Ό φρονών τήν ή μέραν κυρίφ φρονεί.
Кто различает дни, для Господа различает.
Зимний день.
На лошади тень замерзает.
Автопортрет Уильяма Хогарта: Лондон, мгновение из XVIII века; палитра, которую примерно посередине делит надвое слегка изогнутая линия, та самая «Line of Beauty and Grace»[48]. Плоская округлая галька с берега Боденского озера на письменном столе: известково-белая прожилка по диагонали пересекает темный гранит, изящно, как бы играючи, в нужный момент изгибаясь, разделяет и соединяет половины камня. Пригородный поезд, что несется среди холмов вдоль Сены к западу от Парижа, после полудня, когда утренняя свежесть воздуха и света уже иссякла, все теряет естественные очертания, и кажется, что из тисков дня тебя может вызволить лишь наступление вечера; внезапно рельсы изгибаются широкой дугой, такой странной, так на удивление высоко над неожиданно вытянувшимся в пойме до самого горизонта городом, с нагромождением там, на высотах Сен-Клу и Сюрена, его столь же сумасбродных, сколь и узнаваемых примет; на этом неожиданном изгибе, уносящем из тесноты, направление моего дня, в секунду между неподвижностью ресниц и их взмахом, изменилось и вернулась почти уже отброшенная идея «удачного дня», а вместе с ней — горячий порыв взяться за повествование о деталях и проблемах такого дня, их описание или перечисление. «Линия красоты и грации» на палитре Хогарта решительно прокладывает себе путь среди бесформенных цветовых масс, словно прорезает борозду между ними, но в то же время и отбрасывает тень.
Можете ли вы припомнить удачный день? Наверное, большинство ответит утвердительно. Что ж, продолжим. «Удачный» или просто «прекрасный»? «Удачный» или — что также случается довольно редко — «беззаботный»? Удачный — это такой, что просто пролетел без проблем? Различаете ли вы счастливые и удачные дни? Одно ли и то же для вас говорить об удачном дне из прошлого, воскрешая его в памяти, и — сию же минуту, без промедления, пока время не внесло своих изменений, вечером этого дня, подходящий эпитет для которого не «завершенный» или «прожитый», а именно «удачный»? Отличается ли удачный день от безмятежного, счастливого, насыщенного, активного дня или того дня, который ты сумел пережить, или дня, преображенного далеким прошлым, — иногда достаточно детали, чтобы день наполнился блеском славы, — или, возможно, от великого дня для науки, родины, народа, народов мира, человечества? (Взгляни вверх, на силуэт птицы на дереве; греческое «читать»[49] в посланиях апостола Павла буквально означает «внимать кверху», «узнавать кверху», глагол без императива, но звучащий как требование или призыв? А еще колибри в южноамериканских джунглях, стоит им покинуть спасительную крону, раскачиваются в воздухе, подражая падающему листу, чтобы обмануть хищных грифов…) Да, удачный день не похож для меня на остальные; он значит для меня больше. Удачный день — это всегда нечто большее. Он больше, чем «тонкое наблюдение», «дальновидный шахматный ход» (даже выигранная партия), «удачное первое восхождение в зимних горах», нечто иное, чем «удавшийся побег», «успешная боевая операция», «удачно сложившиеся отношения», любое из «выгоревших» дел; он не зависит от ловкого мазка кисти или меткой фразы и не должен увенчиваться стихотворением, что «удалось за какой-то час спустя долгие годы»! Удачный день не похож ни на что. Он неповторим.
Может ли стать в нашу эпоху темой (или сюжетом) везение в один-единственный день? Вспомни, как раньше верили в «счастливое мгновение», которое могло определить «всю жизнь». Вера? Представление? Идея? Встарь, пас ли ты овец на склонах Пинда, прогуливался ли под стенами Акрополя или возводил стены на каменистых плато Аркадии, тебе приходилось считаться с божеством счастливого мгновения или атома времени, в любом случае — с божеством, у которого, в отличие от других греческих богов, не было ни облика, ни истории: само счастливое мгновение являло свой, постоянно меняющийся, облик и одновременно рассказывало, сейчас, сейчас и только сейчас, свою историю, и это божество счастливого мгновения, Кайрос, было явно могущественнее всех казавшихся незыблемыми богов — всегда здесь, всегда исполненное силы. Но в конце концов был низложен — или нет? кто знает! — и он, ваш бог «сейчас» (и взглядов, которые встретились, и облаков, которые, только что бесформенные, вдруг приняли какую-то форму, и выцветшего камня, который вдруг заиграл красками, и, и…), свергнут последующей верой — не в подвиг, не в образ, не в идею, но верой, «вызванной любовью», верой в новое Творение как исполнение мгновений и времен через воплощение, смерть и воскресение Сына Божьего и тем самым — в так называемую вечность; в благую весть, провозвестники которой одним говорили, что она не от мира сего, а другим — что уверовавшие в нее вкусят не мгновения философии, но эоны или даже всю вечность религии. Затем настал, освобожденный как от божества счастливого мгновения, так и от Бога вечности, пусть и без особого рвения низвергнуть обоих, период третьей власти, посюсторонней, откровенно светской, со ставкой — что ваш культ Кайроса, эллины, к чему ваше небесное блаженство, христиане и мусульмане? — на нечто среднее, на удачу моего здесь-и-сейчас, на личную удачливость. Вера? Мечта? Видение? Скорее всего, по крайней мере в начале этого периода, именно ви́дение, присущее тем, кто разочаровался во всех религиях; что-то вроде навязчивого дневного сновидения. Если отныне ничего нельзя помыслить надо мной, возьму-ка я от жизни всё. Период этой третьей власти был превосходен и словом, и делом: геркулесов труд, всемирное движение. «Был?» Значит, время той власти миновало? Нет, идея деятельной и потому удачной жизни, конечно, по-прежнему в силе и всегда будет плодотворной. Только, похоже, к этому уже нечего прибавить: эпопеи и авантюрные романы первопроходцев, которые отважно воплощали детскую мечту о подвигах, уже написаны и послужили образцом для современного представления об удачной жизни — во всяком случае, как вариация формулы «посадить дерево, родить ребенка, написать книгу», — можно разве что в качестве комментария, вскользь, мимоходом упомянуть о странных отклонениях, например об учителе из пригорода, который верит в то, что он всю жизнь будет любить жену, от случая к случаю пишет в местную ежемесячную газету рецензии на спектакли и фильмы, не имеет никаких планов на будущее (ни дерева, ни ребенка, ни книги) и, начиная со своего тридцатилетия, вот уже два дня рождения подряд с огоньком в глазах говорит гостям, что жизнь его определенно удалась (по-французски это звучит куда более зловеще: «j’ai réussi ma vie» — «я преодолел свою жизнь»? «одолел»?). Движет ли им эпохальное ви́дение удавшейся жизни? Или это опять вера? Прошло немало времени, но и сейчас, что бы ни случилось, на вопрос гостей последовал бы прежний уверенный ответ. Значит, вера. Но во что? Что могло произойти с этой молодой, удавшейся жизнью?
Ты намекаешь, что твой так называемый удачный день, в отличие от удачно сложившейся жизни, дает сегодня больше, чем всякие комментарии, конспекты или пародии? Разве речь не о девизе золотого века Римской империи, «carpe diem»[50], который нынче, спустя две тысячи лет, мог бы с одинаковым успехом служить как маркой вина, так и надписью на футболке или названием ночного клуба? (Все зависит от того, как переведешь: «Используй день» — как это истолковал деловой век? «Расточай день» — когда он становится одним неповторимым, безмерным благоприятным мгновением? или «Пусть день принесет плоды» — и старое изречение Горация неожиданно перекликается с моей сегодняшней проблемой?) Так что же такое удачный день — потому что до сих пор ты лишь пытался прояснить, чем он не является? Где, при всех твоих отступлениях, пространных рассуждениях, углублениях в детали, твоей вечной нерешительности, останавливающей тебя при малейшем душевном порыве, твоем вечном возвращении к началу, та линия красоты и грации, которая, как ты намекал, и символизирует удачный день и, как предполагалось, должна была придать направление этому эссе? Когда, вместо того чтобы чертить робкие зигзаги по краям, обводить дрожащей рукой границу кажущейся все более бессодержательной вещи, ты наконец подступишься, нанизывая предложение за предложением, к легкому и четкому крою речи, через неразбериху in medias res[51], чтобы смутный «удачный день» мог начаться, проясниться до всеобщей формы? Как ты представляешь такой день? Набросай картинку, опиши ее! Расскажи об удачном дне. Дай ощутить танец удачного дня. Спой песню удачного дня!
Такая песня действительно существует. Ее поет Ван Моррисон[52], «мой певец» (или один из), она называется иначе, по имени маленького, ничем не примечательного ирландского городка, и рассказывает о поездке на машине, вдвоем, вероятно с женщиной, в воскресенье, когда поймать удачу еще труднее, чем в будни, рассказывает в первом лице множественного числа (вместе удача переживается ярче, чем в одиночку): рыбалка на горном озере, дорога, покупка воскресного выпуска газеты, дорога, перекус, дорога, блеск ее волос, прибытие вечером — и последняя строчка: «Почему каждый день не может быть таким?»[53] Это очень короткая песня, может быть, самая короткая баллада, она длится ровно минуту, и тот, кто ее поет, — почти старик, с двумя последними прядями волос, и о том дне он рассказывает скорее беседуя, чем напевая мелодию, без мотива, бесшумно, беззвучно, просто бормотание, что раздается из мощной труди и внезапно обрывается на вдохе.
Наверное, линия красоты и грации — нельзя ли перевести «grace» как-то по-другому? — сегодня вряд ли может обрести столь плавный изгиб, как у Хогарта в восемнадцатом столетии, которое, в богатой независимой Англии уж точно, воспринимало себя как исключительно земную полноту времени[54]? Не в нашем ли духе то, что ее мелодия постоянно прерывается, сбивается на лепет, заикается, стихает и умолкает, начинает снова, выбирает окольный путь — но при этом, как повелось, стремится к единству и целостности? Не предпочитаем ли мы сейчас, на исходе двадцатого века, идею отдельно взятого удачного дня идее вечности или жизни удачной во всех отношениях, не только в смысле «живи настоящим» и уж точно не в смысле «живи одним днем», а еще и в надежде, нет, в стремлении, нет, в потребности предугадать в коротком временном отрезке больший, если не самый большой период времени? Ведь с тех пор, как все прежние идеи времени пошли прахом, мое однообразное существование, изо дня в день, без каких-либо закономерностей (даже если это то, что останется на всю жизнь), без определенных связей (с тобой, с этим прохожим), без малейшей уверенности (в том, что сегодняшний радостный момент повторится завтра или когда-то еще), существование в юности вполне сносное, иногда даже сопровождаемое (движимое?) беззаботностью, все чаще оборачивается невзгодами, а с возрастом еще и раздражением. И поскольку это раздражение, в отличие от юношеского, не может быть обращено ни против неба, ни против современных отношений, ни против чего-то третьего, я злюсь на самого себя. Черт, почему мы больше не вместе? Проклятье, почему в лощине свет в три часа дня, мерный перестук поездов, твое лицо больше для меня не событие, каким было — и обещало быть на долгие времена — еще этим утром? Черт, почему мне, вопреки избитому представлению о старости, все хуже удается останавливать, ловить драгоценные мгновения моих дней, моей жизни? Проклятье, почему я так рассеян? (Кстати, взгляни на кроссовки вон там, на подоконнике слухового окна, выставленные для просушки в соседнем доме с фронтоном — кроссовки подростка, которого мы видели вчера вечером на залитой светом площадке в пригороде: в ожидании паса он удерживал противника за футболку.)
Судя по всему, для тебя сейчас, если отбросить идеи счастливого мгновения, удачной жизни, конечной или вечной, идея удачного дня — что-то вроде четвертой власти? И это побуждает наделять удачный день неизбывным ароматом, который не улетучивается, а, наоборот, что бы ни случилось с тобой завтра, каким-то образом сохраняется? И значит, снова настал момент задать вопрос: как ты себе представляешь удачный день — в деталях?
У меня нет ни малейшего представления об удачном дне. Есть только идея, я почти отчаялся придать узнаваемые очертания образу, заставить просвечивать его рисунок, взять первоначальный световой след — просто и ясно описать свой день, как и предполагалось. Пока только идея, поэтому я просто описываю идею. «У меня есть идея». Но как ее описать? Произошел толчок (мне то и дело ставят в упрек уродство этого слова, и всякий раз его невозможно заменить). Стало светло? Стало просторнее? Что-то мной завладело? Что-то во мне всколыхнулось? Повеяло теплом? Прояснилось? В конце дня наступил новый день? Нет, идея противится описанию. Не дает мне спрятаться за образом. И все-таки она была живой, живее, чем образ или представление, она собрала все рассеянные телесные ощущения в сгусток энергии. Идея означала: нет образа, есть только свет. Идея не была возвращением в славные дни детства, а проливала свет на грядущее. Она продолжает существовать, если уж ее излагать, в форме будущего времени, повествуя о будущем. Например: «Посреди удачного дня настанет новый день. Это даст мне двойной толчок извне и во мне, до самой глубины, в глубине. На исходе удачного дня я наберусь наглости сказать, что прожил его как подобает — с наглостью, достойной украсить фамильный герб». Да, идея говорила не о далеких днях детства, а скорее о дне из взрослой жизни, о грядущем, и идея была действием, она действовала — вмешивалась — за пределами простого будущего, в форме долженствования, в которой песня Ван Моррисона, перелицованная, звучала бы примерно так: «В удачный день Катскиллские горы пусть будут Катскиллскими горами, съезд на стоянку пусть будет съездом на стоянку, пусть воскресная газета будет воскресной газетой, сумерки — сумерками, твой блеск рядом со мной пусть будет…» Только вот вопрос: как нечто подобное воплотить? Достаточно ли моего танца, или это следует назвать вместо «грации» (grace) «милостью»? И о чем свидетельствует то, что, когда идея удачного дня впервые «забрезжила» передо мной, это был не какой-то там краткий миг, а целый период существования на грани отчаяния? (Или не «забрезжила», а «промелькнула»? «замерцала»?) Чудовище «бессловесности» уступило молчанию. Средь бела дня вернулся сон о гнезде из сена, лежащем прямо на земле: в нем пищал неоперившийся птенец. Осколки слюды в брусчатке слепили. Воспоминание о том, с какой теплотой мать однажды дала денег на ремешок для часов, и афоризм: «Господь любит радостного дарителя[55]». Черный дрозд, несясь вглубь аллеи, задел крылом живую изгородь. На заасфальтированном перроне пригородной станции Исси-Плэн ярко и четко проступил узор тысячи подошв — подсохший след вчерашнего дождя. Проходя мимо оранного ребенка, он втянул шею. В иные дни башня церкви Сен-Жермен-де-Пре, что напротив кафе, книжного магазина, кинотеатра, парикмахерской, аптеки, высилась отрешенно, отстраняясь от «текущего дня» и его настроений. Страх смерти в последнюю ночь был все тем же. Разбитая стеклянная витрина была такой, какой была. Беспорядки в Закавказье были такими, какими были. Моя рука и ее бедра — были. Тропинка вдоль железнодорожной ветки на Версаль тепло пахла минеральной краской. Сон о всеохватной, всем понятной книге, от которой все давно отказались, о которой давно перестали мечтать, толчком вернулся — или «возобновился» — посреди дневного мира, оставалось только записать его. Азиат с рюкзаком, а может, это был святой, охваченный восторгом или страхом, несся через пешеходный переход. В баре на какой-то пригородной станции к исходу дня остался один-единственный посетитель, хозяин заведения протирал стаканы, кошка играла между столами с бильярдным шаром, по пыльному оконному стеклу плясали зубчатые тени еще не облетевших листьев платана, и требовалось найти иное слово вместо привычного «промелька» для огней поезда там, за кронами деревьев, скрывавшими железнодорожную насыпь, — как будто это единственное верное слово могло весь день сделать удачным в том смысле, что «все являемое (в переводе на нынешний светский язык: всякая форма) свет есть»[56].
И тут наконец, вопреки всякому порядку и не дожидаясь подходящего момента, в наш рассказ об удачном дне вмешался, смутно, едва различимо, запинаясь-заикаясь, третий голос, повествующий, идущий словно снизу, из гущи кустарника, издали: — Наконец? Или к сожалению? В ущерб себе?
К счастью или к несчастью, но «сожаление» здесь, во всяком случае пока, уместно; в дальнейшем придется снова прибегнуть к ухищрениям. Рассказывает ли песня Ван Моррисона об удачном или о счастливом дне? Налицо явные признаки удачного дня: день был опасным, полным помех, препятствий, ловушек, сбоев, тряски, словно дни, что пережил некогда Одиссей по дороге домой, — завершая рассказ о таких днях, всякий раз понимаешь, что за ними следует вечер, увенчанный обильной трапезой и возлияниями, «божественное» восхождение на ложе с женой, торжество. Только опасности сегодняшнего дня вовсе не камни из пращи великана и прочие известные вещи — опасен сам день. Хотя, вероятно, так было всегда, особенно в те эпохи и на тех территориях, которые война и прочие бедствия, казалось, обошли стороной (как много дневников того или иного «золотого века» начинаются с описания утренних планов, а заканчиваются, как правило, их крушением к вечеру) — но бывал ли когда-нибудь такой самоценный и готовый сказаться день — не мой, твой или наш — прежде? И не может ли статься, что его проблема в будущем, куда более золотом, веке будет все актуальнее и актуальнее? Не стали ли «требования дня» (а не связанные с ним обязанности, битвы, игры), дня как такового, дня как данности, дня, каждое мгновение которого предлагает ухватиться за себя как за возможность, не стали ли они — по крайней мере для нашего брата, здесь и сейчас, в наших более-менее мирных широтах — вызовом, потенциальным другом, потенциальным врагом, азартной игрой? И выстоять, победить, принести пользу в таком приключении, или дуэли, или просто соотнесении себя с масштабами дня, очевидно, никакая третья сила не поможет, ни работа, ни развлечения, ни тряска в машине Ван Моррисона; даже предприятие вроде «небольшого путешествия» кажется несовместимым с удачно сложившимся днем — будто это дело, которое лучше всего сделать (взять на дом, завершить) на месте, лежа, сидя, стоя и разве что изредка делая несколько шагов вперед или назад, праздно, просто смотря, или слушая, или, может быть, и вовсе только дыша, причем абсолютно непроизвольно — без участия воли, как и при каждом следующем жизненном шаге в подобный день, — так, будто абсолютная непроизвольность и есть нечто решающее для его успеха. Не зарождается ли таким образом и танец?
А теперь набросаем две совершенно разные версии приключившегося за день. В одной человеку, например, удается, повзрослев, покончить со снами, которые ложатся отвлекающим бременем, и взять с собой лишь те, что замедляли бы течение дня, выдерживали бы вес мировых событий; в утреннем воздухе срастаются континенты: с первыми каплями дождя ветерок шелестит в листве кустарника на Огненной Земле; странный послеполуденный свет, миг за мигом расколдовываемый осознанием симулирующей саму себя фата-морганы; впоследствии за удачу сойдет даже то, что спускается вечер и глаза созерцают сумеречный свет, и по завершении дня, хотя ничего не произошло, можно бесконечно рассказывать о нем. Ах, мгновение, в котором не осталось ничего и никого, кроме облаченного в синий фартук старика в палисаднике! А что же другая, противоположная версия? Она будет совсем короткой: парализованный предрассветными сумерками, комок несчастья, чей корабль под названием «Дневное приключение» опрокинулся в момент выхода в море, попадает в воды утра; он не приходит в себя даже в полуденном покое и лежит в глухой ночи, оказавшись ровно на том месте, с которого «в божественную рань» наш герой должен был отправиться в путь, — и нет даже слов и образов, чтобы передать бездарность прожитого им дня, разве что выветрившиеся и избитые аллегории вроде этих.
Значит, по-твоему, день удался, если удачно каждое его мгновение, от пробуждения до отхода ко сну, а точнее, если он воплощает успешно пройденное испытание (опасность). Но не поразительно ли, что большинству (и твое представление, явно отличающееся от обыденного, отдает произволом) достаточно одного-единственного момента, чтобы день стал удачным? «Когда я стоял в предрассветных сумерках у окна, мимо пролетела птаха и пропела словно для меня одного — вот это и был удачный день» (рассказчик А). «День стал удачным в тот момент, когда через твой голос по телефону — хотя ты всего лишь хотел продолжить читать книгу — мне передалась твоя жажда странствий» (рассказчик Б). «Чтобы день удался, особый момент не нужен — мне довольно при пробуждении просто дыхания, вдоха, un souffle» (третий рассказчик). Не удивительно ли, что в целом удачный день, кажется, предопределен еще до того, как начался?
Мы не хотим, по крайней мере здесь, признавать удачным днем отдельное мгновение, пусть и самое большое! (Только весь день целиком.) Но, похоже, упомянутые моменты, особенно первые мгновения после пробуждения на рассвете, в ясном сознании, должны дать импульс, разгон линии красоты и грации. От этой первой точки начала дня нужно дальше точка за точкой продолжать движение, по высокой дуге. Вслушиваясь в звуки, я улавливаю тональность предстоящего дня. Звук не обязательно должен быть стройным, это может быть что угодно, даже всего-навсего шорох, главное — полностью обратиться в слух. Не было ли в позвякивании кнопок на рубашке, когда я стаскивал ее сегодня утром со стула, чего-то вроде диапазона для моего дня? Да и когда я вчера утром, вместо того чтобы приступить к делам вслепую и второпях, приступил к ним неторопливо и рассудительно, не задало ли это ритм, в котором следовало браться и за остальные вчерашние дела? И ощущение воды или ветра каждым новым утром, или скорее не «ощущение», а «осознание» или просто «чувство», на лице, веках, висках, кистях — не могло ли оно быть моей сонастройкой с элементами наступающего дня, растворением в них, уступкой их воздействию? (Не будем торопиться с ответом.) Счастливое мгновение: причащение? импульс? Насыщение духом, как дыханием, для продолжения этого дня; подобное мгновение дает силы, и рассказ о следующем мгновении, если вспомнить еще одно послание апостола Павла, мог бы начаться буквально «во мгновение ока»[57]: во мгновение ока небо стало голубым, а в следующее мгновение зелень травы стала зеленым цветом, и… Кому-нибудь когда-нибудь выпадал удачный день? Неужели кому-нибудь выпадал? Не говоря уже о том, как трудно следовать за изгибом этой линии.
За забором лает собака, через щели видны клубы пара из ее пасти. Два последних листа дрожат на дереве в ветреной мгле. Сразу за пригородным вокзалом начинается лес. Двое мужчин моют телефонную будку; тот, что снаружи, — белый, тот, что внутри, — черный.
А если я упустил такое мгновение, не упустил ли я и весь день? Если вместо того, чтобы бережно снять с ветки это последнее яблоко, я грубо сорву его, то вся прежняя согласованность между мной и днем утратит силу? Если меня оставит равнодушным взгляд ребенка, если я отвернусь ат взгляда попрошайки, не выдержу взгляда женщины (или взгляда пьяного прохожего), то собьюсь с ритма и выпаду из дня? И начать все сначала в тот же день будет уже невозможно? Он будет безвозвратно упущен? И в результате свет дня для меня не просто ослабеет, как для большинства людей, но, и в этом вся опасность, низвергнет меня из ясности формы в ад бесформенности? Так, например, если бы музыкальное позвякивание кнопок рубашки о дерево стула раздалось в такой неудачный день, я был бы обречен услышать только пустой шум? Или если бы я, беря стакан, по неловкости, «сослепу» промахнулся бы и разбил его, это было бы не просто оплошностью, но катастрофой — хотя окружающие уверяли бы, что это не так, — было бы вторжением смерти средь бела дня? И я осознал бы, что осужден как самый заносчивый из смертных, потому что в этой своей затее с удачным днем захотел стать как Бог? Потому что идея такого дня — мгновение за мгновением взбираться на его вершины и при этом не дать угаснуть свету, неся его дальше и дальше, — это что-то в духе нашего злополучного Люцифера? Значит, мой опыт удачного дня в любой момент может обернуться историей смертоубийства, опустошения, разорения, разрушения и самоуничтожения?
Ты путаешь удачный день с идеальным. (О последнем позволь промолчать, как и о его божестве.) Бывает, что в конце далеко не идеального дня ты можешь непроизвольно воскликнуть: «День удался!» Можно представить и такой день, в течение которого ты, мучительно это осознавая, упускаешь одно мгновение за другим, но вечером долго и подробно рассказываешь все равно кому о драматичной удаче. То, что ты забыл в поезде книгу, которая с первых строк подняла паруса дня, вовсе не означает, что борьба с ангелом дня проиграна; книгу уже не вернешь, но многообещающее чтение может продолжиться иначе — пожалуй, даже свободнее, естественнее. Кажется, удача дня становится ближе, когда я оцениваю (снова неблагозвучное слово — «определяю», «устанавливаю», «измеряю»? — нет, кажется, оно все-таки лучше прочих) отклонения от линии, как мои собственные, так и навязанные мне госпожой Вселенной. Похоже, экспедиция под названием «Удачный день» предполагает определенное снисхождение к себе, к своей природе, несовершенствам, как и постижение того, что наполняет, даже при благоприятных обстоятельствах, каждый день: коварство предметов, дурной глаз, произнесенное в неподходящий момент слово (пусть лишь случайно кем-то услышанное). Все зависит от мной же установленного порядка. Как много дуракаваляния, небрежности, рассеянности я себе позволю? Сколько потребуется несдержанности и нетерпения, несправедливости, бестактности, бездушных или бездумных слов (может быть, даже и не сказанных), газетных заголовков, рекламы, атакующей глаза и уши, какой удар должен быть нанесен и что за боль причинена, чтобы вопреки всему сберечь открытость тому сиянию, с которым, уподобляясь зелени и синеве травы и неба, а временами и «серому цвету» камня, спешит за мной и пространством в упомянутый день «начало дня»? Я слишком строг к себе, недостаточно безразличен к мелким неурядицам, слишком многого требую от эпохи, слишком сильно убежден в ее ничтожности: я безгранично предан удаче отдельного дня. Да, в этом как будто есть особая ирония по отношению к себе самому, а также ежедневной рутине и происшествиям — ирония из симпатии — и то, что называется юмор висельника. Кому-нибудь когда-нибудь выпадал удачный день?
День начался многообещающе. На подоконнике лежали несколько острых, как копье, карандашей и горсть овальных лесных орехов. Даже количество тех и других доставляло удовольствие. Ребенок, спавший на голом полу в пустой комнате, сказал сквозь сон, когда он наклонился к нему: «Ты хороший папа». На улице, как всегда по утрам, послышался свист почтальона. Пожилая соседка уже открыла слуховое окно: оно будет распахнуто весь день. Песок в грузовиках, двигавшихся колонной к новостройкам, был желтым, как летучие пески окрестных холмов. Плеща пригоршнями воду в лицо, он ощутил вместе с этой пригородной водой и «воду Янины с той стороны Пинда», и воду «Битолы в Македонии», и утро в Сантандере, где дождь будто стеной стоял, а оказался такой редкой паутиной, что он прошел сквозь ее ячейки практически сухим. Под шелест книжных страниц он слышал где-то за садами стук пригородного поезда, сбавлявшего скорость у станции, и в гуще вороньего грая и сорочьего стрекота над крышей — редкий щебет воробьев. Еще никогда не видел он, как теперь, подняв взгляд, голое одинокое дерево наверху, на краю лесистого холма: сквозь сеть ветвей, качавшуюся на ветру, просвечивало сияющее плато, а вышитая на скатерти буква 8 составляла вместе с яблоком и округлой, черной, блестящей галькой некий образ. Когда он снова взглянул наверх — «работа подождет, я подожду, она и я, мы оба подождем» — день весь гудел и роился, и он заметил, что, не подбирая слов, втайне подумал: «Святой мир!» Он пошел в сарай за дровами для камина: ему показалось, что огонь больше подойдет такому дню, чем ночи. Когда он пилил толстое, крепкое бревно, пила застряла; он, сбившись с ритма, рванул инструмент, тот окончательно заклинило, после чего ему осталось только выдернуть пилу и вставить рядом с прежним распилом. Все повторилось: полотно застряло в сердцевине, и он снова дергал и тряс пилу, пока ее не заклинило намертво… — наконец скорее оторванный, чем отпиленный чурбан обрушился на ногу мнимому герою дня, а потом, когда пламя, охватившее было шипящую древесину, погасло, он проклял святой день, причем в тех же самых выражениях, которыми славился на всю деревню его дед: «Заткнитесь, птицы! Катись к черту, солнце!» Позже хватило сломанного грифеля, чтобы не только этот день, но и все будущее было поставлено на карту. К тому времени, когда он понял, что неудачи как раз и могли бы спасти этот день, уже давно наступил следующий. По зрелом размышлении безуспешная попытка развести огонь (не означало ли гаснущее и дымящее пламя некое таинственное единение?) показалась ему воплощением всех тщетных усилий, не только его собственных: осознав это, он набрался терпения. И удар чурбаном по пальцам ног был не только воплощением боли. Его коснулось что-то еще, что-то другое, что-то вроде ласковой морды животного. Это тоже был образ — образ, вобравший в себя все чурбаны, которые с малых лет до этого момента падали, скатывались, срывались, обрушивались на его обувь, на его носки, на его детские и взрослые ступни; но это прикосновение было таким нежным, что, прислушайся он к себе еще на мгновение, его охватило бы изумление. И точно так же он спустя годы понял, что все эти неудачи, связанные с пилкой дров, были своего рода притчей — или басней? — об удачном дне. Сначала важно было коротким толчком найти основание для зубцов, выемку, в которой будет двигаться пила. Движение пилы входило в ритм, все шло легко и в удовольствие, одно влекло за собой другое: опилки разлетались во все стороны, скручивались крошечные листья растущего рядом самшита, потрескивание листвы смешивалось со скрежетом пилы; вслед за грохотом мусорного бака вступал гул реактивного двигателя в небе. Потом, обычно плавно, и ощущал он это заранее, если не отвлекался, пила входила в следующие слои. Тут нужно было менять ритм — замедлять, но, и в этом была опасность, без остановок и перескоков: даже при смене ритма движение пилы должно было сохранять размеренность, иначе инструмент наглухо застревал. Если это было возможно, следовало вытащить пилу и начать всё снова, но это, так учила его басня, лучше было сделать не в том же месте и не слишком близко, а на новом участке, потому что… Если со второй попытки удавалось погрузить металл в древесину и процесс налаживался, то в нижней части ствола, где вдохновенно орудовавший пилой не мог видеть ее зубьев — мысленно он уже находился далеко, планировал вечер или распиливал вместо бревна своего оппонента, — ему грозил если не оставшийся незамеченным сучок, то (чаще всего в паре сантиметров от того места, где почти отпиленный чурбан отламывался от бревна и падал на ногу пильщику) узкий, но крепкий слой, в котором сталь налетала на что-то вроде камня, гвоздя и кости, вместе взятых, и весь процесс сбивался на последнем такте: для постороннего слуха еще немного пения, а для самого пильщика скорее кошачий концерт — и конец. И все же он был близок к тому, что само распиливание бревен, само нахождение, пребывание рядом с древесиной, ее округлостью, запахом, узором, само исследование свойств и сопротивления этого материала идеально воплощало его мечту о времени бескорыстного наслаждения. И точно так же сломанный грифель… и так далее, и так далее целый день. Поэтому, думал он впоследствии, опыт удачного дня требует в момент несчастья, боли, промаха — разлада и крушения — собраться с духом и тотчас же, не откладывая, прожить этот момент по-другому и так преобразить его освобождающим от шор осознанием или размышлением, чтобы день, как и требуется для «счастья», обрел порыв и крылья.
После всего этого не кажется ли удачный день лишь детской забавой?
Нет ответа.
Был полдень. Ночная изморозь растаяла даже в тенистых уголках сада, и пока травы распрямлялись, сбрасывая оцепенение, их овевал мягкий ветер. Наступила тишина и стала картиной залитой полуденным солнцем пустой проселочной дороги, с кружащими попарно пестрыми бабочками, которые, внезапно выныривая из пустоты, всякий раз подлетают так близко, что страннику — а в эти мгновения он воспринимал себя именно так — кажется, будто слух его улавливает вибрацию их крыльев и она передается его шагам. Впервые из глубины полупустого дома он услышал полуденный звон колоколов местной церкви и вторящей ей церкви городка по соседству (территория которого, как нередко здесь бывает, начиналась прямо на другой стороне улицы), и звон этот был обращен ко всем одиночкам во всех краях. Вспомнился сон о пустынных горах вокруг огромного, лежащего в низине Парижа, на который из беззвучных сумерек со всех округлых вершин и склонов обрушивались истовые возгласы муэдзина. Он невольно оторвал взгляд от написанного и вышел прогуляться с кошкой, прочертив по саду длинную изогнутую диагональ; ему вспомнилось, как однажды другая кошка подала ему знак, что собирается дождь, — при первых же мельчайших каплях, принесенных с далекого горизонта и едва замочивших ее шерсть, бросилась под навес в укрытие. Он стал смотреть вокруг, увидел на голом дереве огромную грушу, последний плод в саду, и мгновенно ощутил на ладони ее тяжесть; увидел, как на другой стороне улицы, в соседнем городке, черноволосая девочка-китаянка с разноцветным ранцем гладила голубоглазого маламута (не слыша его, он тем явственнее представлял себе нежное поскуливание собаки); сместив взгляд еще на пару градусов, он увидел там, где сходились две улицы, в зазоре между домами, как солнечный блик, отраженный несущимся мимо поездом, на миг, на длину этого слова «миг», односложно высветил траву на насыпи, и в этот миг он увидел пустое кресло в купе, порезанное ножом и с невероятной тщательностью, стежок за стежком на прочной синтетической ткани, зашитое, и на расстоянии почувствовал себя схваченным рукой, которая стягивала эти стежки. Так касались его лба его умершие; он смотрел на них, они — на него, он просто сидел и наблюдал, чуткий и понимающий, не то что при их жизни. Что еще нужно было создать, открыть, постичь, обрести за день? Узрите: не царь вечности, не царь жизни (а если и так, то лишь «тайный») — царь дня! Странно только, что достаточно пустяка, чтобы сместить его с самочинного трона. При виде прохожего с пальто на руке, который, неспешно выйдя из переулка, остановился, похлопал себя по карманам и стремительно направился обратно, его отзывчивость вдруг сменилась отчаянием. Хватит! Но, впав в экстаз, он никак не мог прийти в себя: вот, желтый клюв дрозда! В конце аллеи — коричневатая кайма еще не отцветшей мальвы! Падающий лист словно дергают за невидимую нить и для виду снова поднимают к солнцу, как сияющего флуоресцентными красками бумажного змея! Горизонт, чернеющий от роя грандиозных, но пустых слов! Прекрати, тихо! (Экстаз означал панику.) Но вот и точка, конец — чтению, созерцанию, сосуществованию с образом, дню — так продолжаться больше не могло. Что теперь? И неожиданно после пляшущей в экстазе процессии форм и красок, задолго до наступления вечера, смерть проложила дорогу через день. Ее жало одним ударом прорвало пелену обмана. Да было ли что-нибудь более идиотское, чем идея удачного дня? Не следовало ли начать эссе заново с принципиально иной позиции, скажем, с позиции черного юмора? Неужели нельзя провести линию удачного дня, пусть даже она будет петлять, как лабиринт? Но не значит ли это, что постоянные попытки начать эссе как раз и есть шанс, особый путь? Эссе должно быть. Вполне возможно, что день (вещь под названием «день») теперь может быть только моим заклятым врагом, которого не превратить в доброго соседа и спутника, в яркий узор, в стойкий аромат; вполне возможно, что в самой затее под названием «удачный день» есть что-то дьявольское, что это какая-то чертовщина, перевертыш, танец с покрывалом, за которым нет ничего, дурманящий поцелуй, за которым неминуемо следует пожирание, указатель, который ведет доверившегося ему в западню, — все это вполне возможно, но, несмотря на те неудачи, что я потерпел в поисках удачного дня, я все еще не могу сказать, что идея удачного дня — это заблуждение или химера и, следовательно, не имеет права на существование. Но я, пожалуй, могу сказать, что эта идея в самом деле идея, я не вычитал и не сочинил ее, скорее, она сама явилась мне в пору невзгод, в порыве, которому я по-прежнему верю, в порыве фантазии. Фантазия — моя вера, идея удачного дня обрела форму в пылу этой веры и сияла навстречу мне на следующий день после каждого из тысяч крушений, как «сияли навстречу» розы в стихотворении Мёрике[58]; благодаря этой идее я мог каждый раз начинать заново: «удачу» каждого дня требовалось исследовать, даже если в итоге оказывалось, что плод этих усилий полый или засохший; и чем бесплоднее оказывались эти усилия любви, тем свободнее становился путь для чего-то другого. Кроме того, оставался опыт: именно «ничего» в тот день, которому не подыгрывали ни переменчивый свет, ни ветер, ни погода, и было обещанием предельной полноты. Ничего не было, было «ничего», и снова ничего. И что же делало это «ничего»? Оно означало. Это «ничего» сулило гораздо больше, чем сам день, тебе и мне. И поэтому речь шла вот о чем: главным было позволить «ничему» плодоносить с утра до вечера (или даже до полуночи?). И я повторяю: идея была светом. Идея есть свет.
Чернота безымянной лесной запруды. Снежные облака по всему горизонту Иль-де-Франс. Запах карандашей. Лист гинкго на валуне в саду кинотеатра «La Pagoda». Ковер в верхнем окне вокзала Велизи. Школа, детские очки, книга, рука. Шелест у висков. Впервые этой зимой сильный треск льда под ногами. Глаза привыкают к необычной субстанции света в переходе под железной дорогой. Чтение сидя по-турецки, трава совсем рядом. Бьющий в нос запах скошенной травы, идущий от грабель, — запах уходящего года. Шум поезда, прибывающего на станцию, следовало бы назвать «колотьбой» (а не «стуком»). Последний лист, сорвавшийся с дерева, не «хрустнул», а «щелкнул». Машинальный обмен приветствиями с незнакомцем. Старуха катит тележку на воскресный пригородный базар. Обычная растерянность водителя-иностранца в местных закоулках. Зеленеющая тропинка в лесу, по которой когда-то, всякий раз, когда нужно было что-то обсудить, он гулял с отцом и которая даже имела особое название — zelena pot[59]. В баре недалеко от церкви соседнего городка пенсионер: цепочка дедовых часов плавной дугой спускается от живота к карману брюк. Один раз ему удалось избежать недоброго взгляда одного из стариков. И пресловутое «извините за беспокойство!» (вместо досады): один раз удалось подладиться. Но откуда в приятный послеполуденный час этот внезапный страх оставшегося дня? Как будто из предстоящих часов не выбраться («этот день прикончит меня!»), путь закрыт. Лестница, прислоненная к голому дереву, — и что? Синева цветов глубоко в траве на железнодорожной насыпи — и что? Заминка, замешательство, что-то вроде ужаса и безмятежная тишина, вновь и вновь вытесняемая бессловесностью. Рай горит. И взамен, или ради того, чтобы день оказался удачным, снова обнаруживается, что рецепта не существует. «О утро!» — раздается возглас, но он бессилен. Кончено чтение — кончен день? Кончено бытие-в-слове — кончен день? И такая немота исключает молитву, кроме разве что невозможных: «заутри меня», «заранъ меня», «начни меня заново». Кто знает, не были ли некоторые загадочные самоубийства следствием именно таких попыток прожить удачный день, начав с душевного подъема и двигаясь по предполагаемой идеальной линии? Но не говорит ли моя неспособность принять вызов дня о чем-то другом? О том, что во мне сложился ложный порядок? Что я не создан для целого дня? Что не стоит искать утро под вечер? Или все-таки?..
И он начал всё заново. Каким в целом был тот день, когда в пригородном поезде, несущемся по дуге над огромным Парижем, вернулась к нему идея удачного дня? Что было до этой вспышки, что случилось потом? («Ausculta, о fíli, слушай, о сын», — говорит ангел в церкви на берегу Боденского озера[60], где известковая линия на черной гальке напомнила ему «линию грации и красоты» Хогарта.) Этому предшествовала кошмарная ночь на матрасе в абсолютно пустом доме в южном пригороде Парижа. Сон состоял из одной-единственной растянувшейся на всю ночь неподвижной картины: в сумеречном свете, в застывшем беззвучном воздухе он обнаружил себя на голом, вознесшемся до неба утесе, в полном одиночестве до конца жизни. Он чувствовал лишь неизбывную и отдающуюся в каждом ударе сердца заброшенность мира, но чем сильнее коченела планета, тем жарче разгоралась лихорадка в его груди. Когда он проснулся, у него было ощущение, будто ночная лихорадка выжгла всю заброшенность, во всяком случае поначалу. Над увядающим садом голубело небо, впервые за долгое время. Из-за головокружения он двигался слегка пританцовывая, «головокружительный танец», подумал он. В глазах позеленело: кипарисы вытянулись вдоль садовой ограды. Под знаком печали и этой вот зелени начал он день. «Кем был бы я без садов? — думал он. — Жить без садов я бы не хотел». Все еще болела грудь, словно его пожирал дракон. Стайка воробьев усыпала куст, эти птицы всегда являются в нужный момент. В водосточной канаве плавал уровень каменщика, а поодаль, вниз по улице, молоденькая почтальонша с желтой сумкой толкала велосипед. Вместо «Propriété privée, défense d’entrer»[61] он прочитал «…defense d’aimer»[62]. Было позднее утро, объятый покоем местности, он подставлял раскрытые ладони ветерку. Виски, раздутые паруса. Он должен был сегодня дописать статью о переводе, и у него наконец возник образ, передающий характер этого занятия: «Переводчик ощутил, как его осторожно взяли под локоть». Работа или любовь? Погрузиться в работу, чтобы обрести любовь. В североафриканском баре мужчина за стойкой поднял голос: «Ô rage! Ô désespoir!..»[63] — а женщина, войдя, произнесла: «Сегодня пахнет не кускусом, а рагу», — на что хозяин ответил: «Нет, это не рагу, это всё солнце — merci pour le soleil[64]». Дай мне день, отдай меня дню. После долгой автобусной поездки по южным и западным пригородам, после прогулки по лесам Кламара и Медона — завершение очерка о переводе за столом под открытым небом, на берегу лесного озера; дописывая последнее предложение, он отказался от этого: «Вместо уверенного взгляда вниз, на то, что под рукой, в книгу, взгляд, устремленный вперед, в неопределенность!» Ягоды земляники на обочине как будто зарделись при взгляде на них. «Ветер взял его под охрану». Вспомнился ворон из сна: тот грохотал, «как фаустпатрон». У озера в ближайшем лесу он съел сэндвич на террасе рыбацкого бара. Моросил дождь, спускаясь паутинками, будто радуясь сам себе. Незадолго до заката та самая поездка на поезде, с панорамой Парижа внизу, сперва на восток, потом по дуге на север и обратно по дуге на восток — так за день удалось объехать мировой город, — когда к нему вернулась идея удачного дня, нет, не «вернулась», а скорее «преобразилась»: когда идея удачного дня преобразилась из жизненной идеи в идею письма. Сердце, все еще болевшее после ночного кошмара, стало широким, как развернувшаяся перед ним панорама О-де-Сен, «высот Сены» (он вдруг осознал название департамента). Иллюзия? Нет, неотъемлемая часть жизни. А потом? Сейчас, спустя полгода, в преддверии зимы, он вспомнил приятный темный подземный участок в Дефансе после ослепляющего «броска взгляда». Окрыленный, он позволял снующей после работы толпе в галерее вокзала Сен-Лазар, по-французски буквально в «зале потерянных шагов»[65], толкать и задевать его — у него и вправду было ощущение конца рабочего дня. В офисе American Express у Парижской оперы он запасся как можно большей суммой наличных, а до этого ждал в длинной очереди с редкостным, совсем не свойственным ему терпением. Он удивился размерам и пустоте туалета и оставался там какое-то время, оглядываясь по сторонам, будто в таком месте можно что-то обнаружить. Постоял вместе с толпой посетителей у телевизора в кафе на улице Сен-Дени — транслировали чемпионат мира по футболу; он и сейчас чувствовал неловко от того, что ему тогда не удалось даже искоса не смотреть на толпившихся в подъездах и подворотнях уличных женщин — умение не замечать тоже требовалось в подобный день. А потом? Казалось, он упустил все остальное, вплоть до того момента поздним вечером, когда с ребенком на коленях, будто за школьной партой, он поправлял то одно, то другое слово в очерке о переводе — в памяти остался диковинный образ жонглирования обеими руками, — и того ночного часа, когда в садовом кафе я неумышленно заговорил с твоим визави, стал что-то увлеченно рассказывать, и это дало тебе возможность открыть мне себя самым деликатным образом. Сейчас, как и тогда, день был отмечен огромной S-образной кривой поезда, которую можно было увидеть разве что с высоты птичьего полета, но которая глубоко внутри ощущалась как прекраснейшая из излучин, параллельная линии Сены в низине, только чуть более длинная; месяц спустя она будет обнаружена в тихом углу галереи Тейт в виде бороздки на палитре Хогарта, еще через месяц — в виде белой прожилки камня на берегу по-осеннему бурного Боденского озера, а теперь бежит вслед за карандашом: это и есть сохраняющийся очерк дня. Цвет этого дня — светотень. Эпитет — его и той идеи, что он мне дал, — конечно же, «фантастический», а имя, в память о моей ночной уязвимости, — «Вместе».
Так не был ли день, в который тебя осенила идея написать эссе об удачном дне, этим самым удачным днем?
Тогда еще не началось лето, над садом — «так высоко!» — летали ласточки, я разделял радость девушки, на ходу отгибавшей волнистые поля своей соломенной шляпы; праздник Пятидесятницы набирал силу в ночном воздухе предместья, вишня рдела у железнодорожных путей, неприметный сад получил название «сад обретенных шагов», — а теперь была зима, которая явила себя, к примеру, вчера, во время вновь проделанного мной пути по железнодорожной кривой, в сером оттенке кустов ломоноса на фоне окутанной туманом Эйфелевой башни, в проносящемся мимо снежноягоднике у далеких высоток Дефанса, в мелькающих шипах акации на фоне едва различимой белизны куполов Сакре-Кёр.
Еще раз: был ли тот день удачным?
Нет ответа.
Я верю, нет, благодаря фантазии я знакг сколько всего можно сделать с этим днем, с одним лишь этим днем! Сейчас в моей жизни, в твоей жизни, в нашей эпохе настал такой момент. («We have lost our momentum»[66], — сказал капитан бейсбольной команды, которая была близка к победе.) День — в моей власти, в моем распоряжении. Если я сейчас не испробую этот день, то надолго упущу предоставленную им возможность, однако я все чаще осознаю, злясь на себя все сильнее, что с течением времени мгновения дня говорят мне все больше, а я все меньше их понимаю и, главное, ценю. Я должен повторить, я злюсь на себя за то, что не способен удержать утренний свет, разлитый по горизонту, свет, который только и может еще обратить мой взор вверх и принести мне покой (позволяет войти в покой[67], как сказано в послании Павла), так что, когда я приступаю к чтению, синева вереска на письменном столе — примета среднего плана, а через пару страниц — неясное пятно в нигде, а неподвижная фигура черного дрозда в садовом кустарнике на исходе дня, только что являвшая «контур острова в открытом море», секунду спустя уже что-то бессмысленное, забытое, оставленное. Да, вот так: с годами — чем более щедрыми кажутся мне мгновения, тем отчаяннее вопиют они обо мне к небесам — я все больше считаю себя предателем своего дня, день за днем. Забывание дня, забывание мира. Снова и снова я пытаюсь, уповая на помощь этих мгновений, сохранить верность дню — «maintenant»[68], не выпуская из рук, вот слово для твоего «сейчас» — желая уловить, обдумать, сберечь их, и ежедневно, едва я отворачиваюсь, они ускользают от меня, словно в наказание за отречение, которое лишь в том и состоит, что я отвернулся. Среди множащихся мгновений все меньше многообещающих, тех, которые, как говорится, что-то мне принесут. Детские голоса в овраге поутру — их момент ничего не принес, и сейчас, после полудня, когда белоснежные облака тянутся в глубь страны, ничего не сулит, но мне показалось, что зимний лес «помолодел» от них… Так не ушло ли время для эссе об удачном дне? Не упустил ли я момент? Не надо ли было «встать пораньше»? И не сподручнее ли для идеи такого дня не эссе, а псалом, тщетная, по сути, мольба? День, принеси же что-нибудь, принеси больше, все, что в тебе есть. Принеси дрожь острых ивовых листьев, реющих в воздухе; кассира-левшу в окошечке, что, углубившись в книгу, снова не торопится продать мне билет; солнечный блик на дверной ручке — принеси. Сам себе стал я врагом, сам помрачаю свет дня; разрушаю любовь мою; разрушаю книгу мою. При этом, чем чаще мои моменты звучат как гласные — еще одно слово для подобного мгновения, — тем реже мне удается подобрать к ним согласную, вместе с которой они могли бы вести меня сквозь день. Свет в конце гравийной дорожки к безымянному пруду: «Ах!» — и возглас замер, словно и не было. Божественное, или «то, что превыше меня», некогда говорившее с человеком «через пророков», а затем «через Сына», не говоришь ли ты и сегодня — просто-напросто посредством дня? Почему я не могу удержать то, что говорит посредством дня и, я знаю это благодаря моей фантазии, начинает каждый следующий момент говорить заново, — почему я не могу это удержать, понять, разделить с кем-то? «Он был, есть и будет»: почему нельзя, как в свое время о «Боге», сказать так о сегодняшнем дне?
В удачный день — попытка хроники — на пере ворона лежали капельки росы. Как обычно, пожилая женщина, хотя и не та, что вчера, стояла в газетной лавке, давно сделав покупку, и беседовала. У лестницы в саду, воплощавшей необходимость подняться выше себя, было семь перекладин. Песок в грузовиках, проезжавших мимо, был того же цвета, что и фасад Сен-Жермен-де-Пре. Подбородок юной читательницы коснулся шеи. Жестяное ведро обрело форму. Почтовый ящик стал желтым. Торговка записала счет на ладони. В удачный день бывает, что окурок катится в водосток, а чашка кофе исходит паром на пеньке, и в церковном полумраке ряд стульев озаряется солнцем. Бывает, что двое мужчин в кафе, обычно горластых, долго молчат и приезжий молчит вместе с ними. Бывает, что слух, обостренный моей работой, открывает меня окрестным шорохам. Бывает, что один глаз у тебя кажется меньше другого, что над кустарником вспархивает черный дрозд, и когда поднимаются нижние ветки, в голову приходят слова «восходящий воздушный поток». Бывает даже, что ничего не происходит. В удачный день не сработает привычка, исчезнут воззрения, я буду потрясен — им, тобой, собой. И наряду со словом «вместе» будет править союз «и». В доме я открою доселе не замеченный угол, в котором «можно ведь жить!». При повороте в переулок обычное «где я? никогда здесь не был» станет неслыханным моментом, а при виде просветов в густой живой изгороди придет чувство первооткрывателя: «Новый мир!» — и, пройдя по тропинке чуть дальше обычного и оглянувшись назад, я воскликну: «Никогда этого раньше не видел!» Мое спокойствие, как иногда бывает с детьми, окажется также и удивлением. В удачный день я буду медиумом, просто буду идти в ногу с днем, озаряемый солнцем, овеваемый ветром, буду подставлять лицо дождю, моим глаголом будет «уступить». Внутренний мир станет таким же многообразным, как и мир внешний, и эпитет Одиссея-скитальца «многоопытный» ты переведешь на исходе дня как «многоразличный», и от такого многоразличия душа затанцует. В удачный день герой сумел бы «посмеяться» над своими невзгодами. Он был бы «в компании» форм — пусть лишь разнообразных форм листьев, усеявших землю. Его собственный день распахнулся бы в мировой день. У каждого места было бы свое мгновение, и он мог бы сказать: «Это оно». Он примирился бы со своим смертным уделом («никогда смерть не вмешается в игру дня»). Его словом для всего на свете стало бы «ввиду»; это «ввиду» — ввиду тебя, ввиду розы, ввиду асфальта, материи (или «материальности»?) — призывало бы его к творчеству снова и снова. Он с одинаковой радостью трудился бы и бездельничал. На мгновение, на «бросок взгляда», на длину одного слова он вдруг стал бы тобой. На исходе дня он взывал бы к книге, к той, что больше, чем просто хроника, — к «Сказке об удачном дне». А в самом конце торжественно позабыл бы о том, что день предполагался быть удачным…
Ты уже прожил удачный день?
Каждый, кого я знаю, прожил такой день, и даже не один. Одному было довольно того, что день оказался не слишком длинным. Другой рассказывал: «Стоял на мосту, смотрел на небо. Утром смеялся вместе с детьми. Созерцание. Ничего особенного, созерцание приносит счастье». А для третьего удачный день — пригородная улица, по которой он только что прошел, капли дождя на огромном ключе — вывеске слесарной мастерской, запах ростков бамбука, которые варятся в чьем-то саду, мандариновые корки, виноград, очищенная картошка на подоконнике кухни, такси у дома шофера. Для священника, чье излюбленное слово — «томление», день считался удачным, когда он слышал приветливый голос. И разве не думал он невольно каждый раз спустя час после того, как ничего не произошло, кроме того, что птица повернулась на ветке, в кустах лежал белый мяч и школьники на перроне грелись на солнышке: «И это весь день?» И не приходили ли ему в голову, когда он вечером вызывал в памяти прошедший день — да, это был именно призыв — в качестве названия всего этого какие-то вещи или места: «Это был день, когда мужчина кружил с детской коляской по вороху листьев», «день, когда банкноты садовника смешались с травой и листвой», «день пустого кафе, где свет мигал, когда с ревом включался холодильник»?.. Почему бы не довольствоваться отдельными удачными часами? Почему не объявить мгновение днем?
Стихотворение Унгаретти «Я озарен / безмерностью» называется «Утро»[69]: не могли бы эти две строки говорить и о часах после полудня? Достаточно ли наполненного мгновения или часа, чтобы удержаться от непременного вопроса, не потерпел ли ты неудачу и в этот день? Несбыточный опыт удачного дня — почему бы не смириться с опытом «не такого уж неудачного дня»? А если бы твой удачный день существовал, не была бы фантазия, в которой ты так вольготно и чудесно кружил, окутана странным страхом, словно перед далекими планетами, и не казался бы тебе твой обычный неудачный день частью планеты Земля — как некая, может быть и ненавистная, родина? Как будто здесь нечему удаваться, разве что из милости? из грации? из милости и из грации — если сейчас это не выглядит чем-то неприличным, незаслуженным, даже достигнутым за счет другого? Почему при упоминании «удачного дня» приходит на ум умерший дедушка, который перед смертью мог лишь скрести стену у кровати, с каждым часом спускаясь все ниже? Случайная удача, при постоянных провалах и потерях, что она значит?
Что-то значит.
День, о котором я могу сказать, что это был день, и день, когда я лишь тянул время. На рассвете. Как людям до сих пор удавалось справиться с их днями? Как получилось, что в старинных историях вместо «прошло много дней» иногда говорится «исполнилось много дней»? Предатель дня — мое сердце, оно гонит меня прочь из дня, колотится, выколачивает меня из него, охотник и дичь разом. Тихо! Долой задние мысли. Листва в садовых башмаках. Покинуть клетку головокружительных мыслей, молчать. Нагнуться под яблоней, присесть. Читатель сидит по-турецки. На уровне колен вещи тянутся к нему и образуют окружающее пространство. Он готовится к ежедневной боли. Растопыривает пальцы ног. «Семь дней в саду» — вот как следовало бы назвать несуществующее продолжение «Дон Кихота». Быть в саду, на земле. Ход вращения Земли изменчив, потому-то дни и разной длины, главным образом из-за сопротивления ветрам на горных хребтах. Удачно сложившийся день и позволение; позволение как действие: он позволил туману тянуться за окном, позволил траве за домом развеваться на ветру. Позволение солнцу озарить его тоже было работой: я даю солнцу согреть мне лоб, глаза, колени — а теперь пришло время плюшевого тепла между лопатками! Голова подсолнуха, которая не делает ничего, лишь поворачивается за солнечным светом. Сравни удачный день с днем Иова. Вместо того чтобы «ценить момент», правильнее было бы сказать «следовать моменту». Течение дня, со всеми его узкими местами — не есть ли это уже своего рода превращение? — как ничто другое способно показать мне, как именно я существую! Унять свое вечное беспокойство — и покой обретается на лету. А когда обретен покой, обретается слух. С обретением слуха я обретаю высоту. Именно так, «высоко в слухе»[70], проникает сквозь шум воробьиная возня. Соприкосновение падающего древесного листа с далекой линией горизонта, абсолютно беззвучное, я ощущаю как звон. Вслушивание: так взломщик со своими отмычками вслушивается в щелчки замка. Замедленный тройной прыжок черного дрозда через живую изгородь звучит для меня как мелодия. Так некто напевает, читая книгу. (От читателя газеты можно в лучшем случае ожидать насвистывания.) «Мешкотны стали вы в слухе своем», — метал громы и молнии ревностный Павел в одном послании, а в другом: «Тщетны весьма словесные битвы, бедствие для слушающих». Чистый тон: о если бы мне однажды удалось взять чистый тон на целый день! Прислушаться еще сильнее — но такой слух был бы чистым присутствованием, как говорили о последней жене Пикассо: она ничего не делала, кроме как присутствовала в мастерской. Удачный день, трудный день! Сгребают в саду листву — и вдруг сияние со дна бурой волны, как свечка, желтеет лютик. Темнеют цвета, светлеет форма. В неоттаявшем тенистом углу я слышу свои шаги, как тогда в камышах. Смотришь вверх — небо выгибает свод. Что значило «белоснежное облако»? Белизна без края, с синеватым оттенком. Лесные орехи постукивают в ладони, их три. В древнегреческом одна из форм «я есть» передается одной лишь буквой омега, например в предложении: «Пока я в мире, я свет миру»[71]. И название ди того, что прошло сквозь кипарис, было: «волна света». Смотреть и смотреть глазами истинного слова. И пошел снег. Снегу падалось. Il neigeait![72] Хранить молчание. Ему молчалось. Он молчал под знаком мертвых. Не «он (она) покинул(а) бренный мир», а скорее: «Он, она, они покидают бренный мир, когда я отпускаю их». И в то же время желание лепетать: он желал лепетать. В предместьях всё «отдельно» (слово прогуливающегося по предместью). Одноногий мусорщик, стоящий позади своей тележки. Регулярные холмики на дорогах назывались «замедлители». Возможно, день сам по себе не мог служить образцом для других дней, только для самого себя — что радовало. В обед я помогаю кровельщику спускать доски с конька крыши. Разве не должен был я остаться дома, ничего не делая, просто обретаясь в четырех стенах? Просто остаться дома — вот дневная удача? Сидеть, читать, смотреть в потолок, щеголять никчемностью. Что ты сегодня сделал? Я слушал. Что слушал? О, я слушал дом. А, под кровом книги! Почему же ты выходишь из дома, если там, с книгой, ты был на своем месте? Чтобы на свежем воздухе внять прочитанному. Посмотри в угол комнаты, который называется «отъезд»: маленький чемодан, словарь, ботинки. Снова звонят колокола деревенской церкви: высота их тона соответствует полудню, через темные слуховые окна можно увидеть лишь их мелькание — как спицы колеса. Глубоко в коре земного шара иногда происходят так называемые медленные землетрясения, от которых планета резонирует некоторое время; гул колоколов, гул земли. Силуэты мужчины и школьника с ранцем раскачиваются в проносящемся поезде, мужчина будто едет верхом на осле. Снова афоризм Гёте — жизнь коротка, а день долог[73], не говоря уже о песне Мэрилин Монро, где звучали слова: «One day too long, one life too short»[74], и о другой: «Morning becomes evening under my body»[75]? Пусть быстрый эллипс, который описывает в воздухе падающий лист платана, и станет линией опыта моего удачного дня — его резюме! «Line of beauty» Хогарта на самом деле не процарапана на палитре, а лежит на ней изогнутым шнуром или ремешком плети. Удачный день и краткость. (И вместе с тем желание отсрочить завершение — будто я, я сам, мог бы с каждым следующим днем узнавать что-то новое из моего эссе.) Удачный день и радостное ожидание. Удачный день и блуждания первопроходца. Недвижный натюрморт утра — послеполуденная сумятица: мнимый закон? Не вздумай руководствоваться ежедневными мнимыми законами! И снова апостол Павел: У него «день» — Судный день, а у тебя? День меры. Не судить этот день будет тебя, а мерить; ты — его народ. Кто говорит здесь? Я говорю сам с собой. Притихшее после полудня воронье. Бесконечная беготня детей, ветер им нипочем. И без конца раскачиваются высоко вверху круглые кроны платанов: «сердце с ними» (с французского). И в бесконечном шелесте дубовых зарослей я становлюсь тобой. Кем были бы мы без шелеста? И какое слово подобрать к нему? Слово «да» (беззвучно). Останься с нами, шелест. Идти в ногу с днем — говорить в унисон со днем (гомология). Что стало с том днем, на кривой железнодорожной ветки высоко над Парижем, между Сен-Клу и Сюреном, недалеко от станции Валь-д’Ор? Он завис в воздухе. Светло-темное сияние тогда, при развороте ласточек в летнем небе, и момент чернобелой синевы сейчас: сороки и зимнее небо. И снова S-образная линия несколько дней назад: в плечах, шее, голове евангелиста Иоанна на Тайной вечере над порталом собора Сен-Жермен-де-Пре, где он ложится всем торсом на стол рядом с Иисусом — ему, как и остальным каменным апостолам, в революцию скололи лицо. Удачный день и славное забвение истории: вместо этого бесконечный ромбовидный орнамент из человеческих глаз — на улицах, в переходах метро, в поездах. Серое полотно асфальта. Синева вечернего неба. Непрестанная дрожь моего дня? Отпечатай подошвы на снегу перрона рядом с птичьими следами. Однажды, когда капля дождя коснулась внутреннего слуха, тяжелый день повис в воздухе. Обувная щетка на деревянной лестнице в лучах заката. Ребенок, впервые пишущий свое имя. Прогулки до первой звезды. Нет, Ван Моррисон поет не о «рыбах» в горах, а о — «out all day»[76] — наблюдении за птицами. Его горло еще поет, а песня, едва начавшись, уже закончилась. Момент, когда забрызганный грязью лесовоз встраивается в ряд с чистыми машинами. Со скрипом отворяются двери леса. Вращающаяся дверь удачного дня: вещи и люди, засиявшие в нем как сущности. Удачный день и желание поделиться им. Неотвратимый, яростный приказ стать справедливым. О тягостный день! Или «спасенный»? Неожиданно, уже в темноте, радостная тяга бродить и бродить. И другое — выправленное — слово опишет день: «тяга» вместо твоего привычного «толчка». Продолжение ночной прогулки: путь — можно наконец сказать мой путь — расчищается, и осознание тайны («се, грядет с облаками»[77]) приходит ко мне с ветром. Трехкратное уханье сыча. Синий момент с лодкой в одном лесном озере, черный момент с лодкой — в другом. Впервые увиденный над пригородом, за холмами Сены, закрывающими свет ночного Парижа, Орион, вознесшийся в зимнюю ночь, а под ним — параллельные столбы дыма из труб, а под ними — пять каменных ступеней, что ведут к замурованной двери, и Ингрид Бергман в «Стромболи»[78] после смертоубийственной ночи, обрушившейся на черные склоны вулкана, на рассвете приходит в себя и испытывает лишь безмерное потрясение от бытия: «Как красиво. Какая красота!» В ночном автобусе номер 171 единственный пассажир едет стоя. Сгоревшая телефонная будка. Столкновение двух автомобилей в Пуант-де-Шавиль: из одного выскакивает мужчина с пистолетом. Мигающий экран телевизора в окне на авеню Роже Саленгро, где номера домов переваливают за 2000. Гул бомбардировщиков, взлетающих с аэродрома Вилакубле прямо за лесистым холмом, усиливается с каждым днем по мере приближения войны.
— И под конец ты теряешь линию. Домой, к книге — писать, читать. К пратекстам, где говорится: «Дай слову звучать, держись за него, благоприятен момент или нет». В твоей жизни уже был удачный день, в котором разом сошлись счастливое мгновение, счастливая жизнь, даже счастливая вечность?
— Нет, разумеется.
— Разумеется?
— А если бы я испытал нечто подобное, хотя бы что-то близкое, то следующей ночью страшился бы не просто кошмара, а смертного пота.
— Значит, твой удачный день не идея, а только мечта?
— Да. С той лишь разницей, что мечту эту я создал в этом эссе. Видишь почерневшую и стершуюся резинку, видишь горы стружки от карандашей под окном? Повороты снова и снова — в пустоте, впустую — обращение к чему-то третьему, непостижимому, без которого оба мы друг для друга потеряны. Снова и снова в посланиях — не к общинам, а к помощникам — пишет из римской темницы апостол Павел о зиме: «Поторопись прибыть до зимы, Тимофей, и привези мне фелонь, что я оставил в Троаде у Карпа»[79].
— Где теперь та фелонь? Брось мечтать. Смотри, как снег, падая, даже не задевает пустое гнездо. На пути к превращению.
— К следующей мечте?