Dar tiempo al tiempo[10].
And I saw her standing there[11].
Собираясь приступить к давно задуманному эссе о джукбоксе, он купил на автовокзале в Бургосе билет до Сории. Остановки находились в крытом внутреннем дворе; утром, когда отправлялось одновременно несколько автобусов — в Мадрид, Барселону и Бильбао, — тут было полно народу; теперь, после обеда, стоял только автобус в Сорию с парой случайных пассажиров и открытым, почти пустым багажным отделением. Когда он передал чемодан стоявшему у автобуса водителю — кондуктору? — тот произнес «Сория!» и тронул его за плечо. Путешественник хотел еще что-то подметить в характере местности и поднимался и спускался с платформы, пока не заработал мотор. Продавщица лотерейных билетов, с утра сновавшая в толпе, больше не показывалась на опустевшем перроне; он представил ее обедающей где-нибудь у рынка в Бургосе: на столе стакан темно-красного вина и пачка рождественских лотерейных билетов. На асфальте расползлось большое пятно; только что уехавший автобус, должно быть, долго газовал, таким густым был черный слой, исчерканный следами множества подошв и колес чемоданов. Путешественник нарочно пересек пятно, чтобы добавить свой отпечаток к другим, будто мог заручиться добрым знаком для своего начинания. С одной стороны, он убеждал себя, будто вся затея с эссе о джукбоксе — что-то несущественное или случайное, а с другой, подступаясь к новому тексту, он, как обычно, был подавлен и непроизвольно искал прибежища в благоприятных предзнаменованиях и знаках — хотя ни минуты им не верил, упрекая себя фразой о суеверии из «Характеров» Теофраста, которые читал в пути: «Суеверие есть страх перед божественным». Но все же бесчисленные отпечатки подошв, перекрывающие друг друга, белым по черному, исчезающие за пределами пятна, были образом, который он мог взять в дорогу.
Даже то, что он приступит к эссе о джукбоксе именно в Сории, было запланировано давным-давно. Сейчас начало декабря, а прошлой весной в самолете он наткнулся в журнале на очерк об этом отдаленном городе на Кастильском плоскогорье. Сория находится в стороне от транспортных артерий и уже тысячу лет остается словно за пределами истории, будучи самым тихим и укромным местом на всем Пиренейском полуострове; в центре и на окраине, одиноко высясь на пустоши, сохранилось несколько зданий романского стиля со скульптурами; несмотря на невеликий размер, Сория — столица, центр одноименной провинции; в Сории в начале XX века жил Антонио Мачадо, учитель французского, молодой супруг, довольно скоро — молодой вдовец, детально запечатлевший в стихах эту местность; Сорию, вознесшуюся на тысячу метров, омывают у подножия медленные воды Дуэро, по берегам которой — мимо тополей, названных Мачадо «поющими» («álamos cantores») из-за соловьев («ruiseñores»), живущих в густой листве[12], и между тесно обступившими каньон утесами — широкие дороги, согласно иллюстрированному очерку, ведут в неизведанное…
В эссе о джукбоксе он надеялся прояснить, какую роль играл музыкальный автомат в разные периоды его довольно долгой жизни. Почти никто из знакомых, которых он, проводя шуточное маркетинговое исследование, расспрашивал в последние месяцы, ничего толком не знал об этом предмете. Одни, среди которых был, разумеется, и священник, лишь пожимали плечами и качали головой, недоумевая, как такое вообще может интересовать; другие принимали джукбокс за автомат для пинбола; третьи даже не знали этого слова и начинали понимать, о чем идет речь, только при словах «мьюзикбокс» или «радиола». Но именно неутихающая досада оттого, что не все могли разделить его опыт, именно неведение и равнодушие и побуждали его взяться за этот предмет, тем более что времена джукбоксов в большинстве стран миновали (да и сам он, похоже, мало-помалу расставался с возрастом, в котором хочется торчать перед автоматом и жать на кнопки).
Конечно, для начала он почитал так называемую специальную литературу и, разумеется, тут же почти всё забыл; следовало опираться прежде всего на собственный опыт. Кроме того, написано о джукбоксах было крайне мало; главной книгой оставался, пожалуй, вышедший в Де-Мойне, на американском Среднем Западе, «Complete Identification Guide to the Wurlitzer Jukeboxes»[13] Рика Боггса. Если читатель и запомнил что-то из истории джукбокса, так это следующее. В Америке времен сухого закона, то есть в двадцатые, в подпольных барах были установлены музыкальные автоматы. Происхождение слова «jukebox» точно неизвестно: то ли от «joute», джута, то ли от глагола «to jook», «танцевать», имеющего предположительно африканские корни. Во всяком случае, когда-то негры на Юге, закончив работу на джутовых плантациях, встречались в так называемых joute points или juke points и за пять центов выбирали в музыкальных автоматах Билли Холлидей, Джелли Ролла Мортона, Луи Армстронга, которых не транслировали радиостанции, все без исключения принадлежавшие белым. Золотой век джукбокса начался с отмены сухого закона в тридцатые, когда повсеместно стали появляться питейные заведения; даже в табачных лавках и парикмахерских обычно имелся автомат с пластинками, из-за тесноты — не больше кассового аппарата, рядом с которым он и размещался на стойке. Расцвет джукбокса закончился, ясное дело, с началом Второй мировой, когда использование пластика и стали пришлось строго контролировать. Металл заменили деревом, а в разгар войны производство полностью переключилось на вооружение. Ведущие производители джукбоксов, «Вурлицер» и «Зеебург», изготавливали антиобледенители для самолетов и электромеханику. Другая история связана с формой музыкальных автоматов: они должны были выделяться «на фоне не всегда красочной обстановки». Главным человеком в фирме, соответственно, был проектировщик: в то время как у «Вурл и пера» основой конструкции стала арка, «Зеебург» использовал прямоугольный корпус с колпаком, причем, судя по всему, было взято за правило, чтобы каждая новая модель отличалась от предыдущей, но сохраняла привычный вид; провалом стал оригинальный джукбокс в виде обелиска, на котором вместо светящегося колпака была чаша со встроенным динамиком, откуда музыка неслась прямо в потолок. Проектируя новые варианты, ограничивались лишь световыми элементами и оформлением: павлин, непрерывно меняющий цвет; пластик, раньше цветной, теперь под мрамор; декоративные планки, прежде из искусственной бронзы, теперь хромированные; прозрачные люминесцентные трубки, в которых перемещались пузырьки «по эскизу Пола Фуллера[14]», — читатель и очевидец наконец узнавал имя одного из главных героев и подмечал, что бессознательно интересовался им с того самого момента, когда впервые застыл, изумленный, перед громадиной, сияющей всеми цветами радуги, в мрачной подсобке.
Автобус двигался из Бургоса в Сорию на восток через пустынную Месету. Казалось, в автобусе, несмотря на множество свободных мест, собралось больше людей, чем обитало снаружи на всем голом плоскогорье. Небо было серым, облачным, редкие поля между скалами и глинистыми участками лежали под паром. Девушка с серьезным лицом и широко раскрытыми мечтательными глазами, не останавливаясь, как в испанских кинотеатрах или на бульваре, грызла семечки, на пол дождем сыпалась шелуха; группа парней со спортивными сумками всё подбрасывала кассеты водителю, который охотно ставил их вместо послеобеден ной радиопрограммы, музыка раздавалась из динамиков над каждой парой сидений; пожилая супружеская чета сидела молчаливо и неподвижно, мужчина, казалось, совсем не замечал, как один из парней, проходя мимо, каждый раз ненароком толкал его; даже когда один из болтавших подростков, поднявшись и разгуливая по салону, оперся, не прекращая говорить, о кресло старика и жестикулировал прямо перед его лицом, тот стерпел это без единого движения, не отодвинув газеты, края которой загнулись от взмахов над его головой. Вышедшая из автобуса девушка пошла, укутавшись в пальто совершенно одна через плоскогорье, словно по дикой степи, без единого дома на горизонте; на полу возле ее сиденья осталась груда шелухи, впрочем, меньше, чем можно было ожидать. Плато запестрело островками светлых дубовых рощ не выше кустарника, дрожащих серой увядшей листвой, а после почти неприметного горного перевала на границе между провинциями Бургос и Сория (по-испански, как путешественник узнал из карманного словаря, слово «перевал» означало еще и «гавань»), чьи скалы поросли сосновым молодняком, сиявшим коричневыми стволами, — многие сосны, впрочем, как после бури, были вырваны из скудной почвы или расколоты — теснота, надвигавшаяся с обеих сторон дороги, снова раздвинулась в уходящую вдаль пустошь. Время от времени шоссе пересекали ржавые рельсы заброшенной, местами уже скрытой гудроном железнодорожной ветки, шпалы поросли травой или вовсе исчезли. Водной из деревень, незаметной с дороги из-за нагромождений камней, между которыми петлял, постепенно пустея, автобус, о стену дома билась табличка с названием улицы; за окном деревенского бара угадывались лишь руки играющих в карты.
В Сории было холодно; холоднее, чем в Бургосе, и люто холодно в сравнении с приморским Саи-Себастьяном, местом его вчерашнего прибытия в Испанию. Но снега, на который он здесь надеялся как на компаньона, так сказать, своего предприятия, не было. На продуваемом всеми ветрами автовокзале он сразу записал время отправления автобусов в Мадрид или хотя бы в Сарагосу. Снаружи, на трассе у окраины города, среди ветхих домишек, высоко вздымающихся каркасов новостроек и заваленных щебнем пустырей (все это обычно ему нравилось), грохотали, разбрызгивая грязь из-под колес, фуры, словно привязанные друг к другу, сплошь с испанскими номерами. Увидев среди них британский, а следом еще и понятный с первого взгляда, но непереводимый слоган на брезенте, он почувствовал на миг что-то родное. Так раньше, когда он надолго осел в таком же чужом ему испанском городке, где никто не знал языков и не было иностранных газет, он искал прибежища в местном китайском ресторане, где не понимал ничего, но чувствовал себя защищенным от царившего повсюду, будто спрессованного испанского языка.
Смеркалось, очертания расплывались. Указатели сообщали о далеких столицах вроде Барселоны и Вальядолида. Он шел с тяжелым чемоданом по улице — путешествовал он уже давно и хотел остаться в Сории до нового года; центры неприметных на первый взгляд испанских городов чаще лежат внизу, на пустошах, где нет ни единого строения, спрятавшись в долинах высохших рек. Так или иначе, ночь он проведет здесь. Раз уж он оказался в этом месте, — он ощущал это как своего рода обязанность, — стоит узнать его поближе, оценить по достоинству (но сейчас, каждую пару шагов перекладывая чемодан из одной руки в другую, то и дело уступая дорогу местным, которые уже начали кичливый вечерний променад, это не удавалось), кроме того, у него было время и на эссе о джукбоксе, и вообще, в чем он себя, как часто случалось, убеждал, на этот раз твердя греческий глагол, почерпнутый из Теофраста: scholazo, scholazo [15].
Между тем он думал только о бегстве. Для воплощения его замысла друзья предлагали ему, кочевавшему уже несколько лет, кто — вторую квартиру, кто — третий загородный дом, пустовавший зимой, среди полной тишины, но в средоточии цивилизации и, главное, родной с детства речи, вдохновлявшей его (и успокаивавшей), только руку протяни. Однако мысли о бегстве исключали возвращение. О немецкоязычной среде он уже и не помышлял, как, впрочем, и о Ла-Рошели, где он оказался пару дней назад; на фоне Атлантики, низких светлых домов, кинотеатров, безлюдных переулков, башни с часами в старом порту, который напоминал ему о детективах Сименона, действие которых разворачивалось здесь, и, разумеется, на фоне повсеместно звучащей французской речи, он чувствовал себя чужаком; не рассматривался и Сан-Себастьян, с его куда более теплым воздухом и легко обозримой полукруглой бухтой в так часто свирепствующем Бискайском заливе, где ночью на его глазах вода поднялась во время прилива до берегов баскской реки Урумеи — речные волны столкнулись с морскими, и в баре, хотя толком и не освещенном, холодном, будто он не работал годами, стоял джукбокс испанского производства, без какого-либо дизайна. Возможно, назрела необходимость запретить себе бегство, назад, по своим же следам, и продвигаться лишь все дальше и дальше через континент; возможно, после многолетнего напряженного существования, теперь, без обязательств и привязанностей, для того, чтобы начать писать, если письмо вообще требует каких-то оснований, ему требовалось регулярно погружаться в бесприютность, которую как раз предстоит преодолеть, в угрожающие ежедневному течению жизни пограничные ситуации, усугубляя это, наряду с писательством, разведкой на местности и контактом с ней — в одиночку, без учителей и желательно на незнакомом языке.
Сбежать он хотел не только из этого города, но и от своей темы. Чем ближе он был к Сории, намеченному месту сочинительства, тем менее значительным представлялся ему предмет эссе. Подходил к концу 1989 год, по всей Европе изо дня в день столь многое и столь, казалось бы, легко менялось, что он представлял, как некто, перестав следить за новостями, например добровольно заточив себя для написания научного труда или проведя несколько месяцев в коме после аварии, при чтении первой же газеты принял бы ее за экстренный выпуск, в котором рассказывалось, как сокровенные мечты порабощенных и разделенных народов континента за ночь стали реальностью. Этот год даже для него, чье происхождение было лишено связи с Историей, а детство и юность едва ли оживлены, но уж точно осложнены историческими событиями (с их тянущими подбородок юбилеями), был годом Истории: один-единственный раз она, наравне с другими формами, может стать рассказывающей себя сказкой, самой реальной и действенной, самой небесной и самой земной. Пару недель назад один знакомый из Германии, взволнованный предстоящей поездкой к открывшейся в одночасье Берлинской стене с целью стать «непосредственным свидетелем Истории», упрашивал его отправиться с ним, чтобы «достоверно запечатлеть» события «в образах и слове»; и что же? — он тотчас отложил «работу, изучение материала, подготовку», инстинктивно, отстраненно, без размышлений (но представляя, как уже на следующее утро в центральной государственной газете появится изящно оформленная первая подборка поэтических свидетельств Истории, а послезавтра — первый текст песни). И сейчас, раз уж История день за днем рассказывала великую сказку о мире и человечестве, рассказывала себя, очаровывала (или это лишь вариация старой истории с привидениями?), здесь, вдалеке, в окруженном степями и каменистыми пустошами, равнодушном к истории городе, перед орущими телевизорами — всеобщая тишина установилась лишь однажды, после новости о гибели человека при обрушении строительных лесов — он хотел написать о таком отрешенном от мира предмете, как джукбокс, о вещи для «беглецов из мира», как он говорил, об игрушке, в которую, если верить литературе, «охотнее всего играли американцы», но лишь в короткий период «лихорадки субботнего вечера»[16] после окончания войны. Существовал ли сегодня, когда каждый день был исторической датой, кто-то смешнее, кто-то потеряннее его?
Всерьез над этим он не задумывался. Ему не давало покоя другое: насколько его скромный замысел противоречил тому, что с годами все интенсивнее и настойчивее свершалось в его самых глубоких ночных сновидениях. Там, в глубинах сна, — он переживал это со всей силой и обдумывал проснувшись — закон являл себя в образах, картина за картиной. Сны рассказывали, и рассказывали настойчиво, — в монументальных фрагментах, которые часто превращались в присущую снам бессмыслицу, — всемирный эпос войны и мира, неба и земли, Запада и Востока, разрушения и убийства, угнетения, протеста и примирения, дворцов и трущоб, первобытных лесов и спортивных арен, пропавших без вести и возвратившихся, триумфального воссоединения незнакомцев и святой супружеской любви, с бесчисленными, но четко очерченными персонажами: знакомыми незнакомцами, десятилетиями сменяющими друг друга соседями, отдалившимися сестрами и братьями, звездами кино и политиками, святыми и клоунами, далекими предками, претерпевшими превращение (что с ними и произошло в действительности) и продолжавшими жить во снах, и детьми, и дитя этих детей был одним из главных героев. Сам он, как правило, в этом не участвовал, был лишь зрителем и слушателем. Как и образы, непреложными были испытанные им чувства; некоторые наяву ему были незнакомы, например благоговение перед простым человеческим лицом, восхищение пригрезившейся синевой горы или даже доверие (а это тоже чувство) к одному лишь «вот я»; хотя иные он и знал, но чистыми и бесплотными они становились лишь в распаляющей спящего чувственности эпического видения, когда вместо благодарности вообще он чувствовал ту самую благодарность, ту самую жалость, детскость, ненависть, удивление, дружбу, печаль, покинутость, страх смерти. Проснувшись, словно проквашенный и протравленный сновидениями, он ощущал расходящиеся, затихающие волны ритма, которому должен был следовать на письме. И снова он отложил главное дело — ради второстепенного? (Именно сны помогали ему осмыслить это, больше никто ему был не указ.) И то, что он полагал, беспрестанно кочуя, будто мог заниматься лишь случайной работой — в конце концов, короткие романы Сименона, написанные в основном в заграничных отелях, вряд ли были продиктованы эпическим порывом — не было ли и это, в преддверии сновидения, одной из его старых уловок? Почему он так и не осел, неважно где? Не осознавал ли он, что жизнь в дороге чаще всего была лишь бесцельным блужданием? Когда эссе о джукбоксе было еще лишь идеей, в качестве возможного эпиграфа ему пришло в голову высказывание Пикассо: «Картины делают, как принцы своих отпрысков — с пастушками. Для этого не нужно изображать Пантеон, рисовать кресло Людовика XV — пишут провансальские хижины, кисет для табака, старый стул». Но чем ближе было осуществление замысла, тем менее применимой казалась эта фраза к предмету его письма. Слишком мощно, слишком своеобычно и заразительно (побуждая перевести их на соответствующий язык) заговорили эпические сны — это было знакомо ему с юности, но его всегда изумляло, как, ближе к зимнему солнцестоянию, ночь за ночью, сны заявляли о себе, неизбежно; с первым же видением в полудреме открывались ворота повествования, и оно декламировало ему себя ночи напролет. Но что, собственно, было общего у джукбокса, пластика, цветного стекла, хромированной стали со стулом или крестьянской хижиной? Ничего. Или все-таки что-то было?
Он не знал ни одного живописца, на картинах которого встречался бы, хотя бы в качестве аксессуара, джукбокс. Ни один из художников поп-арта, с их обостренным восприятием серийного, неоригинального, промышленного, кажется, не удостоил джукбокс вниманием. От двух картин Эдварда Хоппера с одинокими фигурами в ночных барах среди городской бесприютности у него были чуть ли не галлюцинации: будто эти предметы там присутствовали, но как бы закрашенные — пустые светящиеся пятна. Только один певец пришел ему на память, Ван Моррисон, для которого «рев джукбокса»[17] навсегда остался чем-то важным, но это не то что «было давно», а, говоря по старинке, «быльем поросло».
И почему он представлял себе то, что можно сказать о предмете, именно как книгу, пусть и крошечную? Была ли в его представлении книга предназначена для отражения, фраза за фразой, естественного света, прежде всего солнца, а не для чего-то вроде описания мерцающего во тьме искусственного света, источаемого вращающимися цилиндрами электромеханического автомата? (Это, во всяком случае, соответствовало его устоявшемуся, неотвязному образу книги.) Не был ли такой текст предназначен скорее для газеты, в лучшем случае еженедельника, для ностальгических страниц с цветными фотографиями прежних и нынешних моделей джукбоксов?
Добравшись в раздумьях до этого пункта, готовый бросить все, о чем размышлял месяцами («Молчи о том, что тебе дорого, пиши о том, что возмущает и бросает тебе вызов!»), решив на первых порах просто продолжать, ничего не предпринимая и осматриваясь, радоваться течению времени, он испытал странное удовольствие от вероятного безрассудства своей затеи — свобода! — и прилив энергии для того, чтобы заняться этой безделицей, желательно, правда, где угодно, только не в богом забытой Сории.
Он снял на одну ночь номер в гостинице, названной в честь средневекового испанского короля[18]. Почти всякая незнакомая местность, которая на первый взгляд казалась ему в его кочевой жизни малозначительной и изолированной, потом, когда он исхаживал ее вдоль и поперек, загадочно разворачивалась перед ним и становилась частью бескрайнего мира. «Какой огромный город!» — не переставал он удивляться, и даже: «Какая огромная деревня!»
Но Сория, переулкам которой он доверился дождливым вечером, вовсе не собиралась расстилаться перед ним, когда он выбрался в темноте, ощупью, за город на холм, где стояли развалины замка; ни одной сверкающей огнями улицы; это место, по сути пара выцветших жилых коробок в изгибе переулков, производило, даже когда он блуждал из бара в бар, а те пустовали уже с раннего вечера, оживляемые к ночи навязчивыми мелодиями игровых автоматов, впечатление до скуки знакомого среднеевропейского городка, только чернее внутри — брошенный на зиму овал арены для боя быков — и окруженного чернотой снаружи. Ничего здесь уже, решил он, не открыть и не создать. Но хорошо уже, что он шел без багажа. На видном месте в стеклянных витринах книжных лежали в основном книги Гарольда Роббинса[19] — почему нет? В полночь на площади помахивали ему и блестели мокрые зубчатые листья платана. У кинотеатров «Rex» и «Avenida» едва заметные, как бывает только в Испании, окошки касс выходили прямо на улицу, рядом с широким главным входом, и в каждом из них виднелось, наполовину обрезанное рамой, лицо словно одной и той же пожилой женщины. И вино совсем не напоминало о европейском городке. И узор тротуарной плитки в Сории представлял собой квадраты, подогнанные друг к другу отшлифованными краями, в то время как плитка тротуара в Бургосе была выложена зубцами. И «невозмутимость» по-испански была ecuanimidad. И он без конца, как литанию, твердил это слово, перемежая его иногда греческим scholazo.
Во сне являлись сотни образов. Некий генерал, он же переводчик Шекспира, застрелился, скорбя о состоянии мира. Заяц пересекал поле, утка плыла вниз по реке. Ребенок бесследно исчезал на глазах у всех. Жители деревни, судя по услышанному, умирали каждый час, и священник успевал служить только на похоронах. (О речи и слухе в снах: никто ничего не говорил и не слышал, все просто беззвучно переносилось по воздуху.) Дедушкина кровь из носа пахла мокрой собачьей шерстью. Другого ребенка звали Дух. Кто-то провозглашал, на сей раз во всеуслышание, важность слуха в наше время.
На следующий день — все еще лил дождь, и, если верить газете, Сория по-прежнему была самой холодной провинцией Испании — он отправился на прощальную прогулку по городу. Неожиданно для себя он оказался перед фасадом собора Санто-Доминго, чей возраст выдавали размеры и светлые, местами обточенные ветром камни песчаника. Что же за мощный импульс получал он всегда от романских построек, заставлявший почувствовать их пропорции — плечами, бедрами, подошвами, словно его собственное потаенное тело? Да, именно телесность была ощущением, с которым он как можно медленнее, по дуге, направлялся сейчас к сводам этой церкви в форме амбара. Уже в первое мгновение при виде тонкого членения поверхностей, врезанных в них полукруглых арок и узких фигур на память ему пришло выражение Борхеса «братство Прекрасного», но его охватил страх слиться со всем этим, и он решил отложить отъезд куда бы то ни было до вечера и, прежде чем дневной свет на скульптурах изменится, еще раз заглянуть сюда. Для начала он отыскивал лишь вариации в полюбившихся ему с первого взгляда группах. А вариации были (долго искать не пришлось), как всегда в романской скульптуре, и снова они показались ему тайными приметами места. Здесь эти приметы обнаруживались повсюду, куда ни глянь: заботливо склоненный Бог Отец, помогающий подняться только что сотворенному Адаму; в одном месте почти плоское, на других изображениях волнистое покрывало, под которым спят волхвы; лист аканта в форме морской раковины, величиной с дерево, возвышающийся позади гробницы, оставленной воскресшим Христом; в полукруге над порталом (в мандорле — улыбающийся Отец с улыбающимся, разложившим на коленях толстую каменную книгу Сыном) — звери, символы евангелистов, сидящие не на земле, а на коленях у ангелов, и не только лев и телец, будто только что родившиеся, но даже могучий орел… Спешно покидая площадь, он бросил взгляд через плечо и увидел резной короб — тем отчетливее было видно, что он внутри почти пустой, — стоящий, по выражению Карла Валентина[20], «на воле»: широкая и низкая постройка, с небом над ней (все жилые дома вокруг были выше), производила впечатление идеала, несмотря на проезжавшие мимо с ревом грузовики; совершенно непохожая на оцепеневшие фасады вокруг, она именно в своем покое казалась музыкальной шкатулкой — она играла. У него возникла мысль, что тогда, восемь веков назад, во всяком случае в Европе, в эпоху единой формы, человеческая история, как частная, так и всеобщая, чудесным образом прояснилась. Или то была всего лишь иллюзия, созданная всепроникающей формой (а не просто стилем)? Но как сложилась эта царственная и вместе с тем детская, понятная форма?
Сория, при свете дня это было особенно заметно, лежала между двумя холмами, лесистым и голым, в долине, спускавшейся к Дуэро; река текла мимо редких домов на краю города; на другом берегу — длинная полоса скалистой местности. Туда вел каменный мост, с которого начиналась дорога на Сарагосу. Путешественник сосчитал арки моста. Подул легкий ветер, неслись облака. Между голыми тополями пес с радостным возбуждением гонялся за разметавшейся листвой. Тростник лежал в темной воде, торчала лишь пара макушек. Иностранец — чужак? — принятый местностью, взял направление, противоположное знаменитому променаду поэта Антонио Мачадо, и пошел вверх по реке тропинкой, пересеченной корнями сосен. Тишина; дуновение ветра у висков (он на минуту представил, как некая фирма создает для этих частей лица специальную эссенцию, чтобы кожа была чувствительна к малейшему движению воздуха: воплощенное — как бы это назвать? — сейчас).
Покинув безлюдный простор, он зашел выпить кофе в прибрежный бар «Rio», с юношей-цыганом за стойкой. Пара пенсионеров, jubilados, с оживленным интересом смотрели утренние передачи по телевизору. От непрекращающегося скоростного движения за окном стаканы и чашки дрожали в руках посетителей. В углу примостилась едва доходящая до колен цилиндрическая подновленная печка, с вертикальными бороздками, орнаментом, напоминающим морского гребешка; из отверстия внизу шел жар от пламени. От кафельного пола поднимался запах насыпанных с утра свежих опилок.
Выйдя на улицу и поднимаясь на холм, он прошел мимо бузины с толстым стволом, короткие светлые ветви образовали мириады переплетавшихся и наползавших друг на друга арок. Дело не в суеверии: даже без таких образов и знаков он остался бы в Сории и, как и планировал, принялся бы за эссе. Между тем он хотел вместить как можно больше рассветов и вечеров в этом маленьком, легко обозримом городе. «Нет, не уеду, пока не закончу!» В Сории он мог бы наблюдать, как парят в воздухе последние листья платана. К тому же, сейчас в здешнем ландшафте воцарился тот темно-прозрачный, как бы струящийся из земли свет, который с давних пор всегда придавал ему сил уйти в тень и писать, писать, писать — без предмета или о чем-нибудь вроде джукбокса. Он отправлялся бы на простор, гулять, не обязательно за город, ведь простор здесь все равно был повсюду — в какой метрополии возможно такое? — каждый день, перед тем как сесть за текст, чтобы обрести все больше необходимую с возрастом тишину, настроившись на которую, словно в определенной музыкальной тональности, будут складываться предложения; но после он отдался бы шуму, настигающему и в более спокойных уголках, отдался бы городу; нельзя было упустить своеобразия ни торгового пассажа, ни кладбища, ни бара, ни спортивной площадки.
Однако выяснилось, что в эти дни совпало сразу несколько праздников — время отпусков, и свободные номера будут только в начале следующей недели. Это его тоже устраивало, он мог в свойственной ему манере еще немного отсрочить работу, а кроме того, перебравшись на время в другой город, составить при отъезде и возвращении представление о местоположении уединившейся на плоскогорье Сории не только относительно Бургоса, лежащего западнее, но и других направлений, что показалось ему полезным для предстоящего дела. У него было два дня, и он решил провести один на севере, другой на юге, оба — за пределами Кастилии, сначала в Логроньо, в винодельческом регионе Ла-Риоха, а потом в Сарагосе, в регионе Арагон: к этому располагали главным образом маршруты автобусов. Но для начала он посидел в типичной закусочной с задней комнатой, в таких он всегда чувствовал себя защищенным, там можно было просто побыть в одиночестве и, благодаря тонким деревянным перегородкам и часто открывающимся раздвижным дверям, наблюдать, что происходит в баре, где под телевизор и звуки игровых автоматов почти всегда кипела жизнь.
В автобусе, ехавшем после полудня в Логроньо, кроме него была только монахиня. Лил дождь, и на перевале между двумя провинциями автобус, казалось, продвигался сквозь саму дождевую тучу: не было видно ничего, кроме серой клубящейся массы. По радио зазвучала «Satisfaction» Rolling Stones, которая как нельзя лучше подходила к «реву джукбокса» и была среди тех немногих, что десятилетиями не менялись в джукбоксах по всему миру; «золотой стандарт», подумал пассажир — пассажирка в черном монашеском одеянии под заполнивший пространство и как будто призывающий обратить на него внимание звук гитары Билла Уаймана[21] болтала с водителем о несчастье, случившемся на стройке час назад: двое погибли под арматурой и свежим бетоном, это произошло по соседству, как раз когда путешественник ел в закусочной. Заиграла «Ne me quitte pas» Жака Бреля, мольба к возлюбленной не покидать его, опять же одна из немногих песен, что составили во франкоязычных странах, по крайней мере согласно его собственным изысканиям, классику джукбокса, список которой размещался на шкале, как правило, в крайней правой, неприкасаемой колонке (в австрийских музыкальных автоматах это место занимала так называемая народная музыка, а в итальянских — оперные арии или хоры, прежде всего ария «Милая Аида» и хор рабов из «Набукко»). Странно, размышлял путешественник, что псалом бельгийского певца, идущий из глубины, чисто вокальное произведение, откровенное, личное («тебе скажу, тебе одной!») — казалось, вообще ни один из автоматов, официально установленных и оплачиваемых монетами, его не крутил — звучит в пустом автобусе над перевалом, на высоте две тысячи метров над уровнем моря, по пути через обложенную серыми облаками ничейную-землю-дождя-и-тумана.
Тротуарная плитка в Логроньо была украшена виноградными гроздьями и листьями, у города был свой официальный хроникер, в распоряжении которого в ежедневной газете «La Rioja» имелась целая страница. Вместо Дуэро здесь протекала Эбро, вместо того чтобы огибать город, проходила через него, и на другом берегу, как обычно, разместились новостройки. Реку обрамляли высокие сугробы, при ближайшем рассмотрении оказавшиеся промышленной пеной, которая покачивалась на волнах, и на обоих берегах о фасады высоких домов бились в сумерках под струями дождя полотнища простыней. Хотя подобное он видел и в Сории и хотя Логроньо, лежавший ниже, в долине виноградников, с куда более мягким воздухом, казался в праздничном освещении просторным элегантным городом с бульварами и аркадами, он почувствовал, представив, как поселится на зиму там, наверху, на Месете, где провел всего ночь и полдня, что-то вроде тоски по родине.
Лежавшая еще ниже, на юго-востоке, в широкой долине Эбро, Сарагоса, чьи тротуары были украшены змеевидным, словно вздувающимся узором, который, решил он, изображал речной меандр, показалась ему, без преувеличения, после первых, уже знакомых ему блужданий в поисках центра королевским, соответствующим названию местного футбольного клуба[22] городом. Здесь он читал бы ежедневные иностранные газеты, смотрел, что возможно только в городе мирового значения, самые свежие фильмы, некоторые, пожалуй, и на языке оригинала, и в конце недели мог бы присутствовать на матчах королевского клуба, играющего против другого такого же, из Мадрида — у него в чемодане был небольшой бинокль, — и мяч вел бы сам Эмилио Бутрагеньо (в безупречно чистой, даже на хлюпающем от дождя поле, экипировке), который однажды на вопрос репортера, является ли футбол искусством, ответил: «Моментами — да». И ему легко было поверить. В городском театре ставили бы Беккета, билеты на которого расходились бы, как на кино, и в музее изобразительных искусств, разглядывая картины Гойи, чьи годы учения прошли в Сарагосе, он почувствовал бы ту же готовность всех чувств к действию, что и в тишине, окружавшей Сорию, равно как и живительную свежесть, которой заражал этот живописец. Так что рассмотрению подлежала еще лишь одна местность, где по каменистому склону взбирались вместе с новостройками отары овец и порхали, несмотря на высоту, дрожа на ветру, воробьи, — он скучал бы по ней. (Однажды, смотря по телевизору репортаж из Токио или Йоханнесбурга, кто-то заметил, что всегда можно рассчитывать на воробьев: на переднем плане — группа политических деятелей или дымящиеся обломки, а фоном — чириканье воробьев.)
В обоих городах, Логроньо и Сарагосе, он занимался попутно поисками джукбокса; должен был сохраниться с прежних времен и работать хотя бы один (на установленный недавно надеяться не приходилось, в испанских барах малейшее свободное пространство отводилось под громоздившиеся чуть ли не один на другом игровые автоматы). Он полагал, что с течением времени у него развился нюх на места с джукбоксом. На центр города всегда было мало надежды, на реконструированные кварталы — тоже, как и на места рядом с памятниками архитектуры, соборами, парками, бульварами (не говоря уже о районах фешенебельных вилл). Почти никогда не сталкивался он с музыкальными автоматами на курортах, даже лыжных, (правда, соседние, лежащие в стороне от туристических дорог населенные пункты, всё больше безымянные, обнадеживали — о Самедан близ Санкт-Морица!), почти никогда рядом со стоянками для яхт и на пляжах (но их вполне можно было обнаружить в рыбацком порту, а еще чаще — на паромных станциях: о Дувр, о Остенде, о Реджо ди Калабрия, о Пирей, о Кайл-оф-Лохалш с паромом на Внутренние Гебриды, о Аомори почти на севере японского острова Хондо, с паромом на Хокайдо, в настоящее время упраздненным!), гораздо реже в барах на материке и в глубине континента, чем на островах и вблизи границ.
Особенно многообещающими, по опыту, были поселки вдоль магистралей, слишком протяженные, чтобы называться деревнями, но без обычного для городов центра, в стороне от туристических потоков, на равнинах, без озер поблизости (а если была река, то далеко от поселка и большую часть года пересохшая), населенные удивительно многочисленными приезжими, иностранными рабочими и/или солдатами (гарнизонными), и даже там следы джукбокса невозможно было обнаружить ни в центре, зачастую отмеченном лишь большой лужей, ни на окраине (там или еще дальше, на автостраде, была в лучшем случае дискотека), но можно было найти где-то посередине, чаще всего у казарм, у вокзала, в барах на автозаправках или в отдельно стоящих закусочных у канала (конечно, и в сомнительных районах, у черта на рогах, в самых безликих кварталах). Одну такую выставку джукбоксов, если не считать места его рождения, он нашел на Фриулийской низменности, в городе Казарса, к названию которого в честь местного сорта винограда добавлялось «делла Делиция»[23]. Из прелестной, богатой и очищенной от джукбоксов столицы провинции Удине он приехал летним вечером сюда, «за Тальяменто»[24], ради нескольких слов из стихотворения Пазолини, который провел в этом городке часть юности и позже бранил римские джукбоксы вместе с игровыми автоматами как американское продолжение войны другими средствами: «В отчаянной пустоте Казарсы»[25]. После попытки прогуляться по городским окраинам он вернулся, быстро прервав экскурсию из-за автомобильного движения на всех выездах, обошел наугад уйму баров, и почти в каждом светился, еще с улицы, джукбокс (у одного, респектабельнее прочих, наверху был видеомагнитофон, откуда щец и звук). И все эти разнообразные старые и новые ящики работали, играли, и не просто фоновую музыку, как обычно, а мощно, громко; они гремели. Был воскресный вечер, и в барах — чем ближе к вокзалу, тем чаще — провожали уезжавших, а новобранцы, большинство из которых, похоже, прибыло поездом из короткого отпуска, проводили там последние часы, перед тем как вернуться к полуночи в расположение. С наступлением сумерек многие компании распадались и посетители сидели поодиночке. Они осаждали «Вурлицер» — копию классической модели с люминесцентными трубками в виде радуги и блуждающими пузырьками, — да так плотно, что автомат лишь поблескивал между телами, а лица и шеи, склоненные над захватом для пластинок, погружались то в синий, то в красный, то в желтый. Улица за их спинами описывала напротив вокзала большую дугу и исчезала в темноте. В привокзальном баре уже мыли пол. Но несколько парней в серо-коричневой форме еще стояли, закинув рюкзаки на плечо, у джукбокса — модель, судя по неону, была новой, угловатой, из светлого металла — каждый сам по себе и в то же время будто в боевом порядке перед вожделенным предметом, еще ярче сверкавшим над влажным кафельным полом в опустевшем помещении со сдвинутыми к стене столами и стульями. Один солдат отступал перед половой тряпкой, глаза его, широко открытые, не мигая, не отрываясь, смотрели в одном направлении; другой медлил, повернув голову, уже на пороге. Стояла полная луна, стеклянная дверь долго сотрясалась, дребезжала, отбивала ритм проносящегося товарного поезда, который на время закрывал вид кукурузных полей; за барной стойкой — молодая женщина с правильными, благородными чертами лица и щербинкой между зубов.
Но теперь, в испанских городах, чутье постоянно подводило его. Даже в барах бедных кварталов, за кучами мусора, в тупике, разве что с намеком на освещение, которое манило издалека и заставляло ускорить шаг, он не нашел ни одного хотя бы остывшего следа разыскиваемого им предмета, даже в виде светлого силуэта на закопченной стене. Музыка — он мог и ошибиться — лилась из радио, кассетников или из проигрывателя пластинок. Испанские бары, а их, казалось, в каждом городе развелось так много, как нигде в мире, все были или слишком новыми для такой допотопной вещи (и для нее явно недоставало места), или слишком старыми, даже те, что предназначались для стариков, которые просиживали там часами, с серьезным видом играя в карты или в одиночестве подперев руками голову. Он решил, что джукбокс в период своего расцвета в мире был запрещен диктатурой, а потом уже не пользовался спросом. Но в результате тщетных поисков, доставлявших ему некоторое удовольствие своей бесплодностью, он обнаружил немало особых уголков, отличавших столь, казалось бы, похожие города.
Вернувшись из Сарагосы в Сорию, чью восточную часть он так и не увидел, поскольку ехать пришлось ночью по железной дороге, проходившей вдалеке от шоссе, он нуждался в пространстве для работы над эссе; ему хотелось начать на следующий же день. Наверху, на одном из двух холмов, или внизу, в центре города? Наверху, за городом, он чувствовал бы себя, вероятно, слишком уединенно, а в гуще домов и улиц — слишком стесненно. Номер, выходящий во внутренний двор, наводил бы тоску, с видом на площадь чересчур отвлекал бы, с окнами на север был бы слишком темным, в номере с окнами на юг блеск бумаги на солнце ослеплял бы, на голом холме постоянно дул бы ветер, на лесистом постоянно лаяли бы собаки гуляющих, в пансионе — он изучил все до единого — слишком близко жили бы соседи, в гостиницах — их он тоже все обошел — зимой он чувствовал бы себя слишком одиноко для работы. Для начала он на одну ночь остановился в гостинице на голом холме. Дорога наверх заканчивалась перед каменным домом на глинистой площадке; пешеходная тропа в город — он прошелся по ней сразу — вела через заросшую мхом и чертополохом пустошь, затем мимо фасада собора Санто-Доминго, который впечатлял одним своим присутствием, и под конец — на небольшие площади, обрамленные платанами, на которых еще уцелели листья, мерцавшие наподобие звезд в черном ночном небе. Но комната наверху ему понравилась: не слишком узкая и не слишком широкая — когда места было чересчур много, он чувствовал себя не в своей тарелке. Город был не слишком близко и не слишком далеко, но и не слишком глубоко в низине, виднелся в окне с не слишком толстыми стеклами, но и не слишком мелким переплетом, к которому он сразу передвинул стоявший у зеркала стол, пусть и крохотный, но достаточного размера, чтобы поместился лист бумаги, карандаши и ластик. Здесь было легко; на ближайшее время это станет его местом. Когда наступило утро, он посидел за столом в определенные часы, при освещении и температуре, что будут сопровождать написание эссе. Помещение оказалось слишком шумным (он не мог не знать, что шум в так называемой спокойной обстановке, «в полной тишине», когда он не присутствует постоянно, а возникает неожиданно, куда опаснее, чем грохочущая улица: радио, смех, эхо, звук отодвинутого стула, стук, шипение, и в довершение звуки снаружи и внутри дома, из коридоров, соседних комнат, от потолка, — все это отвлекает пишущего, образ от него ускользает, а без него умолкает и речь). Но странно, что соседняя комната была не только слишком холодной для многочасовых бдений за столом (разве он не знал, что только отели премиум-класса обогреваются круглые сутки; да и если письмо шло хорошо, он невольно дышал так, что не мерз), но и слишком тихой, будто стены означали только изоляцию, а чувство свободы давалось только снаружи, на природе; и как сейчас, в декабре, впустить эту особую тишину? В третьей комнате стояли две кровати — для одного слишком. В четвертой была только одна дверь, слишком мало… Он выучил, как будет «слишком» по-испански — длинное слово demasiado. Не из «характеров», или типов, Теофраста был тот «недовольный тем, что имеет», который после поцелуя возлюбленной спрашивает себя, любит ли она его всей душой, и злится на Зевса не потому, что тот насылает дождь, но потому, что насылает его слишком поздно, а найдя на дороге кошелек, произносит: «Но клад я так и не нашел»? Еще вспомнился ему стишок о человеке, которому везде было не по нраву:
Жил-был на свете привереда,
Он был ужасный непоседа.
Ему стал слишком тесен дом —
Решил он жить в лесу густом.
Лес слишком темным оказался,
И он на гору перебрался.
Жить на горе боялся он
И тут же переехал в Бонн.
Бонн слишком многолюдным был,
И замок он себе купил.
Но замок слишком был большой,
И возвратился он домой.
Ему стал слишком тесен дом…
Не стало ли и ему везде не по нраву? Не было ли ему всегда по нраву, например, в тех местах, которые он выбирал для писательства или где хотя бы стоял джукбокс (но не в частных домах!)? Значит, он чувствовал себя на месте только там, где с самого начала было ясно, что задержаться надолго будет невозможно?
В конце концов он снял первую попавшуюся комнату, она была отличной; какой бы вызов ни бросила ему судьба — он принял бы его. «Кто победит — шум или мы?» Он наточил в открытое окно связку карандашей — и тех, что накупил за годы путешествий, и еще довольно много немецких: каким коротким стал один с того января, в Эдинбурге — неужели это было так давно? Разлетаясь на ветру, завитки стружки смешивались с хлопьями пепла от костра, внизу, у двери в кухню, которая выходила прямо на каменистую пустошь, поросшую чертополохом и мхом, ученик повара чистил ножом длиной с руку целый штабель еще более длинных рыбин, чья чешуя блестела и сверкала на свежем воздухе. «Хороший знак?» Однако писать было уже поздно. Привыкший затягивать, он вздохнул с облегчением и использовал отсрочку для прогулки по пустоши, чтобы опробовать пару маршрутов на предмет свойств почвы — она оказалась ни твердой, ни мягкой — и атмосферных условий: порывов западного ветра не было, но и безветренной ее назвать было нельзя.
И тут кое-что произошло. Загоревшись идеей, внезапной и ясной, написать эссе о джукбоксе, он представлял его себе в виде диалога на сцене. Джукбокс, при всем своем значении для единиц, уже был для большинства чем-то совершенно оторванным от жизни, поэтому один актер, представитель публики, должен был выступать как вопрошающий, а второй как знаток; и в противоположность платоновским диалогам, где задающий вопросы Сократ втайне знает намного больше, чем его, по крайней мере поначалу, раздувшийся от готовых суждений собеседник, должно было выйти так, что именно благодаря вопросам публики знаток в конце концов осознавал бы значение этого реквизита в пьесе его жизни. Со временем идея сценического диалога была отброшена, и эссе представилось ему в виде бессвязного сочетания различных форм письма, что, казалось бы, соответствовало — неравномерности? аритмичности? — истории его отношений с джукбоксом и воспоминаний о нем: моментальные картины должны были меняться в ходе начинающегося издалека, а потом внезапно прерывающегося повествования; за краткими тезисами следовал бы подробный репортаж об отдельном музыкальном автомате и месте, где он был обнаружен; от блока заметок совершался бы, без перехода, прыжок к цитате, которая, снова без перехода, без гармоничной увязки, возможно, уступала бы место монотонному перечислению названий песен и имен исполнителей в меню какой-нибудь особенной находки — при этом он и дальше видел в качестве основной связующей формы периодически возвращающуюся игру в вопрос-ответ в сочетании с фрагментарными кинокадрами, построенными вокруг того или иного джукбокса, от которого всевозможные события или картины расходились бы кругами, достигающими то другой страны, то самшитового дерева в конце перрона. Он надеялся закончить эссе «Балладой о джукбоксе», так сказать «закругляющим», музыкальным текстом, разумеется, если после скачкообразной смены картин этот текст был бы уместен. Казалось, такая манера письма соответствовала не только необычному предмету, но и времени. Разве практикуемые в современных книгах эпические формы предыдущих эпох — с их однородностью, жестами заклинания и подчинения (чужих судеб), с их всезнайством и наивным притязанием на всеохватность — не производили на него впечатление чистого жеманства? Разнообразные степени приближения, причем в «пропускающих» формах, вместо обычных «удерживающих» — вот то, чего сейчас, в силу его напряженного, дающего ощущение единства опыта взаимодействия с вещами, он ждал от книг: сохранять дистанцию; огибать; очерчивать; обхаживать — обеспечивать вещи прикрытие со всех сторон. И когда он бесцельно бродил по пустоши, это задало совсем другой ритм, не переменчивый, скачущий, а неуклонный, размеренный и, главное, не кружащий и обводящий, но прямолинейно и абсолютно серьезно двигающийся in medias res: ритм повествования. Сначала он лишь переживал все встречавшееся на пути как звенья повествования; все, что он воспринимал, сразу же рассказывалось в нем; мгновения настоящего свершались в форме прошедшего времени, но совсем не так, как во сне, без околичностей, — как короткие и безыскусные предложения, как само мгновение: «У проволочного заграждения покачивались цветы чертополоха. Старик с пластиковым пакетом нагнулся за грибом. Собака носилась вприпрыжку на трех ногах и напоминала косулю; шерсть ее была рыжей, морда — белой; сизый дым тянулся от каменного домишки. Треск стручков на одиноком дереве звучал так, словно трясли спичечные коробки. Над гладью Дуэро прыгали рыбы, ветер дул вверх по реке и поднимал брызги, а у другого берега вода омывала скалы. В поезде, идущем из Сарагосы, уже зажгли свет, в вагонах сидели немногочисленные пассажиры…» Но затем это спокойное повествование о текущих событиях все-таки стало перекладываться в предстоящее эссе, задуманное многообразным и несерьезным: еще до того, как было написано первое предложенияе, оно превратилось в повествование, да так властно и мощно, что другие формы тотчас показались ничтожными. Это было не то что не страшно, но безмерно прекрасно; в ритме этого повествования говорила согревающая всё фантазия, которой он, притом что она так редко затрагивала его сердце до глубины, все еще верил из-за того, что она приносила тишину, даже посреди оглушительного шума: тишина природы, всегда где-то вдалеке, была по сравнению с ней ничто. Характерным для фантазии было то, что в ее образах присутствовала та местность, где он писал. Хотя фантазия и раньше подталкивала его к этому, он лишь спустя долгое время заменял, к примеру, кельнскую березу кипарисом, увиденным в Индианаполисе, или переносил зальцбургскую козью тропу в Югославию, или всю местность сводил к малозначительному фону. Но на этот раз Сория должна была остаться Сорией (может быть, даже вместе с Бургосом и Виторией, где один старик поздоровался с ним первым) и быть предметом повествования наравне с джукбоксом.
До поздней ночи длилось в нем ощущение повествовательной формы. Каждый пустяк (прохожий с зубочисткой во рту, имя Бенита Сория Верде на могильной плите, укрепленный камнями и цементом мертвый вяз, стихотворение-дерево в память об Антонио Мачадо[26], отсутствующие буквы в вывеске «HOTEL») просился в повествование. Это была уже не властная, влекущая сила образов, а поднявшаяся от сердца к голове ледяная неизбежность, бессмысленные удар за ударом в давно запертые ворота, и он спрашивал себя, не было ли повествование, почудившееся ему поначалу божественным, обманом — выражением его страха перед всем разрозненным, несвязным? Уловкой? Плодом малодушия? Но был ли тот мужчина с зубочисткой, зимой, в кастильской Месете, приветственно кивнувший ему, чем-то действительно малозначительным? Как и всегда: первое предложение завтрашнего текста он не хотел знать заранее; после всех заранее записанных первых предложений он застревал на втором. С другой стороны: долой все эти закономерности! И так далее…
Следующее утро. Стол у окна гостиничного номера. Подгоняемые ветром по каменистой почве пластиковые пакеты, застревающие в чертополохе. На горизонте — утес в форме трамплина; над полосой для разгона — похожее на гриб дождевое облако. Закрыть глаза. Заткнуть бумагой щель между рамами, откуда дует сильнее всего. Снова закрыть глаза. Выдвинуть из стола ящик, у которого, едва ты подносишь карандаш к бумаге, начинает дребезжать ручка. В третий раз закрыть глаза. Крик отчаяния. Отворить окно: маленький черный пес внизу, привязанный к водосточной трубе, промокший под дождем, как может промокнуть только пес; вместе с жалобными звуками, время от времени замолкая, он выдыхает клубы пара, тающие в степном воздухе. Aullar по-испански — «выть». Закрыть глаза в четвертый раз.
На пути из Логроньо в Сарагосу он видел из окна среди зимних голых виноградников долины Эбро каменные кубы хижин виноградарей. На его родине вдоль полей тоже стояли хижины, из дерева, конечно, и величиной с сарай. Изнутри те коробки и выглядели как сарай: с пучками травы в земляном полу, крапивой по углам, разросшейся между инструментами; свет проникал лишь через щели в дранке и отверстия от сучков. Тем не менее он воспринимал каждую такую хижину на скудных акрах арендованной дедом земли как собственную территорию. Рядом обычно рос куст бузины, крона давала тень брошенному в чистом поле строению, а дуги ветвей проникали и в хижину. Внутри оставалось место для стола и лавки, которые иногда выносились наружу, под бузину. Кувшин с фруктовым вином накрывали полотенцем, для свежести и чтобы защитить от насекомых; раскладывали полдник. В этих сараях он чувствовал себя уютнее, чем в просторных домах. (Изредка при взгляде на подобный сарай, строение без окон или на границу между внутренним и внешним двором его переполняло ощущение, что он на своем месте, хотя он понимал, что внутрь легко проникали снег и дождь.) Он рассматривал сторожки не как убежища, а скорее как места отдыха и покоя. Позже в родных местах ему достаточно было обнаружить вдали посеревшую, покосившуюся от ветра землянку на поле под паром, как он ощущал, что сердце буквально выскакивает, а в хижине на мгновение чувствовал себя как дома — вместе с летними мухами, осенними осами и холодом ржавеющих зимой цепей.
Полевых сторожек на родине давно уже не было; остались только большие луговые амбары, в которых сушили сено. Но еще во времена тиа сторожек, очень рано, волшебство дома и рота мео сменилось для него вол шебсгаом джукбохсов Уже подростком он шел с родителями не в трактир и не к лотку с лимонадом, а к «Вурлицеру» — слушать пластинки («Wurlitzer is Jukebox», сообщал слоган). То, что он сейчас мимоходом говорил об ощущении своего места и защищенности в полевых сторожках, относилось и к музыкальным автоматам. Их форма и даже выбор песен поначалу значили меньше, чем лившийся из них особый звук. Он шел не сверху, как дома от стоявшего в «красном углу» радио, а снизу, из нутра, наполнявшего все пространство вибрациями. Как будто это был не автомат, а специальный инструмент, с помощью которого музыка — во всяком случае, определенная, как понял он со временем, — обретала основной тон, сравнимый со стуком колес, из которого, когда поезд идет по мосту, вдруг складывается первозданный грохот. Много позже другой ребенок стоял у джукбокса (он выбрал «Like a Prayer» Мадонны), еще такой маленький, что вся мощь колонок была направлена на его тело. Ребенок слушал, сама серьезность, само внимание, сама сосредоточенность, пока родители, уже собравшиеся уходить, нетерпеливо ждали у дверей бара, окликая его снова и снова, и, словно извиняясь перед другими посетителями, посмеивались над ним, пока песня не закончилась и ребенок, все такой же серьезный и восторженный, не проследовал мимо отца и матери на улицу. (Не была ли неудача модели джукбокса, похожей на обелиск, связана не с его необычным видом, а с тем, что звук был направлен вверх?)
Но в джукбоксах, в отличие от сторожек, ему было недостаточно лишь их существования: они должны были быть готовы к запуску, издавая при этом тихое жужжание — так-то лучше, чем уже запущенные чужой рукой, — и переливаясь изнутри всеми огнями; нет ничего более безутешного, чем темный, холодный, вышедший из строя металлический ящик, возможно, стыдливо прикрытый от взглядов салфеткой с альпийским видом. Конечно, это не совсем соответствовало фактам: ему вспомнился неисправный джукбокс в японском святилище Никко, первый и, увы, последний за время долгого путешествия по стране с юга на север, заставленный стопками журналов, с отверстием для монет, заклеенным изолентой, которую он тут же отклеил. В честь находки он выпил еще одно саке и в зимних сумерках сел на поезд, идущий в Токио. Перед этим, в храме, затерянном среди горного леса, он прошел мимо еще тлевшего костра (рядом с ним — метла и холмик снега), а невдалеке из ручья выступал валун, перепрыгивая через который вода журчала так же, как в каком-нибудь другом горном ручье, — словно бы кто-то принимал трансляцию полупевучей, полубарабанящей речи на заседании Организации Объединенных Наций какой-то далекой планеты. Ночью в Токио одни люди поднимались по вокзальной лестнице, переступая через лежащих как попало других людей, а позже, в другом храме, пьяный остановился перед курильницей, помолился и поплелся, шатаясь, в темноту.
Важен был не только утробный звук: даже пресловутые «американские хиты» звучали из джукбоксов его родины иначе, чем, например, по радио. Ему всегда хотелось сделать радио погромче, когда передавали «Diana» Пола Анки, «Sweet Little Sheila» Томми Роу и «Gypsy Woman» Рики Нельсона, но при этом он испытывал чувство стыда за то, что его привлекает эта не-музыка (когда в студенческие годы у него появился проигрыватель, он предназначался поначалу лишь для того, что по традиции заслуживало называться музыкой). Между тем джукбоксу он позволял издавать трели, завывать, реветь, дребезжать и пульсировать, что его не только радовало, но и наполняло трепетом желания, теплом и чувством сопричастности. Гулкий гитарный рифф «Apache»[27] немедленно подключал промерзшую и вонючую кафешку на трассе между «городом плебисцита 1920 года»[28] и «городом народного восстания 1938 года»[29] к особому электричеству, которое позволяло выбрать на светящейся шкале на уровне бедер разные версии «Memphis, Tennessee»[30], ощутить себя таинственным «Прекрасным незнакомцем»[31] и с одной лишь мыслью «все равно куда — только бы подальше отсюда» слушать, как грохот и визг грузовиков с трассы превращаются в плавно-певучее движение машин по «Route 66»[32].
Хотя в его родных местах музыкальные автоматы служили сборным пунктом для субботних танцулек — большой полукруг вокруг них, как правило, оставляли пустым, — ему никогда не пришло бы в голову танцевать. Он с удовольствием наблюдал за танцующими, которые в полумраке баров, двигаясь перед громоздкими, светящимися и утробно гремящими тумбами, превращались в силуэты, но для него джукбокс был, как раньше сторожки, спокойной вещью, чем-то успокаивающим, предназначенным для того, чтобы безмолвно сидеть напротив, затаив дыхание, почти в полной неподвижности, прерываемой лишь регулярным, прямо-таки ритуальным хождением к заветной кнопке. Слушая джукбокс, он никогда не выходил из себя, не горячился и не грезил унестись куда-то, как бывало всякий раз с другой музыкой, которая ему была близка, — даже со строго классической и, казалось бы, отрешенной музыкой предшествующих эпох. Когда слушаешь музыку, признавался ему кто-то, есть опасность поддаться иллюзии, что предстоящее дело уже сделано, а вот звук джукбокса в начальную пору, наоборот, позволял ему в буквальном смысле собраться, будил и укреплял в нем образы возможностей.
Места, где можно было прийти в себя, нередко становились в университетские годы и тайными убежищами, как это было, например, с кинотеатрами; но если туда ему приходилось прокрадываться, то в кафе с музыкальными автоматами он входил беззаботно, с чувством умиротворения, убеждая себя в том, что эти проверенные места самоуглубления подходят также и для учебы. Это, правда, было заблуждением: когда он пытался повторить выученный в таком месте материал в тишине, например, перед сном, выяснялось, что от прочитанного в памяти почти ничего не осталось. Чем он действительно был обязан этим «нишам» или «пристанищам» в холодные студенческие гады, так это переживаниями, для которых сейчас у него, в процессе письма, находился лишь один эпитет — «чудесные». Как-то зимним вечером он сидел в проверенном баре с джукбоксом, подчеркивая в записях то, что понимал хуже всего. Бар располагался в нетипичном месте, на краю городского парка, витрины с выпечкой и мраморные столы не подходили к предмету изучения. Автомат играл, но он ждал выбранных им самим номеров: только тогда все шло как надо. И вот после паузы на время смены пластинки, процесса, который, со всеми своими звуками — металлическим щелчком, жужжанием в утробе автомата, захватом, фиксацией, потрескиванием пластинки перед первым тактом — будто составлял саму сущность джукбокса, из глубины автомата раздалась музыка, от которой он впервые в жизни, а потом разве что в мгновения любви испытал то, что называется «левитацией» и что сам он больше чем четверть века спустя назвал бы «вознесением», «исчезновением границ», «слиянием с миром». Или: «Эта песня, этот звук и есть я; с этими голосами, гармониями я, как еще никогда в жизни, стал тем, кто я есть; как существует эта песня, так существую и я, во всей своей полноте»? (Как обычно, для обозначения чего-то подобного есть устойчивое выражение, но, как обычно, оно не полностью отражает суть: «Он растворился в музыке».) Сперва, и не думая выяснять, что это была за группа, чьи голоса в сопровождении гитар звучали то поодиночке, то попеременно, то в унисон — до сих пор он предпочитал в репертуаре джукбоксов записи солистов, — он просто удивился. Захаживая в этот бар каждый день в течение следующих недель, чтобы провести там несколько часов под громкие, но такие беззаботные звуки, которые он предоставлял выбирать другим посетителям, он все еще пребывал в удивлении, но названием группы не интересовался. (Музыкальный автомат незаметно стал средоточием паркового заведения, где постоянно дребезжали стойки для газет и все время крутились одни и те же записи этой безымянной группы.) Но однажды, слушая радио, что случалось с ним нечасто, он узнал, как называется хор этих дерзких ангельских голосов, которые своими раскатистыми «I want to hold your hand», «Love me do», «Roll over Beethoven» сняли с него всю тяжесть мира, и тогда купил первые в жизни «несерьезные» пластинки (впоследствии он только такие и покупал), а потом в баре все время жал на кнопки с «And I saw her standing there» и «Things we said today» (вслепую, держа в голове цифры и буквы крепче, чем десять заповедей), пока как-то раз не затараторили фальшивые песни, лживые голоса: старое табло оставили, но подсунули немецкие «хиты»… И сегодня, со звучащими в голове ранними «Битлз» из того приютившегося среди парковых деревьев «Вурлицера», он думал: когда же на мир снова сойдет такая благодать?
Спустя годы джукбоксы утратили для него свою притягательность — вряд ли оттого, что теперь он предпочитал слушать музыку дома, и определенно не оттого, что он постарел, но, скорее всего, — так он понял, засев за эссе, — оттого, что он жил за границей. Разумеется, он, как и прежде, с ходу бросал монетку в щель, как только оказывался — в Дюссельдорфе, Амстердаме, Кокфостерсе или Санта-Тереза ди Галлура — перед одним из готовых к работе, гудящих и переливающихся разноцветными огнями старых друзей, но это была скорее привычка или традиция, и слушал он все чаще вполуха. Их прежнее значение, напротив, сразу возвращалось во время его эпизодических остановок в родных краях. Одни по возвращении домой шли «на кладбище», «на озеро» или «в бар», а он прямо с автобусной остановки нередко направлялся к музыкальному автомату в надежде, что его грохот позволит ему почувствовать себя не таким чужим и неуклюжим во время предстоящих встреч.
Надо рассказать и о тех встреченных им за границей джукбоксах, которые играли не только музыку, но и роль в некоторых событиях его жизни. Всякий раз это было не просто за границей, но на границе — на краю привычного мира. Хотя Америка и была, так сказать, «родиной джукбоксов», но ни один из увиденных там не произвел на него впечатления — разве что на Аляске. Только вот считать ли Аляску частью Соединенных Штатов? Как-то в канун Рождества он оказался в Анкоридже. После Рождественской мессы, когда у дверей маленькой деревянной церкви среди абсолютно незнакомых людей на него нахлынуло редкое чувство радости, он решил заглянуть в бар. В полумраке, среди снующих пьяных посетителей, он увидел единственную спокойно стоящую фигуру у сверкающего джукбокса — индианку. Она повернулась к нему, лицо большое, гордое, насмешливое, и это был единственный раз, когда он танцевал с кем-то под пульсирующие ритмы джукбокса. Даже всегда готовые к потасовке посетители расступались, освобождая для них место, будто эта девушка или, скорее, женщина без возраста была самой старой в заведении. Потом они вышли через заднюю дверь; на обледенелом дворе стоял ее внедорожник, чьи боковые стекла были разрисованы силуэтами сосен, стоявших по берегам озера; шел снег. Отстранившись, хотя они и не касались друг друга, разве что, танцуя, слегка брались за руки, она предложила пойти с ней; она занималась с родителями рыбной ловлей на другой стороне залива Кука. И в этот момент ему стало ясно, что в его жизни наконец стало возможным решение, принятое кем-то другим. И он сразу же представил себе, как переходит с незнакомой женщиной границу там, среди снегов, абсолютно серьезный, навсегда, без возврата, отрекаясь от имени, работы, всех своих привычек; эти глаза, это место, за границей всего привычного, часто мерещившиеся ему, — это был момент, когда Парцифаль стоял перед спасительным вопросом; а он? — перед таким же спасительным «да». И как Парцифаль, но вовсе не потому, что не был уверен, — ведь у него был этот образ, — а потому, что это как будто вошло в его плоть и стало ее частью, он медлил, и в следующий момент этот образ — эта женщина — буквально исчез в снежной ночи. В следующие вечера он снова и снова заглядывал в бар, ждал ее у джукбокса, расспрашивал о ней и разыскивал ее, но, хотя многие припоминали ее, никто не мог сказать, где она живет. И даже спусти десятилетие это происшествие побудило его перед вылетом из Японии до обеда оформить американскую визу, высадиться в темном зимнем Анкоридже и за несколько дней исходить вдоль и поперек занесенный снегом город, к прозрачному воздуху и широким горизонтам которого привязалось его сердце. Между тем даже на Аляску проникло новое кулинарное искусство, и прежний «салун» превратился в «бистро» с соответствующим меню и усовершенствованиями в интерьере, которые, разумеется, и это можно было заметить не только в Анкоридже, на фоне светлой и легкой мебели уже не выносили соседства тяжелых старомодных музыкальных машин. Но явной приметой того, что где-то поблизости можно обнаружить джукбокс, были фигуры — всех рас, — выползавшие нетвердой походкой на тротуар из трубообразных бараков, из самых темных углов; или человек, как правило белый, во дворе, среди ледяных глыб, окруженный полицейским патрулем и бьющий кулаками во все стороны, которого потом, скользящего по льду и снегу животом — плечи и подогнутые сзади к бедрам голени крепко связаны, — с заломленными за спину руками в наручниках, как салазки, загружали в полицейскую машину. В бараках, на видном месте рядом с барной стойкой, на которой покоились головы пускающих слюну и рыгающих во сне мужчин и женщин, в основном эскимосов, он обязательно встречал подчинявший себе все пространство джукбокс со старыми добрыми песнями; здесь можно было обнаружить все синглы Creedence и тут же, в клубах табачного дыма, послушать истовые и мрачные сетования Джона Фогерти[33] на то, что в своих музыкальных блужданиях он «утратил связь», а также — «если бы мне платили хотя бы доллар за каждую песню, которую я спел…»[34] — пока со стороны вокзала, зимой открытого только для грузовых перевозок, доносился пронизывающий весь город протяжный органный гудок локомотива со странной для Крайнего Севера надписью «Южная тихоокеанская транспортная компания», а на телеграфном проводе перед мостом, ведущим к открытой только летом лодочной пристани, раскачивался удавленный ворон.
Не означает ли это, что музыкальные автоматы были чем-то для бездельников, для фланеров, шатающихся по городам, и, как стало теперь модно, по миру? Нет. Во всяком случае, он меньше искал их в периоды безделья, чем когда работал или обдумывал замысел и особенно когда возвращался в родные места. Прогулка в поисках тишины, перед тем как сесть за письменный стол, почти регулярно превращалась в прогулку в поисках джукбокса. Чтобы отвлечься? Нет. Если уж он нападал на след чего бы то ни было, то меньше всего на свете ему хотелось от этого отвлечься. Дом его со временем стал домом без музыки, без проигрывателя и чего-либо подобного; всякий раз, когда по радио после новостей начиналась какая-нибудь музыка, он выключал звук; даже в часы опустошенности и притупленности чувств, когда время словно останавливалось, ему достаточно было представить, что он сидит не наедине с собой, а перед телевизором, и он сразу же предпочитал свое нынешнее состояние. Даже кинотеатров, которые раньше после работы были своего рода убежищем, он старался избегать: слишком часто его в них охватывало чувство отрешенности от мира, из которой он опасался никогда не выбраться и не найти дорогу к своему делу, и то, что он выходил посреди фильма из зала, было бегством от подобных послеполуденных кошмаров. Значит, он шел к джукбоксам, чтобы, как бывало с ним поначалу, собраться? Это тоже давно было не так. Возможно, ему, пытавшемуся неделями в Сории читать по складам сочинения Терезы Авильской, удалось бы объяснить прогулку «чтобы посидеть» перед музыкальным автоматом после «сидения за письменным столом» следующим нахальным сравнением. На святую повлияли возникшие еще до ее рождения, в начале XVI века, разногласия между двумя группами относительно способов соединиться с Богом: одна группа, так называемые recogidos, «собиратели», полагала, что этого можно достичь физическим усилием, а другие, dejados, «погруженные», просто отдавались тому, что Бог желал сотворить с их душой, их alma, и Тереза, кажется, была ближе к «погруженным», потому как того, кто изо всех сил стремится к Богу, может одолеть злой дух, — таким образом, он просиживал перед джукбоксами не для того, чтобы сконцентрироваться на предстоящей работе, а для того, чтобы просто отдаться ей. Не делая ничего, лишь обращаясь в слух для восприятия звуков джукбокса, — «особенно» же потому, что, пребывая в публичном месте, он был не мишенью этих звуков, а выбирал их, словно сам «исполнял» их, — он давал обрести форму дальнейшему: давно безжизненные образы приходили в движение, их лишь требовалось перенести на бумагу, пока он слушал, сидя рядом (по-испански junto, вместе) с музыкальным автоматом «Redemption Songs» Боба Марли; а с повторяемой день за днем песней Аличе[35] «Una notte spéciale» в повествование, над которым он корпел, вступала, распространяя свое влияние во всех направлениях, совершенно незапланированная героиня; в отличие от записей, сделанных в состоянии сильного опьянения, все, что он записывал под музыку, казалось пригодным и на следующий день. Таким образом, не только ради прогулок, по возможности дальних, выбирался он из комнаты в периоды раздумий (раздумья никогда — дома, за столом — не были преднамеренными, целенаправленное размышление было знакомо ему лишь в форме сравнения и различия), но и для вылазок в бары с джукбоксами. Когда он сиживал в баре, где собирались сутенеры и где в музыкальный автомат однажды угодила пуля, или в баре для безработных, со специальным столом для выписавшихся из местной психиатрической клиники — тихие, бледные, неподвижные лица, двигавшие губами лишь для того, чтобы запить пивом таблетку, — никто не поверил бы ему, что он пришел сюда не из-за публики, а ради того, чтобы снова послушать «Неу Joe»[36] и «Me and Bobby McGee»[37]. He значило ли это, что он искал джукбоксы, чтобы, как говорится, ускользнуть от действительности? Может быть. Однако обычно происходило нечто прямо противоположное: в соседстве с джукбоксом все вокруг обретало свою собственную действительность. Если получалось, он занимал в тех забегаловках место, откуда было хорошо видно все помещение, с кусочком улицы в придачу. Там, в союзе с джукбоксом, дав волю своей фантазии, не опускаясь до наблюдений, которые представлялись ему отвратительными, он нередко достигал самоосознания или даже слияния с действительностью, что относилось ко всем окружавшим его вещам. Их действительность заключалась не в том, что в них было необычного или привлекательного, а скорее в их заурядных чертах, даже в привычных формах и красках; такая осознанная действительность казалась ему самым ценным — ничего более дорогого и достойного передачи он не знал, это было разновидностью повышенного внимания, как случается с побуждающей к раздумьям книгой. Шел человек, шевелился куст, желтый троллейбус поворачивал к вокзалу, перекресток образовывал треугольник, кельнерша стояла в дверях, мел лежал на краю бильярдного стола, шел дождь, и так далее, и так далее — и все это что-то значило. Будто действительности вправили сустав! Так что внимания заслуживали даже мельчайшие привычки, сложившиеся у нас, «игроков на джукбоксе», и малейшие их вариации. Сам он при нажатии кнопки чаще всего упирался рукой в бедро и, чуть подавшись вперед, почти касался автомата; другой выбирал номера, стоя на некотором расстоянии, широко расставив ноги и вытянув руку, как механик; третий быстро ударял средним пальцем по кнопке, как пианист по клавише, после чего отходил, уверенный в своем выборе, или стоял, будто ожидая результата, пока не раздавался звук (а потом исчезал, зачастую так и не дослушав, на улице), или принципиально давал запускать свои песни кому-то другому, с места выкрикивая цифры по памяти. Общим у них было то, что они видели в джукбоксе что-то вроде живого существа, домашнего питомца: «Со вчерашнего дня он чувствует себя неважно», «Не знаю, что с ним сегодня, как взбесился». Разве отношение его ко всем этим аппаратам не было одинаковым? Нет. Существовали определенные различия, от отвращения до откровенной нежности или ярко выраженного почтения. Перед промышленным изделием? Перед следами человеческого в нем. Форма аппарата со временем стала значить для него все меньше. Джукбокс времен войны мог быть сделан из дерева, вместо «Вурлицера» называться «Радиолой», «Симфонией» или «Фанфарой»; этот продукт эпохи немецкого экономического чуда мог даже не иметь подсветки, быть из темного непрозрачного стекла, бесшумным и по всем внешним признакам вышедшим из строя, но после того, как в него опускали монетку, список номеров озарялся светом, и после нажатия кнопки раздавалось жужжание, сопровождаемое миганием сигнала переключателя на передней панели из черного стекла. Не был для него больше чем-то решающим и особый звук джукбокса, идущий из глубин, словно из-под множества беззвучных слоев, этот неповторимый рев, который можно было услышать, только если слушать его, как рев Миссисипи из рассказа Уильяма Фолкнера, разлившейся от горизонта до горизонта, можно было расслышать глубоко под тихими, неподвижными водами океана. В крайнем случае он довольствовался настенным автоматом, из которого исходил более плоский, жестяной звук, чем из портативного радио, но, на худой конец, в шуме забегаловки, где музыки почти не слышно, достаточно было просто ритмической вибрации, чтобы он извлек из нее припев или хотя бы один такт — этого было довольно — выбранной им композиции, из которых у него в голове, от вибрации к вибрации, складывалась вся песня. Отвращение же он испытывал к автоматам, в которых выбор песен был не уникальным, собранным на месте, а стандартным, повторяющимся от одного населенного пункта к другому, по всей стране, без вариантов, навязанным заведению неким безымянным центром, который представлялся ему своего рода мафией — мафией, контролирующей джукбоксы. Такие — во всех странах теперь были в основном только они — серийные подборки, состоявшие только из последних хитов, даже если ими были оснащены старые модели «Вурлицера», отличались списком номеров, не набранным владельцем на пишущей машинке, а отпечатанным в виде этикеток с именами певцов и названиями песен. Однако, как ни странно, он избегал и тех джукбоксов, чьи программы, как меню некоторых ресторанов, демонстрировали чей-то уникальный почерк, сверху донизу, слева направо, хотя, как правило, каждая их пластинка была предназначена словно для него одного: программа джукбокса не должна была, по его мнению, воплощать никакого намерения, даже благородного, никакой эрудиции, никакого избранничества, никакой гармонии — она должна была представлять собой смесь, с примесью чего-то неизвестного (с годами такого должно было становится все больше), а также включать в себя достаточно спасительных композиций и, самое ценное, те мелодии (нескольких на необозримой панели вполне хватало), которые подходили ему именно сейчас. Такие джукбоксы тоже легко опознавались по внешнему виду своих меню, с их мешаниной печатных и рукописных надписей, начертание которых менялось от названия к названию: одно — заглавными буквами, чернилами, следующее — в небрежной, почти стенографической манере, карандашом, но большинство, при всех отличиях петель и наклонов, демонстрировали аккуратность и сосредоточенность, некоторые были словно выведены детской рукой; при всем разнообразии ошибок, встречались и абсолютно правильно написанные (с акцентами и дефисами), для официанток, вероятно, чересчур по-иностранному выглядевшие названия песен; бумага пожелтела, надписи поблекли и с трудом поддавались расшифровке, некоторые были сделаны поверх других, местами еще различимых. Со временем, бросив взгляд на меню джукбокса, он все чаще останавливался не на «своих», а на таких вот подписанных от руки пластинках. И даже если пластинка была ему незнакома, он слушал именно ее. Так в североафриканском баре в парижском предместье, стоя перед джукбоксом (панель была заполнена французскими названиями, что сразу же выдавало руку мафии), он обнаружил на самом краю этикетку, с нажимом подписанную крупными, скачущими, подобно восклицательным знакам, буквами, и выбрал контрабандную арабскую песню, потом выбрал ее снова и снова, и до сих пор его преследовали эти далеко разносившиеся звуки «Sidi Mansour»[38], что, как сказал тогда прервавший молчание бармен, было названием «особенного, необычного места» («Ты не можешь отправиться туда просто так!»).
Означало ли это, что он сожалел об исчезновении своих джукбоксов, этих старомодных вещей, вероятно, без шанса на второе рождение?
Нет. Он хотел лишь, прежде чем они исчезнут из виду и для него, запечатлеть и отдать дань тому, что каждый из них мог значить и, главное, что могло исходить от этой простой вещи. Бар у стадиона на окраине Зальцбурга. На воздухе. Светлый летний вечер. Джукбокс прямо на улице, рядом с открытой дверью. На террасе за столиками — пестрая толпа посетителей: голландцы, англичане, испанцы, говорящие на своих языках; бар обслуживает и кемпинг перед лётным полем. Начало восьмидесятых, аэродром, принимающий последние самолеты на закате, еще не стал зальцбургским аэропортом. Деревья между террасой и стадионом — березы и тополя, в теплом воздухе непрерывное мельтешение листвы на фоне густо-желтого неба. За одним столом сидят местные, члены «Рабочего спортивного общества Максглан» с женами. Футбольная команда из второй лиги после полудня снова проиграла матч и теперь перейдет в низшую лигу. Но сейчас, вечером, эти бедолаги, что не переставая ходят к буфету за разливным пивом, от палаток и обратно, для разнообразия беседуют о деревьях: какими они стали большими и как подросли с тех пор, как члены общества выкопали побеги из черной, поросшей мхом почвы на том берегу и посадили их рядами здесь, в буром суглинке! Песню, которая снова и снова раздается из джукбокса в сгущающихся сумерках (а в паузах — шелест и шорох листьев и ровный гул голосов), бодрым голосом исполняет Хелен Шнайдер[39], и называется она «Hot Summer Nites»[40]. Бар внутри совершенно пустой, и в открытые окна затягивает развевающиеся белые занавески. Потом все-таки кто-то присаживается в углу: молодая женщина, беззвучно плачущая. Годы спустя. Гостиница, gostilna, на одной из круглых вершин югославского Карста, немного в сторону от железнодорожной ветки, ведущей из Штаньеля (или Сан-Даниеле-дель-Карсо). Внутри. Громоздкий допотопный джукбокс рядом со шкафом по дороге в туалет. За стеклом видны вертушка с пластинками и проигрыватель. Для запуска используют вместо монеты жетон, недостаточно просто нажать кнопку — она всего одна, — сначала необходимо прокрутить шкалу, пока не совпадут желаемый номер и риска. Потом механическая рука кладет пластинку на проигрыватель с элегантностью, сравнимой с изгибом локтя подающего блюдо виртуозного официанта. Просторная gostilna с несколькими залами, которые в этот вечер ранней осенью — снаружи, не утихая, через плоскогорье с северных вершин несется burja, или bora, — заполнены молодежью: выпускной у нескольких классов из всех республик Югославии; они впервые ветретились здесь днем. Ветер, дующий со стороны скал, доносит типичный сигнал поезда карстовой железной дороги и мрачный звук горной переправы. На стене напротив традиционного изображения Тито висит тоже цветной, только более крупный портрет неизвестного: это портрет прежнего владельца, который покончил с собой; его жена говорит, что он был не местный (из соседней деревни в долине). Песня, которую выбирают этим вечером один за другим выпускники, разносится по залам снова и снова, звучит самоуверенно и при этом по-детски радостно, местные под нее даже танцуют, а припевом служит одно-единственное слово: «Югославия!» Еще через несколько лет. Снова ранний летний вечер, на этот раз с итальянской стороны Карста, точнее, на границе некогда поднявшейся из моря известковой плиты, на которой образовалась лишенная скальных пород низменность, ныне прочерченная путями вокзала Монфальконе. С одной стороны — поднимающаяся к плато каменистая пустошь, скрытая на этом отрезке железной дороги маленькой сосновой рощей, с другой стороны — здание вокзала, окруженное совершенно иной растительностью: кедрами, пальмами, платанами, рододендронами; для полного комплекта из легкомысленно незакрытого питьевого фонтанчика на перроне щедро бьет вода. Джукбокс стоит в баре под широко распахнутым после дневной жары окном; дверь, выходящая на перрон, тоже открыта. Бар почти без мебели; все, что в нем есть, отодвинуто в угол, моют пол. На мозаичном полу отражаются огоньки джукбокса, их сияние по мере высыхания пола тускнеет. Лицо девушки за стойкой бара выглядит очень бледным на фоне окна, особенно в сравнении с загорелыми лицами пары ожидающих снаружи пассажиров. После отправления скорого поезда Триест — Венеция здание пустеет, только на лавке шумно борются два подростка, вокзал сейчас их детская площадка. Из темноты между соснами по ту сторону путей уже слетаются ночные мотыльки. Длинный, опечатанный грузовой поезд мерно лязгает мимо, на вагонах единственным проблеском — раскачивающиеся на шнурках крохотные пломбы. В наступившей тишине — это время между последними ласточками и первыми летучими мышами — раздается звук джукбокса. Подростки еще колотят друг друга. Вряд ли чтобы слушать музыку, скорее, случайно на платформу приходят служащие из конторы, а из зала ожидания появляется уборщица. Повсюду показываются фигуры, которые прежде ускользали от взгляда. Уснувший на лавке у самшита. В траве у туалета — группа солдат без багажа. На перроне, откуда отправляются в Удине, прислонившись к столбу, грузный негр, тоже без багажа, в одной рубашке и брюках, погружен в чтение книги. Из сосновой чащи позади вновь и вновь делает вираж, друг за другом, парочка голубей. Как будто все здесь не путешественники, а местные или пришлые поселенцы этой привокзальной местности. Ее центр — фонтанчик с пенящейся, разносящейся от бриза и взлетающей вверх питьевой водой и следами множества мокрых подошв на асфальте вокруг, к которым последний жаждущий добавил и свои отпечатки. Чуть дальше, вдоль путей, куда можно дойти пешком, выходит на поверхность подземная карстовая река Тимаво, с тремя рукавами, которых во времена Вергилия, если верить «Энеиде», было девять[41], тут же расширяется и впадает в Средиземное море. Песня, звучащая из джукбокса, рассказывает о письме молодой женщины, которую занесло далеко от родины и от всего привычного и воображаемого и которая теперь полна отважного и, быть может, печального изумления; она разносится в вечернем воздухе вокзала Монфальконе в исполнении Мишель Шокд[42] и называется «Anchorage»[43].
В те недели, что он провел в Сории, ему удалось подумать о том, что он делает: «Я делаю свою работу. Она мне подходит». Однажды он поймал себя на мысли: «У меня есть время», — без какого-то подтекста, просто одна эта большая мысль. Почти каждый день над Кастильским плоскогорьем лил дождь и бушевала буря, он использовал карандаши, чтобы затолкать штору в щели оконной рамы. Но еще больше ему досаждал шум. Чистка рыбы внизу, у кухонной двери, превратилась в ежедневную разделку мясницким топором совсем другой живности, а так изящно извивавшиеся прямо за дверью тропинки на степном косогоре оказались маршрутом мотокросса (Сория даже, как выяснилось, претендовала на европейский чемпионат). Этот вид спорта по телевизору, с героями, пружинисто подпрыгивающими в воздух подобно персонажам из видеоигр, выглядел чем-то достойным восхищения, но теперь, когда он сидел за рабочим столом, жужжание шершня над головой казалось в сравнении с этим просто благодеянием. Всякий раз он возвращался с прогулки к работе полным сил — сил особого рода — и тут же терял их в этой суматохе. Шум разрушал всё не просто на мгновение, а навсегда. Тревожило то, что он рисковал вовсе отказаться от работы воображения и перевода созданных образов в слова, что требовало особой отрешенности. С другой стороны, в полной тишине его внимание временами рассеивалось, а так он черпал силы в своем бессилии, точнее, в сомнениях, даже в безвыходности, работая наперекор обстоятельствам. Ежедневно он проходил по своей дуге мимо фасада собора Санто-Доминго — нет, в отличие от новостроек позади, это был совсем не фасад. От сооружения исходил покой, нужно было лишь внимать этому покою. Удивительная манера повествования в скульптуре: Ева, приведенная Богом к Адаму, стоит спина к спине с мужем, в следующей сцене Адам уже поднимает взор к Древу познания, и весть о воскресении, переданная одной из женщин первому в длинном ряду апостолов, мгновенно распространяется среди них, судя по их красноречивым позам, и только последний, неподвижный, кажется, еще ничего не знает. Перед работой он шел обычными шагами, после — размашистыми, но не из чувства триумфа, просто у него кружилась голова. Подъем в гору позволял дышать глубже и мыслить яснее, но лучше бы он был не слишком крутым, иначе от мыслей становилось слишком жарко. Точно так же он предпочитал гулять по берегу против течения реки, так он словно шел ей навстречу, вбирая исходящую от нее энергию. Если ему хотелось отвлечься от размышлений, он выбирал маршрут по шпалам заброшенной железной дороги Сория — Бургос или еще дальше, за город, в темноту, где должен был внимательно следить за каждым своим шагом. Возвращаясь из мрака пустоши на городские улицы, он бывал так напряжен от передвижения на ощупь, что чувствовал, как разглядывание забавных фигур на фасаде Санто-Доминго помогает ему расслабиться, снять оцепенение с лица. Он повторял свои маршруты, каждый день добавляя какие-то варианты; ему казалось, что новые маршруты ждут, чтобы по ним прошли. На бульваре Антонио Мачадо скопился целый урожай носовых платков и использованных презервативов. Днем на пустоши ему встречались разве что старики, обычно поодиночке, в стоптанной обуви; прежде чем высморкаться, они аккуратно вытаскивали и встряхивали сложенный платок. На прогулке перед работой он взял за правило здороваться хотя бы с одним из них, желая услышать в ответ приветствие; не испытав мгновения этой улыбки, он не хотел возвращаться в номер; иногда он даже останавливался и позволял обогнать себя, только чтобы дождаться «Hola!» и кивка. До этого он еще каждый день читал в центральном баре Сории у большого окна газету (с помощью словаря). Llavero означало «связка ключей»: с поднятой в руке связкой ключей женщина принимала участие в пражской демонстрации; dedo pulgar, большой палец: американский президент вытянул большой палец в знак успешно завершившейся кровавой увеселительной прогулки в Панаму; puerta giratoria, дверь-вертушка (через такую дверь однажды в парижское кафе «Closerie des Lilas» вошел Сэмюэль Беккет). Новость о казни супругов Чаушеску он прочитал не с удовлетворением, а со старым, проснувшимся чувством ужаса перед историей. При каждом удобном случае он продолжал разбирать характеры Теофраста и проникался любовью ко многим из них, во всяком случае, к некоторым их чертам, которые подмечал и в себе; казалось, что их слабости, их глупость были признаками одиноких людей, которые не ладили с обществом, в данном случае греческим полисом, и, чтобы хоть как-то влиться в него, с мужеством, порожденным отчаянием, вели свою смехотворную игру; если же они делали это чересчур рьяно, слишком моложаво, хвастливо или, что показательнее, всегда оказывались «в ненужном месте в ненужный момент», то просто оттого, что не находили себе среди остальных, включая детей и рабов, места. Тут он поднял взгляд и посмотрел в окно на платан с оставшейся редкой листвой, потом на почти голый клен, где, укрываясь от бури, сидели похожие на бутоны воробьи, такие неподвижные, что рядом с ними раскачивающиеся, порхающие, крутящиеся резные листья становились похожими на птиц. Самое сильное чувство места настигло его у моста, над рекой, не столько при виде каменных арок и несущихся вдаль темных зимних вод, сколько при виде указателя на середине моста: RIO DUERO[44]. Один из баров у реки назывался «Allegria del puente», радость моста, и, прочитав вывеску, он сразу же решил сделать крюк, rodeo, чтобы зайти туда. По берегам, там, где не было отвесных скал, из земли выступали ледниковые валуны; на руинах городских стен, далеко на пустоши, ветер столетий бороздил, скреб, покрывал оспинами, расписывал узорами желтый песчаник; некоторые старинные дворцы на главной площади стояли на пластах гальки, естественным образом спрессовавшейся на дне ледникового озера. Мимоходом мало что прочитаешь в ландшафте, но стоило ему где-нибудь обосноваться, как открывалось, что в Испании география всегда была служанкой истории, завоеваний и установления границ, и он лишь теперь начал всерьез обращать внимание на «послания пространства». Иногда краски оживали именно зимой. Небо приобретало оттенок серы, но поле под паром зеленело и даже тропинки через груды развалин становились изумрудно-зелеными. Все вокруг уже поблекло, но куст шиповника, усеянный плодами, пылал красной аркой. Пара сорок взвилась вверх, их крылья высветлили воздух, словно проворно вращающиеся колеса. В день, когда не было дождя, по городу кружили облачка пыли, и он мог представить себе местное лето. Тени облаков пролетали над голым плоскогорьем и, казалось, появлялись из-под земли — будто бы тени облаков есть повсюду, но родина их здесь, в Кастилии. Однажды безветренным утром в ясном солнечном свете на севере и на востоке впервые показались заснеженные горные хребты, и, хотя обе цепи находились на расстоянии короткого авиаперелета, он видел их сверкающие склоны, пестрые от теней облаков, неподвижных в эти часы затишья. Мысли его были так заняты снегом, что он непроизвольно отряхнул его с обуви перед входной дверью. Пару раз, когда он брел на ощупь по каменистой пустоши, нарочно отправившись туда в такой час, ночное небо ненадолго прояснилось, и тем сильнее его поразило, как хранили братскую близость Кастор и Поллукс, сверкала Венера, по-арабски блистал Альдебаран, Кассиопея раздвигала бедра, Большая Медведица сгибала ручку ковша, а заяц мчался наутек от охотника Ориона по горизонтали небосвода. Млечный Путь, с мириадами его излучин, был бледным отсветом Большого взрыва. В диковинку было это чувство «долгого времени» в декабрьской Сории: уже после первого дня, проведенного за письменным столом, он поймал себя на том, что смотрит на реку с мыслью: «Вот она, старушка Дуэро!»; когда он на одни выходные пренебрег своим привычным дозором с непременным посещением бара «Rio» с маленькой чугунной печкой, он ощутил, что «уже целую вечность» не навещал этот серый цилиндр; всего неделя прошла после его прибытия на автовокзал, а он уже вспоминал: «Здесь я тогда вышел под дождь с чемоданом!» Посреди грохота бури внизу, в степной траве, — неуклюжие прыжки жабы. Прежде чем листья платана срывались вниз, их черешок ломался, обтрепывался, и они крутились на этой бахроме. Сам ли петух двигал своим ярким хвостом в загаженном огороде, где для его прокорма лежали незрелые помидоры, или это был ветер? Его геральдическими животными были, конечно, собаки, которых он видел вечером хромающими на трех лапах домой. У него обычно тоже под конец дневных хождений ломило одно колено. Когда Сория, согласно газете, перестала быть самым холодным городом Испании, он испытал разочарование. Однажды по главной улице пронесли горшок с красной пуансеттией среди зеленых, все еще не опавших, вечно мокрых листьев платана; ни разу за эти недели не высохли лужи у корней. Туман был темно-серым, и на его фоне зловеще выступали многочисленные белые коконы пожирающих хвою червей. На Рождество лил такой сильный дождь, что зрителем шествия по городу оказался, кроме него, разве что одинокий воробей. Из окружной тюрьмы вышли без зонта маленькая женщина и ее большой сын и пошли через размытое поле к временному бараку, и он представил, что за высокими стенами они навещали родственника, баска, объявившего голодовку, и обосновались здесь, пока его не освободят. Вечером что-то внезапно сверкнуло среди струй дождя, шлепнуло его по лбу и подбородку, а когда он стал вглядываться, на выезде из города появилась машина с убеленной крышей, а вверху в ночной черноте парили несколько хлопьев: «Nieve!» — подумал он, впервые непроизвольно выбрав испанское слово. В баре гремело — на сей раз без обычных цыганских ноток тщеты — радостное, уверенное, словно воплощенная благая весть, фламенко; он снова подумал, какое это подходящее искусство, чтобы славить — не Рождество, a «navidad» рождение; один из пастухов рассказывает, что пережил в ту священную ночь, и рассказ сам собой становится танцем. Как и по всему миру, он видел прохожих, которые уже при первых каплях дождя раскрывали зонт, да и мода у девушек сдувать со лба волосы при входе в кафе проникла в Месету. В тополях на берегу Дуэро громыхание ветра — как грохот при взлете самолета (которого почти никогда не было слышно над городом). Большая курица заботливо поклевывала гребешок маленького петуха, который стоял в грязи на одной ноге. На голом миндальном дереве одна ветвь уже покрылась белыми почками. Почти все недоброе, что он знал по своему привычному окружению и по себе самому, осталось вдалеке, найдя приют, как и он сам, в его работе, и все-таки в длительной перспективе чувство жизни, которое он познал в Сории, не могло возникнуть из того, чего не было. На древесных корнях, разламывавших дорогу, лежал иней. Однажды, когда он сидел за столом, на улице что-то взорвалось, и он расслышал в этом звук церковного колокола.
Он полагал, что заглянул в каждый уголок города (он перебирал в памяти эти rincones, как вокабулы). Он зашел, наверное, в сотню домов, потому что, как выяснилось во время его прогулок, в маленькой Сории было больше ста баров, расположенных на боковых улицах, часто без вывесок, скрытых, как многое в испанских городках, от посторонних глаз и будто бы предназначенных для одних лишь местных. Он постоянно встречал на стенах, рядом с объявлениями об открытии охотничьего сезона и портретами тореро, стихи Антонио Мачадо; многие были разрисованы граффити, одно даже было перечеркнуто свастикой, но, как ему показалось, не по обычной причине, а потому, что стихи, выбранные для украшения стен, описывали природу. На удивление много было баров только для молодых, а еще больше для пожилых (со столом в углу для дам в возрасте), куда остальным ходу не было: судя по всему, возрастное разделение было здесь сильнее политического. Большинство провинциальных пенсионеров провели в столице свои «золотые» годы, и если они не играли в карты, то тихо сидели в одиночестве или непрестанно рыскали вокруг в поисках чего-то. Молодой, старый и он, иностранец: одинаково бледные, руки на стойке, фонари освещают борозды на бетонной стене, оставленные обрушившимися стальными лесами, которые в день его прибытия убили двух прохожих.
Наряду с удовольствием от разнообразия этих кажущихся столь однообразными мест его подгоняло желание найти именно в Сории джукбокс, сперва по старой привычке, а потом все больше и больше потому, что сейчас было самое время для этого: работа, зима, вечера после долгих прогулок под проливным дождем. Уже далеко отсюда, в баре на carretera[45], ведущем в Вальядолид, он услышал знакомый низкий звук, который, как оказалось, исходил из автомата для игры в пинбол, оформленного в виде «пещеры страха»; в баре на заправке он увидел надпись «WURLITZER» на автомате для продажи сигарет; в casco[46], в самом центре Сории, в доме, идущем под снос и окруженном грудами строительного мусора, он заметил в баре, выложенном кафельной плиткой в андалузском стиле, табло старинного аппарата «Маркони», предшественника джукбокса, в качестве настенного украшения; лицезреть предмет вожделения в Сории ему удалось только раз — в кинотеатре «Rex», когда он смотрел английский фильм, действие которого разворачивалось в начале шестидесятых. Джукбокс стоял в задней комнате и показался ровно на миг, когда герой проходил мимо него в туалет. Единственным, так сказать, живым джукбоксом в Испании остался для него джукбокс из Линареса. Тогда, весной, он тоже нуждался в этом: работа, Пасхальная неделя. Джукбокс, на который он, давно прекратив поиски, случайно наткнулся незадолго до отъезда, приветствовал его в подвале. Бар размером с чулан, без окон. Открытый когда придется, и то только вечером, но и тогда вывеска чаще всего не горела — нужно было дернуть дверь, проверить, работает ли он вообще. Владелец — старик (включавший верхний свет, только если заходил посетитель), один на один с джукбоксом. У автомата была одна странность: все ячейки табло были пустые, как таблички рядом с кнопками для звонка при входе в высотку, на которых нет ни одного имени; как и все заведение, он не работал; только комбинации букв и цифр остались в начале пустых полосок. Но по всей стене, до самого потолка, были приклеены конверты от пластинок с соответствующими цифрами, написанными от руки, так что, когда автомат, каждый раз по требованию, включался, желанная пластинка могла — брюхо на вид выпотрошенной вещи оказалось набитым ими — заиграть. Под монотонную пульсацию глубоко внутри аппарата пространство маленького чулана сразу словно раздвигалось, над местной уличной суетой разливался покой. Это было на улице Сервантеса в Линаресе, перед заброшенным кинотеатром с полустертой вывеской «Estreno»[47], с кучей газет и крысами в обнесенном решеткой фойе, в то время, как на пустоши за городом цвели упрямые полевые ромашки, и больше чем через тридцать лет после того, как на арене Линареса был убит быком Мануэль Родригес по прозвищу Манолете. В нескольких шагах от бара «El Escudo», «Герб», находился китайский ресторан, для иностранцев нередко источник отдохновения, что-то вроде джукбокса. В Сории он, к своему удивлению, тоже обнаружил спрятавшийся от глаз китайский ресторан: он казался закрытым, но дверь вдруг отворилась, и, когда он зашел, включились большие бумажные лампы-шары. Он был единственным посетителем в тот вечер. Ни разу потом он не видел на улицах города ту азиатскую семью, которая поужинала за длинным угловым столом и исчезла на кухне. Осталась только официантка, которая молча обслуживала его. На стенах — изображения Великой китайской стены, в честь которой назывался ресторан. Было странно наблюдать, как из чашки с темным супом при погружении в него фарфоровой ложки здесь, на Кастильском плоскогорье, словно персонажи мультфильма, показывались светлые головки побегов сои, пока среди ночной бури за окном гнулись и трещали ветки тополей. Молоденькая, почти безучастная девушка за соседним столом старательно выводила в тетради иероглифы, аккуратно, один вплотную к другому, не то что его записи в эти недели (и виноваты в том были не только порывы бури, дождь или темнота, когда он записывал что-нибудь на улице), и пока он наблюдал за ней, несравненно более чужой, чем он, в этом месте, в Испании, он с удивлением почувствовал, что только сейчас по-настоящему отправился в путь оттуда, откуда пришел.