сколько собирали с каждого двора?
— По десять рублей, — нехотя вымолвил Сайфиддин Умар.
— Верно, сперва по десятке. А потом?
— Потом увидели, что по десяти рублей мало. Еще по десять…
В это время словно из-под земли появился Шариф-девона, — безумец, юноша лет двадцати — двадцати двух, одетый в рваную фуфайку и изъеденную молью шапку со смешно торчащим наушником. В руках он держал бурдюк. Радостно поздоровавшись со всеми, расстелил бурдюк на снегу у берега ручья и преспокойно уселся.
— С бурдюком ходишь? — глянув на его ботинки с дырявыми носками и стоптанными каблуками, спросил кузнец Исхак.
— Бурдюк старушки Гульсум, — охотно пояснил Шариф и, скривив рот, хохотнул. — Тетя говорит, она обездоленная старуха, у нее никого нет. Тогда я сказал: раз обездоленная, принесу ей воды.
— Да кто же в наше время таскает воду бурдюком?
— А он большой. Притащу его полным и разолью сразу по всем ведрам. Тетя правду говорит, она тоже, как я, обездоленная. Теперь каждый день буду таскать ей воду, рубить дрова, чистить хлев. А когда женюсь, она сошьет мне халат…
— Не болтай! — сердито цыкнул Сангин Рамазон: — Женюсь, а! На могиле ты женишься, — прибавил он сгоряча, но, увидев, как вздрогнул Шариф, спохватился, виновато прикусил губу и, отвернувшись, вновь вперил взор в Сайфиддин Умара. — Сто восемнадцать умножить на двадцать, сколько будет?
— Чего сто восемнадцать? — не понял Сайфиддин Умар.
— О, да вы же сами сказали: сто восемнадцать дворов. Если с каждого двора содрали по двадцатке, значит, это составило две тысячи триста шестьдесят рублей. Правильно?
— Правильно.
— Эти деньги набрали, но не прошло и десяти дней, как придумали новое — не со двора по десятке, а с каждого носа в семье. Разве не так?
— Д-да, — запинаясь произнес Сайфиддин Умар. — Но, однако, не со всех получили.
— Нет, мулло, за вычетом нескольких бедных вдов, остальные дали все. Вот вы, усто, — глянул Сангин Рамазон на кузнеца Исхака, — сколько вы дали?
— Пятьдесят.
— А я восемьдесят.
— Не обманывайте, вы дали только двадцать рублей.
— Забыли, что ли? Или свидетелей выставить?
— На что свидетели? Я как перед богом говорю. Шестьдесят рублей получили с семьи вашего сына.
— К вашему сведению, мулло, мы с сыном не делились, считаемся одним хозяйством.
— Ну хорошо, ну считаетесь, ну и что? Что вы хотите сказать? Давайте ближе к цели.
— Нет у меня никакой цели. Я только хочу сказать, что вы лиходей, обираете людей. По моим подсчетам, вы собрали тысяч шесть-семь, а ему, — кивнул Сангин Рамазон на кузнеца Исхака, — передали всего-навсего две с половиной тысячи.
— В этом богоугодном деле со мной был покойный Рашид-счетовод, он знал, что всего собрано две с половиной тысячи рублей. Так что не наговаривайте. Всякий, кто клевещет на ближнего и лжет, в судный день попадет в геенну огненную.
— Не пугайте меня геенной огненной, лучше скажите, есть у вас другой свидетель, кроме счетовода Рашида? Да или нет?
Сайфиддин Умар, отвернувшись, молчал.
— Нет, конечно! — торжествующе воскликнул Сангин Рамазон. — Еще, не стыдясь, выставляете свидетелем покойного… Я скажу вам: покойный Рашид-счетовод не вам чета, он был честным человеком. Сорок лет проработал в колхозе и не растратил ни одной копейки, не украл ни одного грамма. Незадолго до своей кончины вот тут, на этой же улице, он сказал мне, что денег вроде набралось много, все на руках у мулло…
— Ну и что? — вдруг, взорвавшись, рявкнул Сайфиддин Умар. — А я говорю вам, что в третий раз деньги дали четыре-пять семей, больше никто не пожертвовал ни копейки. Дай вам волю, чтоб втоптать меня в грязь, скажете, что вот этот безумец тоже вложил десятку.
— Э, не, я не давал, — живо возразил Шариф, растянув рот до ушей. — За меня, наверно, дал мой зять, теткин муж. Я не чета вам, дядя. Я сам могу украсить кладбище, хоть сейчас. Делать добро — богоугодно. Тетин муж говорит, что я не смогу украсить другое место, кроме кладбища. Да, дядя, я не чета вам, не-е…
— Заткнись, псих! — взмахнул Сайфиддин Умар палкой. — Не чета мне, а! Проклятый выродок, каналья, украшение кладбища!.. Сгинь сейчас же!
Шариф, испугавшись, дал стрекача. Бурдюк, оставленный им на снегу, казался широко расплывшимся и загустевшим пятном крови. Вспомнив про него, Шариф сразу остановился, повернул голову. Он растерянно уставился на стариков, не осмеливаясь подойти.
— Иди возьми бурдюк, иди, не бойся! — громко сказал кузнец Исхак и поманил его рукой.
Шариф, кося боязливым взором, подошел бочком, поднял бурдюк, встряхнул и, повторив:
— Я не чета вам, дядя, — припустил со всех ног под откос.
— Бедняга, — вздохнул кузнец Исхак.
— Пусть знает свой удел, — буркнул Сайфиддин Умар.
— Судьбу тоже можно подтолкнуть, — многозначительно заметил Сангин Рамазон.
Воцарилось молчание. Казалось, каждый погрузился в свои думы.
— Ну что, пойдем? — встрепенулся вдруг Сайфиддин Умар.
— Куда? — спросил кузнец Исхак.
— К Амонбеку. Ждет, наверное…
— А-а, — протянул кузнец Исхак, встал и стряхнул приставшие к поле халата соломинки. — Поднимайтесь, — обратился он к Сангин Рамазону, в задумчивости перебиравшему четки. — Пойдем!
— Раз идет мулло, я не пойду.
— Если человек меня уважил, пригласил к себе домой посидеть с сыном-писателем, почему же это мне не идти? Пойду! Да стать мне за него жертвой, я с народом живу! — победоносно воскликнул Сайфиддин Умар.
— Ладно, будет вам, сосед, вставайте. — Кузнец Исхак взял Сангин Рамазона за локоть и слегка потянул. — Ничего не случилось. Немного повздорили, так это ваши дела каждого дня. Поднимайтесь.
— У меня слово одно, усто. Не пойду, и все! Я не сажусь за один дастархан с тунеядцами-лиходеями, — твердо заявил Сангин Рамазон и, резко встав, зашагал к своему переулку.
— Мне тоже противна твоя рожа, тьфу! Он, значит, честный, а мы лиходеи… О господи! — вскипел Сайфиддин Умар, когда Сангин Рамазон, свернув в переулок, скрылся из глаз.
— Хватит, — остановил кузнец Исхак, — нехорошо…
…Сангин Рамазон вошел во двор и, как только увидел своего скакуна, разом повеселел. Он мгновенно сунул четки в карман, прислонил трость к яслям, ласково погладил широкую золотистую грудь коня, который после скребницы выглядел еще прекраснее, и направился в конюшню, откуда вернулся с седлом и сбруей. Конь, увидев свое снаряжение, ударил копытом и весело заржал. Он был в нетерпении, встряхивал длинной красивой гривой и выгибал, будто подставляя, шею — так хотелось ему побыстрее на волю!
«Потерпи, скотинка моя, потерпи… Я ведь сказал: сегодня выведу обязательно. Вот и пришел твой час, Погуляешь немного, надышишься. Вот седло, так… А это подпруга, затянем ее… Потерпи… Сейчас, душенька, сейчас…»
Мысленно произнося все эти ласковые слова, Сангин Рамазон снарядил коня, снял с гвоздя на столбе красивую, с наборной рукояткой, сделанную на заказ плетку и вывел радостно играющего скакуна за ворота, э потом…
Потом оказался в седле. Ноги твердо упирались в стремена. Он высоко держал голову, смотрел прямо перед собой. Скакун, как бы требуя, чтобы хозяин отпустил поводья, нетерпеливо вертел шеей — ему хотелось помчаться галопом. Но Сангин Рамазон еще сильнее сжимал бока шенкелями и натягивал узду так, что удила врезались, обжигая болью, в углы губ, и конь вынужденно подчинялся воле хозяина, шел не спеша, разбрызгивая сильными копытами подтаивающий снег.
Когда выехали из переулка, Сангин Рамазон скользнул взглядом по суфе кузнеца Исхака и с ненавистью произнес:
— Мулло-недоучка из преисподней!
Скакун навострил уши, вновь попытался пуститься вскачь, но удила снова впились в губы, и он опять перешел на шаг.
Сангин Рамазон, гарцуя по главной улице, направлялся за околицу, где текла речка Дуоб, давшая название кишлаку. Держа плетку напоказ и выпятив грудь, он отвечал на приветствия каждого встречного. И постройки вдоль улицы — дома и глинобитные стены — теперь не казались ему высокими. Конь возвышал его, он был счастлив и всем доволен: и этим тихим, мягким зимним днем, и звонкими голосами школьников, которые здоровались с ним, и слепяще-ярким сиянием солнца, и тем, как послушен конь, как нес его грузное тело, мерно покачивая: Сангин Рамазон чувствовал себя по-молодому удалым. В его голове больше не осталось места мыслям о вечном враге Сайфиддин Умаре, он был поглощен думами о себе и своем красавце коне.
Вблизи речки Сангин Рамазон встретил Шарифа-девону. Тот медленно поднимался по откосу с полным бурдюком на спине и голосил грустную песню.
— Здравствуйте, дядя! — сказал Шариф.
— Ты сколько раз на дню здороваешься?
Шариф засмеялся и вдруг, чего-то испугавшись, отпрянул в сторону.
Сангин Рамазон глянул на его одежду, подумал: «Эх, горемычный», — и проехал мимо.
На берегу Дуоба он спешился, вытащил изо рта коня удила. Скакун, выгнув шею, потянулся сомкнутыми губами к воде.
«Горемычный», — мысленно повторил Сангин Рамазон.
Речка представилась ему на белом фоне бесконечной голубой дорожкой. Ее прозрачные воды, текущие с высоких гор, как бы нежно что-то шепча, ласкали покатые заснеженные берега и, плавно скользя по валунам и камням, струились в синеющую даль.
Сангин Рамазон стоял рядом с конем, смотрел, как он осторожно пьет, и невольно вспоминал отца Шарифа.
Неразговорчивым, безвредным и работящим был мужчина. Но что-то напало на него, взревновал он жену, засомневался в ее супружеской верности, и как-то вечером, вернувшись с поля, поставив трактор на место, он, никогда не бравший в рот хмельного, крепко подогрел себя водкой и, разгоряченный, пришел поздно ночью домой и зарезал жену. Он убивал ее на глазах малолетнего сына, этого Шарифа, а потом бросил в луже крови и, отшагав восемь километров, в ту же ночь явился с повинной в районное отделение милиции. Шариф был страшно напуган, почти до утра оставался, один на один с обезображенным трупом матери, изошел криком, бился в припадках и… вот с тех пор не в себе. Он живет у тетки — сестры матери. Не раз пытались лечить его в больницах, районной и городской, — увы, без пользы… Порой он нормальный, и речи его звучат здраво, но, когда затмевает рассудок, крушит все, что попадает под руку, и убегает в горы, пропадает сутки, вторые, затем снова объявляется…
«Дурак был! — Сангин Рамазон взнуздал и оседлал скакуна, повернул его назад. — Не был бы дураком, разве так поступил бы? Себя подвел под расстрел, жена покинула белый свет молодой, сын вот уже двенадцать лет безумец…»
Конь быстро преодолел подъем, и Сангин Рамазон увидел впереди Шарифа, который все так же плелся с бурдюком на спине. Он припустил коня, нагнал парня и сказал:
— Давай сюда!
— Что? — вытаращил глаза Шариф.
— Бурдюк.
— Я сам понесу, дядя. Я сильный.
— Знаю, ты сильный. Но все равно, давай, — сказал Сангин Рамазон и, наклонившись, схватил тугой бурдюк за ножку и с помощью самого Шарифа уложил его на луку седла.
Шагая в ногу с конем, Шариф не сводил глаз с Сангин Рамазона и, будто что-то вспоминая, беспрерывно улыбался.
— Как твой зять? Что-то его не видать.
— Он любит мою тетю, не отходит от нее ни на шаг.
Сангин Рамазон засмеялся и, весело ответив на приветствие прохожего, приосанился. (Пусть знают, я беспощаден к плохим, а с хорошими — хорош; я не злой, не скупой и не завистливый, захочу, нисколько не брезгуя, помогу даже безумцу…) И спросил:
— А ты кого любишь?
— Не знаю, дядя. Наверное, дочь Амонбека… — Шариф на минуту задумался, потом вдруг сказал: — Вы не знаете, когда я женюсь?
— Не беспокойся, когда-нибудь поправишься и жену найдешь…
— Как женюсь, — взахлеб перебил Шариф, — тут же приглашу маму, чтобы невеста без нее не скучала.
— Откуда пригласишь?
— Как откуда? С кладбища…
Сангин Рамазон устыдился своего неуместного вопроса (рехнулся, старый хрыч!) и сжал губы. На Шарифа он больше не смотрел.
Когда приблизились к воротам старухи Гульсум, осторожно переложил бурдюк на плечи Шарифа и ослабил поводья. Скакун сразу почувствовал себя вольготно и перешел на рысь.
— Вы тоже придете на мою свадьбу? — закричал Шариф вслед на всю улицу.
— Приду, — на миг обернулся Сангин Рамазон. — Непременно!
Конь быстро домчался до развилки дорог, однако на этот раз хозяин вдруг остановил его, сильно потянув поводья, не разрешил, как всегда, свернуть направо и взлететь на вершину холма, откуда как на ладони открывается вид на кишлак и где он, по обыкновению, резвился…
«Горемычный», — вздохнул Сангин Рамазон.
Он вернулся домой в печальной задумчивости и тут расстроился вконец.
— Вот бессовестная баба, выпустила, а! — воскликнул он и, быстро привязав коня под навесом, разогнал кур, копошившихся в яслях и возле сеновала, у стен и под дверями конюшни. Потом разнуздал коня, но второпях забыл ослабить подпруги и, бросив ему охапку сухого клевера, заспешил, раздраженный, во внутренний двор. — Жена! Эй, жена — закричал еще в проходе.
Но отклика не было.
— Женщина! — гаркнул он, затопав по каменным ступенькам на айван.
— Чего вам? Не глухая, — выходя из комнаты, проворчала старуха.
— Если не глухая, то когда уберешь свои сокровища? Сколько, раз тебе повторять? Втолкую я тебе, наконец, что от твоих проклятых кур никакого прока, только гадят повсюду?!
— Пока к чему-нибудь не придеретесь, день вам не день, — сказала она, спускаясь по ступенькам.
— Вроде тебя…
Сангин Рамазон живо снял галоши, вошел в комнату.
Жена загнала птиц в курятник, вернувшись, расстелила дастархан и подала полную косу[67] шурпы.
— А сама? — спросил Сангин Рамазон.
— Я ела с Каримом.
— Где он сейчас?
— В школе.
— Сапоги же его стоят?
— Пошел в ботинках…
— Самандар объявился?
— Нет, сама пошла и купила. Знала, что вы не принесете и сегодня.
— Как купила?
— Не бойтесь, ваших денег не тронула. Купила на то, что наработала иглой.
— Красные?
— Кра-асные…
— Эх ты, безмозглая! Да ведь и я видел эти красные ботинки, не слепой!
— Ну и что, если красные? Ногам тепло, и ладно.
— Да ведь красные девчонкам подходят — не парням! Если бы немножко потерпела, свет не перевернулся бы. Объяснили бы, что придет отец и купит что-нибудь получше.
— Ничего, сойдут и красные. Он еще ребенок…
— Довольно! — зло вскричал Сангин Рамазон. — Ясно, что ты за фрукт, от своего ума не пропадешь…
— Вроде вас… — сказала жена и, поднявшись с места, отошла, сердитая, к двери. — И снег сойдет, и эта холодная зима пройдет, и тепло станет, но то, что вы из-за каких-то ботинок обижали внука, не забудется. Бывают же такие деды…
— Ты порадовала, будет с него! — проворчал Сангин Рамазон и сел, скрестив ноги, взял в руку ложку.
Он с аппетитом съел наваристую шурпу, обсосал и разгрыз все косточки-ребрышки, выпил несколько пиалок чаю и, протянув свои толстые ноги к теплой чугунке, опустил голову на подушку.
Дверь была открыта.
В широкое окно, занавески которого так и оставались раздвинутыми, смотрело голубое высокое небо. Но уже не падали на ковер золотые лучи — солнце стояло в зените.
Вскоре Сангин Рамазон уснул.
Когда его жена пришла убирать дастархан, ему снился сон. Он видел себя босоногим мальчишкой. Стояла зима, дул сильный пронизывающий ветер. Сангин Рамазон старался укрыться в соломенной лачуге, прятал голову — оставались снаружи ноги, подтягивал ноги, не знал, куда положить голову.
1979—1980
Перевод Л. Кандинова.
Сделал несколько шагов и невольно остановился. Большой зал ресторана был переполнен. В глубине на полукруглой эстраде изломанно покачивался высокий парень с гитарой, волнистые черные волосы его смолисто переливались в ярком свете люстр, пальцы азартно летали по струнам радужной гитары. Он подмигивал стоявшему рядом саксофонисту, и тот весело надувал толстые щеки.
Джамшед увидел все это как-то одновременно: и сизый дым над столиками, и дрожание люстр, и взлетающие плечи гитариста, и сплетенные пары танцующих, и странно одинокую здесь, сиротливую спину пианиста в углу эстрады — сутулую спину пожилого человека, о чем-то глубоко задумавшегося.
— Не стойте в проходе, молодой человек! Я же вам в который раз повторяю: мест нет! — раздраженный голос администратора, немолодой женщины в нелепом зеленом кокошнике, вернул его к действительности.
Мелодия кончилась. Высокий гитарист сел на стул и бережно уложил на колени гитару, сплетенные пары рассыпались по залу шумной веселой толпой, пианист еще более ссутулился на круглом стульчике у пианино и откинул назад копну черных с проседью волос.
Джамшед повернулся к выходу, но тут его взгляд упал на столик у окна, неподалеку от эстрады. Возле столика было два свободных стула.
— Вон там, кажется, есть место, — сказал он женщине, все еще стоявшей рядом с ним.
Женщина недовольно махнула рукой и удалилась, что-то бормоча под нос.
Осторожно обходя веселые пары, Джамшед приблизился к столику и в нерешительности остановился. Напротив женщины сидел мужчина в дорогом кофейного цвета костюме. Низко склонившись над тарелкой, он быстро и жадно ел, помогая себе ножом. Воротник его белой рубашки был расстегнут, узел галстука съехал набок. Женщина отчужденно смотрела в окно. Перед ней стояла бутылка лимонада и пустой фужер. На столе, в фарфоровой вазе, ярко рдели две алые розы.
Тронув рукой спинку стула, Джамшед спросил у мужчины:
— Извините, здесь свободно?
Мужчина поднял голову, двигая челюстями, посмотрел на Джамшеда и, торопливо проглотив кусок, просиял широким лоснящимся лицом.
— О-о! Дорогой Джамшед-джон! Здравствуйте, здравствуйте! Как ваши дела, как здоровье?
Джамшед растерялся. Этой встречи он не ожидал. У него потемнело в глазах. Нет! Все, что угодно, но только не это! Нет! Бешено застучало сердце, и Джамшед почувствовал, что близок к обмороку. Этого еще не хватало! Он сжал зубы и взял себя в руки. Вежливо поздоровался с мужчиной, но, как ни старался, не смог заставить себя взглянуть на женщину.
— Садитесь, пожалуйста, садитесь, — суетился Джалил. — Дайте на вас посмотреть. Как хорошо, что мы встретились: вернусь домой — будет что отцу вашему рассказать!
Ошеломленный неожиданной и неприятной встречей, Джамшед сел. Ему не хотелось, чтобы Джалил обвинил его в злопамятности.
«Посижу несколько минут и уйду», — решил он.
— Простите меня, я не узнал вас…
— Ничего, дорогой. Я и сам не заметил, как вы подошли. — Джалил улыбнулся, блестя золотыми зубами. — Но… Так как наши сердца полны чистоты и благородства, сама судьба свела нас за этим столиком.
Джалил подозвал официантку, что-то прошептал ей на ухо и вновь повернулся к Джамшеду:
— Ну, рассказывайте. Как дела, жена, дети?
— Благодарю вас, все хорошо. Лучше о себе расскажите.
— А мы вот просто гуляем. Как говорится, и прогулка есть прогулка, и блуждание есть прогулка! Машина у нас своя, хоть и скромненькая, а потому и дорога сюда не дальняя. — Он немного помолчал, пожевал губами, и посмотрел на женщину. — Однако на сей раз, кажется, удовольствия не получили.
— Что так? — вежливо спросил Джамшед, всеми силами стараясь не показать, что волнуется.
— Шахноз немного нездоровится. По-моему, ей здешняя погода вредновата. — Джалил опять пожевал губами и вроде бы спохватился: — Так вы ведь знакомы. Кажется, даже в одной школе учились?
…Да, Джалил, мы учились в одной школе. И даже в одном классе. И ты это хорошо знаешь, — к чему лицемерить? Или ты думаешь, я не узнал тебя в ту ночь? Ошибаешься! Я помню все. И гулкую тьму улицы, и одинокий фонарь вдалеке, и приподнятый воротник твоего пальто, и шляпу, под полями которой скрывались даже брови, и подбородок, обмотанный шарфом…
— Верно, мы учились в одной школе, — ответил Джамшед.
— А теперь в газете работаете?
— В газете.
— Неплохие, наверное, заработки у журналистов?
— На жизнь хватает.
— Это хорошо… Донесся до нас слух, что тесть у вас авторитетный человек. С такой поддержкой вы далеко можете пойти — о куске хлеба с маслом никогда заботы не будет. Это он вам помог такую хорошую должность получить?
Джамшед вздрогнул, но промолчал. Только сейчас он набрался решимости и взглянул на женщину. Шахноз, оторвав взгляд от окна, медленно повернула голову, но на Джамшеда не посмотрела. Ее брови сошлись над переносицей, губы слегка дрожали — огорчилась за мужа? Джамшед некоторое время не отрывал взгляда от ее лица, и ему показалось, что в миндальных глазах Шахноз нет даже искры того огня, что горел в них всегда, сколько он их помнил. В ее взгляде и чертах лица появилось нечто новое, чему Джамшед никак не мог подобрать определения. Странная смесь беззаботности, беспечности и… сожалеющей грусти…
«Но красива по-прежнему, — подумал Джамшед. — Только пополнела немного. Догадывается ли она, что я часто вспоминаю ее? Помнит ли она?»
Лет десять назад, когда они окончили школу, Шахноз подарила ему на день рождения зелененький томик «Овода» и значительно улыбнулась.
— Во всем мире мне нравятся только два человека. Один из них — герой этой книги…
— А второй? — с замиранием сердца спросил Джамшед.
— Второй? — Шахноз лукаво отвела взгляд. — Второго я пока не знаю.
— Не верю!
— Почему? — Шахноз подняла на Джамшеда свои удивительные глаза, и он невольно покраснел — в глубине ее глаз так и лучилась радость. — Вы подумали, что… Знаете, кто второй?
— Нет, не знаю! — У него вновь замерло сердце.
— Второй — Джемма…
…Господи, как давно это было! Но я до сих пор храню твой подарок, Шахноз. Он для меня — единственная память о юношеской любви и несбывшихся мечтах… Достав из кармана сигареты, Джалил спросил:
— Курите?
— Нет, спасибо.
— Правильно делаете.
…Когда мы учились в десятом классе, никто в школе и не сомневался, что мы любим друг друга. Мы сидели за одной партой. На переменах почти не выходили из класса — разлучиться даже на минуту нам казалось несчастьем! Вместе готовили уроки, иногда, по вечерам, выкроив часок, ходили в кино. Мы даже и не догадывались, что одноклассники называли нас Лейла и Меджнун[68]. Школа, школа — счастливое время!.. Ну а потом ты поступила на заочное отделение пединститута, а мне пришлось работать на строительстве железной дороги. Семья большая — лишней копейки не водилось. Хотел годика два поработать, помочь отцу, собрать немного денег и только потом поступить в университет. Я мечтал стать журналистом…
— Правильно делаете, — повторил Джалил. — Проклятый табак: знаю, что яд, а вот уже двенадцать лет курю. Несколько раз бросал — не вышло. — Ловко вытряхнув из пачки сигарету, он закурил. — А детей у вас сколько?
— Один.
— Сын?
…В то время ты уже работала в детском саду. Каждый вечер, после работы, я спешил к знакомому домику, где размещался детский садик, и ждал, до рези в глазах вглядываясь в пеструю калитку, знакомую до мельчайших царапин. Но долго ждать не приходилось. Стоит закрыть глаза, я и сейчас вижу, как ты появляешься в калитке, как спешишь, спешишь ко мне, словно целый день томилась в ожидании. И я верил в это. «Я вас в окно увидела!», — говорила ты и нежно улыбалась. Каждый день я давал себе слово, что вечером заведу разговор о нашей свадьбе, и каждый вечер ты тут же меняла тему разговора… Помнишь? Шел день за днем, и летели месяцы и… Однажды ты сказала: «Да». Было холодно, шел снег, а я не чувствовал под собой ног — домой летел как на крыльях! Ты помнишь, мы решили, что свадьба будет летом, как только ты сдашь сессию…
— Нет, дочка.
— А-а-а…
…Но я помню, Шахноз, и другие твои слова: «Не надо меня больше провожать — люди уже всякое говорят». Как я удивился, ослепленный счастьем, — ведь ты согласилась стать моей женой: «Ну и пусть говорят — мы же поженимся скоро!» Помнишь, как ты прикусила губу, вырвала свою руку из моей и убежала? Казалось, небо рухнуло в тот день на меня. До этого я только по книгам знал, как болит от любви сердце, каким невыносимым страданием полнится оно. А ты больше не хотела замечать ни меня, ни моей любви. Несколько раз я встречал тебя — ты шла рядом с ним… Джалилом. Тогда он только что закончил институт и был назначен директором универмага. Ты помнишь?..
— У нас трое детей, все трое — мальчики, — сказал Джалил, выпуская из уголка рта дым. — Старшему недавно исполнилось семь.
Официантка принесла три порции цыплят табака, бутылку коньяка, три плитки шоколада, сыр, лимонный сок в графинчике.
Бросив в пепельницу окурок, Джалил с видимым оживлением принялся хозяйничать: налил в две рюмки коньяк, разломал короткими пальцами плитку шоколада, аккуратно высыпал кусочки на блюдце.
— Шахноз, ты ведь не будешь пить, да? — Не взглянув на жену и не ожидая ее ответа, он повернулся к Джамшеду: — Сколько лет друг друга знаем, а за столом впервые встречаемся. Давними друзьями дорожить надо, Джамшед-джон. Вот мы сейчас за наши будущие встречи и выпьем.
Джамшед уголком глаза взглянул на Шахноз. Лицо ее было непроницаемо, она все так же задумчиво смотрела в окно, но пальцы нервно и неожиданно зло мяли платочек.
— Что ж, если для этого надо выпить, то выпьем, — согласился Джамшед.
Он вдруг успокоился, и Шахноз сразу же почувствовала это. Она быстро взглянула на Джамшеда, и он подумал: «И взгляды их сплелись!» Впрочем, так оно и было…
— Ну, давайте, — Джалил подал ему рюмку и, подождав, когда Джамшед возьмет, сказал: — Вам слово, дорогой!
— Какое слово? — усмехнулся Джамшед.
— Э-э, ведь вы же — журналист…
…А через некоторое время разнесся слух, что ты стала невестой Джалила. Ночами я не мог заснуть, стоило закрыть глаза — всплывало твое лицо, губы что-то быстро шептали, а я никак не мог разобрать — что? Я поднимался и до рассвета бесцельно бродил по улицам. Куда только не уносили меня мысли! Но сколько бы я ни думал, никак не мог понять, в чем я виноват перед тобой, почему ты своими руками на мелкие осколки разбила наше счастье?..
Однажды я не выдержал. Ноги сами несли меня к знакомой калитке детского садика — словно властно влекла неведомая сила. И в этот день я ждал тебя недолго — минут через десять ты появилась на пороге, холодно взглянула в мою сторону, коротко поздоровалась и торопливо пошла дальше. Я догнал тебя и спросил:
— Шахноз, это правда?
— Что правда? — не останавливаясь, бросила ты через плечо.
— Что люди говорят.
— Да, правда.
— Но ведь вы же не знаете, что он за человек!
— По-вашему, он плохой?
— Пусть об этом говорят другие, а я…
— Что вы? Во всяком случае, он не такой, чтобы, подержав девушку за руку, кричать, что овладел ею…
— Что значат ваши слова, Шахноз?
— Не знаете?
— Знал бы — не спрашивал!
— Довольно! Жаль, что я раньше не знала, какой вы бесчестный и завистливый!
Да, так ты и сказала. Я застыл на месте, ошеломленный клеветой. Я до сих пор не знаю, от кого ты услышала эту ложь, но рана, нанесенная тобой, кровоточит до сих пор. С того вечера мы больше не встречались. А теперь и поговорить друг с другом не можем. Почему ты отворачиваешься, Шахноз? О чем думаешь?..
Джалил тихонько дотронулся до плеча Джамшеда и засмеялся.
— О чем вы так задумались, дорогой? Ищете хорошие слова?
Джамшеду показалось, что и в смех свой, и в слова свои Джалил вкладывает какой-то особый, победный и иронический смысл.
— К сожалению, не удалось поздравить вас в день свадьбы — был болен. Прошло столько лет, во, как это ни смешно, сегодня я выпью эту рюмку за ваше счастье и здоровье.
— Спасибо, дорогой Джамшед-джон. Будьте и вы счастливы.
Они выпили.
Квартет на эстраде грянул игривую мелодию. Смех и шарканье подошв танцующих, смешиваясь с музыкой, рождали еще одну мелодию, Джамшеду казалось, что она полнится не только звуками, но и настроением присутствующих в зале. Мелодия была и игривая, и разгульно-веселая, отчаянная, и одновременно грустная, даже жалобная…
— Еще по одной, Джамшед-джон!
— Спасибо, я больше не могу.
— Э-э, что тут пить — всего пятьдесят граммов.
— Работа ждет…
— Берите, берите! Не убежит ваша работа. — Джалил поставил рюмку перед Джамшедом и обернулся к Шахноз: — Еда твоя остыла.
Шахноз, молчаливая и бледная, тихо подняла голову и вопросительно посмотрела на мужа. Кажется, она даже не слышала его слов.
— Еда твоя остыла, говорю, — терпеливо и снисходительно повторил Джалил. — Даже если не хочется, надо пересилить себя и поесть.
Шахноз безучастно посмотрела на мужа, несколько раз ковырнула вилкой цыпленка и вновь опустила голову.
Нервно чиркнув несколько раз спичкой, Джалил закурил, жадно затягиваясь…
…Расставшись с тобой, Шахноз, я пошел в железнодорожный ресторан. Впервые в жизни выпил водки. Мне тогда казалось, что именно так должны поступать настоящие мужчины — топить боль в вине. Вышел на улицу — на душе муторно, голова кружится, ноги ватные… Еле-еле до своей улицы добрел. Только через арык перебрался — тьма, хоть глаз коли, — слышу, кто-то на дорогу выскочил. «Стой!» — говорит, голос хриплый такой, незнакомый. Я остановился. Плечом к дереву прислонился. А тот ко мне подходит и двумя руками за ворот хватает. Встряхнул и говорит: «А-а-а, да ты пьян, щенок. Смотри, как бы от обиды не сдох!» Гнев тугой волной поднялся во мне, но я стерпел — хотелось узнать, кто же это все-таки? Но узнать не мог: воротник пальто, шляпа, шарф скрывали лицо.
— Сам-то, — говорю, — кто? Чего надо?
— Кто я, не твое дело, А вот если хоть еще раз посмеешь заговорить с Шахноз — голову оторву и собакам выброшу. Треплешь языком, а потом в кусты, гад!
— Мое дело, что захочу, то и сделаю…
— Мое дело, говоришь?
— Мое!
— Ну, вот что, щенок, запомни: для меня честь друга дороже всего на свете! Если без Джалила посмеешь с Шахноз заговорить — пощады не жди!
Обида ударила в голову, я оттолкнулся от дерева и крикнул, задыхаясь от ярости:
— Иди и передай своему Джалилу, если он мужчина — пусть сам со мной встретится!
Все остальное помнится как во сне. Незнакомец воскликнул:
— Ах, тебе Джалил нужен?! Получай!
Отклониться я не успел, и сильный удар в лицо едва не свалил меня с ног. Ощущая, как из разбитого носа и губ хлынула кровь, я рванулся вперед, целясь кулаком в закрытое шарфом и шляпой лицо, но не попал, лишь успел ухватиться за шарф. От удара, от гнева ли, но отрезвел я мгновенно и так же мгновенно узнал обидчика. Шарф соскочил с его лица, шляпа сдвинулась — мне ли было не узнать его!
Позабыв о боли, разбитых губах, хлюпающем кровью носе, я расхохотался во все горло:
— Ох и подлец же ты!
Он согнулся, прикрывая рукой лицо, и что есть силы ударил меня ногой, целясь в пах. Я отпрыгнул, и он попал по левому колену, но сильно — так, что я опять едва удержался от падения. Гнев, боль, обида сплелись во мне. Я сжал кулаки, готовый не только отразить следующее нападение, но и… Живым бы я его уже не отпустил…
Первое, что я услышал в следующее мгновение, — топот убегающего человека. Иногда я думаю, почему он убежал? Побоялся, что узнаю и расскажу всем? Ведь мы были соседями, долго жили рядом — мог ли я не узнать его? Не захотел окончательно испортить отношения? Хотя какие уж тут отношения? Во всяком случае, этот его поступок был не первой и не последней подлостью…
— Что вы сказали? — удивился Джалил.
Джамшед и Шахноз одновременно посмотрели на него.
— Ничего, — повел плечом Джамшед, сам не заметивший, что начал говорить вслух.
— Мне показалось, что говорите «был» или «тыл»…
— А-а-а, — натянуто улыбнулся Джамшед. — Ужин, говорю, наш остыл.
— Вы, кажется, себя неважно чувствуете, дорогой. Неприятность какая или что другое?
— Да нет. Все хорошо. Скучаю немного в последние дни — один в доме остался.
— С женой поссорились? — оживился Джалил, — И давно?
— Ну не-е-ет! — усмехнулся Джамшед. — Приехала мать и увезла жену с дочкой на несколько дней к себе. Свадьба у наших родственников.
— Вон как, а я подумал…
…Через два дня мы с тобой, Джалил, встретились, Я возвращался с работы, колено еще немного побаливало, шел прихрамывая. Ты стоял у ворот своего дома и грыз фисташки. На тебе был добротный зеленый халат из шелка, роскошная пыжиковая шапка.
— Хромаете, Джамшед-джон? Что случилось? — спросил ты невинно.
Я засмеялся и, глядя тебе в глаза, сказал:
— Какой-то недоносок ночью дорогу преградил. Жаль, что не узнал — кто…
— Ах, сукин сын! Надо в милицию заявить. И откуда у нас только такие дикари берутся?
Джалил долго еще распинался передо мной, старательно отводя в сторону взгляд, А я стоял и молча смотрел на него, с трудом подавляя в себе дикое желание ударить, стереть с лица земли эти хитрую и лживую бестию…
Однажды ночью, несколько лет спустя после всех этих событий, я вдруг понял, что был не прав, что надо было кричать на всю улицу, обличая негодяя, что надо было бить, бить его, что самое благородное — не страдать молча и оскорбленно, а драться… Но я и сейчас не мог этого. Я сидел с ним за одним столом.
— Слышал, что зимой вы к отцу ездили, — жаль, что встретиться не пришлось.
— Времени мало — два дня всего побыл и вернулся.
— Ну, теперь-то уж мы с вами так надолго не расстанемся. В любое время — милости просим, наш дом — ваш дом, дорогой Джамшед-джон! Ведь человек — как драгоценный жемчуг. Для настоящего человека я души не пожалею!
Достав из кармана платок, Джалил громко высморкался. Шахноз вздрогнула, подняла на мужа свои прекрасные глаза и вновь опустила голову.
«Ее безучастие — лишь форма участия в делах мужа, — вдруг подумал Джамшед и поразился неожиданности своей мысли. — Безучастное участие…»
— Недавно мне вновь счастье улыбнулось — хорошую работу получил. Теперь-то я всегда друзьям могу помочь. — Джалил помолчал некоторое время, видимо, ожидая расспросов, и продолжил: — Надо знать, какому богу молиться, чтобы помогал!
— Вашим делам всегда сопутствовала удача.
— Намерения чистые у меня, намерения!
Мужчины замолчали.
Ужин давно остыл, на краю стола сиротливо стояли рюмки с коньяком. Джалил курил сигарету. Шахноз молчала. Джамшед все более мрачнел — ресторанное веселье текло мимо него. Он жалел, что пришел сюда, что ведет этот никому не нужный разговор, и думал, что встреча их напоминает поминки…
— Я, с вашего позволения, пойду.
— Ну что вы! Посидите немного еще. Из ресторана в такую рань не уходят!
— У меня дела.
— Ну ладно, давайте по рюмке, и мы вас отпустим!
— Благодарю, но я больше не могу.
— Будьте мужчиной, дорогой. Пятьдесят граммов еще никому не вредили!
— Нет, нет, дела есть дела. Я ведь и не собирался засиживаться — зашел поужинать.
— А зря — хороший коньяк пропадает.
Джамшед взглянул на Шахноз. За весь этот тягостный вечер она так и не произнесла ни слова. В иные моменты Джамшеду казалось, что она плачет, что в ее глубоких черных глазах бьется тоска, и тогда она напоминала ему раненую куропатку, сжавшуюся у ног охотника. Потом лицо ее неуловимо менялось, и рядом сидела чужая, холодная и расчетливая женщина, которая тут же превращалась в растерянную девочку.
…Кто ты на самом деле, Шахноз? Кто?..
«Зачем тебе знать это, — одергивал себя Джамшед. — Все минувшее — миновало, все несбывшееся — умерло, и за столом сидит чужая жена, а не любимая девушка. К чему бередить старые раны? Поднимись и уходи. Видишь ведь — женщина страдает, хочешь насладиться чужим страданием? Откуда ты взял, что она страдает, — может быть, действительно больна…»
— Не буду уговаривать! Сам знаю, что такое — срочные дела! У меня они тоже бывают, иногда… по вечерам, — понизив голос, шепнул Джалил и понимающе подмигнул. — Отцу вашему я привет тут же передам, ну а вас в гости ждем. С супругой. Посидим, поговорим. — Джалил поднял руку и, встретив взгляд официантки, сидевшей за столиком у расписной колонны, поманил ее.
С блокнотиком и карандашом в руках официантка подошла к Джалилу.
— Чем могу…
— Рассчитайте нас. Мы уходим.
— Рано, вы можете еще посидеть, — запротестовал Джамшед.
Джалил посмотрел на часы.
— Верно! А мне казалось, что уже поздно.
Официантка положила счет:
— Двадцать три рубля, семьдесят восемь копеек.
— Мы передумали, дорогая. Это только он уходит, а мы еще посидим… Потом все вместе посчитаете.
Официантка собралась отойти от стола, но Джамшед задержал ее и, вытащив из кармана двадцатипятирублевку, вложил в руку.
— Они — мои гости, расплачиваюсь я… — Поднялся из-за стола, посмотрел на Джалила, потом на Шахноз. — Что ж, будьте здоровы!
— Обижаете, дорогой Джамшед-джон! Нехорошо. Что, я сам не смогу расплатиться?
— Не обижайтесь, дорогой Джалил, — Джамшед нарочито повторил любимое словечко Джалила — «дорогой». — В следующий раз очередь за вами.
— Это другое дело. Это по-мужски.
Официантка протянула мелочь…
— До свидания! — повторил Джамшед, бросив взгляд на Шахноз.
— Я надеюсь, дорогой Джамшед-джон, — поднялся из-за стола Джалил, — хотя мы и будем далеки друг от друга, сердца наши не расстанутся больше ни на минуту! Ведь мы были соседями! А сосед соседу иногда ближе брата. Говорят, что даже на том свете в день страшного суда о грехах и доброте человека у соседа расспрашивают… Ну ладно, бог даст — встретимся.
— Конечно.
Джамшед вновь посмотрел сначала на Джалила, потом на Шахноз, взял со стола рюмку с коньяком и с неожиданным наслаждением выпил ее, глядя прямо в бездонные глаза женщины. В глубине глаз Шахноз вспыхнула и тут же погасла какая-то искорка. Впрочем, может быть, это свет отразился в донышке. Свет…
— Прощайте!
Джалил что-то восхищенно кричал вслед, но Джамшед уже не слышал его. На маленькой эстраде в углу большого ресторанного зала что-то неуловимо вдруг изменилось: высокий парень с гитарой перестал ломаться, саксофонист шагнул в сторону, пожилой пианист распрямил спину.
У Джамшеда похолодело лицо.
На прокуренный зал, шум, стук ножей, гомон легла музыка…
Джамшед оглянулся.
Но ни Шахноз, ни Джалила он не увидел. Их столик закрывала расписная колонна. Обняв обеими руками колонну и склонив на плечо плешивую голову, горько плакал пожилой и пьяный человек…
Через три дня…
…Джамшед возвращался с работы. На город уже легли мягкие сумерки. Шел дождь, теплый и мелкий, который с самого утра мыл, слизывал сереньким языком всю зимнюю нелепицу — мусор, прошлогодние листья, грязные снежные лохмотья — и возвращал домам, заборам, лиловым веточкам кустарника, набухшим почкам, первой траве животворный цвет и запах весны.
У перекрестка Джамшед остановился, пережидая, пока иссякнет поток автомашин. Сквозь редкую сетку дождя он вдруг увидел черную «Волгу», чуть слышно скрипнувшую тормозами возле пешеходного перехода. За рулем сидел Джалил и курил сигарету, рядом виднелось лицо Шахноз. Оба равнодушно и отчужденно смотрели вперед. Капельки дождя ударялись о стекло. Мягкие лапки «дворника» счищали капельки и одновременно, на какой-то миг, стирали лица людей, сидящих в машине. Казалось, еще мгновение, еще несколько движений мягких лапок — и эти лица сотрутся, исчезнут вообще, но сами даже и не заметят этого, а так и поедут дальше…
Над перекрестком вспыхнул зеленый свет, открывая машинам дорогу… В этот момент какой-то старик, по виду колхозник, тронул Джамшеда за локоть.
— Не скажешь, сынок, есть здесь поблизости чайхана?
— Есть, отец, есть.
Пока Джамшед объяснял старику, как пройти к чайхане, машины проехали, и он не заметил, в какую сторону свернула «Волга» Джалила.
Был дождь, и был вечер.
1972
Перевод В. Тальвика.
Памяти Махмуда Вахидова
Неподалеку от ворот базара, прислонившись к стене, сидел на простеньком, аккуратно расстеленном коврике старик. Его длинные жилистые руки с искривленными годами и болезнью пальцами покоились на коленях. Лицо, смуглое от солнца и ветра, было спокойно.
Перед ним на голубом лоскуте лежали три новенькие домбры. Люди сновали взад-вперед, но старик никого не замечал. Казалось, он думал о чем-то очень грустном.
Так старик сидел довольно долго.
Наконец отвлекся от своих мыслей, посмотрел на домбры, вздохнул и, ни к кому не обращаясь, тихо произнес:
— Что ни думай, а домбры Мирзокарима лучше. Любой с первого взгляда увидит, что это настоящие домбры. Пока не коснется струн…
Старик еще затемно вышел из дому. До города добрался на попутной машине. Он часто приезжал на базар в Куляб, но с домбрами его еще никто не видел. Расположился он, как всегда, с внутренней стороны ворот, подальше от сутолоки, но на этот раз базарный гомон сильнее обычного раздражал его. И дорога сегодня показалась намного длинней и дольше, и суставы ныли, как никогда раньше, и день выдался на редкость холодный.
Старик достал из-за пазухи скомканный белый платок, громко высморкался.
«Видно, к дождю».
Вспомнив, что еще не завтракал, придвинул к себе хурджин, достал из одной половины небольшой пластмассовый термос, из другой — узелок и пиалу, разместил все рядом с домбрами, извлек из узелка две лепешки, которые испекла в дорогу старуха, разломил одну и налил в пиалу чай. Чай был горячий. Старик с благодарностью подумал о внуке, который привез ему термос. Со службы привез.
Он собрался было приступить к чаепитию, но в этот момент услыхал знакомый голос:
— Здравствуй, отец!
В двух шагах от него стоял давний знакомый — мужчина с густыми черными усами, похожими на жука с расправленными для полета крыльями. Это был один из постоянных покупателей старика. Он часто брал у него чашки, ложки и прочую кухонную утварь. И всегда хвалил изделия старика. Грех жаловаться: были на этом базаре хорошие покупатели.
— Здравствуй, брат. — Старик отложил пиалу и поднялся, чтобы приветствовать знакомого. — Здоров ли ты? Как домашние? Дети как?
— Слава богу, все здоровы. Слава богу… — ответил тот, пожимая руки старика. — Как твои-то дела? Давно тебя не видел. Не захворал ли?
— Был здоров. Только постарел я, брат. А старость, — что злая болезнь…
— Э, отец, рано тебе жаловаться. Ты еще вовсе не стар. — Заметив домбры, он удивился: — Не твои ли?
— Мои, — смутился старик.
— Что-то я ложек не вижу.
— Я их, брат, почти год не делаю, хватит. Покончено с ложками. Теперь только это… — Старик кивнул на домбры.
— Жаль, мне ложки нужны. Ты ведь никогда не делал домбры?
— Да вот решил попробовать. Это долгая история… — Старик робко улыбнулся и нерешительно предложил: — Бери, какая по душе.
— Спасибо, отец, но я ищу ложки…
Мужчина почтительно попрощался со стариком и широкими шагами направился к воротам. Старик медленно опустился на прежнее место.
«Не понравились. Даже не дотронулся, — подумал он с обидой. — Наверное, есть в них изъян, которого я не вижу».
Настроение испортилось. Старик неохотно приступил к завтраку, не зная, обижаться на своего знакомого или нет.
«В конце концов, человек ведь за ложками пришел. При чем же тут домбры? — попытался он себя успокоить. — Но мог хотя бы в руки взять. Звучат неплохо, и материал хороший. А что на вид простоватые… Зато сколько души в них вложено. Эх, лучше бы не приезжать сюда. А все старуха: «Вези, а то внуку на свадьбу нечего подарить». Каждое утро донимала, бестолковая».
— Не ведай усталости, тезка! — прервал его мысли другой знакомый.
— Спасибо. И тебе того же.
— Говорят, у вас в Ховалинге травы было много.
— Правду говорят. Травы было вдоволь.
— Что, распродал уже чашки-ложки?
— Нет, я их не привожу теперь.
— Жаль. А я собирался купить пару чашек.
Поговорив еще немного, ушел и этот знакомый. Он так и не обратил внимания на домбры. Старик долго смотрел ему в спину, пока тот не затерялся в толпе.
«Неужели я проделал весь этот путь, чтобы убедиться в том, что домбры мои никому не нужны? Неужели во всей этой толпе не найдется хотя бы один человек…»
До прошлого года старик привозил на базар только посуду: плоские чашки, тарелки и разную мелочь — ложки, половники… Работа нехитрая, да и материал недорогой и податливый — ива и тополь. Без малого сорок лет занимался он в часы досуга этим ремеслом. Не было в родном Ховалинге дома, где бы не ели из его посуды. Иногда и на кулябский базар привозил свой товар. Но никогда не торговался, брал, сколько дадут. На вырученные деньги покупал самое необходимое для хозяйства.
Да, старик был настоящим мастером и еще играл на домбре. Хорошо играл. Этот дар он унаследовал от отца, лучшего домбриста в округе. Отца и по сей день многие добром поминают: и человек был хороший, и музыкант…
Всю свою жизнь, строгая ивовые чурки, мечтал старик о том дне, когда наконец сделает себе домбру. Своими руками сделает. И будет она ему усладой в старости.
Несколько лет назад купил он у Мирзокарима домбру. Самую лучшую выбрал для соседа Мирзокарим, Однако и она была не по сердцу старику. Хоть и уверял его Мирзокарим, что не сделал в своей жизни домбры лучше, чем эта, не нравилась — и все тут. И настраивалась плохо, и звук был не чистый.
С той поры старик знал: такую домбру, о какой он мечтает, никто не сделает, значит, надо решиться самому. Часами просиживал он в доме Мирзокарима, наблюдал за его работой, стараясь вникнуть во все тонкости. Много вечеров прошло, но старик все не мог взяться за изготовление своей домбры. Ему казалось, что самого главного он так и не постиг. А вдруг Мирзокарим что-то утаивает? В душе он знал, что сосед ничего не скрывает, и все-таки было боязно браться за дело. Всякий раз по пути домой он говорил себе: «Завтра обязательно начну». Но наутро решимость покидала его. Как же так вдруг взять да свалить плодовое дерево? Живое дерево! И неизвестно, получится ли что-нибудь. Жалко было могучих абрикосовых деревьев.
Так проходили дни, годы, и чем дольше длились его колебания, тем больше он уверялся в том, что задумал недостижимое.
В прошлом году, в такой же вот холодный день, старик распродал за полчаса свой товар, купил чаю и заторопился домой.
Ехал в кузове попутной машины, не обращая внимания на ледяной ветер, который то и дело распахивал полы халата. Он думал о себе, о своей жизни. Быстро пролетела она, словно вода в горной речушке пронеслась. Недолго ему осталось радоваться солнцу. Да, короток век человека! Что поделаешь? Всякое было в жизни. И черных дней выпало на его долю немало. Так пусть будет счастлива единственная дочь и внуки. Пусть их жизнь будет светла, как ясный день. Не дал им бог сына, не дал опоры в старости. Долго они горевали со старухой. Зато вот теперь внуки подросли. Один уже в армии отслужил, второй еще служит. Недавно прислал фотографию: подрос, возмужал. Скорее бы прошли эти десять месяцев, скорее бы вернулся. А как он на домбре играет!
Старик вдруг вспомнил о своей мечте. Когда же он сделает домбру? Успеет ли? Кто знает, сколько ему осталось — год, два… или меньше?
В тот же вечер, отогрев над уютным сандалом[69] озябшие ноги, он объявил:
— Все! Не буду больше делать ложки. Хватит с меня!
Старуха отложила шитье, ласково взглянула: наверное, поняла, что творится у него на душе.
— Тебе видней. Устал ты… — промолвила она тихо и снова принялась за шитье.
На следующее утро старик поднялся рано. Бесшумно, стараясь не разбудить жену, оделся и вышел во двор. Было еще темно. Он вдохнул полной грудью. Прохладный утренний воздух приятно бодрил. Давно уже старик не чувствовал себя так хорошо.
«Словно заново родился, — подумал он, радуясь необыкновенной легкости во всем теле. — Сейчас начну. Если будет на то божья воля, все получится. Будет у меня домбра!»
В маленькой мастерской он выбрал топор с самым длинным топорищем, нашел большой точильный камень и устроился под айваном.
И тут проснулась его старуха.
— Чего расшумелся в такую рань! Спать не даешь.
— Не лезь, женщина, не в свое дело, — проворчал старик, не отрываясь от работы.
Затем поднялся, вошел вслед за женой в дом и строго попросил:
— Ты меня сегодня не отвлекай. У меня сегодня большое дело.
Когда он остановился у одного из четырех абрикосовых деревьев, первые лучи солнца осветили верхние ветви. Это был добрый знак. Старик улыбнулся солнцу и почувствовал в себе небывалую силу. Что дерево? Он мог бы и скалу стереть в порошок.
В несколько ударов свалил дерево, быстро обрубил ветки, ловко распилил ствол на несколько чурок и не торопясь перетащил их под айван.
— Что ты натворил?! — всполошилась старуха. — Срубил плодоносное дерево… На что тебе эти чурки?
— Я сделаю домбры, женщина. Поняла? Хорошая домбра тоже приносит плоды.
— Что это с тобой на старости лет?
Старик промолчал. Разве втолкуешь женщине? Все равно не поймет.
Кончилась зима.
Прошли дожди.
Солнце с каждым днем входило в силу, щедро прогревало озябшую за зиму землю. Воздух наполнился запахами пробудившейся природы и молодых нежно-зеленых трав.
Старик перенес чурки из-под айвана на открытое место, чтобы просушить на солнце, садился рядом и часами просиживал неподвижно, предаваясь своим мыслям. В течение дня он несколько раз переносил их из тени на солнце, переворачивал, аккуратно счищал кору, нежно поглаживал и чувствовал, как тепло постепенно проникает в самую их сердцевину. Временами его охватывало беспокойство. Он боялся их перегреть, как будто это были не деревянные чурки, а малые дети.
— Видит бог, ты сошел с ума, — говорила старуха, наблюдавшая за ним с явным беспокойством.
Старик пропускал ее слова мимо ушей, улыбался и продолжал свое дело.
Наступило лето.
Старик стал готовить из козьих жил струны. Он долго возился с ними и все приговаривал: «Струны выйдут что надо». После просушки бережно уложил их в тени, подальше от глаз.
Теперь можно было и за домбру приняться, однако старик не торопился.
«Еще немного, недельку-другую», — уговаривал себя, затачивая инструменты и подготавливая в мастерской место для работы.
Рядом с домом он устроил небольшую запруду — нужно вымочить пересохшие чурки, чтобы легче было обрабатывать. Бережно опустил их одну за другой в воду. Через два дня вытащил и наконец приступил. Ничто не могло отвлечь его. С раннего утра до позднего вечера сидел, сгорбившись, на низком табурете, менял инструменты и все колдовал без устали, пока из круглых чурок не получились предметы, очень похожие на домбры.
Но это еще не были домбры. Старику же казалось, что какие-то живые существа принимают под его пальцами плавную и тонкую форму…
— Здесь все твои домбры, старик?
Он вздрогнул.
Напротив стояли два парня. Высокий рыжеволосый рассматривал его домбры. Другой, пониже, с черными кудрями, держал в руке портативный магнитофон.
— Я говорю, здесь все твои домбры? — повторил вопрос Рыжеволосый.
— Да, сын мой, все, — закивал головой старик.
— Вид у них что-то неважный.
Старику больно было слышать это.
— Что просишь?
— Сам назначай, сынок.
— Десять рублей. Не больше.
— Десять? Да за десять и чурку не купишь.
— Какое мне дело до чурок? Я домбру прошу.
— Пожалуйста, вот они. Выбирай любую.
— Да разве это домбры! Сам погляди. Ни цвета, ни блеска. Одно название…
— Ты сперва в руки возьми. Струн коснись, — перебил старик.
— Можно, конечно, но что толку. В общем, так: вот тебе десять рублей, и я выбираю. Не хочешь, пеняй на себя.
— Оставь. Поищи еще. Потом выберешь.
Капля дождя упала на лицо старика. Он забеспокоился, стал развязывать поясной платок, чтобы накрыть им домбры.
Сильный ветер гнал по небу облака.
«Может, стороной пройдет», — подумал старик и решил подождать.
Те двое ушли. Старик снова остался один. Разноголосо гудел базар, однако старик ничего не слышал.
«Конечно, жена была права. Нужно купить на свадьбу что-нибудь стоящее».
Если бы он мог выручить за свои домбры хоть сто рублей, то с теми деньгами, что сберег, было бы уже двести, А на двести рублей можно хоть и небольшой, но вполне приличный ковер купить. Да, но где его найти? Говорят, теперь ковер редкость. Тогда можно вместо ковра купить палас. Тоже неплохо.
Старик вспомнил о внуке, он вырос на его глазах. «И в кого Саидакрам такой мягкий и стеснительный?» Скромности на десять девчонок хватит. А какое доброе сердце! Как он на домбре играет! Только коснется струн, старику сразу же детство босоногое вспоминается и как батрачил он, оставшись без отца, на Табарбая от зари до зари.
Внук его тракторист. Хороший, говорят, тракторист. И только один старик знает, что настоящее призвание Саидакрама — домбра. В ней его талант. Были минуты, когда старик, слушая внука, не понимал — то ли это Саидакрам играет, то ли он сам…
Из армии Саидакрам вернулся осенью. Воздух благоухал от запаха зрелых яблок и винограда. К тому времени старик вместо одной домбры сделал шесть. И всякий раз, когда он заканчивал очередной инструмент, им овладевало сомнение: «Опять не та». И снова принимался за работу.
«Даст бог, теперь-то уж наверняка получится».
Закончив шестую домбру, он развел во дворе костер, чтобы хорошенько обжечь инструменты. Как ни убеждал его Мирзокарим позволить это сделать ему, старик не согласился.
— Дело непростое, — говорил сосед. — Тут без сноровки не обойтись.
Но старику стыдно было пользоваться чужой помощью. Сам хотел от начала до конца все сделать. Первые домбры у него подгорели с боков. Старик разозлился на себя, расколол их и бросил в огонь.
— Зря ты так, — пожалел Мирзокарим.
Старик даже не взглянул на соседа. И на старуху свою, которая наблюдала за ним, стоя поодаль, тоже не смотрел. С ужасом следил он за жадными языками пламени.
«А вдруг они съедают ту самую домбру!» От мысли, что своими руками сжег то, о чем столько лет мечтал, его бросило в жар, как будто не домбру бросил в огонь, а собственную душу.
— Бывает и хуже. Не надо убиваться, — успокаивал Мирзокарим, но старик не мог оторвать взгляда от огня.
Когда костер догорел и от его домбр осталась пригоршня пепла, он с трудом поднялся на ноги и, ссутулясь, словно кто-то взвалил на плечи непосильную ношу, медленно побрел в сад.
Несколько дней сторонился людей, даже со старухой не обмолвился ни словом. От бодрости, которая не покидала его с того утра, когда он свалил дерево, не осталось и следа. Старик был разбит. На месте радостно бившегося сердца он ощущал холодный тяжелый камень.
Старуха видела его горе и тоже страдала.
— Не теряй надежды, — говорила она, чуть не плача. — У тебя еще четыре домбры. Пропитаешь их пару раз льняным маслом, как сосед, прогреешь хорошенько на солнце, и заблестят не хуже зеркала.
— Понимала бы, что советуешь, — еще больше расстраивался старик.
Через несколько дней он немного успокоился. Вышел поутру во двор с двумя ломтями курдючного сала, тщательно натер домбры, не обращая внимания на советы старухи, и оставил их на солнце. А потом до позднего вечера возился у костра.
Наутро он снял с пояса платок, протер им домбры. Теперь они выглядели получше, но все же не так, как ему хотелось. Затем он натянул струны, со страхом (а вдруг окажутся безголосыми) коснулся пальцами и… о чудо! Струны зазвучали! Да как чисто! Ни одна домбра Мирзокарима так не звучала.
— Да, — говорил сосед. — Вот что значит хорошее дерево.
Говорил он это, глядя старику в глаза. Старик тоже посмотрел ему в глаза и понял, что тот завидует. Не смог Мирзокарим не поддаться слабости, позавидовал. А старик не понимал — чему завидовать? Ведь среди этих четырех домбр не было той, о которой он мечтал всю жизнь. Видно, и вправду сгорела. Теперь уж старик никогда не сможет взяться за это дело. Так ему и надо! Своими руками сжег заветную мечту.
— Не дай бог сглазить, — сказал тогда Мирзокарим, выходя за ворота… — Но, знаешь, окраской они не вышли. Не то.
Старик молча кивнул и понес домбры в свою мастерскую. Он не заглядывал туда до того самого дня, когда соседские мальчишки принесли весть о возвращении внука.
Внуку домбры понравились.
— И окраска хорошая. Мягкая, — сказал Саидакрам.
Он настроил одну из них и негромко заиграл. Слушая грустную нежную мелодию, старик понял, что трудился не напрасно. Работа не пошла прахом. Хорошей спутницей будет Саидакраму его домбра…
Те двое снова подошли к старику.
— Давай и вправду попробую, — сказал Рыжеволосый, наклоняясь к домбрам.
Курчавый включил магнитофон, и на весь базар раздалась песня:
Завитки твоих кудрей пленили меня.
Знай, тоска по тебе задушила меня.
Случайно увидел я губки твои,
В пропасть столкнули они меня…
Старик, не глядя на Рыжеволосого, протянул ему домбру. Дождя еще не было, но небо мрачнело с каждой минутой. Ветер набирал силу, вздувал полы, забирался в рукава и за воротники прохожих.
— Сделай-ка потише, — попросил своего приятеля Рыжеволосый.
Тот убавил громкость. Рыжеволосый кое-как настроил домбру и неумело забренчал.
— Нет, не то! — сказал он, возвращая домбру, и наклонился за другой.
Однако и на этой он играл не лучше.
Рядом с Курчавым старик заметил высокого худощавого юношу. Тот внимательно прислушивался к звучанию домбры. В руке он держал авоську с четырьмя яблоками. Старик и сам не знал, для чего сосчитал его яблоки. Красивые черные волосы юноши ложились на отворот плаща. Одет он был ярко: красная рубашка, синий плащ, шарф пестрел всеми цветами радуги. Но глаза его были печальны и задумчивы. Старик невольно залюбовался им. В это время Рыжеволосый положил домбру на место и с явным сожалением произнес:
— Хоть бы звучала сносно.
Старик посмотрел на него и улыбнулся:
— Ты, сынок сам-то откуда?
— Я-то? Из Ховалинга, — ответил он неуверенно, пряча озябшие руки в карманы пальто.
— Это неправда, — покачал головой старик.
— Зачем мне врать?
— В Ховалинге нет таких бесталанных.
— Разве я виноват, что твои домбры не настраиваются.
— Тоже мне из Ховалинга… Да там грудной ребенок и то лучше играет… И не стыдно тебе? «Из Ховалинга…»
— Ну ладно, старик, чего разворчался. Скажи лучше, сколько хочешь.
— Не продам я тебе домбру, сынок.
Курчавый понял, что разговор закончен, и включил магнитофон на полную мощность.
Завитки твоих волос
Мне увидеть довелось,
Как бы за имя твое
Стать мне рабом не пришлось…
Старик с трудом сдержался, чтобы не рассмеяться.
— Двенадцать, согласен? — не уходил Рыжеволосый.
Старик молчал.
— Ладно, вот тебе пятнадцать.
Старик сделал вид, что не расслышал.
— Больше пятнадцати не стоит. Соглашайся.
При этих словах юноша с печальными глазами вручил свою авоську Курчавому и обратился к старику:
— У меня нет денег, отец, но если разрешишь… попробую сыграть. — Он наклонился за домброй и сказал, явно обращаясь к Рыжеволосому: — Ну что ж, проверим, в домбрах ли дело.
Рыжеволосый смолчал, а Курчавый, с любопытством оглядев юношу, выключил магнитофон.
Старик равнодушно ждал: «Посмотрим, на что этот способен».
Минуты две юноша настраивал домбру, потом на какое-то мгновение замер и коснулся струн. Раздались нежные звуки. В тот же миг старик почувствовал, как по жилам его растекается приятное тепло.
Что это за музыка? Слышал ли он ее раньше?
Мелодия зазвучала громче, с каждой секундой набирая силу. Старику показалось, что она подняла его высоко-высоко и понесла вдаль, к зеленым лугам, в степь, красную от распустившихся маков. Ему почудилось, что он пашет в этой степи без устали, как в далекой молодости, и никак не может насладиться теплым ароматом разбуженной земли. Потом музыка подняла его еще выше — к самым высоким горным вершинам — и там, на облаках, белоснежных как парное молоко, стала убаюкивать, навевая сладостный сон…
Рядом с юношей выросла небольшая толпа. Люди стояли, плотно прижавшись друг к другу, покачивали головами в такт музыке. Рыжеволосый и Курчавый смотрели на домбриста с восхищением. Выглянуло и солнце, как будто игра юноши помогла ему прорваться сквозь плотную завесу облаков.
«Пусть руки его не знают хвори. Играет, как Саидакрам…»
Старик поднялся на ноги. Глаза у него светились. Юноша доиграл мелодию до конца, бережно положил домбру и взглянул на старика. Тот протянул ему другую домбру.
— Пусть век твой продлится, сынок!
Юноша без слов взял ее.
…Жалобное пение домбры пронеслось над базаром. Многие торговцы оставили свои товары и поспешили на ее звуки. Казалось, какая-то неведомая сила влекла их к тому месту, где играл юноша.
«Нет, он сильнее моего Саидакрама», — думал старик, вслушиваясь в печальное звучание струн.
Солнце снова скрылось за низкими тяжелыми тучами. Усилившийся ветер принес с дальних вершин запах снегов.
Толпа вокруг юноши росла с каждой минутой.
Старик смотрел поверх голов, и ему казалось, что это не тучи заволокли небо, а бескрайняя суровая пустыня повисла над городом, а по ней, не разбирая дороги, бредет изможденный юноша с печальным взором и длинными слипшимися на лбу волосами. Один во всей пустыне, выбившийся из сил, он падал, поднимался и упрямо шел вперед, словно вдали ждала его родина, отец, мать, любимая… Он знал, что ему не дойти, но продолжал двигаться, посылая проклятия ветру и пыли, застилающей взор.
Домбра умолкла. Видение исчезло, и старик услышал многоголосую толпу.
— Прими наш поклон отцу твоему.
— Вот это талант!
— Пусть не убудет, сынок.
— Душу переворачиваешь…
— Сыграй еще.
— Кто ты, друг?
— Я?.. — растерялся юноша. — Я, как и вы… — Он смущенно опустил глаза и взял третью домбру.
Толпа замерла. Теперь он играл знакомые каждому с детства народные мелодии. Счастливый старик смотрел то на свою домбру, то на пляшущие пальцы юноши и вспоминал пальцы покойного отца: такие же длинные и быстрые. Его бедный отец очень любил эти мелодии и часто наигрывал их долгими вечерами. Только и была у него радость в тяжкой доле — любимые песни.
…Юноша вернул старику домбру и громко, чтобы его услышал Рыжеволосый, сказал:
— Отец, все твои домбры прекрасны!
— Да, домбры замечательные, — подтвердил кто-то в толпе.
— А музыкант какой!
Рыжеволосый смотрел себе под ноги. Юноша, не глядя на него, подошел к Курчавому, забрал авоську.
Возбужденные слушатели продолжали делиться впечатлениями.
— Конечно, настоящий артист…
— Нет, он же сказал…
— Да быть того не может.
— Кем бы он ни был, в его руках счастье.
— Ох, если бы я так мог…
— А слыхал, что он сказал старику про его домбры?
— Да, если бы не он, никто бы на них и внимания не обратил.
— На что они нам, домбры! Была бы картошка.
— Эх ты! Так и сгнием на этом базаре, торгуясь из-за десяти копеек…
— Ей-богу, получил удовольствие!
— А какой скромный…
Старик слушал похвалы юноше и своим домбрам и улыбался. Он был счастлив. Ему захотелось познакомиться с молодым музыкантом, и он стал отыскивать его в толпе. Люди почтительно расступались перед хозяином сладкозвучных домбр. Старик всматривался в лица, но юноши нигде не было.
— Где он?
— Ушел, — равнодушно сказал Рыжеволосый.
Курчавый снова включил магнитофон.
Как бы за имя твое
Стать мне рабом не пришлось…
Старик вдруг куда-то заспешил, засуетился. Дрожащими руками стал засовывать в хурджин коврик, домбры и термос.
— Ты куда, старик? Я же хотел купить твою домбру, — пытался остановить его Рыжеволосый.
— На что она тебе? — спросил с издевкой Курчавый. — Все равно играть не умеешь. Я же говорил тебе, купи магнитофон. Будут тебе и песни, и музыка — что душа пожелает.
Рыжеволосый презрительно посмотрел на приятеля и отвернулся. На том месте, где сидел старик, лежала пиала и голубой платок.
— Забыл, глупый…
— Так ему и надо, — сказал Курчавый и потащил приятеля за рукав к автолавке, у которой стал собираться народ.
А в это время старик с хурджином, перекинутым через плечо, быстро удалялся от базара. Прохожие толкали его. Кто-то больно наступил на ногу, однако старик не обращал внимания. Он пытался отыскать в толпе знакомую высокую фигуру. Разноцветные машины, женские наряды, вывески магазинов — все сплелось в сплошное яркое пятно.
«Где же его найти? И зачем он мне? Сказал ведь, что нет у него денег. Эх, деньги! Будь они неладны. И что такое деньги?»
1977
Перевод А. Богатырева.
Она сошла на безлюдном разъезде, затерянном в ночи среди ветра и снега. Окна удаляющихся вагонов осветили крохотный домик дежурного, занесенные склады и еще какие-то неуклюжие строения, которые медленно погрузились во тьму вместе с затихающим перестуком колес.
Старик дежурный, проводив поезд, скрылся в своем обиталище, а женщина все стояла, не отваживаясь шагнуть в охватившую ее черно-белую темень. Наконец она решилась. Подняв воротник пальто, взяла чемоданчик и двинулась в ту сторону, откуда сквозь косую сетку летящего снега тускло просвечивали далекие огни Обраса.
Она шла, слушая скрип собственных шагов. Его временами заглушало ветром, а когда этот одинокий звук снова возвращался, ей чудилось, что это чужие шаги, и она испуганно оглядывалась, но вокруг не было ни души.
Неделю назад Нукра получила от тетушки Халимы телеграмму: «Срочно приезжай, мать больна». Но выехать смогла только вчера, потому что женщина, которой сделали операцию на сердце, была в тяжелом состоянии, и Нукра не имела права оставить ее, пока не убедилась, что кризис миновал. Но что могло случиться с матерью? Осенью она навещала ее, и та была здорова.
Нукра старалась успокоить себя, но сердце ныло, и она шла все быстрее, подгоняемая уже не боязнью, а тоскливым предчувствием близкой и неотвратимой беды.
Мать уехала два года назад — до этого она с Нукрой и ее мужем жила в городе. И хоть во всем был виноват муж, Нукра до сих пор не могла простить себе, что тогда не удержала мать. Ведь она ей дороже и ближе, чем этот мелочный и вздорный человек, теперь, слава богу, бывший муж.
И снова, в который раз, вспомнился день, когда это случилось. Нукра возвратилась из института и сразу почувствовала, что муж не в духе. Дочка играла возле его ног, но он, как бы не замечая ее, сидел насупившись. На вопрос Нукры: «А где мама?» — зло, будто только и ждал, когда она об этом спросит, ответил:
— Я бы и сам хотел знать, где она.
Нукра прошла в комнату, чтобы переодеться. Он последовал за нею и, уже не в силах сдержать раздражение, продолжил:
— Восемь лет я забочусь о твоей матери, кормлю и одеваю ее. Так неужели она не может выполнить мою просьбу — посидеть хоть один день дома? Пока всех соседей не обойдет — не успокоится. Мне это надоело!
Муж был не прав. Целыми днями мать возилась по дому: стирала, варила, смотрела за внучкой. Если и отлучится на минутку, то опять же по делам — в магазин или на базар.
— Что случилось?
— Я договорился со столяром, он должен был на этих днях прийти полировать шкаф. Сегодня, оказывается, пришел, а дома никого нет.
— Договорились бы на какой-то определенный день, — попыталась возразить Нукра.
— Чтоб ей удобней было бегать по соседям?
— Не говорите так, она ведь вам тоже мать, — тихо сказала Нукра.
— Мне — тоже! А тебе-то самой — кто? Мать-мачеха? — с издевкой произнес муж. — Своих нет, так к чужим прилепилась и живет не тужит!
— Как вы можете? — воскликнула Нукра.
Она выбежала из дома и застыла на месте: мать с опущенной головой стояла за Дверью.
— Я подумала, уже поздно, и столяр не придет, — оправдываясь, забормотала она. — Вот и пошла навестить соседку, ты ведь знаешь — старуха больна…
— Так переходите в дом этой старой ведьмы насовсем! Обойдемся без вас! — крикнул из комнаты муж.
Он и раньше не ладил с матерью, но это уж было слишком. Нукра расплакалась.
— Не обижайтесь на меня, старуху, сынок, — сказала мать. — Не знала, что я вам в тягость. Но если так, что ж — у меня есть кров, пенсию получаю. Одиноко одной, но пусть будет как вам лучше.
— Не смею задерживать! — ответил он. — Хоть свободно вздохну за эти восемь лет.
Как ни уговаривала Нукра мать, та осталась непреклонной и уехала на другой же день. Но и Нукра не смогла простить мужа. Какое-то время она еще пересиливала себя, однако хватило ее ненадолго. И вскоре они разошлись.
«Надо увезти мать домой, — думала Нукра, подходя к селению. — Обязательно увезу, что бы она ни говорила. Теперь уж никто нас не разлучит!»
Из окна дома падал на улицу тусклый свет. Нукра постучала — никто не ответил. Она постучала еще раз.
— Кто? — послышался со двора женский голос.
— Я, откройте! — сказала Нукра, чувствуя, как сердце ее замерло от этого чужого голоса.
В приоткрывшуюся калитку показалось лицо старухи.
«Тетушка Халима», — догадалась Нукра.
— Господи! Как же ты в такую ночь добралась! Входи, входи, — сказала та, взяв из ее озябших рук чемодан.
Нукра вошла в дом и застыла у порога. На железной кровати, где обычно спала мать, были аккуратно сложены курпачи. В углу горела керосиновая лампа, а возле нее стоял кувшин с водой.
Нукра все поняла, но еще не верила. Не хотелось верить. Она с надеждой взглянула на тетушку Халиму.
— Теперь увидишь лицо своей матери в день страшного суда, доченька, — всхлипнув, сказала старуха.
…Всю ночь Нукра проплакала, уткнувшись в подушку. Она думала о матери и казнилась, что даже в смертный час не смогла быть у ее постели. Чужие люди похоронили мать, чужие люди вот уже пятый день зажигают лампу и ставят кувшин с водой, заботясь о ее душе. Чем искупить эту тяжкую вину? Слезами? Раскаянием? Но разве это что-нибудь изменит? «Теперь увидишь лицо своей матери в день страшного суда, доченька». Какой там страшный суд!
Рано утром вместе с тетушкой Халимой и еще одной соседкой она пошла на кладбище. Упав на снежный холмик, забилась в рыданиях, и женщины, молчаливо стоявшие рядом, услышали только одно слово:
— Мамочка!..
Отец Нукры — усто Шукур — работал в колхозе миробом. В свободное время он расписывал дома, и жили они в достатке.
Беда пришла, откуда ее не ждали. Нукре едва исполнилось пять лет, когда умерла мать. Отец тяжело пережил смерть жены. Свою любовь к ней он перенес на дочь и стал работать еще усерднее, чтобы Нукра не знала нужды и не ощущала себя сиротой.
— Вот вырастешь, выучишься и будешь врачом, — говорил он ей. — Обязательно врачом.
Только в институте поняла она тайный смысл отцовского желания. Ведь потому и умерла мать во время родов вместе с младенцем, что в селении не было врача.
Спустя три года отец женился. В день свадьбы он взял Нукру за руку и повел в гостиную, где, прикрыв лицо шелковым платком, сидела молодая женщина.
— Сабохат, вот моя дочь Нукра, — сказал отец. И, погладив девочку, прижавшуюся к нему, добавил: — А ты, доченька, с этого дня зови ее матерью.
Отец ушел. Молча и удивленно смотрела Нукра на незнакомую женщину, а та, отбросив с лица платок и протянув руки, сказала с улыбкой:
— Иди ко мне, доченька! Вот я сшила тебе атласное платье, ну-ка примерь.
Каким было то платье, первый подарок новой матери, Нукра сейчас уже не помнит, но на всю жизнь запомнила, как мать обняла ее и каким ласковым, добрым было это объятие…
С того дня Нукра больше не чувствовала себя одинокой.
Но счастье длилось недолго. В один из хмурых осенних дней отец поцеловал Нукру и, забросив за спину дорожный мешок, ушел вместе с Одилом — мужем тетушки Халимы. Нукре исполнилось тогда десять лет, и она хорошо помнит, как мать рыдала и билась головой о стену.
Запомнился и еще один день. Конец лета, каникулы. Вместе со взрослыми работают в поле и дети, укладывают в копны снопы. Медленно ползут сани-волокуши, запряженные волами. Еще медленней ползет по бесконечному небу рыжий сноп солнца. Люди работают не разгибая спины, и там, где проходят жнецы, остается черная земля — жнут под корень. А вот и мать. Поставив на землю сноп, она облизывает пересохшие губы и, подбодрив Нукру взглядом, снова склоняется над своей полоской.
Старый Ахмад-бобо, старый настолько, что жнет на корточках, затягивает песню:
Имею сердце, которое обливается кровью,
Имею голову, которая опущена от печали.
Имею сердце, которое кипит от горя.
Имею губы, которые забыли смех…
Он не поет, а кричит, вкладывая в слова песни боль и скорбь этих разбросанных по полю людей с пересохшими губами и темными от забот лицами, чьи мужья, отцы и братья защищают сейчас землю от врага. И эта песня-крик звучит как проклятие и как призыв к терпению и вере.
Имею сердце, которое кипит от горя,
Имею губы, которые забыли смех…
В это время со стороны кишлака подъехал всадник. Он слез с коня, отозвал в сторону мать Нукры и, не глядя на нее, словно стыдясь своего поступка, протянул бумагу. Она механически взяла листок и тихо опустилась на землю. Нукра и тетушка Халима бросились к ней.
— Доченька, несчастные мы с тобой, нет у нас больше отца, — только и смогла вымолвить Сабохат.
Жнецы стояли опустив головы.
Ахмад-бобо принес чашку воды и, напоив мать, сказал, обращаясь уже не к ней, а ко всем, кто стоял рядом:
— Усто Шукур не умер. Он живет в каждом доме. Такой человек не может умереть.
Наступила осень.
Нукра снова пошла в школу. Тетрадей не хватало, писали на клочках старых газет. Мать все еще не могла прийти в себя и ходила словно тень.
Надвигалась зима, а в доме оставалось лишь немного сушеного урюка да прошлогоднего курута[70]. Некому, да и не на чем было привезти дров — коня отца взяли для фронта. И даже продать было нечего — свадебные золотые кольца и серьги мать отдала в фонд обороны.
Спасибо тетушке Халиме — то овсяную лепешку принесет, то чашку молока, то просто добрым словом утешит.
Возвратился с фронта Одил. Он пришел без руки, худой…
— Скоро конец войне, уже недолго ждать… Вы, сестра, не печальтесь, — сказал он матери Нукры. — Что же теперь делать? У вас есть дочь, и надо жить, растить ее.
Через несколько дней он привел осла, нагруженного дровами, принес и полмешка кукурузной муки.
— Вот вам на первое время. В два-три дня выпекайте танур лепешек, и пусть Нукра половину продает на базаре — будете и сыты и одеты.
До райцентра, где размещался базар, было не меньше трех километров. Нукра пришла в самый разгар и не успела поставить на землю корзину с лепешками, как вокруг собралась толпа.
— Доченька, дай мне одну!
— И мне две!
— Не обойди и меня, доченька! Дома дети голодные.
Нукра продала уже половину лепешек, как вдруг послышались тревожные голоса:
— Милиционер! Милиционер идет!
Люди бросились врассыпную. Нукра замешкалась, не понимая, отчего эта паника, а когда поняла и тоже хотела пуститься наутек, было уже поздно. Крепкая жилистая рука вцепилась в корзину, и Нукра, подняв голову, увидела злое усатое лицо. Милиционер резким движением опрокинул корзину, высыпал лепешки на землю, себе под ноги.
— Чертова девка! — заорал он и пинком отшвырнул пустую корзину.
Нукра задрожала от страха и обиды — в чем она провинилась? Деньги выпали из рук, и, не помня себя, она бросилась прочь от злого человека с густыми рыжими усами.
— Убирайтесь! Эй, я вам говорю! Базар государственный, и я не позволю заниматься здесь спекуляцией! — кричал ей вслед милиционер.
…Увидев дочь в слезах, без денег и без лепешек, мать обняла ее и сказала:
— Не плачь, доченька, не плачь. Пропади она пропадом, эта торговля. Это я виновата, послушала соседа. Ничего, как-нибудь проживем.
Однажды вечером пришла дальняя родственница матери — Хосият. Нукра всегда удивлялась, почему тетушку Хосият, большую и толстую, люди зовут Крошка Хосият. Говорили, что она не была замужем. Но откуда же тогда у нее двое детей?
Нукра готовила в другой комнате уроки. Дверь была открыта, и она невольно прислушивалась. Ее заинтересовало, что привело к ним тетушку Хосият, ведь после того как отец ушел на фронт, она ни разу не появлялась.
Поговорив немного о том о сем, гостья перешла к цели своего визита.
— Сабохат, милая, муж твой, да будет его место в раю, больше не вернется. Ты еще молодая, что ж, так и погубишь свою жизнь?
— Я вас не понимаю! О чем вы?
— Что ж тут непонятного. Я нашла тебе подходящего человека. А девочка… Она ведь тебе чужая. У государства детдомов много.
— Да почернеет твое лицо, несчастная! — закричала мать. — Как смеешь так говорить!
— Сабохат, что с тобой? Я хотела сделать доброе дело.
— Это ты считаешь добрым делом? Так возьми себе этого подходящего человека, а меня оставь в покое!
— Ну что ж, ты еще пожалеешь, да-да, пожалеешь! — обиделась Хосият. И, оскорбленная, ушла, хлопнув дверью.
Через несколько месяцев кончилась война.
Мать Нукры радовалась вместе со всеми и только наедине давала волю слезам. Она не могла забыть мужа. Память о нем осталась и во многих домах, которые он расписал. Она знала все эти дома и в минуты печали, найдя какой-нибудь незначительный повод, заходила хоть на минутку в один из них. Она жила памятью сердца, которое продолжало любить и втайне верить, пусть даже в чудо, но верить. Бывало ведь, что возвращались и те, которых считали погибшими…
Однажды мать с тетушкой Халимой сидели под айваном и пили чай. Вдруг отворилась калитка и вошли две женщины с подносами, завернутыми в дастархан. Мать видела их впервые, но приняла вежливо. Судя по всему, это опять были свахи.
Нукра, развернув дастархан, заварила чай и ушла в дом.
Соблюдая этикет, женщины поговорили сначала о новостях, затем одна из них перешла к делу:
— Во всем районе нет более достойного человека, чем тот, кто послал нас к вам…
— И нет человека более богатого и щедрого! — подхватила вторая.
— Мой муж оставил мне свою дочь, — ответила мать. — И я должна думать не только о себе. Боюсь, что отчим не заменит ей отца, даже погибшего.
— Как же не заменит? — защебетала первая женщина. — Наш купец — человек известный и уважаемый. Жена его в прошлом году умерла, он бездетный. Дочь ваша будет для него все равно что родная.
— А зовут этого человека Мардон! — с достоинством закончила вторая женщина.
— Я не знаю, кто такой Мардон, но ничего из нашего разговора не выйдет, — сказала мать.
— Господи! — воскликнула одна из женщин. — Оказывается, есть люди, которые не знают милиционера Мардона!
— Но разве в ваших местах мало женщин, что он послал вас сюда?
— Это не он послал, а сердце его послало! — с жаром заговорила первая женщина. — Вчера он сказал о вас: если бы у меня не было жены, я бы женился на ней еще тогда, когда она жила в районе у отца, до замужества…
Когда они ушли, тетушка Халима, не проронившая до этого ни слова, сказала:
— Сабохат! Вот уже десять лет мы с тобой соседи. Немало съели вместе хлеба и соли. И если я желаю тебе худа, пусть мне самой будет худо. Если этот Мардон в самом деле неплохой человек и будет отцом для Нукры — согласись.
Мать ничего не ответила.
Все время, пока свахи уговаривали мать, Нукра сидела в комнате, закрыв лицо книгой, и жадно вслушивалась. Мать вошла и сразу почувствовала ее состояние.
— Доченька, — сказала она, — твое счастье для меня самое большое богатство. Но нам с тобой нужна опора…
— Что хотите делайте, мама, это ваша воля, — сдерживая слезы, ответила Нукра. — У меня ведь никого, кроме вас, нет.
Мардон оказался человеком настойчивым. Он еще несколько раз присылал женщин, которые расхваливали его как только могли, и мать, не без участия тетушки Халимы, в конце концов согласилась.
И вот Мардон, оставив свой дом родственнику, перебрался к ним, Увидев своего нового отца, Нукра сразу узнала его: то же мрачное лицо, те же злые глаза и густые рыжие усы. «Чертова девка!» — вспомнила Нукра. Но матери она не сказала ни слова.
Вспомнил ли он Нукру? Наверное, нет — с тех пор прошло несколько лет, да и зачем хранить в памяти какой-то ничтожный эпизод с девчонкой и выброшенными в базарную пыль лепешками?
С появлением Мардона мать и Нукра забыли, что такое нужда. Сватьи не преувеличивали его способностей по этой части. Каждый вечер, возвращаясь с работы, он обязательно что-нибудь приносил: рис, масло, муку, ткань. Но при этом постоянно предупреждал мать, чтобы она хозяйничала поэкономнее.
Странным он был, почти никогда не улыбался, глаза подозрительные и жесткие. И еще Нукре не нравилось, как он ел. Он придвигал блюдо поближе к себе и, словно машина, размеренно чавкал, провожая хмурым взглядом каждый кусок, который доставался не ему.
Однажды Нукра возвратилась из школы в ознобе. Бросив книжки, она выпила целую чашку холодной воды и легла в постель. Утром, придя в себя, увидела над собой лицо матери — бледное, с измученными бессонницей глазами.
— Мама, воды, — прошептала Нукра.
Тело ее горело и было покрыто красной сыпью.
— Сейчас, душа моя, сейчас!
Мать налила из чайника и, поддерживая ее голову, поднесла пиалку к потрескавшимся от жара губам.
— Сабохат! Вынеси мне мои бумаги! — послышался со двора голос отчима.
Напоив Нукру и хорошенько укутав ее в одеяло, мать бросилась собирать бумаги.
— Ну что, скоро ты там? — снова крикнул отчим. И когда мать вышла к нему, сказал с досадой: — Носишься с нею, будто она тебе родная дочь!
— Она мне больше чем родная, — ответила мать. — Если бы не она, мне бы уже не для чего было жить на свете.
— Значит, она тебе дороже, чем я?
Чтобы не слышать голоса отчима, Нукра натянула на голову одеяло и снова погрузилась в забытье.
Почти месяц пролежала она в постели. Мать ни на шаг не отходила от нее. И когда Нукра, проснувшись как-то утром, попросила зеркало, она измученно улыбнулась:
— Ну, значит, болезнь ушла, теперь уже не страшно. А красота придет, доченька, и косички отрастут…
Болезнь называлась сыпной тиф.
На седьмой день, после поминок, когда гости один за другим тихо покинули дом, тетушка Халима достала из ниши маленькую резную шкатулку и поставила ее перед Нукрой:
— Нукра-джон, покойница завещала передать это тебе. — И, помолчав, добавила: — Она сказала, если дочь хочет утешить мою душу, пусть бережет эту шкатулку и передаст потом своей дочери. Больше у нее ничего не осталось.
Нукра сразу узнала шкатулку. В ней хранились когда-то свадебные украшения матери. Подняв крышку, она увидела фотографию — свою и матери, единственную фотографию… Они снялись два года назад, когда мать жила в городе.
Да, не смогла Нукра защитить ее от оскорблений, хамства, не удержала мать возле себя. И вспомнился тот страшный, навсегда оставшийся в памяти день, когда мать защитила ее, Нукру, от своего мужа, от отчима.
Это случилось весной. Нукра с матерью раскатывали на кухне тесто. Вдруг вбежала тетушка Халима:
— Сабохат! У невестки схватки начались, пойдем скорей!
Мать убежала. Прошло минуты три, и пиалку чая за это время не выпьешь, как явился отчим.
— Где мать?
— У тетушки Халимы.
Он помедлил. Не проходя в комнату, окинул взглядом двор, потрогал усы.
— А ты, я вижу, тесто катаешь…
— Да, — не поднимая головы, отвечала Нукра.
— Вот, уже вполне можешь заменить мать, — непривычно ласковым голосом продолжал отчим. — А вообще-то, какая она тебе мать? Мачеха… Да и мне ты не родная дочь.
Нукра удивленно взглянула на отчима: что за странный разговор? И вдруг почувствовала, как внутри что-то оборвалось: отчим, прикрыв дверь, набрасывал крючок, а глаза его, маленькие и отвратительные, впились в нее, словно две пиявки.
— Конечно, в общем-то мы чужие люди, хоть и любим друг друга, — охрипшим вдруг голосом продолжал отчим. — Ты ведь меня любишь, Нукра-джон?
Нукра растерянно кивнула.
— Ну, так подай мне воды, пить что-то хочется.
Не спуская с отчима настороженных глаз, Нукра зачерпнула из ведра и протянула ему чашку. Но Мардон вместо чашки взял ее за кисть. Чашка упала на пол и разбилась. Нукра отступила назад, попыталась вырвать руку, но пальцы отчима сжимали ее, будто железные.
— Не бойся, Нукра-джон, не бойся, — успокаивал Мардон, ловко захватывая вторую ее руку и притягивая Нукру к себе. — Ну, дай я тебя поцелую.
И он с жадностью стал целовать ее губы, шею, грудь, выгибая ей спину и прижимаясь огромным вздрагивающим телом.
— Пустите! — закричала Нукра. — Мама! Мамочка!
Она извивалась, кричала, но он, словно обезумев, продолжал заламывать ей руки и целовать.
Затрещал ворот платья.
Изловчившись, Нукра укусила отчима за ухо. Вскрикнув от боли, он отпустил ее и наотмашь ударил по лицу. Нукра упала. Мардон бросился к ней, но тут ей под руку попалась каталка, и она ударила отчима по голове, бросилась к двери, откинула крючок и с криком «Мама!» побежала по двору.
Когда примчавшаяся на крик мать увидела Нукру, она сначала ничего не поняла.
— Что случилось?
Нукра всхлипывала и не могла вымолвить ни слова.
И тут в дверях появился Мардон, растрепанный и злой; поперек лба горела багровая полоса. Дрожащими пальцами он застегивал китель.
— Что все это значит? — уже догадываясь, но еще не веря, шепотом спросила мать.
Мардон пожал плечами.
— Говори!
— Да что говорить? Попросил подать воды, а она: «Пусть тебе жена подает!» Хотел поучить уму-разуму, а она в меня каталкой! Ну, и я в долгу не остался.
— Лжешь, лжешь ты, жалкий человек! — закричала мать. — Почему у нее разорвано платье? Почему она вся истерзана?
— Хочешь — верь, хочешь — нет, воля твоя.
— Ты прав, зверь, прав, теперь воля моя!
Мать схватила из-под айвана тешу[71] и бросилась к Мардону.
— Ну-ну, осторожней, — с угрозой сказал он. — Не забывай, кто я.
— Уж я-то знаю, кто ты!
И мать изо всей силы ударила Мардона обухом в грудь. В последний момент он успел отшатнуться, теша лишь скользнула по плечу, но Мардон не удержал равновесия и упал.
Бросив тешу, мать обхватила голову руками и закричала:
— Убирайся из моего дома, изверг! Убирайся сейчас же!
Между тем во двор уже набежали люди. Они что-то говорили — одни утешали Нукру, другие успокаивали мать.
— Что случилось?
— Бесстыдник!
— Он тебя бил, доченька?
— Чтоб твое лицо съела проказа! — неслось со всех сторон.
— А ну, освободите двор! И не вмешивайтесь в семейные дела!
Люди обернулись на крик — Мардон стоял широко расставив ноги, с пистолетом в руке. Рыжие усы его вздрагивали.
Все бросились к калитке. Лишь Нукра, потрясенная случившимся, сидела на краю суфы. И тогда мать, закрыв ее собой, крикнула:
— Стреляй! Стреляй… животное!
— Так вот же тебе!
Звук выстрела слился с криками людей. Мать, охнув, упала на землю, раскинув в стороны руки, словно и раненая хотела оградить дочь.
Мардон в исступлении выстрелил еще раз, но пуля ушла в небо — подоспел дядюшка Одил, бросился на него сзади и сбил с ног.
Когда Мардона, связанного, в окружении толпы тащили в милицию, дядюшка Одил шел рядом и говорил!
— Всякое начало имеет конец, Мардон. Ты только и знал, что обижать людей. Когда другие воевали, ты бесчинствовал, издевался над беззащитными. Теперь за все придется ответить…
— А? — Нукра, очнувшись, подняла голову от шкатулки.
— Отдохни, говорю, доченька. Ты устала, — сказала тетушка Халима.
— Что еще говорила мама? — тихо спросила Нукра.
— Еще? Еще она сказала: если дочь сможет, пусть живет в этом доме, а если нет — отдаст его какому-нибудь одинокому человеку.
1970
Перевод Ю. Харламова.
Прихватив с подоконника последние красноватые блики, осеннее солнце медленно село за большой одинокий холм, где находилось кладбище кишлака. Будто испугавшись, вдруг угомонилась бившаяся в окно муха, и в комнате стало очень тихо. Белые стены сразу поблекли, приобрели цвет застиранной рубахи. И даже потолок словно опустился вниз.
Старик целый день лежал лицом к стене, и, хотя глубоко запавшие глаза его были закрыты, он с огорчением угадал все эти перемены. Потому что каждый день после захода солнца, пока кто-нибудь не включал свет, комната казалась ему тесной, темной ямой. И еще он почувствовал, что осталось ему жить считанные часы, что не доживет до утра и не увидит больше поднимающегося солнца. Скорее бы уж наступал этот миг, только бы вырваться из когтей боли… Говорят, недобрые люди умирают тяжело. Если это верно, значит, он худший из людей. Говорят также, что, если человек при смерти просит у бога прощения, на том свете ему отпускаются все грехи. Если и это верно, то его молитвы за два последних года могли бы уберечь от муки ада тысячу грешников.
С трудом повернувшись на бок, старик прошептал: «Прости меня, господи… Прости…» Голос его был слаб, как шелест увядших листьев орешника, на крепком суку которого сидела, нахохлившись, сытая ворона. Не сводя с нее застывшего взгляда, старик тяжело вздохнул. Да, ворона — птица зловещая.
Вот уже шестьдесят четыре года зовут его Назаром, хотя обязательно прибавляют и прозвище. А прозвища у него были разные. Сначала в селении знали его как Назара Тощего, потом — как Назара Хромого, а уж после — как Хромого мулло. До войны, когда его называли Назаром Тощим, он был председателем колхоза, и в глаза величали его товарищ Джабиров. Был он властен до жестокости, не терпел возражений и очень гордился тем, что все в селении его боятся… Однако началась война, и Назар потерял покой. Ночей не спал. Ислама, председателя соседнего колхоза, взяли на фронт. Неизвестно, где он и что с ним. И Рахмон был деловым и уважаемым председателем — велели идти. Бедняга! Жена и дети похоронную получили, уже оплакали. А Хол? Ну, этот по собственному желанию ушел. Он от рождения был дураком. Разве умный бы так поступил?.. Что же делать? Не сегодня завтра и Назара черед наступит. Кто знает, что его там ждет? И его жена, возможно, получит похоронку, слезами изойдет. Нет, он не такой дурак, он знает цену жизни! Он появился на свет не ради того, чтобы пропасть в чужом краю без могилы и савана, У него дом, жена, ребенок; у него надежды, мечты… Никогда не пустит он все это на ветер, никогда! Надо что-то придумать.
…И Назар придумал.
Однажды вечером, возвращаясь с поля, у каменистого склона он слез с коня, присел, поджав правую ногу, а левую вытянул на гладком валуне и взял в руки большой ребристый камень; закрыв глаза и крепко сжав зубы, поднял камень над головой, с силой ударил им по ноге и в тот же миг, потеряв от нестерпимой боли сознание, упал на спину.
Придя в себя через какое-то время, он не смог даже шевельнуть ногой. Было так больно, что лоб его покрылся крупными холодными каплями пота, а в глазах пылали огненные круги.
С большим трудом он привстал, опираясь на здоровую ногу. Но, не увидев коня, снова повалился на камни. Куда подевался конь? Вроде раньше у него не было такой скверной привычки — убегать от хозяина. Может, обиделся? Может, оскорбил его хозяин таким поступком? Ну и пусть, это даже лучше, что убежал. Теперь он как-нибудь сам доползет до селения, благо не так далеко. Если кто в пути встретится, легче будет все свалить на коня. Недаром ведь говорят: не доверяй коню и женщине. Когда спросят, что случилось, — а спросят обязательно! — он расскажет о несчастье, павшем на его голову. Скажет, что по дороге проклятый конь вдруг шарахнулся в сторону, выбросил из седла и убежал. А сверху сорвался большой камень — и прямо по ноге! Другой камень попал в плечо, хорошо, что не в голову… Да, он должен еще одно испытание выдержать — разбить плечо и поцарапать руки. Не то трудно будет убедить людей в своем несчастье…
На следующее утро к воротам его дома подъехала машина с красным крестом и увезла Назара в больницу, а по кишлаку прошел слух, что председатель упал с коня и покалечился.
Почти два месяца пролежал он в больнице. А когда вернулся в кишлак, не мог скрыть радости. Он опять был председателем, безжалостным Назаром. Как и раньше, вороной конь играл под ним. Семья жила в довольстве, недостатка ни в чем не знала. Теперь Назар ничего не боялся — на фронте и без него обойдутся. Только иногда, раздосадованный тем, что его левая нога стала короче, он в сердцах слал войне проклятия.
Так к его прежнему прозвищу добавилось еще одно. Теперь люди за глаза называли его то Назаром Тощим, то Назаром Хромым…
Ворона, поглядев в окно, несколько раз каркнула, лениво расправила крылья и перепрыгнула с орешника на крышу сарая.
Старик с отвращением отвернулся к стене. Сумерки постепенно обволакивали комнату, и будто серая змея потихоньку обвивалась вокруг его шеи.
Странно! Человеческая жизнь оказалась такой короткой, короче промежутка между закатом солнца и наступлением темноты. Однако старик до сих пор словно и не подозревал об этом. Он не подумал об этом даже после того, как раскрылись некоторые махинации и его, сняв с поста председателя, назначили в том же колхозе агрономом. Ведь все равно вышел сухим из воды — остался жить, на фронт не попал!
Через два-три года его перевели заведовать фермой. Но и на ферме он не задержался.
Года два Назар проработал бригадиром, потом звеньевым и в конце концов стал рядовым колхозником. И несколько лет назад он вышел на пенсию. Стал похаживать к одному древнему старику, научился читать Коран, запомнил с грехом пополам несколько сур и начал именовать себя муллой. Однако и после этого люди называли его не Назаром или мулло Назаром, нет, придумали ему новое прозвище — Хромой мулло…
Дверь тихо отворилась, и в комнату вошла его старуха, зажгла электричество. Комната будто стала шире, а вещи, принявшие с заходом солнца угрюмый вид, казалось, снова ожили.
Старик повернулся на спину и тускло поглядел на жену, которая хотела взять у его изголовья плевательницу. В ее взгляде были страх и сострадание.
Старик долго смотрел на жену и наконец спросил:
— Вахид не пришел?
Старуха вздрогнула, настолько чужим был его голос.
— Нет, — ответила она и тут же добавила: — Уже время… Сейчас придет.
— А-а…
Старик перевел взгляд на стену.
Старуха вышла и тотчас вернулась обратно:
— Шурпу сварила. Поешьте немного.
Целый день он не отвечал на ее вопросы и сейчас не ответил ни да ни нет, будто и не слышал ничего.
Старуха села на курпачу под окном, напротив постели, и прикусила зубами кончик изношенного шерстяного платка. Лицо старика было цвета старой ваты. Его длинная и поредевшая борода касалась бледной тонкой шеи. Худые, оголенные до локтя руки неподвижно лежали поверх одеяла. Темные вены под желтой, как лимон, покрытой пятнами кожей напоминали ржавую металлическую сетку.
Старухе стало жалко мужа, который болел вот уже почти два года. Правда, недавно он вроде пошел на поправку, стал выходить на улицу. Раза два-три даже съездил вместе с внуком в райцентр, на базар, за покупками. А неделю назад совсем слег. И главное, не ест ничего. Вахид, бедняга, сильно испугался, вызвал врача. Доктор осмотрел его, вымыл руки мылом, о чем-то пошептался во дворе с Вахидом и ушел. Что он сказал, старухе было неведомо.
Когда Вахид вернулся в дом, старик поглядел на него недовольно, пробурчал:
— Сынок, сам знаешь, я терпеть не могу больницы. Так зачем беспокоился, доктора вызывал?
— Не обижайтесь, отец, доктор осмотрел вас, ничего плохого в том нет, назначил лекарства, про больницу ни слова и не говорил, — ответил Вахид смущенно.
Старик слабо улыбнулся.
— Все равно зря, сынок, беспокоился. Мою болезнь распознать нелегко. И доктор о ней ничего не знает. Только я знаю да еще господь бог…
Потом мать спросила у Вахида, что сказал доктор. Но сын отвел глаза.
— Ничего страшного, мама, просто приболел, не беспокойтесь…
Старик посмотрел на темноту за окном, произнес: «Прости меня, господи… Прости…», — повернулся на бок и положил ладонь под щеку. Он словно не замечал старуху, сидящую напротив него. Лежал неподвижно и вспоминал, как два года назад поругался с трактористом Тураном.
В ту весну было много дождей. Почти каждый день ливень. С холмов в окрестностях селения один за другим сходили селевые потоки, забивая грязью и песком большой арык, по которому из единственной в округе речки текла в селение вода. Вот почему люди решили всем миром выйти на хашар. Утром, в базарный день, по одному, по двое от каждого хозяйства, с лопатами и кетменями на плечах двинулись они чистить арык. Оповестили о хашаре и Назара. Однако он целый день провалялся дома, только вечером вышел на улицу и сел под стеной около своих ворот, перебирая четки.
Через некоторое время — он отметил, как раз перед вечерней молитвой, — от арыка начали спускаться люди. Молодежь, проходя мимо, видимо из уважения к возрасту, здоровалась с ним. Но большинство стариков даже не смотрело в его сторону. Только некоторые, бросив короткий взгляд, степенно произносили:
— Помоги вам бог, мулло!
Для Назара такое отношение людей не было неожиданным, но он почему-то обиделся. Встал, отряхнул полы, в сердцах бросил четки в широкий карман халата и только хотел уйти во двор, как перед ним остановился тракторист Туран.
— Здравствуйте, — хмуро ответил на приветствие Назар.
— На хашар не вышли, сосед. Почему? Или случилось что?
— Нездоровилось, — соврал он. — Вот вышел воздухом подышать, тоже не помогает. Голова какая-то тяжелая, да и во всем теле тяжесть. Будто мельничный жернов на плечах.
— Простыли, верно… — Туран глянул на него и добавил: — Разве нельзя было дать лопату старшему внуку и сказать: иди вместо меня?
— Во-первых, он еще школьник, ему нужно уроки делать. Во-вторых, вы и сами знаете, что отец его уехал на месяц учиться. Если не внук, то кто станет помогать по хозяйству? Нужно сначала подумать, а потом говорить.
— Наверное, внук вместе с братишкой целый день мяч гонял?
— Ну и что, нельзя уж ребенку и поиграть? Вам бы только к чему-нибудь прицепиться. Господи, подивись на дела рабов своих! Ведь ребенок не в моей власти. У него отец, мать есть…
— Не обижайтесь, сосед. Я к вам в душу лезть не собираюсь. Вы лучше меня знаете, как трудно с водой. А у вас и у вашего сына — два больших сада. Завтра, когда настанет время полива, будете говорить: сначала полью я, а потом уж другие. Люди знают эту вашу привычку и, конечно, вас осудят. Сегодня вот некоторые жаловались: скажите своему соседу, почему мы должны работать и за него? Чем мы хуже?
— Пусть болтают сколько влезет. Ведь я инвалид. Если бы Вахид был здесь, он, конечно, вышел бы на хашар. А внук мой еще не дорос.
— Нехорошо, сосед. И усто Салим инвалид, однорукий, однако не высидел дома. Трудился по мере возможности вместе со всеми. И внук его рядом кетменем махал. А он на два класса младше вашего.
— С чего это вы взялись учить меня? К чему клоните? — Назар злобно посмотрел на Турана.
— К тому, сосед, — спокойно ответил тот, — чтобы вы не отстранялись от таких дел. Люди осудят вас. И будут правы. Человек с людьми живет.
— Чем жить с такими, как ты, лучше уж помереть, — ответил он, вдруг переходя на «ты». — Вот эти мои слова и донеси до ушей болтунов.
Тракторист Туран расстроился, покачал головой, вскинул на плечо лопату.
— Ладно, сосед, поступайте как знаете. Я что думал, то и сказал. А вы уж как хотите, примете это, нет — воля ваша.
— Кончим этот разговор!
Назар повернулся, с силой захлопнул ворота и запер их на засов.
Вскоре после этого он заболел, может от своего же дурного нрава. Туран не таил в сердце злобы, приходил несколько раз проведать больного. Приходил и вчера… и виду не показывает, что обиделся. И Рухшона, его жена, частенько справляется о здоровье Назара. Иногда даже помогает старухе по хозяйству. Внимательные, хорошие люди. А он…
Старик закашлялся. С помощью жены приподнялся на постели, сплюнул и снова улегся лицом к стене.
Чего же он хотел от Турана, этого честного и незлопамятного человека? Может быть, Рухшона тому причиной? Когда родители Рухшоны отказали сватам Назара, он как будто и не поморщился. Женскому роду нет переводу, сказал он тогда себе. Лишь бы была жена. Не Рухшона, так другая будет. Какая разница? Не может же он стать зятем всех, у кого есть дочери. И все-таки самолюбие его было задето, особенно после того, как Рухшону выдали замуж за Турана. Когда два вечера подряд со двора тракториста доносился запах плова, он кривил губы от злости, но при встрече прилагал все усилия, чтобы Туран не догадался о его чувствах. Странно! Ведь он же не любил Рухшону, да и потом не смог полюбить ни одну женщину. Тогда в чем же дело?
И вдруг старик нашел ответ. Он просто завидовал. И Рухшона тут ни при чем. Иначе почему, когда тот же тракторист Туран подружился с одним хорошим человеком, сердце опять стали терзать змеи и скорпионы? Не потому ли, что снова завидно стало?
Старик удивился, что до сегодняшнего дня ни разу даже не подумал об этом. Никогда не говорил он себе: эй, вспомни-ка свою жизнь, положи на чаши весов все добро и зло, что ты сделал, и посмотри, что из них перевешивает.
Почему-то на такие разговоры с самим собой никогда не оставалось времени. Он заботился лишь о том, чтобы удваивалось все, что у него есть. Как говорится, даже с кладбища пытался унести хоть косточку, и глаза его не могли насытиться. Всегда хотел жить благополучно, богаче других. Иных забот и не было. Зато теперь, на старости лет, у него есть все: деньги, хороший дом, большой сад, имеет корову, мелкую скотину. Есть у него сын и внуки. Короче говоря, старик ни в чем не нуждается. Только одного за ним нет — доброго имени и добрых дел. Да, только этого… Многие из тех, кого обидел Назар, уже умерли. А те, кто остался, постарели, как и он. Почти все они по разу, по два уже приходили его навестить. Завтра, если он протянет ноги, пойдут и за его тобутом[73]. Да, пойдут, обязательно пойдут. В год, когда Назар справил праздник суннат[74] для своего сына, многие жители селения не почтили его присутствием, лепешки на дастархане и плов в котле так и остались нетронутыми. Но если он умрет, все придут. Почему так устроено? Почему люди не идут на праздник к тому, кто им не по душе, а на похороны являются обязательно? Поскольку сердце твое охладело к кому-то и ты не пошел к нему на пиршество, то и на похороны не приходи! Удивительное создание человек… Как бы там ни было, он поступает благородно, когда приходит на похороны даже своего заклятого врага. Старик подумал, что иначе вряд ли бы нашлись четыре добровольца, которые завтра понесут его, Назара, тобут…
В комнату вошел сын, за ним председатель колхоза Хуррамов. Старик старался смотреть на них прямо и не мог — веки отяжелели. С болью в душе он отметил, что Султан Хуррамов не любит его, хотя и дружит с сыном. Вот уже много лет они ходят друг к другу. Вахид работает у него агрономом… Нет, не позабыл Хуррамов ту давнюю историю. Как он тогда сказал? «Товарищ Джабиров? Эту вашу бесчеловечность я не забуду до самой смерти. А после смерти и кости мои будут ее помнить». Да, эти слова старик запомнил точно.
— Как здоровье, дядя? — спокойно спросил Хуррамов, передав его жене сетку, полную отборных яблок и гранатов.
— Так себе, сынок, — с трудом ответил старик.
— А как аппетит?
Старик покачал головой.
— Хоть насильно, но что-нибудь надо поесть.
— Не могу. Желудок ничего не держит. Кажется, бог решил забрать меня, раба своего.
— Не говорите так, дядя. Не впадайте в отчаяние. Еще поправитесь, посидите в кругу внучат.
— Если бы так…
Меж тем жена расстелила дастархан.
Хуррамов выпил две пиалы чаю, посидел с полчаса, подбадривая старика, поговорил о том о сем, а потом сказал:
— Ну, мне пора, дядя. Поправляйтесь скорее.
Вахид вышел его проводить.
Когда дверь комнаты затворилась, старик вспомнил отца Султана — лудильщика Хуррама. Этот сильный, высокого роста человек никогда не упускал случая поучаствовать в конных состязаниях. В районе и во всех его селениях Хуррама знали не только как мастера-лудильщика, но и как отличного наездника. Иногда он брал на козлодрание и своего единственного сына — Султана, выпрашивал для него у кого-нибудь коня и предупреждал: «Будь внимателен, сынок!» Султан весело улыбался. Потом отец и сын присоединялись к другим всадникам и мчались туда, где подносчик туши бросал обезглавленного козла, а сам, нахлестывая лошадь, удирал подальше. Хуррам обучал сына не только лудильному делу, но и мастерству наездника. Однако Султан не смог его превзойти.
Когда началась война, Хуррам добровольно ушел на фронт. Через два года пришла повестка и Султану, окончившему школу и работавшему в колхозе. Старик хорошо помнит тот день, потому что Султан, направляясь с вещмешком за плечами в военкомат, зашел в правление к Назару и сказал:
— Я, дядя Назар, ухожу…
— Знаю, — прервал его тогда Назар, — идешь здоровым — возвращайся живым.
— Спасибо. — Султан замолчал на миг, подыскивая слова. — Я с одной просьбой к вам.
— Ну, говори.
— Вы знаете, моя мать уже долгое время болеет. В доме почти ничего нет из еды. Что, если бы вы…
— Сейчас я даже соломинки не могу дать.
— Я не говорю, дядя, сейчас… Я не получил плату за восемьдесят трудодней. Зашел вам сказать, чтобы осенью, когда будете распределять зерно, случайно не забыли об этом.
— А-а, это другой разговор.
— Прошу вас, дядя, отдайте мою долю матери. Если до того времени поправится, она и сама придет.
— Не беспокойся. Если я буду здесь, твоя мать не останется голодной. Кроме того, мой прямой долг — помогать матери воина, — сказал ему тогда Назар.
Он не позабыл о слове, данном в то утро Султану, но осенью обещания не выполнил, отдал хлеб Султана своему дружку Имрану, который жил в соседнем селении и обеспечивал его хорошим виноградным вином.
Больная женщина в один из зимних дней сама пришла к Назару, просила, умоляла, а он дал ей только килограмм ячменной муки.
— В амбаре нет и зернышка хлеба, что я могу сделать, откуда возьму?
Через две недели рано утром посыльный постучался в ворота его дома и сообщил, что скончалась жена лудильщика Хуррама и нужно ее похоронить.
— Займитесь этим сами, у меня и других забот по горло. В селении всегда кто-нибудь умирает. Если я буду ходить к каждому, кто станет заниматься делами? — сказал Назар и захлопнул перед его носом ворота.
В начале весны пришла похоронка на Хуррама. Назар взял ее из рук почтальона и, сказав себе: «Этого и следовало ожидать. Теперь, глядишь, очередь и за сыном», — успокоился.
И напрасно, потому что Султан вернулся с войны таким же здоровым, каким уходил.
Старик помнит, как Султан вошел в его кабинет и некоторое время стоял молча. Потом шагнул, положил широкие ладони на край стола и, слегка нагнувшись, с отвращением посмотрел ему в глаза.
— Товарищ Джабиров! Эту вашу бесчеловечность я не забуду до самой своей смерти. А после смерти и кости мои будут ее помнить.
Назар с трудом поднялся с места и, прикинувшись удивленным, сказал:
— Что стряслось, Султан-джон? Давайте сначала поздороваемся. Узнал, что вы вернулись, и хотел вчера навестить вас, да ноги не дошли. Сами знаете, этой проклятой работы больше, чем волос на голове. Вы ведь…
— И хорошо сделали, п р е д с е д а т е л ь. Если бы пришли, я сломал бы вам и вторую ногу.
— Говорите яснее. Что случилось? Почему так рассержены?
— Не прикидывайтесь. Отлично знаете… В селении много людей, и не всем вы сумели заткнуть рты.
— Эй, Султан-джон! Если услышали обо мне какое-нибудь недостойное слово, скажите. Я ни в чем не виноват перед вами. Я навещал вашу мать, осведомлялся о здоровье. Плату за ваш труд, даже с лихвой, положив вот на это плечо, — он показал на свое правое плечо, — отнес и отдал сестрице. Я все время ждал вас, молился, чтобы вернулись живым и здоровым. Неужели сегодня люди вместо того, чтобы сказать обо мне добрые слова, нашептали вам совсем другое?
— Все это ложь, — сказал Султан. — И я сейчас это докажу.
Он схватил Назара за шиворот и потащил на улицу. Навстречу им бросился с плачем Вахид. Он был младше Султана года на четыре.
— Да буду я вашей жертвой, брат, отпустите отца, простите его, — говорил он. — Я знал обо всем. Я украдкой относил вашей матери лепешки. Но это не помогало, уж очень сильно она болела. Каждый раз, когда я относил ей лепешки, она их не ела, а отдавала сиротам… Я все знал. Я никогда не прощу отцу его вину. Но вы не трогайте его, простите, если можете.
Султан только и сказал Назару:
— Дай бог, чтоб этот парень не походил на вас! — И ушел на оглядываясь.
«Никогда не прощу отцу его вину», — вспомнились старику слова Вахида, и он спросил себя: а подобает ли сыну винить отца в его делах? Неужели Вахид на самом деле до сегодняшнего дня не простил? Если не простит собственный сын, то и никто другой не простит. И он должен пенять только на самого себя. За всю свою жизнь он ни разу не оглянулся назад, не посмотрел на дела, которые совершил, не хотел верить, что жизнь подобна ложке, которой едят поочередно. Вот и выходит, что сегодня ему только и остается кусать локти. И ложка сейчас в других руках, в руках Султана например.
А ведь про ложку сказал ему именно тракторист Туран, давным-давно, на одном из колхозных собраний: «Товарищ Джабиров, не будьте опрометчивы. Если сегодня ложка в ваших руках, то завтра она перейдет в руки других». Может, он имел в виду сегодняшний день Назара? Как бы там ни было, слова Турана оказались вещими. Подумать только! Теперь в руках этого неимущего Султана восемь колхозов, объединенных в один! О господи! На том давнем собрании, молча слушая Турана, он твердил в душе: «Глупости болтаешь, безродный! Пока всевышний считает меня рабом своим, я буду властвовать. Ну а если однажды, не дай бог, и сбросит меня конь, то и тогда бояться нечего, потому что есть у меня достояние. А ты, глупец, вместо того, чтобы обо мне печься, лучше засунь под язык свой нос и копайся в тракторе».
Однако сегодня старик вдруг понял, что ни Туран, ни те, кого он считал дураками, дураками не были, дураком, оказывается, был он сам. «Слепец, для чего прожил жизнь? Что хорошего сделал? Оплел себя сетями лжи, и только…» И еще он почувствовал, что если сейчас он не изольет перед кем-нибудь боль своего сердца или, по крайней мере, не попросит прощения у кого-нибудь из тех, кого обидел, то и в могиле не найдет покоя.
В комнату вернулся его сын.
— Проводил друга? — спросил старик, стараясь не смотреть ему в глаза.
— Проводил, — пробормотал Вахид.
— Почему же он так быстро ушел?
— Спешил на пастбище, к чабанам.
— А-а, ладно. Тракторист Туран… дома?
— Не знаю. Может, и дома.
— Узнай-ка, сынок. Если дома, попроси прийти. Скажи, мол, отцу плохо, просит вас зайти.
Когда Вахид вышел, старик спросил у жены, которая сидела, привалившись плечом к стене:
— Куда ты дела тот мешочек?
Она почувствовала его взгляд, насторожилась.
— Какой мешочек?
— Тот, что я тебе вчера дал.
— Память стала плохая, все позабыла…
Старуха привстала, пошарила в сложенных на сундуке коврах, курпачах и одеялах и вытащила оттуда туго завязанный мешочек из сыромятной кожи.
— Дай сюда. — Старик попытался развязать узел, но не смог: слабые пальцы не слушались. — Развяжи, — сказал он наконец.
Вчера, с большим трудом поднявшись с постели, старик достал этот мешочек из потайной ниши за угловой балкой амбара, вручил жене и наказал: «Если завтра предстану перед богом, отдай это сыну, скажи: это тебе наследство от отца, расходуй бережно…»
Старуха развязала мешочек и вопросительно посмотрела на мужа — мол, что делать дальше?
— Опорожни.
Она осторожно вывернула мешочек на палас.
Старик безразлично смотрел на две перевязанные шпагатом пачки денег — в одной только пятидесятирублевые, а в другой двадцатипятирублевые; на несколько золотых колец и браслетов, на золотые же старинные карманные часы с цепочкой. Он подумал, что владельцев этих вещей сейчас уже нет в живых. А скупил он все это во время войны, дав взамен по два-три килограмма зерна или по три метра карбоса. Большая часть денег тоже добыта хитрыми путями. И почему раньше ему было невдомек, что человек уходит в могилу с пустыми руками?
«Ты дурак, Назар, — сказал себе старик. — Вчера старухе завещал, чтобы она отдала это барахло сыну, Но ты не подумал, что если оно не пригодилось тебе, то вряд ли пойдет на пользу и сыну».
Он посмотрел на жену и глубоко вздохнул.
— Часы положи мне под подушку. Остальное убери. Сама знаешь, как все это добыто. После моей смерти делайте с ними что хотите.
Старик закрыл глаза и отвернулся к стене. Да, тяжело будет говорить с трактористом Тураном, если тот придет. Не скажет ли Туран лишнего ему, находящемуся на пороге смерти? Сможет ли понять его душевную боль? Догадается ли, что он, Назар, рассказав обо всем откровенно, тем самым просит прощения и за все другие свои прегрешения?..
Когда Вахид и тракторист Туран вошли, старик лежал неподвижно, с закрытыми глазами, сложив на груди руки. Дышал он неровно, с хрипом. Если бы не это, можно было подумать, что жизнь уже покинула его дряхлое тело.
— Проходите, дядя, проходите сюда, — сказал Вахид, показывая на передний угол.
Старик уловил, что они вошли в комнату и что жена поднялась с места. Он открыл глаза и попытался поднять голову с подушки, но не смог — не хватило сил.
— Не беспокойтесь, сосед, не беспокойтесь, — сказал сочувственно тракторист Туран и сел на курпачу рядом с его постелью.
— Добро пожаловать…
— Здравствуйте, сосед.
У тракториста Турана было широкое смуглое лицо и высокий лоб. Большие карие глаза казались такими живыми, что ему никто не давал шестидесяти пяти лет. На пенсию он вышел недавно, и, хотя за рычаги больше не брался, люди до сих пор звали его Тураном-трактористом. Еще бы, ведь Туран первый в округе кончил в областном центре курсы и привел в колхоз первый трактор.
В те времена колхоз, имевший хоть одну такую машину, считался богатым. Правда, примерно через год и в их районе организовали МТС, и Туран вместе со своим трактором перешел туда, а после того как МТС ликвидировали, снова вернулся в колхоз. Это сейчас машинам да тракторам счета нет. А тогда все было по-другому.
— Прости меня, господи… Прости, — тихо простонал старик.
Туран с состраданием посмотрел на него:
— Не легче вам?
— Ох, сосед, благодарю бога за то, что еще жив… — Старик надолго замолчал. Потом с трудом продолжил: — Решил все-таки послать за вами Вахид-джона. Спасибо, что пришли.
— Я и без этого хотел зайти, да заглянул усто Салим. Пока разрешил его дело, уж вроде и поздно стало.
— Вы хороший человек, сосед, но… как сказать… жаль, что сил у меня не осталось, время, когда мог беседовать, по ветру пустил.
— Не говорите так. Болезнь приходит и уходит. Опять на ноги встанете. Человек в одной коже, бывает, несколько раз худеет, а потом снова поправляется.
— Так-то оно так… — Старик все не мог решиться приступить к делу. Покашлял. Наконец промолвил: — Не помните, в каком году ушел Олимов из нашего района?
— Олимов?
— Ну да, был у вас такой друг, секретарь райкома… Вчера видел сон, как Олимов, одетый во все белое, гуляет по большому саду и, глядя на меня, говорит: «Мулло Назар, переезжайте сюда, вон тот домик вам дадим» — и показывает на какую-то развалюху. Я все отнекиваюсь, а он взял меня за руку и потащил к той хибарке. «Не отказывайтесь, мулло Назар, настало время быть нам соседями…» — Старик выдумал этот «сон» прямо сейчас, чтобы начать разговор об Олимове. Облизнув сухие губы, сказал: — Когда-то он часто приходил к вам домой. Если не ошибаюсь, он и в позапрошлом году приезжал.
— Да, было дело, — ответил тракторист Туран. — А из района он уехал в сороковом году.
— В Душанбе уехал?
— Да-а… Почти восемь лет работал Олимов в нашем районе. В те годы вы были председателем. Помните, наверное, покойный самого себя не жалел, все отдавал работе.
— Покойный, говорите, разве он умер?
— Да, в прошлом году…
— Э-эх, жаль… Большим человеком он был, как считаете?
— Так и считаю, — ответил Туран. — Скромный был человек, всех понимал.
— Не огорчайтесь, сосед, таков этот мир, нет в нем справедливости.
Старик замолчал. Молчал и тракторист Туран.
Вахид сидел опустив голову.
Тихо было в комнате. Тишину нарушало только затрудненное дыхание старика.
— Я всегда опасался этого Олимова, — еле слышным голосом сказал он. — Мы с ним не ладили… Однако покойный был хорошим человеком. Вы с ним познакомились, если не ошибаюсь, в тридцать третьем, когда перегоняли трактор из Дахбеда?
— Да, тогда, — ответил тракторист Туран и вспомнил, как в один из зимних дней, рано утром, сев на попутную подводу, он поехал в Дахбед. Стоял холод, ветер пронизывал до костей; мелкий снег сек лицо. Гривы и хвосты у коней обрастали сосульками.
К концу дня Туран добрался до места. Оформив в какой-то конторе документы на трактор, он посидел там около железной печки, немного согрелся, съел пол-лепешки, что припас с собой, запил кружкой кипятка, а вторую половину лепешки снова завернул в платок и завязал на поясе под чекменем. Потом принял трактор, стоящий на открытой площадке у станции, и отправился на нем домой.
Осторожно вел он трактор по заваленной снегом дороге. Радости его не было предела. Теперь на этой мощной машине он будет пахать землю. За день, самое меньшее, сумеет за десять пар волов наработать…
Так он проехал почти четверть пути, как вдруг увидел грузовую машину, застрявшую задними колесами в яме. Около машины стояли двое. В кузове из-под краев брезента виднелся домашний скарб.
Туран остановил трактор, подошел к машине.
— Что случилось? — спросил он человека в замасленной телогрейке, по-видимому шофера.
— Да вот застряли. Час уже без толку бьемся, — ответил вместо шофера его спутник, высокий мужчина в кожаном пальто.
— Сейчас вытащим, — засмеялся Туран.
— Вот спасибо. Мы так обрадовались, увидев вас, — тоже улыбнулся мужчина.
В кабине Туран заметил женщину с ребенком. Сколько бы еще проторчали они здесь в такой холод!
— Семья? — спросил он у мужчины в кожаном пальто.
— Да.
— Ну, тогда уж обязательно вытащим.
Туран привязал к трактору трос, шофер залез в кабину и завел мотор. А Туран, прошептав: «О Али!» тронул с места. Машина дрогнула и выползла из ямы.
Мужчина подбежал к Турану и, расспросив, кто он и откуда, сказал приветливо:
— Надеюсь, еще увидимся. Я обязательно вас найду. — Потом повернул назад, проворно залез в кузов и поднял воротник пальто.
Грузовик обогнал трактор. Мужчина долго махал Турану рукой.
Месяца через два, однажды вечером, к нему неожиданно вместе с Назаром пришел этот человек в кожаном пальто.
— Если помните, я обещал разыскать вас. Вот и нашел, — сказал он, крепко пожимая его руку.
— Добро пожаловать! — Туран повел их в дом.
Он издавна недолюбливал Назара и, хотя его присутствие было не очень приятно, виду не подал и велел накрывать дастархан. Гость оказался добрым человеком и хорошим собеседником. В тот вечер Туран узнал, что это новый секретарь райкома.
Вот так и получилось, что тракторист Туран и секретарь райкома постепенно стали близкими друзьями.
А тот странный случай, когда тракторист от стыда готов был сквозь землю провалиться, произошел в доме Турана летом, примерно за месяц до назначения Олимова на работу в Душанбе. Тогда Олимов задержался по делам в селении и, поскольку было поздно, заночевал у Турана во дворе на деревянном топчане. Туран проснулся рано и косил на приусадебном участке клевер. Вдруг Олимов прямо с постели тихо позвал его. Отложив косу в сторону, Туран подошел к другу.
— Моей одежды нет на месте, — сказал Олимов.
— Что?!
— Не вижу…
— Вы шутите?
Олимов усмехнулся:
— Посмотрите сами…
Туран обошел вокруг топчана и, не обнаружив одежды, обомлел. Ему казалось, что земля уходит из-под ног. Он побледнел, присел на край постели.
— Господи! — прошептал Туран и вдруг вскочил с места. — Может, кто-то из домашних отнес на всякий случай в комнату…
Он поспешил в дом и вернулся с пустыми руками.
— Не огорчайтесь, — сказал Олимов. — Вы-то в чем виноваты? Сдается, это дело рук какого-то негодяя. Наверное, рассчитывал испортить наши добрые отношения. А ладно, черт с ним! Кто бы он ни был, зря старался.
— Да покарает его гнев божий, — тихо сказал Туран.
Внешне он оставался спокойным, но на самом деле был оскорблен до глубины души.
Олимов, видно, понял его состояние и только махнул рукой:
— Бог с ней, с одеждой, не терзайтесь. Стоит ли так расстраиваться? Напротив, радуйтесь, что, оказывается, есть человек, который вас ненавидит, и вы знаете об этом.
Туран не понял смысла его последних слов, но тон друга немного успокоил.
— Документов в карманах не было?
— Не было, — ответил Олимов. — Не было. Принесите-ка мне лучше какой-нибудь халат, пора подниматься.
Туран принес чистые штаны, халат и галоши.
— Гадать, кто украл да куда спрятал, бесполезно. Время дорого. Садитесь на моего коня и быстренько ко мне домой. Объясните все жене и привезите мою одежду. Но будьте осторожны, чтобы никто в селении об этом не пронюхал.
Олимов набросил на плечи халат и пошел умываться.
Когда Туран возвращался из райцентра, около правления его встретил Назар:
— А, Туранбек, на коне Олимова разъезжаете?
Глаза Назара беспокойно бегали. Рукояткой кнута он то и дело постукивал по голенищу сапога.
Сейчас Туран уже и не помнит, что ответил тогда Назару. Знает только, что очень спешил, даже коня не придержал…
— Во-ды, — простонал старик.
Вахид осторожно приподнял голову отца и поднес к его губам край пиалы, но старик с трудом сделал один глоток.
— Сосед, — снова заговорил он.
— Слушаю вас, — ответил тракторист Туран и мельком глянул на часы, время перевалило за полночь.
— Знаете, зачем я позвал вас? — спросил старик, и тут приступ боли словно ожег его, он надолго замолчал. Потом, еле ворочая заплетающимся языком, продолжил: — Нет, сос-с-сед, не-не зна-е-те… Я п-пе-ред вами… еще… — Широко открыв полные страха глаза, старик беспомощно шевелил руками и жужжал, как оса, попавшая в пустую тыкву. Что он говорил, разобрать было невозможно.
Вахид, побледнев, вскочил с места, положил руку на острое плечо отца.
— Отец, что с вами, отец? — голос Вахида дрожал, — Отец, что с вами?..
«Бедняга лишился речи», — понял тракторист Туран и взял Вахида за руку:
— Подожди, сынок, присядь. — Потом повернулся к старухе, которая застыла на месте: — Дайте немного чистой ваты.
Она вздрогнула и беззвучно, как тень, прошла в передний угол комнаты.
Тракторист Туран смочил в воде вату и провел ею по губам больного.
— Успокойтесь, сосед, сейчас все пройдет. Потерпите немного.
Старик бросил взгляд на сына и зашевелил губами. Но Вахид ничего не понял. Тогда он с трудом повернулся на бок, сунул руку под подушку и вытащил часы. Потом, многозначительно посмотрев на тракториста Турана, положил их перед собой и минут двадцать что-то неразборчиво бормотал, временами кивком головы привлекая внимание к часам.
«Огромная вина перед вами камнем лежит у меня на сердце, сосед, — хотел сказать ему старик. — Причиной тому был ваш друг… Олимов. Я никогда не понимал, почему он дружит с вами, простым трактористом, а со мной, председателем, — нет. Несколько раз я резал барана, приглашал его к себе, а он всегда под каким-нибудь предлогом отказывался… Презирал меня… — Старик неотрывно глядел в спокойное лицо тракториста Турана и сознавал, что тот не понимает его. Но продолжал бормотать, в надежде, что, может, сосед узнает часы и обо всем вспомнит. Откуда ему было знать, что Туран никогда не видел у Олимова этих часов, а если бы и видел, то не обратил бы на них внимания. — И в тот день, в тот злосчастный вечер, — продолжал старик, — я пригласил его к себе. Но как я ни просил его, он отказался: «Спасибо, не беспокойтесь» — и прямо на моих глазах вошел к вам во двор. Лучше бы тогда меня палкой ударили… Всю ночь я не мог глаз сомкнуть, казалось, постель стала для меня саваном. «Неужели у тебя, председателя колхоза, достоинства меньше, чем у этого чумазого тракториста? Неужели твои хлеб-соль отравлены? Встань, если у тебя есть самолюбие и если ты мужчина, сделай что-нибудь», — нашептывал мне проклятый шайтан. Вот так и получилось, сосед, что я согрешил. Еще не рассвело, как через дальний забор вашего сада проник к вам во двор и украл одежду Олимова. В карманах оказались вот эти золотые часы и немного денег. Я надеялся, что после этого случая ваша дружба рухнет, позор падет на голову хозяина — на вашу голову, сосед… Но я всегда был дураком и полагал, что и все вокруг похожи на меня. Обманулся: вы по-прежнему остались добрыми друзьями… На другой день я даже науськал одного разносчика слухов, чтобы все селение узнало, что у секретаря райкома в доме тракториста украли одежду. Да и я (однажды в разговоре с Олимовым, как бы к слову, обронил: «Нехорошо получилось. У Турана есть такая привычка, сам, наверное, припрятал». Но Олимов только поморщился, недовольно махнул рукой: «Такие слова не к лицу мужчине». Ладно, теперь уже поздно сожалеть… Возьмите их, часы, сосед. Это те самые. Если придется побывать в Душанбе, отдайте семье Олимова, детям. Очень жаль, что одежду вернуть не могу. Нет его одежды… Через год после этого случая отнес я ее в город, продал за бесценок. — Он снова показал на часы: — Возьмите, сосед, и простите меня. Не могу уйти из этого мира непрощенным…»
Тракторист Туран смотрел вопросительно то на старика, то на его сына и жену и никак не мог понять, почему Назар то и дело нетерпеливо показывает на часы.
Вдруг старик взял в руки часы и протянул их Турану, но они выпали из его длинной худой ладони на палас. Старик крепко зажмурил глаза и больше уже рта не открывал.
Тракторист Туран еще раз смочил ватой его губы, потом поднял часы и отдал их Вахиду. Тот, не глядя, положил часы на подоконник.
Примерно часа через два старик, словно чего-то испугавшись, открыл глаза и с удивлением посмотрел на потолок. Затем издал тихий печальный звук, который не был похож ни на вздох, ни на стон, и затих.
«Скончался, да будет его место в раю», — сказал про себя тракторист Туран.
Старуха молча протянула ему кусок белой бязи. Он взял материю, осторожно подвязал старику подбородок и положил руку на его открытые глаза, в которых застыло удивление. Но опустить веки не смог.
«Господи, — подумал тракторист Туран, — недаром говорят, что, если у покойника глаза открыты, это признак того, что он был недоволен жизнью. А еще говорят, что глаза бесчестных людей… Неужели это правда?»
Старуха куда-то исчезла.
— Отец, отец, — всхлипывал Вахид.
— Не надо убиваться, сынок, мужайся, — сказал ему тракторист Туран. — Займись необходимыми приготовлениями, а я пойду за посыльным…
На улице было прохладно. На восточной стороне темного неба блестела огромная звезда, казавшаяся очень близкой.
«Утренняя звезда, — отметил тракторист Туран, — скоро рассвет». Однако тут же потянул ветерок, звезда ярко вспыхнула и сразу погасла, и вокруг будто стало темнее. «Проклятье, да ведь это Корвонкуш, до утра еще далеко». И Туран вспомнил старика. Какая-то смутная мысль пришла ему в голову, и он снова посмотрел на небо. Жизнь старика была чем-то схожа с обманчивым сиянием этой звезды. Но чем? — тракторист Туран не стал об этом думать, не хотел он об этом думать и быстро свернул в переулок, который вел к дому посыльного. Шагал он и чувствовал, что ему жаль старика, очень жаль… Потом перед глазами возник Олимов. «Кто бы это ни был, зря старался», — сказал друг. «Зря…» — невольно прошептал тракторист Туран.
Он все ближе подходил к дому посыльного и не мог понять, почему вдруг затуманились его глаза, плохо видят дорогу.
1973
Перевод А. Орлова.
За городской окраиной «Москвич» резко прибавил скорость. Стрелка спидометра, подрагивая, подобралась к цифре «сто» и замерла. Асфальт метнулся под колеса широкой серо-черной рекой. Впереди струилось сизое марево, сквозь которое, дрожа и покачиваясь, проступали контуры дороги и мчащихся навстречу автомобилей. Придорожные тополя, покрытые густой вуалью пыли, слились в сплошной забор. В его редких разрывах мелькали хлопковые гряды, яркие женские платья, желтая щетина богарных виноградников, белые домики дальних селений. Встречные машины внезапно появлялись из-за поворотов, стремительно приближались и, поравнявшись, мгновенно исчезали, заполняя салон свистящим воздухом.
Жарко, очень жарко… Плотный горячий ветер не освежал. Он пах расплавленным асфальтом, пылью, бензином и минеральными удобрениями.
— Уже половина третьего. За пять часов доберемся?
Хамид сидел неподвижно, едва заметно поворачивая руль. Солнечные блики скользили по его загорелым, мускулистым рукам, коротко подстриженным волосам с редкой сединой. Его смуглое скуластое лицо с большим носом и толстыми губами казалось высеченным из темного камня. Маленькие неподвижные глаза еще больше усиливали это впечатление.
— Должны, — очнулся от глубокой задумчивости Эрадж и озабоченно посмотрел на часы. Светлолицый и худощавый, он являл полную противоположность Хамиду.
— Сколько, говоришь, километров?
— Около трехсот.
— Если все время по асфальту — полбеды.
— Дорога хорошая. Только вот ущелье… Там километров десять — двенадцать щебенки. А так все асфальт. — Большие карие глаза Эраджа оживились, но все же чувствовалось, что мысли его далеко.
— Черт бы побрал это пекло. Если бы не жара… Боюсь, что… А, ладно, доедем.
— Что-нибудь с машиной не в порядке?
— Не в этом дело, — пробормотал Хамид и, ругнувшись на некстати выскочившую собаку, добавил: — Сам знаешь, купил недавно. Не мешало бы поберечь.
— Не переживай, ремонт за мой счет. А не хватит денег, у тебя займу.
Хамид засмеялся, но ничего не сказал.
Эрадж вытащил из пачки сигарету, прикурил, сделал несколько глубоких затяжек. Было ясно, что Хамид без радости отправился в далекое путешествие. Сгоряча пообещал довезти, а теперь явно раскаивается. Эрадж не любил просить об одолжении. При других обстоятельствах он бы велел остановиться и отослал Хамида обратно. Но теперь он не мог себе этого позволить. Если бы вчера он почувствовал в Хамиде хотя бы легкое неудовольствие, то отказался бы от его услуг. Но теперь поздно. Уже три часа. Вечером нужно обязательно быть в селении и, если с отцом не произошло ничего страшного, завтра вернуться обратно. Послезавтра, в понедельник, защита. Пять лет работы над диссертацией, бессонные ночи… Только бы с отцом обошлось! Когда вдали от дома узнаешь, что со стариками не все в порядке, поневоле теряешь голову.
«А я ведь с пустыми руками еду! Купить ничего не успел», — вспомнил Эрадж и досадливо поморщился.
Весть о болезни отца застала его врасплох.
Вчера он зашел после работы на базар купить немного зелени. У выхода его окликнули. Эрадж оглянулся и увидел своего односельчанина Гаффара Лошадиные Зубы. Тот бойко торговал черешней и радостно улыбался, показывая большие и желтые, похожие на ржавые топоры, зубы.
— Угощайтесь, Эрадж-джон, — предложил он с нарочитой любезностью.
Эрадж взял ягоду, а Гаффар Лошадиные Зубы стал назойливо расспрашивать его о делах, о здоровье.
— В такую даль черешню привезли? Из собственного сада? — удивился Эрадж.
До сих пор ему не приходилось встречать на душанбинских базарах своих земляков. В Чорчинаре не зреют ранние фрукты, и жители сами покупают все на базаре до поздней осени, пока не созреют в садах яблоки и виноград.
— Э-э, брат, откуда в моем саду черешня? Услыхал краем уха, что в Душанбе за черешню можно получить хорошие деньги. Вот и поклонился кое-кому в одном из здешних колхозов. Жить-то надо.
— Вот оно что, — холодно сказал Эрадж. — Давно из Чорчинара?
— Три дня уже.
— Моих не видели?
Гаффар поскреб волосатую грудь.
— Отец ваш заболел. Потому и окликнул. Вдруг, думаю, не знаете.
— Заболел? — встревожился Эрадж. — Что с ним?
— Вот этого не знаю. Слыхал только, в больницу его положили.
— Как? От кого слыхали?
— Не помню, брат, — виновато осклабился Гаффар Лошадиные Зубы. — Кто-то из соседей сказал. Хотел сам навестить, да дела помешали. Жизнь пошла суматошная. Помереть некогда.
Расстроенный Эрадж попрощался с Гаффаром.
«Как некстати. Что могло случиться со стариком? Теперь все планы полетят кувырком. Что же делать? Ехать в селение или подождать до понедельника?»
В последние дни у Эраджа была одна забота — где достать деньги на банкет? Тех двухсот рублей, что он сэкономил, отказавшись от покупки пальто и костюма, не хватало даже на скромную пирушку. Ему приходилось бывать на банкетах после защиты, и он знал, во что они обходятся. Среди его знакомых были состоятельные люди, которым ничего не стоило выложить необходимую сумму. Некоторым в подобных случаях помогали родственники. Но Эрадж жил на сто рублей и мог рассчитывать только на себя.
Брать взаймы не хотел. Он был горд и не любил ни о чем просить. Даже если ему приходилось одалживать деньги у самого близкого друга, он чувствовал себя неловко и не мог успокоиться, пока не возвращал долга.
Неужели все-таки придется просить у отца?
Отец, правда, не раз намекал Эраджу: если понадобятся деньги, пусть не стесняется, скажет, он найдет. Даже зимой, когда Эрадж ездил домой на поминки матери, отец, провожая его, сказал:
— Слышал я, если ученые люди твою работу одобрят, надо угощение устроить. Ты обычай не нарушай, не роняй себя в глазах других. Напиши мне — помогу.
— Работа еще не окончена, отец. Нечего раньше времени голову ломать. А деньги у меня будут — на три угощения хватит, — успокоил Эрадж старика.
С тех пор прошел год. И вот в понедельник защита.
«Нет, не буду у отца денег просить. Даже о защите не скажу. Нельзя в такую жару больного старика волновать. Ведь, если узнает, непременно захочет приехать».
Эраджу было мучительно стыдно, что он, здоровый двадцатидевятилетний мужчина, до сих пор не может положить в карман отцу и десяти рублей на мелкие расходы. Ведь на сорок рублей пенсии да небольшой доход с приусадебного участка отец кормил себя и двух младших детей, А одни похороны матери во что обошлись…
Все банкеты, на которых приходилось бывать Эраджу, конечно, были устроены на родительские деньги: откуда они у вчерашнего аспиранта и позавчерашнего студента? Взять хотя бы Фарруха… Отец его председатель колхоза. Вот он и закатил такой банкет, что все рты раскрыли. А Икром? Сын министра, брат директора завода… Пригласил на свой банкет двести человек. Деньгам счета не знает, на новой «Волге» разъезжает… из ресторана в ресторан. Других забот и нет. Говорят, что и диссертацию ему сделали. По делу и без него любит повторять: «Молитесь, ребята, богу, чтобы не оставил без покровительства… — и, лениво усмехнувшись, добавляет, — большого начальника!» Еще в бытность аспирантом Икром сумел получить в центре города такую квартиру, что впору многодетной семье. Конечно, ему есть на кого опереться. А у Эраджа нет шальных денег. У его отца тоже: всю жизнь на земле — какие тут деньги? А что если заказать в чайхане плов? Зелень и фрукты можно на базаре купить, спиртное — в магазине. Многие ведь так и сделали. И ничего… Попросить кого-нибудь из друзей организовать, самому сделать покупки. В самом деле, неужели двух сотен не хватит на скромную вечеринку? И откуда взялся этот дурацкий обычай? Не устроишь — осудят. По всему городу разнесут: «Зажал, такой-сякой, банкет…» И никого не интересует — на какие шиши его устраивать?
Эрадж долго не мог придумать, как ему поступить, пока не вспомнил о Хамиде. Вот кто ему нужен! Пойдет к нему и скажет без обиняков: «Возьми, друг, все, что у меня есть, и устрой что-нибудь поприличнее». В таких делах Хамид — непревзойденный мастер. А Эраджу он не откажет. Как-никак в институте вместе учились, дружили в студенческие годы. Правда, после института виделись редко, но Эрадж был уверен, что в их отношениях сохранились прежняя простота и непринужденность… Месяца три назад он встретил Хамида на улице, и тот не отпустил его, пока не познакомил с семьей. Он затащил Эраджа в дом, и они весь вечер просидели за бутылкой коньяка, вспоминая студенческую жизнь. Хамид только что купил машину и рад был поделиться новостью со старым другом.
Потом они еще несколько раз встретились, и Хамид говорил о «вечной дружбе», о том, что на все готов ради Эраджа. «Нужна машина — подброшу хоть на край света. В любую минуту рассчитывай… И вообще, понадобится что-нибудь, — без разговоров, прямо ко мне». Он работал экономистом в крупном торговом учреждении и мог многое. «Нужных людей у меня — пруд пруди. И я слов на ветер никогда не бросаю», — сказал Хамид, похлопывая Эраджа по плечу.
Машина Эраджу была не нужна, и впредь вряд ли понадобится. К отцу раз в два-три месяца можно и на автобусе съездить. Модными вещами он не увлекался. Считал, что тряпками мужчине заниматься не к лицу. А вот насчет угощения для друзей — тут, пожалуй, не зазорно и за помощью обратиться. Да и кого же об этом просить, как не друга. Ведь такое не часто случается.
«Эх, отец, отец! Как это неожиданно».
Эрадж брел по улице, стараясь отогнать мысли о банкете. Стыдно было думать о какой-то пирушке, когда с отцом случилась беда.
Но что же все-таки делать? Ждать до понедельника — с ума сойдешь от волнения. Ехать на автобусе? Но тогда не вернешься к понедельнику. Отложить защиту? Немыслимо! На попутках не успеть: путь не близкий. Пересаживаться с одной машины на другую… Нет, нужна машина!
Перебрав в памяти всех знакомых, Эрадж решил обратиться к Хамиду.
«Впереди два выходных дня. Если нет ничего важного — должен согласиться. Столько раз говорил, что поможет…»
Калитку отворил сам Хамид.
— Эрадж! Каким ветром тебя занесло? Ну заходи, заходи!
— Дело у меня срочное, Хамид. Просьба есть. Если…
— Да входи же! В кои-то веки в гости зашел и у ворот остановился.
Он схватил Эраджа за руку и втащил во двор. Эрадж повиновался. Ему не хотелось, чтобы его просьбу кто-нибудь услышал.
Хамид буквально тащил его за руку через заросший сорняками двор. На потрескавшихся дорожках громоздились кучи мусора. Деревьев, кроме старой, изъеденной короедом яблони, во дворе не было. У крыльца валялись ведра, тазы, старые веники, сломанные табуретки, ржавая кособокая стиральная машина. Стекла веранды были покрыты толстым слоем пыли.
Эрадж растерялся.
— Это надо же так двор запустить! У тебя что, руки отсохли? Посадил бы цветы… Земля ведь пропадает…
— Скажешь тоже! Что, мне делать больше нечего? Плевать я хотел на этот участок. Других забот по горло. Да и не умею я в земле ковыряться. Дебет-кредит — это другое дело. Я только считать и умею: тому это, этому то…
— Тогда, конечно, другое дело.
— Вот я и говорю, что ты — другое дело, — засмеялся Хамид. — В селении вырос. Землю увидишь — руки чешутся.
— А горожанам, значит, до земли дела нет?
— Э, ладно. Нашли тему для разговора. Пойдем посидим в доме, поболтаем.
Хамид проводил его в комнату, усадил на диван.
— Целый месяц живу один. Жена у отца в селении. И сына с собой забрала. Нет, летом из города надо бежать. Вся прелесть цивилизации пропадает — жарко. Ну ничего. Зато я сам себе и шах, и везир. Что хочу, то и ворочу. — Он почесал затылок. — Посиди, соображу что-нибудь пожевать.
— Ты не беспокойся. Я сыт, да и времени мало.
— Знаешь, как в народе говорят? Гость приходит по своей воле, а уходит по воле хозяина. Так что сиди и не рыпайся. Я быстро.
Хамид ушел на кухню.
Эрадж поудобнее устроился на диване и обвел глазами комнату. Весной, когда он впервые зашел сюда, на дорогой импортной мебели не было и пылинки. Яркий ворсистый ковер был тщательно вычищен. Во всем чувствовалась заботливая женская рука. Эрадж тогда откровенно позавидовал Хамиду.
— Женщины в доме нет — все вверх дном. Ничего не найдешь. — Хамид остановился в дверях со скатертью в одной руке и тарелкой колбасы — в другой. Он осмотрел комнату в поисках места почище. — Посиди немного. Горячее приготовлю.
— Я же тебе говорил — спешу.
— Зачем торопиться? На днях я встретил твоего сослуживца. Говорит, диссертацию защищаешь. Видно, неплохи твои дела.
— Видишь ли…
— Сейчас мы это мигом. — Хамид открыл сервант, достал два хрустальных бокала, с сомнением осмотрел их и унес на кухню. Забулькала вода, хлопнула дверца холодильника… На этот раз Хамид вернулся с бутылкой водки и чистыми бокалами. — Сначала, дорогой, выпьем, поедим что бог послал, а потом и до разговоров черед дойдет. И на будущее запомни: ни один важный разговор без этого не начинай. Сейчас жизнь такова, что без удобрений ни один овощ не созреет.
Хамид ловко распечатал бутылку и наполнил бокалы.
— Ну, давай!
Эрадж взял бокал и поморщился.
— В такую жару водку пить…
— Твое здоровье! Человек без друзей, что птица без крыльев. Так пусть мы будем могучи и крылаты. — Хамид ловко опрокинул бокал и шумно задышал, нюхая корочку хлеба. — Еще по одной, а потом поговорим о деле.
— Может, хватит?
— За твои успехи и благополучный исход всех наших дел.
— Ну спасибо.
Хамид взял у Эраджа пустой бокал и заглянул ему в глаза. Потом он как-то странно улыбнулся.
— Так что у тебя за дело?
— Отца в больницу положили…
— Что, телеграмму получил?
— Да нет, земляка встретил.
— Ну-у… Стоит ли волноваться? Мало ли что могло произойти. В старом теле всегда что-нибудь свербит. И мы состаримся. И будем охать с утра до вечера — детям надоедать. — Хамид зевнул и повалился на диван. — От меня-то что требуется?
— Если не занят, отвези к отцу.
— «Не занят»… — Хамид потер лоб и поморщился. — Ты когда ехать собираешься?
— Хоть сейчас, — тихо ответил Эрадж.
«А почему бы и не поехать? Воздухом подышу, развлекусь…» — подумал Хамид, поднимаясь с дивана.
— Сегодня не выйдет. Сам понимаешь. — Он кивнул на бутылку с остатками водки. — А завтра… Завтра, пожалуй, можно.
— Что ж, неплохо и так.
— Тогда слушай. Завтра, часиков в десять, я заеду за тобой. Ты все на той же частной квартире? Вот черт, память совсем дырявая стала. Не помню адреса.
— Бинокорон, двенадцать…
— Боюсь, что не найду. Уж лучше ты подходи к Молодежному театру. В десять. Если задержусь, немного подожди. Я обязательно буду. Машина — дело такое, никогда точно не рассчитаешь.
Хамид нажал на тормоз и, круто вывернув руль, прижал «Москвич» к обочине. Эрадж выбросил погасший окурок в окно, обернулся и увидел торопливо семенящего к машине худого старика. За спиной у него болтался мешок. Ветер развевал полы короткого летнего халата, и он на ходу придерживал их рукой. Рядом с машиной стоял запыленный километровый столб со смутно различимой цифрой «девяносто шесть».
«Еще двести километров», — подумал Эрадж и вопросительно посмотрел на Хамида. Тот кивнул в сторону старика и ухмыльнулся.
— Бензин в один конец он нам оплатит.
Старик ухватился за ручку дверцы и, тяжело дыша, прохрипел:
— Доброго пути, сынок! Далеко ли едете?
Хамид, не поворачивая головы и лениво растягивая слова, спросил:
— Вам куда нужно?
— Мне до селения Мисгарон, сынок.
— А где этот ваш Мисгарон?
— Не знаете? — откровенно удивился старик.
— Столица, что ли, — знать! — скривил губы Хамид.
— Это недалеко, час езды. Все прямо, прямо, а там я покажу.
— Ладно, садитесь. Довезу уж…
— Дай бог тебе счастья, сынок.
Старик торопливо открыл заднюю дверцу и неловка влез в машину, с трудом втискивая мешок.
— Мешок на колени возьмите. Обивка новая — испачкаете.
Хамид говорил громко и раздражительно.
— Хорошо, сынок, хорошо. Я осторожно, не испачкаю.
Машина дрогнула и тронулась с места.
Пораженный Эрадж невольно повторил про себя: «Обивку испачкаете… За бензин заплатит…» Он украдкой посмотрел на старика. Тот задумчиво глядел в окно — на хлопковые поля и плотные гряды желто-серых холмов. Его обожженное солнцем лицо и шея были совершенно красными. Густые седые брови, низко нависшие над ясными глазами, казались серебряными. Черный опрятный мешок из грубой домотканой материи ровно лежал на коленях.
«Бензин нам оплатит», — зябко поежился Эрадж и закрыл глаза, безотчетно прислушиваясь к шипящему говору шин.
…К Молодежному театру он пришел ровно в десять. Хамида еще не было. Эрадж потоптался у входа и, беспокойно оглядываясь, пошел к газетному киоску. Купил несколько газет, вернулся назад, сел на скамейку и торопливо пролистал их.
Хамид не появлялся. Эрадж взглянул на часы: двадцать минут одиннадцатого. Поднялся, походил взад-вперед, вглядываясь в глубину улицы. Несмотря на субботний день, машин было много. Проезжали и красные «Москвичи», но ни один из них не останавливался и не сворачивал к театру.
«Может, часы спешат?» — подумал Эрадж и на всякий случай спросил время у прохожих. Но нет, часы шли точно.
Эрадж снова сел на скамейку, развернул газету. Взгляд скользил по заголовкам, и он невольно повторял их про себя: «Вахта металлургов», «Слово красно делом», «Меньше слов — больше дела». Вот именно, больше дела — меньше слов. Если Хамид обманул его, то найдет причину для оправдания. А может, что-нибудь случилось? Но что бы ни случилось — все ужасно плохо. Теперь даже на автобусе не уехать. Поздно. Что же делать? Ловить попутку? В субботу днем? Если машины и пойдут, то только вечером…
Около двенадцати Эрадж решительно поднялся, чтобы уйти. В это время из-за поворота выскочил красный «Москвич» и, оглушительно сигналя, остановился рядом с Эраджем. Хамид вышел из машины и, протягивая Эраджу руку, затараторил:
— Извини, друг, не хотел. Неожиданное дельце подвернулось. Никак не мог.
— Ничего… — У Эраджа отлегло от сердца. — Я боялся, ты совсем не приедешь.
— Как можно! — засмеялся Хамид. — Я тебе все объясню. Понимаешь, тоскливо мне что-то вчера стало. Вышел я погулять. Думаю, может, встречу кого-нибудь, кто развеет грусть-печаль. И что ты думаешь? Счастье, как всегда, улыбнулось мне. Не прошло и получаса, как я подцепил такую девочку! Тебе, наверное, такие и не снились.
Хамид говорил совершенно серьезно, только в глубине его маленьких, острых, как буравчики, глаз горели веселые огоньки.
— Потому и проспал?
— Какой там сон! Я и глаз не сомкнул. Утром погрузил ее в свою арбу и отвез, довольную и счастливую, домой. Она к себе пригласила, кофе угостила. Путь, говорит, далекий у тебя. Не усни за рулем. В таких случаях, дорогой, не отказываются. Нужно быть мужчиной. Сердце женщины — вещь хрупкая. С ним нужно обращаться осторожно. Женщины, брат, только щедрым и смелым покоряются. — Он потрепал Эраджа по плечу и потянул за локоть. — Ладно, поехали. Сейчас самая жара начнется. Ну не дуйся. И ты бы на моем месте так же поступил. Для хорошей женщины ничего не жалко. Что, неправда?
— Не знаю. Только мне еще не приходилось ни мужчин, ни женщин обманывать.
— Ну, значит, все впереди, — засмеялся Хамид. — Ты же не ангел. Или я ошибаюсь?
Эрадж промолчал.
— Не хочешь отвечать или я ошибаюсь? — повторил Хамид.
— Может, и не ошибаешься, — тихо сказал Эрадж.
Они сели в машину.
— Бензина мало. Надо по дороге заправиться, — неизвестно чему улыбнулся Хамид.
При выезде из города остановились у бензоколонки. Хамид долго и несколько суетливо рылся в карманах. Потом повернулся к Эраджу:
— Плохо дело, брат.
— Что такое?
— Да кошелек дома забыл. Если есть — заплати. — Хамид скользнул взглядом по блестящему циферблату японских часов. — Иначе придется часы в залог оставлять или домой за деньгами ехать.
Эрадж растерялся, покраснел. Ему показалось, что Хамид нарочно захотел его унизить, поскольку ехал он не по своему делу. Но ведь ему ничего не стоило заплатить эти гроши. А может, он ошибся и в словах Хамида нет никакого скрытого смысла? Не может же он из-за такой малости унижать его! Но отделаться от неприятного подозрения было нелегко.
Эрадж достал деньги и расплатился с заправщиком. Руки его тряслись от волнения.
Хамид повеселел, шутливо поплевал на руки и снова сел за руль.
— Вперед, лошадка моя! — засмеялся он. — На обратном пути тебе опять придется тряхнуть мошной. Или вернемся?..
— Останови, сынок! — Старик ласково похлопал Хамида по плечу. — Вот я и приехал. Дай тебе бог долгой жизни и полную чашу в доме. Быстро довез.
Хамид притормозил. Старик достал откуда-то из-за пазухи несколько монет и бережно протянул их Хамиду.
— Ты говорил, не знаешь Мисгарон? Вон та роща на косогоре и есть Мисгарон. Красивое место, прохладное. — Старик повернул лицо к высоким холмам и улыбнулся. — Лучше нашего селения не найдешь во всей округе.
Хамид даже не поднял головы. Он считал стариковские монетки.
Эрадж посмотрел на бурый могучий холм. На его склоне зеленым облаком покоилась ореховая роща. Рядом поблескивали на солнце крыши домов, утопавшие в светлой зелени молодых садов.
Он представил себе, как чиста и прохладна родниковая вода в ореховой роще, как таинственно поблескивают большие кумганы, в которые женщины набирают воду, как…
— Если есть время, заезжайте. В такую жару наш уголок — рай. Человек должен везде побывать, все посмотреть. Доброту и мудрость люди друг у друга черпают.
Старик весело смотрел на своих благодетелей.
— Нет у нас времени по гостям ездить, — грубо отрезал Хамид и, позвенев перед носом старика монетками, сердито добавил: — За час езды на мягком сиденье пару ржавых монет! Я что, по-вашему, нищий?
— Разве мало? — удивился старик. Он не ожидал такого оборота дела и даже подскочил от удивления, ударившись головой о потолок салона.
— Нет, очень много, — съязвил Хамид. — Заберите назад свои копейки. Как раз на один чай в чайхане хватит. А я в милостыне не нуждаюсь.
— Не говори таких слов, сынок. Прости старика. Это все, что у меня есть, — пробормотал он смущенно, — Нехорошо получилось. Я всегда столько плачу на автобусе…
— Вот и ехали бы в автобусе. Да выходите же скорее! Расселся как дома.
Старик обнял обеими руками свой мешок и медленно выбрался из машины.
— Не обижайся, сынок. Если ты оказался в убытке, я помолюсь за тебя, и все станет на свое место, — сказал он, стараясь не подавать виду,-что оскорблен.
— Молитвами сыт не будешь.
Хамид со злостью бросил мелочь в пустой ящичек под рулем и резко переключил скорость. Машина вздрогнула, словно ударенный плетью жеребец, и рванулась вперед, чуть не задев старика.
Эрадж долго смотрел на удаляющуюся фигуру. Вот он взвалил мешок на спину, повернулся в сторону своих холмов и побрел, низко опустив голову. Глядя на его неверную семенящую походку и ссутуленные плечи, Эрадж вспомнил отца. Он никак не мог понять, чем же этот старик похож на него. Ему не раз приходилось ловить себя на мысли, что старые люди очень похожи друг на друга: и манерой говорить — неторопливо, степенно, и выражением лиц, и походкой, и сгорбленными годами спинами…
Он смотрел на старика до тех пор, пока тот не превратился в белое пятно, едва различимое на фоне огромного бурого холма.
«Старость неумолимо лепит скульптурные портреты людей по шаблону. Все старики похожи, младенцы тоже. Что же делает нас, молодых людей, такими разными? В чем дело?»
— Напрасно ты его обидел. Он даже почернел от горя. Зачем взял с него деньги? Он ведь старый…
Рубленый темный профиль Хамида тяжело навис над Эраджем.
— Старый? Это уж его дело. Кто он мне? Сват? Брат? И чем же я его оскорбил? Я потребовал то, что о него причиталось. И только. Больно уж ты жалостливый. В наше время — это верный путь к инфаркту. Лучше побереги нервы. О себе думай. Другие думать не станут.
— Скверно получилось.
— Скверно? Ты что, действительно поверил, что у него нет денег? Да он нас с тобой с потрохами купит. Денег, видите ли, нет! Нашел кому верить. Святая простота… Да у него на лице написано, что скряга.
— Здорово изменился ты, Хамид. В институте ты таким не был. Не мог облить незнакомого человека грязью.
— Э, теленком я был. Таким же, как и ты. Всему верил. Жизни не знал. Думал, что она такая, как про нее в книжках пишут. Слава богу, научили. Поумнел. Жизнь шуток не шутит. Чуть зазевался — обдерет и наизнанку вывернет. Не хочешь тонуть — карабкайся наверх. А придется по головам, так не робей.
— А если по твоей голове пройдутся?
— А что это у тебя голос задрожал? Ты, дорогой мой, в бутылку не лезь, а постарайся меня понять. Я же не говорю, что нужно всех подряд топтать. Времена тиранов прошли. Нужно все делать умно, четко знать, с кем как себя вести.
— Ты, конечно, в этом лучше разбираешься.
— Ирония неуместна. Спокойнее. Я раньше таким не был. Всех жалел да слезы лил. Вот где у меня эти слезы, — Хамид провел ладонью по шее. — Лисой надо быть, мягкой и ласковой. Тогда любого льва обведешь вокруг пальца. Да еще и укусишь. Но так укусишь, что он никогда не догадается, кто его укусил. А если и догадается, то уже поздно будет. Не достанет ни на том, ни на этом свете. Понял? Но учти, лев тоже не дурак. Своего не упустит. Чуть ошибешься — сожрет и глазом не мигнет. Да не смотри ты так. Жизнь есть жизнь. Все хитрят и обманывают. Кто кого сгреб, тот тому и на шею сел… Да погоди… не перебивай. А старик, если хочешь знать, надул меня. А знаешь, почему я нагрубил ему? Да потому, что он хитрее меня оказался. И запомни, с них, со стариков, всегда надо брать наличными. Одной ногой они в могиле: тут уж не до кредитов. Бери наличными — и никаких разговоров. Другого я бы с удовольствием подвез да еще и своих приплатил. А этого я в жизни больше не увижу. Обидел! Не обидел, а хотел взять свое! С худой собаки хоть шерсти клок. Это тоже деньги. Без копейки и коробки спичек никто не даст. Ну, что скажешь?
Эрадж молчал. Он смотрел на дорогу, не выпуская изо рта погасшую сигарету. Его отец тоже старый человек. Значит, и с ним могут поступить так же. Одной ногой в могиле — чего уж тут церемониться? Можно и растоптать за ненадобностью.
«Эх, Хамид, Хамид! В одном ты прав: человека сразу не распознаешь».
— Верно ведь сказано, дорогой: жалость унижает человека. — Хамид заговорщицки подмигнул и расхохотался. Зубы у него были большие, белые. Такими зубами впору кости грызть. — Запомни, брат: дело жалости не терпит. — Он похлопал Эраджа по плечу, ловко поддерживая руль локтем, — Ну, не дуйся, черт с ним, со стариком.
— Я не дуюсь.
— Значит, все в порядке. На старика мне наплевать, Главное — чтобы ты не обиделся. Нам ссориться ни к чему.
«Конечно, — с горечью подумал Эрадж. — Зачем тебе со мной ссориться? Стану кандидатом наук. Глядишь, для чего-нибудь и сгожусь».
Дорога повернула и запетляла по узкому горному ущелью. Остались позади пшеничные поля плоскогорья Малахак со свежими копнами золотистого сена. Асфальт кончился. Ребристая щебенка прижималась к самому берегу быстрой горной речушки.
Машину начало подбрасывать на ухабах.
Хамид сбавил скорость, но тряска не уменьшилась. «Москвич» с трудом переваливался через рытвины, раскачивался, со скрежетом волочил днище по камням.
Бледный от злости Хамид нервно крутил руль.
— Черт бы тебя побрал!
Тихо взвизгнули тормоза. Хамид выскочил из машины, хлопнул с остервенением дверцей. Он обошел машину и остановился, почесывая затылок.
Эрадж тоже вышел.
— Что случилось?
— Не видишь?
Хамид сердито пнул ногой спущенное колесо.
— Запасное есть?
— Есть, — недовольно буркнул он и полез в багажник за домкратом. — Что стоишь? Доставай колесо!
Пока Эрадж возился в багажнике, извлекая из груды хлама запасное колесо, Хамид успел подвести домкрат и приподнять кузов.
— Не иначе как старый хрыч сглазил. А может, ты, грешный… — натянуто улыбнулся Хамид, глядя на Эраджа снизу вверх. — И куда спешим? Да засучи ты рукава, наконец. Что стоишь, как барин?
Эрадж нахмурился, но промолчал. Он сел на корточки и, с трудом поворачивая гаечный ключ, принялся отвинчивать гайки. Потом аккуратно собрал их на обрывок газеты, снял колесо с оси, посадил новое и проделал операцию с гайками в обратном порядке. Хамид стоял рядом и подсказывал, что делать.
— Хорошо, хоть колесо захватил, а то загорали бы здесь до второго пришествия. По этой дороге, видать, только на ослах ездят.
Они положили инструменты в багажник. Хамид немного успокоился и примирительным тоном предложил пойти умыться.
У реки он торопливо сполоснул лицо и руки, зачерпнул ладонью воду и стал большими глотками пить. При каждом глотке кадык его странно дергался.
«Как у петуха», — подумал Эрадж.
Он не стал умываться, а сел на плоский красный камень, разглядывая противоположный берег. Там, на вершине гранитного, залитого солнцем утеса, лежала большая черная глыба, похожая на вздыбленного дракона. Эрадж вспомнил, как двадцать лет назад брели они с отцом по этой самой дороге на плоскогорье Малахак за соломой и как остановились здесь, чтобы утолить жажду. Тогда отец и рассказал ему про этот камень легенду.
— Когда-то, давным-давно, — говорил он, — этот черный камень был настоящим драконом. Каждый день, перед заходом солнца, он выходил из своей пещеры, поднимался на вершину утеса и поджидал там запоздалых путников. И прямо оттуда проглатывал людей, как тутовые ягоды…
— О чем мечтаешь? Умывайся да поедем. Скоро солнце зайдет.
Хамид шутливо ткнул Эраджа в бок. Эрадж ничего не ответил. Он не отрывал глаз от черного камня. Хамид тоже повернулся в сторону утеса, разглядел глыбу и удивленно присвистнул.
— Ого! Вот это чудо! А я думаю, чего ты притих. На что же он похож? А? Да ведь это же дракон! Ей-богу, самый настоящий дракон. Как в сказке. Правда?
Эрадж кивнул и поднялся. Нужно было торопиться к отцу. Но уходить отсюда так скоро не хотелось.
— Давай искупаемся, — предложил он.
— Ты как хочешь, а я не буду. Вода ледяная.
— Я, пожалуй, окунусь. Совершу, так сказать, омовение, чтобы колесо снова не спустило.
Хамид захохотал на все ущелье:
— Ну ты даешь. Полдня едем, а ты только сейчас вспомнил про омовение.
— Спасибо, что напомнил…
Эрадж быстро разделся и вошел в воду. От холода у него захватило дух. Он несколько раз окунулся с головой и почувствовал, как тело мгновенно стало легким и свежим. Головная боль прошла. Эрадж ухватился рукой за каменный выступ и снова окунулся в белую пену быстрого потока. Течение подхватило его и стремительно понесло к противоположному берегу. Он вылез на раскаленные солнцем камни и сел под самым утесом. «Дракон» отсюда был не виден. Эрадж посмотрел на Хамида, тщательно протирающего тряпкой стекла, и снова вспомнил тот далекий эпизод из детства, когда они с отцом отправились на плоскогорье Малахак за соломой.
Ему было лет восемь-девять, и рассказ о драконе напугал его. Пока они шли по ущелью, сердце Эраджа сжималось от страха. Ему казалось, что наверху происходит что-то ужасное — черный дракон уже расправил крылья и камнем падает, чтобы проглотить их с отцом.
Успокоился Эрадж только на равнине, когда отец окликнул его:
— Ты что притих, сынок? Погоняй осла.
Эрадж поглядел на отца и спросил:
— Папа, а как дракон в камень превратился?
— Какой дракон? — удивился отец.
— Ну тот, на утесе. Каменный. Вы же сами показывали.
— А я уж и забыл про него. Да ты, я вижу, напугался.
— Нет… Я просто думаю, почему он окаменел.
— Тут дело в заклинании.
— Каком заклинании?
— Ну, вроде молитвы.
— Что, дракон тоже молится?
— Нет. Это человек прочел молитву, и дракон превратился в камень. Вот такое он сильное знал заклинание.
— А вы знаете этого человека?
— Да нет, сынок. Это давно случилось. Говорят, он был ученым человеком. Много знал, жил праведно и честно, не обижал слабых, помогал бедным. Поэтому его молитва сразу подействовала на дракона.
— И он больше не оживет?
— Кто?
— Дракон.
— Ну что ты. Он навсегда стал камнем.
— А если какой-нибудь плохой человек захочет своей молитвой снова сделать его драконом?
— Думаю, что ничего у него не выйдет. Добро, сынок, сильнее зла. Вот и ты живи так, чтобы люди тебя всегда добром поминали. И запомни старую мудрость: добру неизменно указывай путь, опорою правды и разума будь…
— Хватит, поехали!
Зычный голос Хамида взорвал гулкую тишину ущелья. Словно щелчок кнута раздался над самым ухом. Эрадж перебрался через реку и пошел к машине, растирая мурашки озноба.
Они въехали в Чорчинар, когда огненный диск солнца, похожий на жаркое раскаленное блюдо, медленно скатывался за ближайшие холмы. В туче пыли навстречу не спеша брело огромное стадо. Мальчишки, чумазые и загорелые, прыгали среди коров, как мячики, стараясь отщипнуть с раздувшихся боков клочки линяющей шерсти. Эрадж с интересом разглядывал мальчишек и улыбался. Он вытянул из окна руку, отщипнул у ближайшей коровы свалявшуюся шерсть, скатал из нее шарик и понюхал. Шерсть пахла парным молоком, полынным ветром и детством.
Когда-то и он вот так же беззаботно носился по кривым улочкам селения, встречал по вечерам стадо и выдергивал шерсть для шариков. Однажды его за это чуть не избил Гаффар Лошадиные Зубы. Эрадж выщипывал клочки из боков его густошерстной коровы. Он так увлекся, что не заметил Гаффара. Очнулся, только когда услыхал над головой злобные ругательства. Ему с большим трудом удалось увернуться от его длинных рук. У Гаффара была подлая привычка: бить малышей. Избавился он от нее, когда уже стал совсем взрослым.
— Прямо поедем или домой сначала заглянешь?
Хамид с брезгливым любопытством разглядывал улицу, коров, чумазых ребятишек, навозные лепешки на стенах…
— Давай сначала домой, — попросил Эрадж.
Путь в райцентр, где находилась больница, лежал через Чорчинар, но Эрадж решил ехать сразу к отцу, а потом уже вернуться ночевать в селение. Когда он сказал о своих соображениях Хамиду, тот с ним согласился. Но теперь Эрадж подумал, что неплохо бы сначала заглянуть домой: мало ли что могло произойти за эти дни.
— А в райцентр не опоздаем? — спросил Хамид.
— Вообще-то поздновато, но все-таки нужно домой заглянуть. Узнаем подробности. Может, кто-нибудь с нами захочет поехать.
— Наконец-то стал соображать. Никогда нельзя суетиться. Всегда нужно все заранее обдумать. Зеленый ты еще друг, зеленый.
— Ничего. Еще две-три поездки с тобой, и я созрею.
Во дворе отцовского дома стоял густой аромат свежеиспеченных лепешек. Раскрасневшаяся Махин хлопотала у танура. Увидев брата, она радостно вскрикнула, но тут же смутилась — вслед за братом во двор вошел незнакомый молодой человек. Махин быстро опустила закатанные рукава, концом платка отерла пылающее лицо и, подбежав к топчану, стоявшему перед айваном, ловко расстелила курпачи. Глядя на сестру, Эрадж подумал, что после смерти матери все тяготы домашнего хозяйства легли на ее хрупкие плечи. Фактически не было ни детства, ни юности. Одна работа: то в поле, то дома, то на огороде. А замуж выйдет — только больше забот прибавится.
— Проходите, брат. Сейчас чай поставлю, — улыбнулась Махин.
Эрадж подошел к тануру, взял из высокой стопки горячую лепешку, с хрустом разломил ее пополам и макнул половинку в холодную воду.
— Иди сюда, — позвал он Хамида. — Нет ничего вкуснее на свете, чем горячая лепешка с ледяной водой. — Затем повернулся к сестре. — Отец давно заболел?
— Как заболел? — испугалась Махин.
— Мне передали, что он в больнице. Что с ним? Только ничего не скрывай.
— Да кто вам это сказал? Он утром в Хуфар уехал, вместе с Латифом… Вас кто-то обманул.
У Эраджа задрожали колени. Он опустился на топчан.
«Господи, неужели так шутят? Ну зачем ему понадобилось подзывать меня, делать скорбное лицо. Здесь что-то не то. Не сошел же он с ума».
— А зачем они в Хуфар поехали?
— На свадьбу. Сказал, что завтра вернется. А потом поедет к вам.
— Ко мне? — еще больше удивился Эрадж.
— Да. Он в последнее время о вас очень беспокоится. Говорит, часто во сне вижу…
— А Саме где?
— В магазин пошел. Скоро вернется.
— Ну вот! Опять я прав. Говорил же тебе: не переживай, ничего страшного пока не произошло. А ты, до реки не дойдя, сапоги снял. Всю дорогу как в воду опущенный сидел. — Хамид широко улыбался. Он говорил с Эраджем, а сам не отводил глаз от стройной фигуры Махин. — Отдохнуть бы не мешало. Устал как проклятый от этой гонки. Почти шесть часов за рулем. — Наклонившись к Эраджу, тихо добавил: — Бутылочку бы лекарства от головной боли раздобыть. И о бензине нужно позаботиться. Не забудь, что мой конек только «девяносто третий» потребляет.
Появился Саме. Его лоб был перевязан марлевой повязкой. В руках он держал большой сверток. Братья обнялись, расспросили друг друга. Эрадж с беспокойством смотрел на осунувшееся лицо Саме.
— Что стряслось?
Саме опустил голову и покраснел.
— Ну-ну. Стал джигитом, усы уже растут, а стесняешься, как красная девица.
— С дерева упал, — нехотя ответил Саме, ковыряя пальцем мозоль на ладони. — Лоб поцарапал немного.
— Оставь парня в покое. Ничего страшного, — вмешался Хамид. — Сам, что ли, с деревьев не падал? Лучше пошли его в магазин.
— Сейчас… — Эрадж достал деньги. — Купи бутылку водки.
— Уже поздно. У нас после семи не продают.
— А кто завмаг?
— Сосед наш, дядя Абдурашид.
— Скажи ему, что брат из города приехал, гостя привез, а тот без водки заснуть не может. Глядишь, и сжалится, — рассмеялся Эрадж.
Хамид полулежал на шелковой курпаче, рассеянно листая газету. Последних слов Эраджа он, кажется, не расслышал.
Саме вернулся через полчаса и бодро доложил, что магазин закрыт, завмага нет дома и никто не знает, куда он ушел. Смущенный Эрадж повернулся к Хамиду:
— Придется в район ехать. Пока Махин ужин приготовит… За полчаса обернемся.
— Не могу, дорогой, устал я. Если уж ты такой малости раздобыть не можешь, придется мне самому побеспокоиться. А то я действительно не усну.
Хамид отбросил газету и пошел к машине. Через минуту он вернулся с бутылкой.
— У нас не сельмаг! Все есть! — сказал он, небрежно бросая бутылку на дастархан. — Наливай!
— Я не мастер по этой части. Уж лучше ты сам, — отказался Эрадж и через силу улыбнулся.
Он был оскорблен. Случись это не в доме его отца, вряд ли бы сдержался. Но что поделаешь, Хамид ведь гость!
— Ты, я вижу, окончательно потерял совесть. Заставляешь гостя работать, — сказал Хамид, откупоривая бутылку.
— Какие уж тут счеты?
— Быстро ты научился разговаривать.
— С таким учителем…
Махин принесла блюдо с жареным мясом, поставила на дастархан и вернулась в кухню.
— Ну что, за благополучный приезд!
Хамид плеснул в пиалы водки, выпил залпом и пригласил взглядом Эраджа последовать его примеру.
Водка была теплая и попахивала скверным спиртом. Эрадж подозрительно посмотрел на бутылку и решил больше не пить. Хамид почему-то не стал его уговаривать. Он выпил подряд две полных пиалы. Пустую бутылку бросил на грядку с помидорами и повалился на курпачу. К мясу почти не притронулся. Пролежав некоторое время, приподнял голову и спросил:
— О бензине побеспокоился?
— Здесь ни у кого нет «девяносто третьего». В районе заправимся.
— Ладно, — недовольно покривился Хамид. — Смотри, выедем рано. По жаре всякое может случиться. А запасного колеса у меня больше нет.
— Чем раньше, тем лучше. Я сам тороплюсь.
— Твои дела и подождать могут. А вот я никак не могу опаздывать. Женщина ждет, вчерашняя… Опоздаю — не простит. И сам себя не прощу.
— А жена узнает о твоих похождениях, простит?
— Ха! Жена! Она уже все сказала, что могла. Теперь сидит и помалкивает. Заруби себе на носу: жизнь коротка. Цени мгновение! И никогда не упускай своего. И брось притворяться праведником. Я таких праведников…
Хамид пьянел на глазах. Язык с трудом повиновался ему, взгляд отяжелел, толстые губы потемнели и обвисли. Эрадж налил в пиалу чай и поставил перед ним.
— Не надо. Постели мне.
Эрадж позвал Саме. Они свернули дастархан и постелили Хамиду тут же, на топчане.
— Раздевайся, постель готова.
Эрадж приподнял Хамида за плечи, пытаясь помочь.
— Оставь, я сам… Ты думаешь… я пьян?
Хамид, пошатываясь, поднялся, с трудом разделся и, бросив одежду на перила топчана, рухнул в постель.
Из кармана что-то выпало.
Саме наклонился, пошарил по земле и, подняв тугую пачку десятирублевок, отдал ее брату.
Эрадж с изумлением посмотрел на спящего Хамида. Он вспомнил, с каким отчаянием тот шарил по карманам у бензоколонки, поморщился и сунул деньги обратно в карман.
Они ушли с Саме в дом и просидели за разговорами далеко за полночь.
Махин постелила братьям прямо во дворе — Эрадж так хотел — и ушла спать.
Низко над головой дрожали лучистые звезды. Прохладный ветер доносил с окрестных холмов пряный запах разнотравья. Хрипло кричали первые петухи, из хлева доносилось шумное дыхание коровы…
Эрадж закинул руки за голову, смотрел на звезды и чувствовал, как усталость долгого дня медленно покидает тело.
Здесь, в старом отцовском доме, он всегда отдыхал душой, как будто родные стены помогали ему избавиться от сомнений и тревог.
От земли веяло безмятежностью. Ему стало спокойно и хорошо. И вдруг он вспомнил презрительно сжатые губы Хамида… резко перевернулся на другой бок, зажмурил глаза и приказал себе уснуть.
Саме робко тронул его за руку:
— Еще не спите?
— Нет, не идет сон…
— А я обманул вас.
— Как обманул?
— Я не падал с дерева. Это Гаффар Лошадиные Зубы разбил мне лоб.
— Гаффар?
Эрадж приподнялся.
— Да, погонялкой. Я никому об этом не сказал. Даже отцу.
— А за что?
— В прошлое воскресенье мы всем классом траву косили. В колхозном саду. Вот… Мы с ребятами соревновались: кто больше накосит. Я увлекся и не заметил, как мой осел отвязался и покусал Гаффарову ослу уши. Гаффар при ребятах ничего не сказал, а на другой день встретил меня на своем осле, когда я возвращался с мельницы, загородил дорогу и ни с того ни с сего ударил по голове погонялкой. Потом спокойно повернулся и уехал. Даже слова не произнес.
— Ну и негодяй!
— Да вы не расстраивайтесь, брат. Я ему еще припомню, когда вырасту. Плакать будет…
— Ну это ты брось. Тоже мне мститель нашелся. Я сам поговорю с этой лошадиной челюстью, — пообещал Эрадж и тут же спохватился. — А ты оставь эти мысли. И запомни на всю жизнь: мстительность — самое плохое дело.
Эрадж еще долго не мог уснуть.
Спал он беспокойно, но поднялся рано. Махин и Саме уже позавтракали и собирались в школу. Эрадж подошел к спящему Хамиду, но решил его не будить.
«Пусть выспится. Дорога впереди долгая».
Потом он тихонько обошел двор, с щемящей грустью узнавая знакомые с детства предметы. Он помнил каждое дерево, каждую грядку. Все это было так далеко от его теперешней городской жизни, и, может, именно поэтому любой предмет, любая вещь в родном доме становилась бесконечно дорогой.
Под корявым древним тутовником с толстым дуплистым стволом и ветвями, изуродованными ежегодными подрезками, томился большой откормленный баран. Сунув голову в пустую кормушку, он лизал соль и время от времени жалобно блеял. Эрадж отыскал серп и пошел в глубь сада. Нарезав охапку брызжущей соком травы, он бросил половину барану, а остальную положил в стороне и стал отмывать от зелени руки. Потом поднял голову и увидел отца. Тот торопливо семенил к воротам. За ним бежал вприпрыжку Латиф. Он заметил Эраджа и радостно закричал:
— Вот и Эрадж! А вы, дядя, к нему собрались. Я как только увидел машину, сразу понял, что это он приехал.
Отец смущенно топтался вокруг Эраджа, гладил его по плечам.
— А я действительно к тебе собрался. Что-то в последнее время истосковался совсем. — Он прижался щекой к груди сына и украдкой вытер слезы. Потом вдруг заторопился, снял халат, перевязал поясной платок. — А ну-ка, Латиф, давай поскорее с бараном разделаемся, пока гость спит.
— Не нужно, отец. Мы сейчас поедем.
— Как поедете? — удивился отец.
— Торопимся…
— Ну вот! Приехал, гостя привез. Видно, достойный человек. Позор на мою седую голову, если примем плохо… Куда вам торопиться? Отдохните дня два-три.
— Не могу, отец. Завтра обязательно нужно быть в Душанбе.
— Как нехорошо получается. Ну ладно, Душанбе не Мекка. Вы на машине. Выедете в полдень — доедете засветло…
Эрадж подавленно молчал.
Прошло больше часа. Барана давно освежевали. Латиф накрывал на стол, а отец выкладывал из котла дымящиеся куски мяса.
Хамид возился у машины. Отец почтительно пригласил его к дастархану. Тот принял приглашение неохотно. За столом сидел хмуро, ни к чему не притрагиваясь. Латиф сбегал домой и принес ему кислого молока. Как ни угощал его старик, предлагая лучшие куски, Хамид ничего не съел. Он холодно отказывался, пил кислое молоко и бросал на Эраджа выразительные взгляды.
Стояло тягостное молчание. Перехватив очередной взгляд Хамида, отец смутился.
— Еще немного, и шурпа поспеет. Поедим, и поедете, — сказал он, поднимаясь. — Я сейчас вернусь.
— Скажи отцу, пусть не беспокоится, — раздраженно сказал Хамид. — Давно пора ехать. Жара, дорога неблизкая, да и запасного колеса нет.
Латиф пытался его успокоить:
— Хотя бы часок посидите. Видите, как расстроился старик. Сегодня ведь воскресенье. Да и ко мне бы зашли. Мы с Эраджем целую вечность не виделись.
Эраджу было страшно неловко. Латифа он любил как брата.
— Честное слово, Латиф, спешим, — виновато улыбнулся Эрадж. — У меня завтра большое испытание.
Латиф изумился, но расспрашивать не стал.
— Ну вот что, ребята, — зевнул Хамид. — Надо бы заправиться. Пока прокрутимся, два часа пройдет.
— Вы подождите, а я сгоняю в райцентр, — предложил Латиф.
— Вместе поедем, — поднялся Хамид.
— Ты посиди. Он сам управится. Десять лет за рулем…
— Ну нет. Машину я даже близкому другу не доверяю, — усмехнулся Хамид и пошел к своему «Москвичу».
Отец вернулся с чаем. Он молча сел рядом с Эраджем, изредка, но тревожно поглядывал на него.
— Что-то, сынок, плохо выглядишь. Побледнел, осунулся. И глаза грустные.
— Да нет, отец. Все в порядке.
«Какой же тут порядок? — подумал старик. — Совсем плох стал. Наверное, все глаза проглядел за книгами. Недаром ведь говорят: науку постичь, что колодец иголкой выкопать. Когда же оно кончится, это ученье? Скоро тридцать, а все учится. У всех его сверстников семьи, дети. Живут себе спокойно. А он все один. И когда жить по-настоящему начнет? Скорее бы уж эта самая… защита. Будь она неладна. Худой какой. Нуждается, наверное. На сто рублей в городе особенно не разживешься. За стакан воды и то платить надо…»
— Рассказал бы ты, сынок, как живешь, как здоровье.
— Что рассказывать? На здоровье не жалуюсь, — ласково посмотрел на отца Эрадж. — Работу, можно сказать, закончил.
— Это хорошо, сынок. Здоровье дороже любых денег. Береги его. Ты в семье старший. Вся надежда на тебя. Я стар. Брат с сестрой совсем еще дети. Может, тебе придется о них заботиться. Эх, здоровье! — покачал он головой. — Тело здорово — душа спокойна, дела процветают.
Эрадж задумчиво молчал.
Старик поднялся, кряхтя и поохивая.
— Я только на шурпу взгляну.
Собирался серьезно поговорить с сыном, но решил, что сейчас не время. Он чувствовал, что дни его сочтены. Особенно ясно понял это на похоронах жены. Теперь его черед. Смерти он не боялся. Жизнь его была нелегка. Счастливой ее не назовешь, но это была долгая жизнь, не омраченная ни злом, ни завистью. Единственное, что его беспокоило, — судьба детей. Он хотел благословить Эраджа и попрощаться с ним, но передумал: впопыхах, перед дорогой, при чужом человеке…
Эрадж смотрел на удаляющегося отца, с болью замечая, как тот внезапно одряхлел! Ему и в голову не приходило, что отец когда-нибудь станет вот таким старым. А ведь совсем недавно он шутя поднимал центнер пшеницы и укладывал на спину осла. На состязаниях силачей всегда выходил победителем. Огород и сад вскапывал за два дня…
Вернулся недовольный Хамид.
— Нашли бензин?
— Найти-то нашли. Только вот опозорился я перед твоим другом.
— Что случилось? — удивился Эрадж.
— Сам знаешь, пусто у меня в кармане. Пришлось Латифу заплатить. Да еще пришлось туфельки купить для сына… Импортные… Здесь они в пыли валяются, а в Душанбе их и не найти. Так что я стал должником.
— Ничего страшного… Латиф-то где?
— Зашел к себе домой. Сейчас придет… — Хамид присел рядом с Эраджем. — Зови отца. Пора ехать.
— А, вернулись? — заглянул в комнату отец. — Вот и хорошо. Я не задержу вас. Эрадж-джон, выйди на минутку, помоги мне.
Они вернулись с тремя чашками дымящейся шурпы. Хамид торопливо проглотил несколько ложек и вытер руки.
Отец совсем смутился и отложил ложку. Но Эрадж, будто ничего не заметив, не спеша закончил еду.
— А теперь разрешите нам уехать, — повернулся он к отцу. — Не переживайте… Через неделю я возьму отпуск и приеду.
Отец печально смотрел на гостя.
— Да, дядя, надо ехать, — сказал Хамид. — Спасибо за угощение.
Отец прочел молитву, немного помолчал над преломленной лепешкой, с трудом поднялся и вышел в другую комнату. Через минуту он вынес шелковый полосатый халат, набросил его на плечи Хамида.
— Не уходи из моего дома с пустыми руками…
— Ну что вы! Не нужно…
— Не обижай меня, сынок. Я по-отцовски, от всего сердца. Извини, что не смог принять тебя как следует, И еще… Позволь сказать тебе несколько слов на дорогу. Я благодарю тебя зато, что ты привез ко мне моего сына. Ты, по всему видно, занятой человек и все-таки приехал в такую даль. Не каждый бы это сделал. Я знаю, у вас в городе много дел, хотя и не понимаю, откуда они берутся. Спасибо, что ты, несмотря ни на что, сделал это доброе дело. Кто знает, может, я в последний раз вижу моего…
— Не говори так, отец, — покачал головой Эрадж.
— Теперь я до самой смерти буду помнить, что эту радость доставил мне ты. Ты мне теперь как родной сын. Я буду молиться за тебя. Пусть дни твои будут светлыми. Да не посетит твой дом никакое горе.
Эрадж опустил глаза. Отец почти слово в слово повторил то, что сказал Хамиду старик, которого они подвезли по дороге. Он представил себе, что Хамид про себя отвечает отцу так же, как тому старику…
Из дома вышли вместе. Когда подходили к машине, подбежал запыхавшийся Латиф с двумя пакетами спелой черешни.
— Вот, собрал немного. Сына угостите, — сказал он Хамиду.
— Откуда у тебя черешня? — удивился Эрадж.
— Давно ты у нас не был, друг. Четыре года как я привез из соседнего селения саженцы. И вот… первый урожай. В прошлом году было немного, но не дозрела. Осыпалась.
— Впервые вижу в Чорчинаре черешню.
— Воды мало, — вздохнул Латиф. — В прошлом году несколько раз воду привозил. Все равно осыпалась. Спасибо дяде, — повернулся он к отцу Эраджа, — посоветовал снегозадержание устроить. Я так и сделал. Теперь сам видишь…
Хамид сел в машину.
Отец обнял Эраджа и дрожащей рукой сунул ему в карман четыре двадцатипятирублевые бумажки.
— Не отказывайся. Не обижай меня. Купишь себе что-нибудь к осени.
Впервые Эрадж не нашел в себе сил отказаться. Он не знал, куда деваться от стыда. Да еще Хамид видел эту сцену.
Машина тронулась. Эрадж смотрел в окно. Непрошеная пелена заволокла глаза. Он смутно видел, как улыбающийся Латиф машет ему рукой, а рядом с ним маленький, сгорбленный старик — его отец — шепчет что-то в сложенные лодочкой ладони.
Эрадж уезжал из Чорчинара, оставляя самых дорогих ему людей: отца, брата, сестру, Латифа… С Латифом они вместе росли. Все десять лет в школе сидели за одной партой, делились нехитрыми мальчишескими тайнами. И отец Эраджа был для Латифа дороже родного отца, потому что его настоящий отец бросил их с матерью, когда ему не было и трех лет. А как они мечтали вместе поступить в университет! Но Латиф не мог оставить тяжелобольную мать и пошел работать в колхоз…
Хамид резко остановил машину.
— А ну-ка посмотри, что там с задним колесом.
— Каким колесом? — не понял Эрадж.
— Правым.
— Я в этом ничего не понимаю.
— Я тебя очень прошу, выйди и посмотри, — сказал Хамид неестественным, просящим тоном.
Эрадж обошел машину, нагнулся к запыленной покрышке.
— Иди сюда, — закричал Хамид. — Нашел!
Эрадж вернулся.
Лицо Хамида сияло.
— В бардачке нашел, — кричал он, тряся пачкой десятирублевок. — Садись скорей.
Эрадж не знал, что думать. Ему показалось, что Хамид сошел с ума. Зачем нужно было перекладывать деньги из кармана в этот, как он сказал, «бардачок»? Что за идиотская затея?
Он с силой захлопнул дверцу и отвернулся к окну. Хамид развернул машину и на предельной скорости помчался обратно.
— Надо же быть такому дураку. Под газетой лежали, — деланно радовался Хамид.
Завизжали тормоза. Отец с испуганным лицом наклонился к окну.
— Что забыл, сынок?
Хамид выскочил из машины, бросился к Латифу.
— Вот… нашел. Под газетой лежали, а я и не заметил. Спасибо тебе.
Он сунул Латифу деньги.
— Ну что вы… — запротестовал тот.
Но Хамид уже сидел за рулем. «Москвич» даже не рванул, а прыгнул с места. Эраджа отбросило назад, а потом вперед, да с такой силой, что он едва успел упереться руками в ветровое стекло.
— Эх, моя лошадка! — расхохотался Хамид.
Клубы пыли вспорхнули по обеим сторонам машины. Холмы и деревья, как заводные, побежали назад. Горячий ветер грозно гудел за окнами.
Хамид вдруг громко запел:
Пшеницей будешь ты, что из земли взойдет,
А я самой землей, питающей твой всход.
К пшенице жнец придет, но, может быть, на землю
Хоть зернышко одно случайно упадет…
Промелькнула огромная чинара, под которой Эрадж однажды уснул и проспал до самой ночи. Потом он с трудом добрался до дому. Обрадованная мать расцеловала его, а отец надавал подзатыльников и целую неделю не выпускал из дому.
— Ты знаешь, дорогой, — повернулся к Эраджу Хамид. — Если соберешься через неделю, возьми меня с собой. Я ведь так и не видел твоего селения. Захватим запаску на всякий случай, поедем в город. А?.. — хлопнул он его по плечу и засмеялся.
— Бери уж сразу две, — сказал Эрадж и улыбнулся.
1972
Перевод А. Богатырева.