Ариадна


1

Ариадна Скрябина снова была влюблена. Собственно, сколько она себя помнила, она всегда была влюблена. Но в тот февральский полдень 1935 года она шла к человеку, за которого решила выйти замуж. Человек этот, поэт Довид Кнут, еще ничего не знал о ее решении. Он лежал в парижской больнице Кошен с сильным сотрясением мозга после того, как его сбила машина.

Неужели и в больнице кто-нибудь спросит, не родственница ли она великого русского композитора Скрябина[277]. Ей уже давно осточертело отвечать: «Я — его дочь». А еще по дороге в больницу Ариадна размышляла, подойдет ли ей новая фамилия. Впрочем, какая? За эффектным псевдонимом Довид Кнут (напоминавшим о Кнуте Гамсуне[278], хотя Кнут — всего лишь девичья фамилия матери Довида) скрывались обычное имя и фамилия Давид Фиксман. Ариадна прикинула в уме и то, и другое. Мадам Кнут? Мадам Фиксман? Ее совершенно не смущало, что она решила выйти замуж в третий раз, да еще сейчас, когда была на последних месяцах беременности от второго мужа, которого все равно собиралась бросить.

«Она была очень красива. Тонкое, продолговатое, смуглое лицо, густые черные волосы до плеч, карие глаза с длинными-длинными ресницами (…) Кнут был темнокожий, сухой, нервный, с резкими движениями. Его черные круглые глаза пойманной птицы оживляли худое подвижное лицо, которому нос с горбинкой придавал выражение беспокойства, энергичности и печали»[279], — вспоминал французский поэт Клод Виже.

В больнице пахло карболкой, йодом и еще чем-то специфическим. Медсестра в накрахмаленном фартучке любезно показала Ариадне дорогу, и она вошла в большую общую палату, где не сразу узнала Кнута.

Худой, большеносый и обычно смуглый, теперь Кнут был бледный, весь в синяках и кровоподтеках. Табличка с температурной кривой на спинке кровати показывала тридцать восемь градусов.

— Как я вам рад, — улыбнулся Кнут.

— Тебе, — поправила Ариадна и тоже улыбнулась, окончательно решив стать его женой.

Она восторженно смотрела на своего избранника, который рассказывал что-то смешное о соседях по палате.

«…на ее пути появился Кнут — влюбчивый поэт, талантливый и остроумный малый, в своих стихах затрагивавший привлекавшие его библейские темы таким тоном, словно он по меньшей мере был свидетелем потопа. Я, конечно, далек от мысли, что она способна была подчинить его своим прихотям. Нет, им просто было по пути, им было почти предназначено сойтись именно потому, что они друг друга взвинчивали и друг друга своей неуемностью заражали»[280], — писал хорошо знавший их обоих русский журналист Александр Бахрах.

К ним подошла круглолицая, кудрявая докторша со светло-серыми, почти прозрачными глазами и обратилась к Кнуту по-русски. Ее звали Ева Циринская[281] (в замужестве Киршнер). Она проходила практику в этой больнице и присматривала за Кнутом, которого знала по литературным вечерам, часто устраивавшимся в Париже.

Кнут познакомил Ариадну с Евой, назвав ее «спасительницей», и сказал, что после следующей автомобильной катастрофы будет проситься только в Кошен.

Ариадне Ева сразу же понравилась, чего почти никогда не бывало.

— У вас высокая температура, — сказала Ева Кнуту.

— От хорошеньких женщин меня всегда бросает в жар, — ответил Кнут.

Ариадна еще раз внимательно посмотрела на Еву.

Когда та ушла, Кнут сунул руку под подушку, вынул оттуда письмо и протянул его Ариадне.

— Вот, прочтите. Прочти, — поправился он.

Письмо пришло из Вильно и было написано по-русски. Незнакомая женщина писала, что уже несколько дней не может успокоиться, потому что ей приснилось, будто у Кнута, которого она не знает, но очень любит его стихи, случилось несчастье. Муж уговорил ее написать Кнуту и спросить, как его здоровье.

Кнут не мог успокоиться: как раз в тот день, когда на него налетела машина, совершенно чужая женщина в далеком Вильно почувствовала, что его жизнь в опасности!

— Ты только подумай, — сказал он Ариадне, — какая провидица!

— Я тоже провидица, — улыбнулась Ариадна, решив, что мадам Кнут звучит лучше, чем мадам Фиксман, и что она добивается Кнута так же, как ее отца добивалась ее мать, которая, по словам исследователя творчества Скрябина Игоря Бэлзы, «…задалась целью во что бы то ни стало соединить свою жизнь с жизнью этого замечательного человека, разрушив любой ценой все преграды»[282].

«Мамина наследственность», — подумала Ариадна, отогнав мысль о том, что мама умерла в тридцать восемь лет.

2

Ариадна, первая дочь Александра Николаевича Скрябина и Татьяны Федоровны Шлецер[283], названная именем героини греческого мифа о Тезее, которого вывела из лабиринта нить Ариадны, родилась 13 (26) октября 1905 года в итальянской рыбачьей деревушке Больяско, где в то время поселилась ее семья и где в наши дни ежегодно проводится Скрябинский фестиваль. В мэрии Больяско хранится акт о рождении Ариадны, а в церкви — запись о ее крещении.

Всю жизнь Ариадна любила повторять: «Я родилась в Италии!»

В те же годы на итальянской Ривьере отдыхала семья профессора филологии Московского университета Ивана Владимировича Цветаева[284], и его тринадцатилетняя дочь Марина[285], слушая Скрябина, твердо решила стать музыкантом. Ариадну она видела потом не один раз и восторгалась ее точеной красотой, а Ариадне и в голову не приходило, что много лет спустя она сама будет восторгаться божественными стихами Марины.

Не знала тогда Ариадна и того, что через тридцать лет снова попадет уже с Кнутом в эту спускающуюся с горного склона до самого моря деревушку Больяско, где много лет назад молодой Скрябин задумал знаменитую «Поэму экстаза».

По словам дружившего со Скрябиным дирижера Сергея Кусевицкого[286], знавшего Ариадну с детства, «она была настоящим бесенком, которого все боялись. Она была очень маленькой, но, когда врывалась как вихрь в комнату, все замирали. Она никого не боялась. Мама и папа сердились, но не знали, что с ней делать»[287].

«Ариадна, возможно, рано почувствовала, что за свое место под солнцем надо бороться», — считает Ева. Ведь она родилась в трудное для Скрябиных время: Скрябин еще не был знаменитостью, и семья была стеснена в средствах.

«Планы Татьяны Федоровны, мечтавшей об улучшении материального положения, были, конечно, фантастичны. Она наметила, например, суммы гонораров, которые, по ее мнению, Скрябин должен был требовать за свои (незаконченные!) новые произведения — по 300 рублей за каждую фортепианную пьесу, по 400 — за небольшую оркестровую и 3 тысяч рублей за „Поэму экстаза“»[288], — пишет Игорь Бэлза.

Для маленькой Ариадны Европа была домом. За Италией последовала Швейцария, потом — Франция, потом — Бельгия. И вдруг непохожая на них Россия, Москва, где у Ариадны появились младший брат Юлиан и сестра Марина и там же 14 (27) апреля 1915 года от общего заражения крови умер отец.

«Когда уже начиналась агония, — пишет Бэлза, — кто-то протянул Александру Николаевичу лист бумаги, якобы для того, чтобы он успел записать свои предсмертные мысли. В действительности то было (…) прошение на высочайшее имя о том, чтобы Татьяне Федоровне и ее детям разрешено было носить фамилию Скрябина»[289].

Так Ариадна стала Ариадной Скрябиной лишь в 1915 году.

После революции Татьяна Федоровна с детьми уехала из Москвы в Киев, надеясь найти там относительный покой, безопасность и возможность продолжать занятия в консерватории для одиннадцатилетнего Юлиана: его первые этюды поразили знатоков сходством с произведениями Скрябина. Но летом 1919 года Юлиан утонул в Днепре (после чего у Ариадны на всю жизнь осталась боязнь воды, в которую она не входила глубже, чем по колено), и Скрябины вернулись в холодную и голодную Москву. Там в 1922 году умерла от тифа мать Ариадны. В том же году бабушка Мария Петровна отвезла младшую сестру Ариадны Марину к своим родственникам Шлецерам в Брюссель, а сама с Ариадной уехала в Париж, где к тому времени уже обосновался Ариаднин дядя Борис Шлецер[290].

Французский был для Ариадны вторым родным языком, на нем она говорила с гувернантками и с бабушкой. А на русском Ариадна говорила с матерью, когда та еще была жива. И свои первые стихи Ариадна написала по-русски. При дядином содействии в 1924 году в Париже вышел сборник ее стихов (поэтому в некоторых биографических справках рядом с ее фамилией стояло «поэтесса»). Об этих стихах дочь Ариадны от первого брака Мириам Корнман сказала семьдесят лет спустя: «Она их ненавидела, сожалела, что опубликовала, и была категорически против того, чтобы кто-нибудь когда-нибудь их прочел»[291].

Но мы их все же прочли в надежде, что Ариадна нас простила бы.

Моим дыханьем мир мой жив.

Какой в душе воскресший снова

Нежданный радостный порыв!

Живу, блаженства нет иного.

Два следующих стихотворения любопытны тем, что в них можно усмотреть отголоски интереса к еврейству, проявившегося у Ариадны Скрябиной еще в детстве.

……………………………

И не смутит меня паденье с пьедестала

Познавшую, что ты, как древняя Валгалла[292],

Погибнешь, мой возлюбленный Сион.

Второе стихотворение, посвященное дяде Боре Шлецеру, начинается строчкой:

И не кляняся Иерусалимом…

Был в сборнике и посвященный все тому же дяде Боре сценический набросок «Иисус Навин»[293], предварявшийся эпиграфом из Паскаля[294]: «Les Juifs étaient accoutumés aux grands et éclatants miracles»[295].

«К концу сборничка была еще „пристегнута“ то ли небольшая поэма, то ли драматическая сцена о Иисусе Навине, „что — применяя державинские слова — солнца бег остановлял“. Мне казалось, что для Ариадны этот библейский рассказ воплощал какой-то эпизод из ее собственной биографии или, может быть, его символика просто пришлась ей особенно по вкусу. Не надо ухмыляться — „остановить солнце“ было в каком-то смысле в ее „стиле“, в ее характере, чувствовалось, что ей хочется совершить что-то из ряда вон выходящее»[296], — вспоминает Александр Бахрах.

А Ева помнит рассказ Ариадны о том, как она в детстве ходила с нянькой в церковь и там слышала, что Авраам, Исаак и Иаков были «предками». Но чьими? Ей казалось странным, что, с одной стороны, люди почитают этих предков, а с другой — ругают и бьют евреев с такими же именами. Как же так? Такой замечательный народ, с которым связаны все молитвы, — да что там, сам Иисус — еврей! — как же с таким народом можно так ужасно обходиться? Она не знала тогда ответа и поэтому толковала как могла: христианство — это часть еврейской религии, которая только для тех, кому надо все объяснять. А вся еврейская религия — для тех, кому ничего объяснять не надо.

«Думаю, если бы Ариадна приехала в Эрец-Исраэлъ, то потребовала бы, чтобы там был царь, как царь Давид. Вот тогда она успокоилась бы», — говорит Ева.

Неудивительно, что все три мужа Ариадны были евреями. Даниэль Лазарюс[297], Рене Межан[298] и Довид Кнут. И все они были людьми искусства: Лазарюс — талантливый музыкант, ставший со временем художественным руководителем Парижской оперы, Межан — писатель и Кнут — поэт.

Первый раз Ариадна вышла замуж очень рано, в 1924 году, когда ей было неполных 18 лет. Приехав в Париж, она записалась в Сорбонну на филологический факультет, но театр, литературные вечера и музыка увлекали ее намного больше, чем занятия. Ариадна часто ходила на концерты. На одном из них ее покорил молодой французский пианист Даниэль Лазарюс. А он был поражен. Эта русская девушка, дочь боготворимого им Скрябина, курила, пила водку и ела с такой жадностью, что, когда они ходили в рестораны, на их столик все обращали внимание! Ариадна же только хрипло смеялась и показывала зевакам язык, чем еще больше конфузила Даниэля. Рядом с Ариадной он чувствовал себя ребенком, хотя был на семь лет старше ее и успел сражаться на полях Первой мировой войны, где был ранен.

Помимо природного аристократизма Даниэль покорил Ариадну и тем, что положил на музыку три ее стихотворения.

Первый же семейный обед, на котором Даниэль представил родителям свою избранницу, едва не кончился фиаско, когда Ариадна, съев, как всегда, больше, чем позволяли приличия, попросила добавки, достала из сумочки пачку «Житан», спросила с улыбкой «Не возражаете?», вставила в длиннющий мундштук сигарету и закурила. Мадам Лазарюс была шокирована и сразу возненавидела «эту русскую», которую потом прозвала «цыганкой».

Когда Даниэль сделал Ариадне предложение, ей, несовершеннолетней, пришлось просить согласия и благословения у бабушки и дяди Бори. Дядя был горд тем, что его племянница выходит замуж за пианиста, а бабушка радовалась тому, что ее внучка попадет в богатую семью.

Даниэль Лазарюс и Ариадна Скрябина поженились в городской мэрии. Ариадна считала, что благодаря замужеству займет свое место в жизни. Но очень скоро муж стал ее раздражать, скандалы со свекровью не прекращались. Через год Ариадна сорвалась с подножки трамвая, и у нее был выкидыш.

Ариадна хотела свободы, но, прежде чем поняла, что семейная жизнь не для нее, родила в 1925 году дочь Татьяну, названную так в честь матери Ариадны и взявшую потом имя Мириам.

27 апреля 1925 года Марина Цветаева написала из Праги приятельнице в Париж: «Не встречаетесь ли с Ариадной Скрябиной (в замужестве Лазарюс). Недавно получила от нее „faire-part“[299] о рождении дочери (3 февраля, двумя днями моложе Георгия) и розовую для него кофточку — (шепотом: „шершть!“). Вот мы и сравнялись (…) У меня сын, у нее дочь. Возрасты стерты»[300]. А две недели спустя в письме к той же приятельнице Цветаева попросила передать Ариадне «благодарность за вязаную кофточку для Мурки»[301].

В 1927 году Ариадна родила вторую дочь — Элизабет, которую все называли Бетти, а Ариадна придумала ей имя Тика.

За детьми ухаживала бабушка.

Вскоре после вторых родов Ариадна взяла дочерей и ушла от Даниэля Лазарюса. По поводу ее неудачного брака Бахрах написал: «Да и мог ли он быть другим? Кто-то должен был жить под ее диктовку, Ариадна жаждала повелевать, а, собственно, достаточных данных у нее не было (…) Она пробовала писать стихи и сама поняла, что они ей не даются; пробовала заниматься музыкой, но ей „мешала“ отцовская фамилия, вторым Скрябиным в юбке ей никак не стать»[302]. Бахрах ошибся. Даниэль Лазарюс был готов жить под диктовку Ариадны, но она уже хотела повелевать другим.

Ариадне приходилось несладко в те дни. Не было постоянной работы. Какое-то время она, правда, служила секретаршей в «Обществе молодых литераторов», находившемся в старом особняке, окруженном большим парком, на углу улицы Кассино и бульвара Сен-Жак. Она не любила вспоминать о тех днях, как и рассказывать о муже. По словам Евы, «она вообще умела вычеркивать людей из своей жизни».

3

В 1928 году в Париж приехал на гастроли знаменитый пианист Владимир Софроницкий[303], прославившийся исполнением Скрябина и женатый на его дочери от первого брака Елене (Ляле), любимой сводной сестре Ариадны.

Разругавшись с женой, Софроницкий вернулся в Россию, а жена на несколько лет задержалась в Париже по настоянию Ариадны. Ариадна любила повелевать и мужчинами, и женщинами.

После чопорности в семье Лазарюсов Ариадна вернулась к своему привычному образу жизни. На кухне за полночь велись задушевные беседы, дым стоял коромыслом, каждый день приходили гости, или она сама ходила к ним, оставляя детей на верную бабушку. Ариадна с Лялей в модных шляпках и с обязательными длинными мундштуками в руках часами просиживали в парижских кафе, искусно не замечая восторженных мужских взглядов.

В одном из кафе Ариадна и познакомилась с элегантным, черноволосым, хорошо одетым молодым человеком по имени Рене Межан, который не уступал Даниэлю Лазарюсу во врожденном аристократизме.

Рене преподавал в лицее французскую литературу. Как и Ариадна, он любил Марселя Пруста[304], Андре Жида и Франсуа Мориака[305] и не скрывал, что хочет стать писателем. Он показал Ариадне свои стихи, но она сказала, что стихи предпочитает читать по-русски. Тогда он показал ей свои рассказы «а-ля Мопассан[306]» и черновик романа о буржуазном семействе, где герои были, видимо, списаны с его семьи. Скоро Ариадна увидела эту семью. Родители Рене, к его полному изумлению, вовсе не были шокированы тем, что невеста их сына разведена и у нее двое детей. Да еще такой аппетит, что мадам Межан едва успевала делать знаки служанке наполнить тарелку бедной русской беженке, очень красивой, но худенькой.

Вскоре Рене Межан стал вторым мужем Ариадны. Они обвенчались в той же мэрии, где еще не забыли ее первого венчания. С двумя дочерьми, служанкой и гувернанткой молодожены переехали в просторную квартиру. Какое-то время рядом жила Ляля. Потом Софроницкий уговорил ее вернуться в Россию. Ариаднины уговоры на этот раз не подействовали.

Ариадна снова была беременна.

О втором муже Ариадны Кнут написал Еве из курортного местечка Шеврез:

«Пишу (…) на траве, перед своей палаткой. Рядом дремлет Межан, которого я насилу увез из Парижа (вроде похищения сабинянок). Отечески возился с ним весь день — опекал, берег, водил гулять, осторожно отмеривал ему благоразумные порции солнца, воздуха, ветра, игр, отдыха. Он здесь такой растерянный, жалко-городской и безграмотный, что я от всего сердца нянчился с ним, купая во всякой натуралистической благодати. Вечером отпущу его восвояси (…)»[307].

Самое поразительное, что это письмо написано через месяц после того, как Ариадна родила от Рене Межана сына Эли.

Еще донашивая Эли, Ариадна решила, что у ребенка должен быть другой отец, и заявила Межану: «Это — не твой ребенок». По ее настоянию, Кнут усыновил Эли и дал ему свою фамилию Фиксман, а когда тот подрос, Ариадна сказала ему: «Твой отец — Кнут». Много позже, узнав правду о том, кто его настоящий отец, Эли поехал в Париж и нашел Межана, от которого услышал: «Простите, вы не мой сын. Вы — сын Кнута. Так мне сказала ваша мать».

Ева убеждена, что «Кнут старался уговорить Ариадну не обманывать ребенка. Но с ней не было сладу. Если она что-нибудь решала, ее нельзя было переубедить. Она, например, внушила Эли, что он должен стать моряком, и он им стал!»

Еще одно упоминание о Рене Межане мелькнуло в письме Кнута осенью 1936 года.

«(…) Рене уехал на юг. Обе девочки уехали с отцом (первым мужем А.) на каникулы. К Ариадне они больше не возвратятся, как, по-видимому, и Рене. Sic transit[308]…»[309].

Кнут плохо знал обеих девочек: Мириам и Бетти вернулись и остались с Ариадной до конца ее дней, а Межан действительно исчез из ее жизни.

Французские знакомые считали, что Ариадна «выглядит очень молодо, одевается скромно, как и подобает аристократке, говорит по-французски прекрасно, но с сильным русским акцентом, она очень красивая, стройная и очень экзальтированная, только благодаря ей помимо веселья в доме царит особая атмосфера»[310].

А вот что видели ее русские друзья, например, Ева: «Она жила тогда в старом обветшалом доме на бульваре Сен-Жак. Чтобы подняться по темной, крутой лестнице и найти дверь со сломанным замком, надо было пройти через двор. В квартире была большая комната, отапливаемая зимой маленькой чугунной печкой, возле которой Ариадна охотно грелась, так как была большой мерзлячкой. Кухня и импровизированная ванная были скрыты занавеской, на балконе была устроена спальня. Большая комната служила и гостиной, и столовой, и там же спали Мириам, Бетти и Эли, тогда еще совсем маленький. Не знаю, каким чудом эта комната была уютной, в ней чувствовался стиль, а главное — атмосфера, которую я больше нигде не встречала: естественная простота в сочетании с исключительной утонченностью во всем, что касалось интеллектуальной жизни, царили в этом доме и завладевали всеми, кто туда входил. Иногда я заставала всю семью, собравшуюся вокруг какой-нибудь книги и горячо обсуждавшую вопросы литературы или метафизики. У Ариадны вечно болели зубы и не было денег на дантиста. Я ее уговаривала пойти к моему знакомому дантисту-еврею, который вылечит ее бесплатно. На это она возразила: „Какая ты дуреха! Ведь когда у меня болят зубы, я знаю, что я жива!“ В другой раз я увидела, насколько она беспечна. К ней зашел нищий, который часто приходил и всегда — пьяный. Ариадна собрала последние гроши, дала ему и сказала: „Держи, мой милый, будет тебе на что поесть и выпить, но не думай, что ты обязан за это рассказывать мне всякие сказки“. Очень немногие знали о безграничной нежности и великодушии, на которые она была способна по отношению к тем, кого любила. Им она отдавала всю себя, а с остальными не хотела иметь никаких дел. „Не пойду я к этому дураку!“ — говорила она, даже если этот дурак мог быть ей полезен. Иногда я приносила им продукты, потому что жили они бедно, денег не было никогда, а порой — и еды. Ариадна все время твердила: „Мы в России голодали? Голодали. И не умерли? Не умерли. Если я бывала голодна, когда была маленькой, пусть дети тоже знают, что такое голод“».

Как вспоминает дочь Мириам, «моя мать очень много ела. Она всегда была голодной, всю жизнь. В России она начала курить самокрутки, чтобы от голода не сводило живот. Во Франции она курила по три пачки сигарет в день, набрасывалась на еду и никак не могла наесться. А сама была худющая: весила сорок семь килограммов. Один раз я ее спросила: „Если бы ты знала, что умрешь сейчас, о чем бы ты больше всего пожалела?“ Она ответила: „Что не наелась досыта“»[311].

Так она и жила. Никаких забот о быте. «Мама, — говорит Мириам, — вообще не умела готовить. Даже яйцо не могла разбить. В Париже у нас все время были французские и русские няньки, кухарки, которым нечем было платить, но они так любили маму, что не хотели уходить»[312].

У сына Эли осталось в памяти, что «мама лежала в кровати с огромным подносом, на котором раскладывала пасьянс, пила кофе чашку за чашкой и курила сигареты одну за другой»[313].

Больше всего на свете Ариадна любила забраться в постель, накрыться одеялом чуть ли не с головой и читать книгу или писать свой роман. В нем рассказывалась история еврейской девушки по имени Лея. «Лея Лифшиц» — так он и назывался. Роман она никому не хотела показывать, пока он не будет окончен. Но все же изредка читала вслух отдельные страницы, и у одного из слушателей осталась в памяти такая фраза: «Le goi croit — le Juif sait»[314].

Ариадна все писала и писала. А когда она писала, запрещалось не только разговаривать, но и проходить мимо ее комнаты. В такие дни, чтобы не мешать маме, Бетти сажала Элика в коляску и шла с ним гулять по бульвару. Однажды ей встретилась какая-то старая француженка, которая, увидев Элика, всплеснула руками и умильно воскликнула: «Oh, le doux petit Jesus!» На что Бетти тут же ответила: «Oui, madame, vous avez tout à fait raison. Lui aussi est un Juif»[315].

4

По воспоминаниям Евы, «в Ариадне сочетались редкостная душевная тонкость и совершенно безумные, дикие страсти. Она была очень уверена в себе. Точно знала, чего хочет. Совсем как ее мать, когда та схватила Скрябина и сказала: „Ты — мой, у тебя нет выбора, и говорить больше не о чем“. Вместе с тем в ней было нечто мистическое, унаследованное от отца».

Вот это нечто мистическое и притягивало поэта Довида Кнута.

Самое знаменитое его стихотворение называется «Воспоминание» и заканчивается двумя строками, ставшими чуть ли не крылатым выражением.

«… Особенный, еврейско-русский воздух…

Блажен, кто им когда-либо дышал».

Но русская Ариадна этим воздухом не дышала, а уроженец местечка Оргеев в Бессарабии Давид Миронович Фиксман им дышал до конца своих дней, хотя прожил во Франции почти тридцать лет и даже получил французское гражданство.

Кнут родился 10 (23) сентября 1900 года. Все, кто его знали, всегда начинали описание его портрета с того, что он маленького роста и смуглый.

Французский язык он учил в «Альянс Франсэз»[316], и, когда туда приехал бельгийский король, Кнута выбрали произнести речь.

Потом Кнут учился в Каннах на химическом факультете, получил диплом инженера-химика и часто повторял: «Что общего между мной и химией?» Потом переехал в Париж и женился на своей землячке Софье (Сарре) Гробойс. В 1930 году у них родился сын Даниэль и в том же году умерла мать Кнута, а через два года — отец. Он стал опорой и для младших сестер Ахувы (которую называли то Любой, то Либой) и Эммы, и для брата Симхи.

В 1933 году Кнут развелся с женой. «У него был роман с очаровательной молодой женщиной, и весь народ, читавший „Последние известия“, знал об этом романе, потому что Кнут печатал в газете посвященные ей стихи. Все знали, когда они ссорились и когда мирились», — вспоминает Ева.

А дружившая с Кнутом жена Ходасевича[317] Нина Берберова[318], вспоминая его первую жену, «милую и тихую Саррочку», пишет, что, уйдя от нее, Кнут «поселился с новой своей подругой. В этот период жизни я однажды пришла к нему вечером, и она не оставила нас вдвоем, так что, вместо того чтобы читать друг другу стихи, мы должны были вести пустячный разговор, который все время обрывался. Когда я уходила, он пошел провожать меня до метро. Я на лестнице начала уговаривать его вернуться. Но он настоял, и мы вышли на улицу. Помню наш разговор: — Лучше вернуться. — Почему? — Потому что ее вы будете иметь около себя не долго, а меня — всю жизнь. Он усмехнулся, но довел меня до метро и у остановки, под фонарем, прочел свое последнее стихотворение — что-то было им утеряно за последний год, какая-то свежесть и сила. И мне стало тревожно за него: а вдруг из него ничего не выйдет? И из него, в каком-то смысле, действительно „ничего не вышло“: лучшее, что он написал, было написано в самый ранний его период. Он сам чувствовал, что надо найти что-то новое, но для прозы, которую он пытался писать, у него не было ни языка, ни способностей, а для критики не было образования… В двадцатых годах он держал дешевый ресторан в Латинском квартале, где его сестры и младший брат подавали. До этого он служил на сахарном заводе, а позже занимался ручной раскраской материй, что было в то время модным»[319].

А русский литератор Андрей Седых вспоминает, что Кнут работал рассыльным в немецкой фирме автоматических аппаратов и «с утра до вечера развозил по городу на „трипортере“, трехколесном велосипеде, какие-то товары и этим зарабатывал на пропитание»[320]. На этом велосипеде его и сбила машина. Денег он так и не нажил, хотя отец-бакалейщик его наставлял: «Если найдешь на улице копейку, наступи на нее и подожди, пока все пройдут, вот тогда и подними». А один раз Кнут заявил: «Рассердившись на жизнь, я пустился в … ком-мер-ци-ю, и, что еще смешнее, преуспеваю»[321].

Но действительно преуспел он, когда в эмигрантские годы раскрылись его поэтические способности, оцененные такими пристрастными критиками, как Бунин[322] и Ходасевич, увидевшими в стихах Кнута «мужественное своеобразие». Берберова вспоминает, что Ходасевич сказал Кнуту: «Так по-русски не говорят. — Где не говорят? — В Москве. — А в Кишиневе говорят»[323]. Дарование Кнута оценили и его товарищи по цеху, с которыми он создал журнал «Новый дом» и литературное объединение «Перекресток» и регулярно посещал заседания Союза молодых поэтов на улице Данфер-Рошро, 79.

Насмешница Тэффи[324], видимо, там и подглядела такую сценку: «Прохожу поздно вечером. Вижу: выходят гуськом евреи среднего возраста. Спрашиваю: это кто? Это, говорят, Союз молодых русских поэтов»[325].

5

В Париже в литературных кругах русской эмиграции Кнут был дважды чужаком: еврей среди русских и провинциал среди столичных корифеев. Он это чувствовал. Может, потому и стремился к самобытности в своей поэзии.

О русской эмиграции в мемуарах Кнута есть такие наблюдения.

«Русская колония в „столице мира“ стала неким государством в государстве. Очень скоро выяснилось, что, за редкими исключениями, русские жили во Франции десятки лет, не зная ни французов, ни их жизни, ни их культуры и искусства. Многие эмигранты так и состарились и умерли, не найдя времени хоть как-то выучить французский язык. Даже Бунин (у которого я бывал дома), проживший во Франции тридцать лет, еле-еле говорил по-французски, и, чтобы составить самую простую фразу, ему приходилось делать большое усилие. Париж был для русских своего рода пустыней, где разбросаны маленькие или большие русские оазисы. Вот русский в Париже и шагал по этой пустыне от одного русского оазиса к другому. В Париже с его предместьями русские жили совершенно обособленно, скучившись в „русских домах“, на „русских окраинах“ и даже в „русских городках“ (Биянкур). Ели только в русских ресторанах разного пошиба — от роскошных, где готовили „бывшие царские повара“, до обжорок. Признавали только русскую, точнее, так называемую русскую кухню, где были и украинский борщ с кашей, и русская кулебяка, и кавказский шашлык, и польские зразы, и еврейская фаршированная рыба. В любой русской забегаловке на почетном месте, само собой, красовались и все сорта водки: царская („казенка“), перцовка, лимонная, а для любителей — 96-градусная. В духовной сфере все обстояло точно так же: русские ходили на русские лекции, на русские фильмы и спектакли, в русские концерты, на русский балет и в русскую оперу, читали русские газеты, журналы и книги (кроме великолепных русских библиотек были даже книгоноши), заглушали тоску под русские или цыганские напевы. Дети учились в русских гимназиях, брали уроки у русских певиц и балерин, занимались в русской консерватории. В Париже было полно русских церквей, несколько русских молодежных организаций и спортивных обществ и даже военная академия. Окружение русского эмигранта в Париже, его друзья и враги, приятели и знакомые, флирты и любови — все было русским, по-русски и в пределах „русского круга“. Русскими были будни и праздники, попойки и увеселения, свадьбы и похороны, привычки и обычаи. Во Франции русский эмигрант оказывался только в часы работы, которую он не воспринимал всерьез, поскольку в большинстве случаев она была временной и крайне далекой от той профессии, к которой он в свое время готовился или которую приобрел. Случалось не раз, что прямо посреди парижской улицы или во втором классе метро оборванный Имярек церемонно снимал с головы замызганный котелок и прикладывался губами к руке знакомой дамы в знак полного презрения к новому декоруму. Картину завершали эмигранты разных национальностей: евреи, армяне, украинцы, грузины и другие жители Кавказа. На всех на них лежал отпечаток того, что еще вчера было настоящей жизнью. Volens nolens[326] приходилось то и дело сталкиваться с какими-то там французами, но они были, как бы это поточнее выразиться, не более чем неким орнаментом к условному, иррациональному миру, состоящему из администрации, полиции, паспортного контроля, печатей, разрешений и запретов. В определенной степени так выглядит мир гоев для еврея в странах рассеяния. И вовсе не случайно в самом начале эмиграции Леонид Андреев[327] сказал: „Русские превратились в евреев Европы“»[328].

6

В литературном мире, к которому принадлежали Кнут и Ариадна Скрябина, имперская «тюрьма народов» была представлена широко: русские, татары, литовцы, армяне, грузины, украинцы, поляки, один грек, один калмык и много евреев.

По уверениям Кнута, у «второго поколения» эмигрантов этого мира не было никакой политической ориентации. Парижский филиал думских фракций продолжал вести горячие дебаты, готовясь вернуться в «очищенную от красных Россию», а молодые поэты и художники, лишенные привязанностей своих отцов, упивались необузданной свободой, возможной только в чужой стране. При таком положении вещей поэты то и дело искали «наркотик истины», хотя не менее популярным, пусть и более дорогим, был кокаин.

Ариадна никому не рассказала, где она впервые увидела Кнута, а он только и помнил, что однажды после концерта Скрябина вернулся домой оглушенным и через несколько дней был опять потрясен, узнав, что женщина, с которой его только что познакомили, — дочь Скрябина.

Можно предположить, что они познакомились на литературном вечере или в кафе «Ля Бюль», облюбованном кружком «Гатарапак», получившим такое название по инициалам пяти его основателей — Гингера[329], Талова[330], Парнаха[332] и Кнута. Пятый остался неизвестным.

В «Ля Бюль», где обосновались гатарапаковцы, было всего две залы, вернее, закутка, и полутемный подвал, сохранивший аромат средневековья. Кафе посещали всякие сомнительные личности броской внешности и неопределенных занятий, стены были испещрены, мягко говоря, гривуазными рисунками, на глазах посетителей частенько разыгрывалась настоящая поножовщина, а то и непристойные сцены. Это кафе привлекало гатарапаковцев тем, что оно было на отшибе и что в нем за смехотворную цену подавали кружку крепкого нормандского сидра прямо из бочек. Поэты усаживались в круг, чтобы видеть друг друга, и, потягивая сидр, слушали очередные «гениальные» строки, написанные прошлой ночью.

Большеротый и чернобровый Александр Гингер гнусаво читал нараспев:

Ведь разливы Пановой свирели

Раздаются в рощах больше не,

Города изрядно посерели,

Отвратительно и во, и вне.

Очаровательная, полногрудая брюнетка Лидочка Червинская[333] могла ничего не читать, ей и так были всегда обеспечены комплименты и кавалеры. Но она все-таки читала:

То, что около слез. То, что около слов.

То, что между любовью и страхом конца,

……………………………………………

Исчезает в знакомом овале лица.

А Кнут читал стихи, которые открывали его первую книгу под названием «Моих тысячелетий», вышедшую в 1925 году. Над русским языком названия смеялись все критики.

Я,

Довид-Ари бен-Меир,

Кто отроком пел гневному Саулу[334],

Кто дал

Израиля мятежным сыновьям

Шестиконечный щит…

Можно себе представить потрясение Ариадны Скрябиной, когда она увидела оливково-смуглого «отрока», который пел самому царю Саулу.

* * *

Кружок гатарапаковцев быстро разросся и вскоре перебрался на Монпарнас, в кабачок «Хамелеон», где тоже было дешевое пиво и можно было танцевать, устраивать литературные вечера и вообще делать что угодно.

Спустя какое-то время там появился грузинский поэт Георгий Евангулов[335], который позднее обессмертил «Хамелеон» такими строчками:

…Был когда-то, например,

На бульваре Монпарнасе,

На углу Кампань-Премьер,

Кабачок (исчезнул он)

С вывеской «Хамелеон».

В этом кабачке впервые,

Старые храня заветы,

Собирались молодые

Эмигрантские поэты…[336]

В этом же «Хамелеоне» Евангулов основал собственный кружок «Палата поэтов».

В газетах появились хвалебные отклики, стены «Хамелеона» незамедлительно украсились портретами членов «Палаты» работы самого Судейкина[337], на потолке красовалась модернистская эротика Гудиашвили[338], и очень скоро «Палата» широко распахнула двери для всех желающих.

В основе идеологии «Палаты» лежала борьба с какой бы то ни было идеологией, а карамазовская вседозволенность царила там на каждом шагу, объединяя эпигонов Блока[339] с конструктивистами[340], а приверженцев «внемозговой» поэзии с авторами гимнов онанизму.

В духе гатарапаковцев и «Палаты» проходила «Выставка Тринадцати», где к картинам художников их друзья-поэты пришпиливали свои стихи. Из художников, ставших потом известными, в этой выставке приняли участие друзья Шагала[341] — Пинхас Кремень[342] и Михаил Кикоин[343].

Большим успехом у завсегдатаев «Хамелеона» пользовался «Бродячий настольный театр», устроенный возле одной из стен в виде трехэтажной пирамиды из столов. Свисавшие в разных местах скатерти служили занавесями и позволяли актерам (все тем же поэтам и художникам) играть самые сложные драмы-буффонады.

Хозяин «Хамелеона» поначалу кривился при виде «sales étrangers»[344], но по мере того, как дела шли в гору, проявлял к ним все большую и большую симпатию. В дни, когда «Вход свободный — с каждого всего по одному франку», из кафе выставлялись случайные посетители, а на столы подавали бутылки белого вина и сосиски. Напившись и наевшись, вся компания перебиралась в кафе «Селект», оттуда — в «Куполь» и заканчивала вечер у «Доминика». Владельцем этого кафе был украинский еврей Лев Адольфович Аронсон[345], за которым прочно укрепилось имя Доминик. Поэты и писатели так зачастили к Доминику на литературные сходки, что он выделил им специальный зал, а участников сходок прозвали «доминиканцами».

Ходил Кнут и в знаменитую «Ротонду», где в конце 20-х еще не было ни роскошных зеркал, ни неоновой вывески, ни танцевального зала, ни малиновой бархатной обивки, на стенах висели картины будто с блошиного рынка, а за столами днем и ночью сидели молодые нищие художники, рисовавшие кто в альбоме, кто на куске картона, кто на салфетке, а кто и на книжной обложке. Кроме французского языка с акцентами всех стран мира в «Ротонде» тех дней больше всего говорили по-русски.

Гарсон[346] не осмеливался подойти к посетителю, если его не подзывали, а посетитель мог сидеть хоть целый день, ничего не заказывая. Если же гарсон к нему и подходил, то лишь затем, чтобы тихонько поставить перед еще не признанным гением чашечку горячего кофе с ромом или коньяком за свой счет в надежде, что наступит день, когда молодой художник разбогатеет, вернется в «Ротонду» и по-царски его отблагодарит. Иногда перед художником появлялся даже бутерброд, а то и несколько франков от самого хозяина, который тоже верил в великое будущее своего клиента.

Но большинство голодных русских художников и поэтов не находили в «Ротонде» ни дарового кофе с ромом, ни тем более бесплатных бутербродов. «Голод очень полезен для творчества, — сказал Кнуту один поэт и, не переводя дыхания, спросил: — Кстати, у тебя не найдется двух-трех франков?»

Вечно голодные поэты вообще предпочитали умереть с голоду, но не раскрашивать кукол или мыть витрины. Эти профессии они освоили позднее, а в первые годы эмиграции такие «компромиссы» считались немыслимым унижением. И только Кнут не постеснялся начать с того, что сортировал объедки и мыл посуду в дешевом ресторане на Монмартре.

Одной из наиболее колоритных фигур русского Монпарнаса тех дней был гатарапаковец Талов. По воспоминаниям Кнута, «Марк-Мария-Людовик Т-ов с внешностью провинциального актера (…) был среднего роста, длинные волосы спадали на грязный, усыпанный перхотью воротник, костлявое лицо выражало благородство и торжественность. Стихи он читал, размахивая руками, трагически склоняя голову и попеременно выставляя вперед то одну, то другую ногу (…) Но более всего в этом оборванце поражал золотой монокль в правом глазу. Жил он впроголодь, до того бедствовал, что у него в кармане не было и спички, но при этом он считал для себя унизительным заниматься чем бы то ни было, кроме стихов и любви. Только друзья знали, до чего автобиографичны такие его строки: „Я знал любовь и голод волчий — \Две силы, движущие мир… Сжималось судорожно сердце\При виде женщин и хлебов“ (…) А самолюбив Т-ов был до умопомрачения. Однажды зимой его приятель обратил внимание на то, что из рваных брюк поэта проглядывает голое тело, и предложил ему чистые подштанники, на что Т-ов горделиво ответил: „Мерси. Не беспокойся. Я из принципа не ношу белья! Не-ги-ги-е-нично!“ В Париже он околачивался со времен Первой мировой войны, перешел в католицизм (отсюда такое количество имен) и даже постригся в монахи, но быстро понял, что монашеская жизнь не для него (…) Марк-Мария-Людовик Т-ов был одесским евреем»[347].

В отличие от псевдокатолика псевдо-Людовика приятель Кнута и Ариадны поэт Валентин Парнах своего еврейства не скрывал, а, наоборот, бравировал им. Любил рассказывать, что его фамилия упоминается еще в Пятикнижии, и в свое время сделал несколько недурных переводов из еврейских поэтов средневековья. Все это не мешало ему оставаться эталоном ассимилированного еврея.

Рыжему, маленькому, узколицему Парнаху гибкость придавала сходство с «Гуттаперчевым мальчиком»[348].

Парнах был не только поэтом, но и пионером российского джаза, и танцовщиком со своим стилем, в котором преобладали элементы негритянского фольклора. Он очень гордился тем, что нашел связь между хореографией и поэзией. Особенно запомнился зрителям так называемый «Лежачий танец», о котором Кнут написал: «Не знаю, понял ли это сам поэт-танцор, одетый в смокинг, но его декадентский танец доказывал крах нашей цивилизации, а может, и гибель нашего общества»[349].

В стихах Парнах тяготел к футуризму и сюрреализму, испытывая почти мистический страх перед технологизацией мира.

Вернувшись в Советский Союз, Валентин Парнах, за считанные годы до «чисток», выпустил книгу «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции», куда включил обвинительные акты, приговоры и протоколы инквизиции, а также описания аутодафе.

Парнах входил вместе с Кнутом в «Палату поэтов», но друзьями они не стали: Парнах был человеком замкнутым.

Больше всего Кнут подружился с уроженцем Санкт-Петербурга Александром (Шурой) Гингером — отчаянным картежником и фаталистом, перешедшим из иудаизма в буддизм, воплотившим, как писал Кнут, «и в жизни, и в поэзии редкостную смесь стоика и нигилиста. Живя в мире безбожников, в мире, лишенном человеческих ценностей, Гингер воспевал в стихах подвиги»[350]. А льстило Кнуту знакомство с поэтессой и переводчицей, княжной Зинаидой Шаховской, которая написала о нем в мемуарах:

«Помню, раз как-то, часа в два ночи, вышли мы последними из „Наполи“. Кнут подвыпил — голова была, впрочем, свежей, а вот ноги ослабели. Идти же ему к себе было далеко. Он пошарил в своих карманах, я — в своей сумке. На такси нашлось достаточно. Прислонивши Кнута к дереву, я махнула рукой проезжавшему таксисту. Он оказался русским. „Вот поэта надо отвезти домой, возьметесь? Это — Довид Кнут“. — „Ну как же, как же, я его слышал на вечерах, хороший поэт! Не беспокойтесь, доставлю; если надо, то и до квартиры доведу“. Случай этот я припомнила Кнуту, когда он что-то бормотал о том, что революция лишила его всероссийской славы: „Право, Довид, кому-кому, а вам жаловаться не приходится. Сидели бы в своем Кишиневе и торговали бы мамалыгой, а очутились в Париже, мировом городе, где слава ваша достигла и до парижских шоферов“»[351].

7

Однажды, сидя в «Ротонде» вместе с Гингером и художником Виктором Бартом[352], Кнут впервые увидел вблизи Бальмонта[353] и застыл, настолько тот выглядел «настоящим поэтом». Высокий лоб, горящие глаза, шелковистые волосы, испанская бородка, стройная фигура при небольшом росте и величавость жестов. Говорил он нараспев и с каким-то нерусским акцентом. Одет был так, словно только что вышел из костюмерной театра, где готовили к постановке «Богему».

Еще больше Кнута поразило, что мэтр говорил о себе в третьем лице: «Бальмонт это уже слышал», «Думаю, Бальмонту это не понравится».

Барт вызвался познакомить молодых поэтов с мэтром, и Бальмонт, откинувшись на спинку стула, благосклонно предложил Кнуту прочесть что-нибудь из его произведений. В ответ зазвучали строки о Сауле и Израиле.

— Вот вы дружите с Бартом, русским человеком, — сказал Бальмонт, — а знаете ли вы, что такое русский человек? Это — существо, единственное в своем роде. Для друга ничего не пожалеет, последнюю рубашку с себя снимет, жизнь отдаст! Но, когда на него стих находит, — выкрикнул Бальмонт в каком-то исступлении, — задушит собственными руками! Просто так, от тоски сердечной.

Бальмонт помолчал, потом, оглянувшись по сторонам, томно произнес:

— Ну, когда же Бальмонту принесут чаю?

Мэтр начал рассказывать о своих встречах с великими писателями и вспомнил, как жарко спорил о каких-то пустяках с Кнутом Гамсуном и как долго искал в Америке людей, знававших Эдгара По[354], пока не нашел старика, хозяина того дома, где По когда-то жил. Старик удивился: «Вы имеете в виду этого пьяницу? Да ведь он даже стихи толком писать не умел». Бальмонт сказал, что бился над переводом «Ворона»[355] пять лет, и спросил, знакомы ли молодые поэты с его переводом.

К ужасу Барта и Гингера, Кнут ответил, что читал и его перевод, и брюсовский[356] (тут Бальмонта всего передернуло), но считает, что лучше всех «Ворона» перевел на русский язык Владимир Жаботинский[357].

Наступила гнетущая тишина. Гингер тщательно вытирал салфеткой рот. Барт очень заинтересовался своей чашкой, а Бальмонт посмотрел на молодого Кнута сверху вниз и выдохнул в пространство:

— Что-то Бальмонту уже и чаю не хочется.

Тогда же мэтр бегло упомянул, что его редкая фамилия восходит к временам Наполеона и ее носителей во всем мире можно пересчитать по пальцам.

Поэтому Кнут был несказанно удивлен, увидев в Париже вывеску сапожника по фамилии Бальмонт.

Литературные кружки, в которых бывали Кнут с Ариадной, назывались по-разному, но порядок в них был заведен одинаковый. Все рассаживались в круг, выбирали председателя заседания, потом читали и разбирали стихи или рассказы. Одни произведения удостаивались не более реплики или чисто технического замечания, другие — целой лекции по истории российской словесности или экскурса в глубины «настоящего» русского языка. Эти кружки имели огромное значение, особенно для тех, кто, как Кнут, в отличие от той же Ариадны не получил ни домашнего воспитания, ни гимназического образования, читал без всякой системы и до всего доходил своим умом.

У молодых поэтов пользовались успехом еженедельные литературные вечера у таких знаменитостей, как Ходасевич и Мережковский[358] с Гиппиус[359], тем более что у Ходасевича всегда подавали чай, а в литературно-философском салоне «Зеленая лампа» у Мережковских, живших в дорогом районе Парижа, можно было даже пообедать.

В эти дома Кнут ходил вначале с Гингером, а позднее и с Ариадной.

В салоне Мережковского и Гиппиус бывали философы Шестов[360] и Бердяев[361], писатели Алданов[362] и Зайцев[363], поэт Георгий Иванов[364], критик и литературовед Георгий Адамович[365].

«У Ходасевича говорили только о литературе, а у Мережковского и Гиппиус — еще и о религии, о истории, о метафизике и просто сплетничали. Обычно гостей принимала хозяйка дома и секретарь Мережковского Злобин, не отходивший от нее ни на шаг. Зинаида Гиппиус была высокой, тощей и косоглазой, одевалась по моде давно прошедших дней, в ее поведении чувствовалось нечто среднее между петербургской светской дамой и избалованной девочкой. При виде этой высокомерной, не расстававшейся с лорнетом старухи, наделенной своеобразным шармом, трудно было предположить, что эта писательница — еще и критик Антон Крайний, чьи ядовитые статьи с доходящим до жестокости ехидством никого не щадили. Дмитрий Мережковский был полной противоположностью своей жене во всех отношениях. Очень низкорослый, он, видимо, потому и старался не оказываться рядом с ней. Его появление на вечерах, проходивших обычно по воскресеньям, обставлялось особой торжественностью: он появлялся из глубин дальних комнат не раньше, чем гости заканчивали непременный ритуал целования руки хозяйки дома и рассаживались вокруг большого стола. Вот тогда-то и раздавались шаги властителя дум. Мережковский был замечательным собеседником, но в пылу спора мог дойти до того, что никому не давал открыть рта. В таких случаях, как только кто-то начинал высказывать свою мысль, Мережковский тут же его обрывал: „Да, да, я догадываюсь, что касательно роли Иисуса Христа вы не согласны с Достоевским[366], вы же разделяете точку зрения Розанова[367]“. И обращаясь к жене, восклицал: „Зиночка, ты слышала? Новый завет — это своего рода мятеж! Сын восстал против отца!“ Увлеченный спором, он, случалось, развивал аргументы своего оппонента и нападал на свои собственные. Правда, надо признать, что возражения вспыльчивого Мережковского почти всегда были весьма обоснованны. Его эрудиции можно было позавидовать. Часто он высказывал и оригинальные мысли. На вечерах в доме Мережковского и Гиппиус царила обстановка полной свободы мнений. С хозяевами дома разрешалось не соглашаться, да они и между собой иногда не соглашались. На диспутах публика получала удовольствие от выкриков с места, которыми Зинаида Гиппиус прерывала тирады мужа. Домашние же вечера, на которых Гиппиус неназойливо задавала тон, нередко превращались в увлекательные обсуждения самих основ литературы. После нескольких часов таких обсуждений гости из просторной столовой шли в гостиную, разбивались на группки, окружали Гиппиус, заводили интимные разговоры, пересказывали литературные сплетни, а иногда читали стихи или эпиграммы. Тогда Мережковский обычно удалялся к себе. Роль, которую играл этот дом, намного превосходила по значимости те книги, которые были написаны его хозяевами»[368], — писал Кнут.

Не менее живые воспоминания остались у Кнута и об основателе «Обезьяньей Великой и Вольной Палаты» Алексее Ремизове[369].

«Первый сюрприз ожидал меня прямо у двери квартиры в доме, населенном русскими беженцами (…) Вместо звонка на двери ремизовской квартиры висел обезьяний хвост (…) Ремизов — маленький, сухопарый и сутулый — принял меня очень тепло и тут же объявил, что послал мой портрет на проходившую тогда в Праге выставку „Рисунки писателей“ (…) Алексей Михайлович, спросил я, вы меня нарисовали по фотографии в газете? „Да нет, — ответил хозяин не моргнув глазом. — Зачем же? Я рисовал по воображению“ (…) Но на этом не кончились уготованные мне сюрпризы. Когда подали чай, Ремизов шепнул что-то на ухо жене (…), и она принесла коробку, в которой лежали странные предметы, напоминавшие доисторические бисквиты. И в самом деле, стоило мне только к ним прикоснуться, как я почувствовал, что они тверже камня. Хозяева внимательно смотрели на меня, а я не знал, как быть. Увидев мои мучения, Ремизов смилостивился надо мной. Ну, поинтересовался он, как вам бисквиты, а? Хороши, не правда ли? Они из Турции, и мы их очень бережем. Моя растерянность возросла еще больше, когда я вспомнил, что супруги Ремизовы в самом деле были в Турции лет десять назад. Странный вечер провел я у Ремизова. Было много народа, но очень мало писателей. Порой было трудно понять, издевается ли Ремизов над своими гостями или просто живет в совершенно другом мире. К примеру, он начал долго и подробно рассказывать, как ему является настоящий чертик, привязавшийся к дому и к нему и скачущий по утрам под его окном (…) Вдруг, повернувшись к одному из гостей, почтенному человеку в солидном возрасте, Ремизов неожиданно спросил его: „Уж вам-то наверняка приходилось с ними встречаться, с чертями-то?“ Опешивший гость едва не лишился дара речи. Чуть позднее в разгар беседы лицо Ремизова просияло, и он, радостно подмигивая нам и потирая руки, торжественно объявил: „А что я вам покажу сейчас! Замечательную вещь: альбом для дураков!“ И тут же принес какой-то странный альбом. Признаюсь, я не знал, как решить эту загадку: в чем, собственно, смысл слов „альбом для дураков“? Надо ли понимать их в том смысле, что старый писатель показывает нам альбом с дураками или альбом для нас, дураков»[370].

У Мережковского бывал и Бунин. Заходил он и к Ариадне с Кнутом. Как-то там разыгралась такая сценка, описанная Кнутом.

«Сидели втроем. Мы с женой и наш гость — писатель, с которым Бунин собирался встретиться у нас. Открылась дверь, и Бунин вошел в комнату. Наш гость вскочил, бросился к Бунину и в страшном возбуждении забормотал что-то вроде: „Я просто не верю своим глазам, неужели мне наконец-то выпала честь видеть великого Бунина“ (…) Бунин посмотрел на него, подождал, пока тот закончит свои излияния, пожал ему руку, сел на диван, посмотрел перед собой и вдруг, к нашему страшному конфузу, медленно и громко произнес: „Сукин сын!“»[371]

Зато те, к кому Бунин благоволил, получали от него самые неожиданные знаки внимания. Так, Гингеру, который пугал французских буржуа то лохматой бородой, то пышными бакенбардами, Бунин подарил свою фотокарточку, где он снят полуголым, с дарственной надписью:

Нелепо созданы собаки:

Им по ошибке для красы

Даны природою усы,

Когда бы нужно было — баки.[372]

Однажды, когда Бунин с Кнутом выходили из какого-то бара, за ними увязался нищий, выпрашивая милостыню. Увидев, что господа на него даже не смотрят, он забежал вперед и запричитал: «Сами-то небось стаканами хлестали, а соотечественнику и на глоточек не подадите, свиньи вы эдакие!»

Бунин мгновенно остановился.

— Ах ты, голубчик! Тебе, значит, это на водку надо? Так сразу и сказал бы, а то врал, будто три дня крошки во рту не было. На, вот, держи, — Бунин вынул из кармана монетку, — выпей за здоровье раба Божьего Ивана Алексеевича, да поменьше ври!

Еще один случай произошел в кафе «Куполь» уже после получения Буниным Нобелевской премии. Увидев вошедшего Бунина, Кнут бросился его поздравлять и был ошарашен, услышав в ответ раздраженную брань.

— Иван Алексеевич, — смутился Кнут, — что с вами? Неудобно же!

— В самом деле неудобно, — ответил Бунин, — но я теперь — человек конченый.

И сев за столик, он снова разразился уже непечатной бранью.

— Вы, конечно, знаете, — начал он, чуть успокоившись, — что я, как почти все русские писатели, полагался на помощь евреев, да-с! А теперь я получил премию, вот она меня и доконала. Не стало мне отбоя от братьев-писателей. Вся эмиграция считает своим долгом заставить меня разделить ее страдания и просить у меня «ссуду». В Грассе, где мы околеваем от холода уже четвертую зиму, срочно надо делать центральное отопление, не так ли? Дело кончится тем, что от премии скоро ничего не останется, кроме диплома. Тут-то все и запрыгают от радости. Этот старый пропойца просадил все денежки в кабаках! Они с чистой совестью бросят меня на произвол судьбы. Так я и помру на соломенном матраце.

«Поговаривали о якобы негативном отношении Бунина к евреям, — вспоминал много позже Кнут. — Но, скорее всего, это были только слухи, если судить по случаю, имевшему место в 1937 году. К столетней годовщине со дня смерти Пушкина легендарный танцовщик и пушкинист Серж Лифарь[373] организовал в Париже великолепную пушкинскую выставку. Там были представлены уникальные с исторической точки зрения экспонаты — например, роковой пистолет, из которого был застрелен поэт. На бал по поводу открытия выставки Лифарь пригласил нескольких русских поэтов прочесть стихи, посвященные памяти Пушкина. Зная, что в зале среди прочих наверняка окажутся и бывшие герои „черной сотни“ и уцелевшие члены дома Романовых, для которых русская революция была не более чем проделкой жидовской шайки, я выступил с чтением поэмы о еврейских похоронах в Кишиневе, воспользовавшись тем предлогом, что в поэме есть несколько строчек о Пушкине. Когда я кончил читать, в зале воцарилось гробовое молчание (…) Не знаю, сколько времени длилась бы эта напряженная тишина, если бы на сцену не поднялся Бунин. Он обнял меня и расцеловал. Грохнули аплодисменты»[374].

8

Ариадна и Кнут вели полуголодное существование, что не мешало им принимать гостей. Кто-то жил по соседству и забегал на огонек, кому-то они звонили, кто-то заходил без звонка. Общество собиралось самое разношерстное. Бывал там бывший ешиботник[375] из Литвы Довидман, которого называли только по фамилии. Он походил на Дон-Кихота. Длинный, худющий, с бородой, с голубыми глазами, по-донкихотски наивными. Целыми днями он сидел в кафе и играл в шахматы. Бывала там и младшая сестра Кнута, хорошенькая веселая Ахува, в которую был влюблен молодой многообещающий философ и литератор Арнольд Мандель[376] с черными, порчеными зубами, похожий на обезьянку. Позднее он стал одним из выразителей проблем французского еврейства, посвятив свои книги, в сущности, одной теме — еврейскому самоопределению в нееврейском мире. Заходил и младший брат Евы, милый серьезный Моня (Иммануил) Циринский, успевший, несмотря на молодость, стать владельцем парохода, назвав его в честь своей любимой сестры «Ева». Заглядывали уроженец Двинска маленький Жак Шапиро[377] и уроженец Белостока Бен (Рабинович)[378] — оба художники, рисовавшие портреты Ариадны, Евы и Кнута. Бывали и актеры Григорий Хмара[379], Ляля Кедрова[380] и уроженка Одессы Шошана Авивит[381], ставшая одной из ведущих актрис «Комеди Франсэз»[382] после того, как чуть было не стала ведущей актрисой «Габимы»[383]. Попав в труппу «Габимы», она так поразила Вахтангова, что роль Леи в «Диббуке»[384] он отдал ей. Но терзания Авивит из-за тайной любви к Вахтангову и конфликт с труппой вынудили ее уйти из театра, а роль Леи сыграла Хана Ровина[385]. Французские поэты Эдмонд Пелег и Андре Сапир посвящали Шошане стихи, композиторы Андре Блох и Андре Уор сочиняли музыку для ее чтения с эстрады ТАНАХа[386] на иврите, а Бальмонт, посвятивший ей цикл стихотворений и драму «Юдифь», называл ее своей музой. «Обладая страстным темпераментом, — писал о ней один критик, — мелодичным голосом, отточенной дикцией и незабываемой красотой, она могла бы заставить прозреть слепого и пробудить мертвого». Дома у Ариадны Шошана Авивит читала стихи русских поэтов.

Однажды пришел и Юлиан Тувим[387], которого Ариадна пригласила с женой на ужин. Его красавица жена Стефания, как и он, была еврейкой, но считала себя «чистокровной» полькой и очень стыдилась своего еврейства. За ужином она повернулась к мужу и, чуть приподняв кончик своего носа, улыбнулась:

— А не лучше ли было бы, если б у тебя был вот такой нос?

Воцарилась тишина, но пани Тувим не унялась и заявила, что у всех евреев очень длинные носы.

— Вы совершенно правы, — выпалила Ариадна. — У евреев носы длинные, а у гоев лица гладкие, как задница.

При этих словах несчастная пани Тувим приросла к стулу, а Ариадна вывела Тувима в другую комнату и сказала:

— Вы мне очень нравитесь и всегда можете к нам приходить. Но только без жены.

«Дуракам и антисемитам, — говаривала Ариадна, — в моем доме места нет».

Как-то Ариадна пригласила приехавшего в Париж из Эрец-Исраэль литератора и переводчика Лейба Яффе[388]. Он объездил весь свет, был ярым социалистом, сионистом, гуманистом в очень любил женщин.

За столом Яффе начал рассуждать о том, что с арабами надо наладить отношения, что они живут в Палестине много веков, что мы их в чем-то ущемили, забрали их земли…

Ариадна слушала, заливаясь краской от ярости, а потом бросила:

— Простите, господин Яффе, но есть только две возможности решить арабскую проблему: или выгнать их всех вон, или перерезать им горло. Это же наша земля! О чем тут говорить!

Сионист Яффе чуть в обморок не упал и с тех пор не мог слышать об Ариадне.

А как-то, сидя с Кнутом в кафе, Ариадна поносила французов, не понижая голоса. Вдруг встал какой-то военный, подошел к ней и спросил:

— Мадам, могу ли я взглянуть на ваш паспорт?

Ариадна протянула ему паспорт.

— Вы — француженка? — удивился он.

— По чистой случайности, — медленно и спокойно ответила Ариадна.

А толчком отгородиться от гордой французской нации для Ариадны послужила реакция некоторых парижских газет на выставку иллюстраций Шагала к басням Лафонтена[389]. Она была на этой выставке, видела сто шагаловских гуашей и вернулась совершенно восхищенная. Наутро она прочитала в газете, что со стороны русского еврея — величайшее нахальство замахиваться на французского классика. «Шагал и Лафонтен — жители разных планет».

— Это еще цветочки! — хмыкнул Кнут и передал Ариадне другую газету, которая писала: «Совершенно удивительно, что вся эта школа художников и скульпторов[390] состоит почти исключительно из иностранцев и семитов, которые не чувствуют и не пишут по-французски».

— Такими они видят нас всех! — Ариадна швырнула газетой в Кнута.

— Какими?

— Чужаками и семитами.

— Ну, уж ты-то никак не семитка! — улыбнулся Кнут.

— Там, где есть антисемиты, я — семитка, — отчеканила Ариадна.

Кнут с Ариадной часто бывали на разных лекциях, вечерах и диспутах, которые проходили в очень популярном в те годы открытом для публики литературно-политическом клубе леволиберального уклона «Фобур»[391].

Один из диспутов был посвящен новому роману-памфлету «Безделицы для погрома» Луи Фердинанда Селина[392].

Получив слово на этом диспуте, Ариадна поднялась на сцену. Ее немного хриплый голос при внешнем спокойствии сразу же насторожил публику.

— Антисемитизм извечен, как ненависть лакея к своему господину, — слова этой хрупкой женщины походили на удары хлыста, и публика замерла. — Эта ненависть обращена на всякого, кто имеет какие-нибудь преимущества перед другими. А цивилизованный мир живет духовными богатствами иудаизма. Поэтому само собой он может только ненавидеть евреев.

На «Безделицы для погрома» Кнут написал рецензию.

«Тут перемешано все: Селин цитирует Талмуд, статистику, еврейские газеты, „Протоколы сионских мудрецов“, письма немецких евреев из Тель-Авива, каких-то вымышленных еврейских простофиль (…) Андре Жид, Оскар Уайльд, Сезанн, Расин[393], Модильяни, Пикассо, Монтень[394] — все до одного были подкуплены евреями, воплощающими в жизнь еврейский план порабощения всего мира. Бергсон[395], Пруст, Фрейд, Эйнштейн — евреи, которых еврейство вознесло на самую высокую ступень, чтобы они проникли в души и в мозг всего мира. Даже Папа Римский тоже из евреев. Даже французские короли подозрительны в глазах Селина: „Не считаете ли вы, что у них слишком длинные носы?“ Книга Селина как подлинно антисемитский документ полна искаженных цитат, лжесвидетельств, полуправды и откровенного вымысла: Керенский[396] — еврей, Ленин — калмыцкий еврей или еврейский калмык, Леон Блюм[397] публично заявил о своей ненависти ко всему „арийскому“ и т. п. Россия и Эрец-Исраэль — трамплины для всемирной революции, цель которой добиться еврейской власти во всем мире с помощью мировой войны, над подготовкой к которой евреи трудятся каждый день. И Селин зовет неевреев на всемирный погром, чтобы стереть с лица земли всех евреев до последнего. Эта каша заползает в податливые мозги молодых австрийцев, венгров, немцев, поляков, румын, итальянцев и всех других (…) Человек, которого после его первой книги „Путешествие на край ночи“ считали образцом честности, непорочности и гражданского мужества, в котором видели чуть ли не сына Дон-Кихота, оказался то ли негодяем и мошенником, то ли сумасшедшим, а может, и тем и другим. Гибрид патологии и зоологии»[398].

9

В 1936 году по всей Германии на каждом углу висела свастика, а для Франции 1936 год ознаменовался политическим переворотом. На парламентских выборах победил Народный фронт, и во главе правительства, впервые во французской истории, встал эльзасский еврей с пышными усами, социалист Леон Блюм. Правые радикалы в ответ не замедлили выдвинуть лозунг «Лучше Гитлер, чем Блюм».

В соседней Испании началась гражданская война после того, как в эфире прозвучал условный сигнал генерала Франко[399] к вооруженному мятежу против республиканского правительства.

Ариадна и Кнут внимательно следили за положением в Европе и особенно — в Германии.

«Она все больше погрязала в чтение политических новостей, становившихся все более и более неприятными, и, кроме их обсуждения, казалось, ничто другое ее не интересует»[400], — писал Бахрах об Ариадне.

Кнуту помогал читать газеты между строк еврейский инстинкт бывшего российского подданного. Что касается Ариадны, то она, пожалуй, в самом деле была не лишена дара провидения. Впрочем, нюрнбергские законы, по которым евреям запрещалось вступать в брак с арийцами, мог не понять только безмозглый. Поэтому оба с таким обостренным интересом впервые слушали на одном из вечеров выступление главы Союза сионистов-ревизионистов Владимира Евгеньевича Жаботинского.

Жаботинский призывал евреев покинуть Восточную Европу еще в 1932 году, до прихода Гитлера к власти, а теперь, в 36-м, он считал, что на упорядоченный и постепенный переезд евреев из европейских стран в Палестину не осталось времени — только эвакуация.

— Катастрофа уже в воздухе носится, — сказал Жаботинский на этом вечере и процитировал такие строчки:

Корабль — на Запад,

Другой — на Восток

Тем же ветром гонимы вперед,

Но укажет не шторм,

А одни паруса

Курс, которым корабль пойдет[401].

— Этот ужасный шторм, — продолжал Жаботинский, — может нас уничтожить, а может и спасти — зависит от моряков, от капитана и от парусов. Одним словом — от политики еврейского руководства в Европе.

В том же 1936 году на массовом митинге в Варшаве Жаботинский объявил еврейскую эвакуацию главной задачей дня и наметил ее план.

Сионистские лидеры Европы встретили этот план в штыки, особенно лидеры польского еврейства, на которое главным образом и рассчитывал Жаботинский. Они спорили с Жаботинским, бойкотировали его и даже обвиняли в антисемитизме. «Жаботинский хочет эвакуировать большую часть нынешнего еврейского населения Польши, а я хотел бы видеть тут не три с половиной миллиона евреев, а семь», — сказал один из лидеров.

Ариадна еще в 1935 году предвидела, что Сталин с Гитлером договорятся, вместе начнут войну, и тогда всем европейским евреям придет конец. Никто из них не останется в живых. Тогда-то Ева и сказала, что Ариадна либо сумасшедшая, либо пророчица.

Стоит ли удивляться тому, что Жаботинский быстро обратил Ариадну с Кнутом в пламенных сионистов. Они побывали у него дома, после чего Ариадна сказала, что она просто в восторге от Жаботинского.

Свою следующую лекцию Жаботинский посвятил милитаризму.

— «Милитаризм» стал одним из зол нашего века, но иногда даже зло может быть временно необходимым. Национальным воодушевлением можно заразить даже самого ассимилированного еврея. Для этого нужно взять несколько сотен еврейских юношей, одеть в военную форму и пустить их маршировать. Ничто так не впечатляет, как превращение масс в единое целое, движимое единой волей.

После лекции Жаботинский спросил Ариадну, не скучала ли она.

— Нисколько, — ответила Ариадна. — Но я с вами не согласна.

— В чем же?

— В том, что вы говорили о милитаризме. Марши и парады — это же Гитлер и Германия. «Масса», «единая воля» — это же психопат Гитлер выкрикивает на весь мир каждый день. Неужели вы ставите евреев на одну доску с ним? Зачем евреям марши? Им срочно надо в Палестину.

Жаботинскому нравились в этой женщине ее пыл, ее убежденность, ее непримиримость, ее непохожесть на других.

— Настанет время, — сказал Жаботинский, — когда евреи пройдут маршем по своей стране — Палестине. Что же касается массы, законы ее поведения одинаковы для всех — и для немцев, и для евреев.

* * *

Жаботинский искал союзников для поддержки своих планов. А правитель Италии Бенито Муссолини, фашизм которого отличался от нацизма Гитлера, мог стать, считал Жаботинский, таким союзником по принципу «Враг моего врага — мой друг». Для дуче англичане были врагами, и он мечтал создать новую итальянскую империю в пику английской. Он уже бросил вызов английской короне, захватив Абиссинию, что поставило под угрозу торговые связи Англии с Индией и с Дальним Востоком.

Искал поддержки сионистских планов и журналист Итамар Бен-Ави[402], который встретился с Муссолини.

В своих мемуарах Бен-Ави описал эту встречу.

«В гигантском зале под огромной хрустальной люстрой с подвесками дуче протянул мне руку и обратился по-французски:

— Салют иерусалимцу!

— Салют римлянину! — ответил я ему в тон.

— Пожалуй, впервые со времен Иосифа Флавия[403] римлянин встречает иудея, — рассмеялся он. — Верно?

— Верно, ваше превосходительство, но на сей раз — иудея свободного благодаря Бальфуру[404].

Беседа продолжалась минут двадцать, переходя от одной темы к другой, а находившиеся в зале придворные фотографы беспрерывно снимали дуче. Наутро я был приглашен в кабинет к Муссолини в час, отведенный для журналистов. Я пришел первым. Разговор сразу перешел на Эрец-Исраэль (…)

— Говорите со мной прямо, без обиняков. Я хочу знать о планах евреев насчет этой старо-новой страны[405], как ее назвал ваш вождь Герцль в своей сказке.

— Ваше превосходительство читали книгу Герцля?

— Еще нет, но знаю ее название. Книгу мне прислал только вчера раввин Сачердоти, когда я ему сказал о госте из Иерусалима. Кстати, он рассказал мне о вашем отце, возродившем древнееврейский язык[406]

Я прочел Муссолини короткую лекцию о связях евреев с Эрец-Исраэль со времен Первого Храма, начал рассказывать о наших лидерах (…), и тут Муссолини меня прервал (…):

— А кто у вас там самые лучшие ораторы?

— По-моему, Бен-Гурион[407] и Жаботинский.

— А-а! — оживился дуче. — О Жаботииском я уже слышал. Это ведь он создал Еврейский легион[408] в Первую мировую войну.

— Ваше превосходительство действительно в курсе наших дел.

— Есть ли у вас какая-нибудь особая просьба, которую я могу выполнить? — просиял дуче.

— Есть.

— И какая же?

— Я попросил бы ваше превосходительство отдать приказ снести арку Тита[409] с надписью „Иудея покоренная“ и отстроить ее в Иерусалиме с надписью „Иудея освобожденная“, чтобы раз и навсегда уничтожить древнюю вражду между Римом и новой Иудеей.

На секунду Муссолини замер, а потом захохотал во все горло и топнул сапогом.

— Арка Тита? Ну что ж, синьор Бен-Ави, передайте евреям Иерусалима: пусть попробуют взять эту арку»[410].

* * *

Полагая, что для транспортировки евреев из Европы в Эрец-Исраэль понадобятся суда, Жаботинский, воспользовавшись рекомендацией Бен-Ави, встретился с Муссолини и договорился, что тот разрешит открыть в Чивитавеккья первую за две тысячи лет еврейскую морскую школу под руководством директора — итальянского капитана Фуско. Кстати, среди аргументов, которыми Жаботинский, живший в молодости в Италии и свободно владевший итальянским, окончательно убедил дуче открыть эту школу, был и такой: давно пришло время для народов Средиземноморья сменить английский язык на итальянский.

10

В начале августа 1937 года Ариадна с Кнутом отдыхали в очаровательном Нерви под Генуей, бродили по тенистым полянам парка Лаварелло с тремя мраморными чашами фонтанов, спускались к морю по выбитым в скалах ступенькам, слушали на площади непременные «Санта-Лючия» и «О, соло мио»[411], ездили гулять в генуэзскую гавань, пили кофе в прохладной кофейне над синей бухтой и терпкое красное вино в кабачке «Прекрасная Мэри», ходили на заросшее кипарисами знаменитое кладбище Кампосанто, где покоились многие из тех, кто в этом блаженном климате хотел вылечить свою чахотку.

Съездили они и в деревушку Больяско, где родилась Ариадна. Потом она вернулась в Париж к детям, оставленным на неделю с Евой, а Кнут в середине того же месяца совершил свое первое путешествие в Палестину на борту еврейского учебного судна «Сарра 1», приписанного к генуэзскому порту и названного так в честь супруги еврейского богача, давшего деньги на покупку этого парусника.

Мысль о поездке в Палестину у Кнута возникла случайно в кафе «Доминик», где он с Ариадной оказался по соседству с капитаном «Сарры 1», широкоплечим, загорелым и громкоголосым Ирмияху (Ирмой) Гельперном[412], начальником отдела военной подготовки молодежного движения БЕЙТАР[413]. Его отец, отчаянный русский еврей Михаил Гальперин[414], был одним из идеологов создания в Эрец-Исраэль организации еврейской самообороны «ха-Шомер»[415] и «Народного легиона» для освобождения Эрец-Исраэль по обе стороны Иордана.

Капитан Ирма Гельперн и уговорил Кнута присоединиться к экипажу «Сарры 1». Вот как описал эту встречу сам Гельперн:

«Довида Кнута и Ариадну Скрябину я встретил у „Доминика“ (…) „Когда вы отплываете, капитан?“ — спросил Кнут (…) „Завтра возвращаюсь в Геную“, — ответил я. „В Геную? — тихо переспросила Ариадна. — В Геную?“ — повторила она свой вопрос, будто говорила сама с собой. „Так точно, в Геную“. — „Я родилась в Генуе, точнее — в Больяско, рядом с Генуей. Мы родились вместе, я и „Поэма экстаза““ (…) „А теперь, — обратился ко мне Кнут несколько нетвердым голосом, — за ваше счастливое плавание! Попутного вам ветра!“ Он на мгновение задумался и добавил с тяжелым вздохом: „Счастливчик вы, капитан“. — „Счастливчик? Почему же?“ — „Потому что не живете в квартирке, похожей на чердак, не должны дышать спертым парижским воздухом и пребывать в этой пустыне, до отказа набитой людьми (…) изнывая от жажды у пересохшего источника вдохновения (…)“ — „Если вам так хочется сменить этот спертый воздух на соленый морской, — заметил я, — считайте, что вы уже приглашены отплыть вместе с нами (…) Для одного поэта на судне место найдется (…) Я внесу вас в список своей команды как матроса второй статьи (…)“. „Я сегодня много выпил, — пробормотал Кнут, — но, если вы подтвердите свое приглашение письменно, мне станет ясно, что все это мне не померещилось спьяну“. Я вернулся в Геную и назавтра отправил ему официальное приглашение. Ответ последовал незамедлительно: „От всего сердца благодарю…“ Мне не без труда удалось включить Кнута в состав экипажа (…) Взять же его на борт в качестве гостя мне не хотелось из-за тех препятствий, которые палестинские власти могли бы ему чинить как еврею…»[416]

Так Кнут оказался на борту «Сарры 1», отплывшей из Генуи 18 августа 1937 года в девять часов утра, взяв курс на Палестину.

Незадолго до отплытия какие-то злоумышленники обрубили причальные канаты у «Сарры 1», о чем и сообщали итальянские газеты. А Кнут по этому поводу написал: «У этого четырехмачтового парусника в 700 тонн довольно необычная биография. В юности он был англичанином, и звали его тогда „Four winds“[417] (…) он дважды обошел вокруг света, многое перевидал и пережил (…) Позже, став итальянцем „Quatre venti“[418], он поплавал в южных морях. Объевреился он в довольно почтенном для корабля возрасте (…) и, совершив этот неблагоразумный шаг, попал в полосу наименее „легкой жизни“, сразу познав, на какие сложные неприятности обрекает еврейский паспорт даже неодушевленный предмет»[419].

На «Сарре 1» еврейским было все: флаг на мачте, команда, капитан, крики матросов, синагога со свитком Торы, подаренным еврейской общиной Рима.

«Естественно, что экипаж судна — писал Кнут в путевых заметках, — состоит из людей, примыкающих к соответствующему сионистскому течению или сочувствующих ему. Даже (…) Б., бывший русский офицер и христианин, — сторонник этого течения (…) Идея „Сарры“ проста. Морское дело чуть ли не единственная область человеческой деятельности, где евреи не представлены. Главное же: Палестина — морская страна, которой нужны собственные морские кадры (…) Надо признаться, к большой буре наши моряки чувствительны. Нет у них морской наследственности: вот уже две тысячи лет, как они не плавали по морю. За исключением капитана (да бывшего русского офицера Б.), все наши морские волки — сухопутного происхождения. Чуть ли не четверть экипажа училась в свое время в ешиботе, метила в раввины…»[420].

«Бывшим русским офицером Б.» был Глеб Алексеевич Баклавский[421], потомственный моряк из дворянской семьи. Одним из его дальних предков был польский шляхтич, принявший участие в крестовом походе в Терра Санкта[422], после чего, как шутил Баклавский, и началась его, Глеба Алексеевича, связь с Эрец-Исраэль. Отец-военврач хотел, чтобы сын стал инженером, но того влекло море, и, окончив морское училище, он попал на флот, сражался во время Первой мировой войны на боевых кораблях, а февраль семнадцатого года застал его на борту «Авроры».

В те смутные дни Баклавский познакомился с тогдашним военным комендантом Петербурга Петром Рутенбергом[423]. С революционерами-коммунистами Баклавскому оказалось не по пути, и он решил скрыться в своем имении на Украине. Оттуда его увлекла за собой Белая армия, и он стал командиром одного из кораблей деникинского флота. Но Белая армия Баклавскому тоже была не по душе, и, когда его корабль бросил якорь в Куште, он дезертировал. В Куште же Баклавский сдружился с группой еврейских парней, которых Иосиф Трумпельдор[424], тоже бывший офицер русской армии, собирал для переправки в Эрец-Исраэль. С ними Баклавский и добрался до Италии, где встретил Рутенберга, которого уже звали не Петр, а Пинхас, и который тоже направлялся в Эрец-Исраэль. В Италии Баклавский завербовался на итальянское судно, ходившее из Триеста в Хайфу и перевозившее туда репатриантов. Разговоры с ними настолько подействовали на Баклавского, что после нескольких рейсов он и сам решил сойти на берег Эрец-Исраэль. Там он присоединился к Трудовому батальону[425], работал на каменоломне под Иерусалимом и был военным инструктором в Хагане[426].

Потом Баклавский перешел в иудаизм, взял себе еврейское имя Арье и изменил фамилию на Боевский. Женился на девушке по имени Ципора из батальона, и у них родилась дочь.

Боевский был энтузиастом возрождения еврейского мореходства. Собрал вокруг себя таких же энтузиастов морского дела, как он сам, стал председателем основанного им же Союза еврейских моряков и Морского общества, приобретшего небольшую шхуну с гордым названием «хе-Халуц»[427]. Но заработка она не принесла.

Узнав о бедственном положении Боевского, ему помог старый знакомый Пинхас Рутенберг, ставший не меньшим энтузиастом, чем Боевский, но не еврейского мореходства, а электрификации Эрец-Исраэль. Рутенберг устроил Боевского механиком на электростанцию в Тель-Авиве. Боевскому это скоро надоело, и он начал тосковать по морю. А тут еще у него случилось несчастье: жена Ципора, поддавшись пропаганде местных коммунистов, забрала дочь и вернулась в Россию.

Боевский запил.

Он раздобыл здоровенный деревянный контейнер, в котором новые репатрианты перевозили в Эрец-Исраэль свое имущество, поставил его на берегу моря, прорубил окно и дверь, и бывший контейнер стал маяком для тель-авивской богемы.

Среди посетителей контейнера был и Ирма Гельперн, позднее взявший Боевского своим помощником на «Сарру 1».

Боевский мечтал о временах, когда вместо Суэцкого канала проложат канал в Аккабе[428], построят в Эйлате огромный порт, будут добывать жемчуг в Красном море и бурить нефть в пустыне Арава.

* * *

Итак, в сентябре 1937 года поэт Довид Кнут, тридцати семи лет от роду, оказался в Иерусалиме, откуда отправил в Париж первую открытку с видом Старого города.

«Привет из милой гостеприимной Палестины (она приняла меня по-царски)… С Новым 5698 годом[429]. Я его встречал в ермолке…»[430].

Поэтесса Зинаида Вейншал[431], супруга доктора Авраама Вейншала[432], соратника Жаботинского, помогла Кнуту устроить несколько литературных вечеров в Хайфе, а в Тель-Авиве он встретился с самыми видными израильскими поэтами — выходцами из России: Шаулем Черниховским[433], Авраамом Шлионским[434], Леей Гольдберг[435], Натаном Альтерманом[436]. Они перевели его стихи на иврит.

В следующем письме из Палестины Кнут писал:

«Здесь мы находим все, что нам дает сегодняшний Париж, и вдобавок всю специфику Палестины. А то, что мы все-таки теряем — французский театр (малая величина), парижский городской пейзаж (…) и дорогие заезжие гости, — компенсировано с лихвой. Неудобно, что тут кризис. Но страна новая, и человек с инициативой может найти применение силам и капиталу (…) (Будь у меня деньги, устроил бы „ciné-actualités“[437], тут такого еще нет, и, конечно, чуть раньше-чуть позже, такое появится.)»[438].

В Палестине Кнут написал одно-единственное стихотворение, которое вошло в цикл его стихов «Прародина»

Бугры горбатых рыжеватых гор,

Верблюдами разлегшихся по склонам,

Бесплодья цвет, где редко жадный взор

Утешится пятном темно-зеленым.

…………………………………………

И вновь — всерастворяющий покой

Над вечностью библейскою, заклятой.

И сквозь стеклянный неподвижный зной

Мне слышен Бог, склонившийся над Цфатом.

В этом «всерастворяющем покое» Кнут особенно остро ощутил, что Бог склонился не только над Цфатом, но и над ним, еврейским мальчиком из Бессарабии, который с опозданием на тридцать семь лет ступил на землю прародины.

Как вспоминали знакомые Кнута, в Париже его принимали за цыганенка, а в Иерусалиме — за араба, благодаря чему он мог спокойно ходить по Старому городу в самый разгар беспорядков.

11

Вернувшись в Париж в конце 1937 года, Кнут опубликовал путевые заметки, в которых главу о прародине озаглавил

«Открытие Палестины»[439]

«Всякому знакомо это переживание: приедешь в какую-нибудь новую страну, в незнакомый город, встретишься впервые с человеком и с удивлением узнаешь их (…) С Палестиной у меня произошо обратное: несмотря на то, что я о ней и читал, и слышал, я в ней почти ничего не узнал (…) Палестину пришлось „открыть“. Конечно, кое-где я кое-что узнавал: бесконечные в прозрачнейшем в мире воздухе горы Иудеи (…) Мне, по-видимому, когда-то снился многоэтажно-разбросанный по склонам рыжих осенних гор жуткий царственный Цфат, серо-бело-синие кубики его домов с шаткими балкончиками. Здесь живут еврейские каббалисты, уже где-то виденные мною (не в „Габиме“ ли?) (…) По пятницам торжественно мерцают в таинственных кривых оконцах свечи и так значительно склонившееся над ними женское лицо… Здесь, в этих домишках, в лабиринте узких улочек, где еще поныне свободно разгуливают козы, в горных ущельях и пещерах, убежищах каббалистов, Израиль ждал Мессию. Здесь он Его ждет по сей день… Узнаешь и рабоче-пролетарский (…) стиль палестинской молодежи, сошедшей со страниц советских журналов, воплотившихся героев советских фильмов. И все же в общем Палестину пришлось „открыть“. Дело в том, что маленькая Палестина — страна больших контрастов. В ней тесно перемежаются самые разнообразные — нередко противоположные — зоны: географические, этнографические, бытовые, идеологические, культурные и, конечно, социальные. Помню, как в конце ноября я выехал из Цфата в Тверию — час езды автобусом. В Цфате было холодно, и я надел на себя все что мог. По мере приближения к Тверии, за час этой поездки, я, как в комическом фильме, постепенно разоблачался. Сначала опустил поднятый воротник, потом размотал шарф, затем снял пальто, пиджак, галстук, расстегнул рубашку. В Тверии я задыхался от жары, попав из горного климата в субтропический, но снимать с себя уже было нечего (Цфат — 850 метров над уровнем моря, Тверия — 250 метров ниже уровня моря: 1100 метров разницы за час езды). Такие контрасты прекрасно иллюстрируют палестинские контрасты в других областях. Еврейская Палестина делится на городскую и на зеленую, деревенскую. Городская Палестина — это главным образом Иерусалим, Хайфа, Тель-Авив. Недавно при мне произвели в городской чин и Петах-Тикву, одно из первых еврейских поселений, достигшее известного минимума населения (…) Старый Иерусалим именно таков, каким его воображает всякий. Все же, несмотря на это узнавание, невозможно остаться равнодушным к великой красоте священного города. Сердце сжимается при воспоминании о нем. Новый — порой прекрасен (дворец Имки[440], гостиница царя Давида[441], дворец Еврейского агентства[442] (…), но часто смущает нахальной грубо-модернистской нотой. И конечно, непривычного человека некоторые вещи смущают чрезвычайно: например, огромные афиши — на фоне Иерусалима! — зазывающие на какую-нибудь „nuit d’amour“[443] с участием белльвильской[444] знаменитости, мимо которых нередко невозмутимо шествует верблюд, самое надменное в мире животное. Быт европейских евреев Палестины отмечен сильным английским влиянием (…) Хайфа — богатый портовый и коммерческий еврейско-арабский город (40 000 евреев и столько же арабов). Средиземное море, три склона Кармеля[445], его сады и рощи участвуют в создании редкого городского пейзажа, который не всегда портит утилитарно-казарменная эстетика назойливой модернистической архитектуры. Талантливый молодой архитектор Р-ов[446], в меру сил своих борющийся с этим злом, — как прекрасна его синагога в Пардес-Хане! — большой любитель мексиканской архитектуры, которая, по его мнению, чрезвычайно „к лицу“ Палестине, рассказывал мне, как, открыв недавно мексиканский специальный журнал, он с ужасом и отвращением наткнулся на ту же рационалистическую, обезличивающую мир архитектуру, что, как проказа, распространяется по свету. Стиль хайфской жизни: нечто среднее между иерусалимской чинной серьезностью и тель-авивской свободой. Тель-Авив — нарядный кубистический город, первый и пока единственный стопроцентно еврейский город в мире. О поразительной судьбе этого города, выросшего на дюнах, на сыпучих пустынных песках, распространяться не приходится: 17 лет назад население его равнялось 3 600 душ. Ныне оно переросло 150 000, а с окрестностями — равняется 200 000 (…) Должен сознаться: то, что город целиком выстроен в этом безличном (как мебель-модерн) стиле, сообщает ему личный специфический стиль. Безстилье оборачивается стилем (…) Улицы оживлены, полны полураздетых, на европейский глаз, короткоштанных голо-руко-ногих девушек и юношей — бодрых, крепких и загорелых. В атмосфере города — многое от итальянского или южнофранцузского курорта, от Монпарнаса — и, конечно, от Одессы. Кафе играют заметную роль в жизни Тель-Авива: „Нога“ и „Генати“ кажутся перенесенными с Монпарнаса, а „Арарат“ и „Киннерет“, где собираются молодые писатели актеры и художники (а не наивные люди, пришедшие поглазеть друг на друга в уверенности, что „визави“ — артист, как это часто бывает в Париже), воспроизводят парижскую „Ротонду“ двадцатых годов. Все это — в рамках еврейской традиции, прочно поддерживаемой стариками, оживающими по субботам и праздникам и накладывающими в эти дни на город традиционно еврейский отпечаток. В будни их не видно и не слышно, но по праздникам власть, так сказать, переходит в их руки. Когда я однажды в праздник[447], забыв про него, собрался было сесть на велосипед (религией запрещено — в праздник), меня испуганно остановили знакомые. С Тель-Авивом у меня связано замечательное воспоминание. Я как-то забрел в единственный, пыльный и чахлый, общественный садик. Оказалось, что это — род тель-авивского „Гайд-парка“, где целый день толкутся оборванные, грязные люди. В центре каждой кучки — пламенный жестикулирующий оратор, а то и два или даже несколько, то и дело перебивающих друг друга. Эти люди кажутся пьяными, но пьяны они не от вина, а от нищеты и разговоров. Нескончаемые беседы и споры — политика, священные тексты (…) В большинстве своем — местечковые русские евреи. Идиш ораторов пересыпан русскими словечками, а то и целыми фразами. Собираются тель-авивские мудрецы ежедневно. Велико было мое удивление, когда старый оборванец закричал на идише, невольно перефразируя Достоевского: „Да пусть весь мир идет к черту за мой компот![448] Вы говорите: иди стрелять, рисковать жизнью. Я не знаю такой вещи в мире, которая бы стоила моей драгоценной жизни. Слишком я себе дорог, чтоб рисковать собой. Я слишком молод, — злобно орал старик, — я еще вовсе не жил!“ И вдруг — прямой потомок библейских пророков: „Все вы, и слушающие сейчас меня, и те, кого вы оставили дома, — грязные подлые псы, а я — ниже самого низкого из вас. Что такое еврейский народ? Вор на воре, сволочь. Хорошим вещам учил вас Моисей! Обмануть египтян перед исходом из Египта. Одолжите, пожалуйста, подсвечник на два, мол, дня — а там: пиши — пропало! Хорошо это? А?..“ Кто-то ему вкрадчиво возразил: „А что? Им много платили за их каторжные работы? Так они забрали в счет жалованья!“ Все расхохотались. В другой кучке худенький старичок ораторствовал о еврейском избранничестве, развивая тему в смысле необходимости покориться Богу, приятия изгнания, вечного странствования, мученичества… „Если мы избраны, как вы говорите, то почему мы так страдаем?“ — спросил голос сзади. „Потому и страдаем, что избраны“, — грустно ответил старичок. (…) В этих жалких, в сущности, городках протекало детство мира. И подобно тому, как небольшой закоулок, где мы играли в детстве, помнится таинственно огромным, а вернувшись лет через двадцать домой, мы недоумеваем — „где же, в такой тесноте, умещались все мифы нашего детства“, — человек, впервые попавший в Палестину, переживает то же смущение. Все эти народы и царства, все эти филистимляне[449], идумеи[450], амалекитяне[451], аммонитяне[452] и моавитяне[453] умещались в маленькой стране, в крошечных городишках с волшебными именами (…) Это земля Библии и библейское небо над нею (…) Сказано: „Небо твое сделаю, как железо, а землю — как медь“[454]. Ведь это возвращается после тысячелетних приключений блудный Израиль, тот самый, который топчут, гонят, травят, кромсают по сей день, в век всеобщей грамотности и всяческих прогрессов, и которому завтра, при все возрастающем прогрессе, будет много хуже (…) О „социал-толстовстве“ свидетельствуют отношение к земле, вера в облагораживающее влияние земледельческого труда, снобизм всяческого „опрощенства“, упразднение денег, религиозная мораль при отрицании религии. Характерно вегетарианство многих руководителей этих коммун[455]. Помню одного из них, в Афиким, запретившего жене стлать для него постель на том основании, что „стыдно пользоваться услугами другого человека“. В колонии Нахалал[456] долго хвастали: не бывать на нашей земле тракторному колесу. Где, мол, поэзия и смысл жеста сеятеля, жнеца и т. д. Никогда мы не унизимся до превращения в каких-то механиков. Сейчас у них — комбайн. Экономика победила: арабская конкуренция! Потребности араба (пища, одежда, жилище) невообразимо минимальны, к тому же он широко пользуется детским трудом. В Нахалале же с ребенком возятся 16 лет, прежде чем он станет на работу. Один этот фактор объясняет причины относительной дороговизны еврейского продукта. Вот и приходится мириться с трактором (…) „Соцраспределение“: все получают все — в пределах возможности коммуны — по своим потребностям. За одну и ту же работу семейный человек получит много больше холостого. (Если у члена коммуны застряли где-нибудь — в Польше, в Румынии, в России — родители или родственники, коммуна высылает им деньги либо посылки. Больше того: семейный человек, отец, скажем, пятерых детей, получающий в шесть, в семь раз больше холостого товарища, может работать вдвое хуже или меньше, если он слаб, болен или стар.) Немощные и старики вовсе освобождены от работы. Советскому принципу „кто не работает, тот не ест“ палестинские социалисты могли бы противопоставить: „едят все, а работает кто может“. Беременные женщины — предмет всеобщего попечения и заботливости — от работы освобождены. Вообще, в коммунах стараются не терять из виду индивидуальных особенностей членов. (В Афиким, где я прожил дней десять, художник работает только четыре дня в неделю и ведет переговоры с общиной, которая принципиально согласилась послать его в Париж учиться.) (…) Кроме обычной школьной программы дети с малых лет обучаются земледельческому труду — сначала по два часа в день, а позже и больше — на отведенных для них участках (огород, поле, сад). Гигиена и красота помещений, постановка воспитания и обучения детей этих еврейских крестьян на высоте неправдоподобной и совершенно недоступной для детей зажиточных классов европейских стран (…) От своих европейских ровесников палестинские дети отличаются большой самостоятельностью (…) В Палестине, стране опытов, не обходится, конечно, и без чрезмерного увлечения педагогическими новинками (…) Молодое поколение поражает крупным ростом, атлетическим сложением, бесстрашием, спортивностью, прямотой и смелостью поведения и мысли. Палестинцы называют их „сабра“. Сабра — плод кактуса, не только специфически местный продукт, но еще отличается тем, что голыми руками его никак не возьмешь. В Тель-Йосефе я видел, как детишки четырех лет и постарше лихо скакали на необъезженных лошадях. Женщины ни в чем не отстают от мужчин. Никакого труда не боятся, встречаешь их не только в „детских яслях“, в больнице, в прачечных и в разных женских мастерских, но и в качестве возницы на мчащейся вовсю телеге, и верхом на лошади. Почти повсюду они потребовали для себя права участвовать в Хагане — еврейской самообороне. Обходить колонию с ружьем — не романтическая шутка, а утомительный и опасный труд (…) Девушки — халуцианки крепки и свежи, презирают пудру и косметику, ходят (нередко — и в нерабочее время) в коротких трусиках, в брюках, в мужской тяжелой обуви, часто — в рабочих кепках. Такой наряд много удобнее для работы, есть тут, конечно, и изрядная доля рабоче-социалистического снобизма. (Галстук, например, неизменно вызывает (…) насмешливую гримасу или презрительную жалость к отсталому человеку.) (…) „Геры“ (христиане, перешедшие в иудаизм) обычно ведут себя так же, как и религиозные палестинцы. Помню встречу с ними в Седжере, маленьком поселке в 20 с лишним домов. У въезда в поселок рослый старик мирно беседовал с арабом. Я сразу признал гера. (Я, правда, был предупрежден, что в поселке имеется несколько герских семейств.) Обратился к старику по-русски. Познакомились и вошли в поселок. Должен признаться: я с трудом удерживался от хохота, так безмерно комичен был стиль Мойше Куракина. Типичный, прямо лубочный, русский мужичище, смачно говорящий по-русски в анекдотически-народном стиле (…) Разговор был весь уснащен цитатами из Библии (он говорил „ТАНАХ“), поговорками на иврите и на идише, которыми старик владеет свободно, ссылками на Талмуд. Подошел рослый парень с простонародно-русским лицом. „Это сынок, Хаим“. Хаим Куракин, парень-гвоздь, смущенно улыбался. Старик объяснил смущение сына: „Не володеет русским. Вы с ним говорите на иврит“ (…) Больше того: оказалось, что старик Куракин — „габэ“ в синагоге (вроде синагогального старосты — почетная выборная должность) как самый набожный, досконально знающий закон (…) „Откуда вы? — Астраханские…“. Старик не очень вразумительно рассказал о том, как еще отец его дошел до истинной веры, о фантастических мытарствах и приключениях, пережитых им и его семьей по пути в Палестину (…) Пробежала курносая беловолосая девчонка с косицами. Внучка. Третье палестинское поколение. „Рахиль, что ж „шалом“[457] не скажешь. Рахиль по-русски уже ни слова!“ (…) Что больше всего поражает в Палестине, кроме пейзажа — по-видимому, единственного в мире? Во-первых, обычный в еврейской Палестине парадокс: последнее слово урбанизма и техники на фоне подлинной Библии! Не всегда это радует сердце, но разум не протестует. Трудно привыкнуть к статичности арабов, часами лежащих либо сидящих в самых неудобных на европейский взгляд позах. Непостижимая пластика торжественного безделья и фатализма. Палестина — страна чудаков и героев ненаписанных книг, людей исключительной биографии, авантюристов, гражданских и религиозных святых. Палестинцы умны, интересны, болтливы, талантливые собеседники. На всех местах сидят люди высшей квалификации — явление знакомое, русский Париж этим не удивишь. И все же трудно привыкнуть к тому, что ночной сторож разговаривает с тобой о Прусте, уличный продавец сосисок — о новейших течениях мирового театра, скромный коммерсант, с которым тебя знакомят в кафе, оказывается ученым синологом-японологом, а крестьянин без запинки цитирует современных русских поэтов. Очень облагораживает жизнь отмена чаевых. Человеческое достоинство действительно много от этого выигрывает. В ресторане, в парикмахерской, в гостинице, будь перед вами шофер такси или уличный мальчишка, никто нигде не ждет от вас подачки за работу или за услугу. Скорее, обиделись бы. Страна высокой культуры (…) Что такое Палестина? Узкая береговая полоска между Средиземным морем и Иорданом. Ничтожная территория, вмещающая при том страшные горы и пески бесплодной иудейской пустыни. Какова емкость этой страны? Сколько она может вместить евреев? Область догадок и загадок! Английская комиссия 1921 года определила Холон (к югу от Тель-Авива) как „мертвую землю“, объявив, что „в Палестине нет больше места и для кошки“. Недавно Королевской комиссии Пиля[458] показали ту же „мертвую землю“ в живом виде: на дюнах поставили прекрасный рабочий поселок (последнее слово урбанизма), распланировали город, заранее насадили в центре его обширные парки… Кончилось тем, что, когда в английской палате кто-то запротестовал против ничтожных размеров площади, отводимой евреям авторами проекта раздела Палестины[459] („Ведь на такой площади можно разместить лишь крошечную часть еврейского народа…“), ему ответил докладчик: „Почтенный джентльмен плохо знает евреев. Кто-кто, но они сумеют устроиться“. Таково опасное доверие англичан к новооткрытым колонизаторским и земледельческим талантам евреев. Действительно, две тысячи лет эта земля как бы ждала возвращения Израиля. Что нашли здесь евреи? Пески, камни, пустыню, смертоносные болота, беспощадные болезни, косившие туземцев, различные виды лихорадки, дизентерию, трахому, тиф. О выстроенных на дюнах городах и поселках, о болотах, превращенных в цветущие сады, распространяться ныне не приходится (…) Итак, территориально Палестина — узкая полоска земли на берегу Средиземного моря, окруженного с суши 15-миллионным арабским морем (…) Конечно, Палестина мала, малопоместительна и окружена врагами, а палестинская экономика — фантастична. Но палестинское строительство игнорирует экономический фактор, как игнорирует и фактор территориальный, и вся его динамика родственна наполеоновскому „on s’engage et puis on voit“[460]. Безумие Израиля — священное творческое безумие. Если б харьковские студенты[461], пробравшиеся в конце прошлого века через все рогатки, через невообразимые испытания в эту страшную, голую, жестокую страну, помнили, что, по данным специалистов, вся Палестина (тогда, до отделения Заиорданья[462], т. е. втрое больше нынешней) вместит максимально 150 000 евреев, сегодня не было бы их там около 500 000. Но они пошли в Палестину, не заглядывая в статистические таблицы. Если б Палестина стала только духовным центром Израиля[463] или просто — убежищем для громимых колен Израилевых, то и тогда она заслуживала бы всеобщего содействия и поощрения. Но сионизм может стать этапом на пути осуществления Израилем своей исторической миссии. Даже религиозные социалистические общины — очевидное доказательство духовно-мистической роли Израиля (…) Если б главным делом этих людей было создание образцового еврейского земледелия и гигантского социалистического куроводства, они бы пошли не в эту беспощадную страну, где все, казалось бы, против них, а в Канаду, Аргентину или Мадагаскар, где объективные условия колонизации неизмеримо лучше и легче. Но и они горят священным безумием, неугасимой таинственной страстью, которым они порой не знают, а порой — боятся дать имя. А имя это: миссия Израиля. Палестина может стать — новой главой Библии. Повторяю: может (…)».

* * *

Вернувшись в Париж и вспоминая строчки из своего иерусалимского письма «А то, что мы все-таки теряем — компенсировано с лихвой», Кнут подумал: «Неужто компенсировано? Безъязыкость — вместо родного языка? Пустыня — вместо Парижа? Хамсин[464] — вместо снега? Верблюды — вместо метро?»

Представлял ли он себе, что этот нескончаемый еврейский диалог с самим собой приводит к тому, что еврейская душа рвется к своим, туда, где не травят и не глумятся, а еврейское тело, уставшее спасаться от очередного погрома или его ожидания, страшится любого перемещения в пространстве. Еврей стремится к желанному покою, но не в состоянии покинуть насиженное место. Он соглашается с доводами в пользу того, что евреям давным-давно пора перебраться в Эрец-Исраэль, но остается там, где родился. Где пока что у него есть кров и кусок хлеба. Пускаться неизвестно куда? Ради чего? Ах, ради детей. Нет уж, пусть они сами решат, когда вырастут. И еврей остается в галуте[465].

Ариадна написала Еве после возвращения Кнута из Палестины: «Жаль, что Довид там не остался. Меня мучает, что из-за меня он сюда вернулся»[466].

А Кнута мучило другое. За полтора года до начала Второй мировой войны он говорил Еве: «Боюсь, что скоро буду вам писать письма с фронта»[467].

12

В 1938 году Ариадна всерьез задумалась над тем, чтобы официально оформить брак с Кнутом и свой переход в иудаизм. Она, возможно, не знала, что ее предки по материнской линии Шлецеры были эльзасскими евреями, о чем писала спустя полвека известная русская исследовательница жизни и творчества Скрябина В. П. Дернова[468]. Так или иначе Ариадна хотела пройти гиюр[469], чтобы все было торжественно и как положено.

К этому времени Кнут задумал издавать собственную газету. Ариадна только об этом и говорила. Еврейская газета на французском языке! Писать в ней все, что она думала о евреях и неевреях. Она восторгалась такой возможностью, как всегда, заражала своим восторгом окружающих, не уставала повторять, что газета и есть то единственное, что ей интересно делать.

Ариадна ясно видела, что, как писал Кнут, «во Франции растет антисемитизм и (…) французские евреи начинают открывать Америку: они тоже евреи. Удивительное дело: когда евреев громили в России, немецкие евреи безмятежно пожимали плечами: „Ах, эта варварская Россия!“ — что значило в переводе на немецкий язык — к нам в культурной Германии это не относится. Когда начались немецкие зверства, австрийские евреи полагали, что к ним это, конечно, (…) отношения не имеет. Теперь, когда в Австрии пошла удивительная мода на еврейские „самоубийства“, французские евреи еще думают, что это — австрийские дела»[470]. Те, кто побывал еще на одном вечере, посвященном Селину, в том же клубе «Фобур», «с удивлением и ужасом открыли наличность ожившей стихийной злобы и вражды к евреям»[471].

Ариадна и Кнут только о газете и думали, но на нее нужны были деньги, а их-то и не было. Богатые французские евреи на такую ерунду денег не давали. Тогда возникла мысль перекупить иллюстрированный еженедельник «Самди»[472] — орган еврейской общины, в котором «французы еврейского происхождения», или «исраэлиты», постоянно утверждали свою неразрывную связь с родной Францией. Они все еще были заворожены словами Пуанкаре[473]: «После дела Дрейфуса антисемитизм во Франции перестал существовать».

Типичным представителем «исраэлитов» был профессор Сорбонны, один из крупнейших философов и политологов современной Франции Раймон Арон[474]. Он считал себя французом еврейского происхождения и не понимал, почему еврей, воспитанный на французской культуре, должен называть себя евреем. По каким таким законам, человеческим или божественным? «Я никогда не был сионистом прежде всего и главным образом потому, что не считаю себя евреем»[475], — написал Арон.

До Второй мировой войны вся еврейская община Франции была рассадником ассимилянтов. Для «исраэлитов» сама мысль о том, что в политических демаршах вместе с французами может выступать еврейская община, была неприемлема. Каждый еврей, как всякий другой гражданин, может, конечно, участвовать в политической жизни страны. Но никак не община! К тому же французские евреи терпеть не могли евреев, которые бежали из Германии, и тем более «ост-юден»[476] — евреев из Польши, России, Румынии, привозивших с собой не только традиционный еврейский образ жизни, но и еврейские партии, какой-то БУНД[477] и всякие там сионистские организации. Эти «ост-юден» имеют наглость во всеуслышание заявлять, что у еврейской общины как таковой есть свои политические интересы и ее дело не только защищать права евреев-иммигрантов, но и — страшно сказать — бороться против растущего антисемитизма.

К 1935 году праворадикальная французская организация «Ля солидарите франсэз»[478], созданная в Париже двумя годами раньше, вовсю вела организованную травлю евреев. Члены этой организации, вооруженные дубинками и пистолетами, специально отправлялись в еврейские кафе провоцировать евреев на драку. По всему Парижу распространялись антисемитские листовки, памфлеты и брошюры. Одна из таких брошюр называлась «Гитлер — ставленник и орудие Израиля». Ее автор «доказывал», что Гитлер обязан своим приходом к власти тайным «иудео-масонским» обществам в Германии и поэтому гитлеровское антисемитское законодательство не преследует евреев, а, наоборот, способствует возвышению их расы. Во время обыска, проведенного полицией в штаб-квартире «Ля солидарите франсэз», были конфискованы пять тысяч экземпляров этой брошюры. Развешанные по Парижу плакаты называли евреев «паразитами» и обвиняли в «разжигании войны».

Еще в 1925 году, по инициативе тогда малочисленных еврейских эмигрантов из Восточной Европы, была образована Международная лига борьбы против антисемитизма. Она устраивала демонстрации, ее члены участвовали в уличных стычках с антисемитами и были организаторами нескольких еврейских антинацистских выступлений тех дней. Лига бойкотировала немецкие товары и пыталась предотвратить показ немецких фильмов в Париже, пикетируя кинотеатры.

Но успеха лига не добилась. Мало кто услышал ее напоминание о том, что во время Первой мировой войны еврейские солдаты сражались и умирали за Фратрию, чем завоевали для своих детей и внуков право быть французскими гражданами без всяких оговорок. Не больше прислушались французы и к утверждению лиги, что антисемитизм в какой бы то ни было форме есть часть нацизма, а посему опасен не только для евреев, но и для всего французского народа.

В канун Второй мировой войны еврейская община Франции делилась на три политические группировки. Центр состоял из сильной буржуазии, призывавшей к ассимиляции и уважению властей, левый фланг — из пролетариата, преимущественно сторонников БУНДа, сионистов, социалистов и коммунистов, и правый фланг — из нескольких новообразованных еврейских организаций. Одну небольшую организацию вскоре возглавил Довид Кнут, ставший сторонником ревизионизма Жаботинского.

* * *

Так как на перекупку газеты тоже не было денег, Кнут предложил присоединиться к «Самди», но ему, как и категоричной Ариадне, не удалось договориться с редактором. Тот настаивал на умеренной позиции, а Ариадна была яростной сионисткой, чем пугала не только редактора, но и французских евреев всех направлений.

Пришлось вернуться к мысли о собственной, независимой газете. Пока же решили уехать с детьми на отдых. Там на Ариадну нашло вдохновение, но счастливые дети сидели у нее на голове, и она с трудом выкраивала время, чтобы закончить «Лею Лифшиц», о которой Кнут сказал: «Ара написала прекрасную повесть — по-французски — из… кишиневского быта о мадам Лифшиц и ее дочерях»[479]. А о том, как они с Ариадной и детьми отдыхали, он написал:

«Мы живем у крестьян на ферме — с коровами, собаками, кошками, курами и… блохами (…) Не жизнь, а идиллия: дети (…) добродетельны и умилительны (…) Обедаем на балкончике под навесом — над телегами, сельскохозяйственными орудиями, кучей навоза, суетой курятника. Прелестно! (…) В последнее время газеты заинтересовались Палестиной (…) Что они пишут! Бешенство охватывает!»[480]

Заинтересовались газеты Палестиной потому, что в моду снова вошли планы «территориалистов». Только за один 1938 год было выдвинуто десять «территориальных» планов, где предполагалось устроить еврейский национальный очаг либо в одной из шести английских колоний — Гвиана, Гондурас, Танганика, Цейлон, Кения, Северная Родезия, — либо во французской колонии Мадагаскар, либо в португальской — Ангола, либо в нидерландской — Суринам, либо в американском протекторате Пуэрто-Рико. Кроме этих десяти планов «территориалисты» обсуждали еще три: поселить евреев в неколонизованных районах Западной Австралии, Аляски и Доминиканской республики.

«Территориальные» планы предлагал не только Зангвил и вообще не только евреи. В 1938 году их предлагали и правительство Англии, и правительства других стран, чтобы отвлечь евреев от мысли о Палестине как о единственном решении еврейской проблемы, достигшей к 1938 году пугающей остроты.

— Неужели вы не понимаете, что евреи на краю гибели? — спрашивала всех Ариадна.

— Опомнитесь! Что вы такое говорите? О какой такой гибели? И потом Париж — это вам не Берлин, у нас тут тихо, — возражали все, подозревая, что Ариадна не в своем уме.

— Сегодня тихо, а завтра будет погром, — отвечала она. — Никакая западная демократия, никакие конституции и либеральные законы не помогут. Евреев надо срочно спасать.

— Как спасать?

— Возьмите «Протоколы сионских мудрецов»[481], там сказано, как евреи организуют подпольную работу.

У Валтасара[482] снова шел пир горой, но никто не смотрел на стену.

13

После «аншлюса» австрийские и немецкие газеты пестрели снимками ликующих жителей Вены, а в парижской прессе только в одной газете, и то на последних страницах, мелькнул какой-то непонятный снимок пожилых венских евреев, драивших мостовую зубными щетками.

Обстановка становилась все напряженней, и те евреи, которые оказались прозорливее других, паковали чемоданы в надежде отсидеться за границей. Но политика политикой, а жизнь — жизнью. Продавщицы фиалок, как всегда, обходили с плетеными корзиночками посетителей парижских кафе. Те, как ни в чем не бывало, играли в карты, пили разноцветные аперитивы с экзотическими названиями и восхищались паштетом: «Просто пальчики оближешь». Семейные люди обдумывали, где лучше провести отпуск, на побережье или в Альпах. Влюбленные парочки лежали на траве в Булонском лесу и обнимались так страстно, что полиции иногда приходилось вмешиваться.

Над Германией неслись истерические вопли Гитлера, а парижане распевали новый шлягер «Париж всегда Париж» своего любимца, знаменитого на весь мир Мориса Шевалье.

«Русский» Париж хохотал над новой пьесой Тэффи, а русские газеты печатали некрологи на смерть Куприна[483] и продолжали обсуждать сенсационное возвращение писателя в Россию, на которое его уговорила красавица дочь-киноактриса, сама оставшаяся во Франции.

Этот вихрь не обошел стороной и Ариадну с Кнутом. Они продолжали, пусть и не так часто, ходить в кафе, в театр, в кино. Так, они посмотрели экранизацию «Диббука», которая им настолько понравилась, что они решили пойти еще раз с детьми. Встречались они и с друзьями.

«Вчера мы были (…) в частном доме в честь капитана, которому очень хотелось провести ночь в писательской компании (…) капитан имел большой успех у дам, включая Червинскую (…)»[484], — написал Кнут.

Лидочку Червинскую Ариадна к себе не приглашала, но в кафе они иногда встречались. Червинская приходила с Сергеем Лифарем, который за ней в то время ухаживал и чьими балетами Ариадна всегда восхищалась. Кнут, знакомый с Червинской не один год, говорил, что она — человек незаурядный и хороший друг.

Однажды в кафе Червинская спросила Кнута, читал ли он «Рассказ с кокаином» Агеева. Кнут кивнул. Они с Ариадной уже оценили новое неведомое доселе имя, которое одни критики поторопились поставить между Буниным и Сириным-Набоковым, а другие — приписывали авторство рассказа самому Набокову.

Но Червинская сказала, что на самом деле «Рассказ с кокаином» написал русский еврей, москвич Марк Леви, госпитализированный в Стамбуле в психиатрическую больницу.

— А до этого, — глухо и таинственно добавила Лидочка, — он убил офицера НКВД, поэтому ему пришлось срочно бежать из России. Через Берлин он добрался до Стамбула, где мы с ним и познакомились.

Разговор прервали громкие голоса. Кнут обернулся и увидел хорошо одетого, немолодого мужчину, который взволнованно говорил даме:

— Мадам, вы — не еврейка, вы меня не поймете.

Мужчина осмотрелся и, перехватив тревожный взгляд Ариадны, подошел к ней:

— А вот вы, мадам — еврейка, вы меня поймете.

— Да, — спокойно ответила Ариадна, к полному изумлению Червинской и Лифаря, — я — еврейка, хотя раньше ею не была.

* * *

Вернувшись в Париж с детьми после отдыха, Кнут с Ариадной перешли от разговоров о своей еженедельной газете к ее изданию. Газету назвали «Аффирмасьон»[485]. Начальный капитал дала мать Евы, хотя и считала, что эта газета — чистое безумие. Небольшие деньги удалось получить из кассы еврейской общины, типограф Березняк, почитавший Кнута, открыл ему кредит, а богатый русский еврей Исаак Найдич[486] оплачивал помещаемые им в газете рекламные объявления и выручал в трудные минуты.

О Найдиче рассказал в своих мемуарах Итамар Бен-Ави, приехавший в Париж по сионистским делам. Он пришел в роскошный дом Найдича на улице Марсо и, войдя в кабинет, увидел огромный письменный стол, за которым сидел Найдич под портретами Герцля и барона Ротшильда[487]. Взглянув на портрет барона, Бен-Ави вспомнил, как тот рассказал ему, что идея создания «Керен хайесод»[488] принадлежала Найдичу, который внес в него первые деньги.

Заговорили о положении в Эрец-Исраэль, о растерянности сионистского руководства перед напором вражеской пропаганды арабов, поддерживаемой Германией…

Найдич на минуту задумался, но его маленькие глаза выражали решимость.

— Надо обсудить все это с доктором Вейцманом. Он скоро приедет в Париж, и мы с ним встретимся.

На этой встрече с доктором Вейцманом Бен-Ави вкратце рассказал ему об арабских планах на Палестину и предложил выработать политику сближения с умеренными арабскими кругами. Для этого, по его мнению, Вейцману нужно встретиться с их представителями. Доктор Вейцман согласился, а барон Ротшильд оплатил дорожные расходы.

На другой день Бен-Ави с друзьями из Эрец-Исраэль отправился послушать знаменитую Мистангет[489], которая в свои шестьдесят лет нашла себе молодого, да еще и знаменитого Мориса Шевалье, о чем говорил весь Париж. В антракте Бен-Ави встретил свою подругу юности Максу, дочь Макса Нордау[490], ближайшего сподвижника Герцля. Она пришла со своим избранником Клодом Гринблатом. Их парижский дом был всегда открыт для гостей из Эрец-Исраэль. Бен-Ави был приятно удивлен, встретив там приехавшего из Эрец-Исраэль Меира Дизенгофа[491]. За шампанским Бен-Ави произнес речь на иврите. Ее поняли немногие, остальные лишь наслаждались звуками того самого языка, который возродил Элиэзер Бен-Иехуда, отец Итамара Бен-Ави.

14

После подписания Мюнхенского соглашения французы ликовали, уверяя друг друга, что мир спасен. Парижский муниципалитет постановил присвоить одной из улиц название «29-е сентября». А в эльзасском городе Кольмар появилась «Улица Адольфа Гитлера». Неуемный Луи Фердинанд Селин предложил объединиться с Гитлером в священной войне «против евреев и калмыков». Но все это не мешало французским евреям ликовать вместе со своими соотечественниками, напоминая им: «Мы же вам говорили, что с Гитлером можно договориться. Он же не идиот!» А руководство еврейской общины даже решило направить приветственное послание «миротворцу» премьер-министру Франции Даладье[492].

* * *

Ариадна и Кнут сняли двухэтажный дом по улице Лаланд, 6. Первый этаж отвели под редакцию «Аффирмасьон», а на втором была их квартира. В ней устраивались дебаты, в которых принимали участие и французские политические деятели. И конечно, туда всегда приглашали тех, кто приезжал из Эрец-Исраэль.

Круг знакомых и друзей Ариадны с Кнутом резко изменился. Они стали гораздо чаще встречаться с французскими литераторами, чем с русскими.

Бушевавшая в Испании гражданская война не оставила равнодушными еврейских эмигрантов во Франции. Они записывались добровольцами в Интербригады[493] и провели в Париже кампанию по сбору пожертвований на отправку в Испанию типографского станка со шрифтом на идише для батальона Ботвина, состоявшего из евреев.

В «Аффирмасьон» появилось письмо одного такого добровольца Хаима Каца, который ушел на войну в Испанию, ни слова не сказав матери.

«Дорогая тетя Софи, ты пишешь, что я обманул маму и причинил ей боль своим поступком. Но вспомни ТАНАХ, вспомни, как Авраам собрался принести в жертву своего сына Исаака и как они обманули Сарру, мать Исаака, зная, что это причинит ей боль. Однако Исаак не погиб, потому что Авраам подчинился повелению Бога. Я могу помочь победе над фашизмом, подчиняясь требованиям моей совести; как же мама может жаловаться, я же делаю то, что сделал Авраам. Вероятно, я — плохой сын, если в выборе между моей совестью и желаниями мамы совесть взяла верх. Но мама сама в этом немножко виновата: она терпела много лишений, только бы дать мне хорошее еврейское воспитание, благодаря чему я узнал историю нашего народа, и она научила меня восхищаться пророками и воинами, которые погибали за свободу. Еврейское воспитание осветило мою жизнь, мои мысли и поступки, как сказал бы тебе, дорогая тетя Софи, каждый, кто сражается рядом со мной».

В другой публикации осуждались «Счастливые евреи гостеприимных стран, утопавшие частенько в иллюзорном (как оказалось в случае с немецкими, австрийскими, итальянскими, венгерскими евреями) комфорте (…) и затыкавшие уши, чтобы не слышать криков своих братьев, которых убивают».

Среди разбросанных листов бумаги, в облаке дыма, с неизменной сигаретой во рту Ариадна лихорадочно строчила косым, размашистым почерком статьи, выбрасывала написанное, переписывала заново.

В одной из передовиц их газеты Кнут написал:

«Девяносто восьми беженцам из Фландрии, которых должны были высадить в Вера-Крузе, повезло: Мексика приняла из них шестерых. Сегодня по воле забывшего о гуманности мира жизненное пространство для евреев сводится к морским пароходам, амбарам, таможням, концентрационным лагерям, тюрьмам и кладбищам. В современном мире проявляют великодушие к ворам, бандитам и убийцам. А единственное преступление — быть евреем (…) не подлежит помилованию».

В том же номере газета поместила объявление:

«Подпишитесь и предложите подписаться другим под нашей петицией в адрес английского правительства против „Белой книги“[494]. Берите у нас отпечатанные петиции бесплатно. (Чтобы получить их по почте, следует приложить марку.)»

«Аффирмасьон» постепенно приобретала авторов из молодых ассимилированных французских евреев, которых Кнут сумел вернуть в еврейство и привлечь к газете. Один писал в ней философские эссе, другой — стихи, а младшая сестра Ариадны Марина — музыкальную критику. Среди евреев у газеты были свои сторонники и свои противники.

Как-то в редакцию заглянул Жаботинский. Он галантно поцеловал Ариадне руку и, задержав ее на секунду в своей, улыбнулся:

— Ходят слухи, что «Аффирмасьон» — мое детище. Но только мы с вами знаем, что это не так.

— И очень жаль, что это не так, Владимир Евгеньевич. Ну, хоть пишите для нас.

— Не могу, голубушка, никак не могу. Страшно занят.

* * *

Обстановка в Европе все ухудшалась. Ни Кнут, ни Ариадна не сомневались, что самое страшное еще впереди. После «Хрустальной ночи»[495] уже никто не подозревал, что Ариадна не в своем уме. Но, несмотря ни на что, в это же время людей волновали новости и совсем другого толка. На нормандском курорте Херманвилле у сестры Кнута Либы появились новые поклонники — брат местного мясника и профессиональный жиголо из казино.

* * *

19 августа 1939 года в Женеве открылся 21-й Сионистский конгресс, посвященный «Белой книге». Ариадна с Кнутом и Евой поехали в Женеву.

Конгресс проходил в зале городского театра. Дискуссию открыл президент Всемирной сионистской организации Хаим Вейцман. Он осудил новую политику английских властей Палестины, ограничивавших еврейскую иммиграцию. Правда, в его речи послышались примирительные нотки: можно тем не менее шаг за шагом продолжать строить Эрец-Исраэль. В таком же духе выступили и другие делегаты.

На следующий день на трибуну поднялся идеолог рабочего движения в сионизме Берл Кацнельсон[496]. Он обрушился на «примиренцев» и на сионистское руководство, возражающее против нелегальной иммиграции.

— Теперь, — гремел Берл, — в авангарде борьбы идут еврейские беженцы. Это они будят совесть мира! Мы обязаны прийти им на помощь.

Делегаты вскочили с мест и устроили Берлу овацию. А Хаим Вейцман шепнул сидевшему рядом с ним в президиуме председателю правления Еврейского агентства Давиду Бен-Гуриону: «Полезной такую речь не назовешь». На что Бен-Гурион тут же ответил: «Это — самая лучшая сионистская речь на этом конгрессе».

Ариадна, Ева и Кнут как члены редколлегии «Аффирмасьон» получили приглашения на все заседания конгресса. На одном из них, по настоянию Ариадны, они устроили демонстрацию: в самом разгаре прений встали и подняли над головами три номера «Аффирмасьон», на каждом из которых стояло «Молоко», «Мед», «Кровь», что означало «Земля, текущая молоком и медом» теперь превратилась в «Землю, текущую молоком и медом, которая обливается кровью!». Но эта тихая демонстрация осталась незамеченной.

23 августа стало известно о подписании Молотовым[497] и Риббентропом[498] пакта между Советским Союзом и нацистской Германией. Над миром нависла угроза такой войны, что только в силу инерции конгресс мог еще три долгих дня заниматься текущими делами.

Прощаясь с делегатами, Хаим Вейцман произнес речь, заканчивавшуюся словами:

— Те из нас, кто уцелеет, будут сражаться, пока не настанут лучшие времена. До этих лучших времен я и прощаюсь с вами. До мирной встречи!

Доктор Вейцман тогда не мог знать, что большинство делегатов конгресса он видит последний раз в жизни.

21-й Сионистский конгресс закрылся 25 августа 1939 года.

А через шесть дней началась Вторая мировая война.

15

Только за первую неделю после начала Второй мировой войны сорок тысяч живших во Франции еврейских эмигрантов записались добровольцами во французскую армию. В том же месяце правительство Франции объявило вне закона компартию, а заодно и двенадцать еврейских организаций.

Отношение французов к войне выразилось в трех лозунгах, появившихся с небольшими интервалами в Париже.

Сначала «Долой войну!»

Потом «Долой капиталистическую войну!».

И наконец, «Долой войну еврейских капиталистов!».

В первый день войны Кнута мобилизовали. Он должен был развозить на велосипеде почту. Почти каждый вечер он приезжал домой. Увидев его в форме, Ариадна сказала:

— Вот я и стала солдаткой!

От тех дней осталась фотография, сделанная прямо на улице. Неулыбчивая Ариадна в шляпке, в строгом полосатом костюме и Кнут в военной форме, из-под которой виднеется более привычная для него сорочка с галстуком. Пилотка, ремень и особенно сапоги выглядят на нем как-то опереточно. Снимок сделан в такой солнечный день, что на нем запечатлелась длинная тень фотографа.

* * *

30 марта 1940 года, через семь месяцев после начала войны, Ариадна Скрябина вышла замуж за Довида Кнута.

Кнут описал это событие весьма скупо: «Вчера утром поженились. После обеда пошли на „Потоп“[499] в постановке Хмары. Хмара и Кедрова прекрасно играли»[500]. И Ариадна описала это событие скупо: «В субботу состоялась наша свадьба. Свидетелями были Тувим и маленький Шапиро. Завтракали дома с детьми, пригласили Шапиро с женой, но не Тувима — я не хотела его жены»[501].

Через три дня Кнут написал Еве, уже уехавшей в Палестину, что Ара на днях официально принимает еврейскую веру, и, к сожалению, ей дадут другое имя, а он усиленно читает древнюю историю и учит идиш.

А Ариадна написала Еве:

«Рада сообщить тебе, что я сменила имя. Теперь меня зовут, как я всегда и мечтала, Сарра (…) Раньше всего я пошла к раввину Сойлю, который дал мне книжечку и велел выучить ее наизусть. Через десять дней я вернулась к нему, он проверил меня и послал к главному раввину Жюльену Вейлю. Вейль — старик, утонченный аристократ, очень интеллигентный, возможно, чересчур европейский, но такой обворожительный, что и не выразить словами. Я ему представилась как мадам Фиксман. Он задавал мне вопросы, и я видела, что он вникает в мои ответы (…) Через час он мне сказал: „Приходите в воскресенье на улицу Сен-Жорж, дом 17, там будет собрание консистории“[502]. В воскресенье утром я туда пришла. За длинным столом сидел главный раввин, которого окружали многочисленные раввины. Рабби Сойль сидел справа от него. Входя я услышала, как кто-то громко и внятно произносит „клятву“. Главный раввин пригласил меня сесть, а молодой раввин Сойль, считая меня несколько застенчивой, наклонился к нему и сказал, что я очень старалась. Тогда главный ответил громко: „Знаю, знаю, мадам Фиксман в курсе всего, что касается иудаизма“. Мне показалось, что в его тоне есть оттенок иронии, но после того, как я прочла и подписала мое заявление, он горячо меня поздравил и выразил надежду, что я буду хорошей еврейкой. Потом мне разрешили пойти в микву[503]. В тот же день раввин Сойль нас поженил в синагоге на улице Турней. Церемония была короткой, но впечатляющей. В жизни я не была так счастлива. Раввин Сойль по-французски произнес поздравления, а потом сказал, что я вышла замуж за человека, который корнями связан с иудаизмом, и я должна быть достойной его, что, выйдя замуж за такого человека, как он, я взяла на себя дополнительные обязанности и должна вести себя, как хорошая еврейка, которой следует помнить, что вся консистория внимательно следит за тем, как я выполняю клятву (…) Вчера на седере[504] все было гораздо скромнее, чем в прошлом году (…) Обряд, конечно, был проведен тщательно. Мы все время думали о тебе, и, когда Довид произнес слова „В будущем году в Иерусалиме“, которые в прошлом году произнесла ты, мы добавили „с Евой“ (…) Мне казалось невозможным любить далекую родину больше, чем я, но теперь, когда там находится такой близкий мне человек, как ты, она становится мне еще более необходимой…»[505]

Под этим письмом Ариадна подписалась своим новым именем Сарра и поставила дату по еврейскому календарю — 15-й день месяца нисан[506].

Нетрудно представить, с каким ужасом Ариадна Скрябина (при ее-то водобоязни!) окунулась в микве, прежде чем стать Саррой Фиксман.

Всем домашним и знакомым Ариадна велела называть ее только Саррой. «На старое имя я больше не отзываюсь», — сказала она.

Потом уже Кнут написал Еве, что «Ариадна (…) самое замечательное, независимое (или легкомысленное) существо на нашей проклятой планете, самая великодушная и ошеломительная женщина. Она все больше и больше уходит в иудаизм и тянет детей на свою стезю»[507].

* * *

«…Ариадна не знала полумер, не умела останавливаться на полпути (…) как все прозелиты[508], в своей новой вере она была необычайно страстна, порой даже нетерпима. Однажды Кнут пришел с ней в редакцию „Последних новостей“[509]. Кто-то в шутку рассказал еврейский анекдот. Как разволновалась Ариадна! Слезы брызнули из ее глаз. Мы с Довидом долго старались ее успокоить, а она все не могла простить нам этот еврейский анекдот…»[510] — такой ее запомнил Андрей Седых.

Став Саррой, Ариадна начала соблюдать кошрут[511], зажигать свечи по субботам, справлять еврейские праздники и брать у Довидмана уроки иврита, на которых присутствовали ее дети. Звуки этого языка отвлекали ее от беспокойных мыслей, уносили в ту заветную страну, где уже жила Ева, побывал Кнут и куда, Бог даст, попадет и она. Но дома она продолжала говорить по-русски.

* * *

«10 часов вечера (…) Довида нет, он теперь обязан ночевать в казарме и ждать со дня на день, что его отправят куда-нибудь. Я, как ты знаешь, оптимистка, но сегодня что-то в плохом состоянии, как будто бы почва уходит из-под ног. Вспоминаю, как Довид лежал в больнице и ты, моя любимая, была рядом со мною. Но не думай, я не жалею о том, что ты уехала. Если тебе и придется принять участие в событиях, то у себя, среди своих (…) Когда слышу пушки, непрестанно о тебе думаю»[512], — написала Ариадна Еве 15 мая 1940 года.

Тем же числом был датирован приказ министра внутренних дел Франции, еврея Жоржа Манделя[513], арестовать всех подозреваемых в пронацизме и заодно интернировать всех еврейских беженцев из Германии и Австрии.

А еще через десять дней Кнут написал Еве:

«Париж постепенно пустеет. Женщины немного нервничают, молодые — как ни в чем не бывало, мужчины спокойны (…) Иногда встречаешь автобус (они реквизированы) или грузовик, переполненный беженцами (…) и машины, нагруженные мебелью, посудой, домашней утварью, чемоданами (…) Дорожные регулировщики теперь носят (как и солдаты, и полицейские) каски и оружие. Тревоги участились. Выстрелы тоже. Народ равнодушно смотрит на черные хлопья, которые растворяются в летнем небе. Улицы изменили свой облик из-за отсутствия автобусов (…) Мы все лишены отпусков. Я среди редких счастливчиков, которые в силу своих обязанностей разъезжают по улицам (…) Ариадне не удалось найти работу (…) Я просил в ОЗЕ[514] принять ее на должность воспитательницы или в обслуживающий персонал (…) Я очень хотел бы, чтобы она уехала на юг, где безопаснее и для нее, и для обоих детей (Эли и Бетти) (…) Если Ариадну не примут, она запишется в Женский добровольческий батальон. Красивая форма и желание участвовать в событиях — вполне достаточный соблазн. Более того, там платят, что позволило бы помочь детям. По новому циркуляру я должен получить специальную броню с дополнительным денежным содержанием инженера, но по нынешним временам мне противно выглядеть уклоняющимся от отправки на фронт. Еще подумают, что я выкрутился»[515].

На фронт Кнут не попал, потому что воинскую часть, к которой он был приписан, перебросили на юг, как только немцы начали подходить к Парижу.

Ариадна давно обдумывала, куда отослать детей. Говорила, что на ней лежит большая ответственность, а дети ее связывают. Надо пристроить их в безопасное место, и тогда ей будет легче идти на риск.

Сын Эли запомнил, как они с мамой брели по песку где-то в Нормандии, она крепко держала его за руку и говорила, что скоро наступит время, когда им, возможно, придется расстаться.

В начале июня 1940 года Ариадна устроила пятилетнего Эли в пансион ОЗЕ, а сама осталась с двенадцатилетней Бетти и шестнадцатилетней Мириам в Париже. Она пошла работать на завод, чтобы как-то прокормить семью. Через три дня завод закрыли. Началось бегство из Парижа.

Дядя Боря звал Ариадну с детьми в Пиренеи, куда он уехал со своей женой и с Ариадниной младшей сестрой Мариной. Но Ариадна не могла покинуть Париж, так как ждала весточки от Довида. Она не находила себе места. «Если мы отсюда не вырвемся, — сказала она дочерям, — я открою газ — и мы умрем все вместе», а Еве написала: «Мы одержимы идеей фикс не оказаться в плену»[516].

Наконец Довид сообщил, что ждет ее в Тулузе. Она побросала в чемоданы все, что оказалось под рукой, сунула в них остатки еды и вместе с дочерьми присела на дорожку по русскому обычаю. Все, что было потом, она вспоминала как в тумане. Темный тоннель метро, ревущая толпа у закрытого Аустерлицкого вокзала, они идут прямо по шпалам, стоит под парами последний поезд на юг, забитые беженцами вагоны, люди сидят даже на крыше. Как во время гражданской войны в России.

На этом последнем поезде Ариадна с дочерьми и добралась до Тулузы. Мириам потом рассказала, что «поезд все время бомбили и обстреливали, а когда он останавливался, мы прятались под вагонами»[517].

В Тулузе Ариадну с детьми ждал уже демобилизованный Кнут.

* * *

14 июня 1940 года передовые части вермахта вошли в Париж и промаршировали гусиным шагом под Триумфальной аркой. В тот же день штаб-квартира гестапо расположилась в отеле «Лувр».

Так Франция потерпела поражение в войне, которую французы прозвали «дроль де гер»[518]. А о том. что было дальше, Жан-Поль Сартр[519] сказал: «Это было трудное время, но мы к нему приспособились».

16

Уже к лету 1940 года Гитлер подмял под себя пол-Европы.

Франция была разделена на две части. Одну составляли оккупированные немцами север и центр страны. Другую — маленький кусочек в одну треть всей страны на юге, который назывался «свободная зона». Там в городе Виши находилось пронацистское правительство маршала Петена[520]. Оно вошло в историю под названием «правительство Виши».

Правительство Виши передало немцам принадлежавшие Франции нефтяные источники в Румынии и медные копи в Югославии; обеспечивало Германию сырьем для тяжелой индустрии и сельскохозяйственной продукцией; изготовляло для «Люфтваффе» авиамоторы; строило заграждения Атлантического вала[521]; разрешило пользоваться портами, железнодорожной сетью и водными каналами; уплатило контрибуцию в размере 650 миллиардов франков; всячески поощряло французов вступать в «Легион французских добровольцев по борьбе с большевизмом», в дивизию «Ваффен-СС» и в созданную по итальянскому образцу фашистскую милицию, которая среди прочего охотилась за евреями. Шестая строфа гимна этой милиции звучала так: «Милиционеры, очистим Францию от большевиков, масонов и жидов\, сожжем дотла это гнилье\, Францию тошнит от него!»

Правые радикалы вообще не считали оккупацию Франции трагедией. Литератор Люсьен Ребете написал: «В самую последнюю минуту Францию вырвали из лап безумцев и евреев!»[522] В бронетанковых колоннах вермахта Ребете видел только «молодых атлетов, улыбающихся воинов, чистоплотных, как кошки, аккуратных и превосходно экипированных новых легионеров, пышущих здоровьем и являющих собой образец дисциплины»[523], а во французских солдатах — «кочующий сброд».

В оккупированной Франции действовали многочисленные движения и организации, которые с гордостью декларировали в своих программах расизм и антисемитизм. «Я верю в победу Германии, потому что верю в победу национал-социалистской революции»[524], — заявил бывший коммунист Жак Дорио, вождь фашистской Народной партии, созданной по образцу фашистской партии Муссолини.

Французский фашизм особенно процветал в публицистике. Известные писатели и журналисты занимались ярой пропагандой сотрудничества с Третьим рейхом и создания белой объединенной Европы под немецкой гегемонией. К услугам пронацистских авторов выходили одиннадцать ежедневных газет и восемнадцать еженедельников, щедро субсидируемых германским Министерством пропаганды Йозефа Геббельса.

Писатель и журналист Робер Бризак заявлял: «Фашизм — это молодость. Франция не должна быть дряхлой нацией, а чтобы сохранить молодость, она должна превратиться в фашистскую нацию. Лишь став фашистской, Франция продлит дни своей жизни»[525].

Связь с гитлеровской Германией Бризак аллегорически назвал «брачным союзом» и «соитием», добавив, что эта связь оставляет «сладкие воспоминания».

О первых месяцах оккупации писала и Нина Берберова:

«В 1940 году, вплоть до осени (…) я, как и девять десятых французской интеллигенции, считала возможным, в не слишком близком будущем, кооперацию с Германией (…) Да и Россия была с Германией в союзе — это тоже обещало что-то новое»[526].

А маршал Петен после встречи с Гитлером, которая произошла спустя четыре месяца после оккупации Франции, заявил: «Во имя сохранения тысячелетнего единства французского народа и реорганизации Европы я вступаю на путь сотрудничества»[527]. Это сотрудничество французы назвали «коллаборационизмом», а немцы — «Zusammenarbeiten»[528].

В сфере «окончательного решения еврейского вопроса» коллаборационизм во Франции осуществлялся по хорошо отработанному нацистами плану. Евреев выгоняли с государственной службы, правительство конфисковывало их предприятия и ввело проверку на чистоту расы.

Свою лепту в коллаборационизм, разумеется, вносила и антисемитская пресса, тиражи которой перевалили за сотни тысяч. Такие газеты, как «Же сюи парту», «Ля жерб», «Пилори»[529], писали: «Смерть! Смерть еврею! Хватит! Еврей — не человек! Он — вонючая скотина. Избавляясь от еврея, мы избавляемся от вшей, эпидемий, микробов — иными словами, от зла и гибели!»[530]

Правительство Виши устроило в Париже огромную выставку плакатов и фотографий, показывающих, что евреи — вырождающаяся нация.

Никита Струве вспоминает, что в 1940 году, когда он был еще ребенком, в оккупированной зоне «появилось предписание евреям регистрироваться; зарегистрировавшимся — носить желтую звезду (что во мне вызывало зависть: а не выдадут ли знак отличия и для выходцев из русских), носителям звезды — ходить в магазины в определенные часы, а в метро садиться только в последний вагон»[531].

Положение французских евреев отличалось от положения еврейских эмигрантов во Франции.

«У французских евреев были глубокие корни в этой стране, прочные связи, поддержка, дружеские отношения, сообщники, способы самозащиты. Конечно, молодежь из „Новой и чистой Франции“ никаких различий не делала и всем евреям кричала: „Евреи, мы от вас отмежевались! Франция для французов!“ Эти молодчики наклеивали на витрины еврейских магазинов различные карикатуры и высказывания по поводу еврейской расы, еврейского носа, племени — это само собой (…) Конечно, толпа выходила из кинотеатра разъяренной, посмотрев „Еврея Зюсса“[532], который руководил пытками симпатичного христианина (…) Но в общем в „свободной зоне“ французские евреи еще прочно стояли на ногах, были оптимистично настроены, и многие из них считали, что (…) даже оккупант делает и будет делать различия между евреями, прибывшими неизвестно откуда, и коренными евреями (…) Вначале французские евреи, конечно, были растеряны и проявляли некоторую обеспокоенность: множество евреев немцы выслали из Эльзаса и Лотарингии сразу же после оккупации этих районов. Евреи-эмигранты тоже разделились на две группы: одни, повинуясь древнему инстинкту, приняли решение бежать. Они бежали за границу легально или нелегально (…), но большинство еврейских эмигрантов, живших во Франции уже много лет (…) решили остаться и двинулись на юг»[533], — писал Кнут.

В Тулузе до войны жило около десяти тысяч евреев, но это количество утроилось за счет евреев из Эльзаса и Лотарингии, а также за счет бесчисленных еврейских беженцев всех возрастов, сословий и профессий из оккупированных районов. Они старались добраться до Марселя и раздобыть въездную визу в Аргентину, в Бразилию, в Китай — куда угодно. Люди спали на вокзалах, на площадях, в скверах, в школах, в танцзалах. Цены на жилье подскочили до небес.

Обеих дочерей Ариадна отослала из Тулузы к своему дяде Боре Шлецеру в Пиренеи, но через несколько месяцев Мириам вернулась.

Кнут с большим трудом нашел крошечную квартирку в полуподвале возле Ботанического сада на улице Беже-Давид, 20.

Жили впроголодь, но Ариадне и Кнуту было не привыкать. Какое-то время Кнут работал сторожем в сумасшедшем доме. Он рассказал Ариадне, что один больной все время допытывался у него, который час. Кнуту надоело, и он спросил больного, для чего ему это знать. Больной посмотрел на него и спокойно ответил: «Хочу знать, сколько мне осталось до того, как меня убьют».

Кнут еще ходил в военной форме — обычное зрелище в Тулузе тех дней, когда они с Ариадной встретили на улице Александра Бахраха, тоже демобилизованного.

«…Меня кто-то громко окликнул по-русски, — вспоминал Бахрах. — Я обернулся, сзади меня в обнимку с Ариадной Скрябиной шел поэт Кнут, добрый мой приятель. Еще будучи в Париже, я мельком что-то об их романе прослышал, но мне было невдомек, что этот роман мог быть уже официально оформлен (…) Кнуты сразу затащили меня в какое-то большое кафе. „Как я рад, милая Ариадна, встрече с вами обоими, об этом я и мечтать не мог“(…) Она насупила брови и резко оборвала меня: „Не зовите меня Ариадной, забудьте о ней. Я — Сарра, так как, выйдя замуж за Кнута, перешла в иудейство“. Я промолчал, толком не зная, что ответить, и не совсем соображая, почему взрослой женщине, меняющей религию, надлежало менять свое имя и как такую перемену можно бюрократически оформить. Но Сарра так Сарра (…) Я проголодался и с кружкой пива заказал бутерброд с ветчиной. Сарра-Ариадна посмотрела на меня злыми глазами. „Не знаю, позволительно ли вам и нам пить пиво, но это куда ни шло, а вот есть (…) ветчину“ (…) Кнут заерзал на своем стуле, а я, каюсь, не сразу понял, что она, собственно, имела в виду. Но вскоре мне уже многое стало ясно: о чем бы мы ни заговаривали — об общих друзьях, о поэзии, о погоде, — она с нетерпимостью неофита[534] все сразу же сводила к еврейскому вопросу. Она, конечно, была много трезвее меня, но мне после фронта не хотелось еще смотреть правде в глаза. Я видел, что мое нежелание думать о будущем раздражает ее в такой же мере, как ее неистовость, доходящая до кликушества, раздражала меня (…) очевидно, она унаследовала от отца, как писал о нем Пастернак[535], „исконно русскую тягу к чрезвычайности“ (…) Стоило провести с ней какие-нибудь полчаса, чтобы почувствовать ее скрытую, отнюдь не женственную динамичность, какой-то горячечный заряд, упрямство, органическую необходимость настаивать на своем, даже в пустяках»[536].

Вполне может быть, что Бахрах был последним, с кем Кнут и Ариадна говорили по-русски. В Тулузе они полностью перешли на французский язык, даже с детьми, из опасения, что их могут выдать.

* * *

В тесной комнате, полной мух, Ариадна и Кнут были заняты не своими проблемами, а еврейскими. Они решили начать с написания брошюры. Писали они ее несколько недель, после чего она была отпечатана на дактилографе.

В лучших традициях русской литературы брошюра называлась «Что делать?». В ней излагались основные проблемы евреев вообще и в создавшемся положении — в частности. На вынесенный в заголовок вопрос, что делать евреям, ответ был коротким: начать действовать. Далее следовал вопрос, как действовать. И на него ответ был коротким: создать свою еврейскую подпольную организацию. Вместо того чтобы участвовать в общей борьбе, евреи должны бороться под своими девизами «Быть везде» и «Сопротивляться!».

К брошюре прилагалось руководство к действию. Один из главных принципов, изложенных в нем, — соблюдать самые строгие правила подчинения и конспирации — вошел потом в устав еврейской подпольной организации.

Через несколько дней после выхода в свет брошюры Кнут собрал нескольких сионистов, прочел им брошюру, объяснив намеченную структуру и цели будущей организации. Слушатели раскритиковали «эту опасную затею» в пух и прах. Они категорически возражали против любого подполья.

Только один сказал: «Я с вами. Рассчитывайте на меня». Его звали Авраам Полонский[537].

Полонский родился в Белоруссии, в шесть лет вместе с родителями попал в Эрец-Исраэль. Там его отец построил в Яффе фабрику по изготовлению ваты. Полонский надолго запомнил, как арабские дети Яффы кричали еврейским школьникам: «Еврей, еврей, я тебе голову отрежу!» «Я думаю, — говаривал он потом, — что палестинское детство приучило меня защищаться, когда кто-нибудь нападает на евреев». После начала Первой мировой войны семью Полонских вместе с другими российскими подданными турецкие власти Палестины выслали в Александрию. Там Авраам оказался на митинге Владимира Жаботинского и был так взбудоражен его речью, что, будь он постарше, не задумываясь вступил бы в Еврейский легион. Из Египта семья Полонских вернулась в Белоруссию, и Авраам стал секретарем комсомольской ячейки. Во время гражданской войны он собрал несколько десятков еврейских юношей и девушек и создал подпольную организацию. Они сражались на стороне Красной армии против Петлюры[538], пока не оказались на территории, ставшей частью Польши. Польские власти арестовали еврейских подпольщиков, но Полонскому удалось бежать. Он добрался до Германии, оттуда попал в Бельгию и в конце двадцатых осел в Тулузе. За годы, проведенные на Западе, молодой Полонский вернулся к своему давнишнему увлечению идеями Жаботинского, ставшими для него жизненным кредо. Окончив инженерный факультет Тулузского университета, Полонский поступил на крупный государственный завод, а потом открыл собственное процветающее предприятие по сборке радиодеталей с филиалами по всему югу Франции.

* * *

Несмотря на возражения сионистов, еврейская подпольная организация была создана. Ариадна и Кнут были вдохновителями и идеологами, а Полонский возглавил объединенное командование, куда вошли двое уроженцев России — бывший активист «Поалей Цион»[539] Люсьен (Арон) Люблин и бывший директор ОРТ[540] Александр Коварский и двое уроженцев Литвы — демобилизованный лейтенант французской армии Дика Ефройкин и демобилизованный старший сержант Леонард Зупранер, собиравшийся до войны стать профессиональным солдатом.

Вот когда Аврааму Полонскому пригодился подпольный опыт его юности.

«Этот „идеалист“, — написал о нем Кнут, — был гениальным организатором. По природе человек молчаливый, он слушал собеседников с большим вниманием. Сам говорил мало, но каждое его слово было наполнено смыслом[541]».

Среди кличек Полонского были Моррис, Патрон, Большой Поль (что было забавно при его малом росте) и Наполеонский (так его величали только у него за спиной).

Вначале организацию хотели назвать «Сила», но потом выбрали другое название — «Еврейская армия» (ЕА).

Часть членов ЕА набрали в местном университете, где училось много евреев из России и Полыни, часть — из инженеров предприятия Полонского,

Последние хорошо знали местность, так как разъезжали по всему югу страны, торгуя радиоприемниками и создавая на местах ремонтные мастерские. Особенно хорошо они ориентировались в горных районах Пиринеев, где позднее ЕА проложила тропы для переброски евреев через испанскую границу.

Кнут вербовал людей и в синагоге. Как раз там он и подошел к аргентинскому еврею Альберу Коэну и спросил, что тот собирается делать. Коэн ответил, что хочет уехать вместе с братом в Северную Африку. Тогда Кнут сказал:

— Я могу предложить кое-что поинтереснее, но сначала пошлю тебя к одному человеку, который с тобой поговорит.

Этим человеком был Полонский. Главная контора его предприятия находилась на улице Рампар, 17, прямо напротив полиции. Проверив Коэна, Полонский взял его в ЕА. Под кличкой «Бебе» бывший сержант французских ПВО Альбер Коэн стал связным и разъезжал всегда на велосипеде. А члены ЕА говорили: «Вон едет Бебе на своем коне».

В синагоге Кнут встретил и двадцатилетнего студента-медика Поля Пинхаса Ройтмана, который хотел организовать кружок по изучению иудаизма. Ройтман обратился к Кнуту на «ты», а тот засмеялся и спросил:

— Как ты думаешь, сколько мне лет?

— Лет двадцать пять.

— Сорок.

Ройтман не только организовал кружок по изучению иудаизма, но и стал членом ЕА. Кроме Ариадны с Кнутом в кружок вошли друг их семьи — писатель Арнольд Мандель и двадцатилетний поэт Клод Виже.

Виже вспоминал, что вечером в праздник Симхат-Тора[542] 1940 года он подошел к старой синагоге, чтобы встретиться с беженцами, которым он сочувствовал. У входа толпился народ. И тут его окликнул молодой человек в берете. Это был Поль Ройтман. Поль пригласил его пойти с ним на молитву. Виже объяснил, что он — ассимилированный еврей из семьи, поселившейся во Франции много поколений назад. Но Ройтману все же удалось зазвать его в синагогу. Там Виже и познакомился с Кнутом. Вот как Виже его описывал: «Говорил прерывисто и с сильным русским акцентом. Был прирожденным конспиратором, но вносил в повседневные дела романтические нотки славянского поэта. Мечтал стать великим. В Париже вел тяжелую жизнь еврейского русскоязычного поэта в изгнании. Его экзальтированная натура, его эмоциональная речь и привлекали к нему, и настраивали против него»[543].

А вот какой Клод Виже увидел в 1940 году Ариадну Скрябину.

«Как и другие русские аристократы-эмигранты, покинувшие Россию после 1917 года, она жаждала действовать. Фанатичная, как все истинные неофиты, она покрывала позором язычников и христиан, заставляла своего мужа Давида, бессарабского еврея, строго соблюдать ритуалы, от которых он давным-давно отошел, потому что, как и многие его современники, ставил сионистскую идею выше религиозно-национальной. Ариадна этого не понимала, она мечтала о полном возрождении наследия иудаизма, о возвращении в Сион, о воплощении в жизнь мистического провидения израильских пророков. Она следовала жестким правилам раввинистического учения, которого изо всех сил старалась придерживаться, невзирая на огромные внешние трудности и на внутренние конфликты ее неистовой натуры. Приняв Моисеево учение, она не признавала религиозной терпимости. Она выражала то презрение к неевреям, которое свойственно христианским женщинам, недавно перешедшим в иудаизм»[544].

Кружок собирался раза два в неделю в доме Ариадны. Она любила споры и всегда начинала их первой. Сидя у кипящего самовара, обсуждали основы иудаизма, положение евреев во Франции и во всем мире, а также занимались ивритом. Однажды после урока, где разбиралась грамматика, Ариадна сказала: «Я не знаю иврита, потому что получила плохое воспитание». Религиозный Пинхас прилагал немало усилий, чтобы мадам Кнут знала смысл всех мицвот[545]. Она очень мучилась, оттого что всю субботу не курила, и каждый раз нетерпеливо спрашивала Ройтмана: «Ну, Пинхас, уже есть три звезды?[546]»

В оккупированной Франции ввели карточную систему, но, поскольку женщинам не полагались талоны на сигареты, она без зазрения совести отбирала их у некурящих мужчин, а у дочерей — талоны на шоколад, которые тоже выменивала на сигареты. Она сохраняла «бычки», высыпала табак в газетную бумагу и крутила «козьи ножки», как в России.

На заседаниях кружка беседовали о Маймониде[547], об Ибн-Гвироле[548], о Йехуде Халеви[549]. А на каком-то заседании даже устроили суд над Иосифом Флавием, перешедшим на сторону римлян. Клод Виже был защитником. Ариадна — обвинителем. Конечно, безжалостным. Она и вынесла приговор: смертная казнь за измену Израилю.

* * *

В Ресебеду, рядом с Тулузой, был лагерь интернированных еврейских беженцев. Там в нечеловеческих условиях содержались евреи из Германии.

Целый год Ариадна, Кнут, Ройтман и другие члены ЕА по воскресеньям приносили им продукты, подкупали часовых и раздавали все что принесли. Как-то раз, возвращаясь из лагеря и отстав от остальных, Ариадна и Кнут забрели на маленькое кладбище и увидели среди скромных могильных плит роскошный памятник белого мрамора с надписью «Здесь покоится фрау (…) родившаяся в Маннхейме и скончавшаяся в лагере Ресебеду». Судя по датам, фрау была очень старой. Под этой надписью большими буквами кто-то добавил еще два слова: «Бог рассудит».

В Йом-Киппур члены ЕА не принесли обитателям лагеря еды, но сказали, что помолятся и за них в синагоге. В синагоге не хватило места для всех желающих, и члены ЕА пошли к Ариадне с Кнутом. Пинхас Ройтман, накрывшись талитом[550], повернулся к восточной стене и произнес молитву.

Как вспоминает Клод Виже, выйдя из квартиры, «еретик» Мандель закурил, и Виже полушутя его упрекнул за это. Тот секунду подумал, потом аккуратно погасил сигарету, бережно спрятал ее в карман и с тех пор никогда не курил в Йом-Киппур.

17

После создания ЕА, в соответствии с законами конспирации, Ариадна выбрала себе подпольную кличку и если раньше она из Ариадны стала Саррой, то теперь из Сарры — Региной.

Каждый боец ЕА должен был пройти введенную Ариадной церемонию принесения присяги. О тексте присяги Ариадна хотела посоветоваться с Пинхасом Ройтманом, но он был вообще против присяги: «Все мы под Богом и не можем клясться в верности ни властям, ни командирам — никому, кроме Бога».

Ариадну этот довод не убедил. В подпольной организации должна быть церемония принесения присяги. И ее ввели.

Эту церемонию описала член ЕА Анна-Мари Ламбер.

«Я оказалась в темной, как ночь, комнате, напротив меня кто-то сидел, но я видела только резкий свет фонаря, направленный прямо мне в лицо. На столе лежал флаг, а рядом — Библия. Я должна была повторять слова присяги, не снимая руки с Библии. „Клянусь оставаться верной ЕА и подчиняться ее командирам. Да здравствует мой народ! Да возродится Эрец-Исраэль! Свобода или смерть!“ — услышала я свой голос. В темноте кто-то произнес: „Отныне и впредь вы в ЕА“. Зажегся свет, и я увидела, что напротив меня сидит Ариадна и что флаг сшит из двух простыней — белой и голубой. На всех нас сильнейшее впечатление производило ощущение некой мистической силы по другую сторону стола»[551].

А вот что вспоминала после принятия присяги Анни Латур:

«Когда мы с Региной вышли на улицу, она мне сказала: „От вас требуется строжайшая секретность. Вы будете встречать товарищей из ЕА, но не будете знать, что они ее члены. Как и они не будут подозревать о вашей принадлежности к ней“»[552].

С 1940-го по 1944 год присягу принесли тысяча девятьсот пятьдесят два человека, среди которых было много русских евреев. Например, офицеры французской армии Виктор Миркин и Ян Розенталь; совсем молоденький Давид Донов, «Додо», которого потом застрелили агенты гестапо; ветеран Первой мировой войны Саша Кринский; прославленный хоккеист Анатолий Волох и другие.

После ареста Волоха его сокамерники рассказали, что немецкий унтер-офицер предложил ему глотнуть пива из бутылки.

— Французский офицер не пьет с младшим по званию, — сказал едва стоявший на ногах Волох и повернулся к немцу спиной. Его расстреляли.

* * *

Ариадна создавала ЕА для борьбы с немцами, что не мешало ей считать главным врагом евреев не Германию, а Англию, поскольку английская полиция в Палестине защищала арабских террористов, отнимала оружие у евреев и не пускала в страну еврейских иммигрантов. Понадобились антиеврейские законы, декреты, циркуляры, изданные правительством Виши с июня по декабрь 1940 года, и регулярные сообщения о еврейских облавах в оккупированной части Франции, чтобы Ариадна поняла, что для нее главный враг — Германия и что евреи должны бороться с немцами как со своими личными врагами.

«Когда Ариадна нас мобилизовала, мы еще по привычке считали себя французами еврейского вероисповедания и задавались вопросом, почему нужно вступать в еврейскую подпольную организацию. Почему бы не присоединиться к общему подполью? Ариадна объяснила нам, что другие народы выживут при любом режиме, а еврейский народ, если сам себя не защитит, исчезнет. А ЕА должна доказать всем народам простую истину: евреев невозможно стереть с лица земли. ЕА, сказала Ариадна, это не только еврейская, но и сионистская организация, цель которой не только выжить, не только помочь в поражении нацизма, но и после этого строить еврейское государство в Эрец-Исраэль»[553], — вспоминала Анна-Мари Ламбер.

Мысль Ариадны один из командиров ЕА Люсьен Люблин выразил немного другими словами: «Для французов, как и для всех народов Европы, сопротивление — борьба за освобождение от захватчиков, для евреев — борьба за выживание. Так что тот, кто выжил, уже был бойцом и победил, поскольку нарушил планы немцев уничтожить евреев всех до одного»[554].

18

Чем занималась ЕА?

— Добывала оружие.

— Добывала секретную информацию.

— Совершала диверсии против немцев.

— Спасала евреев, переправляя их сначала в безопасные укрытия, а потом в Швейцарию или в Испанию. (Кстати, в швейцарских Альпах было удобнее переходить границу пешком.)

— Изготовляла фальшивые документы для переправки евреев.

— Распределяла среди евреев полученные через Швейцарию медикаменты и денежную помощь от международных еврейских организаций «Джойнт»[555], «Керен-кайемет»[556] и «Керен-хайесод».

— Выпускала свою газету «Кан мэм»[557].

— Спасала еврейских детей.

С этой целью было принято решение объединить несколько сионистских организаций с молодежным движением «Еврейские дозорные», основатель которого Робер Гамзон (подпольная кличка «Кастор») вошел в объединенное командование ЕА. «Дозорные» занимались переправкой еврейских детей из центральных городов в провинциальные монастыри и на дальние крестьянские фермы. Особенно прославилось своими смелыми операциями шестое отделение «Дозорных». Из восьмидесяти восьми молодых людей, входивших в это отделение, четверо были расстреляны и двадцать шесть — депортированы в концлагеря, откуда не вернулись.

— Заботилась о детях, остававшихся в городах «свободной зоны» — Лиможе, Монпелье, Ниме. В них раньше почти не было евреев, а теперь были тысячи еврейских беженцев, детей, которых надо было и учить и воспитывать.

— Создавала для этих детей сельскохозяйственные фермы, где их приучали к земледельческому труду и готовили к будущей репатриации в Эрец-Исраэль. Как раз в это время правительство Виши начало кампанию за возвращение к патриархальным ценностям великой Франции, и прежде всего — за «возврат к природе». Под этим предлогом Робер Гамзон сумел получить от властей Виши для своих воспитанников мотыги, лопаты и даже ботинки для работы в поле. Родителям помогали поддерживать связь с детьми, передавая весточки в оба конца.

— Помогала беженцам из лагерей в «свободной зоне».

— Заботилась об ортодоксальных евреях-эмигрантах. Их было очень трудно спрятать из-за их внешнего вида, одежды и, можно сказать, незнания французского. Члены ЕА перевозили их по ночам на метро, переправляли в деревни и прятали там, снабжая поддельными документами и поддельными продуктовыми карточками.

Сохранились только две последние страницы одного из многочисленных отчетов, которые составляла Ариадна. Этот отчет за подписью «Регина» датирован декабрем 1943 года. В нем Ариадна писала о своем визите в город По, где у трехсот находившихся там ортодоксальных евреев «все продуктовые карточки должны быть заменены в конце месяца. Никто в По не может этим заняться (…) Касса пуста, и срочно нужны деньги»[558].

А сельских старост и мэров маленьких городков ЕА брала чуть ли не на полное содержание, чтобы они делали вид, будто не знают, что у них прячутся ортодоксальные евреи. Ариадна этими евреями восхищалась и говорила: «За них-то мы и сражаемся»[559].

Тулуза стала главной штаб-квартирой ЕА, а ее подразделения были созданы по всему югу.

* * *

Как относились к евреям простые французы?

По словам Люсьена Люблина, «по большей части придерживались расхожей банальности „жизнь покажет“. Пока немцы побеждали по всей Европе, французы были настроены против евреев и сотрудничали с немцами. Разумеется, не все. Мы никогда не смогли бы заниматься подпольной работой, если бы не помощь французов»[560].

Рассказ Пинхаса Ройтмана подтверждает последние слова Люблина.

«Помню одного старого еврея из Бельгии, который пришел ко мне за помощью. Он не говорил по-французски, так что, сказал он, на улице каждый узнает в нем еврея и ему некуда бежать. Ну как тут быть? Что толку дать ему фальшивые документы? Я обратился к французу, который жил в моем доме. Рассказал ему все как есть, и на следующий день он дал мне адрес дома для престарелых, где были готовы принять этого еврея при условии, что мы обеспечим его продуктовыми карточками. Этот еврей пережил войну. Многие французы сотрудничали с немцами. Но далеко не все. Во Франции до войны было 350 000 евреев. Более 200 000 остались в живых. Могли ли они выжить, если бы французы нам не помогали…»[561].

«А многие евреи, — вспоминает Альбер Коэн, — боялись какой бы то ни было связи с ЕА и не хотели, чтобы мы к ним приходили. Потом они об этом пожалели»[562].

* * *

«В 1941 году, — писал Кнут, — „свободная зона“ покрылась сетью маленьких еврейских общин, разбросанных по городкам, местечкам и конечным станциям. Это были иностранные евреи, с которых мэры брали подписку о невыезде (…) они жили благодаря чуду выпавшей иудеям манны. На сей раз в форме скромных, нерегулярных и негарантированных пособий (…) Помню, в 1941 году (…) я ездил (…) проверять, как распределяются эти, увы, недостаточные пособия. Среди прочих мест я побывал в Монрежо, где и столкнулся с супружеской парой старых евреев — не то немецких, не то австрийских (…) Муж — оптик, как видно, прекрасный специалист в своей области. Монрежо — тихое местечко в Пиринеях. Спокойный, ласковый пейзаж (…) В плохо освещенной комнатушке, сверкающей чистотой, сидел человек, уставившись в одну точку жутко неподвижными, будто стеклянными, глазами. Его жена смущенно подняла бескровно-прозрачное лицо и с отчаянием в голосе обратилась ко мне: „Что делать? Прошу вас, месье, посоветуйте, как быть. Пособия, которое нам посылают, хватает только на оплату комнаты, а, кроме него, у нас ничего нет. Совсем ничего. Мой муж вполне мог бы работать, оптиков здесь не хватает, но нам, иностранным евреям, работать запрещено. Впрочем, у него же нет инструментов. Вот я и спрашиваю вас, как нам быть?“ Что мог ответить ей я, которого послали проверить, нельзя ли урезать пособие. Расставшись с моими знакомцами, я очутился в допотопной таверне, где колоритная старуха, сидя на корточках перед очагом, готовила на дровах еду. Под потолком коптились два подвешенных к балке окорока. Старуха ворчала, проклиная наше несчастное время: „Куриц — и тех нельзя разводить: не знаешь, чем кормить“. У каждого свои беды. У этой женщины конечно же были настоящие трудности, но я вспоминал тихое отчаяние старых супругов, которые и понять-то не могут, почему их вырвали из жизни, видимо, трудовой, полной заслуженных радостей, и приговорили к медленной смерти в уютном, спокойном уголке чужой страны. Подумать только, что это еще привилегированные счастливчики! Они не попадут в статистические данные о жертвах немецкого расизма»[563].

* * *

К 1941 году были уже лагеря, находившиеся под юрисдикцией правительства Виши. В этих лагерях оказалось много молодых евреев, включая членов разных сионистских организаций. Они устраивали лекции, чтобы поддерживать сионистский дух даже за колючей проволокой. Но довольно скоро они поняли, что из лагерей надо бежать, и чем быстрее, тем лучше. Тут-то они и натолкнулись на сопротивление той части евреев, которые считали, что первый же побег приведет к карательным мерам против семей арестованных. Тем не менее побеги начались. ЕА помогала беглецам, а некоторых принимала в свои ряды. В 1941 году ЕА еще не занималась диверсионной работой. К вооруженной борьбе она перешла позже.

Нацисты планировали переправить евреев из лагерей в «свободной зоне» в концлагерь Дранси, комендантом которого был помощник Эйхмана[564] Алоиз Брунер[565], и оттуда — в Освенцим.

Правительство Виши предпринимало антиеврейские меры, не дожидаясь указаний из Берлина. Даже наоборот, оно предложило немцам устроить «Хрустальную ночь» и в Париже. Это предложение немцам понравилось, и спецотдел гестапо организовал взрывы шести синагог в ночь со 2-го на 3 октября 1941 года. Командование вермахта не знало, что запланирована такая операция, поэтому двое патрульных немецких солдат получили тяжелые ранения во время взрыва.

* * *

На железнодорожную станцию в Ницце, через которую набитые евреями вагоны для скота следовали в Дранси, приходила член ЕА Лея Вайнтроб. Она приносила хлеб, бутылки с водой, пустые ведра — в вагонах для скота нет туалета — и раздавала их евреям. Когда она пришла в очередной раз, к ней подошли трое немцев и проверили документы, по которым она под другой фамилией значилась работником Красного Креста.

— А не знаете ли вы Лею Вайнтроб? — спросил Лею один из немцев.

— Нет, — ответила Лея Вайнтроб, — не знаю.

— Но ведь вы вместе с ней работаете, — удивился немец.

— У нас, — объяснила Лея, — большая организация, но я завтра же выясню, в каком отделе работает мадам Вайнтроб, и сообщу вам.

Ее отпустили.

Гестаповцы, получив от своих агентов адрес тайной типографии, где члены ЕА изготовляли фальшивые документы, отправились туда. В типографии как раз была Лея с мужем и с их товарищем. Но она успела выйти, а мужа Жака (Янкеля) и его тезку Жака Марбюрже арестовали. Их привезли в гестапо, допросили и, убедившись, что это не те люди, которых искали, отпустили. На улице Вайнтроб спохватился:

— Я забыл свою сумку. Подожди минутку, схожу за ней.

Трудно поверить, что человеку могла прийти в голову мысль вернуться в гестапо. Но у членов ЕА еще не было достаточного опыта подпольной работы.

— Пожалуйста, — сказал немец, — можете забрать вашу сумку. Хочу только посмотреть, что у вас в ней.

Он открыл сумку и нашел много денег, фальшивые удостоверения личности, списки детей, их адреса и другие важные документы.

Вайнтроба снова арестовали, целую неделю пытали и спрашивали, знает ли он высокую, красивую блондинку, которая ходит на железнодорожную станцию и раздает евреям хлеб и воду. А он отвечал, что не знает никакой блондинки.

Через неделю Жака Вайнтроба отправили в Дранси, а оттуда — в Освенцим.

* * *

Французская полиция старалась продемонстрировать немцам полную лояльность и регулярно проверяла документы у евреев.

«Глупость этого гоя так и прет из всех его свиных пор»[566], — с отвращением сказала Ариадна, выходя от комиссара тулузской полиции после очередной проверки. Комиссар был особенно изумлен тем, что женщина такой арийской внешности, у которой по документам нет ни еврейского дедушки, ни еврейской бабушки, настаивает на том, чтобы власти считали ее еврейкой. Если бы комиссар знал, что перед ним сидит одна из активнейших членов ЕА, Ариадну постигла бы участь Жака Вайнтроба и многих других евреев.

Ариадна чуть ли не каждый день шла на риск, полагая, что Эли и Бетти в надежных руках и им ничего не грозит. Она даже представить себе не могла, что с ними происходило.

Пятилетний Эли оказался в католическом монастыре между Парижем и Тулузой, где собрали детей беженцев и сирот, евреев и неевреев.

«Люди, которые должны были заботиться о нас, — вспоминал Эли, — были настоящими садистами. Нас все время наказывали: засовывали головой в ванну с водой, пока мы не начинали задыхаться. Или клали на голову мелок и заставляли стоять часами не двигаясь. Если же мелок падал, ребенка нещадно били. Не раз меня заставляли стоять на коленях на рассыпанном по полу горохе»[567].

Как и когда он спасся из монастыря — не помнит, но знает, что потом прожил с матерью полгода.

«У католиков не было никаких сладостей, а у мамы была пачка печенья — невероятная редкость в то время. И я начал таскать по одной штучке. Съедал и говорил себе: „Возьму еще одну — и все“, пока не съел всю пачку. Потом мама спокойно сказала, что она хорошо понимает, почему я это сделал. Сегодня смешно все это слушать, но тогда печенье, а тем более шоколад или сахар были манной небесной. Кусок черного хлеба с сахаром считался роскошным ужином. В это время мы жили все вместе и скрывали у себя дома членов ЕА. Один из них спрятался под кроватью, на которой я спал. Когда пришли немцы и спросили: „Кто тут лежит?“ — мама ответила: „Вы же видите, тут спит ребенок“. И немцы ушли»[568].

Совсем другой была история двенадцатилетней Бетти, которую Ариадна отправила к своему дяде Борису Шлецеру, называвшему себя не иначе как де Шлецер, чтобы подчеркнуть свое знатное происхождение и чтобы никому не могло прийти в голову, будто он — еврей. Но кому-то это все же пришло в голову. «Из-за анонимного доноса, в котором меня обвинили в том, что я „еврей и коммунист“, гестапо за мной особо следило»[569], — вспоминал Шлецер. После слежки гестапо арестовало Шлецера вместе с племянницей, продержав в тюрьме несколько дней. Потом их выпустили. Месяца через три жизни у Шлецера Бетти влюбилась в молодого кюре и написала Ариадне, что хочет перейти в католичество. Ариадна была в панике.

«Если Бетти крестится, я убью ее и себя», — сказала она и забрала Бетти домой.

Через некоторое время Бетти начала получать от Шлецера письма. Одно из них Ариадна вскрыла и прочла: «Будь осторожна. Евреи очень хитрые и постараются снова тебя обмануть. Поэтому мы даем тебе адрес священника в Тулузе, пойди к нему, и он укрепит твою веру». Дядя, вероятно, не мог простить племяннице, что она перешла в иудаизм, и решил «спасти» хотя бы ее дочь.

Ариадна попросила Манделя повлиять на Бетти. Но от его философии вышло только хуже. Тогда она бросилась к Пинхасу Ройтману, который руководил молодежным движением и умел разговаривать с подростками. Сестра Бетти, Мириам, была у него в группе. Ройтман начал ходить с Бетти гулять каждый вечер. Он хорошо знал, какими аргументами пользуются католики, и разбивал их один за другим. Так продолжалось целый месяц. В конце концов Бетти вняла его доводам. Ариадна же со своей стороны начала понемногу привлекать ее к борьбе ЕА, потому что, несмотря на юный возраст и малый рост, смышленая Бетти была отчаянно смелой девочкой.

* * *

Одной из самых трудных задач была переправка за границу еврейских детей, чьих родителей депортировали в лагеря.

Ариадна сопровождала группу детей иногда одна, иногда с Жизель Романо. В группу входило до тридцати детей от семи до двенадцати лет. До швейцарской или испанской границы детей везли поездом, рассаживая по разным купе, а их багаж складывали в один огромный кофр (сундук), где среди детской одежды нередко прятали пистолеты и автоматы. Для семилеток поездка на поезде была просто приключением, а кто постарше, помнил, что случилось с его родителями, и, подъезжая к знакомой станции, говорил Ариадне:

— Тетя Регина, посмотрите, вот тут моих маму и папу…

— Тссс… — обрывала его Ариадна и прижимала к себе.

Детям было велено разбегаться, чтобы не привлекать внимания, когда они выходят на перрон, издали следить за тетей Региной и, когда она начнет напевать условную песенку, быстро входить в вагон.

Однажды Ариадна и Жизель перевозили очередную группу детей. Выйдя из вагонов в Каркассонне, они увидели немцев с прожекторами. Часть детей, как и полагалось, рассыпалась по перрону в ожидании сигнала, а остальных Ариадна и Жизель взяли с собой в привокзальное бистро. Не успели они усесться и заказать воду, как за соседний столик сели двое немецких офицеров. Один посмотрел на детей и что-то сказал второму. Ариадна поняла, что говорят о них. Второй повернулся и, увидев Жизель, побледнел. Он узнал ее. Она — его. До войны они познакомились на курорте в Чехословакии. Он знал, что она — еврейка. Жизель сидела белая как мел. Она была уверена, что это — конец. Но немец отвернулся и сказал второму офицеру: «Нет».

Конечно, не всем так везло, и не все добирались до назначенного места. Члена ЕА Милу Расин арестовали на швейцарской границе, когда она сопровождала группу детей. Она погибла в концлагере Равенсбрюк.

Другого члена ЕА двадцатилетнюю Марианну Кон арестовали при подобных обстоятельствах, и, хотя у нее была возможность скрыться, она отказалась покинуть вверенных ей детей и погибла вместе с ними. После освобождения Франции их трупы нашли на угольном складе.

В Тулузе было арестовано еще несколько сопровождающих как раз в ту минуту, когда они садились с детьми на поезд, идущий к испанской границе.

Однажды Ариадна попала в переделку, когда вместе с двумя товарищами перевозила оружие. Они возвращались в Тулузу с тремя чемоданами. На промежуточной станции при таможенном досмотре рядом с французскими полицейскими стояли немецкие солдаты. Ариадна с товарищами решили переждать в кафе, пока немцы уйдут. Те вскоре ушли, и все трое стали в очередь на досмотр. Попытавшись поднять первый чемодан, полицейский от неожиданности вскрикнул:

— Ну и тяжесть! Что у вас там, коровьи туши?

— Да что вы! — улыбнулась Аридна. — Какие туши! Там автоматы!

Полицейский захохотал и махнул рукой, мол, проходите.

Вернувшись домой, Ариадна рассказала в лицах об этом случае, а несколько месяцев спустя Бетти очень пригодился материнский опыт.

Бетти тоже перевозила тяжелые чемоданы с оружием из Тулузы в Париж. В Тулузе товарищи помогли ей погрузить их в вагон, а в Париже ее должны были встретить. Поезд уже подходил к Парижу, когда выяснилось, что мост через Луару взорван. Пассажирам велели выйти из поезда и добираться до Парижа пешком. Бетти не знала, как дотащить два чемодана до города, и попросила соседа по купе помочь ей. Галантный сосед-француз одобрительно осмотрел юную мадемуазель и взялся за ручки чемоданов, но тут же опустил их на землю.

— Какие тяжелые!

— Тссс! — Бетти прижала палец к губам. — Там — динамит.

Сосед оценил ее юмор и донес чемоданы до города.

* * *

Вот как Ариадна описала жизнь в Тулузе в письме Бунину:

«Дорогой Иван Алексеевич, часто говорим о Вас и вспоминаем, а сесть за стол и написать все что-нибудь мешает. В противовес моему мужу у меня настроение чудное. Тулуза мне очень нравится, вероятно, потому что ощущаю себя здесь, как на вокзале. Хотя мы кое-как и устроились, и старшие дети с нами, и я даже имею службу, чего со мною никогда в жизни не случалось, общее впечатление от нашей жизни — что мы сидим на чемоданах и что ничего в этом городе не имеет к нам ни малейшего отношения (…) Я давным-давно пришла к заключению, что чем хуже, тем лучше. В Америку меня совершенно не тянет, не все ли равно, где сидеть. Галут мне давно осточертел, и нет ни малейшего желания после европейского гостеприимства попробовать американского, но Довиду, конечно, виднее (…) Помните ли Вы нашего друга Еву Циринскуто, рыжеватую блондинку с прозрачными глазами, — она уехала в Палестину и там вышла замуж. Больше ни о ком из общих знакомых ничего не могу сообщить. Понятия не имею, кто — где (…) Иван Алексеевич, милый, когда и где мы еще увидимся? Сведет ли еще судьба выпить вместе, помянуть минувшие дни? Очень радостно было бы встретиться с Вами, но это, понятно, как говорит Довид, „девичьи мечты“. Шлю Вам самый сердечный привет. Прошу не забывать. Ариадна Кнут»[570].

В 1942 году из Тулузы еще можно было послать письмо в Тель-Авив с явно еврейской фамилией отправителя, и Давид Фиксман написал Еве:

«У нас жизнь сложная (…) Прошли через большие трудности (…) Девочки стали девушками. Бетти — 16 лет, Мириам — около 18-и. Мириам очень выровнялась в смысле характера, похорошела (…) Бетти — малорослая, загадочная славянская натура. Обе — жуткие националистки. Прекрасно знают богослужение, впору заправскому раввину, знают все молитвы наизусть, поют национальные песни, зубрят иврит. Упрекают нас в равнодушии к мистическо-религиозной подоплеке. Эли (…) рослый, красивый и необычайно серьезный мальчуган. Кажется, не прощает нам (в душе) того, что мы больше чем на два года оставили его у чужих. Очень серьезен и научен всяким ритуальным штукам. Ариадна, она же Сарра (…) от религиозной настроенности перешла под моим зловредным влиянием к национальному самосознанию»[571].

Спустя две недели Кнут написал Еве:

«Наше положение оставляет желать лучшего. Я решил предпринять некоторые шаги для отъезда в Америку. Возможно, уже слишком поздно»[572].

О том, что значит «положение оставляет желать лучшего», Ева могла догадаться, узнав от Кнута, что случилось у ее сестры Юлии, которая с мужем — Иосифом Цукерманом, врачом, чемпионом Парижа по шахматам, — и с сыном скрывалась от немцев в маленьком городке на испанской границе. У ее мужа, писал Кнут, «началось что-то вроде мании преследования. Он стал каким-то запуганным, боязливым (…) Еще в Тулузе, когда мы однажды сидели в бистро (…) Иосиф схватил меня за руку и зашептал: „Пересядем в другое место, на нас смотрят и видят, что мы евреи“ (…) Жили они в двух комнатушках с кухней и уборной на темной лестнице, куда нужно пробираться согнувшись. Пишу тебе обо всех этих подробностях, потому что они имели значение для Иосифа и немало способствовали его самоубийству. Однажды, придя домой и не поздоровавшись с соседом, он миновал свою квартиру, поднялся этажом выше и выбросился из открытого окна (…) Думаю, он скончался через час»[573].

Конечно были, правда, редко, и такие евреи, которые открыто гордились своим еврейством, хотя прекрасно понимали, чем это им грозит.

Вот с каким письмом обратился раввин Яаков Каплан к главному комиссару правительства Виши по еврейским вопросам Ксавье Валла 31 июля 1941 года:

«Господин главный комиссар!

Имею честь уведомить Вас, что сегодня согласно предписанию я послал в мэрию заявление о том, что я — еврей, и приложил такие же заявления от членов моей семьи. Поскольку принадлежность к иудаизму — большая честь для меня, я рад случаю заявить об этом официально (…) В прилагаемой анкете я указал, что прошел войну 1914–1916 годов пехотинцем. Был ранен. В 1916 году получил орден Военного креста. Хотя как отец пяти детей я имел право оставаться в тылу, я воевал в 1939–1940 годах, будучи священнослужителем при войсковой части. Получил орден Почетного легиона как боец и священнослужитель (…) Могу добавить, что на последнюю войну мобилизовали трех моих братьев. Один из них еще в плену, другой награжден орденом Военного креста. Кроме того, шесть других членов моей семьи тоже мобилизованы, двое из них — офицеры — тоже еще в плену»[574].

19

10 мая 1942 года — два года спустя после оккупации Франции — в Монпелье, на вилле знаменитого физика Пьера Кюри[575], состоялся подпольный конгресс представителей сионистских и молодежных еврейских организаций, куда со всех концов Франции съехалось около сорока человек.

После бурных дебатов было принято решение, важность которого трудно переоценить: перестать регистрироваться для получения обязательной отметки «еврей» в удостоверении личности.

По сути, такое решение означало массовый уход в подполье.

Месяца через два после принятия этого решения немцы устроили самую большую облаву на евреев, а правительство Виши мобилизовало им в помощь четыре с половиной тысячи французских полицейских, предоставило адреса и анкетные данные евреев Франции.

Облава началась в Париже в четверг 16 июля 1942 года в 4 часа утра. Этот четверг потом назвали «черный». Полицейские ходили по квартирам и забирали женщин — до пятидесяти лет, мужчин — до шестидесяти и детей — старше двух лет. Больных стаскивали прямо с постели. Двухэтажные автобусы и крытые грузовики свозили евреев на центральный велодром, где за двое суток скопилось четыре тысячи пятьдесят детей, пять тысяч восемьсот две женщины и три тысячи тридцать мужчин — всего двенадцать тысяч восемьсот восемьдесят два еврея.

На велодроме у матерей отрывали детей ударами прикладов. Тысячи людей, прошедших первичную селекцию, двое суток ожидали транспорта без еды, питья и туалета. Один из оставшихся в живых вспоминал обезумевшую многотысячную толпу, заполнявшую трибуны велодрома и время от времени взрывавшуюся истерическими аплодисментами. Сошедшую с ума женщину привязали к носилкам. Другая попыталась убить своего сына осколком бутылки. Еще одна начала перерезать себе вены. На земле стонали больные. Беременная женщина кричала, что рожает.

Из двенадцати тысяч восьмисот восьмидесяти двух евреев, арестованных в «черный четверг», к концу войны выжили тридцать.

Немцы рассчитывали свезти на велодром вдвое больше, но, несмотря на строгую секретность операции, слухи о ней все же просочились, и части евреев не оказалось дома, когда за ними пришла полиция.

Для транспортировки в лагеря евреев, арестованных в «черный четверг», правительство Виши предоставило немцам необходимое количество поездов и даже, проявив инициативу, предложило сажать осиротевших после облав детей в вагоны вместе со взрослыми, чтобы в лагеря не шли поезда, набитые только еврейскими детьми. Но в те дни, когда, по указанию немцев, проводились «детские акции», отдельные составы с детьми продолжали уходить.

Журналист Петр Рысс[576] видел одну такую акцию.

«Счастливы те, кто не присутствовал при том, когда детей насильно отнимали у родителей. Ничего ужаснее нельзя себе представить, и описать это никому не под силу. Я видел вагоны для перевозки скота, набитые плачущими детьми под присмотром жандармов и гестаповцев. Женщины бежали за вагонами, истошно кричали, рыдали, рвали на себе волосы, падали, поднимались и снова бежали. Вагоны удалялись, матери безнадежно отставали от них, теряли сознание, а воздух продолжал содрогаться от плача, криков, причитаний, проклятий. Плакали случайные свидетели этого зрелища, обливались слезами улицы, дома. Казалось, небо и земля рушатся под потоками слез. И только гестаповцы улыбались. Жандармы и полицейские, которых заставляли проводить эти акции, тоже часто плакали. После облав на еврейских детей увольняли десятки полицейских. (…) В старом доме позади Нотр-Дам был маленький ресторан, куда я иногда ходил. Однажды прихожу — дверь закрыта. На следующий день тоже. Спросил соседей. Оказалось, хозяина с хозяйкой три дня назад арестовали, а десятилетний сын был в это время у товарища, так что его не взяли. Через два дня, беспокоясь о мальчике (…) я вернулся и хотел подняться на пятый этаж, где жили хозяева ресторана. Но консьержка сказала, что мне незачем туда ходить: оставшись без родителей, мальчик четыре дня проплакал, а прошлой ночью выбросился из окна. Утром изуродованное тело ребенка отправили в морг»[577].

24 августа 1942 года в «свободной зоне» прошла еще одна акция. Были арестованы все евреи, поселившиеся во Франции после 1936 года. Эта акция была названа «перемещением определенных категорий евреев в оккупированную зону», а в канцелярской переписке она значилась как «повторное распределение по этническим признакам».

В связи с этой акцией ЕА сразу же увеличила число детских групп, переправляемых через границу. Ариадна провожала одну группу, принимала другую, пропадала целыми днями. В общей сложности ЕА удалось переправить только в Швейцарию около двух тысяч еврейских детей.

Полукровки иногда могли сойти за арийцев. Так было с дочерью русского еврея и немки:

«Комендантский час для евреев начинался с восьми вечера, а для арийцев — с полуночи. Мы с матерью разъезжали по городу и развозили деньги для французов, которые прятали евреев. У меня в чулках были продуктовые карточки, а у матери под блузкой — тысячи франков. Как-то раз в метро мы попали в облаву. На выходе французов отделяли от евреев. Тогда мать взяла меня за руку и громко сказала с чистейшим берлинским акцентом: „Какое свинство! У них тут даже в метро спокойно ездить нельзя!“ Немецкие солдаты взяли под козырек»[578].

Кроме облав и арестов были еще самоубийства.

В Париже из двухсоттысячной довоенной еврейской общины осталось около тридцати тысяч.

* * *

В оккупированной зоне евреи скрывались по-разному. Среди знакомых Ариадны и Кнута художник Бен прятался в подвале. Александра Бахраха приютил Бунин на своей вилле «Жанетт» в Грассе, сказав, что не может он не приютить еврея в такое время. Журналист Петр Рысс вначале ночевал у семьи Струве.

«Приходил он к нам часто, — писал Никита Струве, — а во время первых облав (о них почти всегда за несколько дней узнавалось) ночевал у нас (…) В одну из таких тревожных ночей я услышал (…) повторный зловещий стук в дверь, но не в нашу, а в соседнюю, на той же площадке. На следующий день мы узнали, что соседом нашим оказался (…) пожилой еврей польского происхождения, который в ту ночь и был уведен (…) Ввиду участившихся облав Петр Яковлевич (…) решил на улицу больше не выходить и жил в задней комнате своей квартиры (…) при занавешенных окнах, в полумраке. Это своеобразное, но не столь редкое в те времена затворничество длилось много месяцев»[579]. По словам Кнута, Рысс не выходил из квартиры три года, опасаясь, что на него донесут соседи.

Старого друга Кнута поэта Александра Гингера приходили арестовывать четыре раза и каждый раз не заставали дома. А однажды, вспоминал он, его типично еврейская внешность спасла ему жизнь во время облавы: «Полицейский на меня посмотрел и потом сказал мне буквально следующее: „Один ваш вид у меня вызывает отвращение. Уходите отсюда“. И я ушел»[580]. Кнут пишет, что «Гингер гулял по Парижу и даже ездил в метро. Как-то он услышал, что сидевшие рядом с ним немецкие солдаты говорят по-русски. Оказалось, власовцы. Один из них уставился на Гингера и спросил: „А ты кто? Армянин, что ли?“ „Еврей“, — ответил Гингер не моргнув глазом. Власовцы на секунду сконфузились, а потом захохотали. „Был бы евреем, не хвастался бы этим“. — „А что? Я в самом деле еврей“, — сказал Гингер и быстро вышел из вагона»[581].

Приятель Гингера, отметив его «спокойное мужество», вспоминал, как трудно было всякий раз уговаривать его прятаться у них в доме во время облав. Когда же Гингер соглашался, он спрашивал: «Кофе у вас утром будет? Я привык по утрам пить кофе»[582]. Гингер не только гулял по Парижу, но и навещал знакомых. Один из его визитов описала Н. Берберова: «В половине двенадцатого ночи (…) осторожный стук в дверь. Открываю: А. Гингер (…) Он рассказывает, что живет у себя, выходит раз в неделю для моциона и главным образом, когда стемнеет. В доме — в этом он уверен — никто его не выдаст»[583].

Но Гингер, конечно, был исключением.

По словам очевидца, «в одну из больших облав евреев забирали из квартир по спискам. При этом полицейские не трогали тех, кто был на улице или не у себя дома. Поэтому в одной из соседних квартир немцы взяли только детей, поскольку их мать ушла из дома, полагая, что детей немцы не тронут. Тронули»[584].

20

Чтобы перейти к боевым операциям, ЕА нужно было оружие и обученные бойцы. В районе Черных гор под Тулузой ЕА создала свое еврейское маки[585]. В этом районе англичане сбрасывали на парашютах оружие для французских маки, но те не всегда вовремя приходили к назначенному месту. Люди Полонского быстро научились засекать место, где сбрасывали груз, и уносили его. По словам Полонского, среди причин, обеспечивших ЕА успех, была и такая: «в ЕА не было добровольных доносчиков».

Бывшие офицеры французской армии — капитан Жак («Жакель») Лазарюс (однофамилец первого мужа Ариадны), капитан Пьер Леб и майор Рауль Леон[586] — взяли на себя военную подготовку членов ЕА. Они провели трехмесячные учения с членами ЕА, которые потом разъехались для создания боевых отрядов ЕА в Париже, Лионе, Гренобле, Марселе, Лиможе, Росе, Шамбоне и Ницце. Боевой отряд ЕА был создан и в самой Тулузе.

В Ницце, помогая гестаповцам, евреев выслеживала группа русских эмигрантов. Их называли «физиономистами», потому что они ходили по улицам, разглядывали прохожих и по физиономиям определяли, кто еврей. Когда средиземноморский район был оккупирован итальянцами, евреям стало намного легче. Но, как только в Ницце высадились люди Эйхмана, начались повальные облавы на евреев. Тут услуги «физиономистов» оказались неоценимыми.

«Физиономистами» руководил бывший царский офицер Сергей Можаров, эмигрировавший во Францию и работавший там механиком. С началом оккупации он сменил род занятий и поселился в роскошной вилле «Калифорния» вместе с немецкими офицерами. Среди его подчиненных были князь Головани, некий Воронков, какой-то антиквар Александр и широкоплечий красавец осетин Георгий Каракаев, которого называли господин Жорж или Кара.

Нападение на Можарова было одной из первых боевых операций ЕА. Он остался жив, но четыре пулевых ранения не позволили ему вернуться к охоте на евреев. Тогда немцы повысили в чине Каракаева, и он стал руководителем «физиономистов».

Спустя несколько недель отряд ЕА провел еще одну операцию. Выследил Каракаева и устроил ему засаду, когда тот ехал на велосипеде. Его убили тремя выстрелами. Полиция увезла труп и закрыла дело. На следующий день «физиономистов» как ветром сдуло, и гестапо потеряло ценную сеть осведомителей.

Окрыленные таким успехом, отряды ЕА провели аналогичные операции по уничтожению осведомителей гестапо в Париже и в Сен-Мартен-де-Везуби.

* * *

Первый серьезный удар постиг ЕА в ноябре 1942 года, когда полиция арестовала Арнольда Манделя. Он вошел в ЕА по рекомендации Ариадны и Кнута, знавших его по Парижу еще с довоенных пор. Мандель был другом их дома, ухаживал за сестрой Кнута, сотрудничал в «Аффирмасьон», где писал философские эссе.

Кнут послал Манделя в Лурд встретиться с аббатом, который, по слухам, хорошо относился к евреям, и попросить его помочь переправить в Испанию группу молодых евреев, скрывавшихся в тулузской синагоге. Аббат подстроил Манделю ловушку, и того арестовали.

Об аресте Манделя Кнут написал уже после войны: «В ноябре 1942 года один из членов ЕА был арестован государственной полицией по обвинению в „проголлистской деятельности“. Во время допроса он назвал имя и адрес того, кто дал ему задание, но его роли в ЕА он не знал: писателя Икс»[587].

В своих воспоминаниях Кнут не раскрыл, что «одним из членов ЕА» был Мандель, и деликатно не назвал собственной фамилии, скрытой за инициалом Икс. В остальном он был верен фактам.

Командование ЕА получило по своим каналам информацию, что на допросе в полиции Мандель назвал фамилию и адрес Кнута. Информация оказалась точной: полиция нагрянула с обыском на квартиру Ариадны и Кнута.

Хотя ничего криминального полиция не нашла, на экстренном заседании командования было решено срочно переправить Кнута в Швейцарию.

По этому поводу Бахрах написал со слов Кнута: «Главари сопротивленческого движения решили, что он им будет полезнее, сидя в Швейцарии…»[588]

Кнут умолял Ариадну уйти вместе с ним. Причину знали только они двое: Ариадна была на втором месяце беременности. Но она наотрез отказалась. Он уговаривал ее хотя бы родить в Швейцарии, а потом пусть возвращается. Но Ариадна сказала: «Я нужна здесь. Ты же знаешь: дети». Она имела в виду и своих детей, и тех, которых перевозила через границу. Кнут взывал к ее здравому смыслу, говорил, что Эли, Бетти и Мириам можно взять с собой, что после обыска им опасно оставаться. Но она наотрез отказалась.

Ариадне только что исполнилось тридцать семь лет, а Кнуту было сорок два. С годами она стала еще красивей, и в ее красоте появилось что-то роковое, какой-то знак скрытой скорби. В нее тайно и явно были влюблены многие члены ЕА. Один из них, описывая ее горящие глаза и черные волосы до плеч, заметил, что ей не хватало только пистолетов на поясе.

Уговаривая Ариадну, Кнут смотрел на нее и в голове у него проносились обрывки воспоминаний об их давних встречах и разговорах.

Однажды она сильно опоздала на свидание, и он, сорвавшись, сказал какую-то резкость, а она в ответ улыбнулась. «Чему ты улыбаешься?» — спросил он. «Радуюсь тому, что мы уже очень близки. Иначе ты не позволил бы себе повышать на меня голос».

Они не прожили вместе и пяти лет. В последний год редко виделись. Ариадна часто уезжала на задания, на семейную жизнь оставалось мало времени.

Кнут вернулся от своих воспоминаний к действительности и, увидев, что Ариадна чуть не плачет, спросил:

— Что с тобой?

— Когда мы встретились, я была беременна, и когда мы расстаемся, я беременна.

Кнут попробовал воззвать к ее материнскому инстинкту, сказал, что рожать ей придется в городской больнице, а там почти наверняка будут немцы, ее могут узнать, у нее могут отнять ребенка. Ничего не помогло.

Три свидетельства людей, знавших Ариадну в те дни, так сходны, что кажутся написанными одним человеком.

Клод Виже: «От всего ее существа исходила непреклонная воля, желание быть на переднем крае, жертвовать собой»[589].

Дочь Мириам: «Решение принять еврейство означало для нее пожертвовать собой ради евреев, ради их спасения»[590].

Ева: «Она предпочла делать общее дело с еврейским народом, зная, что дело это гиблое»[591].

Кнут уходил из Франции с тяжелым сердцем. Он подчинился приказу им же самим созданной ЕА, которая будет действовать теперь без него. Он оставлял Ариадну в самом пекле. Где-то совсем смутно мелькнула мысль, что он уходит со сцены и апофеоз его жизни будет разыгрываться без него.

* * *

11 ноября 1942 года немцы оккупировали «свободную зону». Только в последний день ноября Кнуту удалось добраться до границы. На КПП швейцарский офицер пограничной охраны проверил его удостоверение личности и, увидев «исраэлит», начал кричать, что все евреи — коммунисты и нечего им делать в Швейцарии.

Кнут возразил, что он, хоть и еврей, но вовсе не коммунист, а сионист. Удивленный офицер спросил, что это такое, и Кнут коротко объяснил ему, подчеркнув, что местом проведения 1-го Сионистского конгресса из всех городов Европы был выбран Базель, а он, Кнут, совсем недавно, в 1939 году, был делегатом на последнем Сионистском конгрессе в Женеве.

Офицер вернул Кнуту удостоверение личности, взял под козырек и сказал: «Месье, добро пожаловать в Швейцарию!»

В случае с Кнутом офицер нарушил инструкцию, которая предписывала швейцарским пограничникам не пускать в страну евреев, особенно из Германии: по закону они не считались политическими беженцами. Этот закон, как и другие ему подобные, был принят швейцарцами в начале войны, чтобы избежать конфликтов с Гитлером. Начиная с 1938 года около десяти тысяч немецких евреев были насильно возвращены швейцарскими властями в Германию под тем предлогом, что их присутствие в Швейцарии может привести к росту антисемитизма. В своем служебном рвении швейцарская полиция даже предложила Германии поставить на удостоверениях личности всех евреев большую красную букву «J» — «юде», и немцы охотно согласились. За годы войны швейцарские власти отказались впустить в страну около тридцати тысяч еврейских беженцев из разных стран. Большая часть этих беженцев погибла в концлагерях.

Однако нет правил без исключения. Начальник полиции швейцарского пограничного городка Сент-Галль Пауль Гронигер выдал фальшивые въездные визы с более ранней датой почти трем тысячам еврейских беженцев, чем спас их от верной гибели. Вскоре власти обнаружили подделку — и Гронигер был уволен со службы, лишен пенсии и умер в нищете.

А правила продолжали действовать.

21

В Швейцарии Кнут попал в лагерь для интернированных лиц, откуда написал Еве в Тель-Авив, для конспирации говоря о себе в третьем лице:

«Наш друг Довид Кнут в Швейцарии с 1 декабря 1942 года. Он вам писать не может, но имеет право получать корреспонденцию (…) Кстати, Арнольд, у которого жена и ребенок остались во Франции, тоже здесь, в этом же лагере»[592].

Дело в том, что ЕА решила перебросить за границу не только Кнута, но и Арнольда Манделя, который после своего ареста был на грани нервного срыва и поэтому представлял угрозу для ЕА.

Сам же Мандель сказал о швейцарском периоде своей жизни: «Бежал в Швейцарию, где был интернирован до 1944 года, после чего сражался в маки»[593].

Учитывая, что по возвращении Манделя из Швейцарии Франция уже была освобождена и маки расформированы. сражаться ему было нс с кем. А из переписки Кнута с Полонским явствует[594], что ЕА полностью отказалась от упоминания имени Манделя в своей официальной истории.

* * *

22 мая 1943 года Ариадна благополучно родила мальчика.

Анна-Мари Ламбер, навестившая ее в родильном отделении тулузской городской больницы, вспоминает, что «…она вся сияла. И сказала: „Этот ребенок узнает свободу. Он будет жить в еврейском государстве!“»[595]

Ариадна назвала сына Иосифом в честь библейского Иосифа, который, по ее мнению, помог спасению свойского народа. У младенца была смуглая кожа и черные глаза, как у Кнута, а рот и скулы, как у Ариадны.

Боясь, что не все письма доходят, Кнут несколько раз подряд написал в Тель-Авив, что «у нашего друга Давида и его жены 22 мая родился сын (Иосиф), появления на свет которого они с нетерпением ждали, несмотря на трудности»[596].

Ариадна быстро поняла, что с новорожденным Йоси и восьмилетним Эли она связана по рукам и ногам, и решила переправить их в Швейцарию. Эта операция усложнилась тем, что 9 сентября 1943 года, на следующий день после капитуляции Италии, немцы заняли итальянский район Средиземноморья, блокировав Францию теперь уже со всех сторон.

Тем не менее в ноябре 1943 года удалось отправить Эли с группой других детей из оккупированной Франции.

«Меня послали с чемоданом, в котором был огромный кусок сыра, — вспоминает Эли. — Это все, что мне могли дать на дорогу. В нашей детской группе старшей была девочка четырнадцати лет. Она довезла нас на поезде до последней станции, а оттуда мы пешком дошли до швейцарской границы. Там оказался немецкий солдат. Он поднял ружье и хотел стрелять. Дети успели пролезть через дырку в заборе, а я нет и, вскочив на забор, повис между Францией и Швейцарией. К моему счастью, я свалился в Швейцарию»[597].

Через месяц после того, как Эли попал в Швейцарию, и ровно через год после своего пребывания там Кнут писал Еве, что «приехала Мириам с шестимесячным Иосифом на руках (…) Крепкий, милый, подвижный, но спокойный, с приятной улыбкой (…) Кажется, у него мои глаза: в них грусть. У Ариадны душа разрывается от разлуки с ним, но ей нечем его кормить во Франции (…) Теперь нас здесь четверо. Верная своему долгу, Ариадна осталась. Бетти с ней»[598].

Написал Кнут и о полученном письме от Ариадны, что было не меньшей редкостью, чем радостью. Больше писем от нее не было.

Находясь в лагере, Кнут не мог заботиться о детях, и члены «Алият ха-Ноар»[599] устроили их в крестьянские семьи за определенную плату, которая, правда, не помешала хозяйке дома колотить Эли и заставлять делать тяжелую работу.

У Йоси остались более приятные воспоминания о швейцарской семье, где его называли Жози:

«Детей у них было человек десять. Помню, был какой-то христианский праздник, когда положено запекать в пирог маленький оловянный башмачок и помечать кусок, где он спрятан, чтоб легче было найти. Кто-то из детей хотел взять этот кусок, так мать сказала: „Не трогай, оставь для Жози“»[600].

Дети Ариадны были в безопасности, чего никак нельзя было сказать о ней самой. Она перевозила детей, оружие, фальшивые документы, деньги, принимала присягу новых членов ЕА, подыскивала явочные квартиры.

По дороге на очередное задание в Перпиньяне она встретилась со своей сестрой Мариной и с дядей Борей Шлецером.

«Она, видно, была захвачена подпольной деятельностью, — вспоминал Шлецер, — которой отдалась всем сердцем. Складывалось впечатление, что она нашла свое истинное призвание и поглощена настолько, что возникал вопрос, как ей удастся снова привыкнуть к нормальной жизни без опасностей, в которых она себя чувствует как рыба в воде»[601].

А Бахрах нашел ключ к пониманию характера Ариадны: «Если ей не удалось „повелевать“, как ей мечталось, то тогда сразу же скачок в противоположность — подчиняться, подчиняться до потери своей воли, потерять свое „я“. Конспирация, какая-то двойная жизнь с постоянной угрозой — днем и ночью, сегодня и завтра — стали ее привычной стихией»[602].

* * *

В начале 1944 года объединенное командование ЕА решило сформировать свой отдельный еврейский легион, который сражался бы в рядах союзных войск за освобождение Франции. Для этого нужно было установить связь с Лондоном.

Первая весточка о возможности установить такую связь поступила от командира отряда ЕА в Ницце Анри Пурилеса. Он встретился с русским эмигрантом по фамилии Роговский[603], который был знаком с Кнутом. Роговский сказал, что у него есть приятельница, готовая помочь. Этой приятельницей оказалась подруга Кнута еще с 20-х годов Лидочка Червинская.

Получив разрешение от ЕА, Пурилес договорился с Червинской о встрече в Марселе в ресторане отеля «Терминюс» и пришел туда с Роговским, а Червинская — со своим другом Шарлем Порелем, которого отрекомендовала как журналиста-антифашиста, связанного с английской разведкой.

Порель пообещал передать просьбу ЕА в Лондон. Он расспрашивал Пурилеса, в самом ли деле тот — командир ЕА, потому что Лондон имеет дело только с командирами, заверил, что ЕА будет обеспечена оружием, и назначил дату следующей встречи в Париже.

Вместе с Пурилесом в Париж послали военного инструктора ЕА Жака Лазарюса.

Переговоры касались трех пунктов: отправка делегации ЕА в Лондон, получение необходимого оружия и выработка плана совместных действий в Париже.

Получив отчет Пурилеса, командование ЕА решило подписать соглашение о сотрудничестве с английской разведкой и с этой целью направить в Лондон делегацию в составе Жака Лазарюса и члена ЕА раввина Рене Капеля.

17 июля 1944 года, перед отлетом в Лондон, Капель и Лазарюс пришли в кафе на площади Комеди Франсэз, где их ждал Порель, представивший им сопровождающего — симпатичного, хорошо одетого француза Жака Рамона. Капель, Лазарюс и Рамон сели в метро, вышли через несколько станций и направились к большой черной автомашине, которая должна была отвезти их в аэропорт.

Капель и Лазарюс сели сзади, Рамон — рядом с водителем. Не успели они проехать и трехсот метров, как Рамон, резко повернувшись, выхватил пистолет и крикнул: «Руки вверх!»

Машина с наглухо задраенными дверцами помчалась на бешеной скорости по Парижу, и через полчаса двух арестованных доставили на улицу Ля Помп, 180, где в застенках гестапо хозяйничал охотник на подпольщиков Фридрих Бергер. На следующий день туда же привезли Анри Пурилеса, Ури (Эрнста) Эппенцелера, Мориса Кашу (швейцарского еврея Генриха Гольдшмидта) и еще двадцать два члена парижского отряда ЕА. Морис Кашу умер после тридцати часов беспрерывных пыток, не назвав ни одного имени.

Через месяц Пурилес, Капель, Лазарюс и Эппенцелер оказались в последнем транспорте на Бухенвальд. Вместе с ними там были русская княжна Ольга Голицына и один из богатейших людей Европы, авиаконструктор и родоначальник французской авиации Марсель Блох-Дассо[604], арестованный правительством Виши за отказ сотрудничать с немцами.

Когда Пурилес, Капель, Лазарюс и Эппенцелер решили бежать, Блох-Дассо заявил, что выдаст их немцам, потому что из-за них убьют всех остальных. Эппенцелер схватил за горло тщедушного «родоначальника» и пообещал придушить, если он посмеет пикнуть. Всем четверым удалось бежать, выломав оконную решетку.

Только после войны, когда Порель был арестован, выяснилось, что он — немец и его настоящее имя — Карл Ребейн. Он был агентом абвера[605], провалившим парижский отряд ЕА. На допросе Порель показал, что о существовании ЕА узнал от своей любовницы Червинской. Она ему рассказала, что на юге Франции действует группа молодых евреев, которая добывает фальшивые документы и создала службу сбора разведывательной информации. Он послал об этом донесение своему начальству, после чего получил приказ заняться ЕА. Порель также сказал, что платил Червинской семь тысяч франков в месяц из специального фонда абвера.

У командования ЕА не вызывало сомнений, что Червинская сотрудничала с немцами. И действительно, после освобождения Франции ее посадили в тюрьму. Но друживший с ней много лет Кнут не мог поверить, что она — предательница. Уже после войны он сказал Еве, что «с Червинской беда. Ее подозревают в сотрудничестве с немцами, и это — трагическая ошибка, этого не может быть»[606]. Не поверила в предательство Червинской и Берберова, написавшая Алданову: «Бедная Червинская в тюрьме по сей день!»[607]

22

В середине мая 1944 года с помощью знакомых из ОРТ Кнут сумел выбраться из лагеря и поселиться в Женеве, где в силу своего характера быстро начал вести «счастливую жизнь бедного студента (…) У меня прелестная маленькая, чистенькая квартирка, в ней я обрел совсем новую свободу, отдыхаю и работаю, — написал он Еве. — В отдыхе я нуждаюсь после 16 месяцев лагеря, где тяжелее всего была скученность. Я приложил усилия, чтобы маленький Иосиф попал здесь в ясли, а большой Эли — в детский дом (…) Солнце освещает чистые улицы, роскошь магазинов, элегантность прохожих, и все дышит благополучием, легкостью, радостью жизни, а в нескольких километрах отсюда — голод, тревога, отчаяние, бомбардировки, принудительные меры. Моя жена и двое моих детей в опасности».

Кнут не представлял себе, как велика и насколько близка эта опасность, когда ставил под письмом дату «25 мая 1944 года».

* * *

Субботний день 22 июля 1944 года должен был стать особенным днем в жизни двадцатилетней Жанетт Мучник по кличке «Пьеретт». Кончался ее испытательный срок перед вступлением в ЕА, и ей предстояло принести присягу.

Альбер Коэн (Бебе) дал ей адрес явочной квартиры, в которой жила Ариадна под видом скромной портнихи. «Улица Ля Помм, 11», — повторяла про себя Пьеретт всю дорогу, оглядываясь по сторонам, как велел ей Бебе, нет ли за ней «хвоста».

Подходя к нужному дому, Пьеретт услышала выстрелы и увидела Бебе. Он стоял в подворотне и подал ей знак не входить в дом. Она быстро ушла, а он остался предупреждать тех, кто еще придет.

Бебе запомнил тот день во всех подробностях: «Конспиративная квартира была на третьем и последнем этаже. До того дня я о ней не знал. Квартиры находила Регина. Она, между прочим, не пропускала ни одной церемонии присяги. Из соображений безопасности я пришел чуть пораньше и хотел было войти в дом, как ко мне подбежала Рене Эпштейн, член ЕА, и закричала: „Бебе, не входи!“ А перед тем как скрыться, она еще успела сказать, что в квартире французская милиция. В эту минуту раздались выстрелы»[608].

Есть несколько версий того, что произошло 22 июля 1944 года в Тулузе на улице Ля Помм, 11. Но самая достоверная, записанная командованием ЕА со слов Рауля Леона, хранится в архиве Авраама Полонского.

В тот день Ариадна собиралась до церемонии присяги встретиться с Раулем Леоном и с еще одним членом ЕА, молодым Томми Бауэром, занимавшимся вместе с Пьеретт продуктовыми карточками. В конспиративной квартире прятали оружие и экипировку детей, переправляемых за границу.

Встретившись у входа в дом в 18 часов 30 минут, Ариадна и Рауль поднялись на третий этаж. Ариадна достала ключ и, как только открыла дверь, поняла, что они в западне. По обе стороны от входа стояли двое французских милиционеров. Автоматы навскидку, черная форма, черные береты с кокардой, на которой изображен боевой топор древних франков. Один милиционер, парень лет восемнадцати, втолкнул их в комнату и крикнул, что будет стрелять без предупреждения, если они пошевелятся.

По правилам конспирации, ни у Ариадны, ни у Рауля не было при себе оружия.

Рауль хотел повернуться к Ариадне, но молодой рявкнул: «Не двигаться! Не разговаривать!» Он же сказал, что в милицию поступил донос на мадам Фиксман, которая прячет партизан. Тем временем его напарник провел обыск в квартире и, найдя множество рюкзаков и горнолыжных ботинок, ушел за подкреплением. В комнате остались трое: Ариадна, Рауль и молодой милиционер. Последний запер дверь на ключ, положил его на камин и сказал, что подкрепление вот-вот прибудет. Говорить с ним было бессмысленно. В милицию набирали отъявленных мерзавцев и антисемитов. А делать что-то надо было, и быстро. Подкрепление вот-вот придет, и тогда — конец. До охранявшего их милиционера было не больше двух-трех метров. Раздался стук в дверь. Милиционер открыл, держа под прицелом Ариадну и Рауля. Пришел еще один член ЕА — Томми Бауэр. Милиционер повернулся и навел на него автомат.

Рауль воспользовался этой долей секунды, схватил со стола пустую бутылку и швырнул милиционеру прямо в голову. Тот ответил автоматной очередью.

Ариадна была убита на месте прямым попаданием в сердце. Томми — тяжело ранен в грудь, а Рауль — в ноги. Томми остался лежать у двери, а Рауль скатился по лестнице, обливаясь кровью.

Стоявший в укрытии Бебе видел, как Рауль, хромая, выбрался из дома, как улицу запрудили милиционеры и как на носилках вынесли еще живого Томми Бауэра. На вопросы прохожих, что случилось, один милиционер бросил: «Бандитов поймали!»

Бебе тут же сообщил Полонскому о провале явки и о том, что Томми ранен, а Рауль бежал. Ариадна? Он не знает.

Тем же вечером стало известно, что Томми Бауэр умер. Пьеретт послали в морг для его опознания.

«Я страшно боялась, — вспоминает Шуламит (Пьеретт) Бен-Меир, — потому что никогда не видела мертвых. Мы с Томми вместе работали. И когда встретились в последний раз, он был в ужасном настроении, говорил, что ему все осточертело, что он хочет скорее уехать в Палестину. В морге я его опознала. Его пытали, потому что обе руки были переломаны, лицо разбито и челюсть подвязана тряпкой. Мне выдали его одежду. На кожаном ремне запеклась кровь. Я много лет хранила этот ремень. Раненому Раулю нашли врача, тот извлек пулю из ноги и сказал, что на другой — ранение сквозное. Рауля перекрасили в брюнета, надели солнечные очки, нахлобучили шляпу, даже пальто набросили на плечи, хотя стояла июльская жара, и потащили в убежище. По дороге он потерял сознание. Когда Рауль очнулся, первое, что он закричал: „Где Регина?“ Я ему сказала, что Регина убита, и он вскочил как сумасшедший, хотел куда-то бежать. Мы с ним еле справились»[609].

Рауль был родом из Бельгии. Молодой, статный блондин с щегольскими усиками, очень храбрый. Он был безумно влюблен в Ариадну. Об их отношениях известно, во-первых, из письма Бетти к Еве:

«…есть один человек двадцати шести лет (как и Рауль), который меня очень любит, как Рауль любил маму, и я делаю вид, что люблю его, как мама делала вид, что любит Рауля»[610].

И во-вторых, из письма Кнута к Еве:

«Мне тяжело тебе признаться, но я должен. Тебе придется привыкнуть к тому, что мы с Ариадной больше не одно целое (…) Агр-р-р-ромная любовь Ариадны (я ее оставил влюбленной по уши в мужа) не выдержала разлуки. Банальная история уехавшего мужа, чье место занял другой. Молодой человек двадцати шести лет, бесконечно, видимо, обаятельный, высокий блондин, аристократический, героический. Я, вероятно, мог бы простить Ариадну (то есть мог бы расстаться с ней, оставшись другом), но она погрязла во лжи, в дурацкой хитрости (ее увлечение сделало ее ужасно глупой), и я уже не знаю, какое из двух захлестывающих меня чувств берет верх: отвращение или презрение (…) Мое отвращение настолько велико, что я ее даже не упрекаю: слишком много чести (…) Так я устроен, что, поняв, насколько она низкая, заурядная женщина, легче переношу боль (…) Говоришь себе: ну, значит, Ариадна такая. Чего же тогда стоит мир! Никому не рассказывай этого. Эта женщина еще носит мою фамилию, и я стараюсь, чтобы как можно меньше людей знало о разводе».

Письмо датировано 7 июля 1944 года — за две недели до гибели Ариадны.

Кнут, вероятно, не раз жалел, что отправил это письмо, написанное конечно же в порыве ревности. Они жили по разные стороны границы два года. Кнут — в безопасной Швейцарии, Ариадна — в оккупированной Франции. Он мучился от безделья — она каждую минуту рисковала жизнью. Имел ли он право осуждать ее? Видимо, решил, что не имел, судя по письму, которое через месяц после войны он написал Полонскому: «Я намереваюсь поехать в Тулузу на годовщину смерти моей жены, которую я простил»[611].

А Рауля Кнут не простил и даже обвинил его в гибели Ариадны: «…из-за него Сарра умерла»[612], — написал он Еве. И в другом письме ей же: «Некий Рауль Леон приезжает в Палестину. Он наверняка постарается повидаться с тобой (…) я прошу никогда не принимать его…»[613]

Командование ЕА высказало предположение, что явка на улице Ля Помм была провалена не без помощи Шарля Пореля, ибо почти одновременно гестапо устроило засаду в Париже и в Тулузе, еще через несколько дней арестовало в Тулузе одного из членов ЕА профессора Перрена (Фридмана) и чуть было не схватило во время проверки документов самого командующего ЕА Авраама Полонского. Тот бросился бежать. В него выстрелили, ранили в руку, но он сумел скрыться. В те же дни при поддержке тяжелой артиллерии немцы начали атаку на ЕА в Черных горах близ Тулузы. Еврейское «маки» приняло бой, но было вынуждено отступить. Несколько членов ЕА погибли, а одного из них немцы взяли в плен и застрелили во время допроса.

* * *

Когда 17-летней Бетти сообщили о гибели матери, на лице ее не дрогнул ни один мускул. Она была той же закваски, что и Ариадна. А когда до Швейцарии, правда с опозданием, дошли новости, Кнут написал Еве: «Ее убили наповал, и это большое счастье, потому что наших товарищей перед смертью пытали. Немногие даже среди наших товарищей знают, какую важную роль она играла в Еврейском сопротивлении (…) Если бы они знали, то ее именем назвали бы одну из улиц в Палестине»[614].

Ариадна не раз говорила, что хочет умереть сразу, без боли и мук. Ее желание исполнилось. «В шутку она рассказывала, — вспоминает Ева, — как ей в юности старая гадалка предсказала, что она погибнет до сорока лет». Гадалка не ошиблась: Ариадна погибла в тридцать восемь лет, в том же возрасте, в каком умерла ее мать.

Ариадна погибла, не дожив до освобождения Франции одного месяца…

23

Кроме ЕА во Франции существовало и Еврейское сопротивление. Хотя и не так хорошо организованное, как ЕА, оно сразу же начало с вооруженной борьбы против оккупантов. К 1942 году в него входило несколько десятков разрозненных подпольных групп и отрядов, состоявших преимущественно из восточноевропейских эмигрантов. Среди них было немало мастеровых, ремесленников, сапожников, портных, с трудом сводивших концы с концами. Во Франции они были «нежелательными иностранцами». У них не было ни гражданства, ни надежды его получить. У них не было своего государства. Они бежали от погромов и попали в еще худшее пекло. Их никто не защищал, и они решили защищаться сами. Их оружием стали обрезки труб, сапожное шило, портняжные ножницы. Они сражались и за себя и за Францию, которая не хотела признать в них своих граждан и где они оказались волею судьбы. Они не знали толком ни ее языка, ни ее топографии, ни начатков военного дела.

После «черного четверга» Еврейское сопротивление полностью вышло из еврейских кварталов и рассредоточилось по всему Парижу, а позднее и по всей Франции.

К изумлению немцев и к ужасу французов, в Париже члены Еврейского сопротивления застрелили у станции метро немецкого солдата, бросили гранаты в немецкий патруль, взорвали бомбу на стадионе, убив двадцать солдат вермахта, и попытались взорвать здание французского юденрата[615], но в этот раз бомба не сработала.

Гораздо хуже случилось потом, когда они попытались взорвать немецкую казарму: самодельная бомба сработала преждевременно и разорвала на куски скрипача Салека Бота и инженера Гирша Циммермана.

Через неделю еще два участника Еврейского сопротивления Морис Феферман и Морис Филд бросили гранаты в немецкий отель. Феферман был ранен при отступлении, Филд вернулся, чтобы ему помочь, но был ранен и схвачен полицией, а Феферман отбивался до последнего патрона, который пустил себе в сердце.

Успешную операцию провел семнадцатилетний венгерский еврей Томас Элек. Он взял из отцовской библиотеки немецкое издание «Капитала», спрятал в него самодельную бомбу с часовым механизмом и пришел в большой книжный магазин на бульваре Сен-Мишель, где продавались нацистские издания и потому там часто собирались местные коллаборационисты. В магазине Элек подошел к полке, снял какую-то книгу, поставил вместо нее свой «Капитал» с бомбой, заплатил за «покупку» и успел выйти на улицу, раньше чем раздался взрыв.

Один женский отряд Еврейского сопротивления подкладывал гранаты под немецкие грузовики, другой — собирал информацию о расписании поездов. Вначале немцы вывешивали расписание товарных поездов даже с указанием пункта назначения, и немецкая педантичность помогла отряду под руководством бывшего интербригадовца Иосифа Боцова (венгерского еврея Ференца Вольфа) пустить под откос десять немецких составов.

В Еврейском сопротивлении существовали непреложные законы: а) разрывались все связи с теми, кто в него не входил; б) супружеские пары на время расставались; в) настоящее имя менялось на вымышленное, а официальное место жительства — на подпольное, откуда надо было выходить в одно и то же время, будто на обычную работу, а есть, наоборот, в разных кафе и бистро; г) категорически запрещалось носить при себе оружие после боевой операции, а документы — во время нее.

Оружия постоянно не хватало. Его добывали двумя способами: либо нападали ночью на одиночных немецких солдат и, пырнув ножом, отнимали автоматы, либо взламывали гардеробные шкафчики в бассейнах, куда любили ходить немцы, и выкрадывали оружие.

Так, в мае 1942 года румынский еврей Иосиф Клиш украл из гардеробного шкафчика автомат, прихватив заодно и форму немецкого полковника. Через неделю он вернулся в бассейн в украденной форме, солдаты ему откозыряли, он дождался, пока они прыгнули в воду, и швырнул в них гранату. Все купавшиеся были убиты. Следующие несколько недель отчаянный Клиш расхаживал по Парижу в полковничьей форме, поджигал гаражи, бросал гранаты в офицерские бордели и стрелял в немецких солдат. Попав в засаду, он начал отходить, но его ранили в ногу. Он укрылся в подвале и продолжал отстреливаться. Убил еще нескольких солдат. Немцы атаковали подвал, Клиш бросил в них последнюю гранату, уложив наповал трех немцев. Когда же у него остался последний патрон, он вложил дуло пистолета в рот и нажал на курок.

Под стать Клишу был и польский еврей Марсель Райман. После ареста его родителей он убил на парижских улицах пятерых немецких солдат. Узнав о существовании ангара с оружием, которое голлисты хранили, как они говорили, для «трудных боев за Освобождение», Райман, не дожидаясь этих боев, выкрал из ангара двадцать автоматов и несколько детонаторов для бомб.

Но удачи шли бок о бок с провалами. Поля Силвермана, бессарабского ветерана Интербригад, убили во время налета членов Еврейского сопротивления на солдатское кино «Рекс»; Кадиша Сосновского схватили французские полицейские после того, как он бросил гранату в немецкую столовую около Восточного вокзала. Его пытали и расстреляли.

В рядах Еврейского сопротивления сражались бывшие члены и таких движений, как «ха-Шомер ха-Цаир»[616], «Поалей Цион» и БУНД, которые раньше сомневались в разумности вооруженной борьбы с нацистами.

К Еврейскому сопротивлению присоединился и армянский поэт-эмигрант Миссак Манукян. Пережив геноцид своего народа, Манукян боролся против геноцида еврейского народа. Он возглавил несколько групп, объединенных в один отряд. Его заместителем стал Марсель Райман.

Отряд Манукяна нападал на немецкие казармы, рестораны, гостиницы, убивал немцев при любой возможности, а в июле 1943 года подготовил покушение на коменданта Парижа генерала фон Шаумберга. Марсель Райман бросил в генеральскую машину бомбу и попал прямо в открытое окно. Но генерала в машине не оказалось.

Спустя месяца два отряд Манукяна устроил покушение на штандартенфюрера Риттера, руководившего отправкой французских рабочих в Германию. Первым стрелял испанский коммунист Селестино Альфонсо, но убил телохранителя, вторым стрелял Райман и убил Риттера.

Немцы с самого начала изо всех сил старались скрыть сам факт существования Еврейского сопротивления. Это же позор! Могущественный вермахт несет потери от «недочеловеков». В немецкой хронике и других официальных публикациях все диверсии приписывались исключительно уголовникам.

Евреи же со своей стороны делали все возможное, чтобы Франция знала правду: немцев убивают не уголовники, а евреи!

Руководство Еврейского сопротивления даже обратилось к руководству французской компартии с заявлением, в котором говорилось: «Мы хотим опровергнуть реакционную, в том числе фашистскую ложь, будто евреи не могут быть ни солдатами, ни борцами».

* * *

На Еврейское сопротивление сыпалось не меньше, если не больше доносов, чем на французское. Доносили и платные, и добровольные осведомители гестапо, и французские коллаборационисты, и даже сами евреи. Конечно, последнее звучит дико, но нельзя забывать, что под постоянным страхом смерти те, кто не обладал такими душевными силами, которые делали людей героями, цеплялись за любую соломинку и были готовы на все — только бы выжить самим или спасти близких. Так, соседка по дому Марселя Раймана донесла в полицию на отряд Манукяна, надеясь этим помочь своим арестованным родителям. Родителям она не помогла, а немцы устроили над членами отряда Манукяна показательный суд.

Суд проходил в парижском отеле «Континенталь». Немцы фотографировали осужденных на их последнем пути к виселице и из этих фотографий сделали плакат, который стал известен как «Красная афиша». Под фотографиями были написаны национальность и вымышленные уголовные преступления, а над ними — вопрос «И это — освободители?» Фотографии были напечатаны на красном фоне. Отсюда и «Красная афиша», о которой после войны была написана очень популярная песня на стихи Луи Арагона[617].

«Красные афиши» были развешаны по всей Франции. Только в нескольких местах кто-то на них написал от руки: «Умерли за Францию», а под одной из афиш кто-то положил на землю букетик полевых цветов.

24

19 августа 1944 года во Франции началось восстание против оккупантов.

В Кастре к повстанцам присоединились еврейские «маки». Немецкий гарнизон, в десять раз превышавший силы повстанцев, был вынужден капитулировать. А члены ЕА сражались вместе с Еврейским сопротивлением в Тулузе, Гренобле, Лионе и Париже. В Тулузе группа ЕА захватила штаб-квартиру гестапо.

«Немногие знают, — писал Кнут, — что Еврейское сопротивление предшествовало общему Сопротивлению во Франции (…) Первое ядро Еврейского сопротивления было создано уже в августе 1940 года»[618].

«…Мы с Ариадной, — сказал Кнут после войны, — были „предсопротивлением“»[619].

Только в середине 80-х годов во Франции заговорили о роли евреев в Сопротивлении и тем не менее запретили прокат такого документального фильма, как «Дело Манукяна» Сержа Моско.

* * *

25 августа 1944 года был освобожден Париж.

На следующий день в столице проходил военный парад, который превратился в грандиозное празднество. Среди миллионных толп ликующих парижан головная машина генерала де Голля[620] двигалась с черепашьей скоростью от Триумфальной арки к площади Согласия, а оттуда — к Нотр-Дам, где состоялась торжественная месса.

Мало кто в ликующей толпе обратил внимание на военный грузовик с молодыми людьми в какой-то форме. Это были члены ЕА. За несколько дней до парада они конфисковали на складе форму петеновской полиции и переделали ее в бело-голубую форму ЕА, украсив трехцветными нарукавными повязками с аббревиатурой слов «Французские внутренние силы», как назывались воинские соединения освободителей.

На военном грузовике стоял ручной пулемет с поднятым вверх дулом, привезенный из Тулузы неутомимой Бетти Кнут (после гибели Ариадны она взяла фамилию отчима), которая среди всеобщего ликования думала только об одном: «Если бы мама это видела!»

* * *

По всей Франции еще сверкали праздничные фейерверки, еще гремели победные выстрелы шампанского, а уже началась большая «чистка». Всех, кто сотрудничал с немцами и служил правительству Виши, предавали государственному, а зачастую и народному суду. Государственный суд приговаривал к разным срокам заключения или к смертной казни, а народ вершил «суд Линча» или устраивал «стрижку». Женщин, обвиненных в связях с немцами и в доносительстве, проводили по улицам, толпа плевала им в лицо и била, потом их сажали на деревянный помост и под свист и улюлюканье остригали наголо.

Среди знаменитых представителей французской культуры, которые, по выражению Сартра, приспособились к трудным временам, под «чистку» попали такие звезды, как кинорежиссер Марсель Карне[621], драматург Саша Гитри[622] и хореограф Серж Лифарь, который во время оккупации был экскурсоводом Гитлера и Геринга по Парижу, о чем свидетельствовали газетные фотоснимки. Да и Кнут об этом писал.

К слову сказать, обладая документами о связях Лифаря с гестапо, Советский Союз в лице своего посла во Франции Богомолова[623] взял Лифаря под защиту, чем спас от тюрьмы и бесславия, а взамен получил часть пушкинского и дягилевского архивов, принадлежавших Лифарю.

Франция наказывала коллаборационистов и награждала борцов за ее освобождение.

Еврейское сопротивление было признано частью общефранцузского Сопротивления, о чем генерал де Голль сказал с солдатской прямотой: «Синагога дала больше солдат, чем церковь»[624].

По спискам, представленным командованием ЕА, правительство Франции посмертно наградило Ариадну Фиксман-Кнут бронзовым Военным крестом и медалью за участие в Сопротивлении. Бетти Кнут тоже получила Военный крест.

Довида Кнута в списках представленных к награде не было.

* * *

Еврейская община Франции потеряла почти треть своего довоенного трехсоттысячного состава: из ста тысяч евреев, депортированных в лагеря, вернулись только три с половиной тысячи.

«Мы похожи на жителей города, разрушенного землетрясением: обходим руины (…) выискиваем то, что еще может пригодиться для оказания срочной помощи»[625], — написал один из вернувшихся.

У многих выживших французских евреев появился «комплекс марранов»[626], как называли тогда это чувство, и они всячески пытались скрыть свое еврейство. В первые послевоенные годы страницы еврейских газет пестрели разоблачениями тех евреев, которые крестились, вступили в смешанный брак или сменили фамилию. Руководство еврейской общины даже не могло провести перепись еврейского населения — столько евреев боялись подписать анкету своей настоящей фамилией. Евреи все чаще крестили новорожденных, все реже делали «брит-мила»[627] и почти не ходили в синагогу. Этот «комплекс марранов» был вызван тем, что чуть ли не сразу после освобождения Парижа начались антиеврейские демонстрации в ответ на попытки евреев вернуть свою экспроприированную собственность. На стенах парижского метро замелькали лозунги типа «Еврейские паразиты» или «Гитлер свалил на нашу голову евреев».

Положение Кнута мало чем отличалось от других евреев, вернувшихся в освобожденный Париж. «Практически я живу не во Франции, — написал он Еве, — а в еврейско-русском квартале, почти герметически закрытом, и ничего не вижу, кроме него»[628]. Ни Ариадны, ни дома, некуда взять сына Йоси из Швейцарии, а сына Эли он отправил в Эрец-Исраэль. «С девочками (…) редко видимся (…) они сами по себе…»[629] — написал он Еве. Двадцатилетняя Мириам собиралась выйти замуж за солдата из Еврейской бригады и уехать с ним в Эрец-Исраэль; восемнадцатилетняя Бетти вполне могла сама позаботиться о себе; любая мелочь была связана с Ариадной; Париж превратился в сплошное воспоминание о ней; он не мог сделать шагу, не услышав ее голос, ее смех; у него начались галлюцинации, его мучила бессонница, а иногда и странная слабость с тошнотой и обмороками, которая, Кнут надеялся, пройдет, как только он сядет за пишущую машинку.

Кнут начал писать книгу о Еврейском сопротивлении и занялся еврейской общественной деятельностью. Основал Еврейский центр по сбору документов и материалов о жизни и борьбе евреев в оккупированной Франции, принял предложение стать редактором газеты «Еврейский мир», начал работать на одной из парижских радиостанций, где подготовил целую радиоинсценировку о восстании в Варшавском гетто.

Книгу Кнут написал по-французски, назвал ее «Вклад в историю Еврейского сопротивления во Франции, 1940–1944 гг.» и издал в им же самим созданном центре. В этой книге Кнут фигурирует под псевдонимом «писатель Икс». Себя и Ариадну под ее кличкой «Регина» он упомянул всего четыре раза, а Бетти — и вовсе один.

Кнут был первым, кто написал книгу о Еврейском сопротивлении. Тем обиднее, что его роль и участие в нем были обойдены вниманием. «Чего мне стоило создать это Сопротивление, знаю я один»[630], — с горечью написал он Еве. Внутренне опустошенный, как он признался Еве, совершенно раздавленный всем пережитым, он написал ей же: «Я — воплощение еврейской потерянности»[631].

Друзья и знакомые пытались его приободрить. Вечеринки, концерты, вернисажи, литературные вечера. Но от его довоенного литературного окружения тоже остались одни руины: Ходасевич умер; Бальмонт умер; Мережковский умер. Гиппиус еще была жива, но к ней Кнут не пошел, «не мог простить ей и Мережковскому их флирт с нацистами»[632].

Кнут задумал составить мемориальный сборник об Ариадне и привлечь к его написанию людей, знавших ее. Он начал собирать материал и сортировать его по разделам: «Ариадна», «Сарра», «Регина». Обратился к товарищам по ЕА, к Еве, перебрал фотографии Ариадны, написал Кусевицкому и Стравинскому[633], знавшим Ариадну и ее отца. Но этот замысел осуществить не удалось. Денег на издание сборника не было, издатель заартачился, а тут и первая годовщина ее гибели подоспела.

Целый год ушел на хлопоты по установлению памятника на могиле Ариадны в Тулузе. Нужно было подобрать подходящий камень, достать образцы французского и еврейского флагов: Кнут хотел, чтобы они обязательно были изображены на памятнике. И 22 июля 1945 года — за три года до образования государства Израиль — еврейский флаг появился вместе с французским на памятнике Ариадне.

«Здесь покоится Ариадна-Сарра Кнут-Фиксман, подпольная кличка „Регина“, член Еврейской боевой организации, погибшая 22 июля 1944 года в схватке с милицией». Под этой надписью был маген-давид, а ниже — табличка: «В память Регины-Ариадны Фиксман, героически павшей в борьбе с врагом 22.7.44, защищая честь еврейского народа и нашу родину Эрец-Исраэль. От молодежного сионистского движения Тулузы». На этой табличке как раз и выгравированы два флага.

Когда после открытия памятника все разошлись, Кнут еще долго стоял у могилы. Ему казалось, что в ней похоронена не только Ариадна, но и вся его прошлая жизнь.

В свои сорок пять лет он чувствовал себя стариком, ему нечем было дышать, нет больше его мира, некому его поддержать, убедить, что он самый красивый и самый талантливый, как это делала Ариадна; от воспоминаний о ней хочется выть, он не может оставаться один и на людях быть не может, а тут еще Йоси надо забирать из Швейцарии, и что с ним делать? Как растить? Ариадна не зря написала ему в последнем письме: «Если со мной что-нибудь случится (…) я доверяю тебе и Еве двух малышей, особенно Эли»[634].

Десятилетний Эли Фиксман был уже в киббуце. Кнут не сказал ему о смерти матери, попросил Еву чаще его навещать и перевести в нерелигиозный киббуц.

«В Европе, — вспоминает Эли, — меня преследовали за то, что я был евреем, а в Израиле — за то, что я был чужим среди евреев. Я вообще ничему и никому не принадлежал. С точки зрения, скажем, национально-религиозной я действительно был чужаком. Я впал в отчаяние. Мне понадобилось четыре десятилетия, чтобы выйти из этого состояния. Я уж думал, что никогда не узнаю, откуда я взялся, кто мои родители. Но в киббуце ко мне подошла одна девочка и сказала: „Твой дедушка писал чудесную музыку. Его звали Скрябин“. А я ответил, что даже не знаю, кто он такой, этот Скрябин»[635].

* * *

Кнуту удалось снять квартиру в доме на улице Лаланд, где до войны была редакция «Аффирмасьон». Но и это не принесло радости. Немцы забрали весь архив, в квартире не осталось никаких примет прошлой жизни, а у него — ни одного из его пяти довоенных сборников стихов и ни строчки из того, что писала Ариадна. Никто уже никогда не прочтет ее «Лею Лифшиц».

Неожиданно позвонил сын от первого брака Даниэль и сказал, что его мама умерла. Рак печени. Кнуту стало страшно. Он редко виделся с Даниэлем, считал его «странным мальчиком» и много лет не встречался со своей первой женой. Разве что иногда говорил с ней по телефону. Чуть ли не в последнем разговоре она ему сказала, что у нее ничего не болит и ее даже не тошнит, наверно, все прошло.

Умерла его первая жена. Умерла вторая. Кому он нужен?

25

Весной 1946 года из Швейцарии в Париж приехал трехлетний Йоси.

«Меня посадили в вагон одного и повесили на шею кусочек картона, на котором было написано мое имя и возраст. И вот я приезжаю в Париж на огромный вокзал, кругом тысячи людей, а я никого не знаю и стою со своим картоном на шее. Ко мне подошел какой-то дядя, прочитал мое имя, положил мне руку на плечо и говорит: „Я — твой папа“. Мы сели в такси, и я то и дело повторял: „Ты — мой папа“, или „Это — просто шофер, а ты — мой папа“, или „Вон там идет женщина, а ты — мой папа“. И так всю дорогу. Папа купил мне красную машину с педалями. Я даже не поверил, что это мне. Спрашиваю: „Это — моя машина?“ А он имеется: „Нет, соседа, он ее тут паркует“»[636].

Кнут отдал Йоси в пансион, пообещав, что очень скоро они будут жить вместе.

Мириам успела окончить женевскую консерваторию, выйти замуж и развестись. В Эрец-Исраэль она не поехала, осталась в Париже, где подрабатывала аккомпаниатором в ночном клубе и в маленьком еврейском театре.

Летом 1946 года Ева, ставшая к тому времени первой женщиной-гражданским летчиком в Эрец-Исраэль, приехала в Париж повидаться с овдовевшей сестрой и с Кнутом. Встреча с Евой очень взбодрила Кнута. Подавленность прошла, он почувствовал радость, поверил, что станет прежним человеком.

А Ева рассказала, что «это была печальная встреча. Погибла Ариадна, покончил самоубийством муж моей сестры. Кнут уже был болен. Говорил, что у него бывают обмороки, что он теряет равновесие и падает. У меня сложилось впечатление, что он доживает последние дни. Он ходил к врачу, но тот ничего не нашел. Об Ариадне он не говорил. Да я почти все знала о ней от Бетти. О. чем мы беседовали? О том, что у него уйма забот — и душевных, и материальных, и дети на нем»[637].

Ева вернулась в Тель-Авив, а Кнут уехал в Базель, где с 9-го по 24 декабря 1946 года проходил 22-й Сионистский конгресс. Все ораторы говорили о необходимости скорейшего создания еврейского государства в Палестине, о нелегальной репатриации, многие делегаты в кулуарах делились друг с другом ужасами пережитого. На Кнута нахлынули воспоминания о довоенном конгрессе в Женеве, об Ариадне и совсем свежие — о лагере для интернированных лиц в нейтральной Швейцарии.

Бежать! Скорее бежать! Вон из Франции, вон из Европы! В Эрец-Исраэль!

«Я очень хочу поехать в Эрец как можно скорее, — написал он Еве, — тем более что меня ждет комната у моего „друга номер один“, но примут ли меня в этой бурлящей стране?»[638] А вернувшись из Базеля в Париж, он понял, что не в состоянии принимать никаких решений. «По поводу Эрец, — написал он Еве. — На днях отправляется пароход с детьми. Я мог бы без труда уехать с ними. Но после долгих размышлений решил остаться: я не знаю ни иврита, ни английского (…) там пришлось бы год учить язык, не занимаясь другим делом, а значит, жить за счет благотворительности. Чем я смогу заработать на жизнь? Что я, в Палестине — глухонемой писатель, буду там делать? Здесь для меня подходящая жизнь (за счет моего писательства, потому что я снова стал писателем). (…) Кроме того, я тебе друг и не хотел бы нарушать покой твоей жизни, а твой муж может косо посмотреть на нашу дружбу (…) Относительно детей я решил, что Иосиф останется со мной. Он еще очень мал, чтобы уехать, когда его отец остается здесь. Он чудесный мальчик, разве что я не самый нежный отец»[639].

Прошла весна, кончилось лето. Кнут устроил Йоси сначала в один пансион, потом — в другой. Он пытался как-то склеить свою разбитую жизнь. Прикладывал один кусочек к другому, искал недостающие. Радовался тому, что держится на плаву, зарабатывает на пропитание себе и детям. Купил новый костюм, галстуки, плащ. Обставил дом подержанной мебелью, повесил люстру, создал некое подобие уюта. В хозяйстве ему помогала Бетти.

26

Бетти внешне нисколько не походила на Ариадну. Она была, что называется, «гадким утенком», который так и не превратился в лебедя. Широкое лицо, большой рот. Только в глазах отражалась отчаянная, как у матери, смелость и такая же порывистость. В последний год Второй мировой войны она стала военным корреспондентом французской газеты и выезжала на западный фронт, где шли кровопролитные бои. Ее знали не только во французской армии генерала Латтре де Тассиньи, но и в американской генерала Паттона[640]. В американской армии она получила звание младшего лейтенанта и «Серебряную звезду» за проявленную отвагу от самого Паттона. Во время форсирования Рейна джип, в котором сидела Бетти, подорвался на мине, осколком ее тяжело ранило в голову, и она попала в госпиталь. Потом она всю жизнь мучилась от жесточайших мигреней.

Еще в госпитале Бетти начала вести дневник, куда заносила свои фронтовые впечатления. Среди прочего она описывала, как побывала в маленьком немецком городишке Зигмарингене, славившемся лечебными источниками, который находился километрах в двухстах от Страсбурга. Там в старинном замке, из которого гестапо выгнало его владельца — принца фон Гогенцоллерна, провели восемь месяцев сбежавшие вместе с немцами Петен и все члены правительства Виши. Эти восемь месяцев были даже не пиром во время чумы, а просто опереткой в «стиле фрицевского барокко», как написал тоже сбежавший с ними Селин в своем романе «Из замка — в замок».

Местные жители рассказали Бетти, что Петен и его «изгнанники» услаждали себя концертами, спектаклями, философскими дебатами. Все восемь месяцев в замке шла борьба за власть, и петеновцы грозили по возвращении во Францию расправиться со всеми предателями. Бетти побывала в подвалах этого замка, где после прихода союзников сидели арестованные члены французской милиции. Одну из настенных надписей она переписала в блокнот: «Да здравствует Франция, потому что она вечна! Да здравствует Петен! Смерть кровососу-аристократу де Голлю!»

Эти впечатления попали и в Беттину книгу, которую она назвала «Мушиная пляска». Книга очень скоро была опубликована в Париже и хорошо принята прессой.

* * *

В Палестине к концу 1946 года еврейская подпольная организация Лохамей Херут Исраэль (ЛЕХИ — Борцы за свободу Израиля), боровшаяся против англичан, решила бороться с ними и в самой Англии. Поэтому ЛЕХИ открыла в Париже свое отделение к начала набирать людей. Бетти Кнут приняли одной из первых, и она стала редактором журнала ЛЕХИ на французском языке. У нее был не только боевой опыт ЕА, но и журналистский. Очень важны были ее связи и личные знакомства с бывшими руководителями антифашистского подполья, занявшими высокие посты в послевоенной Франции.

Через Бетти командование ЛЕХИ вышло на полковника французской разведки Александрина, который в свою очередь связал ЛЕХИ с горячим сионистом Андре Блюмелем, до войны заведовавшим канцелярией тогдашнего премьер-министра Франции Леона Блюма. Блюмель помог ЛЕХИ заручиться поддержкой французских военных и гражданских чиновников. Французы тогда не слишком жаловали англичан, из-за которых потеряли Сирию и Ливан, и смотрели сквозь пальцы на подпольную еврейскую организацию, боровшуюся против англичан.

Бетти взяла себе кличку Ираида — анаграмма материнского имени. Один из командиров ЛЕХИ вспоминает, что она была «худой, жилистой, очень эмоциональной, умной и красноречивой»[641].

В 1947 году Бетти оказала ЛЕХИ первую услугу: встретилась с находившимся тогда в Париже советским министром иностранных дел Вячеславом Молотовым (настоящая фамилия — Скрябин), который приходился племянником Беттиному деду.

Встречу Бетти с Молотовым устроил командир парижского отделения ЛЕХИ Яаков Левштейн.

Молотов был взволнован, расспрашивал Бетти о судьбе Ариадны и других родственников.

— Чем я могу тебе помочь? — поинтересовался он в конце беседы.

— Мне ничего не надо, но я прошу вас помочь нашей организации, — ответила Бетти.

Она рассказала Молотову о ЛЕХИ, о борьбе против англичан за создание еврейского государства, прозрачно намекнула, что Советский Союз должен быть заинтересован в устранении Англии с Ближнего Востока.

Молотов усмехался в усы: цели этой неизвестной ему организации совпадали с установкой Сталина вытеснить английский империализм с Ближнего Востока.

— Знаешь, Бетти, — сказал Молотов, разглядывая свою французскую родственницу, — передай твоим товарищам, что скоро мы с вами свяжемся.[642]

С товарищами так никто и не связался, но как знать, возможно, какое-то влияние разговор Бетти с Молотовым и возымел. Четыре месяца спустя на Чрезвычайной сессии Ассамблеи ООН представитель СССР в ООН Андрей Громыко[643] проголосовал за раздел Палестины на два государства: еврейское и арабское.

По чистой случайности в то же самое время, когда Бетти беседовала с Молотовым о том, чтобы Советский Союз оказал помощь ЛЕХИ, в соседнем отеле о советской помощи думал находившийся тогда в парижском изгнании Хо Ши Мин[644]. Будущий вождь Северного Вьетнама беседовал с одним из сионистских руководителей доктором Моше Снэ[645], бежавшим в Париж от английской полиции. Кстати, Моше Снэ считал, что советская помощь может стать решающей в деле создания еврейского государства.

* * *

Работа Бетти сводилась к координированию боевых операций в Англии, а она, бесстрашный боец, хотела сама участвовать в них. Вокруг Бетти образовался кружок бывших еврейских подпольщиков, которых она увлекла идеями ЛЕХИ. Один из них, студент Сорбонны и любимый ученик Сартра Робер Мизрахи по кличке «Поль», провел первую самостоятельную операцию против англичан. Он поехал в Лондон, пробрался в подвал клуба Министерства колоний и подложил бомбу с часовым механизмом. Взрыв в центре Лондона всколыхнул всю Англию.

В другой раз в Лондон поехал со взрывчаткой, спрятанной в протезе, инвалид Второй мировой войны по кличке «Жан». Но попасть в здание Министерства колоний ему не удалось, и он — не пропадать же взрывчатке — подложил ее в соседнем почтовом отделении. Уходя, «Жан» услышал взрыв. А вскоре и Бетти перешла от координирования диверсий к их осуществлению.

ЛЕХИ решила взорвать то крыло Министерства колоний, где работал начальник департамента, занимавшийся палестинскими делами. Бетти с самодельной бомбой добралась до Лондона, поселилась в гостинице и, выходя в город, каждый раз прятала бомбу под плащ. Когда подвернулся подходящий момент, она подошла к Министерству и сказала охраннику, что ей нужно зайти в туалет. Там она оставила бомбу, включила часовой механизм на тридцать минут и ушла. Механизм не сработал, но газеты все же пронюхали о попытке диверсии и подняли шумиху. «Привлекательная, темноволосая еврейская девушка, — написал полицейский репортер „Дейли миррор“, в глаза ее не видевший, — специально порвала чулок и попросила разрешения зайти в туалет зашить его. Она пыталась взорвать бомбой замедленного действия крыло Министерства колоний в двухстах ярдах от Даунинг-стрит, 10, чтобы отомстить за казнь еврейского террориста Дова Грунера[646] в Палестине. Скотланд-ярд бросил все силы на поиски этой девушки, которой лет двадцать пять, рост — метр 50–52 сантиметра».

Удачные или неудачные, эти операции показали англичанам, что еврейские подпольщики способны проникать в наиболее тщательно охраняемые места в самом Лондоне.

Через месяц командование ЛЕХИ решило послать почтовые бандероли, начиненные взрывчаткой, премьер-министру Великобритании и еще семидесяти английским политическим деятелям. Первые такие бандероли были посланы из Италии, но безрезультатно. В Лондоне один чиновник увидел торчавшие из бандероли провода и поднял тревогу. Почтой больше нельзя было пользоваться, и Бетти, взяв оставшиеся бандероли и взрывчатку, вместе со своим командиром Яаковом Левштейном поехала в Бельгию, где в одном из портов стоял английский корабль, вылавливавший нелегальных репатриантов в Эрец-Исраэль.

Бетти уговорила Левштейна сесть в другой вагон, чтобы в случае чего не арестовали их обоих, положила бандероли в чемодан с двойным дном, а взрывчатку для корабля спрятала в другой тайник.

На бельгийской границе пассажирам поезда был устроен тщательный досмотр ввиду участившейся тогда контрабанды из Франции. Пограничники забрали Бетти в особую комнату, осмотрели ее багаж и, найдя взрывчатку, арестовали Бетти.

Арест бывшей участницы Сопротивления, награжденной французским Военным крестом, вызвал скандал, а прямое родство Бетти с великим русским композитором придало ему пикантность. Бетти провела в бельгийской тюрьме восемь месяцев. Освободили ее под давлением и бывших подпольщиков-антифашистов, сочувствовавших ЛЕХИ, и прессы, выступавшей в защиту героини Сопротивления.

Не успела Бетти выйти из тюрьмы и вернуться в Париж, как ее похитили агенты английской контрразведки и упрятали в заброшенный дом на окраине Парижа. Но через несколько дней она сумела оттуда бежать.

* * *

В 1948 году, вскоре после провозглашения государства Израиль, Бетти туда приехала на несколько месяцев в качестве спецкора французской газеты «Комба»[647]. Она навестила брата Эли, всласть наговорилась с Евой и уже собиралась уезжать, когда снова попала под арест. На сей раз ее арестовала израильская полиция по подозрению в причастности к убийству посланника ООН шведского графа Фольке Бернадотта[648]. Правда, через несколько часов ее выпустили. Бетти не только не имела никакого отношения к этой операции ЛЕХИ, но и осудила ее в статье, которую написала по возвращении в Париж. Этого командование ЛЕХИ не могло ей простить до самой ее смерти и сожалело, что успело наградить ее почетным знаком отличия «Борца за свободу Израиля».

Из Парижа Бетти уехала в Америку, вышла там замуж за демобилизованного американского солдата-еврея, родила от него двух детей, и в 1950 году вся семья переехала в Израиль. Они привезли с собой оборудование для землеройных работ и поселились в Беэр-Шеве, в бывшем арабском доме. Вначале дела шли хорошо, но потом муж Бетти обанкротился, стал пить, пристрастился к наркотикам и в конце концов попал в психиатрическую больницу.

К тому времени детей было уже трое. Их надо было как-то содержать, и Бетти открыла в своем доме первый в Израиле ночной клуб-кабаре под названием «Последний шанс», позаимствованным из трилогии Сартра «Поиски свободы». Заведение пользовалось большой популярностью. Дела пошли в гору. Ни один уважающий себя турист, ни один гастролер, не говоря уже об израильской богеме, не считал для себя возможным побывать в столице Негева, не посетив Беттин клуб.

В 1962 году на процесс Эйхмана в Израиль приехал лауреат Гонкуровской премии Роже Вайян[649]. Вернувшись в Париж, он написал две статьи. Одну посвятил процессу Эйхмана, а вторую — Бетти. В этой статье под заголовком «Такой конец постигает утративших надежду» он писал, что героиня Сопротивления, сражавшаяся с немцами и англичанами, устала сражаться с жизнью.

А в 1965 году в Израиль приехал знаменитый Жак Брель[650]. После концерта в Иерусалиме ему сказали, что в Беэр-Шеве есть настоящий «уголок Франции». Услышав, что «уголок» называется «Последний шанс», он охотно согласился там выступить. Брель был в ударе и все время смотрел на Бетти. Она улыбалась и курила. Курила и пила. Брель три раза спел на бис свой шлягер «Не покидай меня». Гости всю ночь веселились и танцевали. Под утро Бетти едва держалась на ногах. Она с трудом поднялась к себе в спальню, уснула и больше не проснулась.

Ей было тридцать восемь лет — точно как ее матери и бабушке.

27

Решение ООН о разделе Палестины на два государства — еврейское и арабское — испугало сиониста Довида Кнута. «Твое письмо, — написал он Еве в первый день нового 1948 года, — о радости в Эрец и о твоей собственной произвело на меня странное впечатление. Я считаю, что этот раздел — самая большая катастрофа, которая обрушилась на нас за две тысячи лет. Как бы я хотел на сей раз ошибиться! Но, как бы то ни было, долг каждого, что бы он об этом ни думал, сделать все для укрепления и защиты этой невероятной Палестины — без Иерусалима, с ничтожно малой территорией, множеством границ и т. д. Единственным серьезным последствием этого раздела станет увеличение числа уже существующих арабских государств. Было ли это так уж необходимо?»[651]

Кнут еще просил Еву помочь ему получить въездную визу в Эрец-Исраэль на два месяца. В данных о себе он указал, что его сын живет в Палестине. А еще он впервые упомянул в письме какое-то имя, точнее, инициал «В». Это была семнадцатилетняя актриса Виргиния Шаровская, выступавшая под псевдонимом Шарова в парижской еврейской труппе «Компаньон де л’арш»[652].

Об этой труппе Кнут узнал от работавшей в ней Мириам и решил сходить на постановку «Диббука». Сказать честно, он не ожидал увидеть ничего особенного. Тем более он был совершенно потрясен, когда на сцене появилась героиня. Прозрачное лицо, трепетные руки, щемящая детскость. Кнут очнулся, когда вокруг уже бушевали овации. Героиня спектакля не выходила у него из головы, и, когда, по совету все той же Мириам, труппа попросила Кнута помочь в обработке трехактной пьесы о Трумпельдоре, он тут же согласился. Пьеса называлась «Тель-Хай»[653], написал ее по-немецки израильский драматург Макс Цвейг[654], двоюродный брат знаменитого писателя Стефана Цвейга[655], и Кнуту дали перевод пьесы на французский. Кнут знал историю Трумпельдора, в частности, от Жаботинского, который был хорошо знаком с Трумпельдором.

Работа была закончена, и Кнут пришел на первую читку, где его и увидела Виргиния. Ей рассказали, что он — известный поэт, сражался в ЕА и там же погибла его жена. Впрочем, о ней он рассказывал Виргинии сам всякий раз, когда они встречались. Какой необыкновенной была Ариадна! Какой храброй! Как все умела! Это были странные встречи. Таких поклонников у Виргинии еще не было. Этот человек явно ухаживал за ней, но почему же он все время говорит о своей погибшей жене? Может, ему кажется, что Виргиния на нее похожа? А может, ему хочется, чтобы она была на нее похожа?

Очень скоро она поняла, что Кнут не просто поклонник и что с ее стороны — это не просто увлечение. Она решила, что хочет стать его женой.

Кнут был старше ее на тридцать лет, а она — моложе Ариадниных дочерей.

«Виргиния замечательна своей самобытностью и красотой, — написал Кнут Еве (…). — Пламенная еврейка (хотя и наполовину), она в этом напоминает Ариадну. Мы проводим много времени вместе (…) Ей по уму тысяча лет — такой он у нее зрелый и глубокий, а фигура хрупкая и лицо Джоконды-ребенка (но еще красивее) — словом, она — личность удивительная. Конечно, другие видят в ней только загадочного и вздорного, но талантливого подростка. Она не представляет себе жизни без меня, а я всегда себя спрашиваю, куда мы идем, к какому завтра. Воспитанная в необычных условиях, она почти ничего не читала. Впрочем, думаю, это уже не совсем так с тех пор, как мы вместе. Окружающие ничего не знают о наших отношениях. Мы держим их в секрете (…) У нас обоих одинаковые мысли, одинаковая одержимость, почти абсурдная (…) и каждый сказал себе: „Вот кого я хотел бы в спутники жизни“. Наша третья встреча стала решающей (…) Все это — очень большой секрет. Если ты об этом забудешь, то совершишь тяжелейшую ошибку, нанеся нам большой вред. Жози не будет принесен в жертву: я его слишком люблю»[656].

* * *

Заканчивались последние репетиции пьесы «Тель-Хай», в постановке которой Кнут принимал живейшее участие, рассказывал актерам о Трумпельдоре и об истории Эрец-Исраэль. Кнут вспомнил, что год назад во дворце Шайо состоялось исполнение оратории «Трумпельдор», написанной еще до войны композитором Даниэлем Лазарюсом, первым мужем Ариадны.

«Тель-Хай» имел большой успех. Театральные критики пророчили Виргинии славу Сарры Бернар[657]. Ведущие французские газеты оценили «духовность материала» пьесы и его необычайную своевременность, а еврейские газеты были довольны такой «замечательной сионистской пропагандой» в центре Парижа. Кнут ходил в театр почти каждый вечер и, проговаривая про себя выученные наизусть тексты всех ролей, завороженно смотрел на Виргинию. Она была в простой темной юбке с блузкой, на голове — белый платочек. «Уехать в Эрец? Поедет ли она со мной? — думал Кнут, вслушиваясь в пламенные монологи Виргинии. — А как же ее театр? Ведь мы там оба будем глухонемыми. И что я вообще могу ей дать? Тридцать лет разницы! Надо мной же смеяться будут».

Он спросил Еву в письме, что делать. «Хап мит ди бейде хэнд»[658], — ответила Ева, а Кнут написал ей: «Спасибо за совет».

В мае 1948 года Довид Кнут-Фиксман и Виргиния Шарова поженились в парижской мэрии. Потом молодая жена прошла гиюр и стала из Леи в «Диббуке» Леей Кнут. Медовый месяц они проводили сначала в Венеции, а оттуда кораблем отправились в Израиль, где оставались два месяца. Кнут познакомил Лею с Евой и с Эли, которому исполнилось 13 лет и который в сердцах крикнул Кнуту: «Зачем ты меня родил, чтобы посылать из одного киббуца в другой?» Потом Эли говорил, что он по гроб жизни благодарен отцу за то, что тот не ответил ему: «Я тебя не рожал». Приехавшая с Кнутом девочка, которую отец назвал своей женой, Эли совсем не понравилась.

За десять лет, прошедших с первого визита Кнута в Эрец-Исраэль, он не стал более решительным, а диалог между еврейской душой и общечеловеческим стремлением к привычной жизни — менее болезненным. О новорожденном еврейском государстве он думал применительно к себе и продолжал мучиться вопросом, что делать — остаться во Франции или переехать в Израиль. Лея сказала, что будет с ним, как бы он ни решил.

На титульном листе поэтического сборника «Эстафета» со стихами из цикла «Прародина» Кнут сделал Еве как нельзя более многозначительную надпись: «На палестинском перекрестке» — и вернулся с Леей в Париж.

Там в новый 1949 год Кнут сказал Лее: «В будущем году в Иерусалиме!» Она истолковала эти слова буквально, и Кнут начал торопить Еву, чтобы она нашла в Израиле съемщика на его парижскую квартиру, но при условии, что через год нужно будет ее освободить. Видимо, Кнут хотел сохранить путь к отступлению.

В Париже Кнута несколько раз встречал его давний знакомый Андрей Седых, живший теперь в США.

«Говорили об Ариадне, о страшных годах. Кнут принес свою новую книгу „Избранные стихи“, в которой собрал все лучшее, что написал (…) Побывал он в Израиле, собирался туда вернуться. И мы, считавшие себя старыми парижанами, с удивлением признались друг другу, что Париж стал чужим (…) На последнее наше свидание в Париже он пришел не один. С ним была совсем молоденькая женщина, почти подросток, с бледным, прозрачным лицом. И со смущенной улыбкой Довид сказал, что это — его жена, актриса и они едут вместе в Израиль. Кнут был из тех людей, которые абсолютно не выносят одиночества и страшатся безлюбия. Жизнь продолжалась. Он очень торопился жить»[659].

«Избранные стихи» Кнута выпустили его друзья. Корректуру держал Шура Гингер, а обложку и заставки сделал маленький Шапиро.

Перед отъездом в Израиль Кнут зашел попрощаться к Бунину и услышал от него: «Возьмите меня с собой»[660]. Бунин вспомнил, как много лет назад приехал на Святую землю, вспомнил, что после этой поездки написал несколько рассказов и стихотворений, в числе которых «Гробница Рахели». А его жена, милейшая и всеми любимая Вера Николаевна, просияв от воспоминаний, воскликнула: «Нет, серьезно, возьмите нас с собой!».

* * *

Н. Берберова ошибочно написала, что Кнут со всеми пятью детьми уехал в Израиль. На самом деле сын Кнута от первого брака — Даниэль Фиксман — остался в Париже, и там же остались обе дочери Ариадны от первого брака. Бетти только год спустя переехала в Израиль со своей семьей. А Кнут репатриировался в Израиль только с Леей и шестилетним Йоси. Они приехали туда в первых числах октября 1949 года на корабле «Негба».

От путешествия на этом корабле у Йоси остались три самых сильных воспоминания. Во-первых, высокая мачта. Во-вторых, кок, которого он называл «дядя Торт» за то, что тот давал ему кусочки торта. Да, и еще одно. Папа рассказывал ему историю из ТАНАХа о том, как Бог рассек перед евреями море, и он, Йоси, с нетерпением ждет, чтобы Бог опять рассек море и спас его от качки.

Первый месяц Кнут, Лея и Йоси жили в Тель-Авиве у Леиной двоюродной сестры, которая сдала им сарай. Потом Кнут решил, что они поселятся в киббуце, где у них не будет бытовых забот. Но главное — он станет участником самого грандиозного социального эксперимента двадцатого века.

Вначале Кнут попытался попасть в киббуц Гева, где жили и сын Эли, и знакомые. Но туда его не приняли, и он поехал в расположенный рядом с озером Киннерет киббуц Афиким, памятный ему еще со времени его первого визита в Эрец-Исраэль. Там на него заполнили анкету (Давид Фиксман, сын Mеиpa и Хаи, писатель, образование высшее, женат, сын Йосеф, иврит знает плохо, прибыл в киббуц 27 ноября 1949 года) и приняли с испытательным сроком.

Через полгода для Кнута закончился этот самый грандиозный социальный эксперимент двадцатого века. Испытательного срока он не прошел. По словам Леи, из-за того, что у него была репутация ревизиониста, близкого к ЛЕХИ. Не помогли ходатайства ведущих актеров «Габимы» — Ханы Ровиной и Аарона Мескина[661], знакомых с Кнутом еще с 1937 года.

После Афиким был ульпан[662] («тюльпан», как шутил Кнут) в Кирьят-Моцкине, откуда он написал в Париж Гингеру: «Мы с Леей (…) уже изрядно болтаем на иврите (…) Она скоро начнет играть в „Габиме“»[663].

По поводу иврита Йоси вспоминает: «Дома мы говорили по-французски, хотя папа начал переходить на иврит, настаивал, чтобы и мы говорили на иврите. Он очень старался говорить правильно. По субботам читал „киддуш“[664], выговаривая каждую букву»[665].

А Лея выучила иврит настолько, что ее действительно взяли в «Габиму». В сезоне 1951/1952 года она получила роли в «Женитьбе Фигаро» Бомарше[666] и в «Доме Бернарды Альбы» Лорки[667]. Встал вопрос о переезде в Тель-Авив, да и Кнуту важно было находиться в городе, где жила и творила чуть ли не вся израильская литературно-артистическая богема.

Виднейшие израильские поэты-выходцы из России Авраам Шлионский, Лея Гольдберг, Натан Альтерман, тоже помнившие Кнута еще с 1937 года, откликнулись на просьбу о переводе его стихов на иврит. Кнут полагал, что может получиться целый сборник. Но сборник не получился.

Ему устроили несколько литературных вечеров. Два-три раза он сходил в тель-авивское кафе «Касит»[668], где собиралась богема, но почувствовал себя чужим. К тому же больше десяти лет он не писал ни строчки. Обсуждать чужие стихи? Этим он насытился по горло еще в юности. Сейчас надо было как-то зарабатывать на жизнь, найти крышу над головой.

Работа Леи в конце концов позволила взять в банке ссуду, Кнут купил под Тель-Авивом маленькую квартирку в двухэтажном доме и почти сразу отдал Йоси в интернат в Бет-Шемеш.

«Лея хотела, чтобы я жил с ними, но папа сказал: „С чего это вдруг он будет с нами!“ Почему он так сказал? Папа был эгоцентриком, и сейчас я понимаю, как хорошо, что я не рос у него в доме. С другой стороны, ему было ужасно трудно не только материально. В Израиле люди не знали, кто такой Довид Кнут», — вспоминает Йоси.

А когда Йоси был еще маленьким, он написал о своей маме:

И у меня была мама,

Как и у всех детей,

Но маму мою убили,

И совсем ничего я не помню о ней.

С той далекой поры утекло много дней,

Ничего не осталось от мамы моей.[669]

* * *

У всех соседей, многие из которых пережили Катастрофу, были маленькие приусадебные участки. Квартиру напротив занимал литератор Марек Дворжецкий. «Мы жили дверь в дверь, — вспоминал он. — И наши участки тоже были рядом. Целый день Кнут работал допоздна — полол, поливал и радовался как ребенок первым росткам редиски, капусты, кабачков. Все соседи ужасно старались, чтобы и у них так же росло, как у него. Он ходил почти неслышно. И всегда молчал, будто был погружен в бесконечные воспоминания о прошлом, о котором не любил рассказывать. Он стал очень замкнутым. Центром жизни для него была жена Лея. Как он волновался на каждой ее премьере, как ждал каждой рецензии (…) По вечерам они гуляли, говорили о театре, о стихах. Но глаза у Кнута всегда были печальные, а улыбка — горькая. По всей видимости, он тяготился тем, что его литературная звезда уже на закате. Верил он только в звезду Леи. Он был (…) легко ранимым, грустным и мудрым, как его стихи»[670].

Лея получала в «Габиме» девяносто пять лир и всякий раз занимала у костюмерши пять лир до зарплаты. Но и с пятью лирами денег не хватало. Почти круглый год они кормились у Евы. По пятницам получали приглашение на ужин от своих знакомых Хаима и Рахели Кригер, владевших туристическим бюро.

Кнут пытался писать прозу. Еще до войны он подготовил сборник автобиографических рассказов «Бычий край» и роман. Ни от сборника, ни от романа не осталось и следа. В Израиле он начал писать по-русски новый роман, где собирался проследить связь между ТАНАХом и будущим еврейского народа, но очень скоро Лея увидела, как он рвет написанное. На ее изумленное «почему?» он только пожал плечами: кому, мол, это нужно?

В 1952 году Лея перешла в Камерный театр. На каждую премьеру Кнут приходил с цветами. Иногда ему с трудом верилось, что когда-то, где-то там в Париже, и он выступал на сцене, читал свои стихи… Теперь его стихи стоят на полке, а на него часто нападает хандра. Он записался в русскую библиотеку; по его просьбе, Гингер присылал ему из Парижа уже прочитанные русские газеты и журналы. Знакомые имена ненадолго побудили его взяться за перо, и он рассказал израильтянам о своей молодости в «русском» Париже двадцатых-тридцатых годов в серии статей «На полях одной страницы из истории литературы», не думая о том, что он сам и есть та парижская «русская эмиграция», которая переехала в Израиль.

Эта серия в переводе на иврит публиковалась в ежедневной газете «ха-Арец».

Кнут-публицист сразу же обратил на себя внимание. Особенно в таких зарисовках, как «Русский Монпарнас в Париже», «Бунин в быту», «С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус», «Встреча с Ремизовым», «Константин Бальмонт». Но эти же зарисовки стали последней попыткой Кнута что-либо писать. В самом деле, долго ли можно питаться прошлым! А главное — он был уже неизлечимо болен.

Только когда они с Леей бывали у Евы, когда из Беэр-Шевы к ним приезжала Бетти и особенно когда Кнут навещал в интернате Йоси, он как-то еще держался.

«Папа во всем хотел совершенства. Вот один пример. В интернате я занимался в кружках рисования, драматическом, музыкальном, играл на мандолине, на флейте. Открылся кружок игры на скрипке — я и в него записался. В родительский день приезжает папа и узнает, что я учусь играть еще и на скрипке. Так знаете, что он сказал? „Ты должен стать не просто скрипачом, а самым лучшим скрипачом“. Папа часто приезжал в интернат. Обычно один, изредка с Леей. Мы ходили гулять, рвали цветы. Тогда Бет-Шемеш был не городом, а настоящей глухоманью. Одни пески. Да какой-то канал. Над ним начали строить мост, но не закончили. Один раз мы с товарищами стали ходить взад-вперед по стропилам. Нас поймали. „Вот погоди, на следующей неделе приедет твой папа, мы ему все расскажем“, — пригрозили мне. Я ужасно испугался, а папа сказал: „Я очень рад, что ты такой смелый и сильный мальчик, я тобой очень горжусь. Но очень прошу: береги себя“»[671], — вспоминает Йоси.

Просьба отца не помогла. Служа в армии, Йоси однажды вертел в руках заряженный автомат, случайно нажал на курок и попал себе прямо в голову. Его уже записали в покойники, но вопреки всем медицинским прогнозам после девяти месяцев безнадежного состояния он чудом выжил, оставшись, правда, инвалидом на всю жизнь.

Йоси знал, что отец болен, видел, что ему становится все хуже и хуже.

«Раньше в автобусе папа всегда уступал место, хоть и признавался мне, что при этом чертыхается про себя. А тут в битком набитом автобусе он тронул кого-то за плечо и попросил: „Пожалуйста, разрешите мне сесть“. Ему сразу уступили место, я заплакал, а он мне сказал: „Не плачь, сынок, всякое бывает“»[672].

Известие о смерти Бунина и Тувима подействовало на Кнута угнетающе. Обрывались последние связи с прошлой жизнью. Он начал уничтожать свой архив, выбрасывать все, что еще оставалось в ящиках письменного стола.

Кнут давно потерял своих читателей. Сначала в России, потом во Франции. А в Израиле он их и не приобрел. И чем хуже ему становилось, тем чаще он вспоминал Ариадну, но скрывал это от Леи, не хотел ее огорчать. Мысленно он то и дело возвращался в Париж, по которому ходил не в сандалиях, как в Израиле, а в начищенных туфлях, и не в рубашке с расстегнутым воротом, а в рубашке с галстуком. В Тель-Авиве пятидесятых годов галстук считался «буржуазным пережитком», Кнут не хотел быть посмешищем, и его галстуки бесполезно висели в шкафу.

Лея уговорила Кнута пойти к врачу. Результаты анализов пришли быстро. Злокачественная опухоль мозга.

* * *

Хотя Кнут уже не мог сам даже пуговицы застегнуть, он так мечтал погулять по Парижу, что в сентябре 1954 года они с Леей туда поехали. Там ему и исполнилось пятьдесят четыре года.

Это был самый печальный день в его жизни. Единственной гостьей была Мириам. Вот они и сидели втроем. Кнут просил женщин не плакать. «Все обойдется, все как-нибудь обойдется», — повторял он, зная, что ничего не обойдется.

Кнуту очень хотелось попрощаться с друзьями, которые еще остались в живых, и на следующий день Лея пригласила Шуру Гингера с женой и маленького Шапиро.

«Маленький Шапиро»… Так его называла Ариадна… Скоро они с ней встретятся… Он ей расскажет о себе и о Лее… Ариадна его поймет…

По возвращении в Израиль Кнута положили в больницу. Йоси попросил Лею взять его с собой навестить отца.

«Сначала она согласилась, а через неделю сказала, что не возьмет, потому что при одном упоминании моего имени папа очень разволновался — и ему стало хуже. Больше я его не видел»[673], — вспоминает Йоси.

В больницу Лею возила Ева на своей машине. Никто, кроме них, Кнута не навещал.

— Видишь, как все возвращается на круги своя, — сказал он Еве во время очередного посещения. — Двадцать лет назад я тоже лежал в больнице, и ты меня лечила.

— А теперь не лечу.

— Теперь я неизлечим.

Рядом с Кнутом в палате лежал молоденький раненый солдат, которому Кнут посвятил последнее письмо к Лее, написанное по-французски.

«Глава Мойшеле» — так начинается это письмо, наводя на мысль, что и в таком состоянии Кнут не утратил профессиональных навыков.

«Мальчик меня обожает, потому что чувствует, как хорошо я его понимаю и как заботливо к нему отношусь. Утром, когда я ему говорю „бокер тов“[674], у него лицо сияет (…) Он любит меня (…) По утрам он орет жутким голосом одни и те же слова — „каки!“, „пипи!“, „нет!“ — и закрывает голову руками (…) Он — добрый, сердечный, но никто не понимает (кроме врачей); что после ранения в его словарном запасе осталось всего несколько слов, поэтому только ими он и может выразить все, что хочет сказать. Представь себе драму Бетховена[675], если бы после авиакатастрофы он должен был довольствоваться всего тремя нотами (…) А так как…».

Рука Кнута перестала его слушаться, и строка поползла по диагонали. «На кладбище великой Катастрофы…»[676].

Последнее письмо из больницы — о раненом израильском солдате. Последние слова в последнем письме — о Катастрофе.

Что вспоминал Кнут в короткие минуты просветлений? Чьи лица? Какие строчки? Из чьих стихов? Наверно, из своих. Может, этих?

Я сегодня умру. Я сегодня согласен

Все простить, ничего не поняв.

Или этих?

Нет, в душный ящик вам не уложить

Отвергнувшего тлен, судьбу и сроки,

Я жить хочу и буду жить и жить,

И в пустоте копить пустые строки.

* * *

15 февраля 1955 года, когда Ева в очередной раз привезла Лею в больницу, койка в палате, где лежал Кнут, была пуста. Лее сказали, что он умер под утро и что ей надо пойти в морг для опознания.

Вернувшись из морга, Лея без единой слезинки сказала Еве:

— Никому не говори, что Довид умер: у меня сегодня премьера. Я сама им скажу. Потом.

На похороны Кнута пришло много народу. Поэты, актеры «Габимы» и Камерного, знакомые, соседи. Йоси читал «каддиш»[677].

В тот же день Ева, выполняя предсмертную просьбу Кнута, сказала Эли, что Кнут не был его отцом.

* * *

Когда умер Кнут, в некрологе написали: «Ушел из жизни поэт Довид Кнут, известный израильской общественности только как муж талантливой актрисы Леи Кнут»[678].

А когда погибла Ариадна, Ева написала:

«Слишком рано говорить об исчезнувшей Ариадне и тем более вспоминать ее облик. Она для меня еще слишком жива, слишком связана с моей жизнью, чтобы я могла рассказать о ней тем, кто ее не знал и потому не мог полюбить. Сказать им, что эта женщина, не оставив после себя никакого долговечного и осязаемого творения, тем не менее была существом исключительным, которое не может исчезнуть, значило бы не сказать ничего. Из моей памяти никогда не исчезнут ее кристальная чистота, ее верность своему „я“, ее принципиальность, ее серьезное лицо, ее внезапный смех и тоненькая фигурка. Даже те, кто ее знал, до конца не осознавали, какое глубокое влияние оказывала она на окружающих и в чем был истинный смысл ее существования. Я знала ее, потому что любила. А другого способа узнать ее и не было. Даже из ее близких очень немногие представляли себе какую нежность, какое великодушие, какое сочувствие она была способна проявлять по отношению к тем, кого любила (…) В повседневной жизни ее не беспокоили материальные заботы, которые занимают большую часть людей. Она заботилась совсем о других вещах. Для нее вера, осмысление общественных явлений, национальная и политическая борьба были не надстройками в ее жизни, а фундаментом. Этот фундамент и был ее нутром и хлебом насущным. И при всем при этом — ни тени догматизма, сама непосредственность. Даже пылкая, как любовь, ненависть не мешала ей наслаждаться простыми удовольствиями жизни. Неприемлемые для нее мысли и факты, как и неприемлемых для нее людей, она отвергала решительно, откровенно и без оглядки на последствия. Она не знала полумер, не оставляла лазеек для отступления, не боялась нажить себе врагов, восстановить против себя весь мир. (…) Она любила евреев не из личных привязанностей, как могло бы показаться, а потому что в еврейском народе видела носителей духовных богатств иудаизма. В сионизме она видела помимо возрождения еврейского народа создание новой морали и новой религии, которые будут хороши для всего мира. Она верила в еврейскую мистику, всегда умела находить общее в частном, вечное в преходящем. Ее модус вивенди[679] основывался не на современности, а на истории, не на днях, а на веках. У нее было врожденное чутье на все подлинное и существенное — иными словами, на все то, что лишь очень немногим удается различить среди предрассудков и моды. Даже недюжинного ума мало, чтобы объяснить некоторые ее предвидения, оказавшиеся пророческими (…) В начале войны она мне писала из Парижа: „Мы все убеждены в конечной победе, а доживем ли мы до того дня, когда можно будет ею насладиться, — вопрос другой“. Помню, как однажды, когда мы с ней ехали в метро, она посмотрела вокруг и сказала: „Ты веришь, что у всех ближних бессмертная душа? Если это так, как же должно быть перегружено небо!“ Я ничего не ответила, но подумала, что (…), если кому-нибудь из нас уготовано бессмертие, этим кто-нибудь безусловно была бы она. Мы много раз говорили с ней о справедливости Всевышнего. Она в нее верила. Верила, что человек не может умереть раньше, чем выполнит предначертанную ему миссию (…) Я (…) не могу согласиться с тем, что она нас покинула (…), но при этом чувствую, что (…) свою миссию она выполнила еще при жизни. Самим своим существованием. Трагическая смерть, которой было бы достаточно, чтобы увенчать ореолом любую другую жизнь, к ее жизни не добавила ни йоты. Смерть была лишь закономерным концом, вызванным не обстоятельствами, а самой натурой этой незаурядной женщины (…) Ариадна разделила героическую смерть с тысячами участников Сопротивления, но и без этого она несомненно принадлежала к числу тех лучших людей, о которых мы вечно будем помнить»[680].

Ариадна. Портрет работы Жака Шапиро (Париж, 1939?)

Ариадна с матерью

Кнут (Кишинев?)

Портрет Кнута художника А. Лошакова (Париж, 30-е годы)

Ариадна с сыном Эли (Париж)

Кнут у Стены Плача (Иерусалим, 1937)

Ариадна (справа), Кнут (крайний слева) и Ева (Женева, 1939)

Ариадна (справа), Кнут и Ева (Париж, 1940)

Фрагмент письма Ариадны Еве

Один из номеров «Аффирмасьон»

Ариадна и Кнут (Париж, 1939)

Бойцы Еврейской Армии

Кнут, Бетти и Йоси (Париж, ок. 1947)

Бетти Кнут (1950)

Йоси Кнут (Тель-Авив, 1995)

Ева Киршнер на фоне своего портрета работы Жака Шапиро (Тель-Авив, 1995)

Могила Ариадны

Загрузка...