Я чуть было не ушел, не убрав кровищу. Стоя на коленях, я прошелся тряпкой по еще свежим пятнам. Мне просто представилось собственное возвращение домой и неприятное удивление, с которым я обнаружу свое жилище заляпанным запекшейся кровью. Взяв рюкзак и засунув туда кое-что из вещей, я вышел на улицу, в предрассветную прохладу, не зная еще, куда приведет меня мое полное отсутствие желания чего бы то ни было. Чего я хочу: мести, покоя, пойти по улице налево или направо? Не знаю, что-то я растерялся.
Ему надо было остаться. Какой же я все-таки идиот, что не подумал в свое время о протезе. Каждый раз после очередной встречи с ним жалею об этом. Хороший, старомодный крюк, при этом остро отточенный, — вот, что мне надо. Если подумать, сейчас такое приспособление пригодилось бы мне даже больше, чем рука.
Я скорее найду номер, если пойду в сторону площади Республики. На два-три дня, может, больше, но никак не меньше.
Джентльмену нужна моя шкура. Его раздражает моя память, полная свеженьких воспоминаний, моя ксерокопия «Опыта № 30», моя разговорчивость и мой слишком крепкий нос. Наверно, он иногда обо мне думает. Дорого бы я дал, чтобы узнать, каким он меня видит.
Горло напоминает о себе при каждом глотании. Но голос понемногу возвращается. Время от времени я пробую голосовые связки — от низких к высоким.
Вот влип так уж влип. Припекает со всех сторон. Может, эти ощущения и имел в виду Бриансон, когда говорил о человеке с серьезными ожогами?
Отель «Карро дю Тампль». Первый с горящей в такой час вывеской. Шесть утра, портье, наверно, спит. Оказывается, нет, вон он, я его вижу, среди корзин с круассанами.
Он подходит. Номер? Есть только один, с большой кроватью, я беру его и плачу за двое суток вперед. Когда подъем? Нет никакого подъема. После десяти тридцати завтрак не подают. Что ж, пусть так. Спасибо.
Номер шестьдесят два. Я принял горячий душ в полной темноте, чтобы не видеть в зеркале темный след вокруг шеи. Затылок еще болит. Кровать такая огромная, что я в ней совсем потерялся. Тут меня никому не найти.
Белый и красный сходятся в углу на зеленом сукне стола… Боюсь, не найти мне покоя, так они и будут вечно преследовать меня. Один и тот же сон, один и тот же удар. И нет в этом никакого символа, никакой тайны, никакой разгадки. Все обыденно до слез, и тем страшнее пробуждение.
Прежде чем одеться, я отважился взглянуть на себя в зеркало шкафа. Вид сзади, вид спереди. Впервые, с самой ампутации, я вижу себя совершенно голым. Физиономия малость опухла, после вчерашнего или позавчерашнего — не знаю. Я немного располнел. Может, это оптический обман, но правая рука как будто сжалась по сравнению с левой. Атрофия, все ясно. Если ничего не делать, скоро она вообще превратится в цыплячье крылышко. Шея — не синяя и не черная, а просто красная, с шелушащейся кожей, пылинки которой после прикосновения остаются на пальцах. Хорошо видно красную полосу от удавки. Синяки на плечах и на ляжках начинают желтеть. Все вместе напоминает Мондриана не самого лучшего пошиба… Бриансон с этим ничего не смог бы сделать. Тут нужен реставратор. Жан-Ив. Он пришел бы со своим чемоданчиком, склонился бы надо мной в своих перчатках, с лупой в руках, выявляя поврежденные волокна. Затем, лежа прямо на полу, где-нибудь в уголке, он часами бы подбирал точный оттенок и с ангельским терпением кончиком кисточки подправлял бы подпорченные участки. Он очень нравился мне, этот Жан-Ив, в круглых очечках, с маленькими усиками. Со временем он стал крупным специалистом по белому цвету, его приглашали направо и налево, по всей Европе, для восстановления основы полотен. До него я и не подозревал, сколько разнообразных оттенков белого существует между белым и белым цветом.
Около четырех, окончательно потеряв терпение, я позвонил Беатрис с предложением встретиться в «Палатино», если у нее есть что-то для меня. Она предложила мне зайти лучше к ней, и в конце концов я согласился. Перед тем как повесить трубку, она спросила, почему я колебался. «Да так», — ответил я.
Она живет в ином мире, на левом берегу, на улице Ренн, я туда никогда не суюсь.
— Что с вами?!
Она поднесла руку к моей шее, и я поднял воротник.
— Когда-нибудь вы и об этом расскажете. Вы сходили туда?
— Может, вы все-таки сначала войдете?..
Я ожидал увидеть крутой интерьер, светлый, с коврами, мебелью из «Икеи» и жалюзи. И вот я стою посреди комнаты с двумя телевизорами, включенным минителем, компьютером с зеленым экраном текстового редактора, стопками газет, заваленной книжками, облепленной газетными вырезками. Фотоколлажи, обложки глянцевых журналов, афиша выставки Кремонини с голыми детьми без лиц — все это приклеено скотчем прямо к стене. Стол, уставленный переполненными пепельницами, пицца в картонной коробке. Это не беспорядок, не безалаберность, нет, во всем этом ощущается стремительность, ненасытная жажда информации, желание показать, что вот он мир, вот она жизнь — здесь, повсюду.
— Вы просто вездесущи, — говорю я.
— Садитесь, где найдете место, погодите… сюда…
Краешек дивана, рядом с телефоном и автоответчиком. Она возвращается в комнату с двумя чашками и чайником, даже не спросив меня, хочу ли я чая, и усаживается у моих ног. Когда она наклоняется, чтобы налить чай в чашку, я вижу ее груди. Она протягивает мне блюдце, не отрывая глаз от валяющегося на полу обрывка газеты. Прямо бешеная какая-то, думаю я, на такой надо жениться как можно скорее.
— Школа изящных искусств — это детские игрушки! Работа для стажера. Я сказала, что пишу об их выпускниках, ставших знаменитыми художниками, в частности о Линнеле, в связи с выставкой в Бобуре… Мне круто повезло, я напала на старушку-секретаршу, представляете — тридцать лет среди всех этих бумажек, помесь курицы с компьютером, она просто обалдела от счастья, что у нее будут брать интервью.
— Ну и что она сказала про Линнеля?
— Ах-ах-ах, Линнель, малютка Ален, такой талантливый! А шутник какой, если бы вы только знали, что он тут устраивал! Все годы изощрялся в розыгрышах и всяких проделках, да с такой выдумкой, что дело чуть ли не до полиции доходило! Он, кажется, заставлял новичков…
— Это так важно? — перебил я.
— Да нет, просто забавно. Короче, он отучился там шесть лет, преподаватели ему спускали всё на свете, все его фокусы. Типичный студент — ни фига не делает, а в результате все знает. Это и раздражало, и подкупало, и обескураживало однокашников. Всех, кроме Морана, его неразлучного друга, более неприметного, более прилежного. «Приятный, но неразговорчивый», — сказала про него старушка. «У него были свои причуды, он увлекался всякой мелочью — миниатюры, каллиграфия, а вот академический рисунок его мало вдохновлял». Он был самым скромным из этой четверки.
Она специально оставила пробел, чтобы я заглотил наживку. Четверка… четверка… Братья Джеймс, Дальтоны. Хорошее число для гангстерской группы. Двое уже есть. Боюсь, что будет и три. Я знаю одного такого, большого мастера появляться там, где его не ждут. По возрасту и маниакальной одержимости он вполне мог бы оказаться третьим. Джентльмен. Мой постоянный соперник.
— Клод Ренар, — говорит она.
— Да?
— Оценщик-аукционист. Этот — совсем другое дело. Он проучился там всего три года. Сын Адриена Ренара, знаменитая фирма оценщиков, самая…
— Знаю, знаю, дальше…
— Он попал в Школу на пари, чтобы насолить родителям. Папаша ворочает полотнами по миллиарду каждое, он хочет, чтобы я продолжил его дело, так вот нет, я сам буду создавать полотна по миллиарду, и однажды ему придется их оценивать. Тем не менее на набережную Малаке он являлся на крутой тачке с откидным верхом. Он очень быстро спелся с той парочкой. Все трое оставили Школу одновременно, в конце шестьдесят третьего. В последний год они были просто не разлей вода, можно сказать, что в этот год четверка и сформировалась.
У меня еще есть шанс, номер четвертый — пока джокер.
— Как насчет поужинать прямо здесь?
— А четвертый?
— Я сделала запеканку из кабачков.
Она прекрасно чувствует, что мне наплевать на ее запеканку. А мне вот интересно, действительно ли мне наплевать; интересно, четвертый и правда тот, о ком я думаю, а запеканку она сделала специально для меня, и надо ли мне торопиться с помолвкой, и не съездить ли сначала в Биарриц, а может, она выбрала кабачки, именно потому что их можно есть одной рукой и без ножа…
— Занятная у вас история, — говорю я, — продолжайте… пожалуйста.
— Нет, с сегодняшнего дня меня больше занимает ваша история. Это будет главный материал сентябрьского номера. Четвертого звали Бетранкур, Жюльен Бетранкур. И не Ренар с его бабками, не Линнель с его эффектными гнусностями, а именно он был в этой четверке главным. Старушка хотела уйти от ответа, для нее и для всей Школы это неприятное воспоминание. «Вам не стоит говорить о нем в вашей газете, мадемуазель…»
Я придвинулся поближе к ее лицу, чтобы почувствовать ее запах. Она поняла и не стала отодвигаться.
— Он рос без отца. Никто ничего о нем не знает. Какой-то хилятик, призывающий к террору против искусства. Экстремист, которого вечно подозревали в том, что он своими туманными, но явно террористическими лозунгами пачкал стены в школьных помещениях. Гениальный, судя по всему, оратор, который буквально парализовал бедных студентов с их смехотворными этюдниками под мышкой.
Мне вспомнилась та листовка.
— «Он очень дурно влиял на трех остальных, на это было больно смотреть»… Еще бы… они все были влюблены в него. Они сами избрали его своим лидером, своим гуру. Должно быть, жутко обаятельный был тип, как по-вашему?
— Вы бы ему приготовили запеканку?
— Нет, ему — мясо гриль.
Не знаю прямо, жениться мне на ней или нет. Она проводит рукой по волосам, не спуская с меня зеленых глаз. Светло-зеленых.
— Линнелю светила Римская премия, но когда Бетранкуру вздумалось бросить учебу, все трое пошли за ним. Милашка Линнель, тихоня Моран, папенькин сынок Ренар и террорист Бетранкур. У всех четверых в биографии имеется явный пробел — с шестьдесят третьего по шестьдесят пятый год. Искренние, амбициозные, дерзкие. Вот они — ваши объективисты.
Да. Никаких сомнений. Однокашники, шестьдесят третий год: вся жизнь впереди, мечтай — не хочу, тачка с откидным верхом, днем — в кафе «Палетт», вечером — в «Селект», бесконечные дискуссии об американских художниках. И вот они отваживаются на поступок, бросают альма-матер, чтобы покончить с ложными надеждами. Будь они постарше или потерпеливее, они назвали бы это «старым миром». Но они пришли и ушли слишком рано. Весь век объективистов — одно лето. Моран улетел за Атлантику, Ренар вернулся в лоно семьи, юный Ален Линнель стал просто Линнелем.
— Как вы думаете: это можно понять с высоты наших тридцати лет?
— И да, и нет, — отвечаю я. — В это самое время я карабкался на стул, чтобы увидеть, как играют в бильярд в кафе напротив. Единственное, что я помню про шестьдесят восьмой год, это Олимпиада в Мехико.
— А я в шестьдесят четвертом году получила в яслях приз за лучший детский лепет. Клянусь своей пресс-картой, это правда.
— А сколько вам лет?
— Двадцать семь, — говорит она.
— Браво! Если вы и дальше будете продолжать в том же духе — в смысле профессионального рвения, — то через три года Анне Сенклер нечего будет делать, через пять вы разберетесь с Кристин Окран, потом выйдете в главные редакторы, а через десять заработаете Пулитцеровскую премию.
— Ага, а через двадцать я появлюсь в некрологах в «Жур де Франс». Прекратите издеваться.
Сколько времени я не видел так близко ни одной девушки? Думаю, это уже исчисляется годами. Ну, во всяком случае, не меньше года. Посетительница в галерее. Она никогда не приходила ко мне вечером. Я сам шел к ней после полуночи или в выходные, перед бильярдом. В конце концов ей надоело.
— Нравится мне в вас эта скандальность.
Я чуть не поцеловал ее, но тут она встала, чтобы убрать поднос. Жаль. Мне хотелось бы узнать, что бы я почувствовал и дрогнуло бы во мне хоть что-нибудь.
— А нельзя узнать, что стало с заводилой? — спросил я.
Я все еще не теряю надежды признать в нем этого подонка-джентльмена.
— Нет, она ничего не слышала о нем, а уж мимо нее это не прошло бы. Правда, я поднажала, и она отрыла у себя в бумагах тогдашний его адрес. Могу его вам дать, а через газету я раздобыла и адрес Линнеля. С Деларжем — глухо, на него можно выйти только через галерею. Придется вам как-то изловчиться. Вот такой у меня урожай за сегодняшний день.
— И вы еще успели сделать запеканку? — говорю я.
— Так вы хотите ее или нет?
Я не отвечаю. Она встает передо мной на колени и, взявшись за рукав, притягивает к себе мою правую руку. И не отрываясь смотрит, смотрит на меня, гипнотизируя, словно кобру, а я не знаю, на что ей моя искалеченная рука. И я сдрейфил.
— Можно и поужинать… — говорю я.
Она просовывает пальцы в рукав. И гладит округлую, костистую оконечность.
— Какая гладкая…
Я не понял, я хотел было отдернуть руку, но она не дала, схватив обрубок в обе ладони.
— Вас… вас действительно тянет на запретное, — с трудом выговариваю я.
Вместо ответа она прижалась губами к моим губам — на секунду. А потом — всем своим телом к моему животу.
Слишком уж быстро.
Я не готов.
Интересно, как это будет в голом виде — Рубенс на Мондриане? Локальные цвета — у меня, и античные формы — у нее. Зачем она это делает? Я не могу ни оттолкнуть ее, ни схватить за бедра, как полагается.
Все смешалось: ее причудливые телодвижения на моей груди, сверкающий взгляд и матовая кожа, моя сюрреалистическая культя, заползающая ей под мышку, и мой третий глаз, взирающий с высоты на эту картину. Это доказывает, что я не хочу ее. Я и не подозревал, что расстройство может зайти так далеко. Я закрыл глаза, и за эти несколько мгновений, в которые я увидел массу других вещей — резкие контрасты мрака и чистоты, парадоксы реальности и нелепицы, — она успела снять платье. Ее нагота вывела меня из этого бесформенного кошмара, она отдала мне себя, свой драгоценный материал, свое первозданное тело, готовая к тому, что я буду снова и снова, с головы до пят, заново лепить ее. Когда она взяла мою руку, чтобы прижать ее к своему лону, я понял, что все уже сделано, что не я — другой автор этого восхитительного осязаемого пейзажа. Но я не устоял перед желанием начать все заново, с самого начала. Слепой и тело из мягкой податливой глины. Настала моя очередь лечь поверх нее, чтобы ничего не упустить — ни гладкого, ни шершавого, ни округлостей, ни углов. Я быстро понял, что мне вполне хватит и одной руки. Так даже лучше, потому что с единственной рукой ласки мои становятся нежнее и точнее.
— Подожди… Лучше на кровати, — сказала она.
Я пошел за ней. И мы легли. И тут все, чего недоставало, вернулось. Запах наших тел, дыхание, вздохи, голод друг по другу и неисчислимые рефлексы желания. Любви. Мой третий глаз исчез, а с ним — и все абстракции. Я думал только о ней.
— Ну что, завтра? — спросила она.
— Что — завтра?..
— Деларж.
— Не знаю. Конечно…
Прежде чем выйти, мы подождали, пока совсем рассвело.
На улице она шепнула мне напоследок на ухо:
— Письменное доказательство…
Ожидая, пока она завернет за угол, я изо всех сил сжал свой фантомный кулак.