Καί άναστάς από τής προσευχής έλθών πρός τούς μαθητάς εύρεν κοιμωμένους αύτούς άπό τής λύπης.
Встав от молитвы, Он пришел к ученикам, и нашел их спящими от печали.
Раньше я до ужаса боялся усталости.
Когда раньше?
В детстве, в студенческие годы, да еще в пору ранней влюбленности, именно тогда. Как-то во время Рождественской мессы ребенок сидел в окружении родных в битком набитой, ослепительносветлой, оглашаемой рождественскими песнями общинной церкви, окутанный запахом сукна и воска, и вдруг ощутил, как усталость навалилась на него всей тяжестью страдания.
Какого страдания?
Как болезни называют «скверными» и «коварными», так и усталость была скверным и коварным страданием; оно заключалось в том, что искажало как всё вокруг, — превращая прихожан в теснящихся войлочных и суконных кукол, а алтарь с мерцающим убранством в неясной дали в помост для пыток, сопровождаемых путаными ритуальными действиями и заклинаниями исполнителей приговора, — так и самого усталого страдальца, лепя из него гротескного персонажа со слоновьей головой, набрякшего, с сухими глазами и вздувшейся кожей; усталость похищала меня у вещного мира, на этот раз зимнего мира, заснеженного воздуха, безлюдья, и мчала на санках ночью под звездами; когда соседские дети уже потихоньку разошлись по домам, а ты совсем один, далеко за околицей, переполнен восторгом, всем существом здесь, в тишине, в свисте, в синеве схваченной льдом дороги — «подмораживает», говорили о таком приятном морозце. Там, в церкви, у ребенка, скованного, словно «железной девой», усталостью, было совсем другое ощущение холода, и я просился посреди службы домой, что означало лишь одно — «прочь отсюда!», и портил близким один из тех и без того все более редких — обычаи ведь отмирали — часов, проведенных в кругу соседей (опять).
Почему ты винишь себя (опять)?
Потому что та усталость сама по себе была связана с чувством вины, и от него лишь усиливалась, отдаваясь острой болью. Опять ты подвел общину, вдобавок стальной обруч сдавливает виски и кровь отливает от сердца; и десятилетия спустя опять испытываешь внезапный стыд при мысли о той усталости; странно только, что позже родственники если в чем-то и упрекали меня, то в ней — никогда…
Это было похоже на усталость в студенческие годы?
Нет. Чувство вины ушло. Усталость в аудитории к концу занятий даже взвинчивала меня или вызывала протест. Причиной были, как правило, не столько спертый воздух и вынужденная скученность (сотни студентов ютились бок о бок), сколько безучастность лекторов к, казалось бы. родному им предмету. Никогда больше я не сталкивался с людьми, настолько равнодушными к своему делу, как те профессора и доценты. Любой банковский клерк, отсчитывающий не свои купюры, все до единого дорожные рабочие, орудующие в пекле между палящим солнцем и дымящимся котлом с битумом, работали с бо́льшим огоньком. Как набитые опилками сановники, чьи голоса при обсуждении чего бы то ни было вряд ли дрогнут от удивления (которое вызывает у хорошего учителя его предмет), воодушевления, симпатии, сомнения, восторга, гнева, раздражения, растерянности, они скорее непрерывно копошились, ставили галочки, скандировали — и отнюдь не внушительным гомеровским тоном, а голосом педантичного экзаменатора, — в лучшем случае с редкими оттенками иронии или язвительного намека для посвященных, а за окном бушевала зелень, сияло голубое небо и следом опускались сумерки, пока усталость слушателя не перерастала в досаду, а досада — в раздражение. Опять, как в детстве: «Прочь! Подальше от всех!» Но куда? Домой, как прежде? Но там, в съемной каморке, где я провел университетские годы, поселился страх новой, неведомой мне в родительском доме усталости — усталости в комнатушке на краю города, в полном одиночестве, «усталости одиночки».
Но что в ней было страшного? Разве рядом со стулом и столом не стояла кровать?
О спасительном сне не могло быть и речи: первым делом усталость проявлялась в оцепенении, в котором невозможно было пошевелить и мизинцем, едва находились силы моргнуть; даже дыхание, казалось, останавливалось, так что ты, затвердевший до мозга костей, ощущал себя каким-то соляным столбом усталости; и если все-таки добирался до кровати, то после краткого полуобморочного забытья, не приносившего ощущения сна, первый же поворот на бок пробуждал и бросал в объятия бессонницы, чаще всего на всю ночь, ведь в комнате усталость всегда наваливалась далеко за полдень или ближе к вечеру, в сумерках. О бессоннице другие рассказали достаточно: как мающемуся без сна она меняет всю картину мира, так что существование, при всем желании, представляется ему не иначе как катастрофой, каждое действие видится бессмысленным, всякая любовь — смехотворной. Как неспящий лежит навытяжку до первых проблесков рассвета, который означает проклятие не только для него одного в его бессонном аду, но и для всего никчемного, заброшенного не на ту планету человечества… И я бывал в мире неспящих (и возвращаюсь туда то и дело до сих пор). Голоса первых птиц ранней весной, еще в темноте: обычно воскресно-пасхальные — но какие же глумливые нынче над изголовьем, «сно-ва-ночь-про-шла- без-сна». Бой часов на церковных башнях каждую четверть часа, хорошо различимый даже издалека, — предвестник еще одного скверного дня. Шипение и визг набрасывающихся друг на друга котов в неподвижности утра — и слышишь, и осознаешь вдруг все явственнее звериное в средоточии нашего мира. Женские стоны или крики мнимой страсти, внезапно повисающие в застывшем воздухе, как если бы прямо над головой неспящего нажали на кнопку и завели машину серийного производства, неожиданно сорвав маски наших пристрастий и выставив напоказ панический эгоизм (здесь не любят друг друга, но каждый неизменно и изо всех сил любит себя самого) и низость. Случайные настроения во время бессонницы — у страдающих хронической бессонницей, разумеется, — как я, во всяком случае, понимаю из их рассказов, непременно выстраиваются в ряд закономерностей.
Но ты-то, отнюдь не страдающий хронической бессонницей, что намерен делать: рассказать о картине мира, порожденной бессонницей или усталостью?
Я намерен пройти естественным путем — от картины мира без сна — к картине мира, порожденной усталостью, или, вернее, во множественном числе: я хочу рассказать о разных картинах мира, порожденных разными видами усталости. Так до ужаса пугала меня в свое время усталость, связанная с женщиной. Нет, эта усталость не возникала, она протекала как физический процесс — как расщепление. И затрагивала не только меня, но и женщину; словно резкая перемена погоды, она приходила извне, из атмосферы, из космоса. Бывало, мы лежали, стояли или сидели, еще вместе, разумеется, и вдруг неотвратимо отдалялись друг от друга. В такое мгновение всегда накатывал страх, даже ужас, как при падении: «Стой! Нет! Нет же!» Но ничего не помогало; оба падали, неудержимо, порознь, каждый — в собственную, а не общую усталость. Может статься, усталость была лишь другим названием бесчувственности или отчужденности, но к тяжести, давившей на всё вокруг, это слово подходило как нельзя лучше. Даже если местом действия был, к примеру, большой кинотеатр с кондиционерами, нам становилось жарко и тесно. Ряды кресел дыбились. Краски на экране желтели и блекли. Если мы случайно касались друг друга, каждый с отвращением отдергивал руку, как от удара током. «Ближе к вечеру такого-то числа… на кинотеатр „Аполлон“… как гром среди ясного неба обрушилась катастрофическая усталость. Жертвой стала молодая пара: сидевшие плечом к плечу юноша и девушка были катапультированы в разные стороны мощной волной усталости, и по окончании фильма, который, между прочим, назывался „О любви“, не обменявшись на прощание ни взглядом, ни словом, каждый безвозвратно пошел своей дорогой». Да, разлучающая усталость всякий раз лишала кого-то из нас способности смотреть в глаза, повергала в немоту; никогда, никогда не смог бы я сказать ей «я устал от тебя», никогда — простого «устал!» (выкрикнутое вместе, оно, возможно, освободило бы каждого из личного ада). Приступы такой усталости выжигали в нас дар речи, душу. Если бы мы только могли и вправду каждый пойти своей дорогой! Нет, усталость принуждала разделенных изнутри оставаться вместе наружно, телесно. И оба, одержимые дьяволом усталости, обращались в страх.
В страх чего?
Друг друга. Та усталость, немая, обреченная быть таковой, принуждала к насилию. Это выражалось лишь во взгляде, который искажал другого, не только как личность, но и как представителя пола: омерзительные и смехотворные виляющие задом женщины или мужчины с их извечными брутальными позами. Или насилие свершалось тайно над чем-то иным, третьим: мимоходом прихлопнутой мухой, в задумчивости растерзанным цветком. Случалось и так, что они сами причиняли себе боль: он совал руку в огонь, она обкусывала подушечки пальцев, он бил себя кулаком в лицо, она плашмя падала на землю, совсем как ребенок, только еще более беззащитная. Иногда уставший набрасывался на товарища по заключению, врага, но уже по-настоящему, желая устранить его с пути, пытаясь запинающейся руганью и криком избавиться от него. Насилие, учиняемое обоюдной усталостью, было тем не менее единственным избавлением; за ним, по крайней мере обычно, следовало расставание. Или усталость уступала место изнеможению, в котором можно было передохнуть и прийти в себя. Потом один, может быть, и возвращался к другому — они с изумлением стояли, уставившись друг на друга, еще содрогаясь от только что случившегося, не в состоянии постичь это. И другой, возможно, начинал смотреть на спутника новыми глазами: «Что на нас нашло в кино, на улице, на мосту?» (Они даже обретали голос, чтобы выразить это, причем сразу оба, невольно, или юноша обретал его для девушки, или наоборот.) В этом смысле усталость, обременившая два юных существа, могла означать и превращение: беспечной влюбленности в начало чего-то серьезного. Никому не приходило в голову обвинять другого в том, что он натворил; напротив, у обоих открывались глаза на природу совместного существования, в котором один сам по себе ничего не решал, совместного «становления» мужчины и женщины, взаимной обусловленности, которую, например, раньше называли «следствием первородного греха», а сегодня и не знаю как. Если бы обоим удалось вырваться из усталости, они бы осознали, что лишь двое выживших в катастрофе могут потом — всю жизнь, хочется надеяться! — принадлежать друг другу, и усталость уже никогда не овладела бы ими. И они жили бы вместе долго и счастливо, пока что-то другое — гораздо менее загадочное, менее пугающее, менее поразительное, чем та усталость, не встало бы между ними: повседневность, пустяки, привычки.
Но существует ли разъединяющая усталость только между мужчиной и женщиной, или она встает и между друзьями?
Нет. Сколько бы раз я ни ощущал усталость в компании друга, это никогда не было катастрофой. Я воспринимал ее как естественный ход вещей. В конце концов, мы находились вместе лишь какое-то время, а потом оба могли идти своей дорогой, оставшись друзьями даже после часа изматывающего общения. Усталость между друзьями безопасна, а вот между юношей и девушкой, к тому же мало знавшими друг друга, напротив, представляла опасность. В любви — или как еще назвать чувство полноты и единства бытия? — иначе, чем в дружбе: с подступившей усталостью на карту ставится всё. Конец волшебству; одним махом стирались черты другого; в течение ужасной секунды усталость не оставляла от них и следа; еще живой за секунду до этого, его образ становился пустым миражом: так в одно мгновение между влюбленными все могло быть кончено, и самое ужасное состояло в том, что в этот момент конец наступал и тебе самому; ты считал себя таким же омерзительным или ничтожным, как и другого, в котором только что полновесно воплощалось твое подлинное существование («душой и телом»); хотелось себя, так же как и проклятого визави, устранить или уничтожить на месте; даже вещи кругом разваливались от никчемности («как устало и отрешенно пронесся скорый»[1] — вспоминается строчка друга): опасность обоюдной усталости в том, что она могла разрастись до усталости от жизни; через усталость от чего-то одного — к усталости от мироздания, пожухлой листвы, внезапно замедлившейся реки, поблекшего неба. Но поскольку такое происходило, лишь когда женщина и мужчина были наедине, с годами я начал избегать любых затянувшихся ситуаций «с глазу на глаз» (что не было решением или же было решением малодушным).
Пришел черед совсем другого вопроса. Не рассказываешь ли ты о пугающей, зловредной усталости из одной лишь необходимости, поскольку это относится к теме, и оттого, кажется, рассказываешь неуклюже, томительно и, несмотря на все прикрасы — история о жестокой усталости была явно приукрашенной, если вообще не вымышленной, — малодушно?
О скверной усталости рассказывалось выше не только малодушно, но и бездушно. (И это не каламбур ради каламбура.) Однако в данном случае я не рассматриваю бездушность повествования как недостаток. (Более того, усталость это не моя тема, а моя проблема — вот что я ставлю себе в упрек.) Я хотел бы и в дальнейшем, рассказывая о благих, прекрасных, даже самых прекрасных формах усталости, каждая из которых побудила меня взяться за это эссе, оставаться бездушно-безучастным: мне нужно просто следовать за картинами, которые рисует моя проблема, а затем буквально помещать себя в картину и с помощью языка, со всеми его изломами и поворотами, очерчивать ее максимально безучастно. Пребывать внутри картины — этого мне достаточно. Если бы я желал чего-то еще для продолжения эссе, то это было бы ощущение: удержать между пальцами ощущение утреннего андалусийского солнца и весеннего ветра мартовской недели здесь, в степи под Линаресом, чтобы потом, когда я буду сидеть в комнате, это чудесное ощущение светящихся зазоров между пальцами лишь усиливалось от душистых волн дикой ромашки и проникало во фразы, кружащие вокруг благой усталости, становилось сообразным им и, главное, делало их легче. Но я, кажется, уже знаю: усталость трудна; проблема усталости любого рода останется неподъемной. (К аромату диких ромашек снова и снова примешивается, каждое утро все явственнее, вездесущий запах падали; но его я оставляю ответственным за падаль и превосходно питающимся ею коршунам.) Итак, подняться поутру — и двигаться дальше, впуская больше света и воздуха между строчек, сообразно сути, но не отрываясь от земли, от каменистой почвы между ромашками, призвав в помощники гармонию открывшихся картин. Неправда, что раньше усталость вызывала во мне только ужас. В детстве, в конце сороковых — начале пятидесятых, событием для меня была молотьба. Механический обмолот пшеницы производился не на полях, нет, все делалось дома, у амбара, на арендованной машине, которую перевозили от одного хутора к другому: с одной стороны машины загружались колосья, с другой выходили мешки с обмолотым зерном. Для слаженного процесса требовалась цепочка из подсобных рабочих, один бросал сноп с доверху груженного, слишком большого, чтобы поместиться в амбаре и потому стоящего поодаль, воза другому, который, желательно «удобной» стороной, то есть стеблями вперед, передавал его внутрь главному, прямо к ревущей, сотрясающей весь амбар машине, между барабанами которой тот с размаху проталкивал сноп вперед колосьями — всякий раз раздавался сильный треск, — после чего с противоположного края молотилки выскальзывала солома, и следующий бросал ее большими деревянными вилами последним в цепочке, — обычно ими были деревенские дети, принимавшие солому на чердаке; они должны были перетаскивать ее в самые дальние углы, набивать ею все свободные закутки и утаптывать, и чем больше прибавлялось соломы на чердаке, тем в большей темноте приходилось работать детям. Все это продолжалось, пока машину перед воротами не опустошали от груза, наполнявшего амбар золотистым светом. При малейшей заминке слаженный процесс стопорился или буксовал. Последний в цепочке, по окончании молотьбы уже плотно зажатый между горами все прибывающей соломы, не успев быстро найти в темноте место для очередной охапки, мог прервать процесс и сбежать со своего места от страха задохнуться. Но вот молотьба снова счастливым образом завершена, машина, заглушавшая всё вокруг, — когда невозможно что-то разобрать, даже если кричат прямо в ухо, — выключена: какая воцарялась тишина не только в амбаре, но и по всей деревне, какой разливался свет — вместо того чтобы ослеплять, он обнимал! Пока оседали клубы пыли, мы, едва держась на ногах, пошатываясь, отчасти в шутку, собирались во дворе. Руки и ноги исцарапаны, солома, как рыбьи кости, застряла в волосах, между пальцами рук и ног. Но самое неизгладимое впечатление от этой картины — наши ноздри: не просто серые, а черные от пыли, у мужчин, женщин, детей. Мы сидели во дворе в лучах послеполуденного солнца и, переговариваясь или без слов, наслаждались общей усталостью, словно собранные ею вместе — одни на лавке у дома, другие на оглобле повозки, третьи чуть поодаль на лугу, где отбеливали белье, на мгновение сплотившиеся — все соседи, все поколения. Облако небесной усталости объединяло нас, пока не начиналась разгрузка следующего воза. Картин общей усталости из деревенского детства в моей памяти немало.
Не приукрашено ли здесь прошлое?
Если прошлое и в самом деле дает себя приукрасить, то оно меня вполне устраивает, и я верю таким прикрасам. Я знаю, то время было священным.
Но не является ли контраст, на который ты намекаешь, между ручным трудом сообща и автоматической работой в одиночку, всего лишь мнением, а потому несправедливым?
Что касается моего повествования, тут дело не в контрасте, а в чистоте картины; если же против моей воли этот контраст бросается в глаза, значит, у меня не получилось нарисовать чистую картину и я должен остерегаться изображать одно, сталкивая его с другим, ценой другого, как свойственно манихейству — либо добро, либо зло, — которое в наше время возобладало даже в повествовании, изначально самом непредвзятом и всеохватном жанре: я рассказываю вам о добрых садовниках, но лишь затем, чтобы рассказать о злых охотниках. Правда в том, что у меня есть волнующие, оживающие в слове картины усталости крестьян, а вот про людей, обслуживающих автоматы, — (пока) ничего. Погрузившись в общую усталость после молотьбы, я увидел себя сидящим в гуще народа, по которому я потом все чаще тосковал и которого мне все чаще не хватало в родной Австрии. Я говорю не об «усталости народов», отяготившей веки их отпрысков, но об идеальной картине усталости одного маленького народа[2] второй, послевоенной, республики, говорю в надежде на то, что все ее группы, сословия, союзы, корпорации, соборные капитулы, когда-нибудь почувствуют такую же настоящую усталость, какую чувствовали мы, деревенские, все как один уставшие, сплоченные и очищенные усталостью. Мой французский друг, еврей, вынужденный скрываться во время немецкой оккупации, говорил, приукрашивая, конечно, но оттого лишь доходчивее, что после освобождения «вся страна еще целую неделю сияла»; схожим было и мое представление о том, как должна выглядеть общая трудовая усталость австрийцев. Преступник, избежавший наказания, может клевать носом стоя или сидя, он может, как многие беглецы, долго и тяжело отсыпаться, но усталости он не знает, не говоря уж об усталости, которая сплачивает; до предсмертного хрипа ничто не может утомить его, разве только последняя, может быть, втайне с нетерпением ожидаемая кара. Моя страна полна таких — неутомимых, бодреньких, включая так называемых руководящих работников; вместо того чтобы попытаться хоть на мгновение стать движением усталых, мы даем дорогу наглому, кишащему сброду закоренелых преступников и их пособников, совсем не тех подручных, что описаны выше, а стареющих, но неутомимых мальчиков и девочек, совершавших массовые убийства и наплодивших по всей стране поколение таких же бойких отпрысков, которые уже вовсю муштруют их внуков в школах тайных агентов, так что среди этого презренного большинства не найдется места для меньшинств, способных сплотиться в столь необходимую нацию усталости; каждый из нас останется один на один с усталостью до конца существования этого государства. Страшного суда, в который я верил, когда дело касалось нашего народа — не нужно объяснять, когда это было, — по-видимому, все-таки не существует; или иначе: резолюции этого суда на территории Австрии никогда не имели силы и никогда, подумалось мне после минутной надежды, в силу не вступят. Страшного суда нет. Наш народ, размышлял я, — первый в истории необратимо испорченный, неисправимый, неспособный на покаяние, неспособный меняться народ.
Разве это размышление не является лишь оценочным суждением?
Это не суждение — это картина: то, о чем я думал, я видел. Суждением, притом ошибочным, можно назвать слово «народ»; картина, которая мне явилась, показала не народ, а закоснелую толпу неутомимых, обреченную на безрассудство бесчеловечных деяний и бесконечное движение по замкнутому кругу. Но в противовес ей являются другие картины и требуют справедливости; просто они не затрагивают меня так сильно, скорее, успокаивают. Предки мои, насколько далеко в прошлое их можно проследить, были батраками, крестьянами (бедняками без земли), а если кто из них и был обучен ремеслу, то непременно плотницкому. В плотниках я тоже неизменно видел нацию усталых. То были времена первых послевоенных строек, и женщины — мама, бабушка, невестка — часто отправляли меня как старшего из ребятишек с горячим обедом в бидоне на стройки; все мужчины в семье, не убитые в войну, — в их число входил и мой шестидесятилетний дед, — работали плотниками, строили дома. В памяти всплывает картина: они сидят рядом с каркасом дома, обедают — снова сидение в разных позах — на полуобтесанных балках или на окоренных стволах, которые еще предстоит обработать. С непокрытыми головами, и лбы под прилипшими волосами кажутся молочно-белыми в сравнении с загорелыми лицами. Жилистые, поджарые, но стройные и изящные; не могу припомнить ни одного пузатого плотника. Они едят неторопливо и молча, даже мой отчим-немец, «подмастерье», который смог самоутвердиться в чужой стране и чужой деревне благодаря столичной болтливости (покойся с миром). Они еще какое-то время сидят, немного уставшие, повернувшись друг к другу, и разговаривают о семьях, не подшучивая, не ругаясь, не повышая голоса, почти исключительно о них или — какая мирная тема — о погоде, после чего разговор переходит к распределению послеобеденных работ. Хотя среди них есть бригадир, впечатление, что никто не имеет исключительного права голоса; это свойство усталости — никто не «господствует». При этом они всегда начеку, с тяжелыми воспаленными веками — особая черта усталости; каждый — воплощенное самообладание («Держи!» — бросают яблоко — «Поймал!»); каждый оживлен (снова и снова то один, то другой неожиданно начинает рассказ: «До войны, когда мать еще жива была, мы навещали ее в больнице в Санкт-Фейте и шли домой пешком пятьдесят километров по Триксенской долине…»).
Краски и формы картин из жизни представителей народа усталости — синий цвет рабочих брюк, красные метки на балках, сделанные отбивочной нитью, красные и фиолетовые овальные карандаши плотников, желтый цвет складного метра, овал воздушного пузырька в уровне. Взмокшие от пота волосы на висках высохли и разметались; на шляпах, снова водруженных на головы, никаких значков, за ленточку вместо традиционной кисточки засунут карандаш. Если бы тогда уже существовали транзисторные радиоприемники, они вряд ли появились бы на стройке. И несмотря на это, до меня как будто доносится сквозь свет тех мест что-то вроде музыки — ясно слышимая музыка усталости. Да, даже эта сцена, я знаю, была священным моментом, эпизодом святости. Я, конечно, не принадлежал к этому усталому народу, — как принадлежал к тому, на молотилке, — и жалел об этом. Но когда потом, уже юношей, я смог присоединиться к нему, все произошло совсем иначе, чем представлялось мальчишке, носившему обеды работникам. Со смертью бабушки, выходом дедушки на пенсию, упадком сельскогохозяйства большие семьи, объединявшие под одной крышей несколько поколений, распались — так было не только в нашей деревне, — и родители построили собственный дом. При строительстве, когда каждый в семье, даже самые маленькие, должны были помогать, я тоже впрягся и познал новую усталость. Работу, которая в первые дни состояла в том, чтобы таскать в гору тачку, доверху груженную тесаным камнем, на участки стройки, куда не мог подъехать грузовик, по набросанным поверх грязи доскам, я воспринимал не как труд на общее благо, а как каторжную повинность. Бремя тягостного, с утра до вечера повторяющегося заталкивания то и дело застревавшей тачки в гору навалилось на меня с такой силой, что я ничего не замечал вокруг, мог только смотреть перед собой, на серый с острыми краями щебень, на растекающиеся по мосткам серые потоки цемента и неровные стыки между досками, заставлявшие меня приподнять тачку или сдвинуть ее в сторону. Нередко тачка опрокидывалась и я вместе с ней. В эти недели я получил представление о том, каким бывает труд крепостных или рабов. «Я разбит», — есть такое расхожее выражение. В конце дня я, разбитый усталостью, — не только мои руки были изранены, но и пальцы ног саднили от набившегося между ними и разбухшего цемента, — сжимался в комок и забивался в угол на корточках (не сидя). Не в силах глотать, я не мог запихнуть в себя ни кусочка еды, говорить я тоже не мог. Главной чертой этой усталости была, кажется, невозможность от нее отдохнуть. И хотя ты засыпал почти на месте, но просыпался в предрассветных сумерках, незадолго до начала работы, уставший еще сильнее, чем прежде; как будто каторжный труд отнял и без того скудное ощущение жизни — радость на рассвете, ветер у висков, — причем отнял навсегда, как будто отныне смерти наяву не будет конца. Разве не находил я раньше при таких неудобствах отговорок, уловок? Теперь же я был чересчур изможден, чтобы увильнуть («мне нужно учиться, чтобы подготовиться к интернату»; «я пойду в лес, наберу грибов»). И ни единого ободряющего слова, которое помогло бы встать на ноги. Хотя дело касалось меня лично — наш дом все-таки, — меня не покидала усталость наемного чернорабочего; усталость, которая разобщала. (Впрочем, существовало еще немало работ, которых боялись все, например рытье траншей для прокладки водопроводных труб: «Собачья работа, черт бы ее побрал!» И что же, со временем смертельная усталость все-таки отпустила и уступила место плотницкой усталости? Нет, она уступила место спортивному азарту, честолюбию работы, приправленному юмором висельника.)
Опыт иной усталости пришел потом, с поденщиной студенческих лет. Работа начиналась с раннего утра: в течение нескольких недель перед Рождеством и Пасхой я вставал в четыре, к первому трамваю; не умывшись, справлял малую нужду прямо в комнате в пустую банку из-под джема, чтобы не разбудить хозяев, и полдня проводил под самой крышей универмага, при искусственном освещении, в отделе доставки. Я рвал старую картонную тару и нарезал ее на большие прямоугольники — вкладыши для новых коробок, собиравшихся тут же на конвейере (занятие, которое, как когда-то дома, когда я пилил и колол дрова, даже шло мне на пользу, освобождало мысли, хотя, из-за монотонного ритма, и не полностью). Новая усталость подступала, когда после смены мы выходили на улицу и каждый отправлялся своей дорогой. Один на один с усталостью, щурясь, в пыльных очках, с грязным воротничком, я в ином свете видел знакомые улицы. Я больше не воспринимал себя единым целым с прохожими, спешившими в магазины, на вокзал, в кинотеатр, в университет. Хотя я бодро шагал среди них, испытывая усталость, но не ощущая сонливости, не замыкаясь в себе, я чувствовал себя выброшенным из их общества, и это было жуткое чувство; я единственный двигался в направлении, противоположном всем, — вплоть до полной потерянности. В послеполуденных аудиториях, куда я входил как в запретные зоны, я обнаруживал в себе еще меньше сил, чем раньше, слушать заведенные, как шарманка, речи. То, что там говорилось, не предназначалось для меня, едва тянувшего даже на вольного слушателя. День за днем я все сильнее прикипал к группкам утомленных сменщиков на чердаке универмага, и сейчас, воскрешая ту картину, я осознаю, что уже тогда, очень рано, лет в девятнадцать-двадцать, задолго до того, как всерьез начал писать, я перестал чувствовать себя студентом среди студентов, и это было не приятное, а скорее тревожное чувство.
Ты не заметил, что рисуешь, в несколько романтичной манере, картины усталости лишь ремесленников и поденщиков, и никогда — горожан, ни богатых, ни бедных?
Я как раз никогда не замечал той выразительной усталости у горожан.
И даже не можешь хотя бы представить?
Нет. Мне кажется, усталость им несвойственна; они презирают ее как проявление дурного тона вроде хождения босиком. Они не в состоянии явить собой картину усталости, ведь их занятия с ней не связаны. В лучшем случае перед кончиной они могут продемонстрировать смертельную усталость, как, вероятно, все мы. И так же слабо я могу представить усталость богатого или могущественного человека, за исключением, может быть, отрекшихся от престола, как царь Эдип и король Лир. Еще ни разу не видел я, чтобы после рабочего дня из проходных современных, полностью автоматизированных заводов выходили усталые рабочие, но всегда — люди с властной осанкой, победоносными минами и огромными, но мягкими, как у младенцев, руками, те, что тотчас найдут применение своей не слишком проворной хватке в ближайшем игровом автомате. (Я знаю, что́ ты ответишь: «Тебе тоже следовало бы, прежде чем говорить подобное, по-настоящему устать, чтобы соблюсти меру». Но я должен иногда быть несправедливым, мне даже этого хочется. И кроме того, предаваясь, в соответствии со своим планом, описанию картин, я выдохся до предела.) Усталость, соизмеримую с усталостью поденщика, я познал, когда наконец — это была моя единственная возможность — с головой ушел в писательство. Потом, когда я снова вышел на городские улицы, я ощутил себя чужим в этом многолюдье. Но посетившее меня чувство было совсем другим: быть непричастным обычной повседневности больше для меня ничего не значило; это даже вселило в меня, близкого в творческой усталости к истощению, отрадное чувство: не общество было недоступно для меня, а я для него. Какое мне дело до ваших увеселений, празднеств, объятий — у меня были деревья, трава, экран кинотеатра, на котором ко мне одному было обращено непроницаемое лицо Роберта Митчема[3]; джукбокс, из которого Боб Дилан для меня одного пел «Sad-Eyed Lady of the Lowlands» или Рэй Дэвис[4] — свою и мою песню «I’m Not Like Everybody Else».
Но разве усталостям такого рода не грозила опасность переродиться в гордыню?
Грозила. Я постоянно ловил себя на холодном, мизантропическом высокомерии или, еще хуже, на снисходительном сострадании к солидным профессиям, которые не доведут до такой царственной усталости, как моя. В часы после писательских трудов я был неприкасаемым — в моем собственном смысле, так сказать, на троне, хотя трон этот мог стоять в самой дальней каморке. «Не прикасайся ко мне!»[5] И если к усталому гордецу все-таки прикасались, тот делал вид, будто ничего и не было. Усталость как открытость, как воплощение желания принимать прикосновения и самому прикасаться к кому-то я пережил значительно позже. Это происходило так же редко, как случаются в жизни по-настоящему большие события, и давно уже со мной не случалось, как будто это возможно лишь в определенную эпоху человеческого существования и повторяется только при исключительных обстоятельствах — война, природная катастрофа или иные тяжелые времена. Те несколько раз, когда мне — какой глагол тут более уместен? «посчастливилось»? «повезло»? — ощутить ту усталость, я действительно пребывал в бедственном положении и встречал тогда на свое счастье другого человека, тоже переживавшего нелегкие времена. И этим человеком всегда была женщина. Но одних только тяжелых времен было недостаточно; нужно было еще, чтобы нас связала особая эротическая усталость, преодоленное горе. Кажется, так заведено, что, прежде чем мужчина и женщина на короткое время станут идеальной парой, они должны пройти долгий тягостный путь, встретиться в месте, чужом для обоих, как можно более далеком от родины или только кажущемся родиной, и непременно преодолеть общую опасность или затяжные неурядицы во вражеской стране, а может быть и своей. Потом оказывается, что в убежище усталость мало-помалу вверяет обоих друг другу с естественностью и глубиной, которые не идут в сравнение ни с каким союзом, даже любовным. «Вроде причастия хлебом и вином», — как выразился друг. Описывая подобное единение в усталости, можно вспомнить строку стихотворения: «Слова любви — но каждое смеялось». — которая передает суть состояния, когда двое живут «душа в душу», даже если их окружает молчание. Или просто перефразировать то, что в фильме Альфреда Хичкока[6] нашептывает захмелевшая Ингрид Бергман, обнимая (пока еще) довольно отстраненного, очень усталого Кэри Гранта: «Усталый мужчина и пьяная женщина — прекрасная пара!» Или слышать фразу «с тобой» как одно слово, вроде испанского «contigo»… Или вместо «ты меня умаял» — «я с тобой умаялся». Пережив этот редкий опыт, я представляю себе Дон Жуана уже не как соблазнителя, а как приходящего всякий раз в нужное время к уставшей женщине уставшего, вечно уставшего героя, в объятия которого падает каждая, но ни одна не затоскует о нем по окончании мистерии эротической усталости; ведь то, что произошло с двумя уставшими людьми, останется с ними навсегда, на всю жизнь: ничто не оказало такого сильного влияния на этих двоих, как тот случай, когда их словно впечатали друг в друга, и ни одному не нужны повторные встречи, они даже страшатся их. Только вот что: как Дон Жуан создает всякий раз новую, так чудесно выматывающую обоих усталость? Не просто одна или две, а тысяча и три[7] одновременности врезаются на всю жизнь в тактильную память тончайшими изгибами тела, порывами, искренними, без обмана, без просчитанных ходов — раз за разом? Мы-то после столь редкостных экстазов усталости были потеряны для простых телесных радостей и плотской суеты.
И что оставалось после?
Еще большая усталость.
Существуют ли виды еще большей усталости, чем описанные выше?
Больше десяти лет назад я летел ночным рейсом с Аляски, из Анкориджа, в Нью-Йорк. Это был очень долгий рейс, с вылетом далеко за полночь из города в заливе Кука — куда во время прилива заходят большие льдины, наплывая друг на друга, чтобы потом, при отливе, потемнев, снова устремиться в океан, — с пересадкой в предрассветных сумерках, в метель, в канадском Эдмонтоне, с еще одной пересадкой, когда нам пришлось наматывать круги в воздухе в ожидании разрешения на посадку; потом мы долго стояли на взлетно-посадочной полосе под слепящим утренним солнцем Чикаго и наконец приземлились в послеполуденной духоте под Нью-Йорком. В гостинице я хотел сразу же лечь спать, словно больной, отрезанный от мира после ночи без сна, воздуха и движения. Но потом я увидел улицы внизу, у Центрального парка, освещенные сентябрьским солнцем, по которым прогуливались празднично одетые люди, я почувствовал, что упускаю что-то, оставаясь в номере, и меня потянуло к ним. Я сел на террасе кафе, прямо на солнце, близко к шумной и загазованной дороге, с тяжелой от полета головой и ощущением внутреннего разлада после бессонной ночи. Но потом все-таки, уж и не знаю как — постепенно? скачкообразно? — произошло превращение. Я читал, что меланхолики могли бы справиться с кризисом, если бы из ночи в ночь им не давали уснуть; пришедший в опасное колебание «подвесной мост их „я“» обрел бы устойчивость. Та картина предстала передо мной, как только подавленность уступила место усталости. Эта усталость имела нечто общее с выздоровлением. Разве не говорят «бороться с усталостью»? Этот поединок закончился. Усталость стала моим другом. Я вернулся в мир и даже находился — не потому ли, что это был Манхэттен, — в самом его центре. Но потом добавилось кое-что еще, многое, и одно очарование было сильнее другого.
До глубокого вечера я ничего не делал, только сидел и смотрел; казалось, мне и дышать было не нужно. Никаких вычурных, чванливых дыхательных упражнений или поз йоги: ты просто сидишь и дышишь при свете усталости, и само собой получается, что дышишь правильно. Мимо меня проходило много женщин, ставших вдруг неслыханно красивыми, — от их красоты у меня увлажнялись глаза, — и все они замечали меня, обращали на меня внимание. (Странно, что именно красивые женщины замечали этот усталый взгляд, да еще кое-кто из стариков и детей.) Но не было и мысли, что мы, я и одна из них, можем что-то предпринять вместе; я ничего от них не хотел, мне было достаточно иметь возможность просто наблюдать за ними. Это был взгляд доброго зрителя, наблюдающего за игрой, которая может удачно сложиться, если присутствует хотя бы один такой зритель. Наблюдение было для уставшего деятельностью — активной, влияющей на игру: действующие лица игры становились благодаря наблюдению лучше, красивее — они не торопились, попадая в поле зрения наблюдателя. Этот долгий взгляд придавал им значимость, выставлял их в выгодном свете. У созерцающего усталость отнимала, словно по волшебству, его «я», доставлявшее вечное беспокойство: прежние гримасы и привычки отпадали, тик унимался, тревожные морщины разглаживались, не оставалось ничего, кроме распахнутых глаз, взгляд которых был так же непостижим, как у Роберта Митчема. И потом, самоотрешенное созерцание охватывало не только проходивших мимо красавиц, оно затягивало в центр своего мира все, что жило и двигалось. Усталость членила привычную неразбериху, не делила ее на части, а помогала различать границы, задавая ей ритм, придавая благотворную форму, охватывающую всё, на что падал взор, — широкий горизонт усталости.
Сцены насилия, стычки и крики — тоже благотворные формы на широком горизонте?
Я рассказываю об усталости в мирное время, в промежутке между войнами. В те часы как раз был мир, в Центральном парке тоже. И удивительно, что моя усталость, казалось, содействовала временному миру, разоружая — унимая? смягчая? — в зачатке жесты насилия, спора или недружелюбного действия благодаря совсем иному состраданию, чем презрительное сострадание творческой усталости: благодаря понимающему сочувствию.
Но что особенного было в твоем взгляде? Что его выделяло?
Я видел глазами другого человека — и он это ощущал — все, что видел этот человек: дерево, под которым он только что прошел, книгу, которую он держал в руке, свет, который падал на него, даже если это был искусственный свет витрин; пожилого франта вместе с его светлым костюмом и гвоздикой в руке; туриста вместе с его увесистым багажом; великана вместе с невидимым ребенком на плечах; себя самого вместе с кружащейся в парке листвой; каждого из нас вместе с небом над нашими головами.
А если таких вещей вокруг не было?
Тогда усталость создавала их, и другой, еще блуждавший в пустоте, мгновенно ощущал вокруг себя их ауру.
Усталость делала так, что тысячи не связанных друг с другом процессов, беспорядочно протекавших передо мной, упорядочивались, принимали форму и выстраивались в ряд; каждый из них входил в меня как точно выверенная деталь удивительно стройного, ладного повествования; как будто события рассказывали себя сами, без слов. Благодаря усталости мир избавился от имен и возвеличился. У меня есть для этого несколько грубоватый образ четырех способов отношения моего языкового «я» к миру. В первом случае я нем, болезненно отстранен от событий; во втором хаос голосов, болтовня извне пробирается в мое внутреннее «я», но я все еще храню молчание, в лучшем случае способен лишь на крик; в третьем ко мне возвращается жизнь, принимаясь непроизвольно, фраза за фразой, рассказывать, вести повествование, чаще всего обращенное к кому-то конкретному, ребенку, другу; и затем, в четвертом случае, и это мне довелось особенно отчетливо пережить в проницательной усталости того дня, мир рассказывает себя сам, в тишине, без единого слова, мне и седому зрителю-соседу и проплывающей мимо, покачивающей бедрами роскошной красотке. Всякое мирное событие уже сразу было повествованием, и оно, иначе чем боевые действия или войны, которым требуется воспевающий их певец или летописец, само расчленялось под моим усталым взглядом и складывалось в идеальный эпос: картины мимолетного мира одна за другой входили в пазы и обретали форму.
Идеальный?
Да, идеальный: все, что в нем происходило, было правильно, и это происходило снова и снова, и ничего не было чересчур много, и ничего — чересчур мало: всё — как должно быть в эпосе; рассказывающий себя мир как рассказывающая себя история человечества, такая, какой она могла бы быть. Утопично? «La utopia no existe», — прочитал я однажды на плакате, «не-место не существует». Подумаешь об этом, и мировая история приходит в движение. Моя утопическая усталость породила такое место, как минимум одно. Я испытал небывалое чувство пространства. У меня было ощущение, будто я, едва прибыв туда, впитал в себя, в свою усталость запах того места, словно был его старожилом. К этому месту в периоды подобной усталости последующих лет добавилось много других мест. Поразительно, что незнакомые люди нередко приветствовали меня, принимая за знакомого или просто так. В Эдинбурге, проведя долгие часы перед «Семью таинствами» Пуссена, показавшими наконец Крещение, Тайную вечерю и другие сюжеты на должном расстоянии, я сидел, излучая усталость, в итальянском ресторане и так уверенно — исключение, свойственное усталости, — позволял обслуживать себя, что официанты сошлись на том, что уже видели меня, причем в разных местах: один на Санторине (где я никогда не был), другой прошлым летом со спальным мешком на озере Гарда — ни спального мешка, ни озера тоже не было. В поезде, следовавшем из Цюриха в Биль, после бессонной ночи на детском празднике в честь окончания учебного года я сидел напротив такой же бледной от бессонницы молодой женщины, возвращавшейся с закрытия Тур де Свисс, где она по заданию банка, спонсировавшего велогонку, помогала участникам: вручала цветы, целовала каждого в щеку на пьедестале… Рассказ усталой женщины был таким обрывочным и непоследовательным, словно мы и так всё знали друг о друге. Один из гонщиков, победивший два раза подряд и ожидавший поцелуя, даже не узнал ее — настолько сильно, по ее словам, гонщики были увлечены; при этом рассказ ее звучал весело, в нем слышалось уважение к спортсменам. Сейчас она не собирается ложиться спать, а пообедает с подругой в Биле (она изрядно проголодалась) — и тут мне стала понятна причина особой усталости, открытой миру: обязательное чувство голода. Сытая усталость не способна породить ничего подобного. «Мы были голодные и усталые», — рассказывает в романе Хэммета «Стеклянный ключ» молодая женщина Нэду Бомонту сон о них обоих: что их связало, причем на долгие годы, так это голод и усталость. Особой восприимчивостью к такого рода усталости, мне кажется, обладают наряду с детьми — которые всякий раз, широко раскрыв глаза, нетерпеливо оборачиваются по сторонам, с любопытством разглядывая сидящих вокруг уставших взрослых, — еще идиоты и животные. Пару дней назад здесь, в андалусийском Линаресе, когда я сидел на лавке, завершив утреннюю и послеобеденную возню с заметками, один идиот, рассеянно подскакивая и держась за руку провожатого, кинул на меня потрясенный взгляд, будто увидел себе подобного или кого-то еще более странного. Сияние исходило не только из его монголоидных глаз, все его лицо осветилось; он замер на месте, и провожатому пришлось тащить его за руку — на лице его отобразилось чистое удовольствие, просто оттого, что чей-то взгляд поймал его взгляд и отнесся к нему всерьез. И это было не в первый раз: идиоты всего земного шара — европейские, арабские, японские — с детской радостью разыгрывая друг перед другом спектакли, попадали в поле зрения усталого идиота. Когда я, «изнуренный» после работы и долгой пешей прогулки по голой фриульской равнине, свернул на лесную опушку у деревни под названием Медея, я увидел расположившихся в траве утку и селезня, косулю и зайца; поначалу они решили было бежать, но вернулись к своим занятиям, продолжив щипать траву, пастись, ходить, переваливаясь с боку на бок. У монастыря Поблет в Каталонии мне повстречались на деревенской дороге два пса, один крупный, другой поменьше, «отец» и «сын», они последовали за мной, то отставая, то забегая вперед. Я так устал, что обычный страх не сработал, и, кроме того, проделав долгий путь по этой местности, я уже впитал ее запахи, так что собаки приняли меня за своего. Они даже затеяли игру: «отец» обегал меня кругом, а «сын», пытаясь его догнать, проскальзывал между моих ног. Да, думал я, это картина настоящей человеческой усталости: она открывает тебя, делает проницаемым, открывает лазейку в эпос для всех существ, и для этих животных сейчас. Здесь, может быть, уместна вставка. В каменистой ромашковой степи Линареса, куда я прихожу каждый день, я стал свидетелем совсем других событий, другого взаимодействия между людьми и животными. Расскажу главное: вот они, сидящие порознь в отдалении по одному, словно отдыхая в тени развалин или каменных глыб, на самом же деле выжидающие в засаде, на расстоянии выстрела от воткнутых между обломков горных пород крошечных клеток на гибких жердях, — никакого пространства для бьющихся внутри и от этого только сильнее раскачивающих клетки пичужек, живой приманки для крупных птиц (а тень орла пока не снижается, кружа по бумаге в тихой, жутковатой эвкалиптовой роще возле руин свинцового рудника, где я пишу на свежем воздухе под доносящиеся временами экстатические крики и звуки органных труб испанской Страстной недели). Или вот, словно резвясь, высыпающие в степь на закате дети из цыганского поселения в сопровождении пританцовывающего грациозного пса с благородной мордой, потом вдруг рычащего от нетерпения и возбуждения, словно зритель спектакля, разыгрываемого подростком, который выпускает в саванну зайца и натравливает на него пса, подгоняя выстрелами, пес быстро настигает юркающего из стороны в сторону зверька, хватает его за холку, роняет, сначала играючи, и когда тот снова бросается наутек, еще стремительнее ловит его, подбрасывает в воздух, швыряет туда-сюда, убегает в поле с трофеем в зубах — долгое, протяжное верещание зайца; спектакль завершается возвращением оравы детей в поселение: пес, пытающийся допрыгнуть до вытянутой вперед руки зачинщика, в которой — схваченный зауши, болтающийся на весу заяц, мокрый от крови, со слабеющими лапами, еще слегка подрагивающими, его тельце высоко над головами детей, в самом начале шествующей на закате процессии, — заячий профиль, в беспомощности и одиночестве плывущий над звериной мордой и человеческим лицом. Или вот, подростки, увиденные мной вчера по дороге в город из рощи у каменной ограды оливкового поля: вооружившиеся ветками оливы и стеблями тростника, беспорядочно, с криками носясь вперед-назад, раздвигая и отталкивая ногами камни, среди которых — на открытом солнце — толстая длинная змея, свернувшаяся клубком, пока почти неподвижная, если не считать резких движений головы и высовывающегося языка — еще заторможенная после зимней спячки? — потом удары палок, обрушивающиеся со всех сторон, растрескавшийся, но сильно бьющий тростник; среди дроби ударов под вой носящихся туда-сюда почти еще детей (в воспоминании я тоже присутствую при этом действе) змея наконец поднимает голову очень высоко и вместе с тем жалобно, без агрессии, без угрозы, лишь развернув капюшон (характерный жест), и в такой стойке, в профиль, с продавленной головой и текущей из пасти кровью, за миг до того, как рухнуть под градом камней, становится вдруг похожей на того зайца. Это третий образ, явившийся словно из глубины сцены на мгновение, когда поднимается занавес, разрисованный привычными фигурами зверей и людей. Но откуда во мне такое упорное желание и дальше повествовать о подобных ужасах, которые сами по себе ничего не сообщают, в лучшем случае что-то подтверждают, если то, что говорит мне та объединяющая усталость, снова и снова вызывает во мне своего рода естественный разгон, который высвобождает дыхание эпоса?
Да, но разве ты не понимаешь, что это были не просто ужасы, это видно хотя бы по тому, как ты, несмотря на желание лишь запечатлевать их, против воли едва не скатываешься в повествование и в конце лишь с помощью уловки избегаешь глагольных форм, позволяющих почувствовать причастность к прошлому? И что живописание ужасов — занятие более наглядное, во всяком случае, более убедительное, чем мирные происшествия твоей эпопеи усталости?
Но я не хочу никого убеждать. И уговаривать не хочу, даже прибегая к картинам, — лишь напоминать: каждому о его собственной усталости. А ее наглядность придет позже, в финале эссе, как только я достаточно устану.
Так в чем же, если отбросить все твои шуточки и зарисовки, суть, корень этой последней усталости? Как она проявляется? Как к ней подступиться? Дает ли она уставшему возможность действовать?
Но она сама по себе есть наилучшее действие, с ней самой не нужно нарочно что-то делать, она и есть начало, действие — «положить начало», говорят обычно. Ее «началоположение» есть учение. Усталость учит — она практична. Чему? В истории мысли было понятие «вещи-в-себе», однако то время прошло, объект не обнаруживает себя сам по себе — только взаимодействуя со мной. Но виды усталости, которые я имею в виду, возрождают это старое представление и делают его наглядным. Более того, они дают вместе с представлением идею. Более того, в идее вещи я прикасаюсь — как бы щупаю руками — к постулату: какой вещь обнаруживает себя в настоящий момент, такой она не просто является, но именно такой она и должна быть. И еще: в фундаментальной усталости вещь не обнаруживает себя сама по себе, но всегда наряду с другими вещами; пусть их будет совсем немного, зато под конец все они сойдутся вместе. «Сейчас еще и собака лает — всё разом!» И в завершение: такие виды усталости хотят, чтобы их разделили.
С чего вдруг так философствовать?
И правда — может быть, я еще не так сильно устал. В час последней усталости философских вопросов не задают. Это время и есть место, это вре́менное место и есть история. Что есть, то и становится. Другое становится мной. Двое детей под моим усталым взглядом — это и есть я. И то, как старшая сестра тянет брата через кафе, обретает смысл и обладает ценностью, и нет ничего более ценного, чем все остальное. Дождь, который падает на запястья уставшего, так же ценен, как вид идущего с той стороны реки человека, и это так же хорошо, как и красиво, и так и положено, и так и должно быть впредь, и, самое главное, это истинно. Как сестра (я) брата (меня), я тащу себя за штаны, и это истинно. И относительное в глазах уставшего представляется абсолютным, и часть — целым.
Где же обещанная наглядность?
У меня есть картина «всего в одном»: нидерландские натюрморты семнадцатого века с цветами, где как живые сидят рядом жук, улитка, пчела, бабочка, и хотя никто из них не подозревает о существованни другого, на мгновение, на мое мгновение, все существуют вместе.
Можешь ли ты быть наглядным, не прибегая к картинам?
Садись — ты ведь тоже подустал за это время — на каменный бордюр проселочной дороги или, еще лучше, ведь так ближе к земле, рядом со мной по-турецки прямо на дорогу, на зеленую полоску травы, бегущую посередине. Как, однако, одним рывком постигается в цветном отражении мировая карта «всего вместе»: предельно близко к земле и в то же время на верном расстоянии мы видим изгибающуюся гусеницу одновременно с длинной, как червь, зарывающейся в песок многоножкой, а ее — одновременно с муравьем, который рывками ползет по оливе, таща кусочек лыка, на наших глазах скрутившийся в восьмерку.
Никаких фоторепортажей, только повествование!
В пыли андалусийской проселочной дороги два дня назад двигался, так же торжественно медленно, как статуи скорбящей Богоматери, которые здесь, в Андалусии, возят по улицам на платформах во время Страстной недели, дохлый крот, под которым, когда я перевернул его, обнаружилась цепочка из поблескивающих золотом жуков-могильщиков; а несколькими неделями раньше, зимой, я присел на такой же дороге в Пиренеях, точно так же, как мы сейчас, и наблюдал, как падает снег крошечными зернистыми снежинками, неотличимыми на земле от крупных песчинок, но при таянии оставлявшими странные лужицы, темные пятна, совсем не похожие на пятна от дождевых капель, гораздо более крупные, беспорядочные, медленно впитывавшиеся в пыль; а когда-то, ребенком, ростом примерно с нас сидящих, я шел по такой же австрийской проселочной дороге на рассвете с дедушкой, босой, так же близко к земле и также бесконечно далеко от ямок в пыли, выбитых каплями летнего дождя, — моя первая, снова и снова повторяющаяся картина.
Наконец-то в твоих сравнениях работы усталости появились не только уменьшенный масштаб вещей, но и человеческий масштаб! Но почему в роли уставшего всегда только ты один?
Предельная усталость всегда настигала меня не только как моя, но как наша. В Дутовле, в Карсте, старики выпивали ночью за барной стойкой, и я словно побывал с ними на войне: усталость проецирует на человека, о котором я ничего не знаю, его историю. Эти двое с влажными, зачесанными назад волосами, худыми лицами, потрескавшимися ногтями, в свежих рубашках — сельские рабочие, labradores, которые весь день гнули спину в глуши и, в отличие от остальных посетителей, проделали долгий пеший путь сюда, в бар; так же, как и тот в углу, который в одиночестве поглощает еду, чужак, разлученный с семьей и отправленный фирмой для проведения монтажных работ на завод Land Rover в Линаресе; так же, как и тот старик, который ежедневно грустит об умершей жене на краю оливковой рощи, с собачкой у ног, уперевшись локтями в развилку ствола. Идеально уставшего «посещает видение», только иное, нежели сновидцев в Библии или в «Одиссее»: без призраков, показывая ему то, что есть. И сейчас я если и не устал, то достаточно нахален, чтобы поделиться своей фантазией о последней ступени усталости. На этой ступени восседает усталый Бог, усталый и бессильный, но в усталости своей — на толику большей, чем усталость самого усталого из смертных, — вездесущий, так что взгляд его, где бы он ни был воспринят и осознан, источает все же некую силу.
Довольно о ступенях! Расскажи о пригрезившейся тебе усталости, как получится, вперемешку.
Спасибо! «Вперемешку» — это под стать мне и моей проблеме. Итак, Пиндарова ода уставшему, а не победителю! Устало примостившись на лавке, представляю апостолов, на которых снизошел Святой Дух. Озарение усталости меньше говорит о том, что нужно сделать, чем о том, что можно оставить незавершенным. Усталость — ангел, что прикасается к пальцам спящего волхва, пока другие волхвы спят без снов[8]. Здоровая усталость — уже отдых. Уставший подобен Орфею, к которому стекаются свирепые звери, чтобы предаться совместной усталости. Усталость сообщает разрозненным одиночкам общий ритм. Филип Марлоу[9], частный детектив, тем успешнее и остроумнее распутывал преступления, чем больше проводил ночей без сна. Уставший Одиссей добился любви Навсикаи. Усталость делает тебя молодым. Усталость как нечто, превосходящее «я». Все становится таким удивительным в ее, усталости, покое — как удивителен бумажный пакет, который несет под мышкой удивительно неспешный мужчина по удивительно тихой улице Сервантеса! Сущность усталости: в канун Страстной пятницы лежали когда-то в пасхальную службу на животе деревенские старики в церкви перед престолом, красный парчовый плащ вместо синего рабочего костюма, с загоревшими загривками, из-за постоянного напряжения покрывшимися узором из многоугольников, подобным узору почвы; умирающая бабушка в безмолвной усталости усмиряла весь дом, одолевая даже неисправимую гневливость мужа; и вечерами здесь, в Линаресе, наблюдал я, как приходит усталость к маленьким детям, которых приводят в бар: никакой жадности, никакого хватания чего ни попадя, только игра. И все-таки надо ли говорить, что даже в таких глубоких образах усталости продолжает существовать разделенность?
Хорошо, прекрасно: в наглядности твоей проблеме не откажешь (хотя во всем этом еще столько косноязычия, характерного для мистиков). Но как теперь сотворить такие виды усталости? Искусственно поддерживать бодрствование? Отправляться куда-нибудь межконтинентальными рейсами? Делать марш-броски? Браться за геркулесов труд? Вгонять себя, экс пери монтируя, в предсмертное состояние? У тебя есть рецепт утопии? Допинг бодрости для населения в виде таблеток? Или в виде порошка, который растворяют в минеральных водах на курортах в стране неутомимых?
Я не знаю рецепта, и для себя самого — тоже. Я знаю одно: такую усталость не запланируешь; она не может быть намечена заранее, как цель. Но я также знаю, что она никогда не появляется беспричинно, но всегда после тягот, в переходном состоянии, в момент преодоления. А теперь давай встанем, выйдем на улицу, к людям, чтобы видеть, ожидает ли нас там маленькая всеобщая усталость и что она нам расскажет.
Но разве настоящую усталость, как и правильный вопрос, характеризует стояние, а не сидение? Как говорила старая сгорбленная женщина в парке, в который раз подгоняемая уже седым, но вечно спешащим сыном: «Ах, ну посидим же еще!»
Да, посидим. Но не здесь, в безлюдном месте, под шелест эвкалиптов, одни, а на обочине бульваров и улиц, рассматривая прохожих, быть может уже присматриваясь к джукбоксу.
Но во всей Испании нет ни одного джукбокса.
Здесь, в Линаресе, есть один, к слову, очень редкий экземпляр.
Расскажи.
Нет. В другой раз, в эссе о джукбоксе. Может быть.
Но перед нашим выходом на улицы города — еще одну картину усталости!
Хорошо. Это будет и мой последний образ человечества: умиротворенного в последние свои мгновения, отдавшегося космической усталости.
Клетки для птичек, расставленные в саванне, не были приманкой для орлов. Мужчина, сидевший поодаль, ответил, что он выносит их в поле, в каменистую местность, чтобы послушать птичье пение; оливковые ветки, воткнутые рядом с клетками в землю, должны были не привлекать орлов, а склонять чижей к пению.
Или чижи все-таки прыгали ради парившего в небе орла, которого люди для разнообразия хотели увидеть в пикирующем полете?