Туристы восхищаются разноцветными трубопроводами и выставленными на всеобщее обозрение лесами Бобура. Выйдя из библиотеки на втором этаже, я смотрю на Париж. Те же туристы с восторгом узнают неподалеку Нотр-Дам. Завтра оттуда они будут с той же радостью взирать на Бобур. Так, взбираясь на один памятник за другим, они, возможно, и отыщут нужный вид. В библиотеке, в отделе современного искусства, я пролистал еще несколько изданий, но по сравнению с изголодавшимися по отметкам студентами, которые буквально прилипли к столам, мне явно не хватало энтузиазма. Объективисты прошли сквозь историю живописи, не оставив в ней ни единого следа: ни анекдота, ни малейшей сноски. В конце концов я решил, что их просто не существовало и что картина из хранилища — это розыгрыш какого-нибудь студента Школы изящных искусств, может быть самого Морана. История могла бы разворачиваться так: Моран шесть лет учится своему ремеслу в Школе на набережной Малаке. Чтобы нагнать тумана, он выдумывает себе группу и программу, потом, чтобы произвести впечатление на тех, кто заправляет в этой области, пишет «Опыт», дело идет, он блефует дальше, картину за подписью «Объективисты» покупают. После этого он уезжает в Нью-Йорк, потому что в Париже все мечтают только о Сохо. На двадцать лет он забывает о Франции, но потом возвращается к истокам, в Бургундию, где развлекается автогеном, В конце пути он пишет еще один «Опыт», в память о том времени, когда все еще было впереди. Так могла бы выглядеть жизнь Этьена Морана, художника, беглеца, эмигранта, любителя воспоминаний.
Я поискал также книгу некоего Робера Шемена, бывшего инспектора по художественному творчеству, ныне на пенсии. Я нашел и пробежал по диагонали его «Хроники стихийного поколения», чтобы знать, о чем говорить во время нашей встречи. Он назначил мне свидание у себя дома в половине первого. Он особенно настаивал на пунктуальности, прибавив, что люди, которым нечего делать, опаздывают чаще всего. Чтобы раздобыть его имя, я обратился к Лилиан, которая вот уже несколько недель ни в чем не может мне отказать. Она достала мне полный список инспекторов государственной закупочной комиссии, участвовавших в голосовании в 1964 году. Из двенадцати членов жюри семеро еще трудятся в министерстве, остальные — на пенсии, и мне нужен был кто-то из этих последних, чтобы по возможности избежать прямых соприкосновений с официальными путями. Никто не должен знать, что я копаюсь в национальном достоянии. Мало ли что может случиться? Дельмасу, например, может и не понравиться такая инициатива с моей стороны.
Спускаясь по эскалаторам, я вспоминаю о бардаке, который творился в СМИ в момент открытия Центра Помпиду. За или против? Что это — скандал или начало новой эры в архитектуре? Равнодушных не было. Грузчики с центрального рынка решили для себя этот животрепещущий вопрос, быстренько перебравшись в Ренжи. Я тоже, как и все, поспешил составить свое личное мнение, о котором впоследствии позабыл напрочь.
Одиннадцать двадцать. Шемен живет на улице Сен-Мерри, в двух шагах отсюда. У меня еще есть время поболтаться немного по Музею современного искусства — в первый раз с самого моего приезда в Париж. Выбор таков: или постоянная экспозиция на пятом этаже, или ретроспектива нарративно-фигуративного искусства на антресоли. На первом этаже, за дверью с табличкой «Выставка монтируется» я вижу, как два монтажника со смехом вертят туда-сюда какую-то картину, чтобы определить, где у нее верх, а где низ. Из любопытства я подошел ближе. Это напомнило мне старые добрые времена.
На лестнице, немного поколдовав над своим правым рукавом, я засовываю его поглубже в карман. Все для того, чтобы меня не приняли за того, кто я есть на самом деле, — за однорукого, хотя есть риск, что меня могут принять за того, кем я не являюсь, — за невежу. Немного поздно, но я сообразил, что мое увечье — это наилучшая визитная карточка, особая примета высшего порядка. Не говоря о моей физиономии — на мой взгляд, уже сомнительной, и всем облике старьевщика, потерявшего три четверти своего веса. Все, что может сделать меня незабываемым.
Я звоню и почти одновременно нагибаюсь и хватаюсь за левую лодыжку. Дверь открывается, я поднимаю глаза, вот он — удивляется, что ему приходится смотреть вниз.
— Я подвернул ногу на лестнице… ничего страшного… — говорю я, потирая лодыжку.
— Э-э-э… Входите, садитесь… Вам помочь?
— Нет-нет, все в порядке, я просто испугался немного, только и всего.
Прихожая похожа на гостиную, что-то вроде зала ожидания с темно-розовым диваном и расставленными в кружок креслами. Чуть прихрамывая, я прошел к одному из них и уселся, не снимая куртки.
— Ох уж эти лестницы… Такие опасные! Я со своими старыми ногами стараюсь быть осторожнее. Поаккуратнее там, когда будете спускаться.
В комнате сильно натоплено, жара страшная. Я вижу в углу секретер, на нем — три гипсовые челюсти в качестве пресс-папье. Низкий столик завален журналами — «Нэшнл джиографик», «Гео». Они у него повсюду, даже на полу — валяются раскрытые, вывернутые, растрепанные. К пробковой доске кнопками приколоты газетные вырезки, какие-то фоторепортажи — я сижу слишком далеко, чтобы разглядеть, о чем там идет речь.
Он садится напротив меня на диван. Рассеянным движением я закидываю левую ногу на правое колено — мне кажется, что мою ущербную половину меньше видно.
— Спасибо, что вы согласились меня принять, это так любезно с вашей стороны…
В течение секунды я жду ответного «пожалуйста», но так и не дожидаюсь.
— И… в общем, вот… я недавно прочел ваши «Хроники стихийного поколения» и хотел бы уточнить: правда, что группы, появившиеся в шестидесятые годы…
Он с ходу перебивает меня:
— Вы их прочли?
— «Хроники»? Да.
— Вы студент?
— Да.
— Вы не конспектируете?
Я чувствую, что мой визит будет короче, чем я думал.
— Я интересуюсь художественными объединениями. Я хотел бы взять темой своей диссертации шестидесятые годы в свете образования художественных групп как своеобразных провозвестников шестьдесят восьмого. Вы написали об этом книгу, я хотел, чтобы вы мне рассказали о ней, у меня прекрасная память, вот и всё, это просто.
Молчание.
— Да… Понятно… Группы типа «Аттантистов», шестьдесят третьего года, или даже «Сине-зеленые», которые пришли позднее.
— Да, например.
Молчание.
— Вы что, издеваетесь надо мной? Вы путаете рок-н-ролл и современное искусство… Этих групп никогда не существовало. Кто вы такой?
— …
У меня такое чувство, что я уже сбежал. Мои глаза задерживаются на мгновение на стопке «Нэшнл джиографик», потом скользят по стенам. Встать? Остаться? Раньше я бы убрался, не поднимая глаз от пола. Но теперь…
— И что?
Мне вспоминаются особо драматические партии в Академии. Эти ужасные минуты, когда ты сидишь пригвожденный к месту, в то время как противник терпеливо вынуждает тебя хранить молчание, а когда он наконец соизволяет допустить тебя к столу, ты встаешь, чтобы сотворить нечто ужасное, и тогда уж он получает свое.
— Ладно, согласен, я не студент и мне плевать на современное искусство. Для меня вы не автор «Хроник», а бывший инспектор по художественному творчеству, и вы заседали в закупочной комиссии в шестьдесят четвертом году. Я неудачно начал, мне надо было разговорить вас на общие темы, чтобы незаметно сползти на разговор о закупочной комиссии и затем вытянуть из вас сведения о паре-тройке конкретных вещей, которые меня действительно интересуют. На остальное мне наплевать.
— И что же вас действительно интересует?
Мне бы тоже хотелось уметь так: молчать, молчать, а потом — раз! — и ответ, не в бровь, а в глаз. Представляю, какие в свое время у них там были обсуждения.
— Одна группа, «Объективисты», они представляли на комиссию одну работу, похожую на эту.
Не утруждая себя описаниями, я показываю поляроидный снимок. Для чего мне приходится самым неизящным образом вывернуть всю левую сторону. Он протягивает руку к секретеру, чтобы взять очки, и приставляет их к фотографии как лупу. Склонившись к снимку и прищурившись, он остается некоторое время в таком положении. Мой взгляд снова уходит в сторону, и я почти забываю о том, где я, о своем бесполезном вранье, о неумело спрятанной за спиной руке, сквозь приоткрытую в соседнюю комнату дверь я вижу вдали на стене картину. Небольшую, неяркую, в темноте я не могу различить мотив.
— Где вы это взяли?
Вместо ответа я протягиваю ему репродукцию «Опыта № 30» — чтобы он сравнил. На это ему потребовалось не больше минуты.
— Тут нет никаких сомнений — это один художник либо точное подражание. А эта у вас откуда? Ответьте хоть раз, мне это поможет…
— Из каталога выставки Этьена Морана. Я как раз хочу знать, был ли он одним из объективистов. Фотография напоминает вам что-то или нет?
Он вертит рукой, что может означать многое.
— Странно… странно видеть это снова сегодня. Это больше, чем просто воспоминание. Объективисты, говорите?.. Я давно позабыл это дурацкое название. Но вот это… эту вещь, красную, я помню отлично.
Не знаю, радует ли это меня.
— Мы с опаской относились к молодым бунтарям, иконоборцам. Они, казалось, были готовы ниспровергнуть все ценности, и прежде всего институты законности, как говорили в то время. То есть нас — министерство, критиков, торговцев. Все это я поясняю в своих «Хрониках», если вы их читали. Но, когда в комиссию попала эта картина, мы все были немного… встревожены.
— Встревожены?
Он словно где-то далеко. Провалился в бездну воспоминаний.
— Ну да… Сейчас мне странно… Да, встревожены… Была в этом какая-то сила, стихия. Энергия. Не знаю, как еще это можно назвать. Я позабыл процентов восемьдесят из того, что видел там, но не эту картину. Обычно наши обсуждения были бесконечными, но в тот день ни один из нас не стал отрицать эту силу, этот напор, которые мы видели перед собой. Все проголосовали единогласно.
— А сами художники, вы их видели?
— Нет, и вот почему. Двое из нас сразу попытались связаться с ними, чтобы побывать в мастерской, вникнуть в их систему, понять их действия. Мы были уверены, что все они молоды и, несомненно, нуждаются в поддержке. Мы готовы были многое сделать для них, в сущности, это наша работа. Но они ничего не захотели знать.
Он переводит дыхание. Или это долгий вздох?
— Вы их видели? Моран был одним из них?
— Я же сказал, что нет. А Моран, о котором вы говорите и сегодня-то едва известен, так что представьте, что было тогда. Зато мы слышали о них, прежде чем увидели их картину. За три месяца до того они устроили… выступление… на Салоне молодой живописи. Я не был там и очень об этом жалею. Они явились в вечер вернисажа в салон, куда их никто не приглашал, развесили повсюду свои картины, раскидали листовки с оскорблениями в адрес художественных кругов, никого не пощадили. Как следует обругав всех присутствовавших, они забрали свои полотна и ушли. Потом такие выходки почти вошли в обычай, но прецедент создали именно они. Таким образом, в день заседания комиссии название «Объективисты» не было совершенно неизвестным. Мы даже были несколько заинтригованы, когда узнали, что они представили на комиссию свою работу. Встревожены, да, это то самое слово. Они отказывались подписывать свои работы настоящими именами, отказывались вступать в какие-либо отношения с официальными учреждениями. Это было время «Искусства ради Искусства», отрицания личностей в искусстве, отказа от спекуляции на именах. Все это было модно. И представляете, когда через несколько лет вся эта ругань зазвучала вновь… Но тогда это был только еще шестьдесят четвертый.
— Вот именно… Вам не кажется немного странным, что все эти бунтари, отказываясь от взаимоотношений с коммерческим искусством, предложили свою работу государству?
— Кажется.
Я жду пояснений, которых он, судя по всему, давать не собирается. Он разводит руками, словно говоря: «Да, знаю, но… что вы хотите… это одно из противоречий художественного творчества».
— Должна же быть причина, разве нет?
Он будто бы нервничает, оттого что не может ответить. Он жестикулирует, ворчит что-то непонятное, я повторяю вопрос в прежнем виде. И тут я почувствовал, что зашел слишком далеко.
— А я, мой юный друг, хотел бы знать, почему вы сидите на краю кресла, опираясь всей тяжестью на лодыжку, которая только что доставляла вам такую боль.
Я ни минуты не раздумывал, у меня не было времени на сомнения — не знаю как, но моя рука сработала совершенно самостоятельно. Он возник словно наваха. Голый обрубок у него под носом.
Он старается не выказать ни малейшего удивления.
— Это хуже, чем я думал, — произнес он, почти не разжимая губ.
Он встает.
— Вы не думаете, что вам пора уходить?
Думаю. Конечно, я вышел за рамки. Поднимаясь, я засунул свой обрубок обратно в карман. Правда, кое-что меня еще интересует.
— Еще один вопрос, последний. Вы только что убедились, что я несу полную чушь, и тем не менее стали делиться со мной воспоминаниями. Я бы хотел знать, почему.
Он пожаловал меня беззлобным смешком.
— А это совсем просто, мой юный друг. Я стал отвечать вам с известным удовольствием, как только вы сознались, что вам плевать на современное искусство. Ибо, видите ли, что бы вы обо мне ни думали, вам не может быть больше наплевать на него, чем мне. И знаете ли, мне очень приятно иметь возможность признаться в этом.
— Не понимаю.
— Я потратил тридцать лет жизни на обсуждение произведений все более и более пустых, ничтожных… невидимых. Настолько, что они исчезали у меня на глазах. Я совершенно растерялся. Я не знал больше, кого защищать и почему, само желание нанести краску на холст уже выглядело подозрительно, разговоры велись только об идеях. А о чувствах забыли. И в один прекрасный день я решил, что нет ничего захватывающего в наблюдении за искусством, которое стремится прежде всего сотворить свою собственную Историю. В наше время живописцы больше не пишут — они «компонируют», «концептуализируют», они утверждают, что писать больше нельзя, они водружают на постаменты обыкновенные вещи, вопя о конце художественных иерархий, теоретизируя о гибели искусства. Они просто ждут, что что-нибудь произойдет. И я ждал вместе с ними, долго ждал того, кто откроет новый путь, У ваших объективистов, например, несмотря на нелепое название, было что сказать, но они исчезли так же быстро, ка?: и появились. А я потерял терпение, и с тех пор мне плевать. Как вам.
— И вас больше ничего не интересует?
— О, знаете, я совсем не знаю мир и его пейзажи. А это так важно — пейзажи, земля, материя. Я никогда не гулял среди красоты, у меня никогда не было времени, чтобы просто пройтись среди всех этих красок. Или, вернее, я вынужден был проходить мимо. Я не с того начал: с гризайли, а не с хлорофилла.
— Вы жалеете об этом?
— Ну, не очень. Знаете, я гораздо лучше понял Тернера, пролистав фоторепортаж из Венеции. Мне следовало бы побывать там, когда в ногах еще было достаточно силы. Ни одному художнику, даже Ван Гогу, не удалось найти такой пронзительной желтизны, которой окрашены рапсовые поля в Верхнем Провансе, А я и там тоже никогда не был.
Он провожает меня до двери.
— Вот вы всё говорите, а… Я видел в соседней комнате, на стене, картину. Пусть вас больше ничего не интересует, но все же есть на свете несколько квадратных сантиметров живописи, которые все еще стоят того, чтобы на них смотреть.
Усмехнувшись, он открывает дверь и выталкивает меня на лестницу Прежде, чем закрыть дверь, он снова усмехается.
— То, что вы видели, — великолепно. Это портрет моей матери, написанный моим братом. И это бесценное полотно. Но, между нами говоря, он правильно сделал, что на этом и закончил свою карьеру.
Выйдя на улицу, я сразу помчался к метро, словно время поджимало, и остаток дня провел в архиве Парижской биеннале. Еще одна библиотека по современному искусству, расположенная в одном из укреплений Гран-Пале. Я нашел все, что имело отношение к шестьдесят четвертому году, в том числе подборку прессы о Четырнадцатом Салоне молодой живописи. В одной из статей действительно упоминалось название «Объективисты». Я не смог справиться с нервами, помешавшими мне сосредоточиться на насущном вопросе: украсть документы или скопировать? В полной нерешительности я постоял сначала перед ксероксом, потом перед библиотекаршей. Она едва взглянула на меня и уж точно не заметила, что у меня нет руки. Дождавшись, когда уйдет мой сосед по столу, я сгреб все, что мне могло понадобиться, в урну левого кармана.
В семь вечера я повторил попытку с пишущей машинкой. Такое впечатление, что я качусь назад, мне нужно немыслимое количество времени, чтобы вставить лист параллельно каретке, и, в общем-то, все дело в нервах — это из-за них я трачу впустую столько времени. Мне не хватает терпения.
Отец выбрал этот самый момент, чтобы позвонить и упрекнуть меня в долгом молчании. Я ничего не сказал ему, стараясь как можно меньше лгать. Это толкнуло меня на написание нового письма в надежде поставить наконец точку в этом деле, пока они не начали беспокоиться по-настоящему. Я немного боюсь, что они явятся однажды без предупреждения, а у меня тогда не хватит храбрости, как сегодня утром, потрясать в воздухе увечной рукой. В сущности, этого-то мне и не хватает — четкости подобного жеста. Общий вид, переданный с фотографической точностью. Холодное и беспристрастное видение реальности. Гиперреалистическое полотно.
«Дорогие оба!
Представьте себе часть человеческого тела, которая на самом деле не существует, округлую гладкую оконечность, которую по ошибке можно было бы принять за нечто совершенно естественное. Поместите ее точно на то место, где обычно располагается банальнейшая кисть. Это — моя культя».
Ночь застала меня между легкой дремотой и чуть теплым супом. Но я не мог позволить себе заснуть, не разобравшись окончательно с измятыми бумажками, все еще валявшимися у меня в кармане. Зазвонил телефон, и я решил было не отвечать, уверенный, что это Бриансон взялся за старое.
— Антуан…
— Нико?..
— Уже поздно, я знаю, но я еще в хранилище и у меня есть кое-что для тебя. Что-то крупное, так что прихвати свой поляроид. Ты начинаешь доставать меня своими историями…
То ли из-за ночи, то ли оттого, что я никогда не говорил с Нико после восьми вечера, то ли из-за перспективы оказаться нос к носу с чем-то крупным, но я не сорвался с места так быстро, как ему хотелось бы.
— А до завтра это подождать не может?
— Никоим образом, завтра уже будет поздно, и поторопись, мне пора спать, меня ждет моя крошка, и вообще мне сверхурочные не платят. Да, и возьми с собой вчерашнюю фотографию, она мне понадобится. Ты себе еще сделаешь, когда придешь. Пока.
Я хватаю фотоаппарат, слетаю вниз по ступенькам, ловлю такси у площади Вогезов. Для всего этого правая рука мне не нужна. Но на эти десять минут я смог позабыть, что у меня ее нет.
Он предусмотрительно оставил дверь открытой. Фонарь погашен, я никогда не знал, где он включается, но юпитеры склада скульптуры, там, в глубине, помогают лете ориентироваться. В темноте я спотыкаюсь о ящик и чудом подхватываю на лету какой-то сосуд — то ли произведение искусства, поджидающее своего хозяина, то ли элементарный кувшин для поливки домашних растений. Знать бы, где тут выключатель… Я перешагиваю через рулон оберточной бумаги, валяющийся на полу рядом с рамой, приготовленной к упаковке. У Нико так мало места на складе, что он пакует свои посылки в офисе у Веро. Я прохожу через дворик перед складом скульптуры, где света хоть отбавляй — словно в ожидании визита какого-нибудь важного чиновника. Пахнет старым деревом и пластмассой. Я окликаю Нико по имени. Кругом ночь, это, в сущности, ничего не меняет, но все-таки, добавляет значительности, все вокруг отдает упадничеством, я делаю несколько робких шагов в глубь этой разрушающейся крепости.
— Нико?.. Нико! Ну где ты там? Какого черта!
Каменные лица больше не выглядят скучающими, наоборот, они угрожают тому, кто пришел нарушить их покой. Мертвенно-бледная мадонна пустыми глазами смотрит, как я приближаюсь к ней. «После семи вечера я их не беспокою», — обычно говорит Нико, собираясь домой. И правда, после окончания рабочего дня им надо побыть одним, среди своих. Тут уже нет ни уродства, ни бесполезности, каждый достигает наконец максимальной степени бездействия, словно посетители одним взглядом вынуждали их позировать.
Я вступаю в аллею за пределами светового пятна.
Там, обогнув какую-то деревянную махину, я не сразу понимаю, что стеллаж с бюстами опрокинут наземь. К моим ногам подступает море голов, терракотовые щеки, десятки женщин из позеленевшей бронзы, потолще и потоньше, потрескавшиеся и не очень. И в самом конце этой волны еще одно лицо, еще более безжизненное, чем остальные.
— Нико?
Я закрыл рот ладонью.
Позади себя, совсем близко, я услышал голос.
— Фотографию…
Я обернулся не сразу.
Голос, проломленный висок Нико, выворачивающий душу страх — мне показалось, что я заново переживаю эту секунду, перевернувшую всю мою жизнь.
— Дайте мне фотографию…
Фотографию… Я прекрасно понимаю, что фотографией он сегодня не ограничится. В прошлый раз он забрал мою руку. Настал момент узнать, могу ли по-настоящему рассчитывать на ту, что осталась.
Я не обернулся, я прыгнул вперед и изо всех сил вцепился в другой стеллаж, чтобы оторвать его от стенки, я не посмотрел назад через плечо, но раздавшийся грохот произвел на меня эффект электрического разряда. Перепрыгивая через все, что встречалось на моем пути, взбираясь на ящики и вскакивая на столы, я помчался к выходу, я вспомнил о проходе, через который можно попасть сразу в офис, я не знаю, гонится он за мной или побежал по главному проходу, чтобы отрезать путь к выходу. После слишком яркого света и цветных вспышек я снова очутился в полутьме офиса. Я почувствовал, что он тоже здесь, и закрыл дверь, чтобы темнота стала полной. Он, должно быть, где-то у выхода, ищет выключатель. В рукопашной схватке я долго не продержусь, это я усвоил с того раза. Может, он вооружен, не знаю, я ведь не оборачивался, а он, может быть, держал меня на мушке, не знаю. Офис большой, может быть, мне удастся найти что-нибудь на ощупь, не знаю что, пока мои глаза не привыкнут к темноте. Его тоже скоро приспособятся и станут видеть лучше.
— Советую вам отдать мне эту фотографию.
Точно, голос доносится от бронированной двери, той, что выходит на улицу. Он не знает, как зажечь свет. Это мой единственный шанс. На случай, если он все же отыщет выключатель, я бью ногой по фонарю и сразу же отпрыгиваю к рядам полотен.
— На этот раз вам не отделаться так легко, как тогда, — слышу я.
Если бы он действительно был так уверен в себе, он бы уже на меня набросился. Ему еще надо меня выманить. Я и сам-то заблудился, а ведь я знаю это место.
— Ваш друг, здешний хранитель, сказал, что вы… уменьшились в размерах.
Он знал, что уберет Нико, как только тот повесит трубку. Должно быть, прежде чем прикончить, он его еще какое-то время допрашивал. Он пришел за «Опытом № 8». Нико отдал его ему без разговоров и сразу все выложил — про мой приход, про фотографию. Еще один след объективистов, не считая тех, что остались у меня в памяти. Он заставил Нико позвонить мне, чтобы уничтожить их все сразу.
— А вы упрямец, но ничего, я вас сделаю.
Я начинаю с трудом различать окружающие меня предметы. Не думаю, чтобы он видел намного лучше.
— Скажите, я не обратил внимания, у вас что, крюк?
Что-что?
Крюк, это как раз то, чего мне не хватает, чтобы порвать тебе пасть. Чиркнула спичка, и загоревшийся огонек окружил его неясным светом. Я успел разглядеть его харю и джентльменский галстук. Он ищет меня, забившегося в щель между стеллажами.
Огонек гаснет.
— Упрямец.
Снова чирканье спички. Я вижу только его ноги. Он успел продвинуться метра на три.
— Вы и я среди произведений искусства… У нас вся ночь впереди…
Я слышу его кошачьи шаги, вот он наступает на что-то, что трещит, кате солома. Ползком мне удается перебраться в другой угол, но тут висящий у меня на шее поляроид ударяется о ножку стола.
Новая спичка, но на этот раз я почти ничего не вижу.
Шуршание бумаги… Свет становится гораздо ярче. Он, должно быть, что-то поджег Вместо факела — может, какую-нибудь гравюру.
Пахнет горелым? Треск. Настоящий огонь, горит не на шутку. Он более чем в десяти метрах от меня, я могу поднять голову, чтобы разглядеть, что это он там удумал.
Он пытается поджечь своим факелом какой-то рулон.
«Опыт № 8».
Так он весь склад спалит. Я тут поджарюсь как цыпленок. Правда, для него подобное решение проблемы будет весьма и весьма спорным. Учитывая все эти завалы, хранилищу гореть и гореть — дня два, не меньше. — пока я начну беспокоиться. Да, это был бы самый грандиозный пожар всех времен и народов.
Готово, огонь почти начисто сожрал холст.
— Я бы выпил чего-нибудь. Виски, например…
Что бы это могло значить? Может, и ничего… Просто он действительно хочет выпить виски. Оружия у него я не видел. Как мне не хватает второй руки. Будь она у меня, я бы запустил стол ему прямо в морду — это был бы мой щит. А может, мне не хватает ее только в голове? Он прав, я уменьшился в размерах, стал слабее, и он знает это. Уменьшился, да, то самое слово. Калека. «Вам надо работать над левой рукой». Хотел бы я, чтобы Бриасон посмотрел на меня в эту минуту.
— Единственное, что вызывает у меня сожаление, это качество произведений. Я думал обнаружить здесь нечто чудесное.
По его голосу я понимаю, что он идет в обход, пробираясь между столами.
— Только представить себе, каким было современное искусство наших дедушек! Удивительно. Неужели искусство развивается так быстро? Может быть, и тут всего лишь вопрос времени? И авторы граффити в метро попадут когда-нибудь в Лувр? Как вы думаете?
Я теряю его. Я теряю нить в его разглагольствованиях, но что хуже, я теряю его самого — в пространстве. Запах гари становится все слабее. Этот цирк не может долго продолжаться, скоро его терпение кончится. Он болтает всю эту фигню, чтобы я обнаружил себя.
— Отдайте мне фотографию.
Я глотаю тучи пыли. Сейчас он может быть где угодно. Я знаю, где стол Веро. Я провожу рукой по поверхности, что-то падает. Он наверняка услышал этот шум. Я хватаю карандаш, потом какой-то тонкий металлический предмет. Нож для разрезания бумаги.
— Вам не слишком недостает вашей руки?
Я знаю одно, мразь, что в конце концов перережу тебе глотку. Ради тебя я все это и затеял. Знай я, что наши пути пересекутся сегодня вечером, я прихватил бы с собой тесак. Он придал бы мне храбрости. В любом случае, мне нужна рука. Может, не твоя, но рука. Ты сделал из меня урода — физического. Что ж, моральный урод не заставил себя долго ждать. Все логично. Не знаю, что тебе от них надо, от этих объективистов, но это единственное, что есть у меня теперь.
Он где-то у входной двери. Нет, не хватит мне ни силы в руке, ни сноровки, чтобы прикончить его этим дерьмовым ножом. А у него-то, наверное, в руке вот такая бритва. Вот уж он порадуется.
Пощелкивания… Он пробирается где-то в районе рулона упаковочной бумаги, совсем в другой стороне, чем я думал… Он совсем рядом… Вот здесь, справа… рядом… Сейчас или никогда.
Я вскарабкиваюсь на стол и бросаюсь на него, стараясь вонзить в него свой ножик, я бью со всей силы, но рука моя пуста, я пытаюсь пронзить ему грудь, но лезвие не входит, кругом темно, моя рука бессильна, это какая-то тростинка, а не рука, гибкая, ломкая, нож скользит по нему — только щекочет или скребет как по асфальту. Если бы тут было чуть светлее, я увидел бы, как он смеется во весь рот. А у меня не выходит ни проткнуть, ни даже порезать его этим дерьмовым лезвием, зажатым в бессильной руке…
Ни царапины. Да, сегодня мне не получить его руку. Я ударил снова, чтобы удержать его на полу еще несколько секунд. И удрал. Опрокидывая на ходу все, что только можно. Выскочив на улицу, я долго бежал, сам не знаю куда, а вместо горизонта, передо мной стояло мертвое лицо Нико.
Только у себя наверху я наконец-то перевел дух. Я влип, и крепко влип, это точно. Я попытался собраться с мыслями. Понять самого себя. Уяснить себе, как я мог пройти мимо трупа, трупа кого-то, кого я хорошо знал, а через несколько минут после этого желать одного: всадить нож в тело живого человека. Бриансон прав: я уже за пределами «свободной зоны».
Проснулся я в Биаррице, лежал, оправдываясь перед двумя немыми сам не знаю в чем. С устными объяснениями у меня обстоит не лучше, чем с письменными. Слишком велика дистанция. Я постарался сделать все, что можно, чтобы прогнать из сознания их лица.
Девять тридцать. Веро приходит в офис, двери открыты, пахнет гарью, на полу обгорелая рама, мебель перевернута, на складе горит свет, стеллажи опрокинуты, на полу валяются бюсты и… все остальное. Я встаю, чтобы попить воды, шея затекла, и я верчу головой в разные стороны. Пишущая машинка, в каретку заправлен лист с вечным «Дорогие оба». Кофеварка. Мой кий. На столе — измятые бумаги. Я не знаю, с чего начать. Нет, знаю: главное — спрятать в шкаф тесак. Я сажусь, снова встаю, хожу кругами вокруг душа. Я бы позвонил, только не знаю кому. Я не знаю никого, кто был бы настолько близок мне, чтобы вынести излияния безрукого калеки, обуреваемого жаждой мести. Это все из-за бильярда. На остальное у меня не хватало терпения. Лежа в больнице, я думал об одном пианисте, потерявшем, как и я, руку. Равель написал для него концерт для левой руки. Вот что значит друзья.
Скоро Дельмас начнет домогаться встречи со мной. Надо подготовиться. Может, это и есть сейчас самое главное. Он будет говорить со мной о Нико и о «преступнике». Это звучит уже как специальность. Правда, с этим джентльменом я все никак не могу понять: как он работает? У него есть свой метод или он действует по наитию? Никакого оружия, кроме терпения и какого-то там каттера.
Я провалялся несколько часов, не в состоянии взяться за что-то определенное. Документы подождут, пускай. Веро сейчас, наверно, не сладко. А я обречен весь вечер трястись здесь в этой лихорадке.
В конце дня Дельмас попросил меня зайти, не дав времени на обдумывание, и я воспринял это как избавление. «Лучше всего, через час, и не опаздывайте, пожалуйста…» По его тону я понял, что наши с ним отношения неуловимо изменились.
За это я специально немного протянул время. Но у меня были оправдания. В метро, вставляя билет в щель пропускного автомата, я окончательно убедился, что мир создан не в расчете на левшей. После целого ряда мелких деталей в этом роде, вывод напрашивается сам собой. Ничего особенного, но это уже система. Билет вставляют справа, точно так же, как открывают дверь или как ставят пластинку. Мелочи, конечно. Но всегда в точку. Раньше, мне бы и в голову не пришло задуматься над тем, как устроены вещи. Я с большим трудом спрятал проездную карточку во внутренний карман. Потому что правши обычно держат бумажник со стороны сердца. Через некоторое время, понадобившееся мне, чтобы завершить эти рассуждения и выпить кружку пива, я вошел в холл следственного отдела, а затем в кабинет Дельмаса. Этот человек еще не понял, что со мной нельзя обращаться как с невесть кем.
По его красным щекам и скривленным губам я понял, что он только что поминал мое имя. Однако он не счел себя вправе повысить на меня голос. Пока.
— Вы совсем не умеете приходить вовремя?
— Умею, но на любое действие мне приходится тратить вдвое больше времени, чем вам. Иначе говоря, для меня один час стоит двух.
Смотри-ка, а мне идет разыгрывать идиота. Замолкаю на секунду, чтобы он объявил мне о смерти Нико.
— Я попросил вас прийти, потому что вчера случилось нечто, что может иметь отношение к тому, что произошло с вами. Вы знали господина Никола Дофина?
Дофин… Дофин? Так его фамилия была Дофин? Жаль, я не знал этого, когда мы вкалывали рядом…
— Нико… Да, он работает в хранилище.
На его прошедшее время я не прореагировал.
— Он умер вчера при обстоятельствах, очень похожих на нападение, которому подверглись вы.
— …
Со мной ничего не происходит. Ему может показаться, что я уже все знал, — что ж, тем хуже. Не получаются у меня «воспроизведения», даже если требуется воспроизвести свои собственные чувства.
— А что за… обстоятельства?
— Его нашли в хранилище под стеллажом со скульптурами, правда, он был уже мертв, когда на него опрокинули полки. Сначала его попытались задушить шнурком, а затем ударили бюстом в лоб. В холле имеются следы борьбы. Вы знаете, как устроено хранилище?
— Да, я там работал.
Шнурка я вчера не заметил. Только синие пятна на лице, сбоку. О сожженном холсте Дельмас молчит.
— Вы туда часто заходите?
— Редко, только когда оказываюсь рядом, а в том квартале я почти не бываю.
— И когда это было в последний раз?
Опасность.
Одно из двух: Веро сказала ему или не сказала. В любом случае Дельмас — хитрец. Все, что я могу, это сыграть напрямую, от переднего борта с оттяжкой.
— …Давно. Несколько месяцев.
— До или после несчастного случая?
— Задолго до — по крайней мере, в хронологическом плане это отличный ориентир.
— У вас не было никаких контактов, в том числе телефонных, с господином Дофином и мадемуазель Ле Моне?
— Веро? Вы и Вероник знаете?
— Она обнаружила тело. Она очень… очень привязана к господину Дофину?
— Не знаю. В свое время они отлично ладили. Как она?
— Плохо.
— Даже так?
— Она очень плохо перенесла это. Вышла на улицу и упала в обморок, прохожий увидел это и позвонил в комиссариат.
Поди узнай, что там происходит между людьми… Они не были ни братом и сестрой, ни мужем и женой. Просто сотрудники. Приятели. Он закрывал хранилище, а она утром его открывала. В поведении никакой двусмысленности, никто не знает, были они когда-то любовниками, а может, и оставались ими. Говоря о своей частной жизни, Нико всегда говорил «моя крошка». Вот и поди узнай…
— Вы работали вместе с Дофином, и вас обоих находят под скульптурами с разницей в два месяца. Согласитесь, что этого достаточно, чтобы проследить некую связь.
— Да, следует признать, что это так. Только мне повезло больше.
— Мадемуазель Ле Моне занималась инвентаризацией хранилища?
— Она потратила на это уже лет десять, и столько же еще остается.
— Не думаю. Мне поручено ускорить процесс. В жизни не видел подобного кавардака. Со следующей недели туда будет направлена бригада, которая перепишет все, до последней пылинки. Надо точно знать, что именно интересовало преступника.
Как же… Сколько времени Веро ждала их, своих стажеров… Желаю им успеха, этим новичкам. Им понадобится несколько месяцев, чтобы установить пропажу одного свернутого в трубку полотна. Даже Веро никогда не слышала об объективистах.
Входит полицейский и спрашивает Дельмаса про кофе. Тот отказывается и предлагает мне. Я соглашаюсь.
— Скажите… А что вы сейчас делаете?
Я понял, что это — самый важный вопрос. Именно ради этого он меня и вызвал. Мне понадобилось немного времени, чтобы вновь обрести естественность — ровно столько, сколько нужно, чтобы переломить двумя пальцами кусочек сахара. Действие, с которым я справляюсь все лучше и лучше. Это покажет комиссару, что для меня наиболее сложными являются эргономические законы. Потому что все остальные — те, что оправдывают его действия и определяют мою свободу, те, что применяются без ума и нарушаются без удовольствия, те, что определяют особые случаи, — все они меня едва ли касаются.
— Да ничего особенного. Стараюсь стать левшой.
— Это трудно?
— Это долго. Вот вы, например, кто? Правша?
— Да.
— Значит, вы входите в девять десятых человечества, и так-то оно лучше, потому что вы не хуже меня знаете, сколько проблем с разными меньшинствами. Я вот сейчас как раз пытаюсь застолбить себе местечко в оставшейся десятой части. Но я уже знаю, что мне никогда не реализовать преимущества, которыми пользуются левши.
Не думаю, чтобы он понимал, что это такое. Даже не дав пояснить, он продолжает о своем. Этому типу трижды наплевать на левшей и их преимущества. Из того времени, что понадобилось ему для ответа, хватило бы сотой доли секунды, чтобы вспомнить, что из шести членов сборной Франции по фехтованию пятеро — левши, что среди пятерых лучших теннисистов мира трое — левши. А я вот никогда не смогу воспользоваться этим ничтожным преимуществом. С этим надо родиться. Но ему, комиссару, на все это глубоко наплевать…
— Вы собираетесь снова работать в галерее?
— Посмотрим. Пока я хочу оторваться от всего этого.
Раздраженно помолчав, он спокойно повернулся к окну. Жаль: мне хотелось бы видеть его глаза.
— Я найду его.
Ясно кого. Это прозвучало как вызов. Невероятно. Это он мне говорит? В каком смысле? Непонятно.
— Я буду заниматься только этим. Постимпрессионисты подождут.
Я мысленно улыбнулся последней фразе, которая вне контекста выражала всю драму Ван Гога. Это дало мне лазейку, чтобы задать вопрос, который занимал меня с нашей первой встречи.
— А вы… Вы увлекались живописью до прихода в полицию или все наоборот? Я имею в виду., как вы начали заниматься… вот этим?
Он долго молчал, потом обернулся ко мне, по-прежнему спокойный, чуть отстраненный.
— В этот кабинет случайно не попадают.
Я поискал глазами на столе, на стенах какого-нибудь особого знака. Ничего, ни афиши, ни плаката.
— Вы, должно быть, в курсе всего, что происходит в Париже?
— Мне не хватает времени, я пропускаю все выставки, на которые хотел бы попасть… До того как поступить в полицию, я хотел… В 1972 году я был на выставке Фрэнсиса Бэкона… Я уже был полицейским… Вы знаете Бэкона? Говорят, он стал художником совершенно случайно, увидел Пикассо и захотел попробовать сам…
И на этом цепочка прервалась, подумал я.
— Наверно, это интересная работа.
— Временами — да, но в основном это сокрытие краденого, подделки, кражи — ну, в общем, вы сами видите что.
— Вам, наверное, попадаются занятные типы?
Произнося это, я понял, что точно такой вопрос задаю обычно ночным таксистам, чтобы разговаривать не только о погоде.
— Да уж, бывает… Везде есть ненормальные, а уж в искусстве — их вообще навалом.
Если я начну выяснять подробности, он оборвет меня и быстро поставит на место.
— Один раз я ловил удивительного типа, большого специалиста по Пикассо, единственной его приметой была татуировка на плече: «Авиньонские барышни». Представляете, как приходилось изощряться, чтобы проверить на этот счет подозреваемых, учитывая, что допрашивали их не в открытую? А не так давно в метро нашли Рембрандта. Да-да, в картонном тубусе. Настоящий Рембрандт и нигде не значится. Такое, конечно, не каждый день случается… Так, ладно, короче, я буду следить за этим самым пристальным образом, и мне хотелось бы, чтобы мы с вами оставались на связи: вы можете мне понадобиться. Вполне возможно, что между вашим делом и смертью г-на Дофина нет ничего общего, хотя я в это не очень верю. Я вас больше не задерживаю.
— Где я могу узнать о Веро?
— В больнице Божон, но сейчас ее нельзя видеть. Я думаю, она пробудет там еще несколько дней. С этими депрессиями никогда не знаешь…
Глупо поблагодарив его, я вышел из кабинета немного ошарашенный.
Дельмас обращался со мной не как с жертвой, а как с нормальным человеком, что совершенно не похоже на доброжелательное смущение, с которым я постоянно сталкиваюсь в последнее время. Это доказывает, что мир не кончается запястьем моей правой руки.
Я допил бутылку переохлажденного чуть терпкого шабли и вернулся к столу, заваленному ворохом измятых бумажек. Не так много на самом деле, но только то, что надо. Салон молодой живописи происходил в марте, в подборке есть несколько статей, посвященных общим тенденциям, а в трех рассказывается о дикой выходке, устроенной двадцать седьмого марта четырьмя наглыми неуправляемыми молодчиками. Самая интересная была напечатана в июньском номере «Свободного искусства», небольшой газетенке, которой больше не существует. А жаль.
«А затем, во всеобщем благостном урчание, весьма показательном для парижского живописного контекста, вдруг образовался разрыв. В конце вечера в залы ворвалось четверо молодых людей. В тот самый момент, когда мэтры и их ученики предавались взаимному восхвалению, эти четверо взбаламутили лужу согласия и благодушия, запустив туда булыжник. Они горланили: „Долой галереи и их цепных псов — хозяйчиков от искусства!“. Они срывали со стен полотна, чтобы развесить свои картины. Они раздавали листовки и всячески оскорбляли участников выставки (…)».
В другом журнале приводится текст упомянутой листовки.
«Искусство умерло, так устроим же ему настоящие похороны!
Мы, объективисты, заявляем, что искусство было убито хозяйчиками, галерейщиками, критиками и другими официальными институтами.
Объективисты не будут отрезать себе ни одного уха.
Слишком поздно.
Объективисты никогда ничего не будут требовать, они не существуют, они НИКОГДА не станут спекулировать на имени ни одного из своих членов.
Салон молодой живописи — душегубка эстетики.
Здесь убивают изящные искусства.
Что ж, туда им и дорога».
В третьем был помещен отчет о завершении вечера, вызвавшем у одних возмущение, а у других — живой интерес.
«Один из участников выставки, подвергшийся большим нападкам, чем остальные, попытался вызвать полицию, но организаторам удалось самим разрядить атмосферу насилия, все более охватывавшую выставку. Эдгар Деларж, владелец галереи „Европа“, известный своим интересом к новым талантам — правда, трудно сказать, не путает ли он талант и провокацию, — заявил, что его заинтересовали (!) молодые псевдо-революционеры. В ответ на что четверо смутьянов, единственной заслугой которых можно считать верность собственным убеждениям, громко послали его заниматься своими „блевотными делишками с дерьмовой живописью“ (sic)».
Мне так надо было, чтобы они существовали.
Вчетвером они сумели сотворить весь этот бордель. Шемен напрасно жалуется на старость: у него отличная память. Тут есть всё: колыбель изящных искусств, бунт, плевок в рожу хозяевам от искусства, презрение к должностным лицам, анонимность и отсутствие притязаний в отношении собственного творчества. Моран был там, прежде чем стал Мораном.
И потом есть этот галерейщик — Деларж, «хозяйчик», как и другие, но который, в отличие от остальных, не преминул выразить «заинтересованность». Надо быть действительно тронутым, или большим любителем скандалов, или большим любителем объективистов, чтобы стерпеть их наглость. Вот в этом направлении мне и надо копать, потому что, что бы там ни было, их выходка двадцать седьмого марта принесла свои плоды, пусть даже лишь на уровне закупочной комиссии. И почему бы им было вторично не поступиться своей безупречностью? Деларж, конечно, все помнит, он мог бы рассказать о своем столкновении с ними, может, даже описать их, возможно, он видел их мастерскую или следил за их последующим творчеством. В любом случае, он мог бы сказать мне, что ему так приглянулось в этих молодых террористах. И еще мне хотелось бы, чтобы кто-то более знающий, более увлеченный объяснил мне простыми доходчивыми словами, что такое я чувствую, когда в тысячный раз смотрю на «Опыт № 30». Это мог бы быть Шемен, но его взгляд давно уже потонул в цветной фотографии национального парка Эверглейдс. А мне надо знать всё, потому что за этим холстом скрывается сумасшедший, псих, который уничтожает воспоминания, отрезая людям руки и проламывая черепа. Джентльмен с каттером. Душевнобольной, говорящий во тьме. И я найду его раньше Дельмаса.
Я опять взялся за пишущую машинку — просто чтобы доказать самому себе, что еще способен на какие-то чувства по отношению к живым существам, а главное — чтобы восстановить мои, и только мои связи с моими, и только моими близкими. Я почувствовал вдохновение и начал в стиле, исполненном сладкой истомы, в пастельных тонах, но при этом не без известной доли реализма. Имя этому стилю — импрессионизм.
«Дорогие оба!
Практически я вам никогда не писал, и судьбе было угодно, чтобы сегодня я принялся за этот труд единственной рукой. Я переживаю сейчас смутный период, и, несмотря на расстояние, вы остаетесь единственными ориентирами в окружающем меня мраке. Должно пройти какое-то время, чтобы все вновь прояснилось. Я скучаю по солнцу, по морю, с которыми вы никогда не пытались расстаться».
Мужской голос.
— Галерея «Европа», здравствуйте.
— Я бы хотел поговорить с господином Деларжем.
— По какому поводу?
— Для личной беседы.
— …Вы журналист? Это по поводу Бобура?
— Нет-нет, я разыскиваю сведения о Салоне молодой живописи шестьдесят четвертого года. Насколько я знаю, он там присутствовал. Вы можете соединить меня с ним?
Легкое замешательство. Если бы его не было на месте, мне бы сразу об этом доложили. А что, если?..
— …Э-э-э-э… Он принимает только по предварительной договоренности, но сейчас у него очень много работы. Что вас интересует конкретно?..
Я почувствовал защитный рефлекс. Все ясно, зря он говорит о себе в третьем лице…
— По телефону объяснить трудно. Нельзя ли договориться о встрече у вас в галерее?
— Вы его не застанете. Что вы хотите знать о Салоне молодой живописи?
— Было бы проще, если бы я все-таки зашел.
— Не сейчас! Как ваше имя?
— Я перезвоню позже.
Я повесил трубку, прежде чем он успел отказать мне в третий раз. Мне казалось, что правильно будет предварительно позвонить, но, похоже, я ошибся. Нельзя предвидеть всех тактических ошибок. Остается только нагрянуть туда самому, чтобы взять его тепленьким, не дав времени опомниться. Галерея находится на улице Барбет, в Марэ, это рядом со мной. Живопись плотно пускает корни в моем квартале. Наплодил Бобур малюток.
Не прошло и пяти минут, как я был уже там. За это время он не мог никуда деться. На доме № 59 единственная табличка — «Галерея „Европа“», чтобы попасть в выставочный зал, надо пройти через подворотню. Во дворе, среди старых зданий, бросается в глаза голубизна двух этажей, примыкающих к подъезду «С». Великолепная дверь галереи — вся из стекла и металла, каждая створка полтонны — открывается от одного прикосновения. Внутри — почти ничего. Это модно. В пустоте весь смак, старые камни бережно сохранены и после тщательного ремонта выставлены напоказ, серый, как слоновья шкура, пол выглядит как нечто среднее между версальским плацем и катком. В глубине все же виднеются несколько изящно развешанных вещиц. Стойка администратора встроена в стену, чтобы не нарушать перспективу. Я чувствую себя совершенно одиноким на этом островке современного дизайна. Неряшливый и нелепый обломок кораблекрушения в царстве изысканного стиля. Я перелистываю книгу отзывов: некоторые подписи мне знакомы. Те же, что и в галерее Кост, — обычная выставочная фауна. Рядом — каталог конюшни Деларжа, список выставляющихся у него художников. Взглянув на имена его жеребчиков, я понимаю, почему он не заботится о рекламе. Среди тех, кто у него выставляется, четыре или пять самых высоко котирующихся художников на сегодняшний день. Ясно, что этому типу есть чем заняться, кроме как возиться с таким проходимцем, как я. Когда в твою команду входят такие фигуры, как Лазевиц, Линнель или Беранже — это только те, чьи имена мне что-то говорят, — понятно, что ты можешь задавать тон на рынке. Я как-то готовил к выставке одну вещь Лазевица — пустые рамы, наложенные одна на другую в виде лабиринта. Десять минут на развеску, но перед этим — три часа, чтобы сообразить, как это сделать… Беранже делает подсветки: он фотографирует свои ноги, свой нос, свое жирненькое брюшко, увеличивает это до огромных размеров и выставляет в ящиках, начиненных неоновыми трубками. Фотография в 15 граммов вырастает до 120 кило, и, чтобы установить ее, требуется шесть грузчиков с ремнями. Имя Линнель мне тоже что-то говорит, хотя я и не помню, чем он занимается точно. Априори мне кажется, что он принадлежит к редким типам, которые все еще пользуются красками и кистью.
— Я могу вам помочь?
Она возникла из-за трех бетонных блоков, заменяющих стену соседнего помещения. Очень красивая молодая женщина со светло-рыжими волосами и синими глазами. Неподходящая внешность для отпугивания докучливых посетителей.
— Я хотел бы видеть господина Деларжа.
Она перекладывает на столе какие-то папки — только чтобы занять руки.
— Вы договаривались о встрече?
— Нет, но можно договориться прямо сейчас.
— Сейчас это невозможно, он готовит выставку в Бобуре, сейчас как раз идет монтаж.
Ага, говори кому другому… Я смотрю за блоки, ни секунды не сомневаясь, что Деларж прячется там. Чуть стесанные по краям колонны дают возможность прекрасно контролировать все, что происходит в галерее, при этом позволяя не торчать в зале, когда там никого нет.
Деларж видел, как я пришел. Я чую его, он засел где-то тут, неподалеку. Чего ему бояться? Может, я был слишком прямолинеен? Может, не надо было сразу говорить ему про шестьдесят четвертый год? Что он, струсил? Что-то все эти церемонии начинают меня раздражать, невозможно ни о чем спросить — сразу какие-то подозрения. А у меня начинается параноический страх сболтнуть чего лишнего или не сказать чего нужного.
— Зайдите недели через две, только сначала позвоните. Возможно, он найдет для вас пару минут.
Позвонить? Нет, спасибо. Я больше никого не буду предупреждать.
— А что это за выставка в Бобуре?
— Линнель, один из наших художников. С восьмого по тридцатое апреля.
— Три недели? Это уже слава… В Бобур не всякий попадает…
Говоря это, я вспоминаю увиденную вчера в Бобуре табличку «Выставка монтируется» и двух монтажников, вертящих картину так и этак.
— Да уж, — отзывается она, и в голосе ее звучит оттенок довольства.
Это правда. Для ныне здравствующего художника это — Пантеон. После Бобура остается мечтать лишь о Лувре, но это только через несколько веков.
— Оставьте ваше имя и координаты в книге отзывов, я скажу ему, что вы приходили…
Она протягивает мне ручку, и я не могу отделаться от мысли, что в этом жесте кроется злой умысел.
— Я никогда не пишу отзывов.
С нескрываемым презрением она бросает ручку на стол.
— Что же, тем хуже для вас…
— Но я с удовольствием получил бы приглашение на вернисаж в Бобуре. Ведь без приглашения туда не попасть?
— Мне очень жаль, но все уже роздано…
— А это работы Линнеля?
— Нет, это произведения из личной коллекции г-на Деларжа. Он предпочитает не держать их взаперти, а время от времени показывать публике. Ведь они созданы для того, чтобы на них смотрели, не так ли?
Мне надо было не задавать идиотских вопросов, а сразу посмотреть на подписи… Небольшое полотно Кандинского, коллаж Брака, третьего я не знаю, но это нормально для типа, не сумевшего с первого взгляда узнать двух первых.
На самом деле у меня нет выбора. Вернисаж в Бобуре — послезавтра вечером, и до этого времени мне нечего надеяться прижать Деларжа. Да и после тоже, он — начальник, и ему ничего не стоит ускользнуть от меня. Его что-то беспокоит, и, чтобы узнать, что именно, я должен спросить его об этом напрямик, вот и всё. Ему удалось протолкнуть своего протеже в Бобур, а для маршана — это больше чем победа, это — апофеоз. Не говоря уже о деньжищах, которые ему это принесет. Он будет там с самого открытия, на этом вернисаже, поскольку он — принимающая сторона. Разговор пойдет о ценах: там будут десятки потенциальных покупателей — те, у кого в коллекции уже есть Линнель и у кого его еще нет. Деларжу не удастся выпроводить меня на глазах у всей этой компании.
— Алло, Лилиан?
— …Антуан… Но… Как ты?..
— Кост в галерее?
— Нет.
— Мне нужно приглашение на выставку Линнеля на послезавтра.
— Мы пару дней назад получили его, но это для…
— Для шефини, я знаю. Но мне нужно. Правда, очень. Тебе всего лишь надо изобразить, что почта опоздала. Она его уже видела?
— Ты меня достал, Антуан.
— Она все равно туда попадет. Великая и ужасная Кост не из тех, кого можно не пустить в Бобур.
— Ты исчезаешь, о тебе ничего не слышно, и вдруг звонишь, когда тебе что-то нужно.
— Мне очень нужно.
— Ты зайдешь?
— А ты мне его не пришлешь?
— Ну, ты и правда нахал.
— Я тебя целую… А я уже давно никого не целовал…
Два дня ожидания. Нет, не так. Два дня разбега. И страха, что сейчас раздастся звонок Дельмаса и он сообщит, что обнаружилось нечто архиважное и что расследование значительно продвинулось. Ничего более ужасного для меня не может быть. За это время я мало где бывал. Час назад мне показалось, что я уже могу сходить в Академию. Мне все же надо объяснить им всем — Анджело, Рене, Бенуа и остальным, — что произошло. Но я так и не решился.
Сегодня вторник, семнадцать часов, и я только что пришел от соседа, который завязал мне галстук. Он не выказал никакого удивления. Я решил, что на вернисаже мое обычное обмундирование будет выглядеть несколько неуместно. На таких приемах обычно с бомжами разговоры не ведут. Я и сам с подозрением отнесся бы к типу в расстегнутом пиджаке чуть не до колен и бесформенных вельветовых штанах зеленого цвета. Мне пришлось сделать над собой усилие, вытаскивая на свет свою вернисажную амуницию, в которой я щеголял у Кост. Я побрился настоящим лезвием — мне это было нужно. И ни разу не порезался.
Вход на выставку с улицы Ренар — во избежание толкотни у главного входа. Я показываю свой билет двум типам в синей униформе, они желают мне хорошего вечера. А со скольких вернисажей я сбежал, работая у Кост, даже не вкусив радости законченной работы. Жак обиделся бы на меня, если бы увидел тут, да еще в галстуке. Нечто вроде распорядительницы вручает мне подборку прессы и показывает лестницу, ведущую в выставочный зал. Там, наверху, человек тридцать приглашенных обсуждают вовсю, словно они уже успели все осмотреть. Все правильно: вернисажная публика приходит не для того, чтобы рассматривать живопись — это почти невозможно среди такого гвалта, когда кто-нибудь то и дело влезает к тебе в поле зрения, а на бортиках напольных пепельниц повсюду торчат пустые бокалы из-под шампанского.
Ожидая сигнала к началу празднеств, я прогуливаюсь по залам, но не для того, чтобы увидеть, что там насоздавал Линнель, нет, на это мне наплевать. Я хочу полюбоваться — с критической точки зрения — работой монтажников.
Полотна полтора на два метра — холст, масло. Развеска обязательно в белых перчатках. Прекрасная работа, кроме одной картины, которую следовало бы приподнять еще сантиметров на двадцать — а то плинтус слишком виден. И еще вот эта, поменьше, — ее стоило бы повесить на уровне глаз. В одном из залов со светом не все в порядке — юпитер неудачно затеняет большой кусок холста. Еще одна досадная, но неизбежная деталь: неудачные попытки замаскировать огнетушители. Ни один цвет в мире не может соперничать с огненной краской, которой красят эти изящные приспособления, вечную головную боль галерейщиков. Таблички с названием и датой прибиты слишком близко к полотнам, Жак всегда старался сделать так, чтобы о них забывали. А вообще-то, ничего не скажешь — отличная выставка. Мы с напарником справились бы дня за три — максимум. Мы предпочитали что-нибудь посложней — из расчета одна заморочка на произведение: стеклянные шары, балансирующие на вершине пирамиды, мобили, которые надо подвесить так, чтобы не было видно креплений, велосипедные цепи в вечном движении, фрески с оптическим эффектом, все самое хрупкое, ломкое, загадочное, бредовое, чудное — короче говоря, то, что смонтировать просто невозможно.
Открылся бар, я чувствую это по неуловимому оттоку публики в определенном направлении. Вписываюсь в общий поток. В зале с буфетом стоит шум. Всеобщее недержание речи в концертном исполнении, прерываемое отдельными восклицаниями и тихими смешками. Несколько известных лиц — критики, художники из числа незатворников, представитель министерства. Медленно, очень медленно я поворачиваюсь вокруг своей оси, настраивая локатор. И вдруг слышу четкий сигнал, исходящий из сгустка толпы, сгрудившегося вокруг бокалов, в нескольких метрах от меня. Пролистав подборку прессы, я отыскиваю снимок с Биеннале в Сан-Паулу: горстка художников позирует для классной фотографии вместе с учителем Деларжем, возвышающемся на правом фланге. Вот он, во плоти, в нескольких метрах, в компании двух типов помоложе. Справа от него Линнель. Исполняет свою роль героя дня: рукопожатия, благодарность за восторженные отзывы, независимо от степени их искренности. Чествуемый художник может позволить себе не улыбаться и не говорить — это одна из редких его привилегий. Правда, он должен соглашаться на встречи с журналистами, а вот покупателей может избегать — для этого тут есть другие. Ален Линнель лениво играет в эту игру: он чуть напыщен, чуть неестествен, чуть отрешен. Им подносят бокалы, я подхожу ближе и занимаю позицию в метре от них, спиной, навострив уши и делая вид, что пробираюсь к буфету.
Мне везет. Очень быстро мне удается уловить, о чем речь. Тот, что постарше, и правда Деларж, я не ошибся, он представляет своего протеже критику по имени Алекс Раме. Это одна из самых грозных фигур в Париже, единственный, кто способен двумя-тремя прилагательными уничтожить любую выставку, помню его статью об одной выставке Кост. Статья была настолько разгромная, что в галерею сразу набежала куча народу только для того, чтобы самим убедиться в масштабах бедствия.
Но сегодня критик явно доволен и хочет сам сказать об этом художнику, а в скором времени и читателям.
— Как насчет интервью завтра, вас это устраивает?
Легкое замешательство, ничего не происходит. Деларж, сияющий и лопающийся от благодушия, любезно настаивает.
— Ну же, Ален! Ты же найдешь завтра пару минут…
Ничего. Ни мычания в ответ. Я оборачиваюсь, чтобы взглянуть краешком глаза на ситуацию, которая кажется, по крайней мере, натянутой. И понимаю, что тоже слегка ошибся.
— Нет. У меня не найдется времени для этого господина.
Я настораживаюсь, пытаясь представить себе состояние такого маршана, как Деларж, вынужденного урезонивать капризного художника, позволившего себе роскошь отказаться от интервью на следующий день после вернисажа.
— Ты шутишь, Ален…
— Нисколько. Я не собираюсь отвечать на вопросы человека, который четыре или пять лет назад обозвал меня «декоратором». Помните, господин Раме? Маленькая выставка в старой галерее на острове Сен-Луи? Ты ведь тоже прекрасно помнишь, мой милый Эдгар, не делай вид, что теперь, когда я в Бобуре, ты все позабыл. Тогда ты еще называл его мерзавцем, не прикидывайся…
Обстановка за моей спиной накаляется. Я пользуюсь этим, чтобы завладеть полным бокалом. Который приканчиваю в три глотка. Раме все еще здесь.
— Послушайте, только не начинайте, сейчас будете обличать критиков, знаем мы эти песни… Ваша живопись изменилась к лучшему, изменился и взгляд на ваши работы.
— Правда, Ален… Зачем нам вспоминать взаимные обиды? — снова вступает Деларж.
— Кому это нам? Ты всегда говоришь «мы» вместо «ты». Этот господин может завтра утром извалять меня в дерьме, «нас» извалять, мне так больше нравится. За сим я отправляюсь на поиски нового бокальчика.
Деларж берет Раме под локоток и, отведя в сторонку, разражается потоком извинений. Я хватаю еще один бокал и залпом осушаю его. После подобного удара Деларж не вынесет ни единого вопроса от такого доставалы, как я. Гвалт становится все громче, шампанское льется рекой, сутолока усиливается, Линнель пожимает все новые и новые руки, откровенно смеясь, у него тут одни враги, я не спускаю с него взгляда, какой-то пузатый человечек хлопает его по плечу, он оборачивается, пожимает ему руку и возвращается к прерванной беседе, не обращая никакого внимания на вновь прибывшего, который стоит, онемев от удивления. А ведь эта физиономия мне знакома, как, видимо, и всем тут. Художник? Критик? Инспектор? Мне хочется узнать, и без малейшего стеснения я спрашиваю свою соседку по шампанскому, знает ли она эту личность. В отличном настроении, уже под мухой, она отвечает с таким видом, будто я только что прилетел из другой галактики.
— Это Ренар… Вы не видели, куда пронесли сладкое?
— Ренар… Оценщик?
— Ну да! У Далуайо мне больше всего нравится сладкое.
— Слушайте, я вижу поднос, слева, если вы добудете мне тартинку с лососем, мы провернем сделку.
Она улыбается, мы производим обмен, она просит еще пару бокалов, чтобы запить предыдущие.
— Прекрасная выставка, — говорит она.
— Не знаю, — отвечаю я с полным ртом.
Она хохочет. Мой правый рукав заправлен глубоко в карман. Среди всей этой светской публики это может сойти за легкий снобизм. Такие вот манеры. Она лихорадочно заглатывает один за другим кофейные мини-эклеры, и я пользуюсь этим, чтобы улизнуть. Ренар разговаривает с Деларжем, который еще дымится от злости. На этот раз я описываю в пространстве параболу и оказываюсь перед картиной, висящей ближе всего от них. Помнится, Кост говорила как-то, что все Ренары, из поколения в поколение, были оценщиками, передавая это ремесло от отца к сыну, сколько существуют аукционы. Он устанавливает подлинность, оценивает и продает добрую часть того, что проходит через аукцион Друо. Прелесть что за работа.
Стучи себе молотком, а каждый удар стоит десять тысяч… Жак со всеми своими инструментами отдыхает.
Деларж раздраженно говорит ему что-то вполголоса. Я улавливаю через фразу.
— Он достал меня, понимаешь… два года я готовлю этот Бобур… госзаказ, со всеми вытекающими отсюда проблемами!..
Так, подведем итоги: у Деларжа проблемы с жеребенком, который, как видно, любит побрыкаться. Ренар, еще один чистокровный рысак, но с другого ипподрома, в курсе дела. Что это мне дает? Собственно, ничего. Мне надо успеть прижать маршала, пока его вернисаж не полетел ко всем чертям, выжать из него как можно больше и убраться восвояси. Ренар отходит в сторону Линнеля, самое время приниматься за Деларжа. Я легонько хлопаю его по плечу, он оборачивается и чуть отшатывается назад. Выпивка, как ни странно, облегчила мою задачу.
— Вы меня не знаете, и я не собираюсь долго вам надоедать, я пытался застать вас в галерее, чтобы поговорить кое о чем, относящемся к шестьдесят четвертому году. Салон молодой живописи. Я читал, что вы там были, и вот мне хотелось бы знать…
Он отводит взгляд, щеки его краснеют, как у мальчишки, руки дрожат, как у древнего старца. И он уже мысленно сто раз послал меня ко всем чертям.
— Я не могу… Мне надо еще поговорить тут со многими… я…
— Вы беседовали тогда с одной группой, их было четверо, «Объективисты», вас заинтересовала их работа. Я хотел бы, чтобы вы просто поделились кое-какими воспоминаниями, попробуйте вспомнить…
— Кто-кто? Шестьдесят четвертый, это так давно было… Может быть… Прошло двадцать пять лет… я тогда только начинал… В любом случае я никогда не был ни на Салоне молодой живописи, ни на Парижской биеннале… Ничем не могу быть полезен…
Я пытаюсь удержать его за рукав, но он высвобождается и, ни говоря больше ни слова, ускользает прочь. Возвращается к Линнелю и Ренару. Как только я взглянул в их сторону, они сразу отвели глаза. Кроме Линнеля, который продолжает разглядывать меня с головы до пят, у меня создается мерзкое впечатление, что его глаза останавливаются на запрятанном в карман конце моего правого рукава. Смеется? Возможно… Я не знаю, куда девать глаза, предплечье сводит судорогой, но зато теперь я знаю, что где-то в этой сутолоке кроется то, что Дельмас назвал бы «источником подозрений».
Внезапно я ощущаю себя маленьким, убогим, я боюсь потерять то, что придавало мне силы, — радость от сознания, что я искореняю зло. Все вокруг превосходят меня, тут нет ничего моего: живопись, галстуки, сложные слова, шампанское, рокот всеобщих разглагольствований, благоуханная влажность вялых рукопожатий, страдания на почве великого искусства, его сокровенные конфликты — все это не мое. Я создан для другого: бархатная пыль, молчаливое прикосновение к слоновой кости, тихий стук сталкивающихся шаров, восторги Анджело, запах сигары, старики в подтяжках, голубой мелок и безмятежный вечный огонек в глубине моих глаз. Вот затем, чтобы однажды он зажегся вновь, я и должен остаться еще на какое-то время среди всего этого нелепого пустословия.
Кто-то толкает меня, и, не успев возмутиться, я вижу, как прямо к Деларжу устремляется какая-то девица и встает перед ним. Лица мне не видно, но спина ее выражает дикую решимость. Она громко говорит что-то, и те трое перестают обращать на меня внимание. Вот и отлично. Лицо Деларжа снова перекашивается. Неудачный вечер. Линнель разражается таким хохотом, что все разговоры вокруг них смолкают. Я снова подбираюсь поближе к буфету, чтобы вместе со всеми послушать, в чем там дело.
— Мне нет дела до вашего вернисажа, господин Деларж, но раз уж вас можно застать только здесь…
Что такое? Сколько же нас всего таких — в одинаковом положении?
— Прошу вас, мадемуазель, подыщите другое время для скандала, — говорит Деларж.
— Скандала? Это вы говорите мне о скандале? Моя газета скоро опубликует целую серию материалов о вашем мошенничестве!
— Поосторожнее с инсинуациями, мадемуазель!
— Это не инсинуации, это правда, и я заявляю здесь об этом во всеуслышание!
И, сложив ладони рупором, эта чокнутая завопила на весь зал:
— Господа, тем, кто покупал картины знаменитого кубиста Хуана Альфонсо, пора чесать репу!
— Во как! — выпалил Линнель, согнувшись пополам от смеха.
Деларж мрачно взглянул в его сторону оттолкнул девицу и подал знак стоящим у двери охранникам, которые в ту же секунду примчались на выручку.
— Это — сумасшедшая, мой адвокат все уладит. Выставите ее отсюда!
Охранники хватают ее, чуть ли не оторвав от пола, и тащат к выходу. Я не верю своим глазам: что это, сон или на редкость удачный хепенинг? Она отбивается, не переставая выкрикивать свои заклинания.
— Правда о Хуане Альфонсо в майском номере «Артефакта»! Уже в продаже!
На мгновение, которое, казалось, длилось целую вечность, сутолока в зале прекратилась. Онемев, раскрылись в изумлении рты, бокалы замерли у самых губ, поднятые руки застыли в воздухе. Фреска Иеронима Босха в объемном исполнении.
Линнель — единственный, кто сохранил дар речи.
— Класс… Вот это класс… Нет, ну просто класс…
Кажется, его высказывание не всем по вкусу.
Особенно Деларжу, в котором ощущается непреодолимое желание влепить ему по уху и обозвать неблагодарным. Новая волна присутствующих потихоньку потянулась к буфету. Мне предлагают по ложенный бокал — этого, вне всякого сомнения, требует общее согласие. Скандал… А с моей точки зрения, сцена и правда просто классная, по выражению Линнеля. Да, похоже, за Деларжем тянется длинный хвост сомнительных делишек. Что-то я не слышал ни о таком кубисте — как там его зовут? — ни об этом темном деле. Мне даже становится немного жаль его, этого маршана, которого ждал сегодня настоящий триумф и который на деле весь вечер вынужден терпеть нападки то со стороны прессы, то от собственного протеже, то от какого-то зануды вроде меня. Эх, и почему только я раньше не ходил на вернисажи?
Понемногу разговоры возобновляются. На столах вновь появляются подносы с птифурами.
— Классная девица, а? Это ж надо — превратить Бобур в музей Гревен! Снимаю шляпу..
Это было сказано мне на ухо, я повернулся всем корпусом.
Линнель, стоит — веселится.
Да, у этого типа явно не все в порядке с головой.
— Да уж… Немного отдает рекламной акцией, не находите? Забавно, конечно, но все же, — говорю я.
— Может быть, но мне нравятся грубияны. На этих раутах такая тоска. И потом: я пришел сюда по обязанности — как-никак это все же я понаделал все то, что висит на стенах, — а вот остальным-то это на что?
— Остальным? Ну, им нравится то, что висит на стенах, вот и всё.
— А вам? Вам оно нравится?
— Не знаю. Если я начну говорить об этом, я покажусь вам грубияном.
Он смеется, я тоже, но внезапно давлюсь смехом: он берет меня под руку. Под ту руку.
— Пойдемте, я проведу для вас персональную экскурсию.
Прежде чем пройти в зал, он запасается горючим, и я стою, как полный идиот: в одной руке бокал, а на другой повис этот тип.
Он требует, чтобы мы выпили вместе, я слушаюсь и немного теряю равновесие. Он останавливает меня перед каким-то холстом.
— Посмотрите-ка на эту. Старая, семьдесят первого года.
Чего он от меня хочет? Что это: продуманная акция или очередная придурь подвыпившего художника? В любом случае он знает, что я доставал его маршана, может, именно это ему и нравится. По правде говоря, я впервые вижу его работу. Я прошелся по выставке слишком быстро и ничего толком не разглядел. Да и вообще я предпочитаю разглядывать рамы, а не то, что они обрамляют. Длинные полосы грязновато-зеленого цвета, чувствуется, что краска накладывалась прямыми мазками, резко прерывающимися в конце. Затем все было покрыто белилами, как бы скрепившими красочную поверхность. Я, правда, не знаю, что и думать об этом. Чистая абстракция. Вот и всё.
— Ну как? Что-нибудь чувствуете?..
— Ну да-а-а, немного… Знаете, я ничего в этом не понимаю…
— Тем лучше. От специалистов меня пучит. Мне как раз очень хотелось бы, чтобы кто-то вроде вас сказал мне сегодня, что он об этом думает. Ну так как? Вам это ничего не напоминает?
— Спросите у кого-нибудь другого. Я полагаюсь только на примитивное, отсталое удовольствие, которое получает моя сетчатка. Знаю, так говорят все трусы. Короче говоря, не умею я отличить хорошую картину от плохой. Может, подскажете, как это сделать?
— Да это просто. Достаточно предварительно увидеть несколько тысяч других, всего-то. Так что? Напоминает вам это что-нибудь или нет?
— Ну-у-у-у… Если подумать… Может быть, мать прячет дочку под пальто от дождя.
— ?..
Я сказал это таким правдивым голосом, что он даже не засмеялся. Меня как бы осенило.
— Ладно, о'кей, каждый видит по-своему. Я не думал об этом, когда писал… но… хорошо… я не против. А как по-вашему, сколько это стоит?
— Учитывая, что вы выставляетесь в Бобуре, это должно стоить охренеть сколько.
— Больше. Эта, например, сто двадцать пять тысяч. Ночь работы, если не ошибаюсь.
Подумаешь. Меня этим не удивишь. Я как-то видел у нас в галерее горку из пивных бутылок вдвое дороже этого.
— И сколько из этого идет маршану?
— Довольно много. Обычно фифти-фифти, но у нас особое соглашение.
— А вы что, работаете ночью?
— А? Да, и я один из немногих художников, которые любят искусственное освещение. На рассвете сам удивляюсь…
Он окликает на ходу парня в белом пиджаке, который через минуту подходит к нам с шампанским. Ему опять приспичило тяпнуть. К нам подходит какая-то пара, женщина целует Линнеля, мужчина тоже. Художник подставляет им щеки без явного восторга.
— Ален, гениально! Ты рад? Это действительно сила! Чувствуется свежее дыхание, и работы так прекрасно коррелируют, просто роскошно!
Он благодарит их таким голосом, будто нос у него зажат прищепкой для белья, и оттаскивает меня прочь. Нет, он точно тронутый.
— А что это значит: «работы коррелируют»? — спрашиваю я.
На самом-то деле я знаю это лучше, чем кто бы то ни было: так всегда говорила Кост. Но мне надо его разговорить.
— Ничего. Не берите в голову. Слушать еще всю эту фигню…
— Но все-таки… Впечатляют меня люди с хорошо подвешенным языком. Без этого — никуда.
— Вы думаете? А я ненавижу все эти словечки. Андре Бретон говорил: «Философ, которого я не понимаю, — дрянь»! Я иногда ржу до слез, читая научные статьи о собственной мазне. Знаете, живопись для этого подходит гораздо больше, чем, например, музыка. Ну что можно сказать о музыке? А? Критики никогда не описывают то, что видят, — они соревнуются в абстракции с картинами. Впрочем, они и сами это признают.
Уж чего-чего, а непонятных каталогов я начитался.
— Все равно… меня это впечатляет.
— Ладно, проще простого: сейчас прошвырнемся среди посетителей, и я вам буду синхронно переводить, идет?
Я хихикаю. Это все от шампанского. Мои мозги, наверно, понемногу превращаются в какую-то эмульсию на основе брют империаль.
— Идет.
Ничего, что я под градусом, соображаю я нормально. Ни о чем не забываю: ни о Деларже, ни о своем обрубке. Что бы там ни творилось у него в голове, Линнель может быть просто джокером в игре против меня.
Мы подходим наугад к двум откровенно пожилым женщинам, одна из которых что-то воодушевленно вещает. Дымок от сигареты, торчащей в углу рта, заставляет ее то и дело прикрывать левый глаз.
— Знаешь, у Линнеля — сплошная игра хроматических эквивалентностей… тут надо ждать имплозии…
Линнель мне на ухо:
— Эта говорит, что я все время использую одни и те же краски, а имплозия — это значит, что, чтобы картина подействовала, на нее надо долго смотреть.
Старушка продолжает:
— Чувствуется матовость поверхности… И присутствует некий прорыв, вот тут… раздирающий покров…
Линнель:
— Она говорит, что разбавленные белила позволяют видеть то, что под ними.
Мне кажется, что народу прибывает. Две старушки исчезают куда-то, на смену им приходят другие — супружеская пара, в которой жена не решается ничего говорить, пока ее мужик не выскажется. Он запинается, как будто высказывание своего мнения — его святая обязанность.
— Это… это интересно, — говорит он.
Линнель обращается ко мне с ядовитым комментарием:
— Ну, тут просто. Он говорит, что все это — чушь собачья.
Мне очень нравится его стиль — стиль художника без иллюзий, которому наплевать на внешние приличия и на этот выпендреж, сопровождающий все, что возводится в догму. Наплевать на все, кроме того, чем он занимается у себя, когда он один. Его «мазни». Это — святое, о котором он не говорит. Я знаю такие моменты, когда чувствуешь себя автором, исполнителем и единственным зрителем того, что создаешь.
— А что, если нам вдеть еще по одной? — совершенно серьезно спрашивает он.
— Пошли! — отвечаю я, не сразу понимая, что делаю.
Где он только нахватался этих словечек? Я будто слышу Рене. А может, Линнель — сын какого-нибудь пролетария, и начинал он свою артистическую деятельность с видов заброшенных пустырей и натюрмортов с ломаными мопедами, написанных антикоррозийной краской? Не знаю, в чем тут дело — в шампанском или в этом парне с его остротами, — но чувствую я себя гораздо лучше, чем когда пришел.
Вдели.
— А что, на этом твоем маршале и правда висит госзаказ? Может, это секрет…
— Смеешься? Секрет!.. Да об этом трубят уже во всех газетах! Настенная роспись на фасаде одного министерства, мать ее. И это не на нем висит госзаказ, а на мне.
Я присвистываю.
— На тебе? Ну тогда это год Линнеля! Бобур плюс госзаказ! Это настоящая слава! И деньги!
— Еще бы, тридцать квадратных метров… честно говоря, не знаю, что им туда зафигачить… Они собираются открываться в девяностом.
— Ты уже начал?
— И нет, и да… Есть у меня идейка… Это будет называться «Килукру», такой восьмидесятиметровый болт, торчащий из фасада, в розово-фиолетовой гамме. Только вот поймет ли меня министр?
В первый момент я подумал, что он это серьезно. Да уж, этот тронутый наверняка попортил крови Деларжу. Кажется, я начинаю понимать, что тут происходит. Бедный маршан связался с художником, а тот, достигнув зенита славы, начал выкобениваться. Если цены на его картины размером метр на два уже зашкаливают, то сколько может стоить целая фреска?
— Пойду раздобуду еще чего-нибудь… Подождешь меня?
Я киваю. И тут же глохну от резкого «Здравствуйте», раздавшегося в левом ухе.
Кост.
— Я немного опоздала, на входе были трудности, куда-то задевала приглашение… Как поживаете? Я и не знала, что вы ходите на вернисажи в Бобур. Вы знаете Линнеля? То есть, я хотела сказать… Вы его знаете лично?
А ее должно интриговать, эту Кост, что бывший монтажник из ее галереи поддает на пару с героем Бобура.
— Я и по имени-то его не знал, пока здесь не оказался. А вам нравятся его картины? — спрашиваю я, прежде чем она успела задать этот же вопрос мне.
— Да, очень. Я слежу за его творчеством уже несколько лет и…
Я пьян, нельзя не признать очевидное. А потому нетерпелив. Я дожидаюсь конца ее фразы, чтобы начать новую тему. Тетя Кост — ходячая энциклопедия, и мне нельзя упустить такой случай.
— Вы знаете Хуана Альфонсо?
Она хмурится, удивляясь такому резкому переходу.
— М-м-м… Ну да, немного, но у меня мало данных… Это кубист, о нем заговорили совсем недавно, а раньше никто ничего не слышал. В Друо было продано сто пятьдесят его работ, это все, что я знаю. А вы интересуетесь кубизмом?
— Нет.
— Когда вы вернетесь к нам на работу?
— Мне надо еще уладить пару дел, а там — посмотрим.
— Вы знаете, что случилось в хранилище?
— Да, я был у комиссара Дельмаса.
Возвращается Линнель с бутылкой, пожимает руку Кост. Они быстро обмениваются несколькими любезностями, после чего она уходит в зал, пояснив, что еще не видела выставку.
— Видал бабу? — говорит Линнель. — Одна из по-настоящему искренних личностей, кстати, редкий случай в этой компании. Ей не надо было ждать, пока я попаду сюда, чтобы полюбить мои работы.
Я рад, что он так говорит. Я всегда подозревал, что моя бывшая шефиня по-настоящему любит свое дело.
— Ладно, хватит валять дурака, время теряем, разливай! — говорит он, протягивая мне бокал и бутылку.
— Я не… Лучше ты…
Чтобы прояснить ситуацию, я вынимаю из кармана рукав и показываю ему обрубок. Этот жест незаметно становится моим последним доводом.
— Удобно, наверно? Можно быть накоротке с окружающими…
— ?..
Деларж хватает своего протеже за плечо.
— Ален, ты мне нужен, надо сделать пару снимков. Вы нас извините, — обращается он ко мне с улыбкой, по сравнению с которой Иудин поцелуй выглядел бы невинной лаской.
— Мне некогда, Эдгар, ты же видишь, я разговариваю с другом. А мой друг — просвещенный любитель искусства! Истинный любитель!
Деларж кусает губы.
— Прекрати, Ален… пре-кра-ти… Ты слишком далеко заходишь…
— Займись своими гостями, у тебя это всегда получалось лучше, чем у меня…
— Твой… друг прекрасно обойдется без тебя пару минут. И это избавит его от необходимости задавать лишние вопросы.
Мой замутненный рассудок расценил эту фразу как явно лишнюю. Мне показалось, что залы опустели, — я и не заметил, как быстро прошло время. Я закрыл глаза, под веками побежали темные бесформенные облака. Медленно-медленно я поднял руку, и, описав сложную кривую, мой кулак закончил ее на физиономии Деларжа. Это должно было случиться. Я схватил его за воротник и ударил головой в лицо — раз, второй, третий, расплющивая ему нос, он взвыл от боли, но мой крик покрыл его вой, а затем, работая коленями и ногами, я освободился наконец от так давно копившейся во мне ярости. Он упал — не я, а он, так-то лучше, — я уже нацелил носок своего ботинка ему в голову — последний удар, завершающий штрих…
Не успел — в этот самый момент два типа оттащили меня от него, и я взвыл от неутоленной жажды мести. Тот, что был ближе, получил ногой по голени, скрючился от боли, но тут второй навалился на меня, повалил на пол, мой обрубок соскользнул, и я со всего маху ткнулся мордой в ковровое покрытие. Удар кулаком в затылок расквасил ее еще больше. Меня схватили за волосы и подняли на ноги.
Кто-то заговорил о полиции.
Я увидел, как Линнель в углу наливает себе очередной стаканчик.
Деларж, все еще валяясь на полу, прокричал какой-то приказ.
Выкинуть меня вон.
Двое охранников, те, что стояли на входе, заломили мне руки за спину и, протащив по всему залу, выбросили на улицу Ренар. Напоследок один из них за волосы повернул к себе мою голову.
Я увидел широкую полосу ночного неба, а потом ребро ладони врезалось мне в физиономию.
Мне пришлось ждать довольно долго, не знаю, минут двадцать, наверное, пока какой-то героический таксист не решился наконец остановиться перед оборванцем в галстуке, с побитой башкой, сидящим прямо на тротуаре в ожидании, когда у него перестанет течь из носа. Прежде чем открыть дверцу, он протянул мне коробку бумажных носовых платков.
— Едем в аптеку?
— Не стоит.
— Тогда куда?
Я уже подумал об этом, пока трезвел, лежа на вентиляционных решетках станции «Рамбюто».
В футляре от проездной карточки я нашел адрес единственного из моих знакомых, кто умеет делать перевязки. Нос у меня здорово болит, и я предам его только в руки настоящего врача. В такой час остается лишь надеяться, что он не женат.
— Улица Фонтен-о-Руа.
— Поехали.
Я выбрасываю за окно красный липкий шарик, который уже ничего не впитывает и вытягиваю из коробки новую горсть платков.
— За сиденья не беспокойтесь — я осторожно.
— Да я и не беспокоюсь. Вот если бы это была блевотина, тогда да. Тогда бы я вас не взял. Блевотину не выношу.
За всю поездку он так и не поинтересовался, почему у меня из носа капает, а просто высадил у дома номер тридцать два. Я оценил его молчание.
Бриансон. Четвертый этаж, слева. На лестнице пахнет мочой, свет не включается. Из-за его двери слышится тихая музыка, кажется, гобой. Я звоню.
— Антуан?..
Мой окровавленный пластрон избавляет меня от объяснений, я вхожу.
— Что же это?.. Садитесь.
Я смотрю поверх него, он усаживает меня, кружит немного по комнате, потом приносит все, что нужно для чистки моей физиономии.
От прикосновения ватным тампоном нос загорается огнем.
— Сломан? — спрашиваю я.
— Если бы он был сломан, вы бы знали.
— Крепкий, однако, учитывая, сколько ему досталось в этом году..
— Вы что, подрались?
— Да, и это пошло мне на пользу. Вы были правы, доктор. Немного силы воли, и неполноценность можно преодолеть. Я двоих уложил как нечего делать. Как если бы я был с двумя руками. А ведь когда я был с двумя руками, я никого не укладывал.
— Вам это кажется странным?
С четверть часа мы молча ждали, пока мой нос закупорится. Потом он снял с меня пиджак и рубашку и переодел в чистый хлопчатобумажный джемпер. Я покорно переносил все, только от выпивки отказался.
— А я ждал, что вы ко мне придете, — сказал он, — только не при таких обстоятельствах.
— Я часто о вас думаю. У меня явный прогресс.
— Если вы и правда хотите, чтобы у вас был прогресс, приходите лучше ко мне в Бусико. Там есть все необходимое для переобучения, вам понадобится каких-то три месяца.
— Никогда. Это должно прийти само — как любовь. Мы еще только познакомились, и сейчас у меня с моей левой как бы легкий флирт. Потом придет доверие, взаимовыручка, а в один прекрасный день мы станем крепкой, верной супружеской парой. Нужно время.
— Напрасно потраченное время. Вы нашли работу?
— Мне уже задавали этот вопрос — в полиции.
Он выдерживает паузу.
— Нашли того, кто напал на вас?
— Еще нет.
— А к тому, что произошло сегодня, это имеет отношение?
В какой-то момент я чуть не выложил ему все сразу, чтобы облегчиться. Если бы мне не разбили морду, я точно излил бы ему всю желчь, скопившуюся во мне.
Долгое молчание. Врач меняется во взгляде и покачивает головой.
— Вы хорошо держитесь, Антуан.
— Мне можно тут переночевать?
— Ну-у-у… Пожалуйста… Только у меня один этот диван.
— Отлично.
Он достает мне простыни и подушку, и мы прощаемся.
— Будете уходить, захлопните дверь, я уйду раньше вас. Заходите ко мне еще, не ждите, пока вам снова расквасят физиономию.
Я ничего не ответил. Когда он закрыл дверь в свою комнату, я был уверен, что никогда больше его не увижу.
Сон долго не приходил, а потом и вовсе улетучился. Около пяти утра я ушел, не удосужившись даже написать Бриансону пару слов благодарности. Я решил, что ночной воздух пойдет мне на пользу, а моему многострадальному носу немного прохлады не помешает. По улице Оберкампф я могу, нога за ногу, в полчаса добраться отсюда до Марэ. А чтобы представить, что я буду делать в ближайший день, мне больше и не нужно. Врач прав, я чувствую себя неплохо, я почти спокоен, а ведь успокаиваться мне еще рано. Я позабыл о колотушках — и о тех, что получил, и о тех, что сам надавал. Когда-нибудь я так останусь еще и без носа, но это уже не произведет на меня особого впечатления. Рука, нос, крыша — не все ли равно в моем-то положении…
Деларж — подонок, Линнель — псих. Но, если выбирать, я правильно сделал, что надавал первому. И он получит еще, и очень скоро, если не выложит мне все, что знает про объективистов. Вот в чем разница между мной и Дельмасом. У Деларжа с его адвокатами и связями всегда есть чем достать полицейского. Чтобы начать беспокоиться, он должен по уши увязнуть в дерьме. А у меня против него одно оружие — моя левая рука. И, похоже, она действует все лучше и лучше.
Я взбираюсь по лестнице при последнем издыхании, весь в поту, на свинцовых ногах. Похоже, атрофируется у меня не только рука. Увидев на углу письменного стола белый лист, заправленный в каретку пишущей машинки, я почувствовал прилив вдохновения. На этот раз после пережитого накануне абсурда мне захотелось брутальных, бессвязных образов. Произвольного сопоставления элементов, создающих в конце концов не поддающуюся осмыслению экспрессию. Сюрреализм.
«Дорогие оба!
Отныне жизнь моя прекрасна, как союз бокала шампанского и ампутированной руки на фоне сожженного холста. Viva la muerte!»
Я растянулся на кровати, всего на минутку, но сон взял меня тепленьким, и я провалился в забытье.
За кофе я пробежал подборку прессы, которую выдала мне распорядительница. Ничего особо нового, кроме маленького абзаца, посвященного истории взаимоотношений художника и маршана. Кто бы мог подумать.
«Эдгар Деларж заинтересовался творчеством Алена Линнеля в 1967 году. Это открытие становится для него настоящей страстью. Отныне он будет делать все, чтобы вывести молодого художника в люди. Их дружба насчитывает уже двадцать лет. Ален Линнель тоже доказал свою верность другу, неизменно отклоняя предложения самых престижных галерей».
Звонит телефон. Мама. Собирается приехать в Париж, одна. Как неудачно, я как раз уезжаю с приятелем в Амстердам. Обидно будет, если мы разминемся. Хорошо, она отложит поездку на следующий месяц. Целую. Я тебе напишу.
А у меня по-прежнему нет ничего, кроме обращения.
Со вчерашнего дня Деларж может зачислить меня в стан своих врагов. Линнель тоже один из них — в некотором роде, но это все ничто по сравнению с той остервеневшей девицей, журналисткой из «Артефакта». Она чуть не затмила меня там, вчера, со своими публичными обличениями. Добрую половину дня я пытался связаться с ней, названивая в газету, и, судя по всему, я был не одинок. Ближе к вечеру она соблаговолила наконец ответить, пребывая в том же агрессивном расположении духа, что и накануне.
— Добрый вечер, мадемуазель, я был на вернисаже вчера вечером и…
— Если вы от Деларжа, можете сразу повесить трубку, знаете ли, два адвоката за один день — это слишком, мне известно, что такое диффамация…
— Нет-нет, я хотел…
— Так вы из тех, кого он надул? Вы приобрели Альфонсо, и теперь у вас есть вопросы? Тогда купите ближайший номер «Артефакта».
— Да нет же, я вас…
— Тога чего вам надо? Говорите быстро! У меня и без вас дел по горло!
— Вы можете заткнуться хоть на минуту? Меня тоже вчера выставили вон, да так, что я после этого писал кровью, правда, Деларж тоже! Хватит вам таких объяснений?
Она кашлянула два-три раза.
— Извините… Я была там с приятелем из газеты. Он оставался до конца по моей просьбе и рассказал о драке… Так это были вы?
— Да.
— Это из-за кубиста?
— Нет. Вообще-то… Нет, не думаю…
— Может, нам встретиться?
Двумя часами позже мы сидим друг против друга в баре «Палатино», неподалеку от моего дома, единственном местечке в округе, где можно затеряться после полуночи. Ее зовут Беатрис, и вчера я не успел разглядеть ее красивого лица пикантной брюнетки, ее округлостей и уж тем более — ее улыбки. Чтобы она подольше не сходила с ее лица, я держу искалеченную руку прижатой к туловищу.
— Я рада, что вы мне позвонили. Когда мне рассказали, чем кончился вернисаж, я пожалела, что сама не могу позвонить вам. Мне есть дело до всего, что может повредить Деларжу.
— Хорошо, что не все художественные критики такие, как вы.
— Вообще-то, это работа не для меня. Пусть ею занимаются всякие писаки. Вот вы понимаете что-нибудь в этом искусствоведении?
Со вчерашнего вечера да, чуть больше, чем раньше, и это благодаря Линнелю. Но я отвечаю, что нет.
— Я тоже. Единственное, что меня в этом интересует, — бабки. Без бабок современное искусство существовать не может. Мне всегда было интересно, как это холст, на котором намалевано три синих кружка на бежевом фоне, может за два года подняться от нуля до ста миллионов. Ну правда… я, конечно, упрощаю… Я специализировалась на котировках, и это страшно интересно. Я обожаю свою работу.
— Не понял…
— Вы читали «Артефакт»? У меня там целая страница, каждый месяц, типа справочника цен, я пишу о том, что обычно замалчивают, и это стоит мне кучу неприятностей: подделки, взвинчивание стоимости, сомнительные оценки, колебание цен в зависимости от моды.
— А Альфонсо?
Я слишком поторопился, она это почувствовала.
— Я все говорю, говорю… А вы молчите. Я не для того целый год собирала досье на Альфонсо, чтобы растрепать про него за две недели до публикации.
— Со мной вам нечего бояться, я не журналист, а живопись меня глубоко не волнует.
— Тогда что же? Какое вам дело до Деларжа?
Я почувствовал, что начинается игра в «веришь — не веришь». Кто больше вызнает, меньше сказав. Но так мы можем потерять уйму времени.
— Деларж скрывает кое-что, и это может не иметь никакого отношения к вашей истории с кубистом. Давайте баш на баш: я расскажу вам свою историю, а вы мне — о вашем досье. Может быть, в каком-то месте они пересекутся. Если хотите, начнем с меня…
И она выслушала меня до конца, серьезная, молчаливая. Думаю, я ничего не забыл. Джентльмена с каттером, больницу — в двух словах, Дельмаса, хранилище, объективистов, о которых она никогда не слышала, смерть Нико, листовку, Деларжа. Не рассказал я только о бильярде и моем загубленном будущем, она бы никогда не поняла этого. О последствиях я не думал. В заключение я нарочито положил руку на стол, и она посмотрела мне прямо в глаза.
Чтобы выдержать паузу, я предложил ей еще бокал сомюра шампиньи.
И вдруг я осознал, что разговариваю с девушкой. Даже с молодой женщиной. Я снова присмотрелся к изгибам ее фигуры, к гладкому, чистому лицу и почувствовал, как ко мне возвращаются рефлексы. Какая-то задняя мысль, что-то вроде языка жестов, изощренного и до ужаса лицемерного, так что, когда минутой позже она встала и пошла к стойке за пачкой сигарет, я сделал все возможное, чтобы увидеть ее ноги. Сплошные противоречия, короче, я себя узнаю. Мы выпили.
не произнося ни слова, каждый ждал, пока заговорит другой.
Заговорила она.
— Я, наверное, покажусь вам полной дурой, но моя история с кубистом…
Она засмеялась, очень мило, и я снова убрал руку на колено. Идиотская стыдливость.
— Вы слышали о Ренаре? — спросила она.
— Оценщике? Он был вчера там.
— Знаю. Около двух лет назад Деларж выставил на продажу почти полное собрание произведений некоего Хуана Альфонсо, абсолютно неизвестного художника-кубиста. Для участия в таких торгах сначала необходимо пройти через оценщика, который подтверждает подлинность картин, устанавливает исходную цену и публикует каталог для представления произведений покупателям Друо. Ренар проделал все это с таким знанием дела, что за два дня было распродано сто пятьдесят вещей.
А Кост неплохо осведомлена.
— Коллажи, полотна, хорошенькие такие статуэтки — и все в абсолютно кубистском стиле, более чем кубистском, понимаете? Каталог сам по себе — шедевр двусмысленности. Ни единой точной даты, относящейся к творчеству Альфонсо, одни гипотезы, и всё в сослагательном наклонении. И этого оказалось достаточно, чтобы обвести вокруг пальца самую что ни на есть светскую клиентуру. Все кругом рады, кроме Хуана Альфонсо, которого никогда и на свете-то не было.
— То есть?
— Альфонсо — это ловушка для простофиль, порожденная фантазией Эдгара Деларжа. Это намного тоньше и прибыльней, чем простая подделка. Он заказывает вещи какому-нибудь художнику-кубисту а через пятьдесят лет, уверяю вас, это уже не просто слава. Рейнар подает все под нужным соусом, и дело в кармане. У меня в досье есть свидетельства экспертов и точная реконструкция сценария, по которому они провернули эту аферу. Деларж и Ренар — жулики. С тем, что у меня есть, я выведу их на чистую воду.
— А вы не боитесь? Вдруг вы ошибаетесь с самого начала?
— Не может быть. Вы никогда не догадаетесь, с чего началось мое расследование. Мы с приятелем разглядывали каталог, и там были репродукции двух коллажей — один 1911 года, другой — 1923-го. И вдруг мы замечаем, что в обоих фигурируют одни и те же обои — это с разницей в двенадцать лет! Есть еще и другие ляпы такого же сорта. Мне не хватает только имени художника, который писал эти фальсификации.
— Вы думаете, кто-то из его протеже оказал патрону такую услугу?
— Честно говоря, не знаю.
На ум мне пришла одна циничная личность, расточавшая ядовитые шуточки в адрес своего благодетеля.
— Это мог бы быть Линнель?
— Не думаю. Это было бы слишком прекрасно для моего досье. Выставляясь в Бобуре, такими делишками руки не марают.
Я задал ей еще сто вопросов, бессвязных и лихорадочных, всеми средствами пытаясь соединить наши истории — Морана, Альфонсо, объективистов, — и в голове у меня все окончательно перепуталось.
— Не нервничайте так, вполне возможно, что между этими делами нет ничего общего.
— Предлагаю сделку. Вы поставляете мне сведения, а я занимаюсь Деларжем.
— Что?
— Мы можем работать в одной команде — вы и я. Вы журналист, вас пропустят туда, куда мне нет хода. Вы будете искать все возможные связи между Линнелем и Мораном.
— Смешной вы. Что я буду с этого иметь? И куда я пойду?
— В Школу изящных искусств. Они оба оттуда, окончили ее примерно в одно время.
— А вы что будете делать?
— Я? Ничего. Буду спокойненько ждать. Но, если обнаружится хоть малейшая связь между вашей историей и моей, вы получите очень много. Я пойду на переговоры с Деларжем.
— Переговоры? На предмет чего?
— На предмет интервью. Такого интервью, какого вам никогда не добиться.
Похоже, мое психическое состояние начинает внушать юной пробивной журналистке серьезные сомнения. Я же снова вижу, как она хороша, может, немного уязвима, и это придает нашему разговору самую чуточку нормальности. Она думает совсем недолго.
— А где гарантия, что вы про меня не забудете?
И, не дожидаясь ответа, продолжает, снизив тон:
— Я хочу знать имя фальсификатора. Копайте, выбейте из него доказательство, письменное доказательство, что-нибудь такое, чтобы я смогла это опубликовать. После появления моего досье в печати, будет процесс, мне это уже пообещали многие, и это будет еще один документ для суда. Неопровержимое доказательство. Но это не все. Мне нужно кое-что еще.
Тут уже я взглянул на нее по-другому.
— Я хочу иметь эксклюзивное право на ваше дело. На всё. Я хочу быть первой, кто о нем заговорит. Я уже чувствую — это будет основной материал сентябрьского номера. Завтра же пойду в Школу изящных искусств. Позвоните мне домой.
Я расстался с ней, недоумевая, кто из нас одержим в большей степени.
Мне не понадобилось совершать ритуальный удар ногой в дверь — она открылась сама собой после первого поворота ключа, от чего рука у меня похолодела. На второй замок я теперь не закрываю, но никогда не забываю повернуть ключ на два оборота. Стоя на пороге, я какое-то время ждал, что что-нибудь произойдет. Затем, не входя в прихожую, нащупал выключатель и отважился наконец заглянуть внутрь.
Ничего. Все тихо, ни единого следа чужого присутствия. Беспорядок на столе похож на мой собственный, стенной шкаф закрыт. Я вхожу в комнату, рука все еще дрожит, по спине бегают мурашки. Зажигаю все лампы, открываю окно, громко говорю вслух сам с собой. Выброс адреналина ударил по башке, и я присаживаюсь на краешек кровати. Здесь нечего красть, кроме нескольких измятых листков бумаги, показывающих, какие идеи засели у меня в голове.
Стоило забыть повернуть ключ на второй оборот, и всю мою храбрость как рукой сняло: я снова превратился в калеку, каким был в самый первый день, — разве что злобы поубавилось. Когда эта озлобленность покидает меня, я превращаюсь в самого уязвимого из людей. Острый приступ тоски подкатывает к глазам. Жажда мести — это всего лишь раковая опухоль, гангрена, она заражает самые сокровенные мои мысли и питается моей волей. Иными вечерами я проклинаю свое одиночество сильнее, чем все остальное.
Я захлопнул дверь ногой, но этого показалось мало, и я пнул стол, потом стулья, вещи стали падать, и я остановился, лишь когда почувствовал жгучую боль в ноге. Это меня успокоило, чуть-чуть. Скоро я научусь избавляться от негативной энергии так, чтобы это не причиняло боли. Этой ночью едва уловимый аромат молодой женщины и скудость собственной спеси вряд ли дадут мне уснуть. Я ударил обрубком о край стола — невольно, ожидая, вероятно, какой-то реакции несуществующей руки. А потом лег, не раздеваясь и не погасив света.
И в эту секунду почувствовал, что я не один.
Я резко сел и повернул голову, и тут рядом с постелью возникла какая-то фигура с занесенной рукой. Я закричал. Призрак. Я успел узнать это лицо в тот самый момент, как статуя навалилась на меня, схватив руками за горло и придавив всем весом к постели, шею обвил шнурок, не давая закричать, я протянул правую руку, чтобы вцепиться ему в лицо, но ничего не произошло, резким движением он дернул удавку на себя, она впилась в мое тело, из глотки вырвался глухой звук, я безуспешно попытался дотянуться левой рукой до его глаз, он уперся ладонью мне в лоб, в глазах у меня побелело, и узел шнурка, переместившись, впился мне в трахею. Я почувствовал, что задыхаюсь и теряю сознание.
Тону в объятиях…
С вылезшими на лоб глазами…
И тут этими самыми глазами я увидел сквозь туман, совсем рядом, бильярдный кий.
Я изловчился, чтобы дотянуться до него, он заметил это и попытался удержать мою руку, шнурок чуть ослаб, он потерял равновесие и покатился вместе со мной на пол. Я закашлялся так, что у меня чуть не лопнуло горло, а он успел вскочить и опять поймать шнурок, я почти вслепую схватил свое копье, рукоятка несильно стукнула его по лбу, он едва обернулся, шнурок снова впился в меня, но я размахнулся и со всей силы влепил ему кием в морду. Закашлявшись чуть не до рвоты, я все же нашел в себе силы ударить еще, и еще, четыре, пять раз, но тут дыхания не хватило, ноги подкосились, и я сел.
Едва отдышавшись, я схватился рукой за свое горящее огнем горло, стараясь дышать носом. Какое-то время, все еще сипя и кряхтя, я ждал, пока легкие снова наполнятся воздухом. Шею свело от боли. Я увидел, как он ползком, словно поверженный боксер, медленно-медленно пробирается к двери. Я издал какой-то немыслимый звук: мне так хотелось сказать ему, но я смог лишь проскулить что-то, как глухонемой, тогда я стал думать, изо всех сил, в надежде, что он услышит мою мысль. Слушай, пора кончать, нам обоим… Что ты делаешь?.. Вернись… Надо покончить с этим сегодня же… Куда же ты?..
Он отнял руки от лица, чтобы схватиться за ножки стола, но они соскользнули, липкие от крови, я ничего не мог сделать, когда он все же поднялся на ноги. Снаружи меня окликнул сосед. Захлебываясь глухим кашлем и слезами, с удавкой на шее, я не смог подняться с кровати.
Он все же ушел, натыкаясь на мебель. Я не видел этого, пристыв взглядом к тянущемуся за ним извилистому кровавому следу.
А потом я стал плакать, навзрыд, заливаясь слезами все больше и больше.
Не знаю, сколько это все продолжалось, но несколько веков спустя я увидел бледное лицо соседа снизу, осторожно заглядывающее в приоткрытую дверь. Он что-то говорил про шум, про кровь и про полицию. Я хотел ответить, но горло болело все сильнее, и это напомнило мне больницу, скрепки во рту и невозможность произнести ни слова. Я медленно покачал головой, показал пальцем на дверь, а потом тихонько прижал ладонь к щеке, давая понять, чтобы он шел спать.
В комнате все еще стояла удушающая атмосфера насилия, и, видимо, поняв, что в такой ситуации ему не стоит нарушать обретенный мной наконец покой, он бесшумно закрыл за собой дверь.