За письменным столом следственного кабинета в Бутырской тюрьме сидел рыжеватый человек с рыжеватыми усами и коротко подстриженными висками. Заурядная внешность чиновника, как сказал кто-то из тех, кому доводилось с ним встречаться.
У других осталась в памяти как раз приятная внешность этого человека. По их мнению, его можно было принять за учителя гимназии или за литератора, и поэтому он многим внушал доверие. А третьи, наоборот, говорили, что внешность у него отталкивающая.
Человек был одет в хорошо отутюженный серый костюм. На столе перед ним лежала стопка картонных папок с тесемками, стоял стакан крепкого чая, а в тяжелой мраморной пепельнице еще дымилась папироса в обкусанном черном мундштуке. Он машинально вынул окурок, аккуратно затушил его, продул мундштук и только потом отхлебнул чаю. Затем открыл верхнюю папку, взял из нее две фотографии и посмотрел на них. Молодая девушка — анфас и в профиль. В профиль выглядит хуже. Он ухмыльнулся ее короткой, чуть ли не мальчишеской стрижке, перевел взгляд на полные губы, широкий нос, округлый подбородок, густые черные брови и принялся внимательно рассматривать ее глаза за стеклами круглых очков в простой металлической оправе. В этих глазах полыхала ненависть. Но было в них и нечто такое, что заставляло задуматься. Он закурил новую папиросу и начал читать. «Вильбушевич Мария Вульфовна. Родилась 11 октября 1878 года в деревне Лососня, Гродненского уезда. Вероисповедание — иудейское. Родной язык — идиш. Русским владеет свободно. Дочь мукомола из Гродно. Профессия — плотник». Он снова ухмыльнулся. Ну и ну. Женщина, да еще еврейка — и плотник. А вот и сведения поважнее. «Пользуется большой известностью среди рабочих, ведет вечерний кружок по изучению марксизма. Арестована в Минске 27 июля 1899 года. При обыске найден пистолет марки „парабеллум“».
Он затянулся папиросой, еще раз посмотрел на фотографию и нажал на кнопку звонка.
— Алексей Петрович, — сказал он появившемуся в дверях помощнику, — допроси-ка тут одну евреечку, а я посижу в сторонке, послушаю.
Молодая арестантка вошла в кабинет, остановилась у двери и откинула упавшую на глаза прядь. В комнате без окон за столом сидел немолодой, лысоватый человек в форме, а другой, в штатском, сидел в дальнем углу.
— Да вы садитесь, — человек в форме вышел из-за стола и галантно предложил ей стул.
Она неловко подобрала тюремную робу и села.
— Мадемуазель Мария Вильбушевич?
— Арестантка Мария Вильбушевич, — отрезала она.
— Ну, зачем же так? Я ведь вам не враг.
— И еще какой враг!
— Полноте, давайте прежде всего познакомимся. Ваше имя я уже знаю, а меня зовут Алексей Петрович.
— Вы — жандарм?
— Я следователь, служу в Министерстве внутренних дел.
Следователь раскрыл папку и, пробежав глазами первые строчки, остановился на «Профессия — плотник».
— Помилуйте, мадемуазель Вильбушевич, чудно как-то получается. Женщина — плотник. Что за блажь?
— Вы меня затем и вызвали, чтобы это выяснить? Извольте. Мужчины и женщины должны быть равны. И ничего «чудного» в том, что я — плотник, нет.
— Воля ваша. Ну-с, — он перевернул страницу, — «… революционерка. Видный член партии БУНД. Возглавляла первомайскую демонстрацию, неся впереди красное знамя. Организовала противозаконный митинг в рабочее время. Замешана в подстрекательстве к свержению царского режима».
На лице арестованной ровно ничего не отразилось.
Следователь закрыл папку и аккуратно завязал тесемки.
— Тут написано «замешана в подстрекательстве к свержению царского режима», но, думаю, здесь что-то не так: вы человек убеждений, а подстрекательство — удел ничтожеств и трусов, что, в сущности, одно и то же. Я, с вашего позволения, закурю. Не угодно ли? — и он протянул ей коробку папирос.
— Вы меня не подкупите.
— Господь с вами! С чего вы взяли, что я хочу вас подкупить?
— А зачем же еще вы предлагаете мне курить, разговариваете со мной вежливо, не издеваетесь. Меня здесь держат уже месяц, все это время не перестают оскорблять, камера кишит крысами. Вы что, и мужчин ими пугаете или только женщин?
— Так вы же сами сказали, что мужчины и женщины должны быть равны. Шучу, шучу. Женщины храбрее мужчин. Сегодня они уже не те, что в былые времена. Подумать только, девицы, которым всего полпоколения назад гувернантки ставили парижский прононс, подались в плотники! А мужская храбрость порой лишь видимость. То ли дело женщины. Они воистину отважны.
Арестованная хотела что-то сказать, но промолчала. Следователь выдержал долгую паузу, прошелся по кабинету, снова сел за стол и еще несколько минут молча курил.
— Знамя на демонстрации несли. А оно, поди, тяжелое. — Он сосредоточенно гасил окурок, но одним глазом следил за арестанткой.
— В вашей тюрьме попирают человеческое достоинство, — посмотрела она на него с нескрываемой ненавистью.
— Да, жандармерия у нас работает еще по старинке, — сокрушенно покачал он головой. — Я давно утверждаю, что такое обращение с арестантами недопустимо. Людей, разумеется, следует переубеждать, но не такой же методой. Чайку не хотите ли? Холодновато тут. Как раз сегодня получил отменный чай из Нижнего. Такой сорт только оттуда и привозят.
— Нет уж, сами пейте свой чай. А я буду пить вашу бурду в камере. Вызывайте охранника.
Следователь помедлил, потом нажал на кнопку звонка, и арестантку увели.
Человек в штатском встал и подошел к столу.
— Молодец, Алексей Петрович, — похвалил он помощника. — Как по писаному.
— Ваша школа, Сергей Васильевич.
— Ну-с, что думаешь о мадемуазель Вильбушевич?
— Крепкий орешек.
— А наше дело — разбивать такие орешки и добираться до самого ядрышка. Займись-ка ею по моему методу, а потом передашь ее мне.
Марию Вильбушевич с детства все называли Маней. Ее отец был религиозным евреем. Он знал русский язык, но настаивал на том, чтобы дома говорили только на идише. Мать, хорошо образованная женщина, кроме идиша знала русский, польский и немецкий, любила читать вслух Гете[681] и Шиллера[682] и смущала набожного мужа, распевая оперные арии, за что богатая свекровь прозвала ее «канарейкой». Но «канарейка» не только пела. Железной рукой она еще и дом вела. После долгих споров с мужем она отправила старших детей в русскую гимназию. Родители Мани вообще мало подходили друг другу. Мать — Сарра — стала сторонницей Хаскалы[683], отец — Вульф — остался ортодоксальным евреем; мать была бережлива — отец расточителен; мать спокойна и ласкова — отец вспыльчив и деспотичен. Только своей любимице Мане он разрешал обращаться к нему на ты, остальные дети обращались к нему на «вы» и говорили о нем в третьем лице множественного числа: «Они сейчас почивают…»
Жили Вильбушевичи в огромном каменном доме с хозяйственными пристройками. Отец целый день был занят на мельнице, где он беспрерывно изобретал и усовершенствовал какие-то моторы, что нередко кончалось увечьями его рабочих. Как говорила Маня, «они теряли руки, ноги, а то и голову».
Мать рожала Маню очень тяжело, схватки длились весь Йом-Киппур, а роды начались только на четвертый день после схваток и на два месяца раньше срока.
Маня была седьмым ребенком. У нее были две сестры — Франя и Ханна (Аня) и пятеро братьев — Ицхак (Айзик), Гедалья, Биньямин, Моше и Нахум.
Братья в разное время восставали против деспотизма отца, старавшегося вышибить из них либеральную дурь, которую мать вбивала им в голову.
Гедалья хотел взорвать отцовский дом и долго разрабатывал часовой механизм для приведения в действие взрывчатки, но потом решил, что гораздо лучше не соблюдать субботу и не поститься в Йом-Киппур. А тринадцатилетний Моше решил повеситься, предварительно приняв яд, но, слава Богу, остался жив. Сестра Франя, уже будучи замужем, покончила с собой из-за несчастной любви. По той же причине утопился в проруби и брат Айзик. Тело нашли только через полгода, наполовину съеденное рыбами. Наложил на себя руки и брат отца, любимый дядя Осип. Прямо какой-то рок преследовал эту семью. Неудивительно, что и Маня несколько раз чуть не погибла. Как-то раз, когда Мане было четыре года, отец приказал зажарить ее любимого барашка. Сообразив, что на блюде лежит ее любимец, она помчалась к реке утопиться, как брат Айзик. Ее спасли, и с тех пор она навсегда стала вегетарианкой. В двенадцать лет Маня сама испытала несчастную любовь. Можно после этого жить на свете? И она нашла в материнской аптечке пузырек с ядом, но, к счастью, все кончилось благополучно.
Родители понимали, что в Маниной душе бушуют какие-то неведомые им страсти. Диббук, как говорил отец. Они решили обратиться к врачу. Живи они в Вене, Маня могла бы стать одной из первых пациенток доктора Фрейда, но Маня прошла курс лечения в Петербурге, куда ее повезла мать.
Когда Мане исполнилось двенадцать лет, ее любимый брат Моше тайком от родителей подарил ей на день рождения миниатюрный «парабеллум» и сказал:
— По еврейской традиции, ты становишься ответственной за свои поступки. Дарю тебе пистолет, и будешь решать сама, когда пускать его в ход. Но запомни, что пускают его в ход, либо совершая преступление, либо выполняя моральный долг.
Видимо, курс лечения все же помог Мане, потому что она перестала думать о смерти, хоть у нее и был пистолет.
Когда Мане было сорок четыре года, она опубликовала неоконченные мемуары.
«С самого детства я помню себя среди рабочих, которые обычно были гоями (…) А летом в деревню приезжали дачники. Те, которые жили у нас, были богатыми аристократами и интеллигентами. У себя под носом я видела полярную разницу между ними и рабочими, с которыми была круглый год. Это породило в моей детской голове такую картину: в мире есть два сорта людей. Начищенные, образованные и богатые бездельники и некрасивые, бедные, безграмотные мученики-рабочие, чья жизнь заканчивается несчастьем. Мой брат Моше был толстовец. У него были два жизненных принципа: не делать зла и каждый честный человек должен быть рабочим. Он много лет работал на мельницах в других городах и наконец уважил просьбы матери и пошел рабочим на отцовскую мельницу, но жил и ел не с нами, а только с „людьми“, то есть с рабочими. Он был старше меня на десять лет и оказал самое сильное духовное влияние на мою жизнь. Мой отец был заклятым монархистом, и его идеалом был Николай I[684]. У нас в столовой, рядом с портретами всех родных, висел и портрет этого царя. Я к нему так привыкла, как будто он был одним из наших родственников. Летом к нам обычно приезжал из Гродно на рыбалку начальник полиции, полковник. Отец принимал его как закадычного друга, и они с ним взахлеб спорили о монархизме. Гостей такого рода я определяла как „бездельников“ (…) как и всех дачников. Один случай из детства полностью перевернул у меня все общепринятые представления о добре и зле. Мне было десять лет. Тогда в округе прославился конокрад-цыган по имени Нёмка. Его так и звали: Нёмка-цыган. Нас, детей, пугали всякими страшными историями про Нёмку и его шайку. Один раз у нас украли мою любимую белую лошадь. Сказали, что это Нёмкиных рук дело. Поэтому я его ненавидела всей душой. И вот однажды зимой я проснулась от какого-то перешептывания и увидела возле детской отца с каким-то чужим человеком, смуглым и курчавым. Я прислушалась и поняла, что за этим человеком гонится полиция и он просит отца спрятать его. Отец не соглашался, и тогда чужой вдруг разъярился: „За белую лошадь мстишь?“ Отец тут же согласился, а я поняла, что курчавый и есть Нёмка-цыган, и так перепугалась, что заревела во весь голос. Отец тоже перепугался, что я накличу несчастье на весь дом, и заставил меня замолчать. Он пригрозил, что убьет меня, если я расскажу то, что видела и слышала, хоть одной живой душе. Нёмку он спрятал. Полиция окружила наш двор и искала Нёмку всю ночь, но не нашла. Он прятался у нас еще несколько дней, и я, по приказу отца, носила ему еду. Вначале я страшно боялась, а потом мне даже понравилась вся эта секретность и оказанное мне доверие (это была первая тайная связь в моей жизни). И в конце я даже привязалась к этому страшному человеку. Когда Нёмка ушел из нашего дома, я спросила отца, откуда он его знает. И еще спросила, зачем он спрятал конокрада, которого многие хотели бы видеть за решеткой. На это отец мне ответил: „Когда я был в твоем возрасте, он был моим другом. Может быть, он лучше меня. Ты еще маленькая и не понимаешь. Когда за человеком гонятся, ему надо помочь, а те, кто за ним гонятся, не всегда правы. Люди не могут быть уверены, что они-то знают точно, что есть добро, а что — зло. Одному Богу дано это знать“. Почти тридцать лет спустя я помню слово в слово то, что сказал мне тогда отец. И еще много лет я продолжала просить Всевышнего, чтобы он направил меня и показал, что есть добро, а что — зло. К мнению взрослых по этому вопросу я с тех пор всегда относилась с сомнением. В юности я жадно читала. В основном русскую народническую литературу (…) Я очень любила Россию и верила, как и авторы этих книг, что у России есть миссия в этом мире. Именно Россия должна принести новую социальную истину в этот старый и прогнивший мир. Мне было пятнадцать лет, когда дачники-гимназисты начали говорить со мной о всяких революционных идеях, о нуждах рабочих и о том, что для освобождения рабочих надо прежде всего сломить самодержавие (…) В восемнадцать лет я решила стать рабочим (…) Я не любила чисто женских работ (…) и, по совету брата-инженера Гедальи, стала плотником. В Минске у него была строительная фабрика, и там я проработала в плотницкой мастерской полтора года. Там я впервые встретилась с рабочими-евреями, полюбила их и привязалась к ним всей душой…»[685].
Как раз в те годы в Минске начала действовать партия эсеров[686]. Среди ее руководителей были легендарная политкаторжанка, «бабушка русской революции» Екатерина Брешко-Брешковская[687] и создатель боевого крыла этой партии Григорий Гершуни[688]. Маня преклонялась перед «бабушкой», была тайно влюблена в Гершуни, но не пошла к эсерам потому, что, по ее словам, «они не были рабочими и больше всего добивались политической революции»[689].
Маня вступила в БУНД, где в это время шли горячие споры, кого надо воспитывать раньше: еврейские народные массы или их будущих вождей. Как бундовку ее и посадили в Бутырскую тюрьму.
О пребывании в Бутырках, о допросах и, главное, о становлении своего характера Маня написала довольно подробные воспоминания.
«Поначалу допросы вызвали у меня только скуку, и я ничего не боялась, потому что с самого детства привыкла к офицерам полиции и никогда на них не злилась. Я и раньше не могла понять, почему революционеры возмущаются, когда их арестовывают и сажают в тюрьму. Мне было ясно, что, если мы действуем против режима самодержавия, вполне естественно, что этот режим обороняется. И во время Французской революции, думала я, революционеры не щадили роялистов и казнили их на гильотине. Поэтому нечего ожидать, что власти будут гладить нас по головке. На их месте мы вели бы себя точно так же. Поэтому, когда полицейские грозили мне ссылкой в Сибирь и пожизненной каторгой (…) настроение у меня не портилось, и во время допросов я даже подшучивала над следователями. В конце концов мне надоело, и, чтобы меня оставили в покое, я подписала протокол, в котором было написано примерно так: „По своим убеждениям я — революционерка. Отказываюсь отвечать на любые вопросы, потому что не хочу лгать и в то же самое время не хочу причинить вред тем, кто принадлежит к революционной партии“. Но подписание этого протокола имело прямо противоположное последствие тому, что я ожидала. И вместо покоя допросы продолжались, превратившись в настоящую инквизицию (в то время я не знала, что у арестованного есть право отказаться идти на допрос). Когда следователь увидел, что меня не запугать, он сменил тактику. Неожиданно он мне рассказал, что арестованы все плотники на моем месте работы. Речь шла о сорока евреях, среди них — люди пожилые и семейные, не имевшие отношения ни к какой партии. Мне недвусмысленно объяснили, что, если я расскажу о деятельности Шахновича[690], всех рабочих тут же освободят, а если я буду молчать, то их продержат до окончания следствия. И все это потому, что Шахнович — упрямец и не хочет говорить. Меня обуяли сомнения. Первый раз в жизни я оказалась перед моральной проблемой: есть ли у нас моральное право позволить, чтобы из-за нас в тюрьме сидели люди, которые не разделяют наших взглядов? есть ли у меня моральное право позволить, чтобы из-за моего желания спасти близких мне людей, товарищей по идее, сознательно взявших на себя всю ответственность за свою революционную деятельность, допустить, чтобы сорок моих товарищей по работе, возражающих против нашей революционной деятельности, страдали и сидели в тюрьме? Я спросила себя, что делать. Предать Шахновича и таким образом спасти остальных или оставить их в тюрьме из-за партийного активиста Шахновича? Полицейский следователь сразу почувствовал, что попал в цель, и дал мне несколько дней на раздумья. Днем и ночью я ходила по камере и боролась сама с собой. Банальная логика нашептывала мне, что есть неписаный революционный закон, который гласит: „Не будь предателем. Не пытайся решить новые проблемы — ты только запутаешься“. С другой стороны, высокая человеческая мораль шептала мне: „Ты служишь интересам партии, а не высшему чувству справедливости. Ты боишься самостоятельно мыслить. Ты — рабыня традиции…“ На этот раз победило традиционное стереотипное мышление, и, когда меня привели на допрос, истощенную от внутренней борьбы, я заявила, что не буду отвечать на вопросы. Следователь тут же дал мне список из ста фамилий минских учеников, многих из которых я знала лично. У всех этих молодых людей не было никаких связей с БУНДом, и они даже не мечтали о революции. Следователь сказал: „Или вы расскажете о деятельности вашего друга Шахновича (…), или все эти молодые люди будут арестованы, и мы тут же выбьем из них всю правду (…) В ваших руках решение. Чтобы освободить сорок человек из тюрьмы и также предотвратить арест еще ста молодых людей, вы должны пожертвовать тремя виновными ради множества невиновных. Я даю вам неделю на раздумья“. Только Достоевский мог бы описать все мои терзания и мучения в течение той недели. Я не могла решить эту проблему. Должна ли я предать трех революционеров, чтобы спасти сто сорок нереволюционеров. За эти семь дней я дошла почти до безумия и даже пыталась повеситься. Но за мной все время следили и тут же отобрали у меня веревки, которые я нарвала из одежды. Я согласилась бы жариться на медленном огне, только бы избежать этих душевных мук. За час до того, как меня привели к следователю, я вдруг разом успокоилась. Я решила выдать Шахновича и двух других. По выражению моего лица следователь тут же понял, что победил, и спросил: „Расскажете все, что знаете?“ — „Да“. В его угрюмых и всегда мутных глазах вспыхнула радость и еще искра какой-то хитринки. В ту же секунду у меня впервые мелькнула мысль, что он меня дурачит и придумал всю эту историю, чтобы толкнуть меня на предательство. Во время допроса моего следователя куда-то вызвали. Все это время в кабинете сидел мужчина приятного, интеллигентного вида, лет сорока, одетый в гражданскую одежду, среднего роста, со светло-коричневыми волосами и добрыми серыми глазами. Он уже не раз бывал на моих допросах, но только слушал и ничего не говорил. Его загадочный и притягательный взгляд производил на меня странное впечатление. И тут произошло нечто такое, чего я сама не могу понять до сих пор. Как будто какая-то сила толкнула меня к этому человеку, и в отчаянии я спросила его: „Скажите, что мне делать? Рассказать или нет? Я вас послушаюсь, потому что у вас глаза честного человека“. Человек посмотрел на меня очень по-доброму, и в его взгляде была жалость. „Какая же вы еще дурочка! — сказал он. — Неужто вы не видите, что он лжет? Это же техника допроса, с помощью которой он вами манипулирует, чтобы вы в конце концов рассказали все что знаете. Когда он вернется, скажите ему, что не будете отвечать на его вопросы, и откажитесь от продолжения допроса. У вас есть на это законное право“. И после этого он ушел. Я не помню точно, что со мной случилось. Как будто я была в жару, а потом на меня разом нахлынула волна облегчения и необъяснимого счастья. Когда вернулся мой следователь, я отказалась с ним говорить, и меня тут же увели в камеру. Придя в себя, я не переставала думать, кто же он, этот таинственный человек, спасший меня от предательства. В тот же день меня снова повели на допрос, и на этот раз я попала в просторный кабинет, обставленный красивой мебелью, где сидел (…) мой „спаситель“. Я бросилась к нему, рассказала, как я мучилась и как я ему благодарна. А потом спросила, почему он помог мне избежать ловушки. „У вас был такой мученический вид, — ответил он, — что в ту минуту я перестал быть полицейским и поступил просто как человек“. Между нами тут же установились тайные дружеские отношения (…) Я не знала, с кем меня свела судьба»[691].
Юная Маня Вильбушевич в самом деле не могла знать, что ее «спаситель» не кто иной, как начальник московского Охранного отделения, или «охранки», как его называли, полковник Сергей Васильевич Зубатов.
Ко времени знакомства с Маней Зубатову было всего тридцать пять лет, а он уже успел сделать блестящую карьеру. Даже его враги, а их всегда было немало, признавали, что в рядах «охранников» и жандармов Зубатов был фигурой самой яркой, выдающейся во многих отношениях. По уму он несомненно стоял на голову выше своих сослуживцев, а его начитанность, его интерес к книге, столь редкие у людей его профессии, не вызывали сомнений. Его коллега, начальник петербургского Охранного отделения, полковник Герасимов написал в своих мемуарах, что Зубатов «…такой белой вороной навсегда и остался в жандармской среде, хотя внутренне он, как редко кто, сроднился с ее деятельностью и наложил на нее глубокий отпечаток…»[692]. А начальник жандармского управления Киева, генерал Новицкий записал: «Надворный советник С. В. Зубатов (…) после обучения в прогимназии, поступил в 5-ю московскую гимназию, где организовал значительный кружок (…) и, как представитель оного, вошел в сношение с местной московской революционной партией»[693].
Зубатов родился в Москве в 1864 году. Не окончив гимназии, поступил на службу в почтово-телеграфное ведомство и вскоре стал членом московского народовольческого кружка. Женился рано. В середине 80-х годов его жена Александра Николаевна Михлина содержала в Москве на Тверском бульваре библиотеку, куда постоянно ходила московская революционная молодежь.
Эта библиотека и стала причиной того, что 13 июня 1886 года молодого народовольца Сергея Зубатова вызвали к начальнику московского Охранного отделения. От него Зубатов и узнал, что революционеры сделали их библиотеку своим центром, и «…дал себе клятву бороться впредь всеми силами с этой вредной категорией людей, отвечая на их конспирацию контрконспирацией»[694], — вспоминал потом Зубатов.
Охранное отделение тут же предложило ему практический способ осуществления его намерений.
Так, не успев стать революционером, Зубатов стал секретным осведомителем, затем начал служить в охранке полицейским агентом, потом — чиновником по особым поручениям при Департаменте полиции, а когда начальство по достоинству оценило его организаторские и сыскные способности, стал начальником всего московского Охранного отделения. У Зубатова, как сказал один из членов партии эсеров, были мечты Наполеона, идеи Раскольникова[695] и принципы Нечаева[696].
Узнав о предательстве Зубатова, его жена сошла с ума, но он, не желая портить себе карьеру, отказался поместить ее в психиатрическую лечебницу, и она провела остаток жизни дома под присмотром своей сестры. Сестра же и воспитала сына Зубатова в ненависти к отцу.
А не окончил Зубатов гимназии потому, что отец, разозлившись на еврейских друзей сына за то, что они отвлекают его Сережу от занятий, поехал в гимназию и забрал его документы.
Спустя много лет эти еврейские друзья дорого заплатили за то, что отвлекали Сережу от занятий. Двое из них[697] — ссылкой в Сибирь, где их убили во время демонстрации «политических», а третий сошел с ума и вскоре умер в якутской ссылке[698]. К аресту же четвертого[699] Зубатов, по его уверению, не был причастен.
Став начальником московского Охранного отделения, Зубатов развил кипучую деятельность. На этом посту и проявился его талант реформатора. Он поставил сыскное дело на научную основу, переняв западноевропейский опыт, ввел систематическую регистрацию всех документов, фотографирование арестованных и засекречивание внутренней агентуры, в значительной мере обновил личный состав сыскных органов и создал сеть охранных отделений во всех крупнейших городах России.
Много лет спустя Зубатов признался, что «…агентурный вопрос (шпионский — по терминологии других) для меня святее святых (…) Для меня сношения с агентурой — самое радостное и милое воспоминание. Больное и трудное это дело, но как же при этом оно и нежно»[700].
Полицейское дознание само по себе приносило ему удовлетворение, каждый допрос становился для него захватывающей игрой, с которой не могли сравниться даже шахматы. Он придумывал правила игры, он же их и менял, вел партию как угодно долго, зная, что победа все равно останется за ним. В этой захватывающей игре он делал ставку на свои импровизаторские способности, на свое красноречие, на дар убеждать и на знание человеческой психологии. Он прямо-таки гипнотизировал подследственных, превращая их чуть ли не в своих последователей.
На экзальтированную натуру Мани непринужденные, непохожие на допрос беседы с Зубатовым производили глубочайшее впечатление. Да и не только на нее, о чем писал один из бундовцев:
«Многим арестованным, вовлеченным в спор, казалось, что тут происходит просто столкновение двух миросозерцаний, и они горячо отстаивали свою точку зрения и роковым образом приходили к тому, что излагали все, что касалось их личной революционной деятельности. Обыкновенно эти беседы велись свободно и не протоколировались, но, когда договаривались до исповеди, Зубатов окатывал ушатом холодной воды, предлагая изложить эти показания письменно, причем давал обещания, что никаких карательных последствий эти показания иметь не будут»[701].
С Маней Зубатов встречался по два-три раза в неделю. Их беседы не отличались от бесед с другими подследственными — иными словами, носили характер жарких дискуссий. А темой была революция. Может ли она в существующих условиях избавить рабочие массы России от социально-экономического рабства. Маня с удивлением услышала, что Зубатова мучают те же сомнения, что и ее саму. Логичность же его аргументов свидетельствовала о том, что он тщательно их обдумывает. Маня и сама сомневалась в необходимости революции, о чем она сказала Зубатову, когда однажды он поставил ее в тупик неопровержимыми доводами. Она и сама хочет найти новый путь. Но и у него нет решения.
И тут Зубатов излил перед ней душу:
— Уже несколько лет я работаю, как автомат. Арестовываю революционеров по привычке. Все это бессмысленно. Я служу глупому и продажному правительству, которое только и думает что о своей выгоде, а интересы России, интересы народа его не волнуют. Наши правители готовы на все ради своей карьеры. Когда-то я верил, что, подавив революцию, мы сможем провести коренные реформы, дать свободу народу, поднять его до такого уровня, когда он сам сможет искать истинный путь. Верил, что народ его найдет и установит в России режим, непохожий на прогнившие режимы Западной Европы. И тогда Россия покажет миру, что есть подлинное социальное благополучие. Но вместо этого мы сажаем за решетку народ, чтобы правительственным чиновникам было легче его обворовывать. При таком положении вещей моя работа не только абсурдна, но и грешна. Мне остается лишь застрелиться, а на это у меня не хватает силы воли…
Маня не верила своим ушам. Она даже забыла, что находится в тюрьме.
После исповеди Зубатова Маня начала ждать допроса, как свидания. Впрочем, допросы уже и стали по сути свиданиями. Зубатов разговаривал с Маней на равных, обсуждал с ней разные темы, давал ей книги, стоявшие в кабинете.
— Говорят, тюрьма, в которой можно читать, уже не тюрьма, — заметила Маня.
— А некоторые и на воле живут, как в тюрьме, сами того не замечая. Видите ли, Мария Вульфовна…
— Маня. Меня все так зовут.
— Очень хорошо. Видите ли, Маня…
— А как мне величать вас? — перебила она.
— Разве я не сказал? Сергей Васильевич. Берите книги, Маня. Возьмите, вот эту о терроре и эту об английских тред-юнионах[702].
Потом Зубатов спрашивал Маню, что она думает о прочитанном, высказывал свое мнение.
Однажды прямо в кабинете Зубатова Маня раскрыла книгу на заложенной им странице и прочитала вслух следующий отрывок:
«В борьбе за социальные права рабочих тред-юнионы уже многого добились: создали пенсионные фонды помощи работающим матерям, школы, сеть клубов, библиотек-читален».
— А ведь все это можно сделать и у нас, — посмотрела она на Зубатова.
— Вы совершенно правы. Вот я и хочу помочь вам в этом. Россия должна обрести иной облик, должна избавиться от нищеты, невежества, поголовного пьянства. Но для этого России нужна не революция.
— Что же нужно России?
— Просвещенная монархия. В переписке с Вольтером[703] Екатерина[704] писала, что интересы народа всегда совпадали с интересами самодержавной власти и русские монархи неизменно заботились о народе. Вы никогда не обращали внимания, как на Руси называют монархов? «Царь-батюшка», «царица-матушка». Они-то и родители, и радетели.
— Откуда же, по-вашему, сейчас такое недовольство царем-батюшкой? — не сдавалась Маня. — Почему так много молодежи идет против царя?
— Молодежь не идет — ее ведут, — улыбнулся Зубатов. — Но дело не в царе, а в чиновниках — бюрократах и крючкотворах. Вот, кто угнетает народ. А народ, он безграмотен, наивен, доверчив, его можно привлечь на свою сторону любыми посулами. Русский народ привык тащить на своем горбу все невзгоды, не теряя надежды на лучшее будущее. Вот мы с вами и боремся за то, чтобы оправдалась его надежда.
— Вы говорите «народ», а сами-то хоть раз молоток в руках держали? — съязвила Маня.
— Помилуйте, Манечка, зачем мне молоток, если Бог наградил меня способностью понимать нужды других людей. Мое орудие — слово, мое призвание — «Глаголом жги сердца!»[705]. Глаголом, Манечка, а не бомбами! Взгляните, — Зубатов пошарил среди бумаг и достал скомканный листок. — Простой рабочий Федор Слепов после наших с ним бесед создал в Москве Общество взаимопомощи рабочих механического производства. Он даже стихотворение мне написал. Вот, послушайте:
Пусть в подпольной печати бездарность
О вас пишет пустые статьи.
Мы же шлем от души благодарность
За все то, что нам сделали вы.
Эти люди, что вас ненавидят,
Они также не любят и нас,
И отраду как будто бы видят
В тяжкой жизни трудящихся масс.
Зубатов посмотрел на Маню.
— Не Пушкин, — фыркнула она.
— Зато от души.
— Давно хотела у вас узнать, вы что, наши беседы потом записываете? — помолчав, спросила Маня.
— Господь с вами! Они остаются между нами.
— Вы говорите правду?
— Я всегда говорю правду.
Маня осмотрелась и увидела на одной из полок словарь «Идиш-русский», а рядом — книгу «Еврейские обычаи».
— Вы — еврей?
Зубатов расхохотался.
— Нет, я не еврей. Но разве это мешает нам понимать друг друга? По-моему, монотеистические религии не столько разъединяют людей, сколько объединяют. У евреев — Йехова, у христиан — Иисус, у мусульман — Магомет, а ближнего возлюби у всех у нас. Не так ли?
Книгами и разговорами Зубатов постепенно навел Маню на мысль, которая раньше никогда ей и в голову не приходила. Если создать тред-юнионистское движение на русский лад, чтобы оно занималось не политическими, а экономическими проблемами, в нынешнем правительстве, пожалуй, найдутся министры, готовые помочь такому движению. Зубатов тщательно обсудил с Маней мысль, которую она искренне считала своей, не преминув отдать должное женской мудрости. Он говорил таким тоном, что, хоть убей, нельзя было заподозрить насмешки. Нарисовал завораживающую картину новой России, где миллионы рабочих собираются под знамена пока еще безымянного движения.
Он уверял, что не составит труда найти в правительстве поддержку новому движению. Министры пойдут на это не из любви к рабочим, а из страха перед революцией. Эти министры панически боятся гильотины. И когда они осмыслят Манину идею о создании нового движения, они поймут, что таким путем можно отдалить революцию лет эдак на тридцать, а то и на все пятьдесят, и ухватятся за эту идею как утопающий за соломинку.
— Я вот только не знаю, — разогнал Зубатов рукой дым от папиросы, — найдутся ли среди революционеров люди, которые откажутся от своей борьбы ради того, чтобы войти в руководство совсем нового движения, деятельность которого принесет плоды не завтра, не послезавтра, а возможно, и не при их жизни.
«Зубатов (…), — вспоминает Маня, — мельком назвал имена разных людей, с которыми, по его мнению, мне стоило установить связь после освобождения. Он предположил, что эти люди с наибольшей готовностью согласятся поддержать создание тред-юнионистского движения»[706].
— А вы соберите арестованных бундовцев, предложите им этот план, и посмотрим, кого он воодушевит, — посоветовала Маня.
— Вы, Маня, умница. Я так и сделаю, — улыбнулся Зубатов.
Зубатов вызвал бундовцев, и не успели они покинуть его кабинет, как между ними начались яростные споры. Ветераны БУНДа видели в Зубатове провокатора, а молодые — чуть ли не Мессию. «Лже-Мессия», — твердили ветераны. «Пусть так, но с идеями, очень полезными для еврейского рабочего класса», — парировали молодые. Спорили они и в присутствии Зубатова, забывая в пылу дискуссии, что перед ними сидит жандарм, который пристально наблюдает за ними и тщательно изучает их характеры. Это был знаменитый «спектакль Зубатова», где он был и автором, и режиссером, и исполнителем главной роли, а остальные — статистами.
После подобных «спектаклей» Зубатов обычно вызывал Маню и рассказывал ей о ее товарищах, открывая в них такие черты, о которых она никогда и не подозревала. Она начала смотреть глазами Зубатова и на себя, и на будущую борьбу за дело еврейского пролетариата.
«Зубатов мне сказал, что передает в Департамент полиции менее одного процента имеющейся у него информации, потому что, по его словам, полиции важно арестовывать революционеров, а ему — следить за развитием революционного движения»[707], — писала Маня.
Наконец Зубатов решил выяснить, насколько он приручил Маню, и тайно от нее организовал ей побег.
По его приказу, дверь камеры была не заперта, надзиратель притворился спящим, рядом с ним валялась связка ключей, наружный пост был снят, и вся охрана предупреждена. Постучав в дверь камеры, чтобы ей принесли ужин, Маня обнаружила, что дверь не заперта, и вышла в коридор. Как лунатик, пошла она к выходу и через несколько минут очутилась за воротами тюрьмы На воле! И тут ее как обухом ударило. «Боже, — написала она в своих воспоминаниях, — что подумает обо мне этот странный человек! Он же мне верит! Решит, что я воспользовалась его доверием! И я вернулась. Думала, меня уже ищут, но все было спокойно (…) мой надзиратель все еще спал как убитый (…) Так никто и не узнал о моем побеге. А я еще долго думала, почему мысль об этом человеке не позволила мне бежать. Я же о нем ничего не знаю. Даже не знаю, женат ли он»[708].
Судя по последней фразе, Зубатов увлек Маню как мужчина, не меньше чем как идеолог. Но о том, что они были близки, нет ни одного свидетельства.
Однажды Маня, пытаясь установить связь с заключенным из соседней камеры, начала выстукивать азбуку Морзе. Сосед отозвался. Он оказался рабочим, которого она знала по Минску. Среди прочего он сообщил, что его допрашивает сам начальник охранки Зубатов. «Как он выглядит?» — простучала Маня и услышала в ответ: «Рыжий, усатый. Интеллигент. Дает читать книги».
«Я почувствовала, — вспоминает Маня, — что у меня из-под ног уходит пол и я лечу в пропасть. Из того, что я слышала о Зубатове, он представлялся мне самым ужасным провокатором во всей России. В голове у меня все смешалось. В тот же вечер меня повели к нему. Вместо того чтобы поздороваться, я спросила его, правда ли, что он — Зубатов. Он сразу все понял и спросил: „А вы этого не знали? А коли так — значит, вся ваша вера в меня и ваша надежда — не более чем заблуждение? Что ж теперь будет?“ Помню этот разговор слово в слово. Мне показалось, что комната наполнилась бесами, и меня всю затрясло»[709].
Еще бы! Зубатов был синонимом той самой охранки, которая все время пыталась внедрить своих людей во все партии. И тут оказалось, что она доверилась самому Зубатову! Как же она сразу не сообразила, что с ней беседует не простой следователь, не мелкий чиновник?!
Маня поймала себя на том, что рвет страницу за страницей зубатовские книги. Потом начала рвать простыню на полосы. Но следившие за ней в глазок надзиратели вошли в камеру и унесли все обрывки. Вешаться было не на чем. Она села на пол и завыла. В тот день принесенные ей в камеру обед и ужин остались нетронутыми. Ночью ей мерещились бесы, и все были с лицом Зубатова.
На следующий день Маня отказалась и от прогулки.
— Ах, так? — рявкнул надзиратель и пошел доложить по начальству. Зубатов приказал не обращать внимания.
Ночью ей приснилась белая лошадь, на ней скакал Нёмка-цыган и кричал что-то неразборчивое.
На третий день Маня решила спокойно обдумать все по порядку.
Какие добрые серые глаза, какой мягкий, дружеский голос: «Манечка!» На душе становится тепло и от этих глаз, и от этого голоса. Чудовище? Злодей? Такой добрый и такой внимательный?! Собственно, что плохого он ей сделал? В последний месяц она видела его чуть ли не каждый день, они задушевно беседовали. Жена у него сумасшедшая. Уже много лет он не может с ней жить, но не хочет общественного скандала и не помещает ее в лечебницу. Бедный Сергей Васильевич… Люди называют его провокатором. Да что они о нем знают! «Люди не могут быть уверены, что они-то знают точно, что есть добро, а что — зло. Одному Богу дано это знать», — зазвенели у нее в ушах слова отца, сказанные ей в детстве. Так вот почему ей приснился Немка-цыган… Значит, сон был вещим? «Господи, что же мне делать?» — простонала она и невольно посмотрела наверх, где должен быть Тот, чье существование она не признавала.
Вдруг она успокоилась. Да, это — сам Зубатов. Ну и что? Он поможет ей избавить от рабства сотни тысяч еврейских рабочих, а люди пусть говорят о нем что хотят. Конечно, его теорию царизма могут понять лишь немногие, но от этого теория не становится хуже. Ей, по крайней мерю, ясно, что будущее за легальными рабочими союзами.
Тем временем Зубатов решил сменить тактику. Он позаимствовал у средневековой инквизиции метод «злого и доброго следователя». Первый грозит и пытает, второй утешает и сулит. Зубатов усовершенствовал этот метод, заменив телесные пытки душевными. Допросы Мани он поручил одному из своих офицеров, антисемиту и мерзкому типу по фамилии Герарди.
«…B конце мая 1900 года Герарди, — вспоминает Маня, — злорадно сказал мне: „В Минске арестовали вашего дружка Григория Гершуни и нашли у него ваши письма. А донесла на него смазливенькая евреечка, ваша подруга“. При этих словах я вскочила как ужаленная и закричала, что он лжет. Он тут же достал из ящика список из двадцати фамилий, включая Гершуни (…) Я сразу узнала почерк моей подруги, связанной с БУНДом, с которой дружила уже двенадцать лет. Она была девушкой честной, совершенно необыкновенной»[710].
На этом же допросе Герарди спросил с ухмылочкой:
— Вы ведь хорошо знакомы с Гершуни? — ухмыльнулся Герарди.
Маня, еще недавно по уши влюбленная в Гершуни, и глазом не моргнула.
— Прелюбопытная личность, — продолжал Герарди, выдержав паузу. — Все женщины от него без ума.
Маня снова промолчала, а он вынул из ящика пачку писем, достал из нее одно и прочел:
«Дорогая Наташа, жажду обнять тебя…»
— Фальшивка! — вспыхнула Маня.
— Узнаете почерк? — он протянул ей через стол письмо.
— Фальшивка, — повторила Маня несколько упавшим голосом, но на письмо не взглянула.
Герарди достал второе письмо: «Дорогая Олечка, вижу наяву твои губы…», а за ним — третье: «Дорогая Лиза…»
— Кстати, все три письма написаны в один и тот же день, — как бы мимоходом бросил он.
— Замолчите! — крикнула Маня.
— Да вы не огорчайтесь, — ехидно сказал Герарди. — Жизнь революционера до того опасна, что только с женщинами он и может забыться, поверьте моему опыту. А ваш Гершуни, видать, романтик, любовные письма писать умеет. Ему бы к проституткам ходить, и все шито-крыто.
«Вначале я как будто окаменела. Потом, взглянув на наглую физиономию Герарди, схватила со стола тяжеленную мраморную чернильницу и швырнула ему прямо в лицо. Он еле успел увернуться. А я разрыдалась и потеряла сознание. Прямо из кабинета меня забрали в тюремную больницу. Когда я пришла в себя, меня мучила мысль не о тех двадцати товарищах, которых я в любом случае не могла спасти, а о моей подруге и о том, почему она составила этот список»[711], — написала Маня через много лет.
Из тюремной больницы Маню привели в кабинет к Зубатову. Мешки под глазами и несколько седых волосков в ее смешной мальчишеской прическе были красноречивее всяких слов. Увидев Зубатова, она разрыдалась, но не отказалась ни от чая, ни от папиросы. Зубатов понял, что Маня снова в его власти. «Раскололся орешек! Добрались до ядрышка», — подумал он.
Прежде он ни разу не называл Мане никаких фамилий арестованных, кроме тех, кому пытался внушить свои идеи. Поэтому Маня удивилась, услышав от него имя своей подруги. Герарди назвал ее доносчицей, а Зубатов в отличие от этого подлеца говорил о ней с пониманием и даже сочувствием:
— У людей разные душевные силы. Одни могут выдержать испытания, выпавшие на их долю, другие — не могут. Люди, как и животные, делятся на виды и подвиды. Потому-то мы и подшиваем дела в разные папки, хотим знать, с кем имеем дело — с корыстолюбцем или с идеалистом, с гордецом или с мошенником, с негодяем или с праведником. Нельзя же всех мерить на один аршин, к каждому нужен особый подход. Один думает, что если на допросе он ничего не расскажет о своих товарищах, то выйдет победителем. А не понимает того, что бывают случаи, когда, согласившись говорить со следователем, помогает товарищам. И когда я обсуждаю с ним судьбу России, которая заботит нас обоих, мой вчерашний противник видит, что я ему не враг и что у нас с ним общие интересы, — рассуждал Зубатов.
«Зубатов открыл передо мной „книгу“ революционного движения в России, — вспоминает Маня. — Так с помощью Зубатова я узнала о вещах, о которых раньше не имела ни малейшего понятия, да и вообще во всей России об этом едва ли знала дюжина людей»[712].
Как-то в разгаре спора Маня заключила с Зубатовым пари, что найдется такой заключенный, которого он не сможет заставить открыть рот, и выиграла, о чем она написала в своих воспоминаниях.
А Зубатов об этом пари написал в своем рапорте Департаменту полиции:
«Я предложил им написать свои признания (…) люди наконец согласились (…) Первым (…) признался Григорий Гершуни, человек крайне двусмысленный и в обыкновенной жизни»[713].
А Гершуни-то в «обыкновенной жизни» был человеком далеко не «двусмысленным», а главное — необыкновенным, и впервые за долгую практику Зубатова переиграл его по всем статьям.
Григорий Андреевич Гершуни родился в 1870 году в литовском городе Шауляй, в семье аптекаря и пошел по стопам отца, став провизором в семейной аптеке. В 1898 году он переехал в Минск, объяснив свои мотивы Зубатову следующим образом:
«Решение поселиться в Минске было принято мною потому, что черта еврейской оседлости является, в сущности, местом заточения народной массы. Еврейская молодежь, желая жить и пользоваться жизнью, старается всевозможными способами вырваться из черты: лучший элемент уходит в Россию, где жизнь и легче, и краше. Я решил поехать туда, где больше всего нужен и больше всего должен. Кто знает еврейскую народную нищету, знает, что горе и нужда так велики, что стоять в стороне и ничего не делать — невозможно. Я наметил себе путь просветительской деятельности народной массы, путь, встречающий наибольшее сочувствие среди евреев… Как еврей, работающий для блага своего народа, я не мог не понять, что вся тяжелая ответственность революционной деятельности обрушится на неповинную народную массу, и я всегда твердил, что мы должны искать другие, менее опасные пути (…) С положительностью заявляю, что ни к какой партии я активно не принадлежал, ни в каких организациях участия не принимал, в систематических деловых сношениях с революционерами не состоял»[714].
Если относительно просветительской деятельности Гершуни написал правду, которая, кстати, в равной мере относилась и к Мане, и еще ко многим, то относительно своей революционной деятельности он обвел Зубатова вокруг пальца: скрыл, что создал Боевую террористическую организацию партии эсеров. Гершуни освободили.
Сразу после тюрьмы Гершуни ушел в подполье. Первая же листовка, написанная им, возымела не меньшее действие, чем бомбы, которые его боевики вскоре начали бросать в царских сановников.
«Мы, социал-революционеры, — говорилось в листовке, — считаем не только своим правом, но и святым долгом применять силу, чтобы отомстить за пролитую народную кровь. Террор — единственное средство для больной России».
Зубатов сделал очень хитрый ход в своей игре. Признался Мане, что Гершуни — первый человек, который сумел его обмануть. Этим Зубатов доказал ей свою искренность, ничем не рискуя, так как понимал, что рано или поздно она узнает правду. Более того, еще и пользу извлек из своего признания.
— Хотя мне известно из надежных источников, — сказал Зубатов, — что все, что написал Гершуни в протоколе и сказал устно, — неправда, я не допущу, чтобы он попал в руки полиции, потому что он, сам того не понимая, — мой главный помощник. Проповедуя террор, он нагоняет ужас на наших министров. И они от страха согласятся со мной, что лучший заслон и террору, и революции — легальные рабочие союзы. Поймите, Манечка, все эти революционеры-интеллигенты с их нелегальными кружками властям не страшны. Это генералы без армий. Они стараются привлечь на свою сторону, как они выражаются, «рабочий класс». Вот я и собираюсь легализовать рабочее движение. Тогда рабочие поймут, что самодержавие — их оплот, и ограничатся исключительно экономической борьбой. Я буду бороться за новый, доселе невиданный режим, за «народный царизм».
— А Гершуни, — прищурилась Маня, — все время напоминает, что бомба сильнее слов.
Ее замечание подстегнуло Зубатова.
— Но эта бомба убьет в первую очередь рабочих, и раньше всех — молодежь, которая верит революционерам. Об этом вы подумали? Поймите, тайные сборища, как и террор, ведут в тупик. У Гершуни нет будущего. Ну, убьет он кого-нибудь, потом убьют его. А заодно и многих таких же молодых и горячих, как вы. И таким путем вы хотите спасти Россию? Вы думаете, я жесток. Но вы не представляете себе, что будет, когда власть захватят революционеры. Их жестокость ни с чьей не сможет сравниться. «Они потопят Россию в крови, наводнят тюрьмы ни в чем не повинными людьми, создадут сеть осведомителей, которая охранке и не снилась. Да иначе и быть не может. Ведь до власти дорвутся фанатики, а они всегда идут к цели по трупам. Более того, в революции я предвижу крах России. Россия распадется на части, станет нищей, голодной и потому — легкой добычей для иностранного капитала»[715].
В своих воспоминаниях Маня написала, что это — отрывок из письма Зубатова, датированного октябрем 1900 года и «носившего подлинно пророческий характер».
Трудно с ней не согласиться.
На следующий день, когда Маню опять вызвали к Зубатову, он увидел, что вчерашний разговор подействовал на нее не так сильно, как ему того хотелось, и решил играть на других струнах.
— Знаете, Манечка, я крайне обеспокоен положением евреев в Российской империи. И вообще, мне претит всякая дискриминация. Государь император, — он поднял палец вверх, — мое беспокойство разделяет. Совсем недавно на доклад нашего министерства он наложил такую резолюцию: «Богатого еврейства не распускать, а бедноте жить давайте».
После ухода Мани Зубатов еще немного походил по прокуренному кабинету и сел писать рапорт своему начальнику.
«Имею честь доложить вашему превосходительству, что мне удалось после обработки находящейся под арестом Марии Вильбушевич склонить ее на нашу сторону. Уверен, что с ее помощью нам удастся наконец проникнуть в ряды БУНДа, а посему полагаю целесообразным освободить ее из тюрьмы, на что и прошу соизволения вашего превосходительства. Тем паче считаю целесообразным освободить видного члена БУНДа Григория Шахновича, давшего согласие сотрудничать с полицией. Полагаю также, что к вышепоименованной Вильбушевич следует относиться особо, поскольку пользу от ее возможного сотрудничества с полицией трудно переоценить».
Без малого через год пребывания Мани в Бутырской тюрьме Зубатов, как обычно, вызвал ее к себе в кабинет и, улыбаясь, положил перед ней лист бумаги.
— Что это?
— Ваша вольная, — пошутил Зубатов. — Распишитесь вот тут.
— Меня освобождают?
— Я же вам обещал.
— И мы больше не увидимся?
— Наоборот, будем видеться еще чаще.
— А зачем нужна моя подпись?
— Простая формальность. Вы находились в заключении почти год и по вашей просьбе освобождаетесь при условии, что не будете заниматься антигосударственной деятельностью. К тому же будете сообщать мне письменно обо всем, что происходит в революционном движении.
— И все-таки зачем вам моя подпись? Разве вы мне не верите на слово?
— Разумеется, верю, но хочу закрыть ваше дело и довести до сведения начальства, что поддерживаю ваши взгляды и планы. А начальство, которое тоже будет нам помогать, желает убедиться, что на вас не было оказано никакого давления. Вот о чем свидетельствует ваша подпись. Да, — Зубатов порылся в ящике письменного стола и достал оттуда какие-то бумаги, — хочу вас обрадовать. Вот разрешение генерал-губернатора создать легальные рабочие союзы, а вот и смета из Министерства финансов на их создание. И вот еще список наших с вами новшеств для рабочих. Библиотеки-читальни, клубы, кооперативные магазины. Мне уже удалось добиться, чтобы их открыли в Москве и в Петербурге, теперь будем добиваться того же и для провинции. Вы будете заботиться, чтобы экономическая борьба не перешла в политическую, я — чтобы власти не мешали создавать рабочие союзы. Ну, и партию.
— Какую партию?
— Возможно, вы захотите создать свою независимую партию. Возможно, даже со своей газетой…
— Вы прямо кудесник. Мне тоже пришло в голову создать независимую еврейскую партию.
— Ну, вот видите, умные мысли совпадают. Думаю, ваша партия окажется намного сильнее БУНДа.
Зубатов обмакнул перо в чернильницу и протянул Мане.
— Вот здесь, внизу. Число тоже. Сегодня 6 июля 1900 года. Подписали? Вот и чудесно.
Он взял пресс-папье, промакнул чернила и убрал подписанную бумагу в кожаную папку.
— Значит, будете мне писать, а я вам всенепременно отвечать.
— А как мы будем встречаться?
— Время и место будете назначать вы.
«Перед освобождением я заключила соглашение с Зубатовым: я возвращаюсь в Минск, пытаюсь убедить своих товарищей создать базу для чисто экономического движения. И если я этого добьюсь, он должен будет разрешить нам минимальную свободу действий. Я ему поставила только одно условие: не производить политических арестов в тех местах, где мы будем работать»[716], — написала потом Маня.
Уже началось двадцатое столетие.
Маня была счастлива: перед ней открывалось светлое будущее.
После освобождения Маня задержалась в Москве еще на несколько дней, чтобы встретиться с двумя людьми Зубатова. Рабочего Михаила Афанасьева она не знала, а Федор Слепов — тот самый, о стихах которого она пренебрежительно сказала «не Пушкин». На встрече присутствовал Зубатов. Рабочие, как пишет Маня, держали себя с ним «очень просто, не видя ничего аморального в том, что пользуются помощью начальника охранки для организации профессиональных союзов»[717].
Из Москвы Маня вернулась в Минск, где к тому времени вовсю кипела политико-просветительская работа, в которой особенно выделялись евреи — члены разных партий: большевистской, социал-демократической, эсеровской, БУНДа, «Поалей Цион», а заодно идишисты, анархисты и сионисты.
Первым делом Маня встретилась с Гершуни и рассказала ему все, что Зубатов говорил ей о революционном движении, об экономической борьбе, и все, что она говорила ему. Маня считала ниже своего достоинства скрывать от товарищей свои отношения с Зубатовым, и пусть Гершуни знает, что Зубатов будет его защищать.
Гершуни был подавлен Маниным рассказом. Сначала он старался доказать ей, что Зубатовым руководит желание сделать карьеру и ничего больше.
— В ту минуту, — сказал Гершуни, — когда мы ему уже не понадобимся, он нас продаст с потрохами. Если бы я верил Зубатову, — добавил он, — то сам подписал бы с ним соглашение. Какой революционер откажется от возможности объединить десятки тысяч рабочих в независимые, да еще легальные союзы! Но я не верю ни одному его слову.
Увидев, что Маню не переубедить, Гершуни попросил ее хотя бы никому не рассказывать о ее связи с Зубатовым, положение в Минске и без того тяжелейшее, все новички, прошедшие через его руки, заварили такую кашу, что теперь не расхлебать. Маня только усугубит положение, если расскажет о своей связи с начальником охранки. Маня пообещала молчать, но не выдержала и поделилась с несколькими товарищами. Манины «духовники» решили, что она сошла с ума.
Маня не могла успокоиться. Неужели Герарди прав и ее давнишняя подруга стала доносчицей?! Маня хотела предупредить товарищей, но на подругу уже пало подозрение, а саму Маню пригласили в качестве свидетельницы на товарищеский суд.
На суде Маню спросили, что она может сказать по существу о подозрениях, павших на ее подругу. Маня посмотрела на нее и увидела в ее глазах смертельный страх, какой бывает у приговоренных к смертной казни. От жалости у Мани застрял ком в горле, и она не могла выговорить ни слова. Взяв себя в руки, Маня сказала, что ничего не знает. Позднее она несколько раз пыталась встретиться с подругой, но встреча так и не состоялась.
В Минске Маня пробыла всего пять дней, но их хватило, чтобы она пришла в отчаяние: БУНД расшатывали изнутри сплетни, наговоры, недоверие, всеобщая подозрительность.
Из Минска Маня поехала домой навестить мать, тяжело заболевшую после Маниного ареста. По дороге она заехала в Вильно повидаться с Шахновичем и узнать, будет ли он с ней сотрудничать.
На сотрудничество с Маней Шахнович согласился еще быстрее, чем на сотрудничество с Зубатовым.
Когда Маня приехала домой, к ней пришел пристав. Он дал ей прочесть бумагу, что она находится под полицейским надзором, и велел расписаться. У родителей Маня прожила три месяца. По нескольку раз в неделю ездила в Гродно, где пыталась пропагандировать привезенные из Москвы идеи. Но безуспешно, потому что она и сама до конца еще не верила в честность Зубатова. Ее одолевали сомнения, которые заронил ей в душу Гершуни.
«В такие мгновения в сердце закрадывалась страшная ненависть к Зубатову и желание убить его», — вспоминала она потом. Но, как говорит еврейская поговорка, что может время, не может ум. Маня постепенно успокоилась. Да и чуть ли не ежедневная переписка с Афанасьевым и Слеповым помогла. Те, захлебываясь от восторга, сообщали, какие чудеса творит Зубатов, которого они для конспирации называли «дядькой».
А Зубатов аккуратно отвечал на любую весточку от Мани, зная, что ее положительно нельзя оставлять без присмотра. В своих воспоминаниях Маня назвала эту переписку «странной» и объяснила почему:
«С одной стороны, мои письма были полны веры в него, в будущее рабочего движения, в социальный переворот. С другой стороны, они были полны сарказма и ненависти к правительству, да и к нему самому из-за его полицейской работы. Я требовала от него прекратить охоту на революционеров»[718].
2 августа 1900 года Маня писала Зубатову из Гродно:
«Пишу только потому, что исполняю данный мне заказ. Вышло в Минске далеко не то, что вы ожидали (…) И люди, которые раньше, будучи у вас под обаянием вашей личности, чистосердечно каялись во всем, теперь с проклятием вспоминают эту минуту своей слабости (…) Дошло до того, что сложилась пословица: „Каждый конспирирует то, о чем он говорил в кабинете Зубатова“ (…) Вашу политику не могут и не хотят отделить от вашей личности. Вы, говорят они, слишком умны и проницательны, чтобы придавать серьезное значение своей „теории царизма“. Вы прекрасно понимаете, что фактически эта теория никогда не может осуществиться, а совершать всякие подлости в виде провокаторства, шпионства и т. п. (…) может только человек, преследующий свои личные цели. Вам нет абсолютно никакого дела ни до царя, ни до рабочего движения, ни до русского народа. Вы теперь демократ, потому что это вам выгодно (…) Если вам принесет пользу антисемитизм, вы первый станете во главе его; если сионизм — вы со всем врожденным красноречием своим будете проповедовать это движение. Словом, вы мудрый политик — и только. Но вы обладаете оригинальными и недюжинными способностями и широким полетом мысли, а потому вы идете не торной дорожкой, а новыми, до сих пор неведомыми, неиспытанными путями. Но именно вследствие этого вы страшнее для движения всех до сих пор бывших на вашем посту извергов (…) Теперь несколько слов о моем к вам отношении. Когда в Минске они правдой и неправдой ухитрялись запятнать ваше имя, я в силу противоречия говорила как раз обратное. Но, когда я приехала сюда и стала вдумываться глубоко в то, что я хочу сделать, и в то, что вы сделали со мной, я начинаю вас ненавидеть. Чувство это с каждым днем усиливается, и если оно дойдет до известного предела, то вся эта история кончится скверно для вас и для меня. Я не могу сказать, что вы меня обманывали, наоборот, вы были даже непостижимо откровенны. Но если все ваши разговоры о царе, Боге, душе — ловкое средство получить экзальтированную девушку в помощницы для того, чтобы вам подняться на высшую ступень власти, то это уж слишком тяжело (…) вы меня заставили пережить такие минуты, когда я была близка от того, чтобы приехать к вам и (…) убить вас»[719].
Получив это письмо, Зубатов поспешил рассеять Манины сомнения, что видно из ее второго письма к нему через две недели.
«За ваш ответ я вам так благодарна, как никогда никому до сих пор. Я верю вам (…) вы как человек для меня безразличны (…) Но я с вами связана другими нитями (…) А потому мне ваша душа дороже всего в мире. Если я вам своим письмом доставила тяжелые минуты, то, верьте мне, я искупила их сторицей такими нравственными муками, которые граничат с умопомешательством (…) Это дьявол искушал мою веру, и вера победила. Я снова ваша. Поговорим о деле»[720].
Вернувшись в Минск, Маня вместе со сторонниками сугубо экономической борьбы энергично принялась за дело. Рабочие сначала охотно слушали их выступления и вроде бы уже начали с ними соглашаться, но БУНД повел ожесточенную кампанию против Зубатова. Центральный комитет БУНДа выпустил такую прокламацию:
«Уже два года, как один из подлейших царских служителей прилагает все силы, чтобы задушить рабочее движение в России вообще и наше еврейское в особенности. Уже два года, как стало известно имя Зубатова, будь оно проклято (…) С чего бы это ему, негодяю, извергу рода человеческого (…) превратиться в нашего друга? С чего вдруг он объявил себя посредником между нами и русским самодержавным правительством? Как можно верить такому подлецу, как Зубатов? С таким могильщиком рабочих, как он, даже разговаривать нельзя! Там, где начинается дружба с Зубатовым, кончается преданность революции (…) Зубатову нельзя говорить ни слова, нельзя перед ним открываться, нельзя брать у него деньги, нельзя ничего ему писать (…) Ни один член БУНДа не имеет права поддерживать с ним тайные связи (…) Кто нарушит хоть один из этих запретов, будет считаться изменником и провокатором»[721].
Несмотря на такое недвусмысленное предупреждение, Маня написала Зубатову:
«Я говорила вам, что занимаюсь с главными агитаторами партии социал-демократов. Самый дельный, умный, положительный человек из них Мойше-Мотя, лет 25 парень, по ремеслу булочник (имена других еще мне хорошо неизвестны, скоро сообщу) (…) Интеллигенты оппозиции взбеленились и стали пускать самые недобросовестные и смешные сплетни вроде того, что между мною и вами было нечто вроде любовной связи (…) Разброску прокламаций организовал Яков Миндель (…) Кстати, скажу вам, что жандармерия российская — такая, с позволения сказать, ослица неповоротливая, что она прямо поражает меня. Ищут Якова больше месяца и никак парня изловить не могут, а он у всех на виду, под носом вертится. Полиция делает обыски в чужих домах и спрашивает Минделя, а имени Минделя (…) никто не знает. Знают его под названием Иосиф-Учитель. Живет он там, где кончается Мещерская и начинается Подольная улица, у какой-то женщины, кажется, Ребейкиной. Он каждый день ждет, что его арестуют, а потому едет завтра в Белосток… Мойше-Мотя живет на Троицкой улице, мать его (…) зовут, кажется, Ривка (…) Если вы хотите поставить в Гродно движение как следует, арестуйте также и его. Пожалуйста, не беспокойтесь за меня. Я не провалюсь (…) Яков со мной все совещается, как ему с вами держаться на допросах. Я ему даю самые благие указания…»[722]
В следующем письме Зубатову Маня просила арестовать ее саму для отвода глаз:
«Все моего ареста ждут, так как я уж очень много с рабочими путаюсь. Если вы мое предложение находите целесообразным, напишите мне, я вам буду телеграфировать, когда меня арестовать»[723].
Зубатов тщательно анализировал Манины письма, и сообразно полученным от нее сведениям производились аресты. В частности, была арестована боготворимая ею известная руководительница одного из минских рабочих кружков Женя Гурвич[724].
Зубатов сообщил Департаменту полиции, что теперь ему известен состав Центрального комитета БУНДа и что есть возможность «ликвидировать» всех оставшихся еще на свободе главарей БУНДа. Евгению Гурвич предполагалось приговорить к восьми годам каторги в Сибири, но 17 сентября Зубатов написал в Департамент полиции: «Евгения Гурвич треснула. Жалуется, что, ознакомившись в тюрьме с идеями Бернштейна[725], противника Маркса, у нее закружилась голова и она чувствует, как весь ее умственный склад расползается по швам (…) Все это меня наводит на мысль, что я уловил момент перелома общественной мысли и из охранника заделался пророком. Чем иначе объяснить систематический успех?»[726]
Вероятно, частично Маниной работой, судя хотя бы по шифрованной телеграмме, которую она послала Зубатову: «Завтра Белосток съедутся знакомые». Это означало: в Белостоке собирается съезд БУНДа, и Зубатов сообщил в Департамент полиции: «Сейчас же по телеграфу мы стянули туда филёров из Варшавы, Вильны, Гомеля и Минска (…)»[727]
Маниной матери становилось все хуже, и было решено отвезти ее на итальянский курорт Сан-Ремо. Маня не могла выехать из России, так как находилась под полицейским надзором, и с матерью поехала старшая дочь. Но задержалась Маня ненадолго. С помощью того же Зубатова, который для близира устроил над ней полицейский надзор, она получила поддельный заграничный паспорт и быстро собралась в дорогу, но тут к ней в панике прибежал ее бывший кружковец, только что освободившийся из Бутырской тюрьмы. Он рассказал Мане, что Зубатов предложил ему 50 рублей в месяц за информацию обо всем, что происходит в БУНДе и особо — о пропаганде, которую Маня ведет среди рабочих.
Маня не могла прийти в себя. Все сомнения, все недоверие к Зубатову, которые уже было утихли, вспыхнули с новой силой, и вместо Сан-Ремо она помчалась в Москву. Там Маня по телефону пригласила Зубатова в гостиницу, где она остановилась. Зубатов тут же приехал и, войдя в Манин номер, с порога понял по выражению ее лица, что дело неладно.
— Что с вами, Манечка, почему вы так бледны?
Маня выложила ему все, что ей сообщил бывший кружковец, и, даже не взглянув на реакцию Зубатова, выхватила из сумочки пистолет и направила на него.
Зубатов как подкошенный опустился в кресло, став еще бледнее Мани.
— Если вы мне не верите… то для меня… все кончено. Мне, вы же знаете… однажды не хватило силы воли… покончить с собой… может, оно и к лучшему… что со мной покончите вы… — с трудом выдавливал он из себя. — Но знайте… вы ошибаетесь… я никогда вас не обма…
Маня нажала на курок. Раздался сухой щелчок, и она в недоумении посмотрела на отказавший пистолет. Потом перевела взгляд на Зубатова. Он сидел не шевелясь, вцепившись руками в кресло.
Уже теряя сознание, Маня услышала спокойный голос Зубатова: «Попробуйте еще раз».
Маня выехала в Сан-Ремо сменить сестру и прожила там четыре месяца.
У постели больной матери Маня не переставала вспоминать, как она пыталась убить Зубатова, как сжигала его письма.
«В Сан-Ремо, — вспоминает Маня, — я излечилась от истерического отношения к Зубатову»[728]. И тогда же она решила создать в России рабочее движение зубатовского образца без помощи Зубатова. А если на каком-то этапе полиция начнет нас преследовать, говорила она себе, вот тогда наше движение станет политическим, и революцию, если она действительно неизбежна, будут делать организованные рабочие массы, а не разъяренная толпа.
О своем решении она никому не рассказала, и члены московского рабочего союза присылали ей подробные отчеты об их работе, о планах на будущее и почти всегда просили денег. Пришло письмо и с просьбой прислать идеологическую программу их профессионального движения. Деньги у Мани были, отец давал, и она их послала. А программу сама составить не смогла и обратилась за помощью к своему новому знакомому, итальянскому социалисту Морелли, горячему поклоннику английского тред-юнионизма. Он составил программу, Маня послала ее в Москву и получила ответ: «Плохо. Слишком заумно. Народ этого не понимает. „Дядька“ пишет лучше тебя».
В том же письме сообщалось, что рабочими союзами заинтересовался Лев Толстой[729], что к нему ездит по воскресеньям Афанасьев и что сам великий писатель помогает составить устав союзов и подробно расспрашивает об условиях труда на заводах.
Морские ванны и бездонное голубое небо Италии успокаивали Манину истерзанную душу. Сиделка подолгу оставалась с матерью, и Маня исходила вдоль и поперек весь живописный Сан-Ремо. Несколько раз выбиралась и в соседний городок со скромным названием Империя. Она даже купила учебник итальянского языка, а Морелли дал ей несколько уроков.
Смуглый Морелли с горящими глазами называл Маню Марией и пел ей во время прогулок неаполитанские песни. Как-то раз, в придорожной таверне, выпив две бутылки «кьянти», Морелли неожиданно заявил, что в глубине душе он всегда был анархистом, и выкрикнул: «Да здравствует свободная любовь!»
Публика пришла в восторг, а Маня — в ужас. В глубине души она оставалась еврейской девушкой строгих правил.
В 1901 году Манина мать умерла. Согласно завещанию ее похоронили в Гродно. Сразу после шивы[730] Маня уехала в Минск, где встретила своего бывшего кружковца.
— Произошло недоразумение, — сказал он. — Меня вербовал не Зубатов, а другой офицер из охранки.
Маня тут же написала Зубатову: «Приезжайте в Минск. Я ошиблась». Зная Маню, Зубатов был уверен, что теперь ему нечего опасаться, и не ошибся.
«Мы заключили с ним соглашение вторично, — вспоминает Маня. — На этот раз оно основывалось на твердом взаимном доверии и условии, что никогда — ни устно, ни письменно — не будем касаться проблемы революционного движения»[731].
Они встретились на конспиративной квартире минского Охранного отделения, а о том, как прошла эта встреча, в Маниных воспоминаниях нет ни слова. Но событие, происшедшее сразу после отъезда Зубатова, кое о чем говорит.
27 июля 1901 года в Минске была официально создана Еврейская независимая рабочая партия (ЕНРП).
Кроме Мани среди основателей ЕНРП были еще три человека: Александр Чемеринский[732], Юрий Волин (Иехуда Юделевский) и Иосиф Гольдберг.
Чемеринский был привержен идеалам борьбы за дело еврейского рабочего класса. После революции 1917 года эти идеалы привели его в компартию, затем — в Евсекцию[733] и наконец — в подвалы Лубянки.
Юрий Волин был, по словам Мани, «человек умный, но слабый, лишенный силы воли».
А Иосиф Гольдберг был изгнан из ешивы «за вольнодумство».
Членов ЕНРП называли по-разному: «независимыми», «легализаторами», «зубатовцами», но чаще всего — «экономистами».
Структура ЕНРП напоминала структуру БУНДа. Высшим партийным органом был Центральный комитет из десяти человек. Шестеро из этих десяти составляли Исполнительный комитет.
Со временем ЕНРП открыла свои филиалы в Бобруйске, Киеве, Екатеринославе, Вильно и Одессе. Членские взносы составляли пять копеек в неделю. Первым официальным документом ЕНРП стал ее манифест:
«а) Никакая теория не настолько могущественна и неопровержимо верна, чтобы давать право своим приверженцам вести бессознательную массу за собой к цели, которую масса не понимает;
б) Еврейский рабочий класс в настоящее время требует хлеба и знаний, и эти требования должны быть удовлетворены;
в) Преступно приносить в жертву материальные интересы рабочего класса таким политическим целям, которые ему в настоящее время чужды;
г) Рабочий, как и всякий человек, имеет право быть сторонником какой ему угодно политической партии и все-таки защищать свои экономические и культурные интересы (…);
д) Экономические и культурные организации должны (…) регулировать его экономические интересы а не служить орудием какой бы то ни было политической партии (…)»[734].
В манифесте излагалась и программа ЕНРП:
«1. Еврейская независимая рабочая партия имеет целью поднятие материального и культурного уровня еврейского пролетариата (…) На практике эта цель сводится к развитию (…) среди рабочего класса научных и профессиональных знаний и к воспитанию его для коллективной жизни.
2. Партия в целом не выставляет себе никаких политических целей и касается политических вопросов лишь в той мере, поскольку они затрагивают повседневные интересы рабочих.
3. Партия объединяет для экономической и культурной деятельности рабочих всяких политических взглядов и совсем без таковых.
4. Организация партии демократическая, т. е. управляется снизу, а не сверху»[735].
Возможно, рабочий класс не догадывался, что «хлеба и знаний» — парафраз древнеримского «хлеба и зрелищ».
Председателем ЕНРП была Маня Вильбушевич, а Маней руководил начальник охранки Сергей Васильевич Зубатов.
Очень скоро у «экономистов» появилась своя газета, выходившая раз в две недели тиражом в 1500 экземпляров, цель которой была торжественно заявлена в прокламации: «…чтобы организованные рабочие могли не только устраивать стачки, вести войны с хозяевами, но также в мирное время вести массу, указывать ей, что нужно делать при каждом единичном случае…»[736]
Маня приобрела широкую известность. Руководство БУНДа было очень обеспокоено появлением конкурентов. Беспокойство усилилось, когда выяснилось, что молодая Вильбушевич знает не только язык еврейских масс — идиш, но и их психологию. А как ей не знать, если она стояла у верстака бок о бок с еврейскими рабочими!
Маня никогда не была оратором. Просто она говорила доходчиво и искренне. Люди шли за ней с огромным воодушевлением, так как чувствовали, что она их понимает, и верили, что правда на ее стороне.
— Кожевенники, плотники, портные, меховщики, сапожники! — обращалась Маня к слушателям с любых импровизированных трибун. — Прежде всего мы — евреи. Мы не должны вмешиваться в политические дела русского народа. Мы что, смазка для колес русской революции? Мы хотим сменить царский режим в России или сократить наш рабочий день? Что для нас важнее, политика или лишний грош? В черте оседлости испокон веков ешиботники, приехавшие из местечек в город, кормились в еврейских семьях не богачей, а совсем наоборот. Бедняки делились последним с бедняками. Кто это когда-нибудь слышал, чтобы бедняки-гои помогали другим беднякам-гоям — только бы те набирались знаний?! Так поделиться куском хлеба с нищим ешиботником мы можем, а сберечь копейку в стачечный фонд — нет? Не бойтесь полиции! — заканчивала Маня свои выступления. — Поверьте, нас больше не будут арестовывать за стачки и митинги. Мы станем такой силой, что нас не сломят ни полиция, ни казаки! Потому что бороться за свои права мы будем вместе.
Тут Маня доставала из кармана коробок спичек и показывала, как просто сломать по отдельности каждую спичку и как трудно — все спички вместе.
Недаром дочь Мани считала, что ее мать была прирожденным вождем, что в ней таилась какая-то непонятная сила.
В штаб-квартиру ЕНРП начали ежедневно приходить рабочие с просьбами, с жалобами, с предложениями. Просили, чтобы партия дала санкцию на стачку, чтобы взяла на себя переговоры с хозяевами, чтобы помогла материально. Там, где влияние «экономистов» было сильным, стачками руководил особый Ремесленный совет. Там, где их влияние было слабым, существовал Организационный совет. Над всеми этими советами стоял Общий комитет, который давал указания и обращался по текущим делам к начальнику минского жандармского отделения полковнику Васильеву.
Первые стачки в Минске проходили безнаказанно, поскольку Васильев получил от Зубатова указание «…смотреть сквозь пальцы на стачки, раз в них нет ни уголовщины, ни явной политики».
ЕНРП принимала на себя руководство стачкой, сама формулировала требования и письменно сообщала их хозяевам. Нередко стачка затягивалась только потому, что хозяин отказывался вести переговоры. В таких случаях Маня прибегала к разным ухищрениям, вплоть до воздействия на него через полковника Васильева.
Полковник был колоритной фигурой. Рослый, бритоголовый, с пышными усами и крепкими белыми зубами. Через правую щеку — большой ножевой шрам. Всей душой он был предан Зубатову, беспрекословно следовал приходившим из Москвы циркулярам и готов был на все, только бы выслужиться перед начальством.
В один прекрасный день на улицах Минска появились афиши с изображением приказчика, который, пользуясь отсутствием хозяина, сует себе в карман деньги, и рядом — обращение: «Друзья! Если вы хотите лучше жить, вам совсем не обязательно воровать! Мы поможем вам легальными способами сократить рабочий день, повысить жалованье, получить страховку». Дочитав обращение до самого конца, включая подпись, люди протирали глаза, щипали себя. Ничего им не померещилось. О том, что состоится собрание рабочих и служащих, сообщал сам начальник жандармерии полковник Васильев.
Самый большой в городе зал «Париж» был набит до отказа. Пришло человек четыреста. Полковник Васильев воодушевленно прогромыхал им со сцены:
— Я готов вам помочь. Я — представитель царской власти. Нет для меня ничего дороже, чем польза народу.
Народ бурлил. По приказу начальника жандармерии, минская полиция не только смотрела сквозь пальцы на забастовщиков, но еще и оказывала нажим на возмущенных заводчиков и фабрикантов, и рабочие воочию убеждались, что в конфликте с хозяевами правительство на их стороне.
Доверие к Мане росло. А она писала Зубатову:
«В Гродно рабочие в типографии Лапина задумали устроить стачку. Я убеждаю их идти законным путем, тогда никто не будет арестован. Они решили послушать меня (…) Если бы вы как-нибудь могли повлиять, чтобы их не тронули, право, вы бы фактически им показали, что не звери вы все, не лютые им враги»[737]. Зубатов незамедлительно обратился в Департамент полиции.
Из департамента столь же незамедлительно ушло распоряжение в Гродно не арестовывать рабочих. Зубатов послал в Петербург благодарственную телеграмму за оказанное ему доверие.
Полицейская политика, которой поощряли тех, кто помогал Мане, и арестовывали тех, кто ей мешал, постепенно привела к значительному росту популярности ЕНРП, а благодаря денежным фондам охранки у ЕНРП было гораздо больше возможностей, чем у БУНДа. Чайные, рабочие столовые, рабочие клубы, общество кредита — все эти приманки привлекали к ЕНРП, и к началу 1902 года она по численности превзошла в Минске БУНД. Более того, однажды семьсот бундовцев сразу перешли в ЕНРП. К тому же ЕНРП пополнялась за счет сионистов, которых БУНД не принимал. Вскоре ЕНРП объединила пятнадцать из шестнадцати профессиональных союзов в Минске. «Экономисты» занимали в Минске привилегированное положение, пользуясь среди всеобщего бесправия свободами, которые им предоставил полковник Васильев, включая свободу собраний. Эти собрания — общие и профессиональные — проходили в том же «Париже», и входные билеты печатались не, как обычно, «с разрешения полицмейстера», а «по распоряжению жандармского полковника». Полковник приходил на эти собрания и однажды даже произнес перед рабочими речь о вреде политики. На этих собраниях излагалась платформа «экономистов», критиковался БУНД и другие партии, обсуждались организационные вопросы. Бундовцы пытались срывать эти собрания, скупали входные билеты и демонстративно рвали их на глазах у всех, заглушали ораторов, швыряли в них тухлыми яйцами, устраивали потасовки в зале, а то и настоящие побоища, не говоря о постоянной слежке за «экономистами», чтобы заранее знать, что еще они там придумали. Но бундовцам ничего не помогало.
«Наш расчет был предельно простым, — вспоминает Маня. — Наша деятельность могла принести только пользу: мы никого не обманывали (…) Народ был с нами…»[738].
Успешно прошла забастовка на большой папиросной фабрике Шерешевского в Гродно, куда Маня приехала ее организовать. Об успехе забастовки Маня сразу же сообщила Зубатову, не преминув отметить разочарования бундовцев, ожидавших арестов забастовщиков.
Не получив никакой поддержки от полиции, Шерешевский пригласил к себе в особняк отца Мани, своего давнего знакомого, и, протянув ему коробку самых дорогих папирос своей фабрики, сказал:
— Слушайте, Вульф, я знал вашего папу Биньямина и вашу маму Хинду. Это были очень приличные и очень богатые люди. Ваш отец был поставщиком армии Его Императорского Величества.
Вульф кивнул.
— Так я вас спрашиваю, чего хочет ваша дочь? Чтобы я раздал свои деньги рабочим? Подождите, скоро она и на вашей мукомолке устроит революцию. Вам нужна революция? Вот видите. Тогда позвольте вас предупредить: или ваша дочь перестанет баламутить моих рабочих, или я подам на нее в суд.
Тем же вечером, топая ногами, Вульф кричал своей любимице:
— Ты нас пустишь по миру! Что сказала бы твоя покойная мать? Ты же ее и свела в могилу! Года тюрьмы тебе мало? Шерешевский тебя опять посадит еще на год!
Но Шерешевский Маню не посадил, а Зубатов вызвал ее в Москву отметить их успех. В Москве Зубатов пригласил Маню к себе, дав визитную карточку с адресом «Тверская улица, дом сестер Михлиных» и велев тщательно проверить, нет ли за ней «хвоста».
«Я согласилась, — писала Маня, — потому что хотела увидеть, как он живет. Он мне много рассказывал и о жене, и о сыне, который его не любил, и о свояченице-революционерке (…) Войдя, я сразу почувствовала в доме какую-то тоску. Увидела жену Зубатова, подавленную и печальную. В глазах ее была ненависть к мужу и, как мне показалось, ко мне тоже. Увидела я и сына, который даже не посмотрел на отца. Зубатов быстро провел меня к себе в кабинет. Он тоже выглядел подавленным»[739].
— А кто такие Михлины? — спросила Маня, сев в кресло.
— Моя жена и ее сестра. Михлины — их девичья фамилия. — Зубатов закрыл дверь и устроился напротив Мани.
— А почему дом не на ваше имя?
— Для конспирации. Вы же не хотите, чтобы все знали, где живет начальник охранки. А то и другие придут меня убивать, не только вы, — он с улыбкой покосился на Манину сумочку.
Маня покраснела.
— Я — человек крайних решений. Вы опять улыбаетесь, а я так создана, что мной играть нельзя, потом приходится тяжело расплачиваться.
— Помилуйте, Манечка, разве я вами когда-нибудь играл? Мы ведь с вами такое серьезное дело затеяли. Вот и поговорим о нем.
Маня посмотрела на дверь, за которой послышались шаги.
— Вы знаете, Сергей Васильевич, в Бутырках мне с вами было уютнее, чем тут.
Маня по-прежнему была увлечена идеей борьбы за светлое будущее еврейского рабочего класса, когда ею завладела еще одна идея. Она решила создать коммуну по Чернышевскому.
«Однажды, — вспоминает Маня, — знакомый моей сестры принес ей „Что делать?“ Чернышевского[740]. Я ее прочитала и вдруг почувствовала, что там есть намеки на то самое идеальное устройство общества, о котором я мечтала. Я читала эту книгу по ночам, очень медленно, много раз перечитывала. Думаю, как раз в те ночи у меня окончательно созрела мысль о коллективной жизни»[741].
Маня привыкла воплощать свои идеи в жизнь. Была арендована трехкомнатная квартира, где в одной комнате жили четыре девушки, а в двух других — восемь юношей.
Опыт коллективной жизни определил Манино мировоззрение на много лет вперед, а слово «коллектив» с тех пор обрело для нее глубокий смысл.
Вот как об этом пишет сама Маня.
«С самого утра каждый занимался своим делом: одни мыли полы, другие готовили завтрак, третьи добывали продукты. Во время работы мы любили петь. Все деньги — всё, что каждый где-то зарабатывал, и сбережения, которые у него были еще из дому, отдавались в общую кассу. Было нечто возвышенное в этой совместной жизни»[742].
В коммуне, разумеется, не прекращались споры о борьбе пролетариата, о терроре, о сионизме и о равенстве между мужчиной и женщиной. С одной из девушек — Хайкой Коэн — Маня подружилась на всю жизнь.
Хайка родилась на Украине. Она помогала матери в рабочей столовой, где часто собирались члены партии «Поалей Цион». В основе идеологии этой партии лежал социалистический сионизм. Как-то вечером Хайка взяла с собой Маню на встречу с почетным гостем из Эрец-Исраэль, которая состоялась в доме одного из руководителей минских сионистов. Девушки пришли, как раз когда бородатый и узкоплечий гость увлеченно рассказывал на идише о святом городе Цфате и уговаривал присутствующих купить на память разные деревянные поделки из Эрец-Исраэль.
В тот вечер, вернувшись в «коммуну», подруги долго беседовали. Хайка убеждала Маню, что сионизм — единственный путь для евреев. Сионисты хотят, чтобы все евреи собрались на своей исторической родине — Эрец-Исраэль.
Эрец-Исраэль — родина евреев? Маня была не первой и не последней русской еврейкой, для которой родиной была Россия. У Мани в голове не укладывалось, что можно уехать на ту далекую землю, куда ветхозаветный Моисей привел евреев. Конечно, название той земли она знала с детства, но это и все, что она знала о ней. Да она и не хотела знать. Более того, она осуждала тех, кто уговаривал российских евреев покинуть родину. Еврейский вопрос в ее понимании сводился к вопросу о положении еврейского пролетариата в России. Маня считала, что как раз физический труд обеспечивает евреям полноценную жизнь. Нужно только улучшить условия этого труда, для чего необходимо при поддержке правительства провести реформы.
Маня не смогла бы понять слова своего земляка, будущего вождя рабочего движения в Эрец-Исраэль Берла Кацнельсона, который сказал, что в России евреям делать нечего. Хотя в свое время он, как и Маня, занялся физическим трудом, за три года перепробовал профессии жестянщика, кузнеца, токаря и на собственной шкуре убедился, что физический труд в России не обеспечивает евреям полноценной жизни.
Маня не поняла бы и других слов Кацнельсона:
«Я хочу уехать в Эрец-Исраэль (…) Меня тянет к этим упрямцам, которые бросили все, чтобы попробовать начать жизнь сызнова, чтобы (…) испытать себя»[743].
Департамент полиции с напряженным вниманием следил за экспериментами Зубатова по легализации рабочих союзов, подозревая, что ЕНРП уже выходит за установленные Зубатовым рамки и откровенно использует поддержку правительства в своих интересах. А Зубатов, ссылаясь на Манины письма, изо всех сил пытался найти себе новых сторонников среди начальства. С этой целью он представил «Декларацию прав рабочего класса», где прекрасно уживались два таких пункта:
«1. Весьма желательна попечительская и деятельная правительственная поддержка всякой частной и общественной инициативы в деле удовлетворения насущных потребностей беспомощной серой массы (школы, чайные, столовые, театры, музыка и пр.).
2. Желательна рассадка наших офицеров в боевых пунктах (…) Секретную агентуру желательно децентрализовать, а филёрскую желательно централизовать»[744].
Маня не преувеличила, написав, что Зубатов обладал тончайшим знанием человеческой психологии. Чем больше он анализировал достижения ЕНРП, тем больше убеждался, что разработанная им теория подрыва революционного движения изнутри подтверждается на практике и что, если насаждать идеи Охранного отделения на нужную почву, они будут приносить желаемые плоды.
Изыскивая пути обработки еврейской массы, Зубатов пришел к выводу, что необходимо издавать популярную литературу на идише. «Из документов, — докладывал он своему начальству, — вы могли убедиться, что, даже горя желанием работать легально, евреям этого сделать нельзя: по-русски еврейская масса не понимает, а жаргонной легальной литературы нет (…). Если усвоить себе твердо, что интересы культуры и революции противоположны, то создание легальной жаргонной литературы, ежедневной и периодической, станет краеугольным камнем в борьбе с массовым революционным движением (…) Если бы министр все это принял, то была бы сделана масса добра (без какой-либо принципиальной политической уступки), а революции нанесен такой удар, какого не в силах сделать самые сильные репрессии»[745].
Зубатов, державший за горло половину России, чувствовал себя всесильным и нередко думал, насколько он умнее и дальновиднее своего начальства. В такие минуты он любил доставать из шкафчика бутылку коньяка, а из небольшого сейфа — личные дела своих агентов и перебирать их, посматривая на фотографии.
Сам он не любил фотографироваться.
Гершуни видел перед собой только одну цель: взорвать царский престол. Люди, которых Гершуни подбирал в созданную им Боевую организацию ради этой цели, были готовы на все.
Первым Гершуни выбрал министра народного просвещения Боголепова, который, на взгляд министра финансов графа Витте[746], «держался крайне реакционных взглядов». По настоянию Боголепова, были изданы «Временные правила об отбывании воинской повинности воспитанниками высших учебных заведений, удалявшимися из сих заведений за учинение скопом беспорядков». По этим «Правилам» многих студентов, добивавшихся уменьшения платы за обучение, автономии студенческих союзов и свободы слова, сдавали в солдаты. Боголепов не возражал, чтобы студентов, поднявших бунт в университетах Москвы, Петербурга и Киева, разгоняла конная полиция. Десять студентов были убиты.
Боевая организация Гершуни приговорила Боголепова к смерти. Бывший студент Московского университета Карпович записался на прием к Боголепову и, войдя к нему в кабинет, выстрелом из пистолета тяжело ранил его в шею. Несмотря на все усилия специально выписанного из Берлина знаменитого хирурга, Боголепов скончался.
«Это было первое анархическое покушение; оно было как бы предвестником всех тех событий, которые мы переживали с 1901-го по 1905 год и которые, в другой форме, мы переживаем и ныне…»[747] — писал граф Витте в своих мемуарах.
Вторым Боевая организация приговорила к смерти министра внутренних дел Сипягина[748]. Этот прямо приказал полиции стрелять в ходе подавления студенческих волнений. У студентов нет денег на обучение? Пусть не учатся. Тогда в университетах останутся только студенты из благородных семейств с достатком, и восстановится порядок. Все попытки Зубатова объяснить министру необходимость послаблений студентам, дабы уменьшить смуту среди них, не увенчались успехом: Сипягин не желал обсуждать свои приказы. Сипягина поддержал граф Витте, которому Зубатов успел порядком надоесть своими легальными рабочими союзами, вызывавшими беспрерывные жалобы работодателей.
В Петербурге люди Гершуни проследили маршрут Сипягина в министерство, выяснили, какая у него охрана, какой распорядок дня, какой круг знакомств. Исполнителем операции выбрали студента Степана Балмашова, которого за участие в студенческих беспорядках призвали в армию, что разожгло его ненависть к властям. Поначалу Гершуни сомневался в таком выборе, потому что Балмашов был единственным сыном, а покушение на министра Снпягина было равносильно самоубийству. Гершуни объяснил это Балмашову, но тот не колебался и оставил родителям такую записку:
«Нетерпимые условия жизни нынешней России требуют не только материальных жертв. Они отнимают у родителей самое дорогое, что у них есть — единственных сыновей. Я жертвую собой во имя великого дела, ради облегчения судьбы угнетенных тружеников. Я верю, что это служит мне моральным оправданием за то, что я так жестоко поступил с вами, мои дражайшие родители, которых я бесконечно люблю и уважаю»[749].
Операция была назначена на 2 апреля 1902 года. Со склада, который был оборудован у Гершуни не хуже, чем у охранки, Балмашов вышел в адъютантской форме с плюмажем на блестящем шлеме, придерживая одной рукой саблю, а в другой неся коричневый пакет, запечатанный красной сургучной печатью с двуглавым орлом. В кармане шинели у него лежал заряженный браунинг. Заранее нанятая карета отвезла Балмашова на Фонтанку к недавно отремонтированному Мариинскому дворцу, где размещалось Министерство внутренних дел и заседал Комитет министров.
О том, что было дальше, пишет в своих мемуарах граф Витте:
«Члены комитета начали собираться, приехал Дмитрий Сергеевич Сипягин. В вестибюле к нему подошел офицер, одетый в адъютантскую форму, и протянул руку с пакетом. Сипягин спросил, от кого этот пакет, и этот офицер ответил: от великого князя Сергея Александровича[750] из Москвы. Когда Сипягин протянул руку, чтобы взять этот пакет (…) этот офицер в него сделал несколько выстрелов из браунинга. Сипягин упал (…) Его перевезли в Максимилиановскую больницу (…) Я все время не отходил от Сипягина, и на моих глазах, через несколько часов после покушения, он умер…»[751]
Россия была потрясена. О прошлогоднем убийстве министра просвещения уже успели забыть. А интуицией графа Витте обладали не все, так что для большинства «предвестником» грядущих перемен стало убийство Сипягина, а не Боголепова.
Гершуни хорошо понимал, какой резонанс вызовет покушение на министра внутренних дел. Крестьянский сын, стремившийся к знаниям, выброшен из университета и мстит за гибель десяти студентов. Еще не успели опомниться от убийства царя Александра II[752], и вот вам — убит министр внутренних дел!
Едва оправившись после тяжелого воспаления легких, Толстой написал об убийстве Сипягина великому князю Николаю Михайловичу: «Это так ужасно, эта горячность, ненависть, жажда мести в сердцах людей, но сего не предотвратить, нас ждут еще более грозные несчастья»[753].
Спустя полгода, отвечая на критику, назвавшую «учением слабости» теорию «непротивления злу», Толстой записал в своем дневнике: «И Евреи, казнившие Христа, и теперешние государственники знают, какое это учение слабости и боятся его одного более всех революционеров»[754].
Гершуни отвергал теорию «непротивления злу» и хотел, чтобы правительство усвоило: члены Боевой организации наказывают зло, содеянное против народа министрами, а не мстят людям, занимающим министерские посты. Один из друзей Гершуни встретил его на железнодорожной станции в Петербурге сразу после покушения на Сипягина и оставил такое свидетельство: «Это — только начало, — сказал Гершуни. — Гордиев узел разрублен. Террор заявил о себе, и разглагольствования уже себя изжили. Время не ждет — надо действовать немедленно»[755]. Позднее стало известно, что на тот же самый день, когда был убит Сипягин, Гершуни наметил план убийства и обер-прокурора Священного Синода Победоносцева[756], известного реакционера, выступавшего за искоренение любого проявления либерализма, но по чистой случайности план Гершуни сорвался.
Во всех листовках Боевой организации, в подпольной прессе, в выходившем за границей эсеровском журнале «Революционная Россия» Гершуни оправдывал террор тем, что другого выхода нет.
«Мы, социал-революционеры, — писал он, — уверены, что всякий, кто не оказывает сопротивления преступлениям властей, фактически превращается в их соучастника (…) При полной невозможности бороться с их преступлениями мирными средствами мы (…) считаем (…) своим (…) священным долгом отвечать насилием на насилие и мстить за пролитую народную кровь (…) хотя такая форма борьбы противна нашему существу»[757].
Через несколько дней после убийства Сипягина по приговору военного трибунала Балмашов был повешен в Шлиссельбургской крепости, а министром внутренних дел назначен Плеве[758].
Чем весомее становилось участие евреев в революционном движении, тем чаще Департамент полиции, министры и приближенные Государя императора задумывались над еврейским вопросом в России. Некоторые коллеги Зубатова сначала вообще не могли понять, почему евреи участвуют в русских делах. Пожалуй, больше других удивлялся начальник Киевского губернского жандармского управления генерал Новицкий. Выступая на заседании, где обсуждались методы борьбы с революционным движением, он сказал:
«Ну, русские, это я понимаю: отчего же им не позабавиться? Но евреи! Ведь действительно же их положение тяжело, и наказываем мы их куда построже, чем русских; чего же они еще лезут? Неужели им этого мало?!»[759] Но в своих «Воспоминаниях жандарма», впервые опубликованных после революции, Новицкий уже перестал удивляться:
«…евреи, не поступившие в высшие учебные заведения (…) выедут в заграничные университеты, где будут вступать в особые политические кружки, и затем безусловно вернутся в Россию, пропитанные (…) политикою, направленною против всего русского, и (…) готовыми революционерами (…) примкнут к образовавшимся уже в России революционным сообществам, борьба с которыми будет в высшей степени затруднена для правительства…»[760]
Гораздо либеральнее, пусть и по практическим соображениям, смотрел на еврейский вопрос граф Витте:
«В первые годы моего министерства при Императоре Александре III Государь как-то раз меня спросил: „Правда ли, что вы стоите за евреев?“ Я сказал Его Величеству, что мне трудно ответить на этот вопрос, и просил позволения Государя задать ему вопрос в ответ на этот. Получив разрешение, я спросил Государя, может ли он потопить всех русских евреев в Черном море. Если может, то я понимаю такое решение вопроса; если же не может, то единственное решение еврейского вопроса заключается в том, чтобы дать им возможность жить, а это возможно лишь при постепенном уничтожении специальных законов, созданных для евреев, так как, в конце концов, не существует другого решения еврейского вопроса, как предоставление евреям равноправия с другими подданными Государя. Его Величество на это мне ничего не ответил (…) Если бы (…) постепенно уничтожали исключительные законы относительно евреев, то (…) евреи бы не стали одним из злых факторов нашей проклятой революции, но вместо этого (…) начали принимать ряд самых разных законодательных стеснений… Все это способствовало крайнему революционизированию еврейских масс и в особенности молодежи (…) Из феноменально трусливых людей, которыми были почти все евреи лет тридцать тому назад, явились люди, жертвующие своей жизнью для революции (…) Конечно, далеко не все евреи сделались революционерами, но несомненно, что ни одна национальность не дала в России такой процент революционеров, как еврейская (…) Такое положение (…) крайне неблагоприятно для России, т. е. для ее успокоения»[761].
Что же касается нового министра внутренних дел Плеве, то Витте объяснял его антисемитизм так: «Хотя Плеве происходил от поляков (…), и он переменил свою фамилию еще будучи молодым человеком, но, как всегда бывает с ренегатами, он начал проявлять особенно неприязненное чувство ко всему, что не есть православное…»[762]
Заняв пост министра внутренних дел, Плеве разогнал всю верхушку этого министерства и назначил директором Департамента полиции чопорного аристократа Лопухина[763].
Лопухин был большим поклонником Зубатова и ценил его методы борьбы с революционерами. Зубатов чуть ли не ежедневно докладывал Плеве о самых различных мерах обработки арестованных революционеров, которых он поодиночке и группами делал осведомителями. А тех, кто не поддавался обработке, Зубатов толкал на путь террора, чтобы самому же их обезвреживать и потом докладывать начальству о своей успешной борьбе с террористами.
Лопухин тут же добился назначения Зубатова на должность начальника тайной полиции всей России с переводом его в Петербург. Плеве тоже ценил Зубатова. Как-то он сказал графу Витте: «Теперь (…) полицейское спокойствие государства в руках Зубатова, на которого можно положиться»[764].
А «полицейское спокойствие» самого Плеве объяснялось тем, что разговоры о революции Плеве считал выдумкой интеллигентов и был уверен, что рабочие — за царя. Вначале Плеве одобрял легальные рабочие союзы Зубатова, рассчитывая таким образом подложить свинью чересчур влиятельному и высокомерному министру финансов графу Витте, ярому противнику Зубатова.
Поэтому Плеве способствовал тому, что в 1902 году 38-летний Сергей Васильевич Зубатов был назначен начальником Особого отдела Департамента полиции в Петербурге, и ему присвоили генеральский чин.
Он держал за горло всю Россию, покрыв ее сетью подчиненных ему охранных отделений. Из особо доверенных людей Зубатов взял с собой в Петербург Евстратку Медникова.
Бывший городовой, малограмотный, но с природной смекалкой, пронырливый и хитрый, Медников играл большую роль в деле политического розыска. Он заведовал кассой Охранного отделения, командовал «летучим» отрядом филёров, разъезжал по всей России, проводил слежку по агентурным данным, поступавшим к Зубатову.
Став начальником сыскного отдела и усердствуя на этом поприще, Медников не забывал и себя: купил под Москвой именьице с бычками, коровками и уточками. Письменные донесения Медникова не отличались по стилю от его устной речи: «Каждый божий день по несколько убийствов, то бомбой, то из револьверов, то ножом и всякими орудиями (…) заарестованы денамитные для бомбов мастерские…»[765]
Генерал Зубатов считал, что пришло время создать в Петербурге такие же легальные рабочие союзы, как в Москве и в Минске, и распорядился поочередно пригласить их руководителей, начиная с Мани Вильбушевич.
В петербургском кабинете Зубатова все было огромным: письменный стол, кресла, книжные шкафы, люстра, зеркала. Зубатов сидел в новенькой генеральской форме. Он поднялся Мане навстречу, сияя, как золотые звезды на его погонах.
— Ваше превосходительство, примите мои…
— Манечка, помилуйте, к чему эти церемонии! — Зубатов обнял Маню за плечи и усадил в кресло. Потом вынул из шкафа бутылку шампанского, два бокала и наполнил их.
— За генеральские звезды! — улыбнулась Маня.
— Моя звезда — вы. За нашу встречу и за царя!
— За нашу встречу и за рабочих!
С того дня Маня не раз ездила в Петербург, и караульные в Департаменте полиции теперь знали ее в лицо.
«О целях и результатах этих поездок циркулировали до того разноречивые слухи, что мы, не зная ничего достоверного, предпочитаем совершенно о них умолчать»[766], — написал один из бундовцев.
В то время как Маня старалась подоходчивее объяснять рабочим преимущества зубатовских союзов, Гершуни старался доказать, что бомбы — доходчивее всяких объяснений. Впрочем, прибегал он и к объяснениям, когда в анонимных по цензурным соображениям заметках, печатавшихся в «Революционной России», высказывал свое мнение о ЕНРП:
«Независимая партия в Минске переманивает к себе все больше сторонников, отбивая их и от партии эсеров, (…) что приводит к распылению сил в общей борьбе с царизмом, а главное, уводит революционные массы, и прежде всего молодежь, с единственно правильного пути, каковым, по нашему мнению, был и остается террор (…) отказ от террора есть не что иное, как пассивное соучастие в преступлениях царского режима».
От своих агентов Зубатов знал о Гершуни решительно все: и о его анонимных заметках, и о его планах, и о его связях, но до поры до времени не считал нужным его арестовывать. У Зубатова были свои соображения на этот счет: пока Гершуни остается на свободе, министры, включая Плеве, дрожат от страха за высокими стенами своих особняков и стараются верить, что легальные рабочие союзы могут привести к ослаблению террора. К тому же Гершуни, того не подозревая, помогал Зубатову улаживать и личные дела на пути восхождения по служебной лестнице.
Боевая организация Гершуни убрала уфимского губернатора Богдановича, который в Златоустье приказал стрелять по бастующим горнякам, и было убито много мужчин, женщин и детей.
А Плеве состоял в интимной связи с женой Богдановича. Зубатов об этом знал. По одной из версий, он убил сразу двух зайцев: угодил Плеве, убрав мужа его любовницы, и заработал награду, раскрыв, что убийство Богдановича организовал Гершуни.
Зубатов решил, что пора арестовать Гершуни. Агенты, постоянно сидевшие у него на хвосте, сообщили, что Гершуни следует поездом Уфа-Киев. Хотя предусмотрительный Гершуни сошел за несколько остановок до Киева, его тут же арестовали, заковали в кандалы и увезли в Петербург. Спустя две недели Боевая организация ответила на арест своего командира неудачным покушением на начальника Киевского губернского жандармского управления генерала Новицкого, который, по указанию Зубатова, и арестовал Гершуни.
На первом допросе Гершуни сказал следователю:
«Я — еврей! Вы, а равно и те, которые достаточно глупы, чтобы вам верить, твердите, что евреи стараются уходить от опасности, что вследствие трусости избегают виселицы. Хорошо! Вам будет дано увидеть пример „еврейской трусости“! Вы говорите, что евреи умеют только бунтовать? Вы увидите, умеют ли они умирать!»[767]
В Петербурге Гершуни судили. На суде он произнес блестящую речь о тяжелом положении евреев в России. А ровно через год после суда военный трибунал приговорил его к смертной казни. Потом смертную казнь заменили пожизненным заключением в Шлиссельбургской крепости, где до Гершуни побывали и другие евреи-революционеры. В том числе известная террористка Софья Гинсбург, связанная с группой Александра Ульянова, старшего брата Ленина.
Гершуни провел в Шлиссельбургской крепости около двух лет и осенью 1905 года был отправлен этапом в Сибирь, в Акатуйскую каторжную тюрьму, откуда совершил беспримерный по отваге побег. Он добрался до Китая, потом до Америки, а оттуда вернулся в Европу. Побег и выступления за границей сделали Гершуни еще более популярным в кругах русских революционеров. Некоторое время он жил в Финляндии, в 1907 году участвовал в Таммерфорском съезде партии эсеров.
Но то, что не успела сделать царская полициям сделала чахотка. Тяжело больного Гершуни перевезли на лечение в Швейцарию. Гершуни скончался в 1908 году в возрасте тридцати семи лет и был похоронен в Париже, рядом с вождем русской политической эмиграции Петром Лавровым[768].
Зная о своей близкой кончине, Гершуни написал небольшую книгу «Из недавнего прошлого». Пожалуй, самое поразительное в ней то, что в последние минуты жизни прославленный революционер вспомнил такую картину из своего раннего детства. Сидит бабушка и рассказывает, как ее друг Нахман посетил святой город Иерушалаим.
«И было тихо, тихо кругом, — шепчет ее старческий голос, а мы с замиранием сердца трепетно слушаем. — Только большие птицы жалобно витают в облаках. Скорбь на земле, и Бог на небе! Стоит Нахман перед святыми стенами. Вот тут сейчас, в двух шагах, Иерусалим — наш святой Иерусалим, детки (…) И зашептал Нахман молитву, и ноги его задрожали, и он опустился на землю, и из груди его вырвался стон (…) И огласил этот стон всю пустыню, и ударился он в святые стены и полетел к небу. Ангелы подхватили его и понесли к Богу. И лежит Нахман ниц, и обнимает землю, и обливает ее своими слезами (…) И шепчет, глядя на святые стены: „Благословен Отец Бог наш! Видел! Видел святыню нашу! Было для чего жить!“ И взял себе Нахман на грудь смоченную его слезами горсть святой земли и пошел. — Бабуся, почему Нахман плакал? — едва дыша, спрашиваем мы. — Там вся слава наша, и вся скорбь наша! Иерусалим!»[769]
Один израильский историк написал: «Изучая биографии людей Второй, да и Третьей алии[770], убеждаешься, что большинство их воспитывались в атмосфере (…) старомодной, интуитивной, наивной, даже абстрактной любви к Сиону»[771].
Маня в такой атмосфере не воспитывалась. О Сионе она слышала каждый день, когда отец молился, повернувшись лицом на восток к Иерусалиму, и еще каждый год на праздник Песах. На том и кончались ее познания о Сионе. Но Маня не была бы Маней, если бы не увлеклась течением, которое назвали «сионизм». Чем больше евреев захватывало это течение, тем больше Маня им увлекалась.
Новое увлечение не повлияло ни на деятельность ЕНРП, ни на отношение Мани к Зубатову. В 1901 году она написала Зубатову из Гродно:
«Сижу теперь в гостинице, час ночи, и мне страшно хочется поделиться с вами всем тем, что я узнала и передумала за это время. Я буду говорить с вами много и серьезно. Применяя каждый день на практике вашу теорию, я пришла к заключению, что вы правы, мой хороший друг, но далеко не совсем (…) Что касается еврейского движения, то оно очень скоро примет чисто экономическое направление, явно отвергая какую бы то ни было революцию. Причина этому — новое сильное движение, именуемое сионизмом. Это движение, как вы скоро увидите, настолько важно по своим последствиям для России, что вам нужно с ним познакомиться. Я пришлю вам скоро несколько книжек по этому вопросу. Пока прочитайте из энциклопедического словаря объяснение слова „сионизм“ (уже имеется эта буква)»[772].
Далее Маня описала на нескольких страницах историю и теорию сионизма и, ссылаясь на книжку минского социал-демократа Сыркина[773], объяснила, что политикой еврейских рабочих должен стать сионизм, который стремится вернуть евреям родину, а не призывает их участвовать в политической борьбе России. Не преминула Маня и заметить, что БУНДу приходится теперь бороться на два фронта: против «зубатовщины» и против сионизма.
Зубатов был потрясен. Ему-то казалось, что он знает самые потаенные мысли тех, за кем следит столько лет — и на тебе! Он полагал, что у евреев есть всего два направления: либо революция, либо культурно-экономическая борьба, и та и другая — в пределах России. И вдруг — сионизм! Несколько раз перечитав Манино письмо и сделав в нем пометки синим карандашом, он провел ночь за книгами и словарями, запросил у агентов сионистские публикации в нелегальной печати и в легальной прессе последнего времени, перерыл свою библиотеку и наутро сел писать донесение начальству в Департамент полиции.
«Получил и пересылаю вам в подлиннике письмо М., полное высокого интереса, прося по миновании надобности вернуть его мне (…) Самое характерное: расставшись (…) с интеллигентским предрассудком о непримиримой ненависти самодержавия к рабочим, вступив в рабочем деле на легальную почву и видя, что демократизм (…) „жиду“ ничего не дает, мои приятели бросили политику и увенчали свою легальную работу национальным идеалом. Это ли не выигрыш для нас (…) В еврействе происходит такое великое внутреннее брожение (для нас не только безвредное, но, по обстоятельствам времени, и выгодное), что излишним вмешательством мы можем только помешать этому процессу и помочь тем самым революционерам, что, конечно, вовсе не входит в наши планы (…) Надо сионизм поддержать и вообще сыграть на националистических стремлениях. Ближайшим тому средством — разрешение жаргонной литературы как крайне льстящее национальному самолюбию…»[774].
Зубатов понял, какие выгоды для своей карьеры он может извлечь из сионизма. Его начальство хочет прекратить участие евреев в революции, новый министр Плеве хочет вообще избавиться от евреев, но нельзя же принимать всерьез дурацкий план Победоносцева уморить голодом треть русских евреев, вторую — крестить и последнюю — заставить эмигрировать. А он, Зубатов, поддержав сионизм, направленный на эмиграцию из Российской империи всех евреев сразу, осуществит желание своего министра. Кроме того, такая масса российских подданных в Палестине создаст настоящий русский форпост на Ближнем Востоке, и опять-таки он, Зубатов, внедрит в эту массу своих агентов. Тут-то он и наладит по-настоящему шпионаж против турок! Вот, какие перспективы открывает перед ним этот их сионизм! Откинувшись в кресле, Зубатов зажмурился и, не замечая, что говорит вслух, медленно повторил: «Настоящий русский форпост на Ближнем Востоке!»
А Маня пророчила сионизму другие последствия.
«Возвращаясь к сионизму, я пророчу следующее: пройдет еще немного времени, и еврейский БУНД примет чисто рабочее движение, нарисовав на своем знамени — сионизм. И тогда, конечно, все будут говорить, что „жиды даже в революции гешефтмахеры“[775] (…) Но чего бы там ни говорили, а последствия этого громадны и серьезны. Крепко, крепко жму вашу руку, привет вам, искренний, дружеский привет»[776], — написала она Зубатову.
Маня начала энергичную деятельность в сионистских кружках. Зубатов оказывал ей всяческую помощь. В частности, в создании читальни с соответствующей литературой — как легальной, так и нелегальной.
«Чтобы создать противодействие революционерам, я посоветовал поднять агитацию среди сионистов…»[777] — написал Зубатов в Департамент полиции новому министру внутренних дел Плеве докладную записку о сионизме, в которой особо подчеркнул, что благодаря сионизму как раз и осуществится желание господина министра избавить Россию от евреев.
Плеве высоко оценил старания Зубатова.
Окрыленный своими успехами, Зубатов решил уговорить Плеве дать аудиенцию Марии Вильбушевич. Она блестяще проявила себя на поприще создания легальных рабочих союзов, первая обратила внимание на пользу сионизма для России, она первая…
— О чем мне говорить с этой жидовкой? — нахмурился Плеве.
— Она хорошо знает настроения среди евреев и сможет подробно ответить на все вопросы вашего превосходительства. Ваше превосходительство сможет составить себе полное представление о моем лучшем секретном агенте и…
— А вы-то чего от меня хотите? — перебил его Плеве.
— Полагаю крайне желательным дать сионистам разрешение на съезд, где они могли бы открыто обсудить свои планы.
— То есть как это открыто?
— Под нашим неусыпным наблюдением, разумеется. Ваше превосходительство будет знать о каждом слове, сказанном на съезде. Очень важно, чтобы сионисты приняли нужную нам программу и призвали евреев покинуть Россию.
Плеве посмотрел на Зубатова, тот не отвел взгляда, а Плеве подумал: «Если мы избавимся от жидов, это будет моей заслугой. Государь меня приблизит».
— Хорошо, — сказал он. — Я приму эту вашу, как бишь ее…
— Мария Вильбушевич, ваше превосходительство.
— Договоритесь с моим секретарем.
— Я никогда не сомневался в мудрости и прозорливости вашего превосходительства.
— Хорошо, хорошо. Кстати, я внимательно прочитал вашу докладную. Весьма серьезно и убедительно изложено. Возможно, я доложу Государю.
Счастливый Зубатов телеграфировал Мане, чтобы она срочно выехала в Петербург.
— Я объяснил важность сионизма моему начальству и новому министру, — начал он, едва поздоровавшись с Маней.
Маня давно не видела Зубатова в таком возбужденном состоянии.
— Плеве? — спросила она.
— Ему.
— Говорят, он евреев недолюбливает.
— Возможно, поэтому он и решил, что лучше от них избавиться. Он вполне согласен с вами, что сионистское движение отвлечет евреев от революционной деятельности. Но я хочу, чтобы Плеве поговорил с вами лично.
— Да разве он станет со мной говорить?
— Я уже добился для вас аудиенции. Только не забудьте, — Зубатов с улыбкой посмотрел на Маню, — называть его «ваше превосходительство». Когда войдете в кабинет, не садитесь, пока он вам не предложит. Сами беседы не начинайте. И еще. Убедительно прошу вас говорить только о сионизме. После беседы с министром вас примет князь Оболенский[778], товарищ министра финансов.
— А это еще зачем?
— Насколько мне известно, — лукаво прищурился Зубатов, — деятельность ЕНРП обходится недешево, и вы стеснены в средствах. Прикиньте расходы на газету, на рабочие клубы, читальни, столовые и подайте князю. Не забудьте включить разъезды, ведь вам теперь часто придется бывать в Питере.
Аудиенция состоялась 6 мая 1902 года в том самом Мариинском дворце, где всего месяц назад был убит предшественник Плеве — Сипягин.
В просторном кабинете, больше походившем на шикарный зал, Маня потерялась и не сразу заметила за огромным письменным столом круглолицего, упитанного человека с пушистыми белыми усами, в темном сюртуке. Он молча смотрел на нее, потом медленно поднял руку и жестом показал, чтобы она подошла. Лицо его ровно ничего не выражало. За спиной у министра висел огромный портрет Государя императора.
— А у нас дома… — начала Маня, но спохватилась, вспомнив наставление Зубатова.
— Что-с? — недовольно процедил хозяин кабинета, и только тут она увидела, что глаза у него карие и смотрят так пронзительно, что хочется как-нибудь укрыться от их взгляда.
А Плеве, смерив Маню взглядом с ног до головы и еще не предложив ей сесть, нахмурился. «Паршивая жидовка. И что в ней Зубатов нашел? Спит он с ней, что ли? Хотя, говорят, в постели жидовки хороши».
Маня тоже смотрела на всесильного министра, известного антисемита, и думала: «Индюк надутый. Точно как у нас во дворе».
— Мадемуазель Вильбусевич?
— Вильбушевич, ваше превосходительство.
— Да, конечно, Вильбушевич. Прошу, садитесь. Вы что-то изволили сказать о вашем доме?
— Простите, ваше превосходительство. Я только хотела…
— Ну, говорите, говорите, не стесняйтесь.
— У нас дома в столовой тоже висит портрет Государя императора.
— Вот как?
— Да, я с детства помню. Портреты наших родственников и рядом — Государь император. Мой отец — горячий монархист.
«Надо будет рассказать Государю», — про себя рассмеялся своей шутке Плеве, а вслух спросил:
— А кто ваш отец?
— Владелец мукомольной фабрики.
— И откуда же вы родом?
— Из-под Гродно.
— Мда… Ну, хорошо. Перейдемте к делу.
Аудиенция продолжалась полчаса. Маня рассказала Плеве об успехах ЕНРП и перешла к сионизму. Это движение завладевает умами многих тысяч евреев. Плеве тут же поинтересовался, в самом ли деле среди российских евреев так много сионистов и действительно ли они настроены уехать в Палестину. Маня ответила утвердительно и добавила, что, если его превосходительство поддержит сионистское движение, евреи этого никогда не забудут. Кивок головы его превосходительства приободрил Маню, и, забыв о наказе Зубатова, она обратилась к нему:
— Ваше превосходительство, не желаете ли встретиться с кем-нибудь из руководителей сионистского движения?
— Еще чего! — раздраженно бросил Плеве. — У меня только и дел, что встречаться с евре… — осекся он и уже более спокойно добавил: — Этим займутся другие. Вы можете идти.
Когда Маня ушла, Плеве позвонил секретарю и велел вызвать к нему Зубатова.
— Это в самом деле интересно, — начал он, когда Зубатов сел в кресло. — Ваша Вильбушевич неглупа, думаю, она может быть полезной.
— Совершенно верно, ваше превосходительство. Но независимо от этого на сионистском съезде будут мои люди.
Плеве усмехнулся про себя догадливости Зубатова и продолжил:
— Я хочу, чтобы на съезде присутствовал представитель Департамента полиции. Даже не один. Пусть следят за тем, чтобы обсуждали главным образом еврейскую эмиграцию из России. И еще. Я хочу видеть протоколы всех заседаний. Вы меня поняли?
— Так точно, ваше превосходительство.
После Маниной аудиенции у Плеве чиновники Департамента полиции вызвали в Петербург одного из руководителей минских сионистов Шимшона Розенбаума[779] и, к его удивлению, вручили официальное разрешение на проведение съезда сионистов в городе Минске.
Не меньше были удивлены соратники Розенбаума. Никто не мог объяснить, чем вызвано такое неожиданное благоволение властей, но времени оставалось в обрез, и надо было срочно готовиться. Тут же начались споры, как назвать съезд, «конгрессом» или «конференцией». От «конгресса» сразу отказались, ибо при живом Герцле, но без его участия, не могло быть никакого сионистского конгресса. «Съезд» показался слишком русским. Решили остановиться на «конференции». Под названием «Минская сионистская конференция» съезд и вошел в историю. Это была уникальная сионистская конференция: первая и единственная в России, да еще и с разрешения министра внутренних дел.
Конференция открылась 22 августа 1902 года в том самом зале «Париж», где полковник Васильев призывал пролетариев к сотрудничеству с властями.
Еврейский люд ломился в двери и в окна, и те, и другие были разбиты под напором толпы, после чего Васильев выставил полицейские посты не только у парадного и черного входов, но и у каждого окна. Правда, как пишет один из делегатов конференции, «полиция появлялась каждую минуту для наведения порядка, но ей нечего было делать, а распорядители, можно сказать, не обращали на нее внимания, поскольку разрешение на конференцию дал сам министр внутренних дел Плеве»[780].
Улица, на которой находился «Париж», была запружена народом. Городские власти специально изменили маршрут конки, чтобы пассажиры могли лицезреть столпотворение сионистов. А соседние рестораны изменили часы работы, чтобы господа делегаты сионистской конференции в перерывах между заседаниями могли зайти подкрепиться.
Весть о легальной сионистской конференции вихрем облетела черту оседлости, и желающих попасть на нее оказалось намного больше, чем мест в «Париже». Пришлось пускать только по пригласительным билетам, а безбилетной толпе ничего не оставалось, как восторженно ахать при появлении господ во фраках и цилиндрах, с ухоженными бородками и усами.
— Смотрите, доктор Вейцман!
— Где, где?
— Да вот же, с черной бородкой, с лысиной! Вы что, ослепли? Хаима Вейцмана не видите? Он же наш, из Пинской губернии.
— А это кто, в пенсне?
— Шимон Дубнов[781], знаменитый историк.
— Какой Дубнов? Это же Ахад Хаам[782], писатель.
— Положим, не писатель, а философ.
— Не знаете, так не говорите! Ахад Хаам как раз и писатель, и философ!
На конференции был представлен весь цвет российского сионистского движения. Будущий президент государства Израиль Хаим Вейцман, знаменитый автор «Истории еврейского народа» Шимон Дубнов, замечательный еврейский публицист и философ Ахад Хаам, один из лидеров политического направления в сионизме и зачинатель ивритской журналистики Нахум Соколов, один из будущих основателей Тель-Авива Менахем Шенкин[783], один из ближайших помощников Герцля в организации 1-го Сионистского конгресса 1897 года Менахем-Мендл Усышкин[784] и многие-многие другие.
Председателем конференции был избран Йехиель Членов[785].
Всего в зале находилось 526 делегатов: 160 — из «Мизрахи»[786], около 60 во главе с Вейцманом — из Демократической фракции Всемирной сионистской организации, а остальные делегаты не принадлежали ни к одному направлению.
Делегат Давид Закай, ставший потом первым генеральным секретарем Гистадрута[787] и редактором газеты «Давар»[788], написал, что в Минске «взошел свет над Домом Израилевым» и что, разглядывая форменные тужурки студентов и ухоженные бородки почтенных еврейских мужей, он ущипнул себя, чтобы понять, где он находится. Может, в казино Базеля на 1-м Сионистском конгрессе, а не в минском зале «Париж» на 1-й Сионистской конференции?
Работу конференции освещали семьдесят журналистов из еврейских и русских газет.
У Мани не было приглашения, но она попала на конференцию. Подруга Хайка Коэн из «Поалей Цион», которой поручили заниматься буфетом, взяла ее с собой. К большому неудовольствию политических противников «этой Вильбушевич», она подавала холодные напитки ораторам, обносила легкими закусками членов многочисленных комиссий — словом, оказалась в самой гуще дискуссий.
На открытии конференции была зачитана поздравительная телеграмма от Герцля. Глава движения «Ховевей Цион»[789] Моше-Лейб Лилиенблюм[790] произнес вступительную речь и прочитал благословение «Ше-хехейану»[791]. На прения записалось более ста делегатов.
Усышкин призвал еврейскую молодежь к заселению и освоению Эрец-Исраэль. Ахад Хаам посвятил свою речь тому, что Эрец-Исраэль должна стать духовным центром мирового еврейства. За ним выступил Нахум Соколов и предложил сделать иврит официальным языком сионистского движения. Он выступал на иврите, и зал заерзал: одна часть — потому что не понимала ни слова, другая — потому что была взволнована до глубины души, услышав древнееврейский язык. Подумать только! Язык молитв, а на нем можно бегло говорить о делах земных! Экономист Хаим Дов Горовиц рассматривал экономическое положение евреев Российской империи, но сильное впечатление на слушателей произвела не приведенная докладчиком статистика, а появление в зале полковника Васильева в сопровождении двух его заместителей. Все трое в парадной форме держали фуражки на согнутой в локте руке и торжественно уселись в первом ряду. Горовиц замолчал.
Полковник Васильев вынул большой белый платок, обтер бритую голову и благосклонно кивнул докладчику. По залу прошел довольный шепот: теперь-то даже самому отпетому скептику должно быть ясно, что власти разрешили провести конференцию.
Несколько смущенный присутствием столь высокого чина, Горовиц перешел с идиша на русский, чтобы полковник понял его главный тезис: для выживания российскому еврейству нужна своя территория, и самая подходящая для этого — Палестина.
Второй день конференции пришелся на пятницу, поэтому делегаты гуляли по городу, а с появлением первой звезды устремились в ближайшие синагоги. В книжном магазине Гальперина минские евреи, раскрыв рот, слушали споры своих ученых соплеменников, студенты бегали за доктором Вейцманом и Ахад Хаамом, прося у них автографы.
Конференция продолжалась шесть дней. Особое место заняла борьба сионистов как светского, так и религиозного направлений за форму просветительской работы по внедрению сионизма среди евреев России. Дискуссии затягивались далеко за полночь, на столах появлялись керосиновые лампы и бесчисленные стаканы с крепким чаем, которые Маня разносила, не чувствуя под собой ног. Она прекрасно понимала, что присутствует при историческом событии, и пользовалась каждой свободной минутой, чтобы познакомиться и поговорить с делегатами. Многие приехали из Одессы — главного сионистского центра. Среди них был и молодой черноволосый учитель, работавший в сиротском приюте «Свет Сиона». Его звали Хоне (Генрик или Генрих) Шаевич. С ним Мане было особенно интересно, потому что всего два месяца назад в Одессе открылся филиал ЕНРП, и Шаевич рассказал ей много важного о жизни портовых рабочих. Проговорив с ним около часа, она твердо решила сделать его руководителем одесского филиала ЕНРП. Встретилась она и с двумя посланцами из Эрец-Исраэль. На Маню дохнуло «старо-новой землей». Там уже жили российские евреи. Там они строили новую жизнь. Там крылся ответ на архирусский вопрос «Что делать?».
Сразу после окончания конференции руководство партии «Поалей Цион» собралось для подведения ее итогов, и начали выяснять, как Маня Вильбушевич попала на конференцию. Она не состоит ни в одной сионистской партии, не давала денег на нужды Эрец-Исраэль и вообще ее никто не приглашал. Кто-то сказал, что ее привела Хайка Коэн. Вызвали Хайку Коэн.
— Хайка, мы знаем, что вы с Маней Вильбушевич подруги, но это же не значит, что она имеет право присутствовать на конференции.
Хайка молчала.
— Ты разве не знаешь, что она у нас на подозрении? Ей нельзя было присутствовать на конференции. Она же связана с охранкой.
Хайку вызывали еще несколько раз, разбирательство длилось более двух недель, после чего было решено отчислить Хайку Коэн из рядов «Поалей Цион» за легкомысленное отношение к партийной дисциплине и потерю бдительности.
В ночь на Симхат-Тора на Губернаторской улице у руководителя сионистского движения в Минске Шимшона Розенбаума собрались местные сионисты.
К чаю госпожа Розенбаум подала леках[792], не преминув сказать, что изюм в нем привезен из Эрец-Исраэль. Гости одобрительно закивали, не отрываясь от пирога, потом пили вино. На бутылке была французская этикетка, на которой гордо красовались три слова: «Кармел Мизрахи, Палестина».
Один из гостей рассказал историю этого вина. Рекламу вину сделал один хитрый виноторговец из поселения Ришон ле-Цион[793]. Он приехал в Каир с партией вина, зная, что там гастролирует с театром «Комеди Франсэз» сама Сарра Бернар. «Божественная Сарра», как назвал ее Гюго[794]. Торговец добился встречи со знаменитой актрисой, подарил ей бутылку «Кармел» и, когда актриса похвалила вино, упросил ее помочь своим еврейским собратьям в трудном деле рекламы. «Как?» — спросила Сарра Бернар. — «Давайте сделаем так: когда вы будете ехать в карете по Каиру, моя карета с бутылками вина выедет вам навстречу, и мы разыграем дорожное происшествие. Соберется толпа, газеты поднимут шум и упомянут „Кармел“». Сарра Бернар рассмеялась и согласилась. Наутро случилось «происшествие», и газеты в Египте и в Европе сообщили, что великая французская актриса, к счастью, осталась жива и невредима, а «неизвестный бородатый человек преподнес мадемуазель Бернар бутылку вина „Кармел Мизрахи, Палестина“».
Гостям понравилась эта история, и они продолжали вести неспешную беседу, пересыпая ее анекдотами. Кто-то заметил, что теперь сионизм станет легальным движением, раз конференцию почтил своим присутствием сам полковник Васильев. На это ему ответили, что не надо переоценивать барский либерализм, а все время молчавший хозяин дома признался, что разрешения на конференцию добилась Маня Вильбушевич. Наступила гробовая тишина.
— А не вы? — в один голос спросили после затянувшейся паузы удивленные гости.
— Нет. Я ездил в Петербург только получить его.
Он добавил, что главным условием, которое ему поставили в Департаменте полиции, было Манино присутствие на всех заседаниях конференции.
— Об этом условии, — пояснил Розенбаум, — я не имел права сказать даже на нашем внутреннем заседании.
Да, конечно. Манина работа в буфете была просто ширмой. Да, он встречался с правительственными и полицейскими чиновниками только на тайных квартирах. Они заботились о том, чтобы никто не видел еврея рядом с ними. В Петербурге ему разрешили находиться только один день.
— И впрямь не нужно переоценивать либерализм властей, — задумчиво произнес хозяин дома.
Розенбаум думал, что его откровения изменят отношение минских сионистов к Мане, но он ошибся.
Министр фон Плеве выгнал секретаря из кабинета. Оставшись один, он начал ходить вокруг стола и ругаться, как ломовой извозчик, проклиная свое доверие к жидам, которые обвели его вокруг пальца. Да и Зубатов хорош со своими заверениями. За один год мы избавимся от всех жидов! Черта с два от них избавишься! Давить их надо, давить!
Плеве посмотрел на государев портрет и поморщился. Ох, как не следовало торопиться с докладом Его Величеству, ох, как не следовало. И от этих зубатовских рабочих союзов только вред. Заводчики и фабриканты завалили его канцелярию жалобами на ЕНРП. А Зубатов: «Моя партия! Она у меня в руках!» Вот его партия и устраивает стачки да демонстрации, на власти и полицию плюет и вообще стала политической, такой же опасной, как все остальные. «Жиды не только меня, но и Зубатова обманули!» — злорадно подумал Плеве, но снова помрачнел и велел немедленно его вызвать.
Выйдя от Плеве, Зубатов телеграфировал Мане: «Срочно выезжайте Петербург», и Маня помчалась туда.
За все время их знакомства и совместной работы она никогда не видела его таким раздраженным.
— Что же это получается, голубушка? Вот протоколы. Вы же сами мне их передали. А что в них? — он схватил со стала пачку бумаг и начал лихорадочно листать. — Еврейская культура, еврейское воспитание, еврейское образование. А еврейская эмиграция из России где? Мы же о ней договаривались! Она где-то разок мелькнула — и больше ни гу-гу! Вы же присутствовали на этой конференции! — Зубатов повысил голос, чего раньше никогда не бывало. — Сионисты просто одержимы желанием насаждать еврейскую культуру здесь, в России! Какая уж тут массовая еврейская эмиграция!
Он резко швырнул протоколы на стол, быстро подошел к Мане и посмотрел ей прямо в глаза.
— Плеве вне себя от ярости. Он считает, что мы его просто надули. Он мне так и сказал. Да еще пообещал устроить евреям такую жизнь, что они и без всякого сионизма побегут из России, как тараканы. А у него слово не расходится с делом, я его хорошо знаю.
6 апреля 1903 года, в самый разгар христианской Пасхи, в Кишиневе разразился погром. Было убито сорок девять человек, ранено пятьсот восемьдесят шесть, разгромлено более полутора тысяч еврейских домов и лавок. Поводом к погрому стал кровавый навет в близлежащих Дубоссарах, а в Кишиневе погромные настроения разжигали редактор антисемитской газеты «Бессарабец» Петр Крушеван и начальник кишиневской охранки, который был связан с министром внутренних дел Плеве. О причастности Плеве к погрому граф Витте выразился так:
«Я не решусь сказать, что Плеве непосредственно устраивал эти погромы, но он не был против этого, по его мнению, антиреволюционного противодействия. После того как еврейский погром в Кишиневе возбудил общественное мнение всего цивилизованного мира, Плеве входил с еврейскими вожаками в Париже, а равно и с русскими раввинами в такие разговоры: „Заставьте ваших прекратить революцию, я прекращу погромы и начну отменять стеснительные против евреев меры“»[795].
Российская интеллигенция направила градоначальнику Кишинева письмо протеста, под которым подписался и Толстой.
А через три недели после погрома Шолом-Алейхем[796] написал Толстому:
«Глубокоуважаемый Лев Николаевич! (…) нельзя допустить, чтобы вы прошли без должного внимания мимо того вопиющего дела, которое творилось в дни (…) праздника Христова в городе Кишиневе по наущению злых людей (…) Читая газеты, вы не могли не содрогаться при мысли, что в наш век возможны такие безобразия, как избиение евреев в Кишиневе в продолжение 2-х дней на глазах полиции и местной интеллигенции, гнусные насилия над девицами на глазах родителей, избиение младенцев и т. п. ужасы времен варварства…»[797]
Толстой Шолом-Алейхему ответил:
«Соломон Наумович, ужасное совершенное в Кишиневе злодеяние болезненно поразило меня. Я выразил отчасти мое отношение к этому делу в письме к знакомому Еврею, копию с кот. прилагаю. На днях мы из Москвы послали коллективное письмо кишиневскому голове, выражающее наши чувства по случаю этого ужасного дела. Я очень рад буду содействовать вашему сборнику и постараюсь написать что-либо, соответствующее обстоятельствам. К сожалению, то, что я имею сказать, а именно, что виновник не только кишиневских ужасов, но всего того разлада, который поселился в некоторой малой части — и не народной — русского населения, — одно правительство, — к сожалению, это я не могу сказать в русском печатном издании»[798].
В тот же день, когда Шолом-Алейхем обратился с письмом к Толстому, Толстой написал ответ зубному врачу-еврею Иммануилу Линецкому, который тоже просил Толстого осудить погром. Смысл ответа сводился к тому, что, видимо, произошло «некоторое недоразумение», ибо точно так же, как зубной врач не может тачать сапоги, религиозный мыслитель не может писать о погроме.
Одесское Еврейское историческое общество во главе с Дубновым послало поэта Хаима Нахмана Бялика[799] в Кишинев собрать на месте документальный материал и свидетельские показания, чтобы он написал книгу. Пять недель ходил Бялик по местам резни, записывал на русском и на идише показания пострадавших и свидетелей, останавливался перед пятнами человеческой крови и прилипшими мозгами на колесных спицах, побывал на кладбище у могил погибших. Из собранных показаний следовало, что в погроме участвовали молдаване и русские, что полиция разогнала еврейскую самооборону, что было много изнасилований и других ужасов. Собрал Бялик и подстрекательские листовки, и передовицы из «Бессарабца». Собранные материалы Бялик не смог опубликовать из-за цензуры. И он написал свою лучшую поэму под названием «Сказание о погроме».
Поэму перевел с иврита на русский Владимир Жаботинский. Она начинается такими строчками:
…Встань, и пройди по городу резни,
И тронь своей рукой, и закрепи во взорах
Присохший на стволах и камнях и заборах
Остылый мозг и кровь комками: то — о н и…
Через два месяца после Кишиневского погрома сын военврача и член «Поалей Цион», 24-летний Пинхас Дашевский приехал в Петербург, где редактор Крушеван издавал уже другую газету — «Знамя», в которой первым опубликовал «Протоколы сионских мудрецов» под названием «Программа завоевания мира евреями». Дашевский совершил покушение на редактора-антисемита, но тот отделался легким ранением. Дашевского судили и приговорили к пяти годам в арестантских ротах с поражением в правах. А евреи увидели, что нашелся мститель, готовый отдать жизнь не за светлое будущее России, а за свой еврейский народ.
Именно эту готовность бороться за свой народ Дашевскому инкриминировали в 1934 году, когда его посадили за сионизм в советскую тюрьму, где он и погиб.
Что касается готовности мстить за свой народ, то тогда еще семнадцатилетний Берл Кацнельсон считал, что эта «…месть имела большое значение не только за пределами еврейского мира, но играла важную роль внутри него: если у погромщиков она должна была вызвать страх, то в среде еврейства она была нужна для воспитания нового типа евреев — людей революционного мышления, смелых, волевых, решительных, готовых на самопожертвование»[800].
А Жаботинский, окончив перевод «Сказания о погроме», заметил, что Кишиневский погром — это «…исходная точка целой эпохи нашей жизни в качестве народа»[801].
7 июля 1903 года министр внутренних дел Плеве издал указ, по которому сионизм ставился вне закона.
Российское еврейство начало бурлить как кипящий котел. Еврейская молодежь рвалась в бой. Разгорелись бурные споры между сторонниками усиления еврейского воспитания в галуте и сторонниками эмиграции в Эрец-Исраэль. Дошло до того, что и те и другие решили обратиться к Герцлю, который был принят при многих королевских дворах Европы.
Ровно через месяц после указа Плеве, 7 августа 1903 года, Герцль прибыл в Санкт-Петербург и уже на следующий день попал на аудиенцию к Плеве. Беседа длилась около часа. Потом Герцль записал в дневнике, каким он увидел Плеве и как прошла аудиенция.
«Лет шестидесяти, крупный, точнее тучный (…) Мы сидели в креслах друг против друга, по обе стороны маленького столика. Говорил Плеве долго, так что у меня было достаточно времени присмотреться к нему. Желтоватый, болезненный цвет лица, седые волосы, белые усы и поразительно молодые, живые карие глаза. Он говорил по-французски не блестяще, но и не плохо. „Я дал вам аудиенцию по вашей просьбе, месье доктор, в надежде прийти к взаимопониманию касательно сионистского движения, каковым вы руководите. Отношение нашего правительства к сионизму — а оно может стать, я бы не сказал, благосклонным, но вполне в духе нашего соглашения — будет зависеть от вас“. — „Если только от меня, ваше превосходительство, то это отношение будет великолепным“, — сказал я, и он кивнул (…) Тут я попросил у него листок бумаги, чтобы помечать те вопросы, на которые хотел получить ответ. Он дал мне бланк, но не поленился оторвать верхнюю часть, будто опасаясь, что я использую его не по назначению (…) Передавая мне бланк, он сказал: „Надеюсь, вы не дадите неподобающего хода нашей беседе. Мы обязаны требовать от всех наших подданных империи, включая евреев, патриотического отношения к государству Российскому, а в последнее время положение евреев ухудшилось вследствие того, что они присоединились к революционным партиям. Мы симпатизировали сионистскому движению, пока оно было направлено на эмиграцию (…) Однако со времени проведения Минской конференции мы видим большие перемены: все меньше говорят о сионизме, направленном на Палестину, и все больше — о культуре, об организационных вопросах, касающихся еврейской нации, что для нас совершенно нежелательно“»[802].
Далее Герцль пишет, что, по словам Плеве, Россия особенно хочет избавиться от своих евреев, которых Плеве назвал неассимилируемыми элементами.
Плеве, разумеется, не мог себе представить, до какой степени он окажется неправ в своей характеристике евреев. А Герцля поразило, что Плеве знаком с руководителями сионистского движения. Отвечая на вопрос Плеве, чем царское правительство может помочь сионистскому движению, Герцль перечислил три пункта:
1. Обратиться к турецкому султану с просьбой выдать евреям хартию[803];
2. Оказать содействие еврейской эмиграции из России;
3. Не возражать против объединения различных сионистских групп в единую легальную Сионистскую федерацию России.
Плеве согласился со всеми тремя пунктами при условии, что евреи не будут участвовать в русском революционном движении и тем более возглавлять его, по крайней мере, на протяжении пятнадцати лет.
Если Плеве ошибся, назвав русских евреев «неассимилируемыми элементами», то относительно их участия в Октябрьском перевороте и даже даты этого переворота он оказался провидцем.
Перед уходом Герцль попросил у Плеве рекомендательное письмо к графу Витте. Герцль хотел обсудить с графом некоторые финансовые вопросы. Плеве недовольно поморщился, но письмо написал, вложил в конверт и запечатал.
Что подумал Герцль о манерах русского министра, гадать не приходится.
— Рад был познакомиться с вами лично, — сказал на прощание Плеве.
— Я тоже, ваше превосходительство, — поклонился Герцль.
Кроме письма Герцль получил от Плеве памятную записку, где сообщалось, что сионистское движение может рассчитывать на правительственное «моральное и материальное содействие в отношении мер, предпринятых движением, которые приведут к уменьшению еврейского населения России. Это содействие будет состоять в (…) облегчении работы эмиграционных комитетов и в оплате необходимых им расходов, разумеется, не из правительственных фондов, а из налогов на евреев»[804]. Плеве также предупреждал Герцля, что, если сионизм в России не будет направлен на эмиграцию евреев, правительство незамедлительно объявит сионистское движение вне закона. В заключение Плеве написал, что прилагаемая записка приравнивается к правительственному документу, поскольку Плеве показал ее Государю императору Николаю II[805] и тот разрешил передать ее доктору Герцлю.
В воскресенье Герцль поехал на Острова на дачу к министру финансов графу фон Витте обсудить деятельность Сионистского банка в России.
«Он принял меня сразу же, — записал Герцль в дневнике, — но не очень-то любезно. Большой, уродливый, неряшливый, напыщенный чиновник лет шестидесяти, со странно вытянутым носом, вогнутыми внутрь коленями, кривыми ногами, а потому с шаркающей походкой. Еще более осторожный, чем Плеве, он сел спиной к окну, чтобы свет падал на меня. По-французски говорит очень плохо (…) Раньше всего он спросил (несмотря на рекомендацию!) (…) — Вы что, иудей? — Да, иудей и глава сионистского движения. — А то, о чем мы будем говорить, останется между нами? — Несомненно. — В последнее время появился новый и весомый фактор: евреи составляют только семь миллионов из нашего стотридцативосьмимиллионного населения, но (…) более половины всех членов революционных партий. — Чем ваше превосходительство объясняет этот фактор? — Думаю, ошибочной политикой нашего правительства. Евреев слишком угнетают (…) В конце концов он спросил меня, чего я хочу от правительства. — Поощрения эмиграции, — ответил я. — Но мы и так ее поощряем, например, хорошим пинком. Я едва удержался, чтобы не рассмеяться, услышав такую откровенность, граничащую с глупостью, и ответил ледяным тоном: „Это не то поощрение, о котором я хотел бы поговорить. Оно всем понятно и без обсуждений“»[806]. Беседа Герцля с Витте продолжалась час с четвертью.
Четыре дня спустя состоялась вторая встреча Герцля с Плеве. Она прошла, как записал Герцль в дневнике, «еще успешнее, чем первая». Герцль попросил Плеве расширить черту оседлости и разрешить евреям приобретать там землю для сельскохозяйственных работ. Плеве пообещал удовлетворить его просьбу об отмене решения, ставящего сионистское движение в России вне закона, если сионисты не будут вмешиваться во внутренние дела русских и вести себя тихо и законопослушно.
«„Хочу обратить ваше внимание, месье доктор, — заметил Плеве, — что (…) создание независимого еврейского государства, способного принять несколько миллионов евреев, было бы для нас наиболее желательным. Однако это вовсе не означает, что мы хотим потерять всех наших евреев. Сливки интеллигенции, наилучший пример каковой являете собой вы, нам хотелось бы сохранить. А вот с теми, у кого мало мозгов и средств, мы будем рады расстаться. Я хорошо знаком с евреями. Все мое детство, с пяти до шестнадцати лет, прошло среди них. Я жил с родителями в Варшаве. Они были стеснены в средствах, и мы занимали маленькую квартирку в большом доме. Все дети играли в одном большом дворе. Я играл только с еврейскими детьми, так что моими первыми друзьями были евреи. Как видите, я предрасположен кое-что для них сделать“. Я попрощался с ним. Он был крайне любезен»[807], — закончил Герцль запись в своем дневнике.
С императором Герцлю так и не удалось встретиться, сколько он ни пытался. Возможно, причина крылась в том, что, как сообщил Плеве Герцлю, Государь император очень разгневан тем, что кто-то осмеливается утверждать, будто русское правительство непосредственно участвовало в еврейских погромах или хотя бы попустительствовало им.
Через три дня после второй встречи с Плеве Герцль покинул Петербург.
К визиту Герцля евреи отнеслись по-разному. Одни откровенно осуждали его за переговоры с антисемитом и погромщиком Плеве, другие — например, евреи Петербурга — были им недовольны потому, что он встретился с семью еврейскими литераторами и не встретился ни с одним руководителем еврейской общины. А евреям Варшавы не понравилось, что он даже ни разу не пошел в синагогу, пробыв в Петербурге целых девять дней, о чем сообщила варшавская газета на иврите «ха-Цфира»[808].
А Герцль, несмотря на требования Нахмана Сыркина и других российских сионистов не публиковать результаты переговоров с Плеве, опубликовал их, да еще отметил, что царский министр внутренних дел поставил условие: сионисты должны вести себя «тихо и законопослушно». В ответ российские сионисты опубликовали листовку, в которой поклялись, что «Ни тишины, ни законопослушания не будет!».
Из России, заехав по дороге на несколько дней в Вену, Герцль отправился на 6-й Сионистский конгресс, проходивший в Базеле с 23-го по 28 августа того же 1903 года.
Вопреки недовольству российских сионистов Герцль был удовлетворен результатами переговоров в России, но все-таки счел нужным заручиться поддержкой тех самых еврейских революционеров, о которых ему говорили Плеве и Витте. Поэтому он изъявил желание встретиться с доктором философии Хаимом Житловским[809], жившим в Цюрихе. Встреча состоялась в Базеле.
Бывший народоволец, социалист, один из основателей партии эсеров, Житловский призывал евреев участвовать в русской революционной борьбе, так как искренне верил, что с победой социализма евреи разделят с неевреями плоды грядущего рая на российской земле и никакая Палестина им не будет нужна.
Житловский родился в богатой купеческой семье, еще в гимназии стал приверженцем Маркса и вместе с другом детства Шломо Раппопортом, будущим Ан-ским, автором «Диббука», начал пропагандировать марксизм. И Житловский и его друг Раппопорт сменили еврейские имена на русские: Житловский из Хаима стал Ефимом, а Раппопорт из Шломо — Семеном. Но после волны еврейских погромов 80-х годов оба вернули себе свои настоящие имена.
Житловский эмигрировал в Швейцарию, оттуда в Америку и в 1943 году скончался в Канаде, куда приехал читать лекции.
Описание своей встречи с Герцлем Житловский опубликовал только через двенадцать лет после того, как она состоялась.
«Доктор Герцль пригласил меня в свои „президентские апартаменты“ и аккуратно закрыл за собой дверь. Внешность Герцля достаточно хорошо знакома по разным фотографиям и описаниям, поэтому я не буду на ней подробно останавливаться. Хочу только отметить, что в первую минуту меня тоже охватил какой-то душевный подъем, как это бывало со многими другими (…) в присутствии этого несомненно великого человека (…) Высокий мужчина, красивый еврейской красотой. Движения изящны, но энергичны (…) Только губы вызывают некоторое беспокойство: пунцовые, пухлые (…) очень чувственные, они составляют резкий контраст с черной бородой и одухотворенным выражением лица. — Имею ли я честь беседовать с руководителем БУНДа? — спросил он. — Нет, я не принадлежу к БУНДу. На какое-то мгновение мы оба замолчали, но Герцль быстро нашелся: — Но вы — руководитель еврейских революционеров? — Нет, я не состою ни в одной еврейской партии. Я — член русской партии социалистов-революционеров. Но я — еврей, и интересы нашего народа всегда были близки моему сердцу. Мы снова замолчали. Он — потому что (…) попал пальцем в небо, я — потому что не мог представить себе, какие дела у него могут быть с еврейскими революционерами. — А вы можете помочь мне установить связь с БУНДом? — спросил он очень тихо. — Разумеется. Но я хотел бы знать, о чем идет речь. — Извольте. Я только что вернулся от фон Плеве, получив от него совершенно определенное заверение, что в течение пятнадцати лет, но не более, он будет помогать нам получать хартию на Палестину при одном условии: еврейские революционеры прекратят борьбу против русского правительства. Если же в течение пятнадцати лет он не сможет добиться хартии, революционеры будут вольны действовать по своему усмотрению, — сказал доктор Герцль деловым тоном (…) Зажав руки между колен и опустив голову, он говорил, что наш долг — воспользоваться тем, что мы живем в эпохальный момент. — Вы мне поможете? — наконец спросил он и посмотрел мне в глаза. В его больших красивых глазах было столько искренности, столько тепла (…) я увидел, что передо мной сидит ребенок! Большой, честный и бесконечно наивный ребенок, в чьи руки История отдала судьбу нашего народа (…) — Если вы хотите послушать моего совета, доктор, — ответил я, — вам стоит отказаться от всяких попыток установить связь с БУНДом. — Почему? — спросил он. — Прежде всего потому, что большинство еврейских революционеров крайне далеки от еврейства. Говоря объективно, дело в том, что все они считают себя русскими и готовы отдать жизнь за свободу России (…) Только со стороны кажется, что они ушли в революцию из-за тяжелых условий еврейской жизни. Они не принадлежат к БУНДу, так что, даже если бы БУНД вышел из революционной борьбы, это не привело бы к тем результатам, на которые рассчитывает фон Плеве. Но даже БУНД, который действительно занимается еврейскими нуждами и отстаивает интересы евреев (…) ни при каких обстоятельствах не примет предложения фон Плеве. Мы же, евреи, которые ушли в русскую революцию, даже самые националистически настроенные из нас, мы не сионисты и не верим, что сионизм может разрешить наши проблемы. Перемещение еврейского народа из России в Эрец-Исраэль с нашей точки зрения — утопия, а во имя утопии мы не откажемся от выбранного нами пути революционной борьбы против русского правительства, борьбы, которая приведет и к освобождению еврейского народа (…) Плеве может пообещать то, что и не собирается выполнить (…) Я не считаю себя вправе вмешиваться в ваши политические планы, но мне кажется, что вам было бы лучше не иметь никаких дел с русским правительством. Особенно с министром фон Плеве. У меня есть все основания полагать, что если не дни, то уж месяцы его жизни наверняка сочтены. Доктор Герцль понял мой намек. Он задумался. Не знаю, какой из моих аргументов его убедил, но через некоторое время он повернулся ко мне. — Вы правы. Оставим это (…), — сказал он. Той же ночью в поезде по дороге назад в Цюрих я рассказал Ан-скому о наиболее важных моментах нашей беседы с Герцлем. Какое-то время мы сидели молча, глядя на ночной пейзаж за окном. Неожиданно Ан-ский спросил: — Он — авантюрист? — Нет, ребенок. Наивный ребенок в политике (…) и во взгляде на себя самого, — ответил я»[810].
На последнем при жизни Герцля Сионистском конгрессе, где «план Уганды» вызвал раскол среди делегатов, Герцля видел и двадцатитрехлетний Владимир Жаботинский. И, хотя ему не довелось с ним разговаривать, он потом вспоминал:
«Герцль произвел на меня колоссальное впечатление — это не преувеличение, другого слова я не могу подобрать, кроме как „колоссальное“, а я вообще-то нелегко поклоняюсь личности. Из всех встреч жизни я не помню человека, который бы „произвел на меня впечатление“ ни до, ни после Герцля. Только здесь я почувствовал, что стою перед истинным избранником судьбы, пророком и вождем милостью Божьей, что полезно даже заблуждаться и ошибаться, следуя за ним, и по сей день чудится мне, что я слышу его звонкий голос, когда он клянется перед нами: „Если я забуду тебя, о Иерусалим…“ (…) Никакой романтической любви к Палестине у меня тогда не было, и я не уверен, что она есть у меня теперь (…) народа я не знал, посланцев его видел здесь впервые и ни с одним из них еще не успел сойтись (…) Несколько месяцев до того Герцль беседовал с (…) тем самым Плеве, которого мы считали вдохновителем Кишиневского погрома. В сионистской общине России разгорелся жаркий спор: позволительно или не позволительно вести переговоры с таким человеком (…) Я решил доказать, что нельзя смешивать два понятия: этики и тактики, и немедленно в углу оппозиции почувствовали, куда клонит никому не известный юноша (…) стали шуметь и кричать: „Довольно! Не нужно!“ В президиуме поднялся переполох, сам Герцль, который был занят в соседней комнате, услышал шум, взошел торопливо на сцену и обратился за разъяснением к одному из делегатов: „В чем дело? Что он говорит?“ Случайно этим делегатом оказался доктор Вейцман, и он ответил коротко и ясно: „Quatsch“[811]. Тогда Герцль подошел к кафедре сзади и промолвил: „Ihre Zeit ist um“[812], — это были первые и последние слова, которые я удостоился услышать из его уст, — и доктор Фридман, один из трех ближайших сподвижников вождя, истолковал эти слова в духе своей родины — Пруссии: „Gehen Sie herunter, sonst werden Sie herunterge-schleppt“[813]. Я сошел, не закончив своей защитительной речи, которую отверг человек, на защиту которого я встал».[814]
Продолжая внедрять свою идею легальных рабочих союзов, Зубатов создал в Петербурге еще и Экономический совет, в заседаниях которого Маня несколько раз принимала участие. В основном там обсуждалось экономическое положение рабочих, но и государственная политика в отношении них тоже не сходила с повестки дня. На этих заседаниях бывал и священник Георгий Аполлонович Гапон[815]. Впервые Маня увидела Гапона на улице, когда «…к старому еврею привязался полицейский и хотел его арестовать. И тут же, как из-под земли, появился молодой священник, схватил за руку полицейского и сказал; „Оставь его, как тебе не стыдно мучить старика?!“ Полицейский ответил; „Да это же еврей! Еврею запрещено разгуливать в столице“ (…) Тут священник разозлился и крикнул полицейскому: „Ты — антихрист! Господь сотворил мир для всех человеков. Я беру этого еврея под свою ответственность“. Священник откинул край своей рясы, достал паспорт и показал полицейскому. Тот посмотрел, козырнул и ушел»[816].
Маня была поражена и растрогана до глубины души. Впрочем, гипнотические чары отца Гапона, считавшего себя свободным от всех земных запретов, действовали не только на Маню. Он произвел сильное впечатление даже на Ленина. Гапон «был самым необычным и цельным человеком из всех, кого я встречала, — писала Маня. — Аскет и эстет, очень красивый, деликатный и благородный, человек сильной воли, мечтатель, гуманист и блестящий организатор. Очень религиозен и очень терпим, переполнен состраданием и любовью к человеку. Его влияние на толпу было колоссальным, она была готова идти за ним в огонь и в воду (…) Те, кто сталкивались с Гапоном лицом к лицу, не могли ему не верить. Убеждал сам его вид. В нем было нечто, заставлявшее им восхищаться. В его черных глазах отражались чистота и грусть…»[817].
Гапона описывали многие. Горящие глаза, длинные ресницы, черная бородка, волосы до плеч, густой баритон и мягкий украинский выговор. Под рясой он носил вериги, что не мешало ему соблазнять завороженных поклонниц и даже сбежать в родную Полтаву с воспитанницей сиротского приюта, при котором он был священником, за что его оттуда и выгнали. Любитель дщерей человеческих, Гапон подвергался постоянным нападкам и однажды ответил: «Вы еще узнаете, кто такой Гапон. Я буду знаменитым или сгнию в тюрьме».
Второй раз Маня встретилась с отцом Гапоном на студенческой вечеринке, где их познакомили. Оказалось, что в студенческой среде «неистовый батюшка» так же популярен, как среди рабочих. Поэтому его популярностью хотели воспользоваться все политические партии, от социал-демократов до социалистов-революционеров, и даже охранка.
Познакомившись с Гапоном, Маня, по просьбе Зубатова, начала убеждать его возглавить поддерживаемые полицией легальные рабочие союзы в Петербурге, как это делает она и ее ЕНРП в Минске.
И убедила. «Гапон быстро понял идею разделения между борьбой за улучшение жизни рабочих и войной с царским режимом (…) Я рассказала ему все о Независимой партии, и мы начали вместе действовать в Петербурге. Я ходила с Гапоном на рабочие митинги. Он сумел стать своим на больших заводах и фабриках — например, на Путиловском заводе. Постепенно я увидела, каким огромным было его влияние на рабочих. Они в большинстве своем были людьми набожными. Молитва возвышала их дух и (…) насмотревшись на эти лица, я пришла к выводу, что, добиваясь нашей цели улучшить жизнь рабочих, мы вовсе не должны выкорчевывать религию из их сердец»[818].
Несколько раз с Маней приезжала в Петербург ее закадычная подруга Хайка Коэн, которой негде было остановиться, и Гапон предложил ей поселиться у него, а сам перебрался к друзьям.
«Его комната, — пишет Маня, — напоминала монашескую келью: вместо кровати — две доски, маленький стол и низкий стул, в углу — иконостас с ликом Христа посередине»[819].
Сидя под ликом Христа, Маня и Хайка вели с Гапоном долгие беседы о сионизме. Он внимательно слушал о давних чаяниях евреев вернуться на Землю Обетованную, с широко открытыми глазами внимал описанию Святого града Иерусалима, Тверии и Вифлеема.
«Гапон, человек веры и морали, был убежден, что евреев надо возлюбить, ибо из их народа вышел Иисус Христос», — сказала Маня о Гапоне. А начальник петербургского Охранного отделения написал:
«Сын священника, Гапон (…) окончил духовную семинарию, а затем — и духовную академию в Петербурге. Во время пребывания в этой последней он выделился своим даром слова и не только легко получил место священника в одной из петербургских церквей, но и завязал широкие знакомства в петербургском обществе. Кто его свел с Зубатовым, я не знаю, но хорошо помню, что в Департаменте все его называли учеником и ставленником Зубатова. Последний в это время только что перебрался в Петербург, был в периоде расцвета своего влияния на Плеве и горел желанием поскорее проделать в Петербурге свой опыт создания покровительствуемого полицией рабочего общества. Молодой священник с талантом проповедника и широкими связями в петербургском обществе как нельзя лучше подходил для роли исполнителя планов Зубатова. По указанию последнего, он повел свою агитацию; по его же указаниям и при его материальной поддержке, он основал рабочее общество (…) Созданное Зубатовым и Гапоном рабочее общество нашло в Петербурге хорошую почву. Число его членов быстро росло и к концу 1904 года доходило, помнится, до 6–8 тысяч человек (…) Из-за какого-то маленького столкновения в декабре 1904 года директор Путиловского завода (…) уволил четырех рабочих. Все они были членами руководимого Гапоном рабочего общества. Это общество отправило к директору делегацию, требуя обратного приема уволенных. Директор отказался. После долгих переговоров собрание рабочих Путиловского завода-членов гапоновского общества решилось 3 января 1905 года начать забастовку. Был выставлен целый ряд требований: вспомнили все свои обиды. День ото дня забастовка расширялась — скоро стоял весь Петербург. Забастовали типографии и не выходила ни одна из газет. Газовый завод и электрическая станция присоединились к стачке — и Петербург погрузился в темноту. Полуторамиллионное население Петербурга шло навстречу событиям — без газет, без воды, без освещения. Во главе стачки стоял Гапон. Каждый день он выступал на рабочих собраниях, устраиваемых в разных концах города. Он был талантливым демагогом и умел влиять на серые массы слушателей (…) Сотни тысяч поверили ему и готовы были пойти за ним, куда бы он их ни повел. И он звал их идти к Царю (…) Только один Царь может вам помочь (…) В этих его речах слышались отзвуки старых теорий Зубатова (…) Движением с самого начала воспользовались революционеры для своей агитации (…) В результате (…) рабочая организация, созданная Зубатовым для того, чтобы отвлечь рабочих от политики, вела такую широкую чисто политическую агитацию, какой до того вести никто не мог и подумать (…) Агитация Гапона имела огромный успех. Сотни тысяч были охвачены одной мыслью: „К Царю“. На воскресенье 9 января назначено было шествие всех рабочих к Зимнему дворцу — для того, чтобы вручить Царю петицию, покрытую десятками тысяч подписей. Полиция знала об этих приготовлениях (…) По настоянию родственников, Царь не поехал в Петербург из Царского Села, предоставив распоряжаться великому князю Владимиру Александровичу[820], который тогда был командующим войсками Петербургского военного округа. Именно Владимир Александрович руководил действиями войск в день „красного воскресенья“. Полиция о планах военных властей не была осведомлена. Поэтому-то и могли иметь место такие факты, как убийство войсками нескольких полицейских чиновников, которые сопровождали толпы рабочих»[821].
В этой толпе было около 3000 человек, старых и молодых, мужчин, женщин и детей. Гапон шел впереди. Слева от него шел священник Васильев с большим деревянным распятием в руках; справа — эсер Петр Рутенберг. Перед первым ружейным залпом Рутенберг схватил за плечи Гапона и бросил его наземь. Опытный революционер не растерялся, и Гапон избежал смертельной опасности. Священник Васильев, стоявший подле него, был убит. После третьего залпа Рутенберг спросил Гапона:
— Ты жив?
Гапон прошептал:
— Жив.
Оба поднялись и побежали. Во дворе какого-то дома Гапон снял свою длинную священническую рясу. Рутенберг взял у кого-то из бегущих пальто, набросил его на плечи Гапона, вынул ножницы, захваченные с собой на всякий случай, и срезал Гапону длинные волосы и бороду. Затем окольными путями повел Гапона на квартиру Максима Горького[822].
Потом Гапон исчез, но вскоре объявился за границей. Он объехал всю Европу, буквально грелся в лучах мировой славы и очень любил подробно рассказывать о «красном воскресенье», неизменно восхищаясь: «Какой хитрец этот Рутенберг — ножницы захватил с собой!» В Париже и в Монте-Карло в женском обществе он сорил деньгами, которых у него было много и от доходов за книгу воспоминаний, вышедшую на всех европейских языках, и — из секретного фонда японского правительства.
А через год Гапон вновь очутился в Петербурге. И вот каким образом. Граф Витте попытался в противовес революционным партиям создать рабочее общество и счел подходящим для его руководства Георгия Гапона. Зная, какой образ жизни ведет Гапон за границей, Витте решил на этом сыграть, чтобы сделать его своим агентом. Витте послал в Монте-Карло своего секретаря Манусевича-Мануйлова. Гапон согласился на предложения Витте, вернулся в Петербург, получил от Витте 30 000 рублей на нужды такого общества и стал его руководителем.
Сразу после создания рабочего общества в нем начались внутренние конфликты. Многие члены правления вели себя не лучшим образом. А Гапон, как всегда, имел несколько громких историй по женской части и вызвал возмущение рядовых членов, разочаровавшихся в своем руководителе. Все это не осталось тайной для партии эсеров, с которой Гапону раньше удавалось поддерживать самые лучшие отношения. Теперь же он потерял там почву под ногами и не мог выдавать ее секретов, потому что не был в них посвящен. Тогда Гапон решил привлечь в качестве компаньона по службе в тайной полиции своего старого друга Петра Рутенберга — того самого, который спас ему жизнь в «красное воскресенье».
«Гапон вступил в переговоры с Рутенбергом, суля ему золотые горы, если он перейдет на сторону полиции (…) Рутенберг сделал вид, что готов принять предложение Гапона. Тотчас же после первого разговора с Гапоном он уведомил Центральный комитет партии социалистов-революционеров, в которой Рутенберг тогда состоял, что Гапон стал агентом полиции. Центральный комитет вынес Гапону смертный приговор и возложил выполнение его на самого Рутенберга (…) Рутенберг привез Гапона на пустую дачу у финской границы якобы для оформления переговоров о поступлении на службу в полицию. В соседней комнате Рутенберг спрятал троих членов Боевой организации, которые через дверь слушали его разговор с Гапоном. Рутенберг задал Гапону последний вопрос: „Ну, а если я приду к товарищам и сообщу им, что ты меня обратил в агента полиции и хочешь выдать Боевую организацию?“ Гапон ответил: „Никто тебе не поверит“. Тогда Рутенберг отворил дверь, и три члена Боевой организации связали Гапона и накинули ему петлю на шею»[823], — написал в своих мемуарах начальник петербургского Охранного отделения.
Боевой организацией в то время руководил Евно Азеф[824]. «Великий провокатор» Азеф, который начал революционером, а кончил платным агентом охранки, добровольно предложившим ей свои услуги еще в 1893 году и проработавшим на нее пятнадцать лет.
Азеф и дал Рутенбергу приказ убить Гапона. Он отрекся от своего приказа, а партия эсеров категорически отказалась взять на себя ответственность за убийство Гапона, опасаясь реакции рабочих масс, молившихся на него. Правая пресса обвинила Рутенберга в том, что он такой же полицейский агент, как и Гапон, и убил его по личным мотивам. Партия эсеров тоже заявила, что убийство Гапона — личное дело Рутенберга, и отказалась выступить в его защиту. Рутенберг эмигрировал в Италию.
Только спустя три года после разоблачения Азефа Центральный комитет партии эсеров сделал краткое заявление, в котором отказался от своего утверждения, будто Рутенберг убил Гапона по личным мотивам.
Маня же не поверила ничему из того, что узнала о Гапоне, и много лет спустя написала: «Я убеждена, что вся эта история основывалась на путанице или провокации (…). Я не думаю, что мое мнение о Гапоне будет принято, потому что в течение долгих лет его привыкли считать провокатором. Но моральный долг требует от меня высказать это мнение»[825]. Свое мнение Маня так никогда и не изменила и в 1942 году заявила в неопубликованном интервью, что Рутенберг фальсифицировал все факты.
О Гапоне написана чуть ли не целая литература, чего никак нельзя сказать о секретаре Витте, Иване Федоровиче Манусевиче-Мануйлове, которого тот послал в Монте-Карло на переговоры с Гапоном.
Манусевич родился в 1870 году в семье еврейского коммерсанта. После смерти родителей его усыновил и крестил сибирский купец Мануйлов, который не только дал ему свою фамилию, но и оставил приличное наследство, что позволило способному молодому человеку получить хорошее образование. Он поселился в Москве, вначале работал журналистом в газете «Новости», потом перешел на службу в Министерство внутренних дел, где позднее стал главой отдела охранки, занимавшегося евреями. Небольшого роста, приятной наружности, очень элегантно одетый, Мануйлов привлек внимание князя Мещерского[826], который уговорил его писать статьи в своем реакционном журнале «Гражданин», том самом, который редактировал Достоевский. С самим Достоевским Мануйлов познакомился на знаменитых средах в салоне у князя Мещерского. Достоевскому очень приглянулся молодой человек, проникнутый столь близкой ему идеей панславизма. Как сотрудник охранки, Мануйлов был командирован в Рим к папскому двору для организации секретного наблюдения за русскими эмигрантами. Потом Мануйлова перевели в Париж для организации шпионской сети в Европе. В Париже он некоторое время издавал на деньги из личных средств Николая II журнал «Ля Ревю Рюсс»[827], имевший целью обработку французского общественного мнения в пользу России. В тех же целях Мануйлов занимался подкупом французских журналистов. В Париже неутомимый Мануйлов некоторое время служил секретарем главы заграничной агентуры генерала Рачковского[828] и, как и он, имел отношение к изготовлению «Протоколов сионских мудрецов». Мануйлов создал шпионскую сеть в Вене, Стокгольме и Антверпене. В Мадриде он подкупил первого секретаря германского посольства, а затем, пойдя на шантаж, получил от него тайный код для расшифровки телеграмм из Берлина, прежде чем они попадали к германскому послу. Расшифровал Мануйлов и телеграммы японских военно-морских сил. Он же вскрыл сейф графа Витте и подложил туда компрометирующие Витте документы, что вынудило графа уйти в отставку с поста министра финансов. Не зная, кому он обязан своей отставкой, Витте, ставший позднее председателем Совета министров, по ходатайству князя Мещерского, причислил Мануйлова к своей канцелярии для выполнения «особого поручения». Этим особым поручением и были переговоры с Гапоном.
У Мани, как и у других евреев России, после Кишиневского погрома сионистские настроения заметно усилились, и ее буйная натура требовала немедленных ответных действий. Она приняла решение убить Плеве. Для этого она собрала группу из семи человек, куда вошли трое членов «Поалей Цион» и четверо эсеров. План состоял в том, чтобы сделать подкоп под особняк Плеве и заложить туда динамит. Нужны были деньги, и Маня поехала в Берлин якобы поступить в коммерческую школу. В Берлине она нашла богатого еврея, который, возмущенный Кишиневским погромом, дал деньги. Но прежде чем Маня успела вернуться в Россию, всю ее группу арестовали. Только позднее она узнала, что один эсер рассказал Азефу о плане покушения, чтобы заручиться его помощью, и тот не замедлил сообщить охранке.
«Это был самый сильный удар в моей жизни, — написала Маня в своих мемуарах, — как будто земля ушла из-под ног, и я не видела, куда теперь идти. Страшная горечь охватила меня, как и большинство еврейской молодежи. Невозможно выразить словами, что творилось у нас на душе (…) После погрома изменился смысл всей моей жизни, все идеи и идеалы, переполнявшие мне душу, вдруг улетучились, и у меня осталась одна-единственная цель — защищать мой народ! Я быстро собрала своих товарищей, и мы приняли окончательное решение: с этой минуты больше не бороться за Россию, а полностью посвятить себя нашим еврейским собратьям (…)»[829].
Маня с товарищами занялась созданием еврейской самообороны. Она хотела, чтобы евреи всегда были готовы дать достойный отпор. Они ездили по местечкам западной и южной России, собирали пожертвования, всевозможными способами добывали оружие.
В Одессе тем же самым занимался молодой Владимир Жаботинский, которого друзья привезли на Молдаванку в штаб-квартиру одесского филиала ЕНРП. В одной комнате оказался склад револьверов, ломов, кухонных ножей, ножей для убоя скота.
«Во второй комнате, — писал Жаботинский, — мы поместили гектограф и на нем размножали листовки на русском и на идише; их содержание было очень простым: две статьи из уголовного кодекса, в которых написано ясно, что убивший в целях самообороны освобождается от наказания, и несколько слов ободрения к еврейской молодежи, чтобы она не давала резать евреев как скот. Вначале я удивлялся долготерпению полиции. Невозможно, чтобы она не обратила внимания на наши действия (…) тайна раскрылась мне, когда мне представили владельца этой конторы (…) Это был молчаливый и вежливый молодой человек, с шелковистой бородкой, и сам он как бы символизировал разновидность, известную под именем „шелковый молодой человек“. Имя его уже пользовалось известностью в левых кругах (…) Генрик Шаевич. Теперь мне рассказали, что Шаевич — посланец и агент известного петербургского жандарма Зубатова, автора нового метода воздействия на рабочее движение (…) Он подыскал посланцев — в большинстве своем, видимо, наивных людей, действительно уверовавших, что эта система в будущем облегчит положение рабочих, — и они уже начали свою пропаганду в Петербурге, Вильне, Минске, Сормове и на донецких шахтах (…) А Генрика Шаевича послали в Одессу. Не думаю, что в числе заданий, которые поручил ему Зубатов, значилась еврейская самооборона, и нет сомнения, что, занимаясь этим, Шаевич рисковал своим официальным положением. Но местное начальство боялось задеть агента Зубатова (…) Мне безразлично, был ли этот Шаевич честным и заблуждающимся человеком или шпионил и предавал сознательно: на мой взгляд, с того дня, когда он предоставил нам такое надежное убежище, чтобы вооружить евреев, он искупил все свои грехи…»[830].
А более четверти века спустя, когда Жаботинский уже уехал из России, он вспоминал, что «в 1905 году, в Одессе (…) жандармы, царский эквивалент нынешнего ОГПУ[831] вторглись ночью в квартиру еврейской семьи в поисках революционной литературы. Литературы они не нашли, но обнаружили пачку свежеотпечатанных манифестов с названием организации еврейской самообороны — совершенно нелегальной. Листовки призывали евреев сопротивляться погромщикам с оружием в руках. „Это меня не касается, — отмахнулся офицер, руководивший обыском, и выбросил манифесты. — Это не имеет никакого отношения к подрывной политической деятельности“ (…) В течение двух лет гражданской войны (1918–1919) самая большая на Украине еврейская община Одессы охранялась добровольческой организацией под названием Еврейская Боевая дружина. У членов этой дружины была своя форма, они жили в казармах и были достаточно хорошо вооружены. Все это было, конечно, совершенно нелегально, но тринадцать правительств, которые поочередно сменяли друг друга, оккупируя город (французы, греки, белогвардейцы, большевики, украинцы и пр.), с должным уважением относились к нелегальной организации еврейской самообороны»[832].
Директор петербургского Департамента полиции получил донесение о том, что в одесской штаб-квартире ЕНРП хранится оружие, и телеграфировал начальнику одесской полиции: «Вильбушевич известна мне и градоначальнику графу Шувалову лично. Окажите ей всю необходимую помощь».
«Погром потряс до основания всех евреев, стоявших во главе „Независимой“ (…) Как раз потому, что полиция нам не мешала, мы не могли больше пользоваться (…) лицензией, выданной нам Зубатовым. Через несколько месяцев после Кишиневского погрома мы собрали руководителей всех наших филиалов и после тяжелых и горьких споров приняли решение, по националистическим соображениям, ликвидировать нашу организацию. Это был самый трагический съезд для меня и для моих товарищей, как будто мы решили покончить жизнь самоубийством»[833], — писала Маня в своих воспоминаниях.
Так окончилась история ЕНРП, или Еврейской независимой рабочей партии. Пиком ее деятельности была начавшаяся в Одессе в июне 1903 всеобщая стачка, которую возглавил руководитель местного филиала ЕНРП Шаевич, стоявший к тому времени во главе шести тысяч членов этой партии. За считанные недели в южном крае началась всеобщая забастовка, в которой приняли участие еврейские и нееврейские рабочие. Общее число бастующих дошло до ста тысяч человек.
«Забастовка, — сообщал Шаевич Зубатову, — растет не по дням, а по часам, захватывая самые разнообразные ремесла, и только отсутствие надлежащего количества силы умеряет ее размеры (…) мне приходится разрываться на части в истинном смысле этого слова, чтобы удовлетворить спрос на меня (…) напр., у христиан, для которых я являюсь оракулом»[834].
Шаевича в самом деле считали оракулом. С горящими глазами, раздувающимися ноздрями, с полными слез глазами, он описывал жизнь обреченного на нищету и бесправие рабочего люда. «Один за всех — все за одного!» — выкрикивал он под рев толпы. Его призывы были направлены и на политическую борьбу.
Зубатов немедленно переслал Шаевичу записку: «Только сугубо экономические требования, и никакой политики».
Забастовка охватила уже и порт.
«Великий князь Александр Михайлович, который был начальником главного управления мореплавания (…), — пишет граф Витте, — потребовал объяснений от портовых управлений и, к удивлению, получил ответ, что эта забастовка устроена по приказу из Петербурга правительственными агентами»[835].
Крупные промышленники обрушивали на Министерство внутренних дел поток жалоб, и вскоре Плеве, взбешенный донесениями жандармерии, отправил одесскому градоначальнику телеграмму, предлагая «принять самые энергичные меры против подстрекателей к забастовке, в т. ч. и к независимцам, и водворить порядок на улице, хотя бы с употреблением оружия».
На примере ЕНРП Плеве понял, что все зубатовские идеи на деле не менее опасны, чем революционные. Зубатов тоже почувствовал, что дело плохо и его положение может пошатнуться. Он телеграфировал Мане, чтобы она не покидала Минск, опасаясь, что в Одессе ее арестуют по приказу Плеве.
«Плеве вынужден был своих же агентов (в том числе главного — еврейку из Минска) арестовать и выслать с юга»[836], — написал в своих мемуарах граф Витте.
В отношении «еврейки из Минска» Витте ошибся: Маня осталась на свободе, арестовали Шаевича. При обыске у него нашли записку от Зубатова, где о Плеве было сказано «этот старый осел».
Из тюрьмы Шаевич переслал Зубатову письмо:
«Дорогой Сергей Васильевич! Сегодня выезжаю этапом в Ярославль и Москву, а оттуда — „куда Макар…“ и проч. Хотел бы проститься с Вами, и, если Вам удалось бы добиться свидания, я был бы очень рад видеть Вас, быть может, в последний раз…»[837].
Вначале Шаевича отправили в Вологду, а потом сослали на пять лет в Колымский край. По дороге в ссылку он заболел, и его оставили до весны в Красноярской пересыльной тюрьме, где, верный теории Зубатова, он вел среди заключенных монархическую агитацию и даже обратился с прошением о помиловании к царю, доказывая свою невиновность и верноподданнические чувства. Из Красноярской тюрьмы Шаевич тоже послал Зубатову письмо:
«(…) Я уже полтора месяца не имел ни малейшего известия о том, что делается во внешнем мире (…) Последнее письмо от М. В. (…) было далеко не успокоительного свойства. Судя по нему, я предположил, что ей и Вам грозит опасность очутиться в моем положении (…) ради Бога, черкните мне хоть несколько слов, что с Вами и с М. В. Грозило и грозит ли Вам теперь что-нибудь»[838].
А Зубатов уже был смещен с должности и уволен со службы. По официальной версии, причиной тому были перехваченные письма Зубатова к Шаевичу, который в Одессе довел дело до всеобщей стачки. А по слухам, провокатор и секретный сотрудник охранки Михаил Гуревич донес Плеве, что Зубатов затеял против него интригу. Об этой интриге Зубатов позднее рассказал сам.
Летом 1903 года у него дома и в его кабинете был проведен обыск и изъяты многие документы, включая переписку с Маней и Шаевичем. Зубатову было приказано явиться домой к Плеве.
Плеве не предложил Зубатову сесть и потребовал рассказать о ЕНРП.
— Ваше превосходительство с самого начала знало о моей работе и о достигнутых результатах, — сказал Зубатов, — особенно с Еврейской независимой рабочей партией, которая, под руководством моего агента…
— Речь идет о жидовке Вильбушевич, — перебил его Плеве. — Той самой, которая в Одессе сделала своим заместителем жида Шаевича, взбаламутившего всех рабочих. О ней я знаю. Но как вы посмели устроить эту забастовку?
— Ваше превосходительство…
— Молчать! Вы поощряли своих жидов бастовать, чтобы показать, как вы сильны с вашими дурацкими легальными рабочими союзами. Вы посягнули на основы государственной власти! Вы пошли против Государя императора!
Плеве пошарил на столе, надел очки и раздельно прочитал приказ по Министерству внутренних дел об увольнении со службы и об отставке надворного советника, генерала жандармерии Зубатова с запрещением проживать в Петербурге и в Москве.
— Куда же мне теперь? — растерялся Зубатов и почувствовал слабость в ногах.
— Во Владимир. Там и будете проживать.
Во Владимире Зубатов прожил пять лет. Оттуда он написал издателю заграничного журнала «Былое» Бурцеву[839]: «Кроме близких родных, никто ко мне не наезжает. При всем том я почтительно отклонил лестные для себя приглашения возвратиться к делам (…) Причины этому были две. Во-первых, у меня сын — студент; возвращение мое к делам вызвало бы крик, а при партийных нравах (…) с местью до 7-го колена это могло бы закончиться для него печально. Во-вторых (…) если бы я вернулся к делам, мне пришлось бы опять сосредоточиться на репрессии, а это еще менее прежнего могло удовлетворить меня, ибо не в ней, по-моему, лежит суть дела (…) Вышвырнув меня, Плеве оказал мне неоценимую услугу. Гордость и совесть никогда бы не позволили мне кинуть дело в тяжелую для него минуту. Я либо продолжал бы терзаться, либо попал под браунинг»[840].
Это письмо Зубатова прошло цензуру и не на шутку встревожило Департамент полиции. Там перепугались, что Зубатов сообщит Бурцеву секретную информацию.
Во Владимир послали специального чиновника для допроса Зубатова. Его это так напугало, что он прекратил переписку с Бурцевым. Зубатов испугался не зря: близкий к властям Мануйлов написал ему: «О ваших отношениях с „убийцами“ вроде Бурцева здесь уже давно говорят…»[841] Мануйлов был одним из тех влиятельных знакомых Зубатова, которые добились для него высочайшего соизволения вернуться в Москву. И он туда вернулся.
Отбушевала позорная русско-японская война, отгремела предсказанная Зубатовым революция 1905 года, монархия переживала глубочайший кризис, и он был готов, по его словам, «сгинуть вместе с ней, но только не на людях».
Наступил год 1917-й. Крики разносчиков газет: «Царь отрекся!» — застали пятидесятитрехлетнего Сергея Васильевича Зубатова за обедом.
Он аккуратно вытер салфеткой рот, кивнул прислуге, чтобы сменила тарелки, но, не дожидаясь десерта, извинился перед женой и удалился в кабинет. Там он сжег в камине некоторые документы и письма, достал из потайного ящичка старый пистолет, зарядил его, сел в кресло и, глядя на портрет Государя императора, выстрелил себе в висок.
Хаим Житловский сказал Герцлю, что месяцы жизни Плеве сочтены, еще в 1903 году. Зубатов предрекал убийство Плеве в разговоре с графом Витте еще раньше, за месяц до Житловского. Витте писал, что «…меры, принимаемые Плеве, приведут к тому, что он будет убит»[842]. Но в 1903 году Манин план подкопа провалился.
А когда наступил 1904 год, Центральный комитет партии эсеров вынес Плеве смертный приговор.
На заседании Центрального комитета Боевую организацию представляли два человека, известных только под псевдонимами: «Иван Николаевич» (Азеф) и «Павел Иванович» (Савинков[843]). Трудно вообразить двух столь разных людей. Савинков был «небольшого роста; двигался незаметно и бесшумно; серо-зеленые глаза, совершенно бледное лицо; говорил тихим, низким, даже монотонным голосом; беспрерывно курил. Держался просто и с достоинством; выступал уверенно, несколько церемонно, с холодным в меру самообладанием; от всего его существа веяло незаурядной личностью и внутренней силой. Черты лица были приятными, но, хотя ему было только под сорок, морщины, особенно вокруг глаз, придавали коже сходство с пергаментом. Непроницаемые глаза смотрели очень пристально, и отсутствующий взгляд, казалось, отмечен печатью рока. Всю жизнь Борис Савинков провел в конспирации. Ни религии, ни морали, ни дома, ни страны, ни жены, ни детей, ни родни, ни друзей — только бесстрашный охотник и дичь. Непримиримый, непобедимый одиночка. Утешение он нашел в том, что всю свою жизнь без остатка отдал одному-единственному делу — свободе русского народа»[844], — написал Уинстон Черчилль в своей книге «Великие современники».
Азеф же отпугивал с первого взгляда. Особенно отталкивал угрюмый взгляд исподлобья да еще мясистые губы. Грузный, большеголовый, узколобый, с короткой шеей, он прямо-таки подавлял тех, кто оказывался с ним рядом. Ярко выраженные семитские черты лица затушевывались густыми черными усами. Говорил очень медленно и властно, положив на стол тяжелые кулаки. Одно лишь его появление вызывало смутную тревогу. Однажды горничная, открывая ему дверь в квартиру, куда он пришел по делам, всплеснула руками и вскрикнула: «Ой, барыня, к вам — шпик!»
Под руководством Азефа подготовка к покушению на Плеве длилась много месяцев. В ней принимали участие преимущественно бывшие студенты, которые, отбыв наказание за поднятый ими бунт, рвались отомстить тому, кто обрек их на ссылку и на армейское ярмо. Под видом извозчиков, лоточников, нищих они следили за каждым шагом Плеве. Как вспоминала позднее эсерка, изображавшая торговку семечками, это была собачья жизнь: спать приходилось в ночлежках и с утра до ночи наблюдать за отведенным участком маршрута, по которому Плеве ездил в министерство и обратно, всегда в сопровождении охранников на велосипедах. «Разносчики газет» и «продавщицы цветов» вертелись вокруг министерства, болтали с охраной и приносили нужные сведения.
Чувствуя опасность, Плеве переселился в здание Департамента полиции, но раз в неделю обязательно выезжал на доклад к царю, и было решено провести операцию в один из таких выездов.
Когда воскресным утром 15 июля 1904 года министр внутренних дел фон Плеве ехал к Государю императору с еженедельным докладом, «продавцы газет» уже стояли на одной стороне улицы, «нищие» — на другой и непосредственные исполнители операции — на своих постах. На первом посту стоял Егор Сазонов, на втором — Иван Каляев, на третьем — Шимшон Сикорский и на четвертом — Давид Боришанский.
Карета Плеве с охранниками появилась ровно в десять часов, как и ожидалось. У въезда на Цепной мост лошади замедлили шаг, и, когда карета поравнялась с «путевым обходчиком» Сазоновым, он успел увидеть за отодвинутой занавеской белые пушистые усы и ничего не выражающие глаза. С криком «За революцию!» Сазонов швырнул под карету обернутый в газету сверток, и тут же раздался взрыв. Когда рассеялся дым, на мостовой лежала мертвая лошадь, раненый кучер, целехонький портфель с документами, а возле огромной воронки растекалась лужа крови, в которой лежал мертвый Плеве с оторванной правой рукой.
Сокамерники арестованного за покушение Шимшона Сикорского вспоминали, что, перед тем как ночью покончить с собой, он все время говорил о Кишиневе и спрашивал: «А вы знаете, что такое погром? Это надо видеть! (…) Лежит голый старик, тонкие синие ноги, сморщенная кожа, а в глазах торчат гвозди (…) И молодая девушка с разорванным животом… Как же было его не убить, этого Плеве!»
Но почему Плеве убили по приказу главы Боевой организации Азефа, который был и агентом охранки? По одной версии, у Азефа были с Плеве личные счеты: Плеве приказал проверить все расписки Азефа в денежных ведомостях Департамента полиции. А кроме того, Азеф бесился от ярости, считая, что Кишиневский погром устроил Плеве, и сказал, что, как еврей, он, Азеф, не успокоится, пока ему не отомстит. По другой версии, Азефу позарез нужна была значительная и успешная операция Боевой организации, чтобы прикрыть ряд ее провалов, подстроенных им самим. И по третьей версии, Азеф исполнял волю Зубатова, решившего отомстить Плеве. Как бы то ни было, наутро после убийства Плеве все газеты Европы вышли с огромными заголовками: «Жертвы Кишиневского погрома отомщены». А репутация Азефа в партии эсеров упрочилась настолько, что «бабушка русской революции» Екатерина Брешко-Брешковская, подозревавшая, что Азеф — предатель, устыдилась своей подозрительности и отвесила ему земной поклон.
Начальник петербургской жандармерии написал, что «с ужасным концом Плеве начался процесс быстрого распада центральной власти в империи…»[845].
Этот процесс усилился, когда через полгода в Москве на Кремлевской площади член Боевой организации Иван Каляев бросил бомбу в карету московского генерал-губернатора, командующего войсками московского округа, родного дяди царя, великого князя Сергея Александровича, которого, как и Плеве, разорвало на куски. Метнуть свой смертоносный сверток Каляев должен был двумя днями раньше, но он увидел, что в карете кроме генерал-губернатора сидит великая княгиня с детьми.
В начале века террористы еще не убивали ни в чем не повинных людей.
Под впечатлением убийства родного дяди самого царя Леонид Андреев в том же году написал повесть «Губернатор», в которой как нельзя более точно описал настроения России 1904–1905 годов.
Весной 1905 года Азеф выдал охранке почти весь состав Боевой организации и навел полицию на засекреченное место в Нижнем Новгороде, где проходил областной съезд эсеровской партии. Несколько месяцев спустя он передал полиции план вооруженного восстания в Петербурге, и оно не состоялось. Через год Азеф сорвал покушение на министра внутренних дел. Еще через год — на императора Николая II, а в 1908 году выдал охранке последних семь членов Боевой организации, которые были приговорены к смертной казни через повешение.
Эта казнь тоже произвела сильное впечатление на Леонида Андреева, и он написал «Рассказ о семи повешенных».
Центральный комитет партии эсеров заподозрил неладное и начал расследование деятельности Евно Азефа, в ходе которого выяснилось, что он — предатель. Партийный суд вынес ему смертный приговор, но Азефу удалось бежать за границу, и с 1910 года он жил в Германии с паспортом, выданным российским посольством. После начала Первой мировой войны Азеф оказался под надзором немецкой полиции, в 1915 году был арестован как «опасный революционер» и умер в тюремной больнице весной 1918 года.
Граф Витте в своих мемуарах назвал Маню главным агентом Плеве. Манина тайная связь с Зубатовым была подтверждена ее письмами к нему, найденными после революции в архиве Департамента полиции.
Вот несколько отрывков из них:
«Не мешало бы вам знать, где живет каждый из моих учеников и с кем они ведут знакомство (…) Прошу вас во имя всего, что вам дорого, арестуйте Якова Минделя и Исаака Ботвинника, солдата вятского полка (…) Литографский станок (…) находился у Лейбы, хозяина той беседки, в которой я занималась со своими рабочими (…) Фамилии главных агитаторов: Штерн, типографщик (…) Каганович, типографщик (…) Лифшиц, типографщик (…)»[846].
Не оставляют сомнения и зубатовские донесения начальству с пометкой «совершенно секретно».
«Маня передала имена, адреса и другие опознавательные данные членов комитета (…) и просит их не арестовывать. В обмен на мое обещание она назвала все подлинные имена (…) В ее намерения входит дать показания обо всех знакомых в Гродно»[847].
Таким образом, тот факт, что Маня стала осведомителем, а значит, и предателем, не вызывает сомнений, как и то, что она на этот счет нисколько не заблуждалась, судя по таким строкам из ее письма к Зубатову:
«Не зная, что я была главным тайным предателем, они обвиняют друг друга в излишней болтливости, а некоторых и в провокаторстве…»[848]
Вопрос заключается в другом.
Пошла ли Маня на предательство по идейным соображениям, считая, что приносит пользу еврейским рабочим?
На этот вопрос нет однозначного ответа. Принимая во внимание Манину одержимость, можно с большей долей вероятности предположить, что так оно и было. В пользу такого предположения говорит тот же отрывок из зубатовского донесения, который свидетельствует о Манином предательстве: «Она беспокоится о благе рабочих (…) и просит их не арестовывать».
И редактор журнала «Былое» Бурцев не считал Маню провокатором: «Мы никогда не включали Маню Вильбушевич в список провокаторов. Наоборот, мы ее исключили из этой категории. Мы знали, что (…) Зубатов — провокатор (…) наша единственная претензия к Мане Вильбушевич состояла в том, что она с ним работает (…) она называла имена разных людей (…) Но она это делала не для того, чтобы выдать их полиции, а с целью выразить несогласие с их действиями…»[849]
Но, может быть, Маня работала с Зубатовым просто потому, что была в него влюблена?
На этот вопрос, скорее всего, не могла бы ответить и сама Маня.
Любимый брат Мани Нахум, всего на год моложе ее, прислал из Эрец-Исраэль срочную телеграмму, что он тяжело болен и нуждается в Маниной помощи. Он хорошо знал, что другим способом сестру не вытащить из России, где она в конце концов погибнет. Маня не раздумывала ни секунды и в начале 1904 года высадилась в Яффе. Увидев на причале живого-здорового Нахума, она все поняла и хотела наутро вернуться тем же пароходом, но пароход уже ушел.
Нахум (сокративший свою фамилию до Вилбуш) позаботился о том, чтобы Маня — такая бледная, измученная, исхудавшая — попала в хороший дом, где она сможет прийти в себя после русских кошмаров.
Так Маня оказалась в доме Ольги и Йехошуа Ханкиных[850] в Яффе, где все говорили по-русски. Ханкин целыми днями ездил по стране и вел переговоры с арабами, стараясь выкупить у них как можно больше земель для еврейских поселенцев, а круглолицая, вальяжная Ольга сидела с Маней на кухне у самовара и рассказывала, как ради Ханкина бросила русского офицера, которого очень любила. Эта «пастораль» длилась недолго: Нахум предложил Мане присоединиться к его экспедиции, которая отправлялась на поиски источников воды и полезных ископаемых в Эрец-Исраэль и в Заиорданье. В экспедицию входили свободно говоривший по-арабски младший брат Ханкина и бывшая учительница из Кишинева. Запаслись провизией, водой, лекарствами и оружием на случай нападения бедуинов — такие случаи не были редкостью.
— Ну, тебе-то не привыкать! — засмеялся Нахум, протягивая Мане пистолет.
Обе женщины были одеты в мужскую одежду. В дорогу отправились верхом, так что Мане пригодилась детская привычка гонять по двору на неоседланной лошади.
— Помнишь нашу белую лошадь? — спросила Маня Нахума, и они наперебой стали вспоминать детство, Нёмку-цыгана.
«Мы пересекли верхом всю Эрец в течение шести недель. Каждый день по десять-двенадцать часов в седле (…) Я влюбилась в Эрец»[851], — напишет потом Маня.
Маня загорелась желанием объехать еврейские поселения и выяснить, почему поселенцы постоянно нуждаются в помощи барона Ротшильда.
«Долгие месяцы я занималась этим исследованием. Сидела с каждым крестьянином и спрашивала о цифрах, которые он сам не знал, потому что не привык ничего записывать и вести отчетность. Большинство крестьян (…) злились и на турецкую власть, и на чиновников барона Ротшильда. Многие были „угандистами“[852]. „Мы тут с 1882 года, — говорили они, — у нас большой опыт, мы уже больше двадцати лет мучаемся. Мы уже не раз бунтовали. Чему вы, новенькие, можете нас научить?“»[853] — вспоминала Маня.
Побывала Маня и в Петах-Тикве, где местные религиозные домовладельцы враждовали с пришлыми «голодранцами» — молодыми парнями из России, заглушавшими голод песнями, танцами, а главное — жаркими спорами о сионизме и социализме. Там Маня впервые и увидела курчавого, черноволосого, черноглазого и чернобородого Исраэля Шохата[854], приехавшего из ее родного Гродно и говорившего только об одном: не арабы, не бедуины и не черкесы, а вооруженные евреи должны охранять свои поселения! Молодой, горячий и красивый Исраэль Шохат спорил с Маней, о чем бы ни шла речь.
Начатое Маней исследование все больше увлекало ее, и она с головой ушла в собранные материалы, а Йехошуа Ханкин горячо поддерживал ее увлечение.
Кончилось тем, что Маня осталась в Эрец-Исраэль.
Прошла весна, потом лето. Однажды у Ханниных Маня листала старые русские газеты и вдруг увидела заголовки, которые перевернули ей душу: «Смертный приговор Гершуни», «Убийство Плеве».
Ханкины не поняли, почему Маня в истерике бросилась к дверям.
— Что с тобой, Манечка? — Ольга дала ей воды, и Маня почти шепотом выговорила:
— В Россию…
— Да что ты? Какая Россия?
— Посадите меня на пароход в Россию, — повторяла она как заклинание, оседая в крепких объятиях Ольги.
Когда Маня пришла в себя, ее усадили выпить чаю…
— Гершуни ты уже не поможешь — только себя погубишь. Нашему народу в России делать нечего. Евреи должны собраться здесь, в Эрец-Исраэль. А наш долг — помочь им в этом, — начал исподволь Ханкин.
От окладистой бороды Ханкина, от рассудительной Ольги, от начищенного самовара веяло чем-то таким домашним, что Маня успокоилась:
— Ладно, больше никаких разговоров о России.
Прошел еще год, и Маня поехала в Париж изучить французский опыт заселения колоний и убедить барона Ротшильда, владевшего обширными землями в Эрец-Исраэль, дать денег на новую ферму по образу российской сельскохозяйственной артели.
В Париже Маня посетила писателя, философа и врача Макса Нордау, который был правой рукой Герцля. Нордау принял ее очень любезно, а Маня начала читать ему лекцию о том, как важно, чтобы евреи в Эрец-Исраэль сами работали на земле, а не нанимали арабских феллахов[855]. Нордау слушал ее с полчаса, а потом сказал:
— Знаете, голубушка, вы одержимы идеей фикс! Вам нужно лечиться. Говорю вам это как психиатр.
Маня сверкнула очками и, не попрощавшись, ушла.
По утрам Маня сидела в библиотеках. Искать нужные материалы по ведению фермерского хозяйства ей помогал живший в Париже ее давно «офранцузившийся» двоюродный брат Ив Вильбушевич, редактор французского правительственного вестника по вопросам тропических стран.
«Я тщательно изучала все методы колонизации империалистических государств и очень быстро поняла, что нам нечему у них учиться. У нас — свой путь. Судьба еврейского народа не похожа на судьбу гоев»[856].
Попав на аудиенцию к барону Ротшильду, Маня с ним говорила, как ей было свойственно, категорично и прямо. Еврейские поселенцы в Эрец-Исраэль не умеют самостоятельно вести хозяйство, а тут еще чиновники господина барона ставят им палки в колеса, чем окончательно губят все дело; поселенцам нужна земля, нужны деньги.
Через несколько дней барон прислал ей письмо, в котором выражал готовность передать поселенцам часть земли под ферму. Что же касается денег, то их придется искать в другом месте.
По вечерам Маня ездила в театр и в оперу в сопровождении Ива Вильбушевича. Он привязался к Мане и старался быть с ней каждую свободную минуту. Эта привязанность закончилась тем, что через некоторое время после отъезда Мани из Парижа Ив покончил с собой, как и его отец, любимый Манин дядя Осип. Семейный рок?
В Париже Маню нашел товарищ по ЕНРП. После революции 1905 года и проигранной русско-японской войны евреев снова сделали козлами отпущения, и им грозит опасность. От него же Маня узнала, что ее друзья снова занялись созданием еврейской самообороны, для которой позарез нужно оружие. И как можно больше.
Маня тут же решила, что фермы в Эрец-Исраэль подождут — нужно доставать оружие.
«Богатые парижские евреи категорически возражали против любого вмешательства в эти нелегальные дела, — вспоминала потом Маня. — Возражали и чиновники барона Ротшильда. Но с помощью двух гоев, старших офицеров французской армии, я сумела убедить барона Ротшильда поддержать еврейскую самооборону в России, и он дал 50 000 франков золотом при условии, что это останется в полнейшей тайне. Мы связались с большим бельгийским оружейным заводом в Льеже. Сумели переправить через четыре границы партию браунингов и патронов. В те времена российская таможенная служба была еще такой неопытной и наивной, что, прибегнув к разным мелким трюкам, ее легко было обдурить, так что все наши ящики с оружием дошли по назначению. Только в последний раз мы чуть было не оплошали…»[857].
Маня переоделась в молодую «ребецен»[858], обзавелась фальшивым немецким паспортом и под видом священных книг в подарок ешивам Украины от евреев Франкфурта перевезла в Россию восемь больших ящиков с оружием. Это была самая последняя партия. На ней кончились деньги барона Ротшильда.
Маня благополучно добралась до Одессы. На вокзале ее встретила Бат-Циона Мирская, член «Поалей Цион». Они с Маней сели на извозчика, а ящики вез за ними другой извозчик. Так они приехали на квартиру в центре города. По заранее разработанному плану хозяева квартиры всей семьей отправились на дачу. Люди из организаций еврейской самообороны должны были каждый день приходить за своей частью оружия. Но уже через два часа вышедшая на разведку Бат-Циона сообщила, что дом окружен шпиками. Нужно отложить раздачу оружия. Бат-Циона ушла, а Маня на всякий случай переложила из сумочки в карман юбки крошечный пистолет с глушителем, полученный в подарок от бельгийских оружейников.
После полудня раздался звонок в дверь. Маня открыла и увидела страшно бледного молодого человека — вот-вот упадет в обморок. Он спросил, здесь ли живет студент Акимов. Маня ответила, что он ошибся адресом, но незнакомец упал-таки в обморок. Маня втащила его в коридор и начала отпаивать водой. Придя в себя, он стал рассказывать ей бесконечную историю о том, как жена сбежала от него с другом-революционером, студентом Акимовым. Он их давно ищет, уже остался без гроша, несколько дней крошки во рту не было. Говорил он долго, а потом тем же монотонным голосом, глядя Мане прямо в глаза, спросил как бы между прочим: «Вы не слышали, что в этот дом сегодня привезли ящики с оружием для революционеров?» Маня отшатнулась, и он тут же понял, что пришел по правильному адресу, а Маня поняла, что он ее разыграл и сейчас выдаст полиции. Когда он собрался уйти, Маня не раздумывая выхватила из кармана пистолет и выстрелила в него два раза. Незнакомец упал, глядя на Маню с тоскливым ужасом, и через несколько минут скончался.
«Я должна была решить, как избавиться от трупа, — вспоминала Маня. — В одной из комнат стоял большой шкаф с зимними вещами. Я его туда затащила и забросала одеялами. Хорошо вытерла следы крови и стала ждать Бат-Циону. Она пришла поздно вечером и сказала, что шпики ушли со двора и вокруг дома все тихо. Я ей рассказала, что случилось, и она до смерти перепугалась. Мы решили засунуть труп в один из ящиков из-под оружия, отвезти его завтра на железнодорожную станцию и отправить как товарный груз. Бат-Циона пошла позвать человека нам на помощь. Через час она вернулась с молодым, толстым и веселым плотником, который принес инструменты. Когда мы хотели засунуть труп в ящик, оказалось, что у него чересчур длинные ноги и надо их отрезать. Плотник вынул пилу и попросил меня помочь. Я наотрез отказалась. Он рассердился, начал ругаться, потому что ему пришлось все делать самому. А я дрожала всем телом и ничего не могла с собой поделать. В конце концов он закончил „работу“. Мы засунули труп вместе с отрезанными ногами в ящик, набросав туда соломы и нафталину. Стерли с ящика все следы его происхождения, и плотник наглухо забил крышку. Наутро я взяла грузчиков, отвезла ящик на станцию и отправила по вымышленному адресу. За три дня подруги Бат-Ционы развезли оружие по разным местам, и на этом окончилась моя миссия»[859].
В конце лета 1906 года, возвращаясь из России, Маня с удивлением поймала себя на мысли, что тоскует по дикой красоте Эрец-Исраэль, а может, еще больше — по Исраэлю Шохату, с которым не успела ни договорить, ни доспорить.
Они поженились в 1908 году. Маня Вильбушевич стала Маней Шохат, и началась новая эпопея в жизни этой незаурядной женщины.
В Палестине начала двадцатого века по равнинам Галилеи скакали на конях вооруженные евреи, одетые как арабы, и смачно матерились по-русски. Старожилы называли их «а идише козакн»[860]. Они бежали от погромов в России, а в Палестине на них нападали феллахи, которые их ненавидели. Но в России евреи были чужаками, а здесь они жили на своей земле, строили и защищали свои поселения, мостили дороги, осушали болота, сажали сады, а если молились, то своему Богу, и только песни пели русские.
В России часть евреев стали революционерами, ушли в подполье, отбывали сроки в тюрьмах, в ссылке, на каторге. Такой опыт пригодился тем из них, кому в Палестине приходилось все отвоевывать и добывать силой.
Одержимые идеалисты, они были готовы сами умереть за свои идеи и убить всех, кто мешал их осуществлению. Маня и Исраэль Шохат не составляли исключения.
Исраэлю был двадцать один год, а Мане — тридцать, когда они пошли «под хупу». Хупой служило натянутое на четыре штыка бело-голубое знамя созданной Исраэлем Шохатом организации еврейской самообороны «ха-Шомер». На знамени красовались ставшие девизом строчки из стихотворения Йехуды Коэна «Зелоты»[861]: «В крови и в огне пала Иудея, в крови и в огне она восстанет!»
В Эрец-Исраэль Маня Шохат была очень известной фигурой. Из России за ней шла слава храброй революционерки, вождя еврейской партии, участницы еврейской самообороны и террористки. Очень скоро вокруг супругов Шохат образовалось молодежное ядро.
Сначала Шохаты жили в Седжере — маленьком поселении Нижней Галилеи, где была опытная ферма под руководством агронома Элияху Краузе. Здесь в Седжере в 1907 году после праздника Суккот[862] Шохаты и еще восемнадцать энтузиастов осуществили идею Чернышевского, создав первую в Эрец-Исраэль коммуну, которая и стала прообразом израильского киббуца.
Коммуна оправдала себя, поскольку, как объясняла Маня, «человеческий материал был совершенно исключительным, а преданность работе — образцовой (…) мы закончили первый год с большим успехом и определенным доходом — впервые в истории еврейского земледельчества в Эрец-Исраэль»[863].
Постепенно в коммуну вливались новые люди. Среди них был и двадцатитрехлетний уроженец Плонска Давид Йосеф Грин.
В Седжере Давида поразила увиденная им панорама:
«Со всех сторон поднимаются и спускаются горные цепи, и у каждой особый вид, особый цвет, особая форма (…) Между двумя холмами стоит гордый в своем одиночестве могучий Тавор, и его круглая вершина взирает на нас. Поднялся я на нее однажды знойным днем, и внезапно перед глазами предстало величественное и бесконечно прекрасное зрелище! Подо мной — зеленоватые холмы, цветущие долины, покрытые ковром молодой поросли; надо мной — бесконечная синева неба, а на севере, прямо напротив меня, но на расстоянии двух дней пути, высится высоченная гора, старейшина всех израильских гор — Хермон, окутанный сверкающим покровом вечных снегов. Вот она — Эрец-Исраэль (…) Здесь нашел я ту Эрец-Исраэль, о которой мечтал. Нет больше лавочников, маклеров, наемных рабочих, бездельников, живущих за счет чужого труда. Здесь все работают, все живут своим трудом. Мужчины пашут, боронят. Женщины возделывают огород и доят коров. Дети пасут гусей, скачут верхом на лошадях к отцам в поле. От деревенских жителей с загорелыми лицами пахнет землей и навозом»[864].
Эту идиллию часто нарушали нападавшие на Седжеру и бедуины, и феллахи, и враждебно настроенные христианские жители соседней Кфар-Канны[865], и Шохаты мечтали о еврейской обороне не меньше, чем о еврейском труде. В еврейском труде они себя уже испытали — пришло время попробовать свои силы в еврейской обороне.
Шохаты возглавили делегацию, которая пришла к агроному Краузе и потребовала передать охрану опытной фермы в руки членов «ха-Шомер».
— Еврейских сторожей не бывает, — сказал Краузе. — Пока не будет еврейских воров, я не поверю в еврейских сторожей.
Маня на секунду задумалась. Шохат знал эти искорки за стеклами Маниных очков, и, выйдя от Краузе, он ее спросил:
— Ну, что ты уже придумала?
— Ему нужны еврейские воры? Пожалуйста! Будут ему еврейские воры.
И Маня рассказала Шохату о Нёмке-цыгане.
— Ты предлагаешь…
— Увести из конюшни Краузе его любимую кобылу, а потом признаться, что украли ее мы. Пусть тогда попробует не поверить в еврейских сторожей.
Сказано — сделано.
Услышав ночью тревожное ржание своей кобылы, Краузе начал звать на помощь сторожа-черкеса, но тот уже давно видел седьмой сон у себя в деревне. Наутро Краузе уволил черкеса, и ферма, как и все поселение, перешла под охрану еврейских сторожей.
«Едва возвратясь домой после дневной работы, мы распрягали лошадей и — бегом к своим винтовкам (…) Мы не расставались с ними ни на минуту, — записал Давид Грин, — ели, гуляли, мылись, читали, разговаривали с ружьем в руках или за спиной»[866]. Тем не менее Давида Грина не приняли в организацию «ха-Шомер». Члены «ха-Шомер» заявили, что он — неподходящий человек: рассеянный мечтатель, витает в облаках, и осенью 1909 года Давид Грин, сменивший фамилию на Бен-Гурион, оставил Седжеру, навсегда затаив обиду на Шохатов.
А в 1948 году Бен-Гурион стал первым премьер-министром государства Израиль.
Мане и Исраэлю больше по душе были винтовки, чем мотыги. Они, как и в России, добывали оружие, учили членов «ха-Шомер» стрелять, объезжали еврейских поселенцев и уговаривали их передать всю охрану в руки «ха-Шомер».
«Нам нужны дисциплинированные люди с оружием», — неустанно повторял Шохат, который давно начал собирать таких людей. Стоял в Яффском порту и присматривался к тем, кто сходил с трапа. С некоторыми заговаривал, знакомился. Многие из них вошли потом в «ха-Шомер». В их числе был и Ицхак Бен-Цви[867], будущий второй президент государства Израиль.
Один из членов «ха-Шомер» нашел рядом с Седжерой пещеру, где шомеровцы стали собираться тайком от турецких властей, запрещавших поселенцам иметь оружие. Там же проходила и церемония принятия в члены организации.
Перед церемонией Маня беседовала с кандидатами, которые по одному входили в пещеру. На стене висело знамя, под ним — две скрещенные сабли, а по бокам — ружья. Вдоль стен сидели члены «ха-Шомер», а во главе стола — Исраэль Шохат. Слева от него стоял керосиновый фонарь, справа лежал пистолет. Церемония была короткой. Шохат зачитывал устав «ха-Шомер»: «С момента принятия в организацию каждый член „ха-Шомер“ принадлежит не себе, а отечеству. Он должен идти на любой риск. За нарушение устава — смерть!»
Строжайший отбор людей, их обучение стрельбе, верховой езде, быстрой ориентировке на местности, выживанию в тяжелых условиях и прочим навыкам военного дела — все это сделало «ха-Шомер» прообразом будущей израильской армии.
Члены «ха-Шомер» беспрекословно подчинялись приказам Шохата. Только Маня отказалась ему подчиняться. Она сама привыкла приказывать.
Шохата Маня считала уже взрослым мужчиной, а он оставался ребенком — капризным, вспыльчивым, склонным к авантюрам. Она думала, что будет ему женой, а стала матерью. Она его опекала, боготворила и бешено ревновала к каждой юбке. Черные кудри, орлиный нос, горящие глаза — он был неотразим. Чего нельзя было сказать о Мане. Мальчишеская стрижка, очки на носу, бескровные губы, низкий, почти мужской голос, строгое черное платье или простой сарафан — она выглядела рядом с ним по меньшей мере странно. Очень некрасивая, она рядом с мужем подчеркивала его красоту. Но их брак отбрасывал на Исраэля Шохата лучи Маниной славы, питая его юношеское честолюбие, когда своей славы у него еще не было. Маня исступленно любила Исраэля, а он — всех женщин, что стало поводом к двум Маниным попыткам самоубийства.
«Он не особенно старался скрывать своих женщин, даже в ее присутствии», — написала Манина подруга и биограф Рахель Янаит Бен-Цви[868]. Большой портрет маслом актрисы «Габимы» Ханы Ровиной, с которой у Шохата был долгий и бурный роман, Шохат повесил в тель-авивской квартире прямо в столовой, а в Кфар-Гилади снимок Ровиной висел даже в спальне.
Однажды Исраэль сказал Мане:
— Запомни, брак это — буржуазный пережиток. Ты сама по себе, я сам по себе. Мы заключили союз, потому что у нас есть общая цель — еврейское государство. Ради него мы уехали из России, ради него соединили наши судьбы, ради него создали «ха-Шомер». Ты мне не просто жена, ты — мой товарищ и друг.
Несмотря на такие не совсем обычные супружеские отношения, в 1911 году тридцатитрехлетняя Маня родила первого ребенка. Сыну дали имя Гидеон, но все называли его Геда.
Постепенно «ха-Шомер» признали во всех еврейских поселениях. Его члены доказали, что могут защищать поселенцев с оружием в руках. Как написал своему брату один из них, «арабы боятся евреев (…) Им достается от нас каждый день»[869].
Но и евреям доставалось от арабов не меньше. Арабы убили члена киббуца Дегания. Два дня спустя они напали на трех еврейских рабочих возле Киннерета[870] и убили одного из них. Еще через три недели в Седжере был убит охранник, пытавшийся задержать грабителей.
В «ха-Шомер» начались разногласия. Молодежь требовала приступить к ответным действиям и отказывалась подчиняться приказам. Маня пыталась говорить с молодыми по душам, но они жаждали мести, и все ее старания пропадали зря. В это же время турки начали повальные обыски в поисках нелегального оружия.
Когда в 1914 году началась Первая мировая война, все российские подданные сразу попали под подозрение у турецких властей.
Как-то Маню пригласили к себе друзья и познакомили с цензором-армянином, который ненавидел турок. Он запер дверь, достал из кармана написанный по-французски донос и показал Мане. «Мы, жители Ришон ле-Циона, — читала она, — свое оружие сдали. А есть женщина — Маня Шохат, которая знает место, где ее товарищи прячут оружие. Она живет в Тель-Авиве у своего брата Гедальи. Он-то человек честный и в делах с оружием не замешан». Когда Маня дочитала, цензор при ней порвал донос, но предупредил, что, если поступит второй, он ничего не сможет сделать.
Шохат был в Галилее, принимал новых членов в «ха-Шомер», и с ним нельзя было связаться. Гедалья посоветовал сестре как можно скорее скрыться, но Маня боялась, что вместо нее арестуют других.
Через неделю после первого доноса поступил второй, и уже наутро турецкая полиция явилась с обыском в дом инженера Гедальи Вильбушевича и арестовала Маню, обвинив ее в том, что она с мужем готовит восстание против Оттоманской империи. Маню отвезли в Яффу и посадили в кишле[871]. Она была первым еврейским заключенным при турках после начала Первой мировой войны. Грязная кишле так же походила на Бутырку, как начальник турецкой полиции — на Зубатова. Только особый тюремный запах, который Маня считала давно забытым, не отличался от бутырского.
На первом допросе Маня увлеченно рассказывала о сионизме, убеждая начальника полиции в том, что это движение никоим образом не противоречит интересам турецких властей, но он перебил ее:
— Вы хотите создать государство в государстве!
Маня начала было объяснять заново, но турок заорал:
— Вы служите интересам врагов Турции и хотите нас обмануть. Ты и все твои шомеровцы — предатели! А предателей я вешаю! — побагровел он.
Маня схватила со стола начальника полиции кинжал, так же как много лет назад она схватила чернильницу со стола жандармского офицера в России, и замахнулась им. Турок отшатнутся и побелел. Маня швырнула кинжал на пол и спокойно вышла из кабинета.
Опомнившись, начальник отвел душу на двух арестованных за мелкие проступки, приказав повесить их на центральной площади Яффы. Из своей камеры Маня видела два трупа, качавшихся на виселице.
Турки искали Шохата, который перебрался из Галилеи в Хайфу и скрывался там. Турецкие власти заявили, что, если Исраэль Шохат не будет найден, они повесят заложников. Тогда Шохат сам пришел в полицейский участок.
Шохата обвинили в руководстве подпольной сионистской организацией, имевшей целью создать независимое государство в Эрец-Исраэль вне состава Оттоманской империи, и посадили в иерусалимскую тюрьму. Вскоре туда же перевели Маню. Тогдашний турецкий наместник в Палестине объявил, что большинство палестинских евреев — сионисты, а сионисты — враги Турции. Через две недели после Шохата были арестованы Бен-Гурион и Бен-Цви, которых наместник приказал выслать из страны навечно. В апреле 1915 года закованных в кандалы Бен-Гуриона и Бен-Цви посадили в Яффе на корабль, отплывавший в Александрию. Провожавшим друзьям Бен-Гурион сказал: «Посмотрим еще, кого уберут отсюда навечно, нас или наместника».
Маня и Исраэль Шохаты были приговорены к ссылке в Турцию. Перед отправкой в ссылку с помощью посредников и крупного бакшиша[872] Мане и Шохату разрешили на одни сутки покинуть тюрьму и в сопровождении турецких полицейских отвели в иерусалимскую гостиницу на свидание с «родственниками», которыми, разумеется, были члены «ха-Шомер». Исраэль Шохат дал им наказ крепить ряды, копить оружие и стягивать все силы в Галилею. Дал он им и план захвата Иерусалима на тот случай, если в ходе войны турки начнут проигрывать.
После Шохата Маня сказала несколько слов о вере в будущее и запела «Ам Исраэль хай»[873].
Жена Маниного брата подарила Мане бархатное платье, и Маня в день высылки из Эрец-Исраэль его надела.
По правилам, установленным турецкими властями, ссыльные, у которых не было денег, должны были идти в ссылку пешком. Но люди состоятельные могли нанять дилижанс. Шохаты и их старые друзья Ханкины, которых турки тоже приговорили к ссылке, так и сделали. Четырехлетний сын Геда остался у родственников в Эрец-Исраэль. Турецкий полицейский сопровождал ссыльных до Дамаска, а оттуда — до Анатолии[874]. Две глиняные мазанки в богом забытой турецкой деревушке Броса стали домом для двух ссыльных семейств на долгих четыре года.
«О тяжелой жизни в Бросе, о том, в каких условиях росла моя маленькая дочь Анна, родившаяся там, о нескончаемых душевных муках я не хочу писать. Меня оторвали от всего самого дорогого: от сына Геды, от любимых друзей, от брата Гедальи и всей моей семьи. Передать мучения Исраэля и Ханкина, которые походили на двух львов в клетке и все эти годы не переставали придумывать, как нам оттуда бежать, у меня тоже нет сил»[875], — вспоминала потом Маня.
В том же году, когда были сосланы Шохаты и Ханкины, в Эрец-Исраэль появилась еврейская подпольная организация НИЛИ[876], гораздо более опасная для турок, чем «ха-Шомер». НИЛИ работала на англичан. В нее входило двадцать пять человек, включая Маниного брата Нахума и двух арабов-христиан. Руководили этой организацией семья Ааронсон — два брата Аарон и Александр[877], их сестра Сарра — и Авшалом Файнберг. Файнберга Маня знала по Парижу еще шестнадцатилетним мальчиком, поэтому она была так поражена, узнав, что донос на нее туркам написал он.
Шомеровцы всегда недолюбливали Ааронсонов из Зихрон-Яакова. Зажиточные, с барскими замашками, часто ездят за границу, не признают ни русского социализма, ни борьбы за права рабочих в Палестине, ни местных мод, и вообще не семья, а белая ворона. Маня, так та просто считала этих белоручек и буржуев-эксплуататоров идеологическими врагами. В Зихрон-Яакове находилась и штаб-квартира НИЛИ.
Некоторое время Исраэль Шохат бурно ухаживал за красавицей Саррой Ааронсон, но она предпочла ему Авшалома Файнберга, который писал ей стихи на иврите и на французском, играл на скрипке и театральным жестом откидывал волосы со лба. Со старшим братом Сарры Аароном Шохат боролся за место вождя в ишуве — так называли еврейское население в Эрец-Исраэль. Еще большую неприязнь Шохат испытывал к члену НИЛИ экстравагантному Йосефу Лишанскому по прозвищу «красавчик». Три года тот пробыл в «ха-Шомер» и пользовался расположением Мани, но потом его выгнали. Чужак, носит перстни, посиживает в кафе, разъезжает в экипажах с женщинами. Тогда Лишанский создал свою организацию «ха-Маген»[878], конкурирующую с «ха-Шомер», а потом перешел в НИЛИ, которую шомеровцы называли не иначе как «бандой».
Большинство ишува считало шпионскую деятельность НИЛИ аморальной, а главное — опасалось репрессий со стороны турецких властей. Да и сами англичане поначалу с недоверием относились к НИЛИ, отказавшейся от денежного вознаграждения. Англичане не привыкли вести дела с идеалистами. Поэтому НИЛИ искала, где и как наладить с ними связь, и в 1915 году Авшалом Файнберг прибыл на американском корабле в Египет, чтобы установить связи с британской разведкой. А в Англию поехал Аарон Ааронсон для переговоров с представителями британского правительства о сотрудничестве с НИЛИ.
В начале 1917 года, не получив никаких известий о результатах миссии Ааронсона, Файнберг, на этот раз уже вместе с Лишанским, вновь отправился в Египет, полагая, что там установить связь с англичанами будет легче.
Они пошли пешком через Синай, но недалеко от линии британских войск их обстреляли бедуины. Лишанский был легко ранен, а Файнберг убит на месте. Только полвека спустя, в 1967 году, останки Авшалома Файнберга нашли в Синае под финиковой пальмой, выросшей из оказавшихся у него в кармане семян. Его похоронили на горе Герцля в Иерусалиме с государственными почестями, а строчка из письма Файнберга к Сарре — «Тысяча поцелуев тебе, любимая…» — стала названием израильской песни.
Раненый Лишанский все же добрался до Каира и встретился с Ааронсоном, который приехал туда для переговоров с англичанами не только об их сотрудничестве с НИЛИ, но и о будущем еврейского населения после того, как они освободят Палестину.
Здесь же судьба свела Ааронсона с одним из самых загадочных людей своего времени — английским археологом, писателем, разведчиком и вождем арабского восстания против турок Томасом Лоуренсом, по прозвищу «Лоуренс Аравийский»[879], который стал героем бесчисленных легенд, книг, спектаклей, голливудского фильма и погиб в автокатастрофе в 1935 году.
«Новая фигура в арабском отделе, молодой младший лейтенант по фамилии Лоуренс. Археолог. Очень информирован в вопросах Эрец-Исраэль. Высокомерен»[880], — записал в дневнике Ааронсон в начале 1917 года после первой встречи с Лоуренсом.
Через полгода Лоуренс стал капитаном, и тогда же Ааронсон записал в дневнике после второй встречи с ним:
«Ни капли дружелюбия. Лоуренс достиг слишком многого в слишком молодом возрасте. Много о себе мнит. Без конца говорит об арабах, их нуждах, об их восприимчивости, о том, как благородно мы поступим, если поддержим арабские чаяния. Чем больше я его слушал, тем больше мне казалось, что я нахожусь на лекции какого-то пруссака-антисемита, который читает ее на английском языке (…) После беседы с Лоуренсом я пришел к заключению, что в Иудее и Самарии нам нечего будет делать, а в Галилее у нас есть кое-какие шансы. Во всяком случае, Лоуренс сам хочет проверить, как настроены еврейские поселенцы в Галилее: если они за арабов, те их пощадят; если против — вырежут»[881].
У капитана Лоуренса его собеседник тоже вызвал неприязнь, о чем он и сообщил своему начальству. А сестра Ааронсона Сарра, тайно посетившая Каир, Лоуренсу понравилась. Вполне возможно, что в своей книге «Семь столпов мудрости» посвящение «С. А.» Лоуренс сделал Сарре Ааронсон.
Аарон Ааронсон задержался в Каире, Лишанский вернулся в Зихрон-Яаков. На время отсутствия Ааронсона НИЛИ возглавили Лишанский и Сарра. Тут же пошли слухи, что Лишанский убил Файнберга из ревности к Сарре. А член НИЛИ, двоюродный брат Файнберга, отправился проследить его маршрут, чтобы докопаться до истины, но его схватили турки и повесили в Дамаске.
В результате достигнутой Ааронсоном договоренности с англичанами с февраля 1917 года связные НИЛИ из Англии начали высаживаться с военного корабля в районе Атлита, где находилась опытная сельскохозяйственная станция агронома Аарона Ааронсона.
Восемь месяцев передавала НИЛИ английской разведке собранную информацию о численности турецкой армии, о ее передвижениях, о расположении аэродромов и военных складов. Сарра Ааронсон с помощниками принимала с корабля коробки с золотыми монетами — средства, собранные за границей для нуждающихся евреев в Эрец-Исраэль — и переправляла их комитету, которым руководил первый мэр Тель-Авива Меир Дизенгоф.
Осенью 1917 года в руках у турок оказался один из членов НИЛИ, выданный бедуинами. Под пытками он рассказал о НИЛИ и назвал все имена. Турецкие солдаты окружили Зихрон-Яаков, арестовали всех подозреваемых в причастности к НИЛИ, включая Сарру Ааронсон. Три дня турки пытали ее, вырывали ей ногти и волосы, но ничего не добились. Тогда они решили перевезти Сарру в Назарет, чтобы нужные показания выбил из нее главный врач Четвертой турецкой армии, садист Хасан-бек, напоминание о котором и по сей день не исчезло из Израиля: на границе Тель-Авива и Яффо стоит мечеть Хасан-бека.
Перед отправкой в Назарет Сарра попросила у начальника тюрьмы разрешения сменить окровавленные тряпки. Ее в кандалах привели к ней домой, охранник остался во дворе, а Сарра закрылась в ванной, достала из тайника пистолет и выстрелила себе в рот. Но она была так слаба, что рука дрогнула, и выстрел получился неудачным. Полностью парализованная, но в сознании, Сарра прожила еще трое суток.
Лишанский был единственным руководителем НИЛИ, которому удалось бежать. Турки объявили ультиматум: либо евреи выдадут Лишанского, либо от Зихрон-Яакова не останется и следа, а заложники будут убиты. Лишанский метался от дома к дому, стучался во все двери, но никто ему не открыл. «Турки нас вырежут, как они вырезали армян», — говорили евреи. За голову Йосефа Лишанского турки назначили награду в сто фунтов золотом. В последней надежде он бросился к старым друзьям из «ха-Шомер». Не зная, что с ним делать, заместитель командира Цви Надав запросил указаний Шохата. Связной в Ливане переправил Шохату шифрованную записку через сирийскую границу.
Прочитав записку, Шохат повел Маню на прогулку, где и сообщил ей о провале НИЛИ, о самоубийстве Сарры и об охоте на Лишанского.
— Я всегда говорила, что они — дилетанты, — холодно заметила Маня.
— Да Бог с ними. Сейчас надо решать, что делать с Лишанским. На кой черт Цви с ним связался? Ведь он знает, что этого «красавчика» ищет полиция! Что теперь делать?
— Выдать Лишанского туркам, — так же холодно отрезала Маня.
— Да ты что? Каким бы он ни был, он — еврей. Нет уж, доносчиками мы не будем. У турок своих хватает.
— Вот они и донесут, где прячется Лишанский. Хочешь, чтобы турки спалили весь Зихрон?
— Наши люди должны его спрятать, пока не удастся переправить его через границу.
— А тем временем турки начнут убивать евреев. Ты что, не знаешь старого революционного правила «Жертвовать одним ради спасения многих»? Лишанский поставил под удар весь «ха-Шомер». Он же знает всех по именам и выдаст еще до того, как его начнут пытать.
— Конечно, если турки накроют Лишанского, всех наших людей повесят вместе с ним. Но даже если Лишанского выдать, мы не избавимся от мести турок. Нет, Лишанского нужно прятать и охранять. Я так и напишу Цви. У тебя бумага есть?
— Подожди, Исраэль, не горячись, слушай меня внимательно. Нельзя допустить, чтобы Лишанский попал к туркам живым. Надо оставить ему пистолет, и пусть застрелится сам, как Сарра.
— А если не застрелится?
— Тогда его прикончим мы.
Шохат внимательно посмотрел Мане в глаза и вспомнил, что в Гродно говорили: «С Маней Вильбушевич шутки плохи».
— Вы же были друзьями, — сказал он.
— Рутенберг с Гапоном тоже были друзьями, — съязвила Маня. — А потом Рутенберг Гапона и повесил. Ты рассуждаешь, как ребенок, а я хорошо помню слова Гершуни: «Убей своего лучшего друга сам, чтобы его не убили враги». Турки все равно поймают и повесят Лишанского. Так что для него будет лучше, если это сделаем мы. По крайней мере, мучиться не будет. Ну, так кому поручим?
Шохат помолчал, не желая так быстро сдаваться. Потом глухо проговорил:
— Цви его подобрал, пусть он от него и избавляется. Но пистолет ему все-таки нужно оставить. Ликвидируем лишь в случае крайней необходимости.
— Такой случай уже наступил.
— Об этом судить только Цви, ему на месте виднее.
— Лишанский выдаст нашу организацию, а ты будешь еще чего-то ждать.
— Мы ни с кем не сводим счеты. Я не хочу, чтобы возникло подозрение, будто мы избавились от идеологического противника.
— Когда мне исполнилось двенадцать лет, старший брат Моше подарил мне пистолет и сказал: «Запомни, что пускают его в ход, либо совершая преступление, либо выполняя моральный долг». Понял?
— Понял. Особенно — насчет преступления.
— Ничего ты не понял. Сегодня Лишанского прячут наши люди, а завтра им всем будет конец.
— Пиши приказ: «Действовать сообразно обстановке. В случае чего убить на месте».
Получив приказ, заместитель Шохата перевез Лишанского в галилейский киббуц Хамра, потому что Лишанский сказал, что хочет перейти ливанскую границу и спрятаться у знакомых друзов. Заместитель послал с ним двух шомеровцев, приказав в случае чего стрелять без предупреждения.
Когда Лишанский стал карабкаться на холм, один из шомеровцев выстрелил в него, так как ему показалось, что Лишанский хочет бежать. Лишанский упал с обрыва. Шомеровцы в полной уверенности, что он убит, отправились в обратный путь.
Но Лишанский был только ранен. Он добрался до ручья, промыл рану и перевязал ее шелковым носовым платком из той дюжины, которую ему когда-то подарила Сарра Ааронсон. Ночью он дошел до Метулы и прокрался к дому своей мачехи. Она так перепугалась, что он не рискнул остаться у нее. Весь следующий день и еще ночь он скрывался у горбуна-портного, которого знал с юности. Но уже пошли слухи, что Лишанский прячется где-то на севере и его ищут люди из Зихрона и других поселений. Портной дал ему буханку хлеба и сказал, что больше не может его прятать. Избегая людей, Лишанский начал пробираться в сторону Хайфы. Выйдя к побережью, он раскопал заготовленный вместе с Саррой тайник, где они спрятали жестянку с золотыми монетами. Тайник был пуст. Он пошел к сельскохозяйственной станции в Атлите, где был другой тайник. Там жестянка оказалась на месте. Лишанский купил лошадь и направился к давнему приятелю в Петах-Тикву, не подозревая, что турки уже давно ждут его именно там, в самом большом еврейском поселении страны. Перепуганная жена приятеля побоялась принять Лишанского, но все же дала ему бедуинскую одежду. Бросив лошадь, он пешком пошел в Ришон ле-Цион, где стояло знакомое бедуинское племя, но стоило бедуинам увидеть Лишанского, как они связали его, забрали у него золото, а его самого передали туркам за сто фунтов вознаграждения. Лишанского отвезли в Рамлу. Начальник полиции встретил его ударом по лицу и тут же отправил телеграмму в Иерусалим о задержании опаснейшего еврейского шпиона. Потом достал кнут и замахнулся.
— Стойте! — крикнул Лишанский по-арабски. — Не бейте меня, я вам все расскажу.
— Кто твои друзья? — начальник положил кнут на стол.
— «ха-Шомер», — криво улыбнулся Лишанский и назвал всех, кого только мог припомнить, добавив словесные портреты и подпольные клички.
После ареста Лишанского турки освободили в Зихроне всех заложников, а его самого под охраной целого батальона солдат отправили специальным поездом сначала в Иерусалим, а затем в Дамаск. В дамасской тюрьме уже сидели члены и НИЛИ, и «ха-Шомер». Ночью их разбудил шум в коридоре. Они прислушались. Звяканье кандалов, дробные шаги караульных. Шаги приблизились к их камере, и послышался громкий голос Лишанского: «Шалом, друзья!» А через час со двора, где стояла виселица, донесся его крик: «Да здравствуют английские освободители!»
На следующий день по всей дамасской тюрьме пронеслась весть, что войска генерала Алленби[882] захватили Иерусалим.
Из турецкой ссылки Маня и Исраэль Шохат вернулись в Эрец-Исраэль в 1919 году, как раз к Песаху.
Их возвращению предшествовала история, которую родившаяся в ссылке дочь Анна помнит до сих пор. За несколько часов до отплытия парохода Шохаты складывали в гостинице вещи и не заметили, как маленькая Анна пошла погулять на улицу. Когда родители хватились ее, уже стемнело. Обезумевшая Маня помчалась в наемном дилижансе по всему городу. Не найдя дочери, она в полном отчаянии вернулась в гостиницу.
— У нас пароход вот-вот уходит, а тебя где-то черт носит! — крикнул Шохат Мане. — Девчонку тут без нас найдут и пришлют ее в Эрец-Исраэль.
К счастью, Анну нашли до отплытия парохода.
«Всю жизнь я чувствовала, что Эрец-Исраэль важнее меня. Так было заведено у нас в доме (…) У меня не было матери (…) Я и мой брат Геда росли сами по себе»[883], — вспоминает Анна Шохат.
По возвращении из ссылки Маня и Шохат узнали, что шомеровцы основали в Верхней Галилее киббуц Кфар-Гилади, названный в память о погибшем в бою с арабами Исраэле Гилади. Этот киббуц стал домом для семьи Шохат. Была у них и маленькая квартира в Тель-Авиве на улице Лилиенблюма, того самого, который в 1902 году благословлял делегатов Минской конференции. В этой квартире в конце 1919 года кипели споры о том, сохранить ли «ха-Шомер» как самостоятельную организацию обороны после прихода англичан или создать объединенную организацию под общим командованием и включить в нее «ха-Шомер».
В это время положение в Верхней Галилее крайне обострилось из-за участившихся нападений арабов на еврейские поселения, и члены «ха-Шомер» просили Шохата срочно приехать и наладить переброску оружия. Но Шохат не смог приехать из-за болезни.
Больного Шохата пришел навестить Йосеф Трумпельдор, которого все называли Ося. Он недавно переехал в Эрец-Исраэль из России.
Трумпельдор уговаривал всех руководителей рабочего движения объединиться и совместными усилиями подготовить условия для принятия сотен тысяч евреев России, где бушует гражданская война и где их громят независимо от того, на чьей они стороне — красных или белых.
«Каждая секунда промедления ляжет несмываемым пятном на нашу совесть. Помогите тем, кто ждет помощи от Эрец-Исраэль! Спасите их!» — писал Трумпельдор в своем обращении к рабочим Эрец-Исраэль.
— Слушай, Ося, — сказал Шохат Трумпельдору. — Ты же видишь, что я болен, не то я сам поехал бы в Галилею. Съезди туда на несколько дней, выясни, как можно переправить им оружие, а когда вернешься, доложишь мне. Ты же офицер с боевым опытом, тебе и карты в руки.
29 декабря 1919 года Трумпельдор приехал в Галилею. Он проверял, достаточно ли укреплены поселения Кфар-Гилади, Тель-Хай и Метула, и задержался там на два месяца. А 1 марта 1920 года арабы напали на поселение Тель-Хай, и завязался неравный бой. В этом бою вместе с семерыми товарищами и погиб Трумпельдор, став национальным героем еврейского народа, чьим именем названы улицы в каждом городе Израиля.
На заседании расширенного совета «ха-Шомер» окончательно выявилось, кто за сохранение самостоятельности «ха-Шомер» и кто за то, чтобы влиться в объединенную организацию обороны. Последних Маня требовала изгнать из «ха-Шомер», а среди них был Шохат. Он настоял на своем, и 15 июня 1920 года образовалась Хагана. На ее основе и была создана Армия обороны Израиля.
В числе первых, кто вошел в комитет Хаганы, был и Исраэль Шохат. Он пообещал подчиняться приказам Хаганы, и на таком условии комитет согласился, чтобы в рамках Хаганы Шохаты собрали «Инициативную группу» по разработке плана создания еврейских поселений в пустыне Негев и в южной части Заиорданья. Группа появилась в начале 1921 года, но заняться этим планом Шохатам не довелось.
Как вспоминала Маня, 1 мая 1921 года «я оказалась в Тель-Авиве (…) и приняла участие в первомайской демонстрации. Мы ничего не опасались (…) как вдруг хорошо организованные и натравленные толпы арабов ринулись в еврейские кварталы между Тель-Авивом и Яффой, и начался погром (…)»[884].
Арабы кидали камни в евреев, избивали их, громили и грабили еврейские магазины. Евреи пытались защищаться, но арабские полицейские оружейным огнем прикрывали толпу погромщиков. Утром того дня много евреев было ранено, тринадцать — убито.
Около часа дня арабы напали на двухэтажный «Дом репатриантов», где находилось около ста безоружных жителей. Евреи заперли ворота, вытащили железные прутья из внутренних перегородок и выстроились для обороны. Одна из работниц «Дома репатриантов» стояла в первом ряду и подбадривала защитников. Они отбили несколько атак. В два часа дня показались арабские полицейские. Осажденные были уверены, что подоспела долгожданная помощь, однако полицейские открыли по ним огонь, бросили во двор две ручные гранаты, прорвались через запертые ворота, а за ними — толпа погромщиков. Большинству репатриантов все же удалось добежать до второго этажа и там забаррикадироваться. В половине третьего прибыли английские солдаты во главе с офицером. Одного выстрела оказалось достаточно, чтобы арабы разбежались. Одиннадцать убитых и двадцать шесть раненых остались лежать во дворе, двое из них впоследствии умерли от ран.
И на следующий же день возле дома на отшибе в восточной части Яффы были найдены изуродованные трупы хозяина дома, его сына и гостивших у него писателей Йосефа Хаима Бренера[885], Цви Шаца, Йосефа Луидора и Цви Гогика.
Сорокалетний писатель Бренер, уроженец Украины, был в Эрец-Исраэль властителем дум, и его убийство потрясло ишув. Не говоря уже о том, что ишув не мог прийти в себя оттого, что прямо у въезда в Тель-Авив среди бела дня убили шестерых евреев.
Во время этого погрома Маня и Исраэль срочно организовали самооборону. Мобилизовали жителей еврейских кварталов, которые строили баррикады, запасались камнями, ломами и бутылками, так как огнестрельного оружия у них не было. В одном переулке еврейские парни раздобыли в соседней аптеке склянки с серной кислотой, забрались на баррикаду из железных кроватей и плеснули серной кислотой прямо в лица нападавшим. Несколько арабов тут же ослепли. Маня переоделась сестрой милосердия и с пистолетом в кармане ходила среди арабов, подслушивала их разговоры и передавала Хагане собранную информацию. Более того, она реквизировала старенький «Форд», пригрозив хозяину гаража пистолетом. На этом «Форде» она и развозила по больницам раненых евреев.
Начавшийся в Яффе погром грозил перекинуться в Тель-Авив, и Шохат призвал на помощь как находившихся на службе, так и демобилизованных солдат Еврейского легиона, вооружив последних старыми турецкими ружьями, добытыми на складе яффского порта. И действительно, с восходом солнца погромщики попытались прорваться в Тель-Авив, но легионеры начали стрелять в воздух, и толпа арабов в испуге отступила. Потом легионеры с ружьями наперевес прошли по улицам Яффы. А в Тель-Авив спешно приехал из Иерусалима Пинхас Рутенберг и взял на себя командование обороной города.
Маня написала в своих воспоминаниях, что «Рутенберг сам себя назначил комендантом Тель-Авива и раздавал нам приказы без того, чтобы иметь хоть какое-то представление о происходящем и самому проверить положение дел»[886]. Видимо, она была так же постоянна в своей антипатии к Рутенбергу, как в симпатии к Гапону.
Погром весной 1921 года стал началом арабской войны против евреев и заселения ими Эрец-Исраэль.
Летом 1921 года Гистадрут послал Маню в составе делегации в Соединенные Штаты Америки собирать пожертвования на оказание помощи только что созданному «Банку ха-Поалим»[887]. А Шохат велел ей еще собирать деньги на покупку оружия и телеграфом переводить эти неподотчетные суммы в Вену, где идет большая распродажа оружия, оставшегося после Первой мировой войны, и где у него есть свои люди.
— Выбей из этих буржуев побольше долларов! — сказал он, провожая Маню в яффский порт.
Доллары Маня выбила и перевела в Вену, но поездка была напрочь испорчена. В Америке Манин приезд вызвал бурную полемику в тамошней еврейской прессе. Ее старые противники-бундовцы, о которых Маня забыла, не забыли ее. Один из руководителей БУНДа Владимир Медем[888] опубликовал в газете «Форвертс»[889] несколько Маниных писем к Зубатову, добавив от себя, что она «…рассказала Зубатову все, что знала, а Зубатов ее освободил из тюрьмы и послал обратно в Минск (…) Мы знали, что она изменила свои политические взгляды, но не могли себе представить, до чего она дошла (…) После революции 1917 года были найдены ее письма Зубатову, и подтвердилось, что она была провокатором. Она уехала в Палестину. Ее забыли, и, сиди она тихо, никто не стал бы ворошить старые истории. Человек с ее прошлым должен оставаться в тени (…) Я уверен, что партия „Поалей Цион“ в Америке не знает об этой истории и поэтому партийная пресса назвала ее „самым лучшим представителем рабочих Эрец-Исраэль“. Это же глупость, если не цинизм»[890].
«Я категорически заявляю перед всем социалистическим миром, что все обвинения против меня — сплошная ложь (…) Когда я прочитала (…) то, что называется моей перепиской с Зубатовым, я была потрясена. Просто окаменела. Поначалу я ничего не поняла. Вроде бы и стиль мой. И слова мои (…) После долгих размышлений я пришла к выводу, что Зубатов (…) скрыл оригинал и вставил в мои письма сведения, которые получил от своих провокаторов. Так создалось впечатление, что я (…) занималась вместе с ним слежкой и шпионажем (…) Если бы Зубатов знал, что все это когда-нибудь раскроется и эти письма причинят мне столько боли и горечи, он этого не сделал бы. Само собой разумеется, что, когда я это поняла, я простила его за то, что он меня предал»[891], — написала Маня в своих мемуарах.
Маня вызвала Медема на суд чести. На это Медем опубликовал еще несколько Маниных писем к Зубатову в доказательство своей правоты. Против него в Манину защиту выступил генеральный секретарь «Поалей Цион» в Америке. Так перепалка и продолжалась всю весну 1922 года, а Маня написала одному из руководителей Рабочей партии в Эрец-Исраэль: «Ты, конечно, читал мою „исповедь“… В самых страшных снах я не могла себе представить, что мне придется (…) раздеться перед всем миром (…) Суд? Я его уже не хочу. Хватит уже, хватит. Кто хочет верить, пусть верит, а кто не хочет — у него есть моральное право считать меня провокатором»[892].
Когда Маня была в Америке, Исраэль Шохат собрал в Тверии пятерых самых верных ему людей из бывшего «ха-Шомер» и устроил совещание. Он объявил о создании новой, глубоко законспирированной организации в рамках Хаганы.
— Ни у кого нет монополии на оборону страны, — сказал Шохат. — Поэтому мы будем действовать по своему разумению, формально оставаясь в Хагане. Наша маленькая группа так и будет называться «Квуца»[893]. Впрочем, лучше «Киббуц». Киббуц пойдет своим путем, потому что только так он может совершать великие дела и вести за собой массы.
В протоколе этого совещания, который сохранился в одном-единственном экземпляре, процитированы такие слова Шохата: «Мы стремимся создать организованную, революционную силу, которая будет защищать еврейский народ». А в уставе Киббуца было сказано, что его члены обязывались:
— сохранять строжайшую конспирацию;
— полностью посвятить себя Киббуцу;
— беспрекословно выполнять приказы;
— нести ответственность перед товарищеским судом за нарушение дисциплины;
— поплатиться за предательство жизнью.
Среди денежных источников Киббуца в протоколе упомянуты и те, которые в случае необходимости будут «добываться силой» на приобретение оружия и на боевую подготовку.
Штаб-квартира Киббуца была в Кфар-Гилади. В Киббуц со временем вошло шестьдесят человек. Авторитет Шохата был непререкаем.
Объектом первой операции выбрали сорокалетнего английского военного губернатора Иерусалима, генерала Рональда Сторса[894].
Во время беспорядков в Иерусалиме весной 1920 года Сторс дал приказ разоружить евреев и отказал им в помощи да еще арестовал организаторов еврейской самообороны во главе с Жаботинским.
Шохат зачитал смертный приговор Сторсу, и на это задание выбрали Йосефа Харита. Харит с еще одним киббуцником отправился в Иерусалим и начал слежку за Сторсом. Необходимую подготовку они провели за три месяца, но тут поступил приказ Шохата отменить операцию, чтобы не портить праздник по случаю прибытия первого Верховного комиссара Палестины, виконта Герберта Сэмюэля[895], единственного еврея на столь высоком посту за все время британского мандата. От Сэмюэля евреи ожидали многого.
В конце 1922 года Маня вернулась из Америки, а уже весной 1923 года при ее участии было решено организовать покушение на начальника яффской полиции Туфик-бея, ответственного за резню в «Доме репатриантов».
Для проведения этой операции Шохат, по совету Мани, выбрал молодого уроженца Астрахани Йерахмиэля Лукачера, которого прозвали «Лука-гимназист», так как в свое время его родители, прослышавшие про тель-авивскую гимназию «Герцлия», послали его туда учиться.
Лукачер был умен и очень красив. В начале Первой мировой войны его призвали в турецкую армию и направили в школу младшего офицерского состава, а потом в Анатолию для прохождения службы. Там в красавца по уши влюбилась дочь турецкого генерала, и Лукачеру стоило больших трудов от нее отвертеться.
В помощь Лукачеру дали его товарища по гимназии Биньямина Бихмана.
Туфик-бей лениво бродил по узким яффским улочкам и остановился у овощной лавки. Лукачер подошел к нему сзади, но, не желая стрелять в спину, окликнул его. Туфик-бей медленно повернулся, и Лукачер выстрелил в упор. Начальник полиции еще хватался за капустные кочаны, сползая на землю, когда Лукачер и Бихман уже убегали дворами, а до них доносился рев взбудораженной улицы. Лукачер добрался до Тель-Авива своей дорогой, Бихман — своей, и встретились они на улице Герцля в винной лавке, где заказали по рюмке коньяка.
Прошел слух, будто с Туфик-беем свели счеты его враги, которых у него было так много, что все поверили. Еврейские газеты, разумеется, поддержали эту версию. Арабские газеты, разумеется, обвинили в убийстве евреев, но им никто не поверил.
Крепко пожимая руку своему любимцу Лукачеру, Маня сказала, что он отомстил за жертвы погрома, устроенного арабами в Яффе.
Доктор права, поэт, писатель и журналист социалистического направления Якоб Исраэль де Хаан[896], сокративший свое имя до Якоб де Хаан, родился в Голландии. Между 1912–1913 годами трижды ездил из Голландии в Россию изучать условия содержания заключенных в царских тюрьмах. Там он впервые встретился с заключенными-евреями и узнал, что из-за своего еврейства они находятся в еще худших условиях, чем остальные. Де Хаан вдруг почувствовал тягу к своему народу, восстановил свое полное еврейское имя, начал изучать иврит, присоединился к сионистскому движению и в 1919 году репатриировался в Эрец-Исраэль. В Эрец-Исраэль он проклял сионизм и сионистов, примкнул к ультраортодоксам, что не помешало ему оставаться гомосексуалистом, заводить друзей среди себе подобных арабов и воспевать однополую любовь в прозе и в стихах. Он поселился в Иерусалиме, получил место палестинского корреспондента солидной голландской газеты, успешно продолжал журналистскую карьеру, подробно описывая сложную обстановку в Эрец-Исраэль, только что освободившуюся от власти турок и ставшую подмандатной территорией. Уже через полгода статьи, подписанные «Я. де Хаан», стали очень популярны и перепечатывались во многих европейских газетах. За пять лет де Хаан опубликовал около четырехсот «Писем путешественника», в которых, среди прочего, писал, что евреи неспособны к самоуправлению, категорически возражал против создания еврейского государства, доказывал, что арабская власть в Палестине предпочтительнее еврейской и что «большевиствующие» репатрианты из России стремятся навязать свою власть ортодоксальным жителям Иерусалима. Широко образованному и талантливому публицисту, Исраэлю де Хаану чуть ли не в одиночку удавалось формировать антиеврейское общественное мнение в Европе по палестинскому вопросу. Он перешел от слов к делу, когда посетил в Аммане основателя хашемитской династии и шерифа[897] Мекки Хусейна[898] в составе делегации ультраортодоксальной партии «Агудат-Исраэль»[899], которая заявила, что евреи-уроженцы страны выступают против сионизма.
Такая деятельность де Хаана не могла не встревожить сионистское руководство. К тому же он собирался начать в Лондоне кампанию за отмену Декларации Бальфура, и командование Хаганы приняло решение ликвидировать Исраэля де Хаана.
Летом 1924 года, за день до поездки в Лондон, де Хаан, как обычно, выходил из синагоги при больнице «Шаарей-цедек»[900] после вечерней молитвы. В воротах он чуть не столкнулся с молодым человеком, который спросил его, который час. Де Хаан не успел ответить, как тот выхватил из кармана пистолет и трижды выстрелил в упор. Исраэль де Хаан скончался на месте. Полиция бросилась на поиски убийцы. Было объявлено вознаграждение в двести лир за любые сведения о нем. Задержали нескольких подозреваемых и среди них — Маню. Полиция допрашивала арабских друзей Исраэля де Хаана, но ничего не добилась. Только спустя более полувека, в 80-х годах, было раскрыто это первое в истории Эрец-Исраэль политическое убийство. Оказалось, что Исраэля де Хаана убил уроженец Одессы Авраам Теоми, который позднее эмигрировал из Израиля и скончался в Гонконге в начале 90-х годов.
Ортодоксальные евреи, закрыв глаза на специфическую особенность Исраэля де Хаана, похоронили его на Масличной горе и возвели в праведники; светское население порадовалось тому, что убили ярого хулителя еврейского народа.
Указав в уставе Киббуца, что деньги на приобретение оружия и на боевую подготовку будут добываться в случае необходимости силой, Шохат полагался на российский опыт Мани, которая ему рассказала об «экспроприациях», или «эксах», как их называли боевики Гершуни.
Маня предложила провести «экс» в банке или в Русской церкви. Но что годилось для России, не годилось для Эрец-Исраэль, полагал Шохат. После долгих споров Маня сказала, что, если ему не нравится ее предложение ограбить банк или церковь, можно провести «экс» у тех, кто сам не в ладах с законом.
— Не побегут же они в полицию жаловаться, — добавила она.
Эта мысль Шохату понравилась, и вскоре они нашли подходящий случай для продления «экса». Посланный по делам в Бейрут киббуцник Йосеф Харит, попивая пиво в гостинице Пухачевского, где обычно собирались евреи из Эрец-Исраэль, обратил внимание на сидевших рядом троих хорошо одетых мужчин. Они все время писали на листках какие-то цифры и что-то тихо обсуждали. Он прислушался и понял, что это — контрабандисты, которые переправляют золото из Сирии в Эрец-Исраэль через Ливан. Харит подумал, что они-то и подходят для «экса». Шохат сразу же с ним согласился.
Руководителем операции выбрали Авраама Хайкинда, которого, как сказала Маня, в России знали во всех банках. Во время одного «экса» крепкий и отчаянный Хайкинд едва ушел от русской полиции, потеряв во время перестрелки три пальца. Чтобы подготовить операцию, нужны были деньги, а чтобы их добыть и заодно потренироваться, люди Шохата провели «экс» у иерусалимского менялы. На его деньги они купили четыре комплекта английской военной формы со знаками отличия и добыли старенькую автомашину.
Четыре киббуцника, включая Лукачера и Бихмана, с приклеенными усами, переодетые в английских патрульных солдат, устроили контрабандистам засаду недалеко от Кфар-Гилади. Хайкинд изображал их командира. Он запретил им открывать рот.
В черной перчатке на беспалой руке, помахивая офицерским стеком, Хайкинд остановил машину контрабандистов и с превосходным ирландским акцентом скомандовал водителю и двум пассажирам выйти из машины. Все трое вышли, а «командир» дал знак Лукачеру, и тот, обшарив всю машину, достал из-под сиденья мешочки с золотыми монетами. В это время Бихман незаметно залез под машину и кусачками перерезал бензопровод. Киббуцники умчались на своей машине еще до того, как контрабандисты поняли, что их ограбили.
Добыча составила фантастическую по тем временам сумму. Пятнадцать тысяч золотых фунтов стерлингов! На них купили оружие и в Эрец-Исраэль, и за границей.
Вопреки Маниной логике контрабандисты «побежали жаловаться», и полиция ринулась на поиски грабителей. Расследованием занялся еврейский отдел уголовной полиции. Полицейский, которому осведомитель кивнул на Маню Шохат, приехал в Кфар-Гилади провести обыск, но ему прозрачно намекнули, чтобы он уносил ноги, и он сразу понял намек.
А на грани провала Киббуц оказался, когда в Кфар-Гилади приехал к своему товарищу по гимназии молодой человек Барух Розенель. Его устроили на ночь в ту комнату, где казначей Киббуца держал под кроватью запертый ящик с оставшейся частью «эксовых» золотых монет. Ночью Розенель взломал ящик, взял золото и уехал в Тель-Авив. Там он хотел украсть велосипед, но попался, и при обыске у него нашли золотые монеты. Розенель тут же признался, что украл их в Кфар-Гилади. Казначею устроили очную ставку с контрабандистами, но они сказали, что это не он, а жители Кфар-Гилади сказали, что никакого золота в глаза не видели. Следствие по этому делу было поручено полицейскому офицеру Бехору Шитриту[901], хорошему другу Шохатов, который быстро изъял весь компрометирующий материал и замял дело.
После образования государства Израиль Бехор Шитрит стал первым министром полиции, а Барух Розенель вошел в историю Израиля как первый еврейский вор.
Шохат и Маня хорошо усвоили слова одного из руководителей Хаганы: «Если есть оружие без организации, ее в конце концов создают, но, если есть организация без оружия, ее в конце концов распускают». Так что после года изнурительной работы по ночам, втайне от всех жителей киббуцники оборудовали в Кфар-Гилади самый большой в стране оружейный арсенал.
О существовании арсенала кроме них знали еще несколько человек. Арсенал площадью в двадцать пять квадратных метров и высотой в два метра соорудили глубоко под землей и соединили еще с несколькими подземными помещениями. Опытный инженер, Манин брат Гедалья, спроектировал вентиляционную систему и установил генераторы, подававшие электричество. Штукатур Исер Бирнцвайг, которому завязали глаза и на веревке спустили под землю, обучил киббуцников белить стены так, чтобы не проникала влага. Во время Войны за Независимость Бирнцвайг уже под фамилией Бери стал начальником службы безопасности Хаганы. В арсенале были огромные запасы оружия: более трехсот ружей, шесть автоматов, сто семьдесят пистолетов и несколько тысяч патронов. Часть этого оружия отдали Трудовому батальону имени Иосефа Трумпельдора, состоявшему почти из пятисот новых репатриантов.
Шохат имел большое влияние на новых репатриантов и собирался пополнять ими Киббуц, а их поселения использовать под киббуцные базы. Но тут он встретил сопротивление своего старого противника — Бен-Гуриона.
Шохаты повели борьбу против Бен-Гуриона — того самого Грина, которого они не приняли в «ха-Шомер», сочтя его мечтателем, витающим в облаках. Теперь этот «мечтатель» набирал силу не по дням, а по часам. Он уже стал генеральным секретарем Гистадрута, куда кроме всех профессиональных союзов страны входил концерн сельскохозяйственных, промышленных, строительных и торговых предприятий. Бен-Гурион был идеологическим врагом Шохата. Первый верил в сионизм, второй, как написал позднее глава внешней разведки Мосад, уроженец Витебска Исер Харэль, идеализировал режим в Советском Союзе, что вело «(…) к слепому поклонению перед коммунистической идеологией, к отказу от сионизма и к предательству еврейского народа…»[902].
В 1923 году Бен-Гурион поехал в Москву на международную сельскохозяйственную выставку, надеясь договориться с советскими властями о легализации сионистского движения в России и о свободном выезде советских евреев в Палестину.
Шохат хотел заручиться поддержкой такой великой державы, как Советский Союз, в деле подготовки вооруженной и хорошо обученной армии для ведения партизанской войны с Англией, которую он считал злейшим врагом еврейского народа.
— Русским надо втолковать, — внушала Шохату Маня, — что мы здесь тоже строим социалистическое государство рабочих и крестьян. Представляешь, что будет, если Россия открыто поддержит идею создания еврейского социалистического государства в Эрец-Исраэль? Это же будет новая Декларация. Но не Бальфура, а Ленина. Русские должны понять, что, борясь против Англии, мы боремся с мировым империализмом. Поэтому мы с русскими — идеологические союзники. И вообще, они — наши должники. Мы им помогли сделать революцию в России, теперь пусть помогают нам сделать революцию на Ближнем Востоке.
На заседании руководства Киббуца было решено использовать деньги, оставшиеся после закупки оружия, для создания военной школы и женского батальона, для подготовки военных летчиков и для отправки «двух товарищей за границу, чтобы они изучили основы оборонной стратегии и партизанской войны». И в 1924 году Шохат, Иерахмиэль Лукачер и Пинхас Шнеурсон поехали в Германию закупить оружие и получить через советское посольство в Берлине въездные визы в Москву, чтобы зачислить Лукачера в советскую военную академию. Шохат хотел еще наладить в Москве связи с Советским Союзом на самом высоком государственном уровне.
Берлин ошеломил Шохата. Из больших городов он видел в своей жизни только Гродно и Иерусалим. Теперь он увидел весь мир в одном городе! Столица науки, искусства, политики и русской эмиграции! Какие огромные дома, сколько электричества, автомашин! А сколько красивых женщин!
Оказалось, что купить оружие в Германии 24-го года — плевое дело. Там все продавалось и покупалось, а при тамошней инфляции Шохат чувствовал себя миллионером. Он выдавал себя за турецкого гражданина, покупающего оружие для Албании. Большую партию оружия послали в Бейрут, откуда киббуцники переправили его в подземный арсенал Кфар-Гилади.
Вот только с зачислением Лукачера в советскую военную академию ничего не получилось, хотя у Шохата была рекомендация к советскому послу.
Эту рекомендацию ему дал Альберт Эйнштейн.
В два часа пополудни Шохат пришел к Эйнштейну, горничная попросила его обождать в гостиной, так как в это время профессор играет на скрипке. Через час Эйнштейн вышел к гостю. Шохат говорил с ним на идише в полной уверенности, что говорит по-немецки, но Эйнштейн его понял. Рассказал, что скоро поедет в Эрец-Исраэль, что его пригласили на открытие Иерусалимского университета, что оно состоится 1 апреля 1925 года…
— Вот я и выполню библейский завет «В будущем году в Иерусалиме!» — улыбнулся Эйнштейн, не соблюдавший библейские заветы, и спросил Шохата, какова цель его визита в Советский Союз.
— Хочется перенять опыт советских колхозов и воспитания детей, — не моргнув глазом ответил Шохат.
Эйнштейн подошел к письменному столу и на обороте визитной карточки написал своему знакомому — советскому послу в Германии несколько строк с просьбой посодействовать Исраэлю Шохату.
Попасть к послу Шохату помог старый знакомый — Александр Хашин (Авербух), который до Первой мировой войны был в Эрец-Исраэль одним из руководителей партии «Поалей Цион» и редактором ее газеты «Единство», а после революции вернулся в Россию и стал сотрудником ГПУ. Оно и направило Хашина своим резидентом в Берлин.
Советский посол поинтересовался, зачем Шохат просит въездную визу в Советский Союз, и тот откровенно рассказал ему о планах создания армии для партизанской борьбы против империалистической Англии с помощью советского оружия. Посол с пониманием кивал головой, обещал внимательно рассмотреть просьбу Шохата и вскоре прислать ответ.
Вечерами Шохат ходил в варьете, в рестораны и однажды встретил еще одного старого знакомого — Натана Пинчука, тоже бывшего члена «Поалей Цион», ставшего коммунистом, как и Хашин. В Берлине Пинчук женился на богатой немке и устроил у себя салон, где собирались русские эмигранты и спорили о судьбах России. Захаживал туда и Керенский. Никто из гостей салона не догадывался, что Пинчук — агент ГПУ.
Ответа от советского посла Шохат так и не получил и перед отъездом из Германии нанял для Лукачера частного преподавателя — отставного кайзеровского генерала, специалиста по партизанской войне.
По дороге домой Шохат еще успел заехать в Париж, и знакомые евреи помогли ему встретиться с главой французской социалистической партии Леоном Блюмом. Блюм, как и Эйнштейн, не соблюдал библейские заветы, но очень заинтересовался гостем из Эрец-Исраэль и особенно еврейскими юношами, которые хотели стать летчиками. Он обещал им помочь, но оказалось, что во французские летные школы принимали только французов или жителей французских колоний.
Через год после возвращения Шохата домой в Эрец-Исраэль приехала делегация из России в составе супружеской пары для выяснения возможностей установить торговые связи между советской Россией и Палестиной. Делегация посетила киббуцы, поселения Трудового батальона и встретилась с Шохатами, которые постарались показать товар лицом. Пусть русские товарищи увидят, что Киббуц и есть основа партизанской армии, готовой к войне с Англией. Делегация вернулась в Россию, а через несколько недель Эрец-Исраэль посетил намного более важный гость — Александр Хашин, приехавший из Берлина инкогнито. Он встретился с Шохатами. Месяц спустя после его отъезда Трудовой батальон получил от советского Центра кооперации предложение направить в Москву делегацию для посещения колхозов и совхозов.
Шохат возглавил делегацию. Он взял с собой руководителя Трудового батальона Менделя Элкинда и члена батальона Дова Мехонаи. В апреле 1926 года все трое выехали в Москву.
Москва ошеломила Шохата еще больше, чем Берлин. Москвичи, все как один человек, боролись за светлое коммунистическое будущее! С этим могут сравниться огромные дома и прочие чудеса Берлина?!
На первомайском параде трое «палестинских товарищей» стояли вместе с другими иностранными делегациями на Красной площади и восторженно аплодировали, глядя на физкультурный парад. Шохат особенно восторгался русскими физкультурницами.
«Палестинских товарищей» в Москве приняли очень радушно. Возили по образцовым заводам и фабрикам, показали образцовый подмосковный совхоз, образцово-показательную среднюю школу.
Как и мечтал Шохат, с ними беседовали «на самом высоком государственном уровне». Их пригласил Михаил Трилиссер[903] — начальник иностранного отдела ГПУ.
Не тратя время на официальную часть, Трилиссер начал расспрашивать делегатов об отношениях евреев в подмандатной Палестине с англичанами, с арабами и о рабочем движении. Элкинд и Мехонаи рассказали о Трудовом батальоне, который, по сути дела, есть оплот коммунизма в Эрец-Исраэль, и о приверженности рабочих идеалам социализма. Услышав про идеалы социализма, еврей Трилиссер печально улыбнулся. Шохат рассказал о сионизме, сделав акцент на социалистическом направлении этого еврейского национального движения, и подчеркнул неизбежность вооруженного конфликта с Англией, обманувшей ожидания еврейского народа.
Выйдя из здания ГПУ, трое делегатов распрощались. Элкинд поехал на встречу с руководителями Евсекции, а оттуда — в Крым для ознакомления с созданными там еврейскими коммунами; Мехонаи остался в Москве заканчивать медицинское образование, а Шохата на следующий день снова пригласили к Трилиссеру.
Шохат подробно рассказывал Трилиссеру об истории «ха-Шомер» и Киббуца, тот делал пометки в блокноте и неоднократно возвращался к вопросу о том, почему Киббуц не сотрудничает с палестинской компартией. Шохат объяснил, что это — небольшая партия, что ее в Эрец-Исраэль терпеть не могут за то, что она против сионизма и еврейского образа жизни. В заключение Трилиссер спросил, какие у Шохата просьбы. Тот ответил: зачислить нескольких киббуцников в советские летные школы и нескольких — в военную академию, а главное — официально поддержать создание еврейского коммунистического государства в Эрец-Исраэль. Трилиссер пообещал передать эти просьбы в соответствующие инстанции и в знак личной симпатии дал Шохату засекреченный номер своего служебного телефона. Этот номер и спас Шохату жизнь. Когда его задержали на московском вокзале по подозрению в шпионаже, в отделении милиции Шохат вынул записку с телефоном Трилиссера и попросил позвонить по этому номеру. Через считанные секунды вспотевший начальник отделения сам проводил Шохата к выходу, извинился за ошибку своих подчиненных и обещал их наказать.
В ожидании ответа советских властей на свои просьбы Шохат разъезжал по колхозам, побывал в Крыму, посетил там еврейские коммуны.
А ответа все не было. И быть не могло: русские «…не были заинтересованы в установлении связей с еврейской подпольной организацией, они проверяли возможность завербовать людей Шохата (…) Это был просто один из многочисленных трюков руководителей ГПУ, искавших подходящих агентов по всему миру»[904], — писал потом Исер Харэль.
Подходящего агента руководители ГПУ нашли. Мендель Элкинд, вернувшись из Москвы, привез с собой подробный перечень заданий:
Приостановить нелегальную репатриацию.
Внести деморализацию в ряды сионистов.
Вызвать раскол в рабочем движении.
Последнее задание Элкинд выполнил успешно. Трудовой батальон раскололся на левую, прокоммунистическую, и правую, сионистскую, фракции. Конфликт бушевал больше года, после чего в 1927 году Элкинд с группой своих сторонников иммигрировал в Россию. Их транспортно-дорожные расходы оплатил спецфонд ГПУ. В Крыму Элкинд создал свою еврейскую коммуну. Ее пришлось назвать на эсперанто «Войо нова» («Новый путь»), поскольку иврит советские власти запретили, а от идиша коммунары отказались сами. Что касается «Нового пути», то он привел коммунаров в старое, хорошо известное во всем мире место — в ГУЛАГ. Там они все и сгинули, кроме Ширы Гуршман, которая в 1989 году снова репатриировалась в Израиль.
Вернувшись из Москвы, Шохат открыл в поселении Тель-Йосеф военную школу Киббуца. Ее слушатели прошли трехмесячный курс военной подготовки под руководством Лукачера, которого Шохат назначил главным военным инструктором. В школе было три выпуска общей численностью около пятидесяти человек, составивших командные кадры Киббуца, после чего Лукачер исчез. Только через несколько месяцев выяснилось, что он ушел в коммунистическую партию Палестины (КПП), получил подпольную кличку «Хорзо» и стал ответственным за обеспечение конспирации.
Маня была ошарашена изменой Лукачера. Она не знала, что, когда он был в Берлине, резидент ГПУ Хашин рекомендовал Лукачера московскому начальству. По заданию Москвы, Лукачер стал секретным агентом советской разведки в Эрец-Исраэль и на Ближнем Востоке.
Для нелегальной компартии Палестины, находившейся тогда в условиях глубокого подполья, Лукачер с его военной подготовкой, знанием методов ведения партизанской войны и конспирации был, что называется, бесценной находкой. Он подыскивал квартиры для партийных явок, обеспечивал секретность визитов и личную безопасность важных заграничных товарищей. Через него лидеры КПП осуществляли связь с партийными активистами. Он же отобрал, подготовил, вооружил и поставил охранять партийную типографию и склад оружия группу молодых членов КПП. Время от времени, получая шифровку из Москвы, Лукачер, свободно говоривший по-арабски, выезжал в арабские страны, снабжал там оружием местных коммунистов и провоцировал их на мятежи. В Эрец-Исраэль Лукачер поддерживал связь с арабскими кругами, враждебно настроенными по отношению к сионизму, и подстрекал их против евреев. Ходили даже слухи, что Лукачер обучал арабов обращению с огнестрельным оружием перед кровавыми беспорядками 1929 года. В 1930 году англичане по анонимному доносу арестовали Лукачера, но ему удалось бежать, и в 1931 году он уже был в Москве со всей семьей. Сначала ГПУ хотело на год послать Лукачера курсантом в военную академию им. Фрунзе и сделать его резидентом Коминтерна на Ближнем Востоке, но вместо этого поручило ему несколько секретных заданий в странах Европы. С волной «чисток»[905] Лукачера выслали из Москвы и перевели на канцелярскую работу, а в 1937-м — посадили. В подвалах. Лубянки пламенный коммунист и верный агент ГПУ Иерахмиэль Лукачер под пытками признался, что он — агент мирового сионизма и английский шпион. Но ему невероятно повезло: он получил всего пять лет лагерей. За эти пять лет красавец Лукачер стал изможденным, беззубым стариком. Таким его встретил в лагере генеральный секретарь компартии Палестины Йосеф Бергер-Барзилай[906], которого в 1932 году вызвали в Москву возглавить ближневосточный отдел Коминтерна и через два года арестовали за «троцкистско-зиновьевскую агитацию». Бергер-Барзилай провел в советских тюрьмах и лагерях более пятнадцати лет, после чего был приговорен к пожизненной ссылке в Сибирь. В 1942 году Лукачера освободили из лагеря и послали на фронт. Каким-то чудом он отыскал свою семью и провел с ней несколько дней, сказав жене, что будет пробираться на Кавказ, чтобы через Турцию вернуться в Эрец. Он не только не вернулся в Эрец, но и не доехал до своей воинской части. Однако много лет спустя его семья получила уведомление, что он «пал в боях за родину».
В 1937 году был расстрелян и берлинский резидент ГПУ Александр Хашин, а в 1941 году расстреляли вместе с двумя сыновьями его младшего брата Вольфа Авербуха, председателя КПП, вызванного в Москву для консультаций. Вдова Вольфа, Мария, много лет спустя сказала: «У меня всех убили: мужа, детей, брата, шурина (…) я осталась совсем одна (…) но, несмотря на все, что случилось, я верю в коммунизм»[907].
Из руководителей КПП, оказавшихся в советских лагерях, выжили только двое. Оба — польские евреи: Йосеф Бергер-Барзилай и Леопольд Треппер[908].
Бергер-Барзилай возвратился в Израиль в 1957 году, вернулся в «лоно иудаизма» и проклял коммунизм в книге «Трагедия советской революции».
Не менее тяжелый путь прошел и Леопольд Треппер. Он приехал в Эрец-Исраэль в 1924 году, возглавил хайфский филиал КПП, в 1929 году был выслан из страны мандатными властями за подрывную коммунистическую деятельность, переехал во Францию и включился в работу французской компартии. Она направила Треппера на учебу в СССР, где его завербовала советская военная разведка и сделала резидентом в Западной Европе. Там во время Второй мировой войны он создал разведывательную сеть преимущественно из евреев, которой гестаповский отдел радиоперехвата дал название «Красная капелла».
«Среди евреев было много бескорыстных идеалистов (…) Поэтому советская разведка преуспевала там, где никто другой не сумел бы»[909], — сказал по этому поводу Исер Харэль. В 1942 году немецкая контрразведка арестовала Треппера в Париже, надеясь перевербовать его, но через год он бежал из-под ареста и скрывался до освобождения Франции. А в 1945 году Треппера вызвали в Москву, арестовали и приговорили к пятнадцати годам лишения свободы за измену родине. После смерти Сталина его освободили и разрешили выехать в Польшу. Там бывший коммунист Леопольд Треппер стал Лейбом Домбом, возглавил борьбу за возрождение еврейской культуры, а в 1974 году репатриировался в Израиль и незадолго до смерти написал мемуары «Большая игра». Они переведены на все европейские языки и экранизированы в Голливуде. Свои мемуары Треппер закончил так: «Я принадлежу к тому поколению, которое было принесено в жертву на алтарь Истории. Мужчинам и женщинам, устремившимся к коммунизму на крыльях Октября, даже в страшных снах не могло присниться, что через пятьдесят лет от Ленина останется только набальзамированная кукла на Красной площади. Революция обанкротилась, и мы деградировали вместе с ней. Но и много лет спустя после захвата Зимнего дворца в Петрограде, после новой волны преследования евреев, после наведения „нового порядка“ в Восточной Европе все еще находятся люди, которые осмеливаются называть советский режим „социализмом“»[910].
В борьбе с Бен-Гурионом Маня и Исраэль проигрывали по всем статьям. Самой острой была борьба за Трудовой батальон. Когда Мендель Элкинд внес в него раскол, авторитет Шохата был подорван. Положение Киббуца пошатнулось, тем более что слухи о его существовании дошли до Бен-Гуриона. А когда Бен-Гурион узнал, что Шохат вел переговоры с советскими властями в обход сионистского руководства, его терпение лопнуло.
На состоявшемся в 1926 году закрытом заседании исполнительного комитета Гистадрута (которое, по указанию Бен-Гуриона, велось без протокола) Бен-Гурион потребовал предложить Киббуцу самораспуститься и сдать оружие Хагане. Часть Трудового батальона подчинилась требованию и передала Хагане небольшой склад оружия в Тель-Йосефе. Киббуцники из поселения Кфар-Гилади сдать оружие отказались.
— Держи карман шире! — съязвила Маня. — Так мы и сдадим оружие! Пусть только попробуют сунуться! Бен-Гурион нам не указ.
— Бен-Гурион! Бен-Гурион! Везде Бен-Гурион! — бесился Шохат. — Все прибрал к рукам. Его Гистадрут держит нас за горло мертвой хваткой. Рабочие места, кредиты — все у Гистадрута. Но погоди, с Бен-Гурионом мы еще повоюем!
— И как же ты будешь с ним воевать? — хмыкнула Маня. — У нас в кассе ни гроша не осталось. И люди от нас сбегают.
— Другие придут! Новые репатрианты из Польши.
— Не хочу тебя огорчать, но они не придут. Им Тель-Авив подавай, в Галилею их на аркане не затащишь. Бен-Гурион…
— Опять Бен-Гурион! Прямо-таки еврейский Цезарь.
— На каждого Цезаря найдется свой Брут[911], — медленно процедила Маня.
А Бен-Гурион заявил: либо Кфар-Гилади признает Гистадрут, либо «Банк ха-Поалим» и «купат-холим»[912] прекращают их обслуживать.
Узнав об этом, Маня посмотрела на Шохата, но, прежде чем она успела открыть рот, он негромко произнес:
— Пойдем погуляем.
Они присели у детской песочницы. Шохат подобрал с земли прутик и начал писать на песке: «Ликвиди…»
— Не боишься? — спросила Маня.
— Мы с тобой восемнадцать лет женаты, пора бы уже не спрашивать!
Резким движением ноги он стер написанное.
— Тогда… — Маня взяла у него прутик, который, снова описав в воздухе дугу, опустился на песок. «У меня есть человек».
— Нет, — сказал Шохат и написал: «Пошлем двоих».
«Зачем?» — написала Маня.
«Для страховки», — ответил Исраэль Шохат и, сломав прутик, выбросил его.
«В 1926 году в Киббуце было выдвинуто предложение убить Бен-Гуриона (…) До Бен-Гуриона дошли слухи о тайном заседании Киббуца, на котором (…) по одной из версий, его убийство было поручено двум членам Киббуца из Кфар-Гилади»[913], — написал историк Зеэв Цахор в единственной опубликованной позднее статье на эту тему.
А сам Бен-Гурион записал в дневнике в том же 1926 году, что люди Шохата «(…) угрожали меня прикончить».
Однажды, вернувшись из Тель-Авива, Маня сказала Шохату, что встретила на улице Бен-Гуриона.
— Одного?
— Одного. Сделала вид, что не замечаю его. Он сам меня остановил. Спросил о тебе, как твое здоровье, не мучает ли астма.
— Заботливым стал.
— Потом отвел меня в сторону и говорит: «До меня дошли странные слухи, будто вы собираетесь меня убить».
— А ты что ему сказала?
— Что знать ничего не знаю и хватит ему себе и другим морочить голову.
— А он что?
— «Неужели это правда? Неужели мы враги?»
— И еще какие! — взвился Шохат. — Будто сам не знает. Говорили на иврите?
— По-русски.
— Значит, нервничает. Будет осторожничать, — заметил Шохат.
— Он уже осторожничает.
— Откуда ты знаешь?
— Я полезла в карман за носовым платком, так он меня чуть за руку не схватил.
У Шохата перекосило лицо.
— Ты чего? — удивилась Маня.
— Он нас всех схватил за горло, а не за руку. Он уже назначил секретную комиссию для расследования Киббуца.
— Да. Получилось все наоборот, — подвела итог Маня.
— Брут убит, а Цезарь жив.
В 1929 году секретная комиссия из пяти человек под председательством давнего друга и единомышленника Бен-Гуриона Ицхака Бен-Цви обсудила один-единственный вопрос, виновен ли Киббуц, и признала его виновным. Протокол написали тайнописью в одном экземпляре с грифом «Совершенно секретно».
Не желая междоусобных войн, Шохаты заключили соглашение с Хаганой, по которому ее командующий Йосеф Гехт проверит склад оружия в Кфар-Гилади при одном условии: он не разгласит, что там есть.
Но соглашение не помогло. Гехт разгласил, что на складе полно оружия, оно перешло в распоряжение Хаганы, и в том же 1929 году Киббуц был ликвидирован.
Давид Бен-Гурион ничего не забывал и не прощал. Супруги Шохат остались не у дел. И при всем при этом, много лет спустя, встретив Манину дочь, Бен-Гурион сказал: «Только благодаря таким, как твои родители, (…) и существует Израиль»[914].
Однажды, когда Маня шла по улице в Тель-Авиве, ее остановил какой-то старичок.
— Маня? — он приподнял шляпу. — Маня Вильбушевич?
Он с пониманием и грустью покачал головой в ответ на ее вопросительный взгляд.
— Ну, где уж вам меня узнать. — А помните Минск? Тысяча девятьсот второй год? Сионистскую конференцию? Я — Розенбаум.
Маня ахнула.
— С тех пор прошла целая вечность, — задумчиво сказала она будто самой себе.
Борода Розенбаума совсем побелела, щеки ввалились, глаза потускнели и стали грустными. Маня предложила зайти в кафе. Сели за столик, поговорили о том о сем, о России, и Розенбаум вспомнил, как он вел переговоры с Россией.
— С Россией? — удивилась Маня. — О чем? О сионизме?
— Нет, о границах.
— О каких границах?
— Государственных. Между Литвой и Россией.
И Розенбаум рассказал, как в 1920 году представители молодой Республики Советов и Литовской Республики, получившей независимость после Первой мировой войны, встретились за столом переговоров, чтобы определить границу между двумя государствами.
— В списке советских дипломатов первым значился Адольф Иоффе[915], а в списке литовских — третьим значился я, — закончил свой рассказ Розенбаум.
Адольф Абрамович Иоффе был первым советским послом поочередно в Германии, Китае, Австрии и в Японии, а потом — одним из лидеров троцкистской оппозиции. После исключения Троцкого из партии Иоффе покончил жизнь самоубийством, назвав его в предсмертном письме протестом против «начавшегося термидора»[916]. А его вдова, старая большевичка Мария Михайловна, провела в советских лагерях и тюрьмах много лет и в 1975 году репатриировалась в Израиль, где успела опубликовать мемуары «Начало» и книгу «Одна ночь. Повесть о правде».
Получив в Израиле квартиру на первом этаже, Иоффе от нее отказалась. На вопрос «почему?» она ответила, что боится воров. «Поставьте на окна решетки», —сказали ей. «Спасибо, за решеткой я уже просидела двадцать восемь лет».
Шимшон Розенбаум, получивший религиозное образование в знаменитой Воложинской ешиве, а юридическое — в университетах Одессы и Вены, до Первой мировой войны был участником всех сионистских конгрессов, а в 1906 году, уже после Маниного отъезда из России, был выбран от Минской губернии депутатом 1-й Государственной думы. После роспуска Думы Розенбаум вернулся к адвокатской практике и выступал защитником по искам евреев, пострадавших от погромов. В начале Первой мировой войны Розенбаум переехал в Литву, где был избран председателем Сионистской федерации, потом — депутатом литовского парламента, а в 1919 году стал заместителем министра иностранных дел Литвы и вошел в состав литовской делегации, принимавшей участие в подписании Версальского мирного договора.
В 1924 году Розенбаум репатриировался в Палестину, где стал председателем тель-авивского мирового суда.
После встречи с Розенбаумом Маня почувствовала, что круг ее жизни замыкается.
Почти полвека спустя такое же чувство было и у Маниной внучки Алоны — дочери Геды. Алона вышла замуж за популярнейшего израильского эстрадного певца Арика Айнштейна, вместе с ним прошла весь путь местных хиппи, потом развелась с ним, вернулась в «лоно иудаизма» и поселилась в Иерусалиме в квартале ультраортодоксов Меа Шеарим[917] — неком подобии того штетла, из которого вышла семья ее бабушки Мани. А круг жизни Геды Шохата замкнулся, когда ему было 56 лет.
«Геда (…) придерживался такой философии: если ты больше не нужен обществу — покончи с собой»[918], — написала его сестра Анна. Своей философии Геда не изменил. В 1967 году генерал Гидеон Шохат, один из основателей израильских ВВС, застрелился.
Это ли не семейный рок.
В 1948 году, в самый разгар боев Войны за Независимость, когда Мане было уже семьдесят лет, вооруженные арабы схватили ее в одном из кварталов Иерусалима, завязали ей глаза и отвели в свой штаб. Там она стояла перед арабским командиром с высоко поднятой головой, едва доставая ему до пояса.
— Мы тебя убьем, — сказал арабский командир.
— Почему?
— Ты что, не знаешь, что мы убиваем евреев?
— Меня вы не убьете.
— Это еще почему?
— Потому что я вам не сделала ничего плохого.
Арабы захохотали.
— Отпустите эту сумасшедшую еврейку, — сказал командир. — Она и так скоро подохнет.
А Маня прожила еще целых тринадцать лет, до 1 февраля 1961 года.
«Она была фигурой чрезвычайно сложной, будто сошедшей со страниц русского романа девятнадцатого века. История ее жизни вобрала в себя (…) все основные черты, включая противоречивые (…) истории сионизма»[919], написал о Мане израильский журналист и писатель Амос Элон в своей книге «Израильтяне: отцы и дети». А Мэри Сыркина[920], американская исследовательница, друг и биограф Голды Меир[921], написала так: «Я не знаю ни одной женщины, которая могла бы сравниться с Маней по сюрреализму и экстравагантности тех авантюр, которыми она добивалась своих самых, казалось бы, недостижимых целей»[922].
Незадолго до смерти Мане передали письмо, пришедшее в Тель-Авивский университет из Лондона от историка Джереми Шнейдермана.
«Мне только что стало известно, — писал он, — что Маня (Мария) Вильбушевич, известная руководительница Еврейской независимой рабочей партии в Минске, все еще жива и находится в Израиле. Я хотел бы связаться с ней». Больше всего историка Шнейдермана интересовали подробности встречи Мани с министром внутренних дел Российской империи фон Плеве в 1902 году.
Надев очки, Маня начала читать. Дойдя до слов «все еще жива…», она закашлялась от смеха.
— Историк прав, незачем доживать до восьмидесяти лет.
— Восьмидесяти двух, — уточнила дочь.
— И ты права… — кивнула Маня. — А ведь я сотни раз встречалась лицом к лицу со смертью, смотрела ей в глаза, хотела ее приблизить собственными руками — и вот сижу дожидаюсь, пока Бог меня приберет.
— Ты что, хочешь отвечать перед Богом? — усмехнулась дочь.
— Нет, не хочу.
— Почему же?
— Нечего прошлое ворошить.
Маня в Палестине (1905)
Маня в России (1901?)
Сергей Зубатов
Григорий Гершуни
Евно Азеф (1918)
Георгий Гапон
Маня (слева) с подругой Хайкой Коэн и ее братом Меиром
Маня и Исраэль Шохат (20-е годы)
Маня и Исраэль Шохат с детьми (Турция, 1918)
Могилы Мани и Исраэля Шохат в кибуце Кфар-Гилади