Мы с крестным прошли огородом до колодца в саду, откуда вела тропинка к калитке в плетневой загородке на наш участок. Калитку Карпо сделал специально для моей матери, чтобы и она могла пользоваться водой из его колодца.
Увидев впервые калитку, я чуть не прослезился — так тронула меня эта забота крестного о матери. Мать уже немолода, жалуется на нездоровье — то живот, то ноги болят, и ведро воды с годами стало для нее самой тяжелой ношей. Открыв для матери свой колодец, крестный намного облегчил ей эту работу. Поэтому в каждый приезд я обязательно находил случай, чтобы поблагодарить его, а он всякий раз отвечал мне неизменно:
— Да ну… Шо мне, воды жалко?.. Правда, в сухое лето на поливку не хватает, но ниче, обходимся.
И после этого он обязательно что-либо улучшал на материной тропинке: либо расчищал ее, либо прилаживал к калитке для удобства из прорезиненного ремня ручку, а то и, совсем добрея, говорил матери:
— Кума, а ты ежели не на варево, так бери воду вон прямо из вагонетки, вороток, холера, тяжелый, пока выкрутишь им ведро, дак и лоб взмокреет…
У матери при этом влажнели глаза, губы подергивались, и она взволнованно отвечала ему:
— Ведро вытащить у меня силов пока хватает. Может, еще случится так, что поневоле придется просить когось подать воды, тогда уж… Да не дай бог дожить до такого. — И она взглядывала на меня ласково и благодарно — знала, что это я подбил Карпа на такое великодушие.
Мы подошли к колодцу. Врытая в землю вагонетка была наполнена до краев водой. Эту вагонетку крестный притащил из кучугур — старого, теперь заброшенного кварцевого карьера, — когда шлаковал свой дом: месил в ней раствор. Как он тащил такую махину — не помню, но точно знаю, что никаких вспомогательных средств вроде трактора или самосвала он не применял. Это не в его правилах. Не вытерпев, я пнул ногой в вагонетку, спросил:
— Тяжелая, наверное?
— А то легкая! — сказал он рассеянно, похлопав ладонью по гладко отполированному, до костяного блеска, колодезному воротку. — Ну, ты хоть бы рассказал, шо там слышно?..
— О чем?
— Ну, о чем… О войне.
— Ничего. Наоборот, сейчас разрядка идет, отношения налаживаются… Мир, тишина.
— Боюсь я таей тишины, — вздохнул он. — Не перед бурей ли она?
— Не думаю…
— А Китай?
— Китай… С ним переговоры ведем. Америка…
— Вот то-то и оно… Так что, может, бабка моя не зря сухари сушит?
— В любом случае — зря.
Крестный посмотрел на меня удивленно.
— Зря, — сказал я. — Сколько она сушила, а хоть раз они вам помогли?
— А сколько раз она сушила? После голодовки двадцать первого года, кажись… Так то ты и не помнишь, наверно?
— Двадцать первый не помню, а сухари крепко засели. Особенно те, которые мы с Никитой рассыпали. Потом крестная поросенку их скормила. А вскоре голод начался, тридцать второй год. Вспоминал потом те сухарики. Ох и жалел же я, что мы их рассыпали!
— Тридцать второй тяжелый был, — покрутил головой крестный. — Дужа тяжелый. Мы, правда, не так бедовали, у меня рабочая карточка была, а матери досталось.
Помолчали.
— Помнишь, значит? — Почему-то удивился Карпо.
— Такое не забывается. Я помню и второй матрас — тот, что перед войной сушили.
— Перед войной не было, то ты шось путаешь. Перед войной жизнь хорошо наладилась: карточки отменили, продукты всякие были. Народ ожил!
— А крестная все равно сушила, напуганная тридцать вторым годом.
— Шось путаешь… — стоял на своем Карпо.
Спору нашему помешала мать. Увидела нас, заупрекала:
— Ну что же вы стоите там? Вася, люди уже поприходили, спрашивают, где ты. Говорю: скоро придет. А вы тут прохлаждаетесь. И ты тоже — отец называется, — с напускной строгостью переключилась она на Карпа. — Где Ульяна? Ходите, посидим.
— Да мы уже посидели, — сказал врастяжку Карпо. — Иди, Василь…
— Во? — удивилась мать. — А вы?
— Обойдутся там и без нас, — отмахнулся Карпо. — Делов дома много.
— Опять у него дела! — рассердилась не на шутку мать. — И што ты такой? Самый же близкий: и сосед, и дядя, и крестный, а всегда надо упрашивать….
— Ну ладно, ладно, не ругайси, — быстро пошел на попятную Карпо. — Сейчас придем. Пойду Ульяну возьму.
— Скорее только, — попросила его мать, смягчившись.
Карпо пошел к себе, а мы с матерью через калитку направились на наш огород.
В нашем дворе в тягостном ожидании застолья томились мужики — курили, пытались о чем-то завести разговор, но все уже, видно, было переговорено, и беседа не клеилась. Дядя Платон стоял, опершись рукой о высокий пень акации, которую мать недавно срубила. Перед ним по-прежнему худой и подвижный Неботов — наш сосед через дорогу, — показывая руками вверх, о чем-то живо рассказывал — пытался занять гостей. На крыльце стояли дядя Гаврюшка и старший Платонов сын — Федор. Федор — мой ровесник, он в войну потерял ногу. Может, это травма, а может, просто у него натура такая была заложена с детства — Федор не был похож ни на кого из родни. Спокойный, уравновешенный, рассудительный, какой-то даже смиренный, он был воплощенным миротворцем. Его приглашали всегда, когда между дядьями возникали ссоры, и он умел помирить их, хотя, казалось, при этом ничего особенного и не делал, а только как-то недовольно крякнет и скажет:
— Да бросьте вы об этом! Или вы не можете без этого? Давайте забудем.
Мужики вскоре действительно забывали ссору.
Федор и Гаврюшка смотрели с крыльца вниз на Неботова, сбивали пепел с папирос, улыбались.
— Про меня, наверно, — кивнула мать на соседа. — Рассказывает, как я акацию рубила. Да нехай, а то над чем бы они посмеялись.
Еще издали заметил — дядья постарели. Платон — совсем старик: волосы на голове редкие, седые, фигура старчески сгорблена. Гаврюшка стоит пока крепко, сохранил стать, выправку, однако все это уже не то — потолстел, живот выпирает, лицо обрюзгло. Только Федор пока не изменился, по-прежнему молод и красив: волосы густые, черные, без единой сединки, аккуратно причесаны, лицо доброе, улыбчивое. Одет по-городскому, со вкусом: добротный костюм сидит на нем ладно, белая рубашка, галстук — все как следует.
Первым заметил нас Платон, направился ко мне, улыбаясь. И тут же дряблые щеки его задергались, глаза наполнились слезами. Обнимая меня, зашмурыгал носом.
— Ну, чего вы?.. — похлопал я его по спине.
— Нервы ни к черту стали… — пожаловался он.
— Платон, — выглянула из сенец тетя Груня. — Ты дак хуже бабы стал: как чуть — так плакать. Ну што ты, на похоронах, чи шо?
— Да не ругайси хоть ты на меня, — отмахнулся он мягко. — Нервы…
— «Нервы»! У всех нервы, у одного у тебя, што ли?
Нервы у Платона разболтаны давно, еще с войны. К нему, к такому, я уже привык — при каждой нашей встрече он, как бы ни силился удержаться, обязательно расплачется. И я догадывался почему: я напоминаю ему его прошлое, войну, когда мы с ним сдружились, и он знает, что я лучше других понимаю его трагедию, после которой он уже не смог оправиться и подняться.
Когда фронт подходил к Донбассу, Платон с семьей эвакуировался. Но где-то под Ворошиловградом их эшелон был перехвачен немцами, и все они через несколько месяцев пришли пешком обратно. В свою городскую квартиру он не пошел, а, чтобы как-то скрыться от немцев, привел семью на старый двор в поселок — к бабушке. Однако очень скоро его вызвали в полицию, взяли на учет и обязали каждый день отмечаться. А когда случилось несколько диверсий против немцев, его и других, подобных ему, арестовали, подержали немного в Макеевской тюрьме, а потом угнали в лагерь, где он и был до прихода наших.
Война крепко порушила его судьбу: унесла здоровье, жену — она умерла при немцах, — детей разметала по свету. И работал он теперь дежурным на дальнем разъезде, там и жил — один, бобылем. Он давно понял, что для него все кончено, жизнь прошла, и прошла она, к сожалению, неудачно. А поняв это, он очень быстро сник и потускнел. Все это — война…
Привез его сейчас в поселок Федор, специально съездил за ним на своем «Москвиче».
Дядя Платон отступил от меня на шаг, оглядел, обратился к матери:
— Сестра, гляди, он уже на меня похож: седой, толстый!
— Так ему ж с детства хотелось быть похожим на своих дядей, — сказала мать. — Вот теперь уже почти и похож сразу на всех. Время всех равняет.
Тетя Груня поцеловала меня в губы и, если бы не короткая перепалка с Платоном, наверняка прослезилась бы и сама. Но тут сдержалась и твердо предупредила:
— Вот сразу тебе говорю, пока никто тебя не перехватил; завтра вечером к нам приходи. Сварю твоих любимых вареников. И вы все приходите, — обратилась она к мужикам.
— Тогда днем к нам, — крикнул Неботов.
— А ко мне когда? — развел руками Гаврюшка.
— Дак и ко мне ж надо, Вась? — отозвался Федор. — У меня дело есть — «Москвича» получил.
— График составим, — предложил Гаврюшка, и все засмеялись.
— Теть Грунь, — растроганно обратился я к тетке, — у вас вареники, конечно, лучшие в мире. И угощали вы меня разными вкусными вещами много-много раз. А запомнилось знаете что? Бураки! Вареные бураки в тридцать втором году!..
— Во! Приходи — наварю: бураков нынче у нас много! — тут же перевела она разговор на шутку.
Вскоре пришел Карпо, поздоровался степенно со всеми — каждому руку протянул и, став в сторонке, полез в карман за папиросами.
— Подожди, не закуривай, — остановила его мать. — Все собрались? Дак идите уже за стол, люди истомились. Где кума?
— Щас идет, — сказал Карпо, пряча папиросу в пачку. — В погреб зачем-то полезла.
— Так все уже есть — на столе. Што она там ишо придумала?
— Не знаю… То дело ее.
— Ивана мого где-то черти держат, — проговорила тетка Груня. — Ждать не будем: семеро одного не ждут.
— Идет твой Иван, — сказал Гаврюшка и кивнул на огород.
Высокий, пригибаясь под ветками, Иван Михайлович в синей сетке нес два огромных соленых арбуза.
— Да или у тебя до сих пор соленые кавуны? — удивился Платон. — Уже скоро новые будут, а у него еще соленые не вывелись.
— И правда, где ты их взял? — удивилась и тетка Груня.
— Где? В кадушке, где ж, — сказал Иван Михайлович, улыбаясь. — Полез — рассол хотел вылить — и нашел.
— Брешет, — покрутила головой тетка Груня. — Нарочно держал: может, Вася приедет. Ждал?
— Ну а хоть бы и так? — Иван Михайлович протянул сетку матери. — Один разрежь — тут на закуску, а другой нехай повезет в Москву. У вас же там нема таких? — спросил Иван Михайлович, пожимая мне руку.
— Откуда же? Нет, конечно…
— Ну, теперь, кажись, все, — сказала мать. — Вон и Ульяна идет. Идите в хату, пора уже за стол.
И тут, откуда ни возьмись, голос с улицы:
— Привет, Кузьмич! С приездом!
Все обернулись на голос. Вижу: Илья Солопихин — друг детства моего. Машет рукой, переходит с той стороны улицы на эту, поближе. По лицу видать — навеселе. Кепка свернута набок, рубаха расхлыстана.
— Ой, боже мой! Илья! Да ишо пьяный! — прошептала мать. — Достоялись…
А он уже толкнул ногой калитку, во двор вошел. Руку вытянул вперед — приготовил для приветствия, из всех видит одну мать, к ней и обращается:
— Тетка Нюрка, вы меня не ругайте. Я только поздоровкаюсь с Кузьмичом. Мы ж с им в школу вместях ходили! Верно, Кузьмич? — И он облапил меня. — Уважаю я тебя, Кузьмич! — признался вдруг он. — Одну вещь я тебе, Кузьмич, никогда не забуду!
— Какую, Илья? — насторожился я.
— Да ты не бойсь — вещь хорошая, добрая. — И к матери: — Теть, правда. Не поверите? В тридцать втором годе дело было. Голод был страшный. Пухли от голода. Весной мы с братишкой — с Игнашкой — ховрашка выловили и сидим жарим на костре. И вдруг идет Кузьмич. — Илья́ указал на меня. — Идет и несет три бурака. И один отдал нам. А был же голод…
— Во, и этот про бураки вспомнил! — удивилась тетка Груня. — Да што на вас нашло?
— Это ваши бураки были, — сказал я.
— Да ты ж Ивану не выдавай меня, он же не знает, я украдкой от него давала.
— Ну да, не знаю! — отозвался Иван Михайлович. — Думаешь, только ты все знаешь?..
А Илья не выговорился еще, ждет, когда кончат говорить, крутит головой — подождите, дайте я доскажу. Не дождался, ударил меня в грудь:
— Душа у тебя добрая, Кузьмич. Голод, а ты отдал… Спасибо. — И, обращаясь ко всем, добавил: — И еще хлопотал после, шоб Никита мне сухарей дал. Во! Никита принес мне потом хлеба и кусок сала и рассказал все. — Илья взглянул на Карпа: — А сухарей у тебя, Романыч, тогда уже не было… — Помолчал и спросил у Карпа: — А ты, Романыч, и сейчас, наверное, сушишь сухари? А? Сушишь ведь?..
— То не твое дело, — сказал Карпо резко. — Выпил — дак и иди своей дорогой, не приставай к людям.
— Да ты не серчай, Романыч. Шо ж тут такого?..
— Ниче такого, — обиделся почему-то крестный. — Сушил — не сушил, а ховрашков не ел.
— А я отказываюсь? — сказал Илья. — Голод же был…
— Ну вот, уже завелись, — подала голос мать и, подобрев к Илье, пригласила и его в комнату.
— Не, теть, не могу… Пойду домой. Мне и так достанется на орехи: у меня ж жинка — культурная сатана, не любит даже запах. — И он, подняв руку к своему носу, поморщился брезгливо. — Пойду. Прощевайте. — Илья пожал мне руку, остальным помахал и направился со двора.
Я смотрел в согбенную спину Ильи и чувствовал, как на меня накатывает грусть, тоска по чему-то далекому и невозвратному. Мне сделалось почему-то неловко от нашей встречи, а вернее — от расставания: вот так накоротке, мимоходом…
Чтобы как-то погасить в себе эту неловкость, бодрясь, на шутейной волне я спросил:
— Илья, голубей держишь?
— Хо, вспомнил! — Он обернулся. — Не, давно бросил. Родя Чуйкин занимается голубями. Помнишь, как нас гонял? А теперь сам. Развел сизарей. Снимутся, будто стая воронья, и летят в поле кормиться. На мясо держит, как курей, а не кормит. — Он взглянул на Карпа: — И Романыч от него не отстает. — И быстро, чтобы не дать Карпу обидеться, добавил: — Но Романыч кормит, а тот своих на колхозное поле переключил. Все перевернулось, Кузьмич: раньше мальчишки голубей водили, а теперь пенсионеры. Если доживу до пенсии, может, и я разведу. Только не сизарей, а таких, шоб глазу приятно было. — И он, прищурившись, взглянул в небо, будто там парили его голуби.
Илья ушел, и мы медленно, будто нехотя потянулись в дом, к столу. Здесь я оказался между дядьями: слева сидел Платон, справа — Карпо.
Гости разговорились, пошел общий гомон. Карпо обернулся к жене, спросил у нее вполголоса:
— Рази у нас перед войной был чувал с сухарями?
Та удивилась вопросу, но, взглянув на меня, поняла, что это касается какого-то нашего разговора, сказала решительно:
— А то нет! — Она говорила громко, вызывающе, заранее отвергая любое возражение. — Ты ж ниче не помнишь! Тебя ж еще до войны за полгода, а то как бы не раньше угнали в командировку — путя прокладывать где-то. Оттуда и на фронт пошел. Вот ты и забыл, што у тебя дома делалось. И ты думаешь, это я теми сухарями жива осталась? Как бы не так! — Она перегнулась, чтобы из-за Карпа меня видеть, стала рассказывать: — Тут же как вышло? Наши отступили, а немцев ишо нема. Они уже и в городе, и в Ясиноватой — кругом, а у нас никого. Обошли. А на станции аливатор загорелся. Ну, народ кинулся туда. Сколько смогли — нахватали зерна, потом в ступах толкли, лепешки пекли. Только не все, а те, кто похитрее был да зерно припрятал. Потом как нагрянули скоро немцы и стали у всех хлеб тот трусить. И у нас шукали. И наткнулись в чулане на сухари. Как увидали, зажеркотали что-то и поволокли чувал на машину. А я вслед, кричу: «Отдайте хоть чувал, паразиты такие-сякие!» Они винтовками меня пугают: «Пук-пук, матка». А я свое: «Отдайте чувал!» Как оно получилось, поняли или просто так вышло, а только высыпали они сухари прямо в машину, а чувал бросили на меня. Я барахтаюсь в ем, а они смеются. С тем и уехали. Штоб им те сухари поперек горла стали, паразиты! Оголодили вконец.
— То итальянцы были, — уточнил Неботов, знавший эту историю из рассказов многих. — Немцы — те убили б.
— Все хороши, повидали! — резко отрубила Ульяна.
— А ты што ж, правда, сушишь? — спросил Платон у Карпа.
— Да ты слухай больше, — отмахнулся Карпо.
— Сушим, сушим! — сказала Ульяна громко. — Кусочек какой останется, не выкидать же? Ссушу да в чувал. Может, пригодится.
Карпо поежился неловко, усмехнулся — что, мол, с бабой сделаешь?
— Это она все… — сказал он снисходительно и, помолчав, продолжил раздумчиво: — Оно ж жизня какая была? То одно, то другое, вот народ и настороже все время. И Ульяна… Как услышит — заварушка где-нибудь, так начинает хвататься за соль, за спички. И чувал тогда подрастает. А чуть затихнет, успокоится в мире, и она про сухари забывает. — Карпо снова помолчал, подумал и опять снисходительно в адрес Ульяны: — Да то так, больше для успокоения нервов, как говорится. Как-то было, помните, одно время пропал белый хлеб, да и черный стали давать по разнарядке. Ух, как она накинулась на меня: зачем я отговаривал ее от сухариной затеи? А оно штось быстро все опять перевернулось, наладилось, как из-под земли появились и булки, и бублики — все, одним словом. А она своим глазам не верит. Пока есть возможность — давай запасать. Таскает, сушит. А потом утихомирилась…
Сосед Неботов любит философский разговор, подняв беспалую руку, подхватил Карпову мысль:
— Дак оно ж, видишь, какое дело. Народ, так бы сказать, разными бедствиями напуган. А тут ишо пугають: ученые вроде доказывают, шо через десять лет будет всемирный поголовный голод. Ну? Они ж, так бы сказать, ученые, они ж знают что-то, раз пишуть? Им же не верить нельзя? И год, главное, предсказуют! Как тут быть?
Платон слушает, молча кивает, соглашаясь, но мыслями, видно, блуждает где-то далеко. А дискуссия идет своим чередом. Карпо поддакивает Неботову:
— Да… Это тебе не гадалка нагадала, а ученые говорят, в газете пишут!
— Или ишо такой пример, — продолжает Неботов. — К такому-то году расплодится людей на земле видимо-невидимо, негде будет повернуться. А всех же надо накормить? Прикинешь своими мозгами — вроде все правильно говорят. Ты поезжай в город, посмотри, что делается: не протолкнешься — народу столько!.. А наш поселочек возьми. Городом стал! Дело тут, конешно, не в звании — народищу скольки образовалось! Откуда? Прикинешь — все правильно. Взять хоть бы тебя, Романыч. Жили вы с Ульяной Ивановной, детишки. Одна семья. А теперь же от вас отпочковалось ишо три семьи. Уже четыре стало.
— Пять, — поправляет Карпо. — А свояченица Марья? Она ж у нас росла.
— Во-во! — торопится Неботов, чтобы не сбиться с мысли. — Пять! Да у Никиты старшой уже, наверно, в армию собирается; приедет, оженится — ишо семья. А там и другие взрослеют. Вот она какая тут прогрессивка идет. Да то ладно. Больше народу — больше рабочих рук, больше голов умных — придумают, как одеть-прокормить себя. Это не страшно. Где народу издавна много, да живут кучно — там ишо не пропали. Возьми японцев. На таком-то клочочке живут! Столпотворение. А почитаешь: и того у них больше всех, и то у них лучше всех. Тех уже перегнали, а тех уже догоняют и самой Америке на пятки наступают. Так што пущай народ рожается для жизни, а особливо у нас: всем места хватит. Война проклятая — вот што не дает покоя. Она ж так и стоит у нас на пороге, так и ждет щелочку, будто ветер морозный, так и лезет в теплую хату.
Неботов выговорился, смотрит в стол, думает, осмысливает сам, что сказал. Карпо завершает серьезный разговор:
— Ото ж Ульяна и не свертывает свой полосатый чувал, держится за него, как за спасителя. Хотя, правда твоя, — бросает он взгляд на меня, — ишо ни разу нам тот чувал не подмогнул: рази узнаешь, когда, откуда, какая беда подкрадется? Как кажуть: знал бы — соломки подстелил бы.
Мать сидела, облокотившись на уголок стола, и, освободив из-под платка одно ухо, внимательно слушала мужской разговор. Время от времени кивала головой, но в беседу не встревала. И только когда все уже выговорились, она будто про себя произнесла:
— Да, хлеб — всему голова… — Потом добавила: — И топливо… Как вспомню — больше всего мучились без хлеба и без топлива. Самые страшные враги — голод и холод. — И удивилась: — Во, они и стоят рядом — слова эти похожи друг на друга: голод и холод. Два моих страха. Ой, как трудно добывались они — хлеб и топливо… Ты ж, наверно, помнишь? — спросила она у меня. — Чего только не пережили, чтоб в хате было тепло и не голодно. — Она поправила платок и пошла на кухню.
Меня, да и других, особенно дядю Платона, разговор этот поверг в грустное настроение. И даже песня, затеянная женщинами, не могла развеселить. Один по одному мужики потянулись из-за стола — курить.
— Шо оно такое — сколько годов прошло, а все одно цепляет за сердце? — спросил больше самого себя, чем меня, дядя Платон.
— Прошлое не забывается, раны бесследно не заживают…
Эта фраза была сказана экспромтом, но вынашивалась она, наверное, всю жизнь. Я удивился ее точности: действительно, не заживают раны бесследно ни на теле, ни на сердце. Прошлое преследует нас всю жизнь, и чем дальше мы уходим от него, тем явственнее оно проявляется, тем чаще вспоминается, тем чувствительнее начинают зудеть старые шрамы. Нам только кажется, что все ушло, все забылось, все было и быльем поросло. Нет, оно лишь заслонилось пленочкой новых событий, а чуть что, сам, ли, другой ли кто только чуть тронет эту пленочку — и вот оно, все прошлое вновь перед тобой. Иногда покажется, что не сразу узнал себя, будто это вовсе и не ты, а кто-то другой, и смотришь на себя — прошлого, как на кого-то другого, но очень близкого и знакомого, и даже хочется сказать о себе, о прошлом — «он». Вот как я теперь…
Хлеб и топливо… Как не помнить?..
В пятый класс Васька стал ходить в железнодорожную школу-семилетку, что стояла в центре поселка. Здесь, собственно, было две школы: старая, «земская», копия той, что и на выгоне, и новая. В прошлом году почти впритык к «земской» железнодорожники построили свою — из белого кирпича с широкими «итальянскими» окнами, и старая померкла, стала выглядеть как лодчонка рядом с большим белоснежным пароходом. В старом здании остались начальные классы и библиотека, а все остальное переселилось в новое.
Перевод в эту школу Васька воспринял как праздник, как награду, хоть и приходилось ему теперь в осеннюю непогодь месить грязи вдвое больше, чем раньше. Побывать в центре — это почти как побывать в городе: тут клуб, больница, магазины. По большим праздникам на площади проходили демонстрации, митинги.
Больница, церковь, как и старое здание школы, были выстроены еще в начале нынешнего века из красного кирпича все тем же земством и выглядели совсем новыми, добротными и солидными. Они создавали центр, хотя каждое из них и жило своей, отличной друг от друга жизнью и было отгорожено от других своим собственным забором. Вокруг больницы тянулась крепкая кирпичная стена с частыми квадратными окошками, в которые заглядывали ребятишки и приезжие посетители, — через эти окошки был виден больничный сад, скамейки и гуляющие больные в серых халатах. С больничного двора постоянно несло запахом лекарств и супа, заправленного луком на подсолнечном масле.
Церковь обвивала на каменном фундаменте высокая узорчатая, как кружево, металлическая изгородь. В палец толщиной железные прутья ее красиво изгибались в разнообразные завитки, образуя легкий венок. Выкрашенный в зеленый цвет, он казался сотканным из стеблей полевых цветов. Сверху это изящное обрамление было утыкано частыми острыми шипами. За церковной оградой всегда было тихо, чисто, благостно, трава там росла густая и низкая, как ковер. Огромные дубы в летнюю пору затеняли все околоцерковное пространство. Три чьих-то могилы с массивными каменными крестами за оградой навевали тоску, грусть, отпугивали от церкви, хотя сама она и сверкала свежевыкрашенными голубыми куполами и золотыми крестами на них по-праздничному весело.
Школа была обнесена деревянным штакетником, который после зимы всегда выходил, как после великой драки, ободранным, поваленным и с такой недостачей штакетин, что его всякий раз приходилось восстанавливать почти заново. Деревья в школьном саду ученики сажали каждую осень и каждую весну, и они же каждую зиму ломали их, устраивая свалки в снежных сугробах.
Только клуб стоял беззаборным. Без кустика, без деревца, без никакой ограды, он был открыт всем ветрам. Он и размещался как-то на отлете от других зданий: те, красные, добротные, прочно сгрудились на одной стороне площади, а он, некогда побеленный, а теперь серый от облупившейся известки, — на другой. Будто чужой тут. Сурово, непримиримо смотрел он издали своими забрызганными оконцами на величественную и ухоженную церковь.
Клуб этот лет десять назад начал строить путиловский завод для своих рабочих, которых вдоволь жило в нашем поселке. Но потом вдруг, уже почти по завершении его, строительство почему-то прекратилось. Говорят, на заводе подсчитали и увидели, что железнодорожников в поселке живет больше, чем заводчан, и не стали стараться для «чужих». После этого клуб передали железнодорожникам, те повозились с ним около года — отстроили кинобудку, аппарат поставили, пустили кино, а потом отмахнулись: хватит нам, мол, и одного клуба, что на первом поселке. Попробовали было всучить клуб кирпичному заводу — не вышло: те сразу наотрез отказались от него, и отговорка у них была вроде резонная: «Где завод, а где тот клуб? Далеко. Наши туда и не ходят…» Поссовет тоже не в силах был содержать это заведение, а клуб тем не менее жил.
Вечно неприкаянный, вечно бесхозный, ошарпанный, он каждый вечер зажигался яркими огнями, и к нему со всех концов тянулись и железнодорожники, и заводчане, и все-все, кто обитал в поселке. В клубе работали кружки: драматический, хоровой, струнный, через день в нем «крутились» картины, и билеты на них, как и на спектакли самодеятельных артистов, раскупались с боем.
Васькина дорога в школу теперь лежала мимо клуба, и он от этого был счастлив вдвойне. Шел ли в школу, возвращался ли домой — Васька непременно заворачивал к этому зданию. Он обходил его вокруг, заглядывал в окна, а если двери были открыты, проникал тихонько внутрь и бродил там до тех пор, пока его не замечал сторож и не выгонял. И хотя всякий раз видел он там почти одно и то же: приваленные к стене декорации, разостланный на полу недописанный лозунг, старую афишу на фанере, — сердце его все равно сжималось в сладкой истоме. Его пьянил запах сырой охры, в трепет приводил разбросанный в гримерной театральный реквизит — парики, грим, бутафория.
Вечером, когда Васька возвращался домой, клуб обычно уже оживал: пиликал баян, тренькали на домбрах, дули в трубы, к кассе толпилась очередь за билетами в кино или на танцы. В этот момент Ваське особенно хотелось проникнуть внутрь, но, как нарочно, именно в это время клубный сторож Саввич был больше обычного сердит и несговорчив. Он охранял клубный вход от мальчишек с такой ревностью, будто они посягали на его жизнь. Они, правда, порядочно досаждали ему, дразнили старика, всячески отвлекали и любыми способами все равно прорывались в клуб. Особенно когда шло кино. Поэтому у сторожа были все основания для непримиримой войны с этим надоедливым племенем. Васька никогда не дерзил Саввичу, он даже, наоборот, всегда держался в сторонке от самых хулиганистых ребят, надеясь, что сторож заметит его, выделит и вознаградит за примерное поведение приглашением в зал. Но Саввич не делал между ними различия, любой подросток вызывал у него приступ гнева: он тут же как-то по-старчески неуклюже начинал суетиться, кричать, размахивать руками, шарил вокруг себя глазами, нагибался — делал вид, что поднимает камень, чтобы запустить им… Ребята отступали от него, смеялись, ждали, когда он успокоится или отвлечется, и снова штурмовали входную дверь, пока все до единого не окажутся в зале.
Васькина тактика разжалобить сторожа, расположить его к себе почти не приносила ему успеха, тем не менее он терпеливо надеялся, что добродетель все-таки восторжествует. Он верил материной присказке, будто «ласковое телятко двух маток сосет», хотя, следуя этой морали, ему пока не удалось пососать и одной. В то время как ребята смотрели новые картины, он, огорченный, уходил домой ни с чем. Дома часто от обиды плакал. А мать твердила свое:
— И пусть, они — хулиганы… Сегодня бесплатно прорвались в кино, а завтра магазин ограбят. Все с малого начинается. Возьми вот деньги, в выходной сходишь в клуб и посмотришь свое кино честно, как люди. Никто тебя не упрекнет.
Васька немного успокаивался, но все-таки ворчал:
— Да… А это кино детям до шестнадцати лет и не показывают…
— Ну и не надо. Зачем оно тебе? Вырастешь — посмотришь.
Спорить с матерью Васька не мог — она, как всегда, права. А клуб тянул его, манил непонятным своим магнитом. И неудивительно, что именно клуб стал главным Васькиным воспитателем. Если школа была просто школой, то клуб — университетом. Здесь он «постигал революционную теорию и практику», здесь приобщался к искусству, притом самому разнообразному: кино, драматургии, музыке. Историю и литературу в большей степени тоже постигал он здесь, а не в школе.
В самом деле, какая статья из учебника даст мальчишке больше о революции, чем кинофильмы «Чапаев», трилогия о Максиме или «Ленин в Октябре»? Какой мальчишка усидит дома над хрестоматией по русской литературе и над учебником по истории, когда в клубе идут картины «Юность поэта», «Дубровский», «Емельян Пугачев», «Александр Невский», «Кутузов»? Какая проповедь и какого наставника могла больше возбудить в мальчишке патриотические чувства, чем кинофильмы «Трактористы», «Всадники», «Истребители», «Если завтра война…»?
И может быть, самое главное, о чем в школе и намеком стыдятся говорить, здесь Васька получал образование в любви. Простенькая, незамысловатая лента «Моя любовь» взволновала его до такой степени, что и десятилетия спустя она продолжала волновать его, как воспоминание о первой любви…
Но это случилось потом, постепенно, а сейчас Васька был пока лишь на подступах к этой академии, и взять ее он надеялся не штурмом, а длительной осадой. И он взял ее!
Однажды, идя в школу, Васька по привычке заглянул в открытую дверь клуба и увидел в фойе необычное: на стене была пришпилена цветная бумажная афиша, разлинованная на ровные квадраты. А чуть поодаль от стены, подпертая с обратной стороны двумя деревянными рейками, стояла большая «картина» — холст, туго натянутый на подрамник, загрунтованный и побеленный. Холст тоже был разлинован на квадраты. Около холста с кистями в руках хлопотал Николай Шляхов — клубный киномеханик. Огненно-рыжий этот парень был настоящей душой клуба, который, собственно, держался и жил в большей степени энергией Николая. Он механик, он же и режиссер драмкружка — под его руководством готовились и ставились на клубной сцене разные пьесы. Весельчак и балагур, Николай всегда играл в этих пьесах комедийные роли, а в концертах он был лучшим конферансье. Он сам мастерил и рисовал декорации к спектаклям и писал на фанерных щитах афиши, которые потом разносились по разным точкам поселка многочисленными мальчишками, всегда готовыми служить ему. Николай по существу был и завклубом. Иван Егорович Степанов — настоящий завклубом — делами своего учреждения занимался мало, а смыслил в них и того меньше. Хотя на работу приходил он исправно, сидел за столом, накрытым красным полотном — старым лозунгом, и подписывал бумаги, присутствовал на репетициях или ходил по клубу, «следил за порядком» и спрашивал Николая: «Ну, как тут у тебя?» — «Порядок!» — отвечал тот весело. «Порядок… — ворчал для солидности Иван Егорович. — А кто струну порвал на самой большой домбре? Струны дефицит и денег стоят… Порядок…»
Николай за инструмент не отвечал, там есть руководитель, но он не возражал заву, отшучивался: «Так струна-то тонкая! А где тонко, там и рвется». — «Беречь надо. Бюджет у нас какой?» — «С гулькин нос». — «То-то, что с гулькин…»
Выбить у Ивана Егоровича денег на что-нибудь — на реквизит к спектаклю, на костюм, на грим — было делом самым трудным. И тут мог уговорить его только Николай…
Когда Васька заглянул в фойе, Николай переносил с плаката на холст знаменитый кадр — Чапаев с Петькой в тачанке за пулеметом. Николай делал на холсте мазок, другой, отступал, смотрел издали то на плакат, то на свою работу, подшмыгивал носом, вытирал его засученным до самого локтя рукавом, подскакивал снова к холсту, делал несколько мазков и снова отбегал на середину. Издали можно было подумать, что Николай танцует перед зеркалом. Васька прочитал на афише короткое слово «Чапаев» и смотрел завороженный на тачанку. «Чапаев» будет! Когда?
Николай оглянулся на Ваську, подмигнул — он был в хорошем настроении, — спросил:
— Ну, как? Похоже?
Васька перевел взгляд на холст — там уже основное было перерисовано, и довольно точно.
— Да! — сказал он и невольно улыбнулся. — Хорошо!
Польщенный, Николай сделал еще несколько штрихов и принялся затушевывать фон. Васька приблизился, смотрел зачарованно, как быстро, натренированно работал кистью художник, как он, будто случайно, делал несколько кривых мазков, и получались облака, мазнет малой кистью у колеса — и появлялось ощущение стремительного́ движения.
— Уже тут! — донесся с улицы резкий голос Саввича. Он увидел Ваську, заторопился, закачался неуклюже, старчески, растопырил руки, стал шарить глазами по земле — искал, чем бы запустить в Ваську. Грузный, радикулитчик, он пытался нагнуться, но тут же разгибался. Заглянул зачем-то за дверь — словно там стояла палка, не нашел ничего, остановился в проеме двери, загородил угрожающе выход. — Уже тут? Ни вечером, ни днем от вас покоя нету… Шо вам тут, медом намазано? Как муравьи, так и лезуть, так и лезуть… Сказано: до шешнадцати лет запрещено!
Бежать Ваське было некуда, он отступил растерянно к стене.
— Вот я тебе сейчас!..
— Да погоди ты, Саввич! Ну что ты разорался? Прямо как бык на красное, так ты на пацанов, — оглянулся Николай. — Отойди от двери — свет загородил, темно.
— А шо, это твой родственник? — уже совсем другим, спокойным голосом спросил Саввич и отошел в сторонку.
— Конечно, родственник. Не видишь разве? Брат мой, близнец. А ты только родственничков и привечаешь? Ох, Саввич!..
Но Саввич уже не слушал его, смотрел на «картину» и крутил быстро головой — то ли от удовольствия, то ли от нервов.
— Это куда ж такую нарисовал? На сцену?
— Зачем на сцену? — удивился Николай. — На улицу! Афиша!
— Афиша? Отродясь не было такой, — надул Саввич губы и насупил брови — это он так задумывался.
— Отродясь!.. Отродясь и фильма такого не было.
— На улицу? — все еще не верил Саввич услышанному. — Там же ее дождем попортит. Вот тут и прибей, — указал он на стену. — Все будут любоваться. Краски одной сколько извел…
Разговаривая, Николай продолжал работать. Он взял плоскую кисть и, прежде чем макнуть в краску, написал ею что-то в воздухе — прикинул размер букв. Потом подумал, подумал и еще раз в воздухе написал какое-то слово. И только после этого решительно макнул кисть в ведерко с красной краской и начал писать по диагонали: «Чапаев». Затем малой кистью подправил кое-где закругления в буквах и быстро набросал внизу: «Начало сеансов: в 7 ч. и 9 ч. веч.».
— Все! — объявил торжественно и бросил кисть в банку с водой.
— А когда? — спросил Васька.
— Че когда? — не понял Николай.
— Число… — И Васька показал на левый верхний угол, где обычно в афишах ставилась дата.
— A-а! Забыл! Вот голова… Это все Саввич виноват, — сказал Николай. — Придет, забьет голову… — И подмигнул незаметно Ваське.
— Опять Саввич виноват! — вспыхнул сторож и взмахнул руками. — Вали все на серого! У самих порядка нет, вот и валят все на Саввича! — И он, рассерженный, пошел прочь по длинному фойе, вихляя задом и широко расставив руки.
— Все, завелся! — Николай взял кисть и написал в углу: «Скоро!»
«Скоро», — прочел Васька и проговорил разочарованно:
— Значит, не скоро…
— Как не скоро? Скоро! Не пройдет и недели… — Николай вытер руки тряпкой. — Тебя как зовут?
— Васька…
— Помоги мне, Васек, вынести…
Васька с готовностью бросил на стул книжки, перехваченные ремешком, подбежал к афише, взялся за подрамник.
— Не тяжело?
— Не… — сказал Васька, переступая мелкими шажками и сгибаясь под тяжестью довольно-таки массивной афиши.
Они вынесли афишу и повесили ее за петли на заранее приготовленные крюки. Николай отбежал метров на сто и долго любовался своей работой.
— Здорово!
— Как в городе, — сказал Васька.
— А что? Не хуже. Помоги уж заодно убрать мне и краски.
— А куда их?
— В кинобудку. — Николай взял самое большое ведро и полез по деревянной лестнице наверх, Васька — за ним.
В кинобудке Васька не был ни разу, и поэтому, когда он вошел туда, глаза его разбежались. В маленькой комнатушке, у дальней степы, стоял на черной станине аппарат, слегка наклоненный вперед, будто заглядывал через квадратное окошечко в зал. В той же стене было пробито и другое окошко — пошире и повыше первого. Васька сразу догадался: в маленькое пускается кино, а в большое смотрит механик.
Поразил Ваську и массивный стол, обитый жестью, к которому был привинчен диск с ручкой. Справа, ближе к углу, стоял зеленый железный шкаф, за который Николай спрятал краски и кисти.
Васька прошел к дальней стене и, приподнявшись на цыпочки, заглянул через окошко в зал. Пустой, он казался большим и далеким.
— А почему у нас все время немые картины идут, а на станции звуковые? — спросил Васька, разглядывая аппарат.
— Скоро и у нас будет звук. Уже деньги перечислили. Тогда мы станцию заткнем за пояс! — Николай открыл шкаф и достал оттуда белую из оцинкованной жести круглую коробку.
— Что это? — подбежал Васька.
— Кино. — И Николай открыл коробку.
Васька увидел черный ролик пленки и потянулся к нему, потрогал осторожно пальцем.
— Это оно в таких коробочках?.. А пахнет как!
— Нравится?
— Ага! — И Васька нагнулся над коробкой, втянул в себя сладкий ацетоновый запах. — Это так кино пахнет?
— Да.
— Как интересно!
Николай вытащил ролик и положил его на стол, затем снял с аппарата разъемную бобину, вложил в нее пленку и насадил бобину на штырь перемотки. Конец пленки протянул к диску и, придерживая рукой, принялся перематывать ролик.
— Зачем это? — спросил Васька.
— Она не перемотана… Да и проверить надо, может, обрыв где…
Не успел Николай договорить, как пленка хлестнула оборванным концом по столу и, шурша, потекла на пол. Николай локтем остановил раскрутившуюся бобину, взглянул на Ваську:
— Понял? Так и есть! Мерзавцы! Я ведь никогда не сдам в кинопрокат порванную пленку. Будь она перемотана, я и не проверял бы ее. А во время сеанса в зале уже свистели б и орали: «Сапожник!» А я при чем?..
Николай достал из тумбочки ножницы и пузырек с клеем. Подняв концы пленки на свет, он отрезал от одного конца, от другого, обрезки полетели на пол.
— Ой! — только и успел сказать Васька и стал собирать обрезки.
— Ты че ойкаешь?
Николай лизнул языком один конец пленки и принялся счищать с него эмульсию. Очистил, намазал оба кончика клеем, соединил их и, прижав пальцами, принялся дуть, словно они были горячими. Запах ацетона разлился по аппаратной, и Васька невольно проглотил слюну, словно пососал мятную конфету.
Склеив пленку, Николай продолжал перематывать ролик, а Васька стал рассматривать на свет подобранные с пола обрезки пленки. На всех трех квадратиках было одно и то же: жуликоватый дядька с перевязанной щекой на костылях стоял у закрытых дверей большого собора. Это был кадр из фильма «Праздник святого Йоргена». Васька его еще не видел и поэтому спросил:
— Интересное кино?
— О-о! Мировое! Умрешь от смеха! Ильинский играет, Кторов!..
Ильинского Васька знал по другим картинам: «Закройщик из Торжка», «Процесс о трех миллионах». Смешной артист этот Ильинский, почти что как Чарли Чаплин.
— А звуковым нельзя сделать это кино?
Васька слышал о звуковом и цветном кино, но самому видеть еще не приходилось.
— Ну как же ты сделаешь? Это специально делается: нужна пленка со звуковой дорожкой, аппаратура — преобразователи, усилители, динамики.
Задумался Васька: не скоро, видать, в этом клубе будут звуковые картины.
Николай посмотрел на Ваську.
— А ты думаешь, это просто — озвучить кино?
Васька пожал плечами.
— Ну, как ты себе это представляешь?
Оглянувшись на аппарат, Васька несмело сказал:
— Ну… Ну, пустил бы картину и тут же пластинку завел… Чтобы сразу, вместе… А на пластинке все записано — разговор там, кашель, музыка… — сказал и покраснел.
А Николай, перестав крутить диск, внимательно смотрел на мальчишку и слушал. Потом толкнул его пятерней в лоб, проговорил:
— А ты сообразительный! Только все это делается не так, все гораздо сложнее… — Увидел Васькины книжки, спросил: — Ты в каком классе?
— В пятом… — сказал Васька и закусил растерянно губу: о школе-то он совсем забыл! — Сколько… Сколько сейчас времени?
— Да около трех, наверное.
Махнул Васька безнадежно рукой:
— Уже первый урок кончается… Побегу, хоть на второй успеть бы…
Вздохнул Васька, настроение испортилось: теперь придется объясняться и в школе, и дома, а это хуже всего. Уши огнем вспыхнули. И перед Николаем стыдно. Взял книги, хотел положить обрезки пленки на стол, но Николай сказал:
— Возьми себе.
Сунул Васька обрезки в карман, улыбнулся кисло, поблагодарил:
— Спасибо! — и побежал вниз по лестнице.
— Осторожно, не упади! — крикнул ему вслед Николай. — Вечером, после школы приходи!
— Ладно! — уже снизу прокричал Васька. И оттого, что Николай пригласил его заходить, на душе у Васьки немного посветлело, радость, что он побывал в святая святых клуба — в кинобудке, — взяла верх! Самому не верится, но вот оно, доказательство, — вот они, кадрики из кинокартины! И что там урок, что там выговор матери — ради такой удачи можно пожертвовать чем угодно!..
Но как только вспомнил Васька о матери, снова заныло сердечко, сразу тоскливо сделалось на душе, даже бежать перестал, поплелся шажком: все равно теперь уже ничего не догонишь, ничего не исправишь — спеши не спеши. Уж больно строга мать, особенно насчет школы строга…
Но Ваське в этот день повезло: первый урок оказался пустым — заболела учительница. Зря он скрывался в кустах школьного сада — ждал переменки. Мог бы потихоньку пройти по коридору и войти в класс — там ребята сидели одни и занимались, кто чем хотел. Им завуч так и сказал: «Занимайтесь, кто чем хочет, только без шума».
Целый день Васька был в центре внимания одноклассников. Он рассказывал ребятам про кинобудку и в доказательство показывал обрезки кинопленки. Кадрики ходили из рук в руки, их смотрели на свет, из-за них спорили на перемене, шушукались на уроках. Один раз их даже чуть не отобрала учительница русского языка — хорошо, вовремя спрятали.
Еле дождался Васька в тот день последнего звонка. Вихрем выскочил из школы и помчался снова в клуб. Взобрался по лестнице, открыл дверь в кинобудку и остановился у порога. Кинобудка была освещена каким-то голубым светом, который вырывался через верхнее отверстие в фонаре аппарата. Сам аппарат чуть подрагивал и шелестел кинопленкой. Николай оглянулся на вошедшего, увидел Ваську, сказал:
— A-а! Это ты! — И поддернул по привычке штаны, шмыгнул носом. — Ну, как, обошлось?
— Химичка заболела! Первого урока не было совсем…
— Повезло! Ну, проходи. Только тише разговаривай, а то в зале слышно. — И он указал на квадратное окошечко в стене, в которое только что смотрел.
Васька положил книжки на краешек стола, прошел на середину будки и стал смотреть зачарованно на аппарат. Когда в фонаре начинало слегка потрескивать, а на потолке голубые блики начинали розоветь, Николай приникал к темному, будто закопченному, стеклышку и подкручивал левой рукой многочисленные регулировочные винты, которые растопыренным хвостом торчали сзади фонаря.
Николай поманил Ваську и кивнул на окошко. Васька поднялся на цыпочки, заглянул. В зале было темно, людей не видно, их, казалось, закрывал, как туманом, бегущий откуда-то из-под Васьки расширяющийся сноп света. Этот сноп упирался в экран, на котором двигались люди. Толстый, с мясистыми щеками, бритоголовый католический поп что-то важное рассказывал прихожанам. Потом изображение исчезало с экрана, появлялась надпись и в зале вспыхивал хохот.
Смотреть в окошко Ваське было неудобно, да и не очень интересно, и он повернулся к аппарату. Шелестя петлями, пленка ползла по многочисленным зубчатым шестеренкам вниз и, медленно стекая, наматывалась на нижнюю бобину. В одном из окошек между двумя роликами в том месте, которое было особенно освещено, Васька неожиданно заметил такое же движение фигур в кадрике, как и на экране, хотя пленка, казалось, была неподвижной. Это открытие так удивило Ваську, что он дернул Николая за рукав и указал пальцем на «живой» кадрик.
— Вон там кино, — указал он. — Только вверх ногами.
Николай взглянул, куда показывал Васька, заулыбался:
— Чудак ты. Это и есть кино. Отсюда свет идет в объектив, через увеличительные стекла и на экран. — Николай расширил в сторону зала ладони, словно изображал раскрытую пасть.
У Васьки застыла на лице удивленная улыбка, он смотрел на аппарат, словно завороженный. Волшебство какое-то! Николай отстранил его в сторонку, открыл верхнюю кассету — там на бобине оставалось уже совсем немного пленки, и он оставил ее открытой.
Бешено вертелась верхняя бобина, еле-еле вращалась опузатевшая нижняя, трепетно шелестела пленка на роликах. Николай встал вплотную к аппарату, напряженно поглядывая то в зал, то на «живое» окошко в проекторе. И как только блеснул в этом окошке пустой кадр, он мигом захлопнул заслонку фонаря, вырубил на станине рубильник и включил свет в зале. Пленка еще шелестела, хлеща упругим концом по зубцам, а Николай уже щелкал сверху вниз зажимами, освобождая ролики для другой части фильма. Аппарат затих, когда Николай уже снял нижнюю бобину и бросил ее на стол. Выхватив из ящика фильмостата новый ролик, он вложил его в верхнюю бобину и продернул конец пленки вниз. Заправляя пленку, Николай щелкал зажимами быстро и четко, словно автомат. Заправив нижний конец пленки в бобину, Николай распрямился, окинул быстрым взглядом все узлы, проверил пальцем петли и, раскрутив правой рукой аппарат за ручку, левой включил мотор. Погасив свет в зале, открыл заслонку — пучок света ринулся через «живое» окошко в объектив, из объектива в зал. Взглянув на экран, Николай уже спокойно и неторопливо подкрутил ручки углей и отошел от аппарата.
Ваську поразило, с какой быстротой он работал: ни одного лишнего движения, на выключатели даже и не смотрит — руки сами все делают — быстро, четко, хорошо. Полминуты, и аппарат снова ожил. Васька вспомнил, как он всегда досадовал, когда сидел в зале и вдруг на самом интересном месте кончалась часть и перерыв, казалось, длился бесконечно долго. Ребята начинали нетерпеливо топать ногами, кричать, свистеть, часто в этот хай включался и он: «Сапожник, три часа копается…» А «сапожник», оказывается, вовсе и не копается, быстрее его, пожалуй, никто бы и не поменял часть в аппарате.
— А на станции, говорят, кино идет без перерыва… — сказал Васька.
— Да. Два аппарата, — быстро отозвался Николай, словно ожидал от Васьки именно этого разговора. — Один включается, другой выключается.
— А я думал, лента тянется сплошняком, — признался Васька.
— О! — засмеялся Николай. — Представляешь, какой это ролик был бы! Такое колесо — с ним и совладать трудно.
Николай принялся перематывать только что снятую часть кинокартины, а Васька сам добровольно взял на себя обязанности механика: он поглядывал в окошко на экран — хорошо ли освещен, нет ли рамки, присматривал за пленкой — не оборвалась ли, и в этот момент хотелось ему заметить какие-то неполадки, чтобы вовремя кликнуть Николая. Но аппарат работал ровно, спокойно шелестела пленка, экран был освещен нормально.
Перемотав часть, подошел Николай, спросил:
— Все в порядке? — и тут же подрегулировал свет в фонаре.
— Что там горит? — поинтересовался Васька, кивнув на фонарь.
— Угли, — видя, что Васька ничего не понял, Николай повторил: — Угли. Графитные угли. — И он перед Васькиным носом соединил указательные пальцы, ткнув ими несколько раз друг в дружку кончиками: — Вольтова дуга. Разве вы электричество еще не проходили по физике?
— Нет…
— Посмотри сам.
Пока Васька заглядывал через темное стеклышко внутрь фонаря, Николай достал из тумбочки огарок графитного стержня, подал ему:
— Вот. Возьми на память.
Время летело быстро. Васька и не заметил, как была заправлена в аппарат последняя часть картины, как отшелестели последние метры пленки, и опомнился, только когда Николай выключил аппарат и тут же рубильником на стене погасил фонарь. В кинобудке сразу стало необычно тускло и тихо. Раскаленные угли медленно гасли, и Николай, потягиваясь, словно исполнил тяжелую работу, не торопясь снимал нижнюю бобину с кинопленкой. Повертел в руках, раздумывая, куда ее девать, не спеша подобрал на бобину болтавшийся конец пленки и понес в шкаф.
— Завтра перемотаю… Устал. Пошли домой? — Он взял с тумбочки замок, огляделся вокруг — все ли в порядке? — и выключил свет.
Когда они спускались вниз, возле клуба уже не было ни души. Народ с последнего сеанса быстро разбежался, и попутчиков для Васьки искать было негде.
— Не забоишься один?
— Не… — отозвался Васька и направился домой. — До свидания.
— Пока…
На улице было темно, особенно со света, — в двух шагах ничего не видно. Только где-то уже на полпути Васькины глаза привыкли к темноте, и он стал различать дорогу, палисадники. Казалось, на улице посветлело, хотя свету неоткуда было взяться — на небе по-прежнему мерцали лишь далекие звезды. Стояло безлунье.
Никогда не думал Васька, что так жутко идти по глухой пустынной ночной улице одному. Он знал, что ни хулиганистых мальчишек, ни злых собак на его пути не будет, но тем не менее страх опутывал его ноги, мешал спокойно дышать. Как затравленный, он поминутно оглядывался по сторонам — ему чудились то какие-то шаги сзади, то какие-то движущиеся тени впереди. Особенно натерпелся страху, когда переходил речку: кругом кусты колючего кустарника, деревья и под каждым, кажется, кто-то скрывается.
Только когда выбежал из переулка на свою улицу и услышал вдали гармошку, успокоился: есть живые люди! Прислушался и узнал — Федор Баев играет. Только он так умеет играть «Страдание» — голосисто, с переборами, задорно и грустно. Донеслась и частушка — припевал звонкий девичий голос. Слов Васька не разобрал, но по голосу узнал — пела Паша Симакова, невеста Баева. Паша нравилась Ваське, и ему обидно было, что за ней ухаживает Баев. А что сделаешь? Они взрослые, а Васька — пацан…
На своей улице Васька успокоился и пошел медленнее.
Недалеко от дома, у Чуйкиного двора, он заметил на дороге темную одинокую фигуру и на всякий случай, свернув в палисадник, затаился в кустах желтой акации. Когда фигура поравнялась с ним, Васька увидел, что это женщина, и тут же узнал в ней свою мать.
— Мама, — окликнул он, выходя из укрытия. — Куда ты?
Мать вздрогнула, оглянулась и решительно направилась к нему. Захлебываясь слезами, она схватила Ваську за плечо и замахнулась, чтобы ударить. Васька вовремя нагнул голову, и удар пришелся по спине. Ударила она слабо, неловко, и от этого ей стало еще обиднее, и она пригрозила:
— Убью! Убью негодника! — И запричитала: — Душой изболелась, все глаза проглядела, все думки передумала, всех соседей-товарищев обегала — никто не знает, никто не видел. Ну где можно быть до такой поры?! Да не иначе, как с бандой какой-то снюхался? Боже мой, этого мне еще не хватало! С бандой!.. А то как же? Только урки в такую глухую ночь не боятся ходить, а все честные люди давно уже дома, спят.
— Обязательно с бандой… — заворчал Васька.
— А где же ты был? Ну где можно быть в такую пору?
— В клубе. Там кино…
— Какое кино? Уже давно и киношники все прошли, а тебя никто нигде не видел. Ну? Где был? Признавайся!
— В клубе. Я в кинобудке был, откуда кино пускают.
Услышав шум, залаял Родионов цепной кобель, ему тут же отозвался Симаков, а через минуту как-то неуверенно и неохотно подал голос Карпов Буян.
— Придем домой — я тебе такую покажу кинобудку. — Мать подтолкнула Ваську вперед. — Иди. Не хочется в полночь улицу булгачить. Клубник какой нашелся! Сказала тебе: мал пока по клубам шататься! Мал! Да еще по вечерам! Стороной обходи клуб, стороной! Слышишь?
Пока дошли до дома, мать немного остыла, но все же свое обещание побить Ваську хотела исполнить во что бы то ни стало. Она настоятельно просила у пришедшего «на улицу» Гаврюшки ремень, но тот и его невеста Ленка отговаривали ее всячески и отговорили-таки, успокоили, за что Васька им был очень благодарен.
— Ладно, — обернулась она к Ваське, — счастье твое… — И указала на Ленку и Гаврюшку. — Но не думай! Завтра я все равно тебя проучу. Или будет по-моему, или уходи на все четыре стороны!
Утром Васька проснулся, умылся и тут же потянул на стол книжки — уроки делать. Знал: это всегда действовало на мать успокаивающе. От книжек она его никогда не оторвет, как бы он ни был ей нужен. Но вчерашнее, видать, ее сильно взбудоражило, против своего обычая, она подошла к Ваське, отодвинула книгу, спросила:
— Так где ты вчера был?
— В клубе… Я же сказал. Вот. — И Васька достал ей обрезки кинопленки.
— Что это?
— Кино…
— Какое кино? Что ты мне голову морочишь?
— Правда, посмотри на свет.
Мать недоверчиво взяла пленку, посмотрела на свет. Разглядела там она что или нет, скорее всего, ничего не разглядела от расстройства, положила на стол.
— Ну и что?
— Что «что»? Я ж говорю: кино… «Праздник святого Йоргена»!
— Все равно это не оправдание. Домой должен приходить вовремя. — В ее голосе уже не было гнева, и Васька облегченно вздохнул.
— Но там так интересно!.. Я решил: буду киномехаником.
— Еще новая новость! — Мать всплеснула руками. — Уже на автомобиле наездился, на самолете налетался!..
Васька опустил голову: нет, самолет оставлять жалко, пожалуй, надо подумать, что лучше. Летчиком, конечно, интереснее.
— Не забивай себе голову глупостями. Учись. — Она подвинула ему книгу. — А клуб — чтобы это было первый и последний раз. — Хотела отойти, но увидела пленку, взяла и стала рассматривать на свет. Долго рассматривала, наконец проговорила: — Какиясь мужики толстые нарисованы. — Положила на стол. — Игрушки все… Побольше в книжки заглядывай — толку больше будет.
Васька не стал спорить с матерью, бесполезно, и обещать ей, что будет обходить клуб стороной, тоже не стал. Он заранее знал, что это уже не в его силах: клуб захватил его прочно и надолго.
Повальное увлечение голубями в поселке мать называла болезнью. На самом деле это была настоящая эпидемия, затяжная, неизлечимая эпидемия, побороть которую не смогли ни голод, ни война. Ею были заражены все: и мальчишки-дошкольники, и подростки, и взрослые парни, и женатые мужики. Голубиная страсть равняла старых и малых, пораженные ею походили друг на друга, как бывают схожи люди одной профессии или одного недуга.
Невинная забава превратилась в такую страсть, которую можно сравнить лишь с азартной игрой. Голубятник, вместо того чтобы облагородиться от общения с такой мирной и кроткой птицей, превращался, как правило, в грубого, дерзкого, нахального человека. Чтобы заполучить желанный экземпляр, он шел на все: на открытое заманивание чужого голубя в свой садок, на обман, на воровство; между ними постоянно шла такая бойкая торговля, стоял такой бум, какого не знала ни одна биржа в самые лучшие времена золотой или нефтяной лихорадки. Из-за голубей школьники забрасывали школу, взрослые — работу, женатые — семьи.
Водка, карты и голуби — три заразы, три страшных капкана постоянно подстерегали ребят, и мать Гурина делала все, чтобы ее дети благополучно прошли свой путь, не попав ни в один из них.
Но, живя среди больных, трудно остаться здоровым. Чего так боялась мать, то и случилось: у ребят появился голубь…
Случается в апреле, когда уже, кажется, совсем установились теплые дни, вдруг подует северный ветер, небо занесет низкими тяжелыми тучами, посыплется сначала мелкий дождь, потом снег, и в конце концов так завьюжит, что белого света не видно. Вернулась зима, вернулась сердитой, озлобленной, и кажется, что останется она еще надолго. Но проходит день, другой, и куда что девается: снова играет солнышко, тепло, бегут речьи — рыхлый снег быстро сходит…
Всю ночь бесновалась вернувшаяся зима: завывала по-волчьи в трубе, била в закрытые ставни ошметками мокрого снега, с треском раскачивала и гнула до земли деревья.
Дарья Чуйкина не спала и от страха не давала спать Родиону:
— О господи, што ж это такое?.. Это, кажуть, в такую погоду ведьмы гуляють…
— Спи… Какие там ведьмы, — недовольно ворчал Родион, натягивая на голову одеяло, чтобы не слышать ни причитаний жены, ни воя «разгулявшихся ведьм».
— Родь, — толкала Дарья мужа. — А, Родь… А черепицу не снесеть? Слышишь, по чердаку будто штось ходит?
Родион отбросил одеяло, приподнял голову, прислушался.
— Никто там не ходит… Ветер. Спи давай.
— А черепицу, кажу, не посрываеть?
— Не… Не должно…
— В прошлом году сорвало.
— Плохо подмазана была. Ему одну трудно сорвать, а потом пойдеть молотить, как цепами. — Родион снова поднял голову, прислушался: — Не… Если б сорвало, знаешь, какой грохот был бы…
К утру ветер незаметно стих, и Дарья уснула. Когда Родион встал, она даже не проснулась — умаялась за ночь.
Сунув ноги в теплые самодельные войлочные бахилы, натянув телогрейку и набросив небрежно на голову ушанку, он пошел открывать ставни.
Перед порогом во дворе намело большой сугроб снега, но Родион не стал возвращаться, чтобы найти лопату и расчистить дорожку. Да лопаты в сенях и не было, она осталась в сарае, поэтому все равно пришлось бы лезть в сугроб.
Чтобы не зачерпнуть через край снега в бахилы, он осторожно прошел крылечком к окну, протянул руку к верхней щеколде и вдруг остановился на полпути: на ставне под навесом сидел мокрый голубь и настороженно следил за Родионовой рукой. Не долго думая и не меняя Дозы, Родион поднял незаметно другую руку и взял ею голубя.
Голубь был большой, тугой, он не вмещался в просторной руке Родиона и, дважды мыкнув басом, слабо взмахнул свободным крылом. Родион придержал крыло, сунул голубя под фуфайку и продолжал открывать ставни как ни в чем не бывало.
В комнате он подошел к кровати и, приоткрыв полы телогрейки, показал находку проснувшейся Дарье.
— Шо там?.. — протирая глаза, спросила Дарья.
— Ведьму поймал.
— Господь с тобой, шо болтаешь!
— Голубь приблудился. — И Родион опустил его на пол. — Породистый, видать!
Белый голубь с небольшими красными пятнами на плечах посмотрел в одну сторону, в другую и медленно пошел в ближайший угол. Там он присел, склонил голову, и пленочка затянула ему глаза.
— Больной? — спросила Дарья.
— Усталый… Наверное, всю ночь, бедолага, с пургою боролся. Вишь, грязный какой, мокрый и помятый. Ничо, очухается.
— Чей же это? Не Илюшкин ли?
— Вряд ли… Тот бы уже бегал по улице.
— Отдашь ему?
— Обормоту? Лучче голову оторву да в суп!..
— Ребятам Нюрки Гуриной подари… Рады будут!
— Это дело другое, — согласился Родион. — Ребятишки у нее хорошие, не шкодливые.
Когда Васька шел в школу, Дарья уже стояла в воротах, специально поджидала его. Поравнявшись с ней, Васька поздоровался и хотел пройти мимо, но она остановила его.
— Вася, зайди к нам на минутку, — сказала она ласково. — Родион Васильевич хочет что-то сказать тебе…
Васька посмотрел на Дарью, путаясь в догадках, что за дело может быть у них к нему? В сад он к ним давно не лазил — стыдно уже, взрослый. Алешка, может, нашкодил? Так опять же — какой сад зимой?
— Зайди, зайди, не бойси… — И пошла впереди него во двор.
Васька поплелся за ней.
Родион стоял на середине комнаты — высокий, чуть ли не подпирал головой потолок, смотрел, улыбаясь, в угол, где сидел голубь. Васька поздоровался и остановился у порога.
— Видал? — кивнул Родион весело на голубя.
С улицы, со света Васька ничего не видел. Сощурил глаза, присмотрелся — распознал голубя в темном углу. Кивнул.
— Это тебе! — Родион нагнулся, взял голубя и протянул Ваське: — Возьми.
— Зачем?.. — Васька оглянулся на Дарью.
— Бери, бери! — подбодрила его Дарья. — Подарок тебе от нас. Дядя Родя тебе… вам с Алешей дарит его.
Голубь уже обсох и отдохнул, энергично крутил головой и норовил вырваться из Родионовой руки. Васька взял его несмело двумя руками — тяжелый, тугой голубь сучил упругими сильными ногами, упирался ими, пытался высвободить плотные, как панцирь, крылья.
— Крепче держи, он здоровый, — предупредил Родион.
— Спасибо… Только… — Васька опять оглянулся на Дарью за помощью.
— Вам, вам, поиграйте… Неси его домой, да гляди, штоб Илья не отнял…
— Спасибо, — уже увереннее поблагодарил Васька и пошел из комнаты. В сенях, провожая его, Дарья сказала, идя вслед за ним:
— Ой, какой ты большой вырос! Уже выше меня! Скоро дядю Родю догонишь.
Васька усмехнулся: «Куда там, догонишь его!..»
Дома он пустил голубя наземь, невольно залюбовался им. Голубь осмотрелся неторопливо, огляделся, вытянул одно крыло, другое — размял их, словно затекшие руки, и пошел решительно под кровать. Там он забился в угол, нахохлился и, качая головой, стал жалобно поукивать.
Налив в блюдечко воды, Васька поставил его возле голубя, но тот только подался глубже в угол, а пить не стал. Васька накрошил перед ним хлеба и, задернув подзор на кровати, сказал:
— Посиди, поскучай тут один, мне уже идти пора, опаздываю, — и подался торопливой походкой в школу.
По дороге он встретил Алешку. Тот учился в первой смене и уже бежал домой, размахивая вовсю ранцем. Васька остановил братишку, сообщил ему по секрету:
— Там дома у нас под кроватью голубь сидит, так ты смотри не выпусти его. И в руки поменьше бери.
— Голубь? Николаевский? — у Алешки загорелись глазенки.
— Да… Хороший!
— А где ты взял? Купил? Поймал?
— Потом расскажу. Танька придет — тоже смотри, чтобы не выбросила на улицу. А то она такая.
— Ладно. А мама?..
— Мама? Мама поздно приедет, я уже дома буду, придумаем что-нибудь.
Побежал Алешка домой — по лужам, по грязи, только брызги летят во все стороны. Прибежал, приподнялся на цыпочки, достал на ставне ключ, открыл дверь и тут же упал на четвереньки, полез под кровать. Видит: голубь! Не обманул его Васька! И, забыв все Васькины предостережения, протянул к голубю руку. Голубь встрепенулся, вжался в угол и вдруг, подняв крыло, ударил им Алешку по руке. От неожиданности Алешка отдернул руку, опрокинув блюдце с водой, и громко засмеялся:
— Ох ты какой! Дерется! — Увидел крошки хлеба перед ним, пообещал: — Сейчас я тебе найду чего-нибудь получше, может, добрее будешь. — И полез в стол, где стояли банки с разной крупой. В одной нашел перловку, в другой пшено, взял по щепотке того и другого, насыпал возле голубя. Потом налил в блюдце свежей воды, поставил ему под самый нос. Но голубь не стал ни есть, ни пить.
«Боится, еще не привык», — решил Алешка и лег животом на пол, уперся локтями в твердую земь, положил подбородок в ладони — засмотрелся на голубя. А голубь как сидел, так и сидит нахохлившись. Сначала смотрел настороженно на Алешку, потом успокоился и закрыл глаза — уснул. Спит и во сне вздрагивает.
Смотрит Алешка на голубя и определяет: из породистых! Белый, с красными плечами — «плекатый». Крупный.
Когда через час пришла из школы Танька, Алешка все еще лежал на полу, из-под кровати торчали его грязные ботинки.
Танька удивилась, толкнула ногой в его стоптанный каблук:
— Эй, ты чего там? Заснул?
Алешка встрепенулся, впопыхах забыл, где он находится, хотел быстро вскочить и стукнулся головой о кровать. Вылез, потирая ушибленное место.
— Что там такое? — Танька подняла подзор и, увидев голубя, закачала головой: — Этого нам только еще не хватало!
— Не твое дело, — рассердился Алешка и одернул подзор.
— Мама придет — все равно выбросит на улицу. Вот увидишь!
Васька как ни старался быть безразличным к голубю, как ни старался не думать о нем, голубь тем не менее из головы не выходил. И кончилось все тем, что он не выдержал, сбежал с последнего урока и заспешил домой. «Алешка может натворить делов, — невольно распалял он свое воображение. — Вздумает ребятам показать… Или начнет приучать ко двору — выпустит… А может, голубя уже и нет…» И он бежал, торопился застать его. Прибежал и первым делом — под кровать. Увидел голубя, вздохнул облегченно. Обернулся к Алешке:
— Так и сидит? Не ел ничего?
— Нет… — покрутил тот головой. — Ни бубочки. Сидит и плачет: «у-у-у… у-у-у…» А станешь брать — дерется.
— Как дерется?
— Крылом.
— Да? — И Васька полез к голубю.
Тот насторожился, поднял крыло и, мыкнув недовольно, ударил его по руке. Но Васька все-таки взял его под брюшко и вытащил на свет.
— О, какой красавец!
Васька качнул рукой, и голубь расправил крыло — большое, крепкое, маховые перья на нем, как стальные ножи, твердые. Васька взял голубя в обе руки и распустил ему хвост — тоже большой, белый. Пересчитали перья в хвосте — много, восхитились. Все им в голубе нравилось: и красные круглые глаза, и короткий крепкий клюв птицы.
Танька тоже залюбовалась голубем, даже потрогала его рукой и заулыбалась тепло:
— Гладенький!..
В сенях послышались шаги — пришла мать. Васька быстро сунул голубя под кровать и, задернув подзор, отряхнул руки, подошел к столу, стал перебирать учебники. Алешка тоже полез в ранец, спрятался чуть ли не с головой в нем, искал что-то. Танька, ехидно посматривая на братьев, стояла посреди комнаты, ждала развития событий.
Мать вошла и еще с порога объявила весело:
— Вот и я… — Сняла платок, стряхнула. — Ну и погода! Опять зима вернулась. — Оглядела детей. — Все дома? И Вася уже пришел? Хорошо. — И принялась раздеваться.
Закусив нижнюю губу, Танька ходила по комнате, поглядывая то на ребят, то на мать, — ее подмывало сообщить матери о голубе, но сделать это почему-то медлила. Васька зыркнул на нее, и та отпустила губу — пусть сами, как хотят, а то еще поколотит.
И вдруг в наступившей тишине из-под кровати раздалось: «у-у-у… у-у-у…»
Мать удивленно оглянулась на ребят:
— Что это?
Не зная, что сказать, Васька пожал плечами, Алешка взглянул на брата, потом на мать и развел руками: ничего, мол, не знаю, сам впервые слышу…
Мать заглянула под кровать и, увидев голубя, всплеснула горестно руками:
— Боже мой!.. Как просила, как умоляла, чтобы минула меня чаша сия!..
Поморщился Васька — не нравилось ему, когда мать начинала причитать, да еще на церковный лад.
— Ну что там такого? Обыкновенный голубь… Сразу: «чаша сия»…
— Где взяли? — спросила мать строго, поднимаясь с колен.
— Украли, думаешь? — рассердился Васька. — Дядя Родион Чуйкин дал. Приблудился к нему, он поймал и нам подарил.
— Да он што, с ума сошел? Ишь расщедрился! Это он нарочно, чтобы испортить детей, ей-богу, нарочно. Завтра чтобы его в доме не было! — указала она под кровать. — Отдашь хозяину.
— «Хозяину»! Будто я знаю, кто хозяин. Может, он аж из города прилетел…
— Хозяин сам найдется, был бы голубь.
— А если не найдется?
— Выпусти, — сказала мать. — Или отнеси Родиону.
— «Выпусти»! В такую погоду? Он и так еле живой.
Мать посмотрела на окно, в которое хлестал дождь, подумала и сказала:
— Не век же такая погода будет… Может, завтра потеплеет.
На этом первое «благословение» закончилось, голубь остался ночевать. Он всю ночь почему-то жалобно поуркивал — то ли боль его какая беспокоила, то ли ему снились страшные сны.
Утром, Васька еще не вставал, бабушка пришла. Не успела та спросить, как дети, мать тут же принялась жаловаться, да так горестно, так обреченно, будто и впрямь случилась непоправимая беда.
— Помощники? Дождешься!.. Думала, ну один, кажись, уже вырос без голубей, дал бог. Большой стал, чуб уже пытается зализывать. И вот на́ тебе — голубь!
— Да чего ты уж так-то раньше времени убиваешься? — возразила ей бабушка. — Может, все еще и обойдется. А и заболели голубями — велика беда! Голуби, как корь, детская болезнь. Переболеют, и все пройдет. Вон наши ребята тоже держали голубей, а ничего: повыросли — все само собой и отпало. Гаврюшка и совсем ими не занимался, а Иван год или два. Петро — тот, правда, бегал за ними. А как поступил на работу — все и кончилось, куда те голуби и подевались… Будто растаяли.
Слушает бабушку Васька, сердцем мягче делается — правильно она рассуждает. А мать знай свое:
— На это рассчитывать нельзя. Хорошо, как переболеют, а как на всю жизнь? Вон Илюха Солопихин школу так и забросил. А все из-за голубей.
— Ну, ты уж и сравнила! Посмотришь, куда оно у них пойдет, тогда и приструнишь.
— А Лама? — не унималась мать. — Всю жизнь с голубями. И што хорошего? Женатый! Дети есть, а он сам как маленький, ни стыда, ни совести, бегает с мальчишками по улицам. Работает через пень-колоду, пьет да в карты играет. Жена плачет от него. Ну?
— Лама… А много таких-то? Што ж ты берешь уж совсем падших?
— Много?.. Хватает… Один Лама да другой мой будет — вот чего я боюсь. Ламу ж тоже какаясь мать родила, нянчила, радовалась, думала: человек будет…
— Так-то оно так, — сказала бабушка.
— А потом… Голубями ж надо заниматься, это ж не куры. Выпустил полетать и дрожи, штоб не улетели совсем. — Увидят другие, набегут сразу — орава целая. Крик, свист, драка…
— Обязательно драка, — отозвался Васька.
— Ну, поглядим, — сказала мать. — Поглядим.
— Проснулся, внучек? — заглянула бабушка к Ваське. — Показал бы, што за птицу поймали?
— Ой, нужна она вам? — всплеснула мать руками. — Вы дак тоже как ребенок, ей-богу!
Нырнул под кровать Васька, вытащил голубя. Тот уже совсем окреп, смело озирался по сторонам, вырывался, и Васька выпустил его на пол. Склонив голову набок, голубь взглянул на потолок, встряхнулся сердито и пошел важной походкой по комнате. Взлетел на подоконник, походил вдоль стекла, забеспокоился, слетел на пол и быстро зашагал под кровать. Там он забился в свой угол и начал жалобно басить.
— Хорош! Важный, как петух! — сказала восхищенно бабушка. — А вишь — скучает, голубку ему надо.
— Во, во! — услышала мать. — Новая забота! А где ее взять? Купить — денег нету! Значит, воровать?
— Да ну, мам!.. — поморщился Васька.
— Што «мам», што «мам»?.. Тебе уже самому голубку надо, а ты…
При матери и бабушке Васька больше к голубю не лазил, только налил ему воды и корму бросил небрежно: мол, не очень он его и увлекает. Сидел учил уроки. Но, встретив по дороге в школу Алешку, наказал ему:
— Ты смотри там за голубем. Маме поменьше глаза им мозоль.
— Ладно, — понимающе кивнул тот.
После полудня ветер разогнал тучи, и Алешка подался на улицу — к дому Солопихиных. Там собирались все ребята, большие и малые, и ждали, когда Илья Солопихин выпустит своих голубей. Голубей у него много, все породистые, летают красиво, высоко и долго.
Когда пришел Алешка, здесь уже толпились мальчишки. Илья тоже был среди них, но голубей не выпускал, поглядывал вверх: много тяжелых черных туч еще плавало в небе и неизвестно, то ли они расплывутся в разные стороны, то ли снова сойдутся вместе и плотно закроют солнце. Голубей пускать в полет в такую погоду Илья не решался.
Илья стоял в пальто нараспашку, в кепке, сбитой набок, рассказывал:
— Прошлую зиму пугнул пару. Солнечно было, тихо. А на высоту поднялись — там ветер и погнал их. Вижу, борются голубки мои с ветром, а никак не совладают, так и унесло их неизвестно куда. В гнезде яички остались, пропали. До сих пор жалею, хорошая пара была. — Он поддернул штаны, вытер нос рукавом. Увидел Алешку, кивнул ему: — Ну, Алех, скоро голубей заведете?
— А у нас уже один есть, — сказал Алешка.
— Не может быть! Где же вы его взяли?
— Родя… Дядя Родион дал.
— Какой-нибудь сизый дикарь?..
— Нет. Настоящий. Белый, плекатый…
У Ильи глаза заблестели, он хотел что-то сказать, но тут увидел: из-за тучки показался чужой голубь, мигом побежал во двор, выгнал своих голубей на крышу, стал потихоньку попугивать, чтобы они взлетали над крышей и снова садились: так Илья заманивал в свой садок чужих голубей.
А Алешка, не долго думая, побежал к себе домой. Решил: «Подвяжу голубю крыло, выпущу во двор — авось второго приманю».
Прибежал, взял голубя, зажал между колен, самые большие перья в крыле перевязал ниткой, вынес во двор. А около ворот уже ребятишек полно: пришли голубя посмотреть. Алешка показал им издали своего красавца и пустил на землю. Голубь огляделся по сторонам и стал расправлять крылья. Распустил одно крыло, другое, нитка тут же и сползла. Увидел Алешка, что голубь освободился, упал духом. Все, считай, что его теперь уже нет: сейчас взмахнет крыльями — и поминай как звали. Стоял Алешка, затаив дыхание, смотрел то на ребят, то на голубя, не знал, что делать.
Голубь еще раз огляделся, присел и вспорхнул на крышу дома. Тут он вытянулся на длинных ногах, словно высматривал кого вдали, потом принялся быстро бегать по коньку взад-вперед и ворковать.
Ребята с интересом наблюдали за голубем.
— Вот это голубь! — сказал кто-то. — Большущий какой!
— Не голубь, а настоящий гусь.
— На вид-то хорош, а как он летает…
Ребята спорили, а Алешка смотрел на него и мысленно прощался с голубем навсегда.
А голубь бегал по крыше, распускал веером хвост, надувал зоб, перелетал на соседние дома, потом снова возвращался, делал небольшой круг и опять садился на крышу.
Посидел, будто успокоился, и вдруг взмыл вверх, захлопал громко крыльями и полетел прочь так быстро, что сразу же скрылся из глаз.
Кто-то из ребят засмеялся:
— Вот тебе и гусь… Полетел в теплые страны…
А Алешка еле сдерживался, чтобы не заплакать. Выскочил со двора и со всех ног пустился бежать по улице вслед за голубем. А голубь уже мелькнул черной точкой над самой водокачкой и скрылся в серой дымке.
Остановился Алешка и только теперь заметил, что он уже далеко от дома. Заплакал и медленно поплелся обратно.
Узнала мать, в чем дело, стала утешать:
— Ну чего ж плакать? Голубь полетел к себе домой. Если бы ты заблудился в пургу, а тебя чужие люди обогрели, а потом бы домой не пустили? Как бы тебе было? Так и голубю. Пусть летит…
— Конечно, пусть летит, только жалко… Да и Васька придет, подзатыльников даст.
Совсем уж спать было собрались, вышла мать дверь наружную на ночь закрыть и вдруг кричит:
— Алеш, иди скорей сюда!
Выбежал Алешка в сени и видит: сидит в уголке голубь.
— Ты его оплакиваешь, а он уже давно прилетел и спать устроился.
Не веря глазам своим, Алешка подошел к нему, взял на руки. Голубь помыкивал недовольно, что его разбудили, но не вырывался. Внес его Алешка в хату, пустил на пол, и он привычно затопал на свое место.
— Памятливый какой!.. — удивлялась мать.
А Алешка сидел на корточках и смотрел под кровать на голубя, пока мать не погнала его в постель.
Узнав о вчерашнем происшествии, Васька все-таки смазал братишку по затылку. Но не больно, а так, больше для острастки, чтобы другой раз не вольничал.
А голубь совсем уже привык, разгуливал по комнате, заглядывал во все углы, будто изучал квартиру. Ходил и все поуркивал сердито: все чем-то недоволен. Взлетел на окно, посмотрел через стекло на улицу. Увидел в раме что-то черненькое, клюнул. Но пятнышко не поддалось, на месте осталось. Голубь отвернулся, спрыгнул на пол и, качая красивой головой, направился в свой угол. Сел там, нахохлился и загудел жалобно и протяжно, будто плакал.
Смотрит на него Алешка, хочет узнать, почему тоскует голубь. Да как узнаешь, не человек он, говорить не умеет. «А может, и говорит что-то на своем голубином языке? — думает Алешка. — Узнать бы…»
И хочется ему развеселить голубя, а не знает как. Корму ему побольше дает, хлеба накрошил, думает, голубь голоден. Зачерпнул в кастрюле полную ложку каши — песет. Васька увидел, погнал обратно:
— Что это тебе, поросенок? Ты еще борща ему на лей…
Алешку Васька прогнал, а сам не выдержал, полез под кровать. Увидел его голубь, насторожился, перестал гудеть. Прижался к стене, смотрит. Вид у него грозный, воинственный.
— Ну, чего ты ноешь? — спросил у него Васька и протянул к нему руку.
Голубь укнул коротко и крылом больно ударил Ваську по руке.
— Ох ты, сердитый какой!.. Почему ты сердишься? — Васька взял его в руки, стал гладить по спине.
«Мг… мг…» — тихо помыкивал голубь и норовил вырваться из рук. Васька поднес его к столу и пустил гулять по клеенке. Голубь покрутил головой, перья на шее натопорщил, хвост веером распустил и начал ворковать. Будто шарик перекатывался у него в горле — «кува, кува, кур-р-р… кува-кува-кур-р-р…». Он делал несколько быстрых шагов вперед, подметал стол своим большим распущенным хвостом, резко останавливался и снова повторял все сначала.
Разбушевался голубь, смотрят на него ребята, улыбаются. А он пробежится по столу, остановится и начнет: «А это-то что? А это-то что? А к-куда это годится?»
— Ну, хватит тебе, распетушился. — Васька тронул голубя за спину.
Голубь остановился, замолчал, поднял голову: зачем, мол, мешаешь? Спрыгнул со стола на пол и пошел молча под кровать. Там он занялся стенкой, которая была побелена известкой, стал выклевывать из нее камешки.
Мать пришла с работы поздно: собрание у них было. Алешка давно уснул, а Танька — недавно. Не дождались матери. Спал и голубь, он только изредка шуршал крыльями, словно от чего-то отмахивался. Наверное, ему снились страшные сны, и он их отгонял.
На цыпочках мать тихонько прошла к кровати, поправила одеяло на Алешке.
— Уснул, маленький. Не дождался… — Она обернулась к Ваське, спросила шепотом: — Ели?
— Ели, — так же шепотом ответил Васька.
Она отошла от кровати, разделась, сказала:
— Завтра у нас воскресник.
— На работу пойдешь?
— Да. Но ненадолго. Сказали, часа на два, на три: уборку помещений будем делать. И дома тоже пора за генеральную браться… — Она прислушалась. — Голубя выпустил? Не слышно его.
— Спит, — буркнул Васька нехотя: он думал, что мать снова начнет ругать его за голубя.
Но она спросила:
— Чем же вы его кормите?
— Крупой… Хлебом.
— Зерно птице надо, крупу травить — это не дело. Да зерно ему и полезней, чем крупа. — Она порылась в сумочке, достала деньги. — На вот, сбегайте на рынок, купите пшенички. Там, бывает, старушки на стаканы продают. Возьмите стаканов пять — хватит на первое время.
Такого Васька никак не ожидал! От радости даже комок к горлу подкатил, слово сказать мешает.
— Ладно, ладно, — говорит мать. — Оставляю вам эту забаву до первой двойки. Запомни.
Рынок, или базар, как его тут называли, находился далеко, почти возле самой станции. Зная Алешкину страсть к поездам, Васька наказал ему:
— Смотри на путя не ходи, опасно. Поезда сейчас быстро ходят, снуют туда-сюда, не успеешь оглянуться, тут же сшибет.
Но Алешка втайне все-таки надеется, что он хоть одним глазком, а посмотрит на поезда. На пути он, конечно, не пойдет, но издали полюбуется.
Пришел Алешка на базар, ходит вдоль рядов, ищет, где продают зерно. Обошел вдоль и поперек, все видел: молоко, творог, яйца — в одном месте; в другом — яблоки моченые, помидоры, капуста, огурцы; в третьем — мясо, сало. В самом закутке увидел: старичок торгует деревянными сапожными гвоздями, подковками, шурупчиками и всякой разной такой мелочью. Все есть на базаре, только зерна нет.
Хотел уж было Алешка домой возвращаться, да решил напоследок пройти вдоль самого дальнего ряда. Там, правда, и людей никого нет, три тетки стоят, семечки лузгают.
Подошел — и как раз попал на то, что искал: тетки эти торговали одна подсолнечными, а другая жареными тыквенными семечками, а перед третьей стоят два мешочка с закатанными краями: в одном просо, в другом пшеница.
Обрадовался Алешка, смотрит на пшеницу, спросить сколько стоит, не решается. Выручила его сама торговка:
— А шо, хлопчик, пшенички своим голубкам хочешь купить?
Кивнул Алешка, заулыбался.
Торговка засуетилась, пшеничку в мешке встряхнула: вот, мол, какой товар хороший.
— Сколько тебе?
— Пять стаканов, — сказал Алешка.
— А деньги есть?
Алешка разжал пальцы и показал ей на ладони блескучие монетки.
— Хорошо. Давай, куда тебе сыпать? В карман?
— Не… Вот у меня есть… — И он достал белый холщовый мешочек.
Торговка быстро отмерила ему пять стаканов зерна, Алешка взял свою покупку и зашагал прочь.
Домой Алешка пошел не прямой дорогой, через поле, мимо кирпичного завода, как обычно ходили, а по шоссейной улице. Эта дорога была длинее, но зато интереснее: по ней машины ездили, а главное, она вела к самому железнодорожному переезду. Здесь и остановился Алешка у шлагбаума, стал наблюдать за движением.
Резко зазвенел звонок на переезде, и полосатая перекладина медленно опустилась, перекрыла дорогу автомашинам. Два красных фонаря на ней тотчас же замигали: один погаснет, другой загорится. Издали кажется, будто огонь бегает из одного фонаря в другой.
Остановились перед шлагбаумом длинной вереницей автомобили, подводы, ждут, когда поезд пройдет. А он еще далеко, гудит где-то пронзительно. Обрадовался Алешка — ФД увидит. Паровозы эти сильные, они только недавно стали бегать тут.
Совсем близко загромыхал поезд, и увидел Алешка: впереди состава низенький длинный паровоз. Труба короткая, от этого кажется, будто пригнулся паровоз, втянул голову в плечи, натужился, чтобы легче было ему тянуть длинный тяжелый состав. Из трубы дымок попыхивает не спеша, а коромысла работают быстро, трудно уследить за ними. Смотрит Алешка на ФД во все глаза — похож, точно такой на целом газетном листе черной тушью Васька нарисовал и на стенку повесил.
Громыхает состав — вагонов сто, не меньше. Пульманы все углем груженные, сверху, над ними, и под колесами черным вихрем угольная пыль вьется.
Отшумел поезд, заурчали моторами машины, но шлагбаум не поднимается, красный огонек все еще бегает из одного фонаря в другой. «Забыли, наверное, открыть», — думает Алешка.
Оказывается, не забыли: тут же в обратную сторону поезд помчался. И тоже ФД потащил вагоны. Этот шел помедленнее — руду железную вез, она ведь нелегкая.
Прошел поезд, поднялся полосатый шлагбаум, погасли красные огни, и тотчас же торопливо через переезд поехали машины, подводы.
Постоял Алешка еще немного, полюбовался машинами и пошел домой.
В воскресенье погода хорошая: солнечно, тепло. Ручеек веселый бежит с огорода через двор на улицу. На огороде, в саду последний снежок дотаивает. Весна, совсем весна пришла! Синицы в кустах будто в серебряные колокольчики позванивают — поют.
Запыхавшись, Алешка вбежал в комнату, закричал:
— Скорей, скорей! Скворцы прилетели! Я видел — сидит один на Карповой крыше.
Скворцы прилетели! На такое событие всем посмотреть интересно. Васька первым выбежал во двор, за ним вышла и мать с бабушкой, и Танька, смотрят: сидит на коньке скворушка. По сторонам посматривает, тихонько посвистывает. Перья на грудке и на шее у него блестят, переливаются разными красками.
Обрадовались все скворцу, выбежали поспешно, даже дверь не закрыли. Голубю, наверное, стало скучно одному в комнате, тоже пошел прогуляться.
Васька увидел голубя, когда он уже стоял на крыльце и любовался весенней погодой, поглядывая на небо. Васька хотел его снова в дверь загнать. Расставил руки, стал подступать к нему. Да не тут-то было: голубь перелетел через Ваську и опустился на середине двора.
— Ой, голубь вылетел! — испугалась бабушка.
Мать посмотрела на ребят, увидела их растерянные лица, успокоила:
— Пусть погуляет. Вы только его не пугайте. Он нагуляется, есть захочет и придет.
Васька с трудом верит в такое чудо. Если однажды случилось — прилетел голубь, то второй раз вряд ли такое случится: ведь голубь еще не привык к дому.
Но делать нечего, голубь на воле. Он расхаживал по двору как ни в чем не бывало: заглядывал на крышу, посматривал на небо, искал что-то в земле, клевал и опять поднимал голову, склоняя ее набок. Ходил, ходил и вдруг вытянулся на ногах, распустил крылья и стал махать ими так быстро, что вокруг него поднялась пыль. Он то отрывался от земли, то, ослабляя взмах крыльев, снова прикасался к ней ногами. Голубь не хотел взлетать, он только долго махал крыльями, будто занимался зарядкой.
Кончив зарядку, голубь принялся клювом чистить перья. Потом походил еще немного по двору и взлетел на крышу. Там он вдруг совсем преобразился: сделался каким-то быстрым, шея вытянулась, ноги стали длинными. Озирается по сторонам — вот-вот взлетит… Вот-вот… И взлетел. Захлопал громко крыльями, облетел вокруг дома, снова опустился. Посидел с минуту, взмахнул крыльями и тут же скрылся за соседними домами.
Васька выбежал на улицу, но голубя уже не увидел.
Ребята, которые все время толпились возле двора Солопихиных, смотрели в ту сторону, куда улетел голубь. Они увидели Ваську, подошли к нему:
— Твой, что ли? Улетел плекатый?
— Как ворона, между крышами мотается, — засмеялся кто-то.
Подошел и сам Илья Солопихин.
— Вот гусак так гусак! — громко говорил он. — Чуть трубу на хате не сбил!
Никита заступился за Ваську:
— Ты, Илья, только и знаешь чужих голубей хаять. Если не твой, значит, гусак, дикарь…
— Так видно же: дикарь, — не унимался Илья. — Даже моих голубей распугал. Что я, по голубям не понимаю? Дикарь, самый настоящий дикарь!
И тут кто-то закричал:
— Летит!.. Плекатый летит!
Вмиг все головы поднялись вверх. Голубь стремительно летел низко над крышами, пролетел мимо дома, но быстро заметил это и повернул обратно.
Илья вложил в рот четыре пальца и засвистел так сильно, что в ушах зазвенело. Его друзья стали помогать ему: они свистели, кричали, махали кепками, чтобы прогнать голубя от дома.
Но голубь не обращал на них внимания. Он опустился на крышу и принялся ворковать. Васька побежал во двор и стал сманивать голубя на землю.
— Улю… улю… улю… — звал его Васька и рукой делал такие движения, будто сыплет на землю зерно.
Голубь присел, потом подпрыгнул, расправил крылья и, ни разу не взмахнув ими, опустился рядом с Васькой.
Васька стал загонять его в сени. Голубь сначала не хотел идти, пытался снова взлететь на крышу, увертывался от Васьки, но потом увидел открытую дверь и побежал в нее. В сенях Васька взял его в руки и понес в комнату.
— Вернулся? — обрадовалась бабушка.
А мать сердито смотрела на Ваську и молчала. Потом она подвела бабушку к окну, показала на ватагу ребятишек, сказала:
— Вот. Чего я боялась, то и случилось. Слышали, какой свист стоял? Разве это дело? Они еще и драку затеют. Буду я теперь спокойна? Нет, зря я согласилась, нервы мои́ не выдержат.
Васька молча гладил голубя.
Мать оказалась права: драку затеяли, но только не теперь — она случилась чуть позже, недели через две.
За это время голубь привык к дому, он свободно гулял по двору, улетал куда-то и, как всегда, возвращался обратно. Но был он по-прежнему сердит и мрачен. После каждого своего полета забивался в угол и долго грустил, издавая жалобные звуки: «У-у-у… у-у-у…»
Уже земля подсохла, люди чистили сады, сгребали с огородов прошлогодний бурьян, жгли костры. Готовили огороды к посадке.
Чистили свой огород и Васька с матерью. Железными граблями соскребли старую картофельную ботву, сложили в кучу, подожгли. Алешка любит костер, стоит возле него, пошевеливает прутиком. Нашли в земле случайно оставшийся куст картошки, выкопали. Картошка оказалась крепкой, даже не промерзла зимой, бросили ее в костер — пусть печется.
Время от времени Васька посматривает во двор, сквозь голые деревья ему видно, как по двору расхаживает голубь.
Голубю надоело ходить, взлетел на дом, потом захлопал крыльями и улетел в сторону водокачки.
— Куда он все летает? — спросил Алешка.
— Наверное, дом свой ищет, — сказала мать. — Не может успокоиться.
— Если найдет, останется там?
— Не знаю, что у него на уме. Но только он все время грустит, плачет, беспокоится. Наверное, не может забыть свой дом.
Потрескивает костер: ботва, бурьян, ветки сухие от вишневых деревьев хорошо горят. Алешка пошевеливает прутиком — искры взлетают вверх. Он смотрит, как они гаснут, как легкий пепел ветерком разносится по огороду.
— Алеш, ну что ты все кочегаришь? — прикрикнула на него мать. — Закоптился весь, как кочегар на старом паровозе. Мыть тебя теперь — не отмыть.
А Алешка знай себе смеется, вытирает нос рукой — усы черные сажей навел.
— Посмотри, картошка не готова ли, — говорит мать.
Поковырял Алешка прутиком в золе, выкатил черную, обуглившуюся картофелину, надавил на нее — твердая. Кричит матери:
— Нет еще, не готова.
— Не может быть, — не верит мать. Она подошла к костру, подняла картофелину, обдула ее, веточкой соскребла с нее обгорелую корку, разломила — белая мякоть вывернулась наружу, пар от нее пошел, запахло вкусно. — Нате, ешьте. — Мать раздала ребятам по половинке, себе выкатила из костра другую картофелину, обдула и тоже принялась есть. Похваливает: — Хороша!
А Алешка попробовал и выплюнул: не понравилась.
— Сладкая какая-то… — И забросил картошку.
— Сластит немножко, правда, — сказала мать. — Это оттого, что ее все-таки подморозило. «Эх, картошка, ты, картошка, — пионеров идеал…» Забыла слова. — Мать посмотрела на Ваську.
А у того своя забота, не слушает ее, все поглядывает в ту сторону, куда голубь улетел. Часа два прошло, а он все не возвращается.
— Прилетит, — успокаивает его мать. — Теперь он уже дорогу и дом хорошо запомнил.
Закончили работу на огороде, костер загасили, грабли, лопаты в сарай спрятали. Темнеть уже стало, а голубь все не возвращался. Васька вышел за ворота, посмотрел по сторонам — нигде не видно голубя, вернулся в дом.
Умылись, ужинать сели, и вдруг стук в окно. Васька вскочил из-за стола, выбежал во двор. Стучал Никита, сообщил, что на Симаковой крыше сидит Васькин голубь с какой-то черной голубкой, а Илья всеми силами старается заманить их к себе.
Выбежал Васька из ворот и увидел Илью. Он одной рукой бросал камни на крышу, а в другой держал наготове своего старого голубя.
Илья был весь красный, потный, сердитый оттого, что ни голубь, ни черная голубка не взлетали. Он свистел, шикал, размахивал руками.
Голубь тревожно посматривал то на свою спутницу, то вниз на Илью и всякий раз ловко увертывался от камня.
Наконец он взлетел и направился домой. Вслед за ним взлетела и голубка. Она быстро-быстро замахала левым крылом и с трудом перелетела на соседнюю крышу. Видно было, что правое крыло у нее ранено.
Илья не выдержал, швырнул вверх своего голубя, засвистел, сорвал с головы кепку, стал подбрасывать. Но Васькин голубь не испугался ни свиста, ни подброшенной кепки, спокойно опустился на крышу своего дома. И тут же к нему перелетела голубка.
Здесь голубь почувствовал себя хозяином, сразу принялся ворковать. Он надувал зоб, распускал веером хвост, бегал по крыше, слетал на землю, опять взлетал к голубке, словно приглашал и ее слететь вниз.
Возле двора собрались ребята, они не свистели и не кричали, а только стояли и любовались.
Васька сманил голубя на землю, за ним слетела и голубка, и он стал осторожно загонять их в дом. Голубь поминутно оглядывался на голубку, возвращался к ней, постоянно ворковал и вел ее в дверь.
Когда голуби были в сенях, Васька прикрыл двери, поймал их и внес в комнату.
— Смотри, ма! — прокричал радостно Алешка. — Голубь привел себе голубку!
И тут как раз пришли бабушка с Танькой — тоже стали удивленно смотреть на голубей. А голубь, не обращая ни на кого внимания, крутился вокруг голубки, ворковал, пушил хвост и мел им пол — приглашал голубку под кровать.
И вдруг в этот момент стук в окно. Васька оглянулся и увидел Илью — он делал знаки, чтобы Васька вышел на улицу.
— Во, начинается! — проворчала мать. — Дружок объявился.
Васька вышел и в сенях столкнулся с Никитой.
— Слушай, — прошептал тот на ухо. — Илья хочет отобрать у тебя голубку, говорит, что это его. Но он врет. И ребятам сказал, что обманет тебя. Гляди!
— Ладно, посмотрим! — сурово сказал Васька и пошел к Илье.
Завидев Ваську, еще издали Илья угрожающе потребовал:
— Неси сейчас же голубку. То — моя.
Васька сразу не нашелся что ему ответить.
— Ну? — Илье не терпелось. — Неси! Или выкуп хочешь? Так получишь… — И в голосе была угроза.
— Это же не твоя голубка, — сказал Васька как можно мягче: ему и скандала не хотелось затевать, и в дураках не хотелось остаться. — Найдется хозяин — отдам. У тебя не было такой.
— А ты знаешь? Не было, а потом появилась. Я ее купил недавно.
— Врешь ты все, Илья. Не отдам я тебе — не твоя она. — И Васька пошел в дом.
— Ну, смотри! — угрожающе бросил ему вслед Илья. — Это тебе даром не пройдет!
— Что там? — спросила мать. Васька объяснил ей, и она сказала ему: — Отдай.
— Но ведь это не его.
— Раз говорит, значит, его. Отдай. Он же не будет обманывать?
— Дак в том-то и дело, что обманывает!
— Пусть ему будет стыдно. Голубка чужая? Чужая. Он говорит, что она его? Значит, его. Отдай. Ведь и не твоя она? Пусть ему будет стыдно.
— Ага! Он застыдится, жди! Найдется хозяин — отдам, а Илье — ни за что, — стоял на своем Васька.
— Ма, — закричал вдруг Алешка. — Илья наши почвы понес куда-то.
Все кинулись к окну: Илья уже вышел из ворот и не спеша, надев на голову, понес к себе домой цинковое корыто, которое стояло на крыльце на случай дождя.
— Ну, гад!.. — Васька выскочил из хаты.
— Вернись! — закричала мать ему вслед. — Ведь убьет он тебя!
Но Васька уже ничего не слышал, громыхнул дверью, выбежал на улицу.
— Сказал, пока не отдашь голубку, ночвы не вернет, — передали Ваське ребята слова Ильи.
«Бандит! Фашист проклятый!..» — разъярился Васька и пустился по улице за Ильей. Догнал его уже почти у самых ворот и с разбега пнул в спину. Илья не ожидал нападения, оглянулся из-под корыта и, увидев Ваську, прибавил шагу.
— Бандит! — закричал на него Васька. — Фашист! Ты же настоящий фашист, самурай, никому проходу не даешь, гад ты такой. Отдай корыто!
Илья бросил корыто на землю, оно загремело, и кинулся на Ваську — ударил его кулаком снизу в челюсть. Во рту сразу стало солоно. Васька сплюнул кровь и тут уж, не помня себя, схватил Илью левой рукой за грудки, рванул на себя, а правой стал бить его по чем ни попадя. Илья, застигнутый врасплох, отталкивал Ваську, пытался оторваться от него, пятился, пока не ступил одной ногой в корыто. На гладком железе Илья поскользнулся и упал, Васька навалился на него в корыте и бил, бил остервенело и кричал:
— Вот тебе, гад… Вот тебе, фашист проклятый!.. Будешь? Будешь?..
Разъярился Васька, устал бить, подобрался руками к шее, стал душить.
— Удавлю гада!
Илья хрипел, вырывался, но узкое и скользкое корыто, в котором он лежал, мешало ему подняться.
— Спа-а-сите!.. — просипел Илья, и тут подскочил Никита, оттащил Ваську.
А Илья вскочил и, перепуганный, трясущийся, пустился наутек.
Никита взял в одну руку корыто, другой подхватил Ваську за локоть, повел домой. Войдя в комнату, первой Васька увидел мать — она стояла на середине комнаты с веником в руке и ждала.
— Так! — сказала она сердито. — Илья, вижу, один глаз подбил, а теперь я добавлю! — И она подняла веник.
Васька привалился плечом к дверному косяку, смотрел на нее грустно и с упреком. Ему хотелось почему-то заплакать, но он крепился.
— Не надо, теть, — выступил вперед Никита. — Илью давно надо было проучить. Да все некому было…
— Проучили!.. Вижу!..
— Проучил, — сказал Никита. — Если бы не я, так Илье б хана была. Побежал, как заяц… Вы б только видели!
— Все равно — мне это не нравится! Голубей чтобы не было! Сейчас же!.. — И она сама кинулась под кровать. Ее остановила бабушка:
— Остепенись, остынь… Ну што ты такую бучу подняла? Ну, подрались ребята — вот беда великая! — Бабушка подержала ее за руку, подождала, пока мать немного успокоилась, сказала: — По-твоему, значит, из-за этого Ильи теперь другим ребятам и позабавиться ничем нельзя? На него управы нету, что ли? Вышла б да сама и прогнала б его подальше. Отчертовала бы как следует.
— Еще чего не хватало!
— Ну, а «не хватало», так и помолчи. — И обернулась к Ваське: — Правильно, внучек, сделал, что не забоялся хулигана. Проучил! И сам себя после этого зауважал, и другие ребята легче вздохнут, и тебе спасибо скажут. А синяк пройдет. Не горюй, внучек!.. Правильно, в обиду себя не давай. Будешь тряпкой — все клевать будут.
Мать посмотрела на бабушку, закачала головой безнадежно.
— Не качай, не качай. Детей надо и пожалеть, и защитить. А их кто защитит? Отца нет, а мать — тольки ругать способна.
Алешка держал голубя и, посматривая на брата, слушал бабушкину речь. Васька стоял в дверях и трогал пальцем ссадину под глазом. Голубю надоело сидеть в Алешкиных руках, вырвался и, воркуя, пошел к голубке. Бабушка посмотрела ему вслед, улыбнулась ласково.
Утром, проснувшись, Васька увидел Алешку сидящим на полу — он любовался голубями. Плекатый, не уставая, ходил вокруг голубки и все время ворковал. Голубка покорно сидела на одном месте и время от времени кланялась в ответ на его воркование.
— Теперь у нас пара! — радостно сказал Алешка.
— В школу опоздаешь, — напомнил братишке Васька. — Танька уже ушла.
— Успею. Она всегда рано уходит.
Васька ничего не сказал Алешке, полез под кровать за голубкой — хоть посмотреть, из-за чего вчера такая война разгорелась.
Голубка была совсем ручной, больное крыло делало ее смирной и покорной. Васька вынес ее на свет, поближе к окну, стал тщательно рассматривать. На правом крыле у нее запеклась кровь, перья ссохлись в твердую массу. В белом хвосте несколько перьев было сломано. Васька осторожно вырвал сломанные перья, чтобы выросли новые, сказал:
— Видать, из хорошей породы, не из простых. Но летать не будет: крыло попорчено. Наверное, Илья камнем ударил.
— Смотри, смотри. Плекатый идет! — закричал Алешка.
Не успел Васька обернуться, как голубь уже сидел у него на голове и сердито ворковал, словно бранился, что тот отобрал у него голубку.
— Ох ты какой! — удивился Алешка.
Васька отпустил на пол голубку, и голубь тут же слетел к ней, распушил хвост, надул зоб и погнал ее, воркуя, под кровать.
— Во какой! — не переставал удивляться Алешка.
— Ты давай в школу топай, опоздаешь, — указал Васька на часы.
— Они спешат, — отмахнулся Алешка. — Как мама повесила замок на гирьку, так они стали спешить. А без замка останавливаются.
— Топай, топай… В воскресенье насмотришься.
Алешка нехотя поплелся в школу.
В воскресенье возле туринского двора ярмарка — со всей улицы мальчишки здесь.
Первым заявился Никита Карпов, на правах первого помощника в драке с Ильей, он пришел в хату, поздоровался солидно, не торопясь протянул всем руку и сел на табуретку.
— Ну, че ж не выпускаете? — кивнул он на голубей и нагнулся к голубке.
— Осторожно, — предупредил его Васька. — У нее крыло больное.
— Пойдем, — и Никита направился к двери. — Бери плекатого.
— Он сам дорогу знает, — сказал Васька и пошел вслед за Никитой, оставив дверь открытой.
Как только голубь вылетел из сенец, тут же возле двора стала собираться толпа ребят. Васька хотел турнуть их, да разве прогонишь? Это уж так заведено: стреляй — не уйдут.
Только Илья в одиночестве маячил возле своего двора, поглядывал то в сторону туринского двора, то вверх — на небо.
Не выдержал, медленно поплелся к ребятам.
— Илюха идет! — тревожно сообщил кто-то из ребят.
— Пусть идет, — отозвался Васька, а сам весь напрягся: «Опять драка будет…» Отобрал у Никиты голубку, отдал Алешке: — Отнеси.
Набычив голову, ни на кого не глядя, Илья шел прямо на ребят. Они молча расступились, и Илья оказался лицом к лицу с Васькой.
Физиономия у Ильи была вся в синяках, под глазами припухлые ссадины — даже глаз не видно, только маленькие щелочки, сквозь которые сверкали злые Ильины зыркалки.
— Ого!.. — произнес кто-то и осекся.
— Што «ого»? — Илья обернулся. — Кто «огокает»? А то я сейчас как «огокну»… — И к Ваське также сурово: — Ну, покажь, шо там за голубка… За шо ты меня чуть жизни не лишил?..
— За голубей, думаешь?
— А за што же?
— За нахальство… Что всех обижаешь…
— Ага… За все, значит… Ну, ладно, хоть знать буду. Покажь голубку.
— Не показывай! — выкрикнул кто-то из ребят. — Возьмет и не отдаст, Илюха такой…
Илья на этот враждебный выкрик даже не пошевелился.
— Пусть попробует, — сурово сказал Васька и кивнул Алешке: — Принеси голубку. — Тот удивленно посмотрел на брата, и Васька повторил: — Принеси, принеси.
Алешка не спеша поплелся в сенцы.
— Быстрей! — нервно приказал Васька.
Принес Алешка голубку, протянул Илье. Тот взял, распустил крыло.
— Осторожно, ей больно… — сказал Васька. — Камнем, наверное, ударил.
— Кто? Я? — Илья скособочил брезгливо рот. — Я голубей не бью, штоб ты знал…
Пока Илья рассматривал голубку, из сенец вылетел голубь и опустился на голову Илье. Тот от неожиданности вздрогнул, но, поняв, в чем дело, улыбнулся, насколько ему позволяли ссадины, и снял с головы голубя.
— Здоровенный!.. — взглянул на Ваську: — Теперь можешь смело гонять его — никуда от голубки не улетит. Попробуем? — Илья отдал Алешке голубку. — Отнеси пока домой, закрой.
И когда Алешка закрыл голубку в сенях, Илья натренированной рукой бросил голубя вверх.
Плекатый расправил крылья, замахал ими, поглядывая вниз, он искал голубку. Хотел опуститься на крышу, но Илья отпугнул его кепкой, и голубь стал уходить ввысь. Он, казалось, пари́л на одном месте, поднимаясь все выше и выше. Вскоре голубь превратился в маленькую точку.
Васька забеспокоился, но Илья успокоил его:
— Не бойся, никуда не уйдет. А летает хорошо! — с восторгом сказал Илья.
Маленькая точка в небе уже стала почти совсем незаметной. Она то появлялась, то исчезала.
— Я не вижу, — сказал Васька.
— И я… — упавшим голосом произнес Алешка.
— А я вижу! Вон, вон! — указывал Илья в небо. — Смотрите на мой палец.
Все смотрели на кончик его указательного пальца, но никто ничего не видел.
Тогда он сказал Алешке:
— Неси корыто и ведро воды.
Не спрашивая, зачем это, Алешка быстро повиновался. Вытащил цинковое корыто, потом с трудом вынес из сенец неполное ведро воды, поставил перед Ильей.
Илья вылил воду в корыто, сказал:
— Тише! Пусть вода успокоится.
Стоя на коленях, все склонились над корытом. И случилось так, что, как самому маленькому, Алешке места не осталось, и он бегал вокруг, кричал:
— А мне ничего не видно! Где я буду смотреть? Мне ничего не видно!
Наконец он с трудом втиснулся между ребятами.
— Тише, тише, — все время призывал Илья. И когда вода в корыте совсем успокоилась, он указал: — Вон голубь, видите?..
Все еще больше склонились над корытом, но ничего не увидели, кроме своих лиц, отраженных в воде.
— Головами не закрывайте небо, — с досадой сказал Илья. — Так смотрите — и увидите.
И правда: на совершенно чистом небе, отраженном в воде, ребята увидели парящую точку. Она то уменьшалась, то увеличивалась. Это летал в поднебесье плекатый.
Через какое-то время Илья распорядился:
— Выпускай голубку.
Алешка вынес голубку.
— Подними на руке ее повыше и держи, — учил Илья. — Здоровое крыло отпусти, пусть она им помахивает.
Алешка поднял голубку.
Вскоре голубь начал снижаться. Вот он уже стал совсем виден, видно даже, как он поводит головой, следя за голубкой, словно ждет, когда она взлетит к нему. Но она не взлетала, и тогда плекатый распластал свои огромные, как у орла, крылья и, ни разу не взмахнув ими, быстро и плавно опустился на высоту дома. Тут он снова заработал крыльями и легко опустился на Алешкину руку. Опустился и сразу же, без передышки, принялся ворковать.
Васька смотрел на радостного Алешку и сам в душе ликовал: такого голубя заиметь — кто не захотел бы!..
— Неси их в хату, — сказал он Алешке и, обернувшись к ребятам, попросил: — Ну ладно, братва, давайте расходиться, а то мать придет — ругать будет. — И он, вылив из корыта воду, взял ведро, пошел во двор.
«Братва» медленно расплывалась по улице. И среди них выше всех на целую голову качался Илья.
В тот же день Васька переселил голубей из комнаты в чулан. Полочки настроил — удобные для сиденья голубям. В углу приладил щербатый чугунок. Соломки немного положил в него — гнездо. И голубка быстро приняла его, влезла в чугунок, стала моститься в нем.
Как-то заглянула мать в чулан, видит — голубь хозяином ходит по полу. Поднял с пола соломинку, взлетел к голубке, положил возле нее. Голубка клювом подправила соломинку, подсунула под себя и продолжала сидеть.
— Ой, горе мое! — удивилась мать и заулыбалась ласково. — Они всерьез поселились: уже гнездо ладят!..
Так с тех пор голуби надолго прописались еще в одном дворе поселка…
Утром, как и наказывала мать, Васька снарядился в поход за топливом. «Чем гонять обруч по улице, сходил бы на тырло, кизяков собрал бы: топить ведь совсем нечем».
Не хочется Ваське идти на тырло кизяки собирать. И не потому, что лень… Стыдно. Вдруг встретится кто из знакомых, особенно если из девочек, одноклассниц… Но делать нечего, идти надо. Вчера мать кое-как сварила суп — собрали все до щепочки во дворе, до сухой веточки на огороде.
И что за напасть — это топливо? Сколько Васька помнит, все время оно, как хлеб, преследует их своим недостатком.
Васька знает: к осени мать соберется с силами, поднатужится и все равно купит машину угля. Летом же, когда все можно пустить на топливо, от травы до коровьей лепешки, топить покупным — это все равно что бросать в печку рубли. А много ли их у матери? Поздней осенью, когда она отдаст «левому» шоферу несколько десяток, долго потом будет вздыхать и наводить экономию, пока расплатится с долгами.
Вздыхает, а сама приговаривает:
— Но ничего, зато с углем, зиму в тепле будем… Гора с плеч…
Уголь она покупает, какой подешевле — чтобы побольше, чтобы на всю зиму хватило. А дешевый — он известно какой: мелкий, курной, горит слабо. Ни огня от него, ни тепла как следует. То ли дело у Карпа. Зайдешь в сарай — топливо у него разных сортов: в одном углу лежат груды радужно поблескивающего антрацита, в другом — куски черного угля. Тут же навалом дрова на растопку — это уж совсем роскошь. Но Карпу хорошо, он бригадиром на путях работает, шпалы меняет. Вот он куски от старых шпал и таскает домой. И углем он как-то «разживается»: то талон ему дадут на работе, то купит у случайного шофера. Частенько Карпо «разживался» даже коксом. Это уж совсем для Васькиной матери мечта несбыточная: кокс горит жарко, без копоти, тепла от него много, золы почти никакой — все сгорает. Но и сто́ит он дорого…
Растянул Васька мешок за углы, потом вдавил один угол в другой и нахлобучил его себе на голову. Торчит на голове острый угол, будто капюшон от штормовки. Доволен своей выдумкой Васька, поглядывает на младших.
— Во, — поморщилась Танька брезгливо. — Замерз, что ли?
— Наоборот, от солнца: голову печь не будет. Не понимаешь? — Повернулся и пошел огородной тропинкой.
Нагретая знойным солнцем земля жжет ему ступни, но Васька не обращает внимания — привык. Да и мысли в голове разные клубятся, размечтался.
Почему, думает он, все так несправедливо получается? У Никиты отец жив, а у Васьки его уже давно нет?.. Талоны на уголь Карпу положены, а матери — нет, не той категории она. Считается, что у нее легкая работа, а у Карпа тяжелая. А какая ж она тяжелая? Бригадир. Только командует: «Раз-два, взяли!..» И все. Это когда рельсу меняют. А когда щебенку подбивают, так ему и совсем делать нечего, стоит себе в сторонке, следит, чтобы поезд не накрыл рабочих… Он, похоже, и не устает: домой придет — дотемна что-нибудь мастерит или на огороде копается. А мать после работы жалуется: «Ой, ноженьки мои… Ой, спинушка моя разламывается…» Какая ж это легкая работа? С хлебом наладилось — хорошо: теперь у матери, как и у Карпа, рабочая карточка. Вот если бы и на уголь ей давали талоны… «Черное золото», — пишут про уголь в газетах. И правда — золото: дорого́й — ужас какой. А почему? Ну, хлеб — понятно: его вон сколько надо, а попробуй по такому маленькому зернышку собери! А уголь? Долби под землей готовенький сколько хочешь — и все… Эх, вот если бы, когда копал он яму на огороде под акацию и наткнулся на камень, а если бы то был не камень, а уголь!.. Да не просто там какой-нибудь, а антрацит! Раскопал Васька яму пошире́ и сидел бы в ней, долбил бы потихоньку…
Васька представил, как он кайлом долбит уголь, а Танька ведром таскает его в сарай. Уже много нарубил и вдруг спохватился: «Нет, антрацит не надо, его ж ничем не вгрызешь. Карпо кувалдой разбивает свои груды, искры летят, и то с трудом поддается. Куда уж мне? Лучше пусть будет обыкновенный хороший уголь. Он, правда, пачкается, но зато рубить его легко: ударил обушком — пластины так и отслаиваются. И разжигать его просто, и горит он хорошо. Вот если бы!.. Тогда б зажили!..»
— Васька!.. Васька!.. Оглох, что ли? — донесся до Васьки истошный Танькин голос.
Мечты оборвались, будто лента в кино на самом интересном месте порвалась, и все исчезло. Васька отозвался недовольно:
— Ну чего там?
— Подожди. Алешка отстал.
Оглянулся Васька, а Алешки и не видно. Встревожился:
— А где же он?
— В калюку полез, перчик спелый увидел.
Через минуту из кустарника появился Алешка — сияющий, подняв руку вверх, он держал в пальцах перчик величиной с букашку.
Поджидая младших, Васька сошел с дороги и лег навзничь на пыльную траву. Закрыл глаза, раскинул руки — «умер». Когда подошли Танька и Алешка, он не шевельнулся и даже дыхание затаил. Те потоптались возле него молча, потом Танька не выдержала, пнула ногой:
— Вставай, развалился…
Но Васька был «мертв» и не шевельнулся.
— Вставай! — взревела Танька. — Маме вот скажу, как ты пугаешь нас.
Васька «ожил», приподнял голову:
— Может, человека солнечный удар хватил, а ты его ногой пинаешь? Надо скорую помощь оказывать. Тоже мне сестра милосердия!
— Вставай, — стояла на своем Танька. Она и правда испугалась — такой игры она не принимала.
— А вы не отставайте, — построжал Васька. — Ну где твой перчик?
— Съел, — сказал Алешка и показал пустую ладонь. — Сладкий!
— Ты гляди! Может, то не перчик, а волчьи ягоды? Отравишься еще!
— Не… Я знаю, — сказал Алешка и отошел на середину дороги. Там он нагреб руками холмик пыли, сделал вверху вороночку и стал в нее мочиться. Подождал, когда влага впиталась, и принялся осторожно отгребать от мокрой пирамидки сухую пыль.
— Алешка, ну что ты делаешь? Пойдем!
— Подожди… — заупрямился Алешка. — Сейчас узнаю: курочка или петушок. Если развалится — значит, курочка, а если нет — петушок.
У Таньки кончилось терпение, подошла и ногой развалила Алешкино сооружение.
— Вот тебе! Развалилось — курочка.
Алешка рассердился, схватил остатки курочки, швырнул в Таньку.
— Ну, ну! Перестаньте! — прикрикнул на них Васька, и Алешка, бросая на Таньку косые взгляды и вытирая руку о рубаху, поплелся вслед за братом.
Солнце уже нагрело степь, и она дрожала мелкой морской зыбью в горячем мареве. Низкорослая белесая полынь, источая хинную горечь, серебрила и без того белый солончаковый бугор, по которому бегали бесстрашные в эту пору суслики. Под ногами хрустел пересохший чебрец.
Взобравшись на самую вершину бугра, изрытую глубокими и мелкими ямами — здесь поселковые брали белую глину для побелки хат, — Васька оглянулся и увидел, что его экспедиция по заготовке кизяков растянулась на добрый километр. Таньке, видать, было колко идти босиком по каменистой тропке: отставив далеко в сторону левую руку, она долго искала место, куда бы ступить, и потом прыгала на это место, гремя пустым старым ведром, которое она несла в правой руке. Алешка — тот и вовсе был еще в самом низу — на зеленом лужку, гонялся за бабочками. Васька сначала рассердился на своих спутников, хотел наказать их. «Вот спрячусь в какой-нибудь яме — поищете! Облазите все глинище — не найдете». Но тут же отказался от этой затеи: так они и до вечера не дойдут до тырла. И он закричал сердито:
— Эй, вы!.. Ну чего тянетесь, как неживые? Скорее! — И не выдержал, сбежал вниз, к Таньке, отобрал у нее ведро, обозвав балериной. — Че прикрадаешься? Тоже мне барыня! — И он передразнил сестру — изобразил, как она идет, будто речку по шатким камешкам переходит.
— Не твое дело, — огрызнулась Танька. — Думаешь, как у тебя вместо пяток копыта настоящие, так и у всех?
— Какие копыта? — насторожился Васька.
Танька отвернулась, не ответила.
— Ты говори да не заговаривайся, а то я тебе Покажу копыта. Алешка-а-а! Догоняй быстрее! Ждать тебя будем?
Алешка остановился, проследил за бабочкой, хотел было бежать за ней, но сердитый окрик Васьки повернул его на тропку. Он пробежал несколько шагов и вдруг сел прямо на дороге, стал ковыряться в ноге.
— Ну, вот! Еще не хватало — ногу наколол. — Васька поставил ведро возле Таньки, пошагал к братишке. — Что тут у тебя?
— А во! — И он, задрав ногу, показал Ваське ступню.
Алешка уже поплевал на больное место и ногтем расчистил светлое пятнышко, в центре которого Васька увидел черненькую точечку — засевшую колючку. Он прицелился ногтями, хотел зацепить ее и вытащить, но заноза сидела глубоко и Васькиной хирургии не поддавалась.
— Ее не схватишь… Иголка нужна. Как же быть? — Васька взглянул на Алешку — тот смотрел на него голубыми глазами и ждал помощи. — Добегался! Что теперь с тобой делать? Вот бросим тут одного.
Алешка опустил ногу, снова поплевал на больное место и стал скрести ногтем.
— Не трогай.
— Она цепляется за ноготь.
— Цепляется… А схватить ее как?
— А если раскачать?
— Что это тебе, столб, врытый в землю? «Раскачать»! — Васька подумал с минуту, приказал: — Вставай, садись мне на плечи.
— Верхом? — обрадовался Алешка.
— Да.
Васька сбросил с головы мешок, пригнулся, и Алешка взобрался ему на плечи, свесив ноги Ваське на грудь.
— Но! Поехали! — помахал Алешка руками.
— Ты держись крепче! Свалишься…
Когда Васька с Алешкой поднялись на бугор, Танька уже ждала их — сидела на перевернутом ведре, вертела в руках маленький, меньше копеечной монетки, красненький цветок — степную гвоздичку. Сощурив глаза от солнца, посмотрела на Алешку укоризненно:
— Добегался! А как же кизяки будешь собирать?
— Куда ему собирать! Хоть бы уж другим руки не связывал, — сказал Васька, ссаживая братишку на землю. — Спицу загнал в ногу — иголка нужна, чтобы вытащить. А где ее тут возьмешь? Можно бы колючкой от акации попробовать, но до посадки идти. Ближе домой сбегать.
— У меня ж булавка есть! — обрадованно вспомнила Танька и, быстро подняв платьице, отстегнула от трусишек английскую булавку. — Вот!
— А молчит! — Васька взял булавку, повернулся к Алешке: — Давай ногу.
Заранее сморщившись от предстоящей боли, Алешка поднял ногу и закрыл глаза.
— Да ты не бойся, я осторожно буду, — заверил его Васька и кончиком булавки тронул головку занозы.
Он видел не раз, как такую операцию проделывала мать: у нее это получалось ловко. Что занозу вытащить, что соринку из глаза извлечь — все она умеет. Удастся ли Ваське так же? Вдруг заноза засела глубоко и ее придется выковыривать? Боль будет нестерпимая — это он знал по себе. А может так получиться, что и ногу расковыряет до крови, и занозу не вытащит — только хуже сделает…
Но, на его удачу, колючка оказалась маленькой. Два-три раза торкнул ее Васька булавкой, она и повисла на острие. В ранке даже кровь не выступила.
— Готово! — сказал он, показывая Алешке колючку.
— Все? — удивился тот и, не веря Ваське, вывернул ногу ступней вверх, стал рассматривать. — Правда — все, — обрадовался он и, подняв глаза на брата, похвалил: — Здорово ты! Я даже и не почувствовал!
— Другой раз гляди, куда ступаешь, — сказал Васька и заторопил: — Пошли, хватит рассиживаться. Солнце уже вон где, скоро коров на водопой пригонят, а мы тут прохлаждаемся. Надо успеть до обеда, пока коров не пригнали.
И они снова двинулись в путь.
Вскоре в балке показался пруд. Пруд этот колхоз сделал совсем недавно, берега его еще не успели обрасти травой, и поэтому обнаженная бульдозерами рыжая глина знойно краснела вокруг стеклянно блестевшей воды. Легкий ветерок гнал вдоль пруда мелкую рябь, оживлял неподвижную воду.
Еще с бугра Васька увидел место, куда пригоняется стадо на водопой, — оно было сплошь взрыхлено копытами и густо усеяно коровьими лепешками, — и направился напрямик к нему.
Спустившись на тырло, Васька оглядел изучающе поле действия и остался доволен: сухих кизяков много, добыча будет хорошей. Распорядился:
— Собирайте только сухие и сносите вот на это место в одну кучу.
— А вот такие? — спросила Танька, подняв засохшую лепешку, но еще сырую с обратной стороны.
— Я же сказал — только сухие. — Васька, внимательно осмотрев лепешку, пояснил: — Она хорошая, но тяжелая. Нести как? Много ли унесешь?
— А сухие в пыль перетрутся, пока донесешь.
Васька задумался: тоже верно, перетрутся. Поднял снова лепешку, взвесил на руке, согласился:
— Ну ладно, можно и такие.
И они разбрелись по берегу, принялись собирать даровое топливо.
Когда на горизонте показалось окутанное пыльным облаком спешащее к воде стадо, Васька со своей командой уже справился с делом, и теперь они сидели у плотины, отдыхали и наблюдали за стадом.
Чем ближе к пруду, тем сильнее буйствовало стадо. Коровы ревели и бежали, обгоняя друг дружку, от топота копыт стоял сплошной гул, похожий на обвал. Завидев воду, животные по-дикому ширили глаза и навостряли уши, фырчали от нетерпения и с ходу бросались в пруд. Увязая по колено в топком иле, одни устремлялись к середине водоема, где вода почище, и там, стоя по брюхо в воде, начинали пить, другие, более нетерпеливые, припадали к воде прямо у берега и с шумом втягивали в себя мутную жижу.
— Во как пить захотели! — удивлялся Алешка.
Ближайшая к ним корова уже напилась и теперь, подняв голову, смотрела вдаль, лениво гоняя хвостом назойливых слепней. Она спокойно жевала жвачку, а с ее губ в воду падали крупные капли.
— И мне пить захотелось, — снова подал голос Алешка.
— За плотиной есть криничка. Пойди и попей, — сказал Васька. Но тут же подхватился: — Пойдем, и я попью. А ты? — оглянулся на Таньку.
— Не хочу.
— Ну, тогда стереги кизяки.
— Что, их украдет кто? — усмехнулась Танька.
— Не украдет. А подойдет какая корова, рогом подденет и порвет мешок, — нашелся Васька.
Родничок был недалеко в овраге. Небольшая вымоина у обрыва из песчаника блестела прозрачным круглым стеклышком. Узкий ручеек, окаймленный зеленой луговиной, весело бежал из нее и исчезал в зарослях куги. На дне родничка маленьким фонтанчиком бурлил песок. Алешка долго смотрел на этот фонтанчик, не мог, видно, понять, что за сила будоражит песок.
— Смотри, кипит!
— Ага, — спокойно согласился Васька и пояснил: — Это ключ бьет.
Он встал на четвереньки, припал к воде губами — принялся пить. Попив, поднял голову, передохнул и снова уткнулся в воду.
— Эх, хороша водичка! Холодненькая! — Васька зачерпнул воды ладошкой и выпил ее с причмоком.
— Дай я, — облизывая сухие губы, Алешка потеребил брата за плечо.
Тот уступил ему место, и Алешка, упав на живот, уткнулся носом в воду. Напившись, опять уставился в бурлящую вороночку. Смотрел, смотрел и вдруг сунул в родник руку по локоть, воткнул палец в самую сердцевину. Песок шевелился под его пальцем, словно живой, вода вокруг взмутилась и на какое-то время перестала вытекать из родничка.
— Ты что делаешь? — прикрикнул на него Васька.
— Заткнуть дырочку хотел, — признался Алешка. Он вытащил руку из воды и стал дуть на палец.
— Что, укусило?
— Нет, холодно там. Палец аж закололо.
— А ты думал! Она ж из самой глубины идет, эта вода. Чудак, хотел пальцем ключ заткнуть. Его и лопатой не закопаешь — все равно пробьется.
Вода в родничке быстро очистилась, и на дне его все так же бурлил ключ.
Напившись еще по разу, уже впрок, Васька и Алешка вернулись к сестре. Та сидела на камне, свесив ноги в воду.
— Теплая? — спросил Васька.
— Ага! Как парное молоко! — заулыбалась Танька: ей было приятно держать ноги в воде.
— Искупаться бы!.. — Васька взглянул на Таньку.
— Ну да! — запротестовала та и тут же вылезла из воды. — Забыл, что мама наказывала? Чтоб не купались. Вдруг утонешь?
— Тут же мелко… И жара!.. — Он взглянул на солнце, потом на Таньку. — У бережка. Окунемся, охладимся, и все. Легче будет домой идти. А?
Танька молчала, и Васька быстро разделся, полез в воду.
— Красота! Раздевайтесь, смотрите, как мелко! — Васька осторожно, щупая дно ногами, отошел от берега.
— Не ходи дальше! — крикнула Танька.
— Да что я, плавать не умею? — И он упал грудью на воду, заколошматил ногами, поплыл. Сделал кружок, встал, тяжело дыша. — Ну? Давай, Алеш, иди, я тебя подержу.
Алешка осторожно сполз белой попкой с берега в воду, протянул руки к Ваське, вцепился в него.
— Не бойся! — подбадривал Васька братишку. — Тут мелко.
Осмелел Алешка, стал плескаться, присел по самую шею в воде, подпрыгнул, опять присел. Понравилось ему купаться, Васька доволен, зовет и Таньку.
— Не, — стоит та на своем. — Я только ноги помою. — И она, задрав платье выше колен, вошла в воду, стала ходить вдоль берега.
Купались долго, пока у Алешки зубы начали стучать. Тогда Васька выставил его из воды, а Танька вытерла ему лицо подолом своего платья, надела штанишки и рубашку на мокрое тело, посадила на траву.
— Грейся. А ты вылезай уже, хватит, — крикнула она Ваське.
— Сейчас! Нырну один раз — и все!
Васька вытянул руки вперед, сбычил голову и, как заправский ныряльщик, стремительно бросил себя в глубину, ударив по воде ногами. Танька смотрела на расходящиеся круги на воде, качала сокрушенно головой и нетерпеливо ждала, когда Васька вынырнет. Наконец вода взбурлилась, и на поверхности показалась рука, потом другая, Васька как-то неестественно размахивал ими, словно ловил что-то, чтобы зацепиться, и, не схватив ничего, снова погружался в воду. На секунду показалась Васькина голова, он хотел что-то крикнуть, но, хлебнув воды, скрылся.
— Мама, Васька заливается!.. — закричала Танька не своим голосом. — Васька-а-а… Помогите!
Возле стада сидели пастухи, обедали, услышали крик, прибежали на помощь. Один из них, не раздеваясь, прыгнул в воду, схватил Ваську за волосы, потащил на берег. На берегу Васька долго кашлял, его даже вырвало — наглотался воды. Тараща испуганные глаза, он все пытался что-то сказать Таньке и не мог. Наконец выговорил:
— Ма…. Маме… не рассказывай…
— Ты полежи, полежи, парень… Отдышись, — сказал пастух. — Судорога, что ли, ногу свела?
— Ударился… Там пень. — Только теперь Васька почувствовал боль на голове и потрогал рукой огромную шишку. Посмотрел на мокрые пальцы — думал, кровь. Нет, крови не было.
— Как же ты, не зная броду, полез в воду? — укорил Ваську старший пастух.
— Ладно, бать, не надо… Он и так испугался… Наука будет на всю жизнь, — сказал молодой, который спае Ваську. Нагнулся, спросил: — Ну, как ты? — И успокоил: — Ничего, оклемался уже. — Улыбнулся: — Ныряльщик! Никогда не ныряй в незнакомом месте.
Васька сидел, опершись на левую руку, тяжело дышал и время от времени отплевывался. В ответ на слова пастуха согласно кивнул головой.
Пастухи медленно ушли. Танька и Алешка несмело подошли к брату, присели на корточки, стали смотреть на него жалостливыми глазами.
— Маме не рассказывайте, — попросил снова Васька. — Не за себя, за нее прошу: она переживать будет. А, Тань?.. Не скажешь? Я что хочешь для тебя сделаю, только не говори маме…
— Ладно, — пообещала Танька. — А ты больше не купайся.
— Я тоже ничего не скажу, — пообещал и Алешка. — А шишка?
— Может, не заметит… Скажу — ударился.
Они еще долго сидели на берегу пруда, ждали, когда Васька окончательно придет в себя. Только когда уже пастухи стали поднимать коров и угонять прочь, забеспокоилась и Танька:
— Может, и мы пойдем? — Ей стало жутко оставаться здесь одним, без пастухов.
— Ага… — поднялся Васька. — Пошли. — Он взвалил себе на плечи мешок, мелкая пыль посыпалась ему за воротник, он поежился, спросил участливо сестру: — Тебе не тяжело? Донесешь?
— Донесу, — сказала Танька. — Оно совсем легкое: у меня ж все кизяки сухие-пресухие.
Они тронулись в путь. Васька впереди с мешком на плечах, за ним Танька с ведром и только Алешка плелся в самом хвосте налегке.
Вечером мать ничего не заметила. Смиренность детей приняла за усталость, похвалила их за топливо, а Ваське сказала:
— Нынче, сынок, ложись спать пораньше, завтра пойдем с тобой за углем. Может, хоть немножко к зиме натаскаем.
— Куда? На путя? — спросил Васька.
— Нет. На путях строго стало. Говорят, ловят и штрафуют. Да и мало толку на путях: теперь так научились насыпать уголь в пульмана, что и грудочки не упадет.
— А куда ж? На Бутовку?
В прошлом году они с матерью ходили на Бутовскую шахту, собирали уголь у подножия террикона. Собрали много, еле донесли, но мать сказала, что больше они туда не пойдут. Далеко. Да и опасно. Выползет вагонетка с породой на самый верх, опрокинется, и летят вниз камни со страшной силой. Ударит — жив не будешь. А люди не боятся, лезут навстречу, увертываются от камней, спешат собрать уголь, какой попадается в породе. Мать держала Ваську, не пускала, ждала, когда все камни успокоятся. Ну и, конечно, угля им после этого доставалось мало — только где-нигде маленькие кусочки.
Люди приходят сюда на несколько дней, семьями. Собирают уголь и ссыпают его в отдалении от террикона в кучи, а потом либо машину, либо подводу нанимают и увозят.
Но у Васькиной матери ни времени нет, чтобы днями жить у террикона, ни смелости. Забоялась она не только падающих камней, но и других опасностей: террикон дымится — горит внутри него уголь. И был случай, когда один парень полез на террикон и провалился в выгоревшую яму, только дым пыхнул оттуда. Будто в кратер вулкана упал и сгорел.
Такие страсти не для матери… А что делать? Если голод не тетка, то и холод не дядька.
— На Ясиноватскую свалку пойдем — за депо, где паровозы топки чистят. Говорят, там народу мало — люди туда еще дорогу не узнали. В шлаке, рассказывают, много коксы попадается. И кусочки угля тоже.
«Кокс — это хорошо! Кокс легкий, нести его не тяжело. А горит он получше антрацита, — думает Васька. — Только какой же там кокс, на этой паровозной свалке? Если на Макеевской заводской в прошлом году и то еле-еле набрали».
Чтобы мать не подумала, что он хочет увильнуть от похода за углем, Васька осторожно высказывает свое сомнение по поводу свалки и добавляет:
— Уж лучше на шахту. Хоть далеко, зато наверняка.
— Да я и сама сумлеваюсь: как пойдем, да впустую, день пропадет — жалко. А куда идти?
— На Ветку. Мы туда еще не ходили.
— Опять на шахту? Боюсь. Да и далеко. — Но подумала, подумала и согласилась: — Может, ты и прав: уж на шахте как-никак, а пустыми оттуда не вернемся. А насчет свалки я у паровозников распытаю все подробно. Дура, не догадалась раньше это сделать. Сказали мне, я и поверила сразу, а потом, вишь, засумлевалась. И ты туда же. — И уже решительно: — Ладно, сходим на Ветку, попытаем еще там наше счастье.
Чуть свет поднялись они с матерью, мешки, свернутые в трубку, взяли под мышки и подались старым юзовским шляхом на шахту. Рассвет догнал их, когда они уже оставили позади ясиноватскую посадку с ее жуткими бандитскими историями и приближались к «Седьмому блочку» — железнодорожному посту на полпути между Ясиноватой и городом. Солнышко дохнуло теплом в Васькину спину, когда он взошел на переезд и по привычке побежал вдоль путей, шаря глазами между шпалами — авось за ночь поезда растеряли уголь.
— Пойдем, Вася, не будем время терять, — кричит ему мать.
Васька хотел было вернуться, как вдруг увидел один, другой овальные, похожие на конские котяшки, сероватые брикетики. Поднял — легкий, будто кокс. Догадался: это и есть кокс, только прессованный. Оглянулся по сторонам а его тут — будто кто нарочно сыпанул: сколько хватает глаз, валяются вдоль путей аккуратненькие комочки. Кликнул мать — показал ей брикет. Та издали ничего не увидела, но поняла, что Васька что-то нашел, и заторопилась ему на помощь. Вдвоем быстро собрали рассыпанные брикеты, набралось немало, с доброе ведро, не меньше. Сошли с путей, стали решать, что делать: то ли остаться здесь и прочистить дорогу, то ли идти дальше, на шахту. Как ни хороша была брикетная приманка, решили все-таки не соблазняться ею.
— Это, наверно, случайно пульман на этом месте качнуло, — сказала мать.
Васька пофантазировал и добавил:
— А может, по нему бежал какой-нибудь блатяка и неосторожно ногой двинул.
— Может, и так.
Чтобы не нести собранный груз с собой в два конца, придумали свою находку спрятать в посадке. Васька руками разгреб местечко под кустом желтой акации, высыпал туда из мешка брикеты, забросал их разным мусором, замаскировал сухими ветками и бурьяном.
— Во, уже не пустыми будем! — обрадованно сказала мать, и они заспешили дальше, чтобы догнать время, которое потеряли на путях.
Еще на подходе к шахте они увидели у подножия террикона множество людей. Одни группами, семейными бивуаками рассыпались по полю вокруг насыпной горы, другие в одиночку, муравьями ползали по ней, выбирая кусочки угля. Возле бивуаков стояли тачки с задранными в небо оглоблями или, наоборот, опущенными на землю, высились различной величины горки угля, сидели дети и женщины, дымились костры. Издали казалось, будто там расположились лагерем небольшие цыганские таборки.
— Ой, ой… — заойкала мать, приостановившись. — И тут народу, нас только и не хватало.
Подойдя поближе, они выбрали местечко посвободнее и почище, побросали на запорошенную угольной пылью траву свои мешки, присели отдохнуть перед работой.
По пологому склону террикона черным жучком побежала вверх вагонетка, и люди как горох посыпались с него вниз. Слышно было, как вагонетка щелкала колесиками на стыках рельсов. Вот она взобралась на самую верхотуру, опрокинулась, окутав себя облаком пыли, и полетели вниз, шурша и подпрыгивая, черные камни. Самые большие долетали до самого низа, и тут их, увертываясь от ударов, хватали ловкие люди, быстро осматривали и либо выбрасывали прочь, либо опускали в подвязанную на животе, как у кенгуру, сумку. Многие из сборщиков были хорошо снаряжены — молотками или кайлами, они отбивали прилипший к породе уголь, ковырялись в терриконе, и сумки их наполнялись быстрее других. Ваське и матери все это придется делать почти голыми руками: от породы отбиваться они будут той же породой — камнями, а ковыряться — каким-нибудь прутом, если найдется. Найдется, такого добра здесь сколько угодно.
Мать развернула свой мешок, выложила на траву узелок с харчами.
— Надо бы место как-то заметить, чтобы видели, что тут занято, — сказала она.
Васька быстро нашел кусок проволоки, согнул ее дугой, воткнул в землю. Для прочности подпер ее обломком сырой крепежной стойки, видать недавно выброшенной из шахты, и к верху этой «треноги» подвязал узелок.
— Вот хорошо, — одобрила мать. — Издали нам будет видно… Поглядай и ты, штоб собака какая не унесла наш обед. — Она перевязала заново платок, затянула узел покрепче. — Ну, што? С богом? — Взглянув на вершину террикона, предупредила Ваську: — Гляди ж высоко не лезь, а то не успеешь убежать, камнем прибьет. Бог с ним, с углем с этим, штоб за него жизнь ложить.
Вооружившись крепкими камнями вместо молотков, они двинулись к террикону.
Добычей мать была довольна: к обеду они насыпали заметную кучечку и сели перекусить. Съели хлеб, вареную картошку, выпили бутылку холодного чая, и мать, пожаловавшись на боль в пояснице, расстелила мешок и легла на него, подставив лицо полуденному солнцу. Потом натянула на глаза платок, сказала Ваське:
— Отдохни и ты, сынок… Пока жара спадет…
— Пить хочется. — Васька поднял с земли пустую бутылку. — Я пойду в поселок, воды наберу.
— Сходи, — разрешила мать. — Только не долго… Чуть отдохнем, еще немножко подсобираем — и домой пора. Приехать бы сюда дня на два да с тачкой…
Подхватил Васька бутылку, зашагал в шахтерский поселок. Хотел в первой же хате попросить воды, но раздумал: «Тут, наверно, и без меня надоели: крайняя хата ближе всех к террикону, все идут сюда…» И он пошел вдоль палисадников, огороженных самым разнообразным подручным материалом — проволокой, дырчатыми полосками железа, ржавыми старыми водопроводными трубами. Деревянных штакетников ни у кого не было: любая дощечка здесь на вес золота. За заборами росла сирень, желтая акация, в глубине дворов виднелись яблоньки с краснобокими плодами. Запыленные листья были вялы от знойного солнца, висели безжизненно — ждали дождика.
«Увижу где во дворе тетку — попрошу воды», — решил Васька. Но во дворах было пусто, будто вымерли все. Лишь кое-где Ваську облаивали ленивые, разомлевшие от жары цепные псы.
Он пересек одну улицу, другую и только на третьей, видать центральной, увидел людей — они спешили куда-то в сторону шахтоуправления. Туда же бежали и мальчишки, подбадривая друг дружку громкими голосами. Васька хотел было спросить, куда это все торопятся, да где там! Никого не остановишь. А тут вдруг совсем недалеко грянул духовой оркестр, и Васька, смешавшись с поселковой ребятней, подался на звуки музыки.
У конторы шахтоуправления он увидел большую нарядную толпу, как на Первомайском празднике. Протиснувшись в передние ряды, Васька очутился почти у самого крыльца, на котором стояла трибуна, обитая красной материей. Над центральным входом на стене полоскался на ветру длинный плакат: «Пролетарский привет нашим родным стахановцам!» Возле крыльца с правой стороны сплоченной группой выделялись оркестранты. Сверкая медными трубами, они беспрерывно играли веселые марши и песни. Тут же отдельной кучечкой толпились в белых кофточках пионерки с большими букетами в руках.
— Идут!.. Идут!.. — вдруг прокатилось по рядам.
Слева толпа расступилась, и в образовавшемся проходе показались шахтеры. Их только что подняли из забоя в угольных спецовках, в шахтерских касках, черные, как негритосы, они шли медленно, вразвалку, как-то неуверенно, стеснительно поглядывали на толпу, улыбались.
Девочки с цветами кинулись им навстречу, вручили шахтерам букеты, и те, засмущавшись еще больше, совсем растерялись, сбились с шага, затоптались на месте, но их подбодрил появившийся на крыльце высокий с седыми висками и с орденом на защитном френче мужчина:
— Смелее, смелее, товарищи! Идите сюда, сюда, на крыльцо поднимитесь — пусть все видят своих героев!
Шахтеры по одному поднялись на крыльцо, толкаясь, выстроились в шеренгу, поглядывали друг на друга, улыбались, обнажая неестественно белые зубы и сверкая большими на фоне черных лиц белками глаз.
Мужчина с орденом взошел на трибуну и начал речь.
— Товарищи, у нас сегодня большой праздник: бригада Ивана Букреева, подхватив почин нашего земляка с шахты «Центральная — Ирмино» Алексея Стаханова, добилась рекордных успехов, доказав тем самым, что достижения Стаханова по плечу каждому советскому шахтеру. Применение новых методов добычи угля, правильная организация труда, максимальное использование техники дали возможность бригаде Букреева перекрыть старые нормы почти в пятнадцать раз! Это, конечно, еще не рекорд Стаханова, но эти достижения красноречиво говорят, что не за горами тот день, когда горняки нашей шахты добьются рекордных успехов и наша шахта станет стахановской. Слава героям труженикам, слава нашим стахановцам!..
Потом выступали от профкома, от комсомола, от пионеров, выступил сам Букреев, и после каждого оратора духовой оркестр исполнял продолжительный туш.
Случайно попавший на этот праздник Васька совсем забыл, что он не дома, что его ждет мать, слушал речи, смотрел вокруг, захваченный общим праздничным настроением. Только когда уже объявили митинг законченным и все стали растекаться по улицам поселка, он вспомнил о матери и заметался в поисках воды. Хотел было идти в контору, но увидел на углу: плещутся мальчишки у колонки — пьют, подставляя рты прямо под трубу, мешают друг другу, брызгаются. Васька подождал в сторонке, когда они ушли, сполоснул бутылку, набрал немного, напился, потом наполнил до горлышка, побежал к своему бивуаку.
Мать давно уже, видать, собирала уголь, так как куча заметно подросла. Увидев Ваську, покрутила головой:
— Ну, тебя только за смертью посылать! — Потянулась к бутылке: — В горле пересохло… — Напилась, продолжала: — И беспокоиться уже начала: где пропал? Может, случилось што?
— Там митинг был! — сказал Васька. — Шахтеров-стахановцев встречали. С музыкой! А они черные-черные и улыбаются, а зубы и глаза белые-белые. Речи говорили, как на Первое мая.
— То ж и нам повезло: вагонетка часто моталась туда-сюда, я даже удивилась.
— В пятнадцать раз норму перевыполнили! — сообщил Васька.
— Это много, — покачала мать головой. — Вот как работать стали.
— А у самого Стаханова еще больше!
Подхватив свой мешок, Васька направился было к террикону, но мать остановила его:
— Думаю, хватит уже. Нести тяжело будет, а дорога не близкая… Да еще в посадке у нас припрятано. Давай собираться домой.
Наполнив Васькин мешок до половины, мать приподняла его — попробовала на вес.
— Хватит тебе.
— Мало, — запротестовал Васька. — Еще давай.
— Хватит, сынок. У тебя косточки молоденькие, растут еще, могут искривиться.
— Распрямятся, — сказал Васька беспечно.
— Хорошо как распрямятся… А то будешь как Сантуй — кривобокий и кривоногий.
— И нехай…
— Как же «нехай»! Замуж никто за тебя за такого не пойдет.
— Очень нужно! Я и жениться не буду.
— Все в свое время, сынок. Хватит. Будет легко — в посадке добавишь, подберешь коксу, што схоронил в кустах…
Домой пришли они поздно, усталые, у Васьки только и хватило сил помыться да в постель лечь. От ужина отказался, тут же уснул. И не слышал он, как мать вслух радовалась добыче, как мечтала о Ясиноватской свалке, о повторном походе на шахту уж всей семьей и с Карповой тачкой. Уснул Васька, и снился ему митинг на шахте: улыбающиеся черномазые шахтеры с цветами в руках и музыка, музыка, музыка…
Однако ни на Ясиноватскую свалку выбирать из шлака остатки кокса, ни на шахту ни Ваське, ни его матери идти больше не пришлось. На другой день вечером к ним заявился дальний материн родственник Захар Чирин — бритоголовый толстый мужик — и предложил сдать горницу заводу под общежитие, а самим потесниться в кухне. Пока мать, поглядывая на детей, соображала, что ответить, он, вытирая взмокревшую макушку мятым платком, прошел к горнице и осмотрел ее хозяйским глазом.
— Четыре койки вполне встанет и стол — посредине. Все хорошо будет. А? — обернулся он к матери.
— Что хорошо? Объяснил бы толком…
— Фу-ты! Народ какой непонятливый! — Чирин оседлал ближайшую табуретку. — Я ж тебе толкую: под общежитие комнату сдай. Или не слыхала? Сейчас же строительство кругом какое развернулось — заводы строют, шахты новые открывают. Рабочих не хватает. Вот и вербуют со всех концов к нам в Донбасс людей. А жилья покамест нету на всех, общежития все битком забиты.
— Дак это тут вербованные будут жить? — удивилась мать.
— Ну да.
— Да они ж, говорят, все бандиты? Без роду, без племени: бродяги разные, безотцовщины, беспризорники, тюремщики?
— Чепуха! — отмахнулся Чирин и даже поморщился. — Конешно, разные есть… Но много едет сюда и комсомольцев, по призыву. Ну?
— «Ну, ну», — покрутила мать головой. — Страшно…
— А я думал, тут все уже обдумано и решено. — Захар обидчиво поерзал на табуретке, окинул кухню глазами: — Вчера встретил Платона, тот попросил зайти сюда. А так бы… Мы вообще-то расселяем поближе к железной дороге, чтобы на трудовой поезд им ближе ходить было. Сюда, может, никто и не согласится еще… Такую даль ходить. Особенно осенью — дороги расквасит, грязь. Это я уж по-свойски завернулся: слышал, нужда…
— Конечно, нужда… — сказала мать.
— А че ж думать? Тут есть выгода прямая, люди многие охотно сдают свои хаты. Ну?
— Опять «ну», а самого главного не сказал.
— И правда, — усмехнулся Захар. — Платить будут по пять рублей за койку. Да за уборку помещения еще что-то там полагается.
— Кто будет платить? Они сами?
— Нет, завод.
— Ну, то хорошо. А топливо?
— А топлива — сколько надо, столько завод и обеспечит. Завтра уже начнем развозить уголь.
— Сколько надо, столько и дадут? — воскликнула мать и радостная оглянулась на детей. — Да его ж целую машину, не меньше, на зиму надо!
— Машину или две — какая разница. Сколько надо, столько и завезем. Топливо не только зимой нужно. Летом тоже без него не обойтись: придут с работы, умыться — воды согреть или сварить что, постирать…
— Верно, верно… Угля много надо.
— Опять же: кому бельишко постираешь или суп сваришь — заплатит. Тоже прибыток. Лишний рубль не помешает.
— Главное, топливом обеспечивают! Всю зиму будет тепло в хате! — Мать уже не слушала Захара, смотрела на детей. — Ну как, Вася? Согласимся? Таня?
Васька стоял насупырившись: вербованных пускать в хату ему не хотелось. Чужие люди вытеснят их в кухню, а сами будут жить в просторной комнате. И еще неизвестно, какие люди попадутся. Слышал он о вербованных разные разговоры — сброд там всякий пригоняют. Они могут и книжки на цигарки порвать и искурить. Но мать обрадовалась, углю обрадовалась. А как не обрадоваться — уголь такой дорогой…
— Что молчишь, Вася?
Двинул плечами Васька — как хочешь, он противиться не смеет… А горло почему-то перехватило, будто обидели чем-то.
— Пустим, потерпим зиму. А там видно будет, — успокаивает его мать. — Мы ж все равно большую комнату на зиму заколачиваем.
— Вот и хорошо, — поднялся Чирин. — Завтра мебель доставим, а может, если успеем, и уголь завезем.
— Уже завтра?
— А чего ж ждать? Народ прибывает, надо расселять. Бывайте. — Он надел кепку, направился к выходу.
— Ты ж там подбери нам, какие посмирнее, — попросила мать Чирина.
В ответ тот только плечами двинул неопределенно и ушел.
А в доме наступила тишина. Будто крутилась жизнь заведенным колесом, бежала куда-то своей дорогой, а тут ее взяли и остановили: старые планы все рушились, новых пока нет, жизнь приостановилась. Васька первым поднялся, пошел в комнату, стал снимать с полки книжки.
— Успеешь еще, сынок… Завтра день будет, — попыталась отвлечь его мать. Но он продолжал снимать их, и тогда она тронула его рукой за плечо: — Ну что же ты надулся? Будто я виновата? Давайте откажемся. Еще не поздно. Вон он до Куликова проулка еще не дошел. Только тогда опять будем холодать. А тут помощь какая: топливо, да еще за койки платить будут. А к осени сколько надо? Одежа, обужа…
— А я что? Рази я против? — буркнул Васька и понес книжки на кухню.
Утром комнату окончательно освободили от всего: вынесли кровать, сундук, угольный шкафчик, сняли Васькину полку для книг. Оставили только на стене увеличенную отцову фотографию.
— Нехай висит, она им не помешает… — сказала мать. — В кухне больше пылиться будет…
Васька не возражал.
А вскоре к воротам подъехала машина, и с нее сгрузили мебель: четыре койки, стол, три табуретки, четыре тумбочки; постель — матрасы, набитые соломой, подушки, одеяла, простыни; посуду — из оцинкованного железа чайник, две кружки, рукомойник и тазик. И сверх всего — шашки и домино.
Двое парней внесли в комнату койки и стол, а на остальное махнули рукой:
— Сами тут разберетесь, а то нам еще вон сколько развозить.
— Ладно, ладно, — согласилась мать. — Все сделаем. — И не выдержала, поинтересовалась: — А уголь тоже нынче привезете?
— Это не мы, другие. Развозят и уголь.
— Ой, как хорошо! — обрадовалась мать и кликнула детей носить вещи.
Первым прибежал Алешка, схватил шашки и домино, но в комнату не понес, сел на завалинке, открыл коробочку, стал раскладывать черные брусочки.
— Алеш, не трогай — потеряешь. Это чужое, — прикрикнула на него мать.
— Не потеряю! Я только посмотрю. — И тут же позвал брата: — Вась, давай сыграем.
— Потом, — сказал Васька, неся на спине пухлый соломенный матрас.
Мать кулаками разбила в матрасах соломенные шишки, разровняла их и уложила на койках. Потом застелила простынями, одеялами, вспушила вялые, комковатые подушки, расставила их белыми пирамидками. В центре коек разложила вафельные полотенца, сложенные треугольничками. Отошла к двери, окинула все хозяйским глазом, полюбовалась своей работой, осталась довольной:
— Ну, вот и хорошо, как в больнице.
А Васька ничего не сказал, уронил голову на грудь, поплелся на улицу: комната стала совсем чужой…
К вечеру, как и обещали, привезли уголь. Огромный трехтонный самосвал развернулся, попятился задом к воротам и с шорохом вывалил гору угля.
Этим же самосвалом в кабине приехал и Захар Чирин. С большой папкой под мышкой он шумно вошел в хату, еще с порога спросил:
— Все привезли? — Не дожидаясь ответа, он заглянул в горницу и осекся на полуслове, увидев там прибранные матерью койки. — Вот это здорово! Вот молодец! Сразу видно — это общежитие будет у меня передовым! — Обернулся к матери, посмотрел на нее уважительно и, раскрыв папку, попросил расписаться. — За весь этот инвентарь, — кивнул он на горницу.
Мать расписалась, и он тут же заспешил к машине. Мать вышла проводить, но, увидев уголь, остановилась посреди двора, схватила себя за шею двумя руками, сдавила, словно боялась, что неуемная радость ее вырвется наружу, посмотрела на Ваську глазами, полными слез. Васька кивнул ей, улыбнулся. Размягчился: в самом деле — богатство-то какое! На две зимы хватит, если топить экономно.
— Даже чурбачков на растопку привезли, — сказала мать взволнованно.
Васька поднял два ровных бруска, стукнул ими друг о дружку, сбил угольную пыль:
— Это я спрячу на чердак, табуретку сделаю.
Мать согласно кивнула:
— Хорошие брусочки, такие жалко жечь.
Не выдержал, вышел посмотреть на уголь и Карпо Гурин. Обошел вокруг кучи, нагнулся, поднял кусок, подержал на ладони:
— Добрый уголек! Даже антрациту не пожалели. — И он бросил на кучу алмазно сверкающий кусок антрацита.
Васька думал, что крестный поможет им таскать уголь в сарай, но он только осмотрел все и пошел медленно домой. Васька обиделся на него: «Завидки взяли, а помочь не захотел. Ну и ладно, сами перетаскаем, просить не будем».
До поздней ночи мать, Васька и Танька носили ведрами уголь в сарай. Последние ведра ссыпали уже при лампе.
Кончили и потом долго стояли все втроем, любовались блестками антрацитовых кусочков на угольной куче, поднявшейся почти до самого потолка. Никогда еще в их сарае не было столько угля, да еще такого хорошего.
— Ну, слава богу, теперь мы с топливом, — сказала мать.
«Вот оно, «черное золото»! Поймалось и к нам в сарай! Не все Карпу…» — думал Васька, запирая дверь большим амбарным замком.
То ли Захар Чирин перестарался — раньше срока подготовил общежитие, то ли по другой какой причине, но прошла неделя, а койки все еще оставались пустыми. Васька уже стал привыкать к такой обстановке и втайне надеялся, что, может, все так и останется: уголь привезли, а вербованных не будет. «Может, Захар забыл про нас… Вот хорошо бы!..» — думал Васька, но наверняка знал, что чуда не будет: пройдет еще день, два, неделя — и квартиранты появятся.
Притерпелся Васька и к тому своеобразному запаху, который поселился в доме с тех пор, как появились здесь койки. А может, и не притерпелся, может, со временем просто плесневелый дух от одеял и тяжелый запах прачечной от простыней выветрился… Как бы там ни было, а Васька уже не хмурился, заглядывая в горницу, наоборот, он все чаще сидел за большим общежитским столом и играл со своими меньшими в домино или в шашки, которые появились в доме тоже вместе с койками и за которые мать расписалась в особой книге как за спортинвентарь.
— Вы глядите полегче стучите, не сломайте, — предупреждала мать игроков.
— Ниче им не сделается! — говорил в ответ Васька и громко выбрасывал очередную «косточку». — Ну что, Танек? «Баянчик» остался у тебя? Отрубил? Играй теперь на нем «Барыню», пока я Алешку высажу.
— Вася-колбася… Подглядываешь? — обижалась Танька и швыряла шестерочный дубль на стол.
— Считать надо уметь до семи, — резонно замечал ей Васька и тыкал пальцами в шестерки. — Считай!.. Ну, Алеха, что задумался?
— Полегче стучите и не скандальте, — говорила мать и уходила.
Играть Васька наловчился, и что в шашки, что в домино обыгрывал своих партнеров запросто. Это тоже настраивало его на веселый лад.
Сегодня Васька был почему-то особенно в ударе. Он громко стучал костяшками, сыпал приговорками, задирал младших.
— Все, Алеха! Сейчас я тебе с треском козлика с рожками забью! И полезешь ты, дружочек, вместе с Танюшенькой под стол, и будете там жа-а-алобно ме-е-кать. Ну?
Васька поднял руку с «камнем» высоко над головой и, торжествуя победу, улыбался во весь рот. Однако, чтобы продлить удовольствие и подразнить соперника, медлил с решающим ходом.
— Ну, давай ходи, чего тянешь?.. — ворчал Алешка, а губы его дергались и сжимались в плаксивую гримасу.
— Вася-колбася всегда такой вредный, — не унималась Танька.
Но Васька не обращал на нее внимания, продолжал держать «камень» в руке, грозя им сделать последний ход. Однако он так и не сделал его: на пороге внезапно появился человек. Васька взглянул на пришельца и осекся на полуслове: в проеме двери высилась громадина, похожая на каменного истукана, какие еще и до сих пор встречаются на степных курганах и зовутся «скифскими бабами». Красной меди короткие волосы на его большущей голове стояли торчком, а мясистое лицо незнакомца, будто градом побитое, все сплошь было усыпано крупными оспяными воронками. Длинные, как у орангутанга, руки его праздно висели по бокам — их оттягивали вниз тяжелые, пудовые кулаки. Одет детина был в неопределенного цвета старую косоворотку и серые, латанные на коленях и обтрепанные внизу штаны. На ногах — непомерного размера стоптанные, некогда белые, парусиновые туфли.
— Мир дому сему! — громко произнес незнакомец и прошел к горнице. — Здесь, говорят, для меня приготовлена постель. Которая из них? — Будто пистолетным стволом, он повел по комнате толстым пальцем с крепким черным ногтем. На оголившейся почти до локтя руке курчавились густые красные волосы.
Васька оглянулся машинально на койки, куда показывал пришедший, и, ничего не ответив ему, принялся зачем-то складывать домино в коробочку, искоса поглядывая на незнакомца. Одна мысль лихорадочно билась в Васькиной голове: как выбраться из западни.
Алешка тихо положил костяшки на стол, бесшумно сполз с табуретки и отступил к стене, прячась от нацеленного в комнату пальца. И только Танька, не раздумывая долго, скользнула боком мимо гостя и выбежала на волю.
Вскоре со двора прибежала мать и, стоя позади пришельца, ломала на груди руки, не зная, как заговорить с ним, как обратить на себя его внимание. Наконец собралась с силами, спросила как можно мягче:
— А вы будете из вер… из вербованных?
— Из них. Так которая моя? — не сводя глаз с коек, продолжал допытываться пришедший.
— Любая. Все свободные… Выбирайте…
— Прекрасно, — прогудел вербованный и прошел к койке, которая стояла в углу возле окна. — Выбираю эту. — И, как бы утверждаясь в своих правах, сел прямо на одеяло. Койка ржаво застонала под ним. Сидя, он осмотрел комнату и сказал: — Вы меня не бойтесь.
Матери почему-то стало неловко, запинаясь, она принялась оправдываться:
— А чего бояться? Человек как человек…
— Не знаю чего. Но вы же боитесь? Так вот я вам говорю: не бойтесь.
Мать, благодарно улыбаясь, спросила:
— А кто вы будете?
— Сами же сказали: человек.
Мать смутилась, уточнила:
— Откуда родом?..
— Вот этого-то я и не знаю, — сказал он врастяжку. — Бродяга я.
— Ой, бродяг я боюсь… — Мать всерьез нахмурила брови и посмотрела на Алешку с Васькой.
— Не надо, — твердо сказал вербованный. — Максим Горький тоже был бродягой.
— Так то ж Максим Горький! А потом когда это было… — Боясь обидеть нового жильца, мать заулыбалась, сделала вид, что пошутила.
— Значит, Максиму Горькому можно? Джеку Лондону можно? А мне нет?
— Кому? — не поняла мать.
— Джеку Лондону, — подал голос Васька. — Он «Белый Клык» написал.
— Верно, молодой человек. Тот самый. — Вербованный подмигнул Ваське, будто своему союзнику, и снова обратился к матери: — Романтик я, мамаша. Понимаете? Ро-ман-тик! — И он поднял торжественно руку.
Мать неопределенно двинула плечами. Васька слышал о романтиках, читал о них в газетах. Так называли комсомольцев, которые на Дальний Восток поехали город строить. Но он представлял их совсем не такими. «Романтик»… Васька недоверчиво посмотрел на вербованного, тот понял его, пояснил:
— Романтики, молодой человек, тоже бывают разные. Я, например, люблю свободу, люблю бродить по свету, мне доставляет удовольствие видеть новые края, новых людей.
— А где же ваши вещи? — спросила мать.
— Вещи? — вербованный насмешливо двинул бровями и осмотрел себя, словно искал что-то. — Вещи!.. А зачем они? Обуза. Омниа меа мекум порто. Это вам говорит что-нибудь?
Мать покрутила головой, Васька усмехнулся: его стал забавлять этот рыжий бродяга.
— Я так и знал, — сказал вербованный. — Переведу. Древние римляне так говорили: «Все мое ношу с собой». — И он хлопнул себя по бокам. — Ну, все? Знакомство состоялось? Допрос окончен!
— А как зовут, не сказали, — не унималась мать.
— Верно. Главное-то мы и забыли! Зовут меня Василий Никифорович Разумовский. Это вам говорит что-нибудь?
— Говорит, а как же! — согласно кивнула мать. — По-нашему. Вот тоже Василий, — мать указала на Ваську. — И Никифор есть у нас в родне. Правда, дальней…
— Ну и прекрасно! Значит, будем считать, что я свой. А если бы вам родней доводились и Разумовские — было бы совсем трогательно. Верно, тезка? — спросил он у Васьки и сам ответил: — Поживем, мол, увидим? И то верно. — Он отвернул одеяло, пощупал матрас: — Солома! Опять солома! — Встал, скатал постель в рулон, переложил на другую койку, а матрас взял в охапку и понес во двор. За сараем вытряс из него солому, сложил по длине вдвое, потом скрутил его в трубку и пошел огородной тропкой. Уже возле деревьев оглянулся, произнес торжественно: — Не бойтесь! Матрас будет цел!
Хозяева — все четверо — долго смотрели на огород, пока вербованный не скрылся за деревьями. Мать вздохнула, покрутила головой:
— Что ж это Захар?.. Обещал ведь комсомольцев прислать…
Алешка вышел наперед, напыжился, изображая великана, поднял палец высоко над головой, продекламировал:
— Я — ро-ман-тик!
Васька и Танька засмеялись, а мать пригрозила им и предупредила:
— Ну-ну!.. Вы поосторожней…
Разумовский вернулся через час или полтора с матрасом, набитым мягким пахучим сеном.
— О, сенца где-то раздобыли? — обрадованно встретила мать квартиранта.
И не понятно было, чему она радовалась: то ли действительно сенцу́, то ли возвращению в дом матраса, за который она расписалась в Захаровой папке.
Васька хмуро покосился на мать: ему жилец не нравился, и он готов был пожертвовать даже матрасом, только бы он не возвращался. «Бандюга какой-то…» — думал о нем Васька. Мать поймала косой Васький взгляд, шепнула ему:
— Может, он только с виду страшный, а так человек хороший? Видишь, слово сдержал: матрас не унес.
— Нужен ему матрас! Ценность большая! — ухмыльнулся Васька.
— А больше ему у нас нечем разжиться, — спокойно сказала мать. — Сундук пустой, нарядов не накопили. — И, заглянув в комнату, где Разумовский укладывал свой матрас, громко, будто глухому, сказала: — Нужда заела, решили стеснить себя — пустили общежитие. — Оглянулась на Ваську: вот, мол, как здорово, как незаметно, будто ненароком, расскажет она вербованному о своей бедности и таким образом развеет у того дурные мысли, если они у него были. — Осень подходит, детям в школу идти, а надеть нечего. Топливо дорогое, все съедает…
Разумовский продолжал ладить свою постель и, казалось, не слушал материных речей. Но, закончив дело, сел на койку, покачался, словно пробовал, мягко ли, и, подняв голову, внушительно проговорил матери:
— Мамаша, я же вам сказал: не бойтесь меня. Я вас не обижу.
Мать засмущалась и, чтобы как-то замять неловкость, заговорила торопливо:
— Да разве я к тому?.. Топливо, говорю, дорогое. Уголь — беда наша. А почему? Кругом шахты, в газетах пишут, что добывают его сейчас много… И правда, много: составы бегут один за другим и все больше с углем, а купить его трудно…
— Уголь — хлеб индустрии, и это не просто слова, — сказал Разумовский и стал загибать пальцы: — Паровозам уголь нужен? Доменным печам нужен? Химической промышленности нужен?
— И то верно, — закивала мать.
— А сейчас, когда мы взяли курс на индустриализацию, потребность в топливе намного возросла, и растет она с каждым днем. — Помолчал, добавил: — Да и вообще, топить углем — это преступление.
— Как так? А все топють. Чем же еще топить? Дров у нас нет и кизяков — откуда их стольки?
— Бесхозяйственность. Это не я, это еще Менделеев сказал: топить углем — все равно что топить ассигнациями.
Заинтересовавшись разговором, Васька подошел поближе, стал у двери. Разумовский указал на него пальцем, спросил:
— Разве ты не знаешь об этом?
— О чем? — Васька взглянул на мать.
— О Менделееве. — Разумовский смотрел на Ваську, ждал ответа.
Тот застыдился, будто не выучил урока, покрутил головой.
— В какой класс ходишь?
— В шестой перешел…
— Еще узнаешь, — подбодрил его Разумовский и продолжал: — Уголь, как и нефть — самое ценное сырье, которое подарила природа человечеству. Из него можно делать керосин, бензин, разные смазочные масла, резину, шерсть, спирт, маргарин…
— И шерсть?.. — искренне удивилась мать.
— Да. Скоро мы с вами будем ходить в костюмах из искусственной шерсти. — Разумовский потрогал свою рубаху.
— И маргарин из угля? — продолжала удивляться мать. — И его можно будет есть?
— Конечно! Химия, молекулы туда-сюда поменяют, и все.
— Он же черный будет? — не верит мать.
— Не отличите от настоящего. — Разумовский был доволен произведенным впечатлением, продолжал: — А спирт, например, из угля я уже пил. Не отличишь от обычного. Поэтому жечь уголь в топках — действительно преступление.
— А чем же топить? — допытывалась мать. — Обед на чем-то надо варить…
— Обед можно сварить на электроплитке, на газу… Солнечную энергию будут использовать.
— Это когда еще будет! — махнула мать рукой. — А есть сейчас хочется…
Ваське разговор понравился, будто интересную книжку прочитал. Научную фантастику он любил. Хотя резина из угля — это уже никакая не фантастика: сначала из угля выкапчивают сажу, а потом ее превращают в резину. Так, по крайней мере, ребята рассказывали. И это похоже на правду, потому что, когда резина горит, от нее столько копоти, столько сажи — прямо хлопьями летит. А вот шерсть, маргарин — это интересно!..
— О чем задумался, тезка? — спросил его Разумовский. — Не верится? А ведь будет! Все будет! — воскликнул Разумовский и вдруг добавил: — У тебя, парень, глаза хорошие — мечтательные. Это прекрасно — мечтать! Тебе, наверное, хочется совершить что-то необычное? Такое, чтобы удивился весь мир? — спросил он, угадав постоянное Васькино желание. — Но знай: само по себе, случайно ничего не приходит. Чтобы что-то совершить, надо к этому стремиться, надо много знать! Надо много читать! Книги — вот аккумулятор всех знаний человечества.
— Книжки он любит, — сказала мать и посмотрела ласково на Ваську. — Носит из библиотеки, читает. Летом, правда, не очень… А так — читает, грех жаловаться… — И она тронула его голову рукой.
Васька тут же вывернулся из-под руки, застеснялся.
Когда сели обедать, мать сказала:
— Надо бы человека покормить, он, наверное, голодный…
— Во, начинается! — проворчал Васька.
— Ничего, ничего, — успокоила его мать. — Хватит и нам. Добро в человеке вызывают добром, а от зла зло и бывает. А он, видать, добрый: видишь, книжки советует читать. — И громко спросила: — Василий Никифорович, может, супу нашего отведаете? Он, правда, постный, без мяса, но…
— Не откажусь, — отозвался Разумовский.
Мать налила до краев в глубокую тарелку супу и на вытянутых руках, медленно, чтобы не расплескать, понесла Разумовскому. Поставила на стол, вернулась, взяла ложку, на ходу вытерла ее подолом фартука, приложила ковшиком к краю тарелки, сказала:
— Кушайте на здоровье…
Разумовский откашлялся в кулак, положил обе руки на стол, будто обнял тарелку, какое-то время смотрел прямо в суп, словно рассматривал себя в зеркале, потом не торопясь взял ложку и принялся молча есть.
Вечером, ложась спать, Разумовский попросил у Васьки почитать какую-нибудь книгу. Васька сначала замялся, раздумывая, давать ли: книжки библиотечные, он нарочно убирал их подальше, чтобы не изорвали на цигарки или не увезли целиком. Но отказать не хватило смелости, и он принес ему Максима Горького «Детство» и Виктора Гюго «Гаврош». Разумовский полистал своими толстыми в рыжих ворсинках пальцами, сложил вместе и вернул Ваське.
— Хорошие книжки. Но я их знаю. — Потом он снова взял «Гавроша», спросил: — А ты читал эту книгу целиком?
— Нет еще, только до половины, там заложено, — указал Васька на торчащий язычок белой газетной закладки.
— Не читал, значит, — догадался Разумовский и пояснил: — «Гаврош» — это только маленький отрывок из большого романа «Отверженные». Ты попроси в библиотеке — замечательная вещь!
На другой же день Васька принес домой толстую книгу романа и читал ее, забыв обо всем на свете. Жан Вальжан — какой человечище! И оттого ли, что эту книгу Ваське открыл Разумовский, или еще по какой причине, но стал он на своего квартиранта смотреть совсем другими глазами: рыжий, здоровый, всезнающий, наблюдательный, он казался Ваське Жаном Вальжаном, сбежавшим с каторги. Но окончательно Разумовский покорил Ваську на четвертый или пятый день. К этому времени уже выяснилось, что для него не оказалось интересных книг ни в школьной, ни в заводской библиотеке, и тогда Разумовский скуки ради решил по вечерам рассказывать хозяевам ранее прочитанные им книги. Рассказчиком этот бродяга оказался необыкновенным — он не пересказывал сюжет, содержание книги, а читал текст на память подробнейшим образом. Читал увлекательно — его слушали, не смея шелохнуться, и дети, и мать, он держал слушателей в напряжении час-полтора и обрывал на самом интересном месте, говоря:
— Продолжение завтра. А сейчас — спать, утром рано на работу. — И начинал взбивать свою подушку.
Васька с сожалением вздыхал, медленно поднимался и потом долго еще не мог уснуть.
Первая история, насыщенная невероятными приключениями, была замешена на жуткой смеси реального и колдовского, и длилась она поболе недели.
Жила-была крупная благородная банда из тринадцати человек. Она успешно делала свои дела, была неуловима и не знала себе равных. Добычу обычно они делили в склепе на кладбище. Со стороны посмотреть — горит в склепе огонь и тринадцать чертей справляют свой пир. И вот однажды свет в склепе гаснет, и на стене появляются огненно-кровавые буквы: «Вам отсюда не уйти». Вожак стирает ладонью текст, но он появляется вновь. И рядом — как знак — кровавый отпечаток ладони правой руки…
— Продолжение завтра…
Назавтра банда благополучно выбралась из склепа и продолжала свои дела. Но однажды ее постигло несчастье — она лишилась своего вожака. Банда переживает кризис. В одну из ночей, когда в склепе делили добычу двенадцать чертей, неожиданно раздался голос: «У вас не хватает одного звена, без которого все вы обречены на гибель. Я могу восполнить недостающее звено и спасти вас, но с условием…»
И снова — продолжение завтра. И так несколько вечеров подряд. За это время уже заполнились все койки, появились новые вербованные, а хозяева, будто загипнотизированные, слушали Разумовского. Да и новые жильцы невольно поддавались гипнозу рассказчика, вечером спешили побыстрее справить свои дела, усаживались поудобнее и торопили Разумовского:
— Давай, не тяни…
Разумовский не торопился, двигал бровями — собирался с мыслями. Иногда спрашивал:
— На чем вчера остановились?
— «Я могу восполнить недостающее звено и спасти вас, но с условием…» — с готовностью подсказывал Васька.
…Первым после Разумовского койку в общежитии занял быстрый, веселый, будто на пружинах, Аркадий Бойченко. Пришел он днем, еще на пороге сразу обнажил в широкой улыбке свои белые зубы, словно вернулся из дальних краев в родной дом, протянул всем мягкую белую руку, называя себя, в том числе Алешке и Татьянке, отчего последняя застыдилась, будто ей сделали предложение выйти замуж.
Аркадий выбрал себе койку в ближнем правом углу. Мать одобрила этот выбор:
— И правильно: зимой возле грубы будет тепленько. — И тут же спросила: — Комсомолец? — Ей очень хотелось, чтобы хоть один из вербованных был комсомольцем.
— Комсомолец, мать! Комсомолец! — сказал Аркадий и тут же показал серенькую книжечку с тисненым профилем Ильича на обложке.
— Вот хорошо, — обрадовалась мать и обернулась к Ваське, призывая и его порадоваться такому случаю.
— Хорошо, мать! Хорошо! — И он откинул со лба прядку соломенных волос.
— Издалека к нам приехал? — допытывалась она.
— Издалека. Из-под Орла, есть там город Кромы. Слышали?
— Орел — слыхала. Это ж где-то в Расеи? А фамилия хохлацкая.
— Не важно, — сказал Аркадий. — А у вас фамилия кацапская.
— Ну да! — не поверила мать.
— Самая настоящая. Курская.
— Ну да! — отмахнулась она как-то обиженно. — Еще чего придумал… Курских мы знаем, приезжают сюда на заработки. Зачуханные какие-то. Там, кажуть, мужики сами хаты белят.
— Там совсем их не белят, — засмеялся Аркадий. — Кто же вы тогда? Не хохлы и не кацапы?
— Мы сами по себе. Мы — здешние, донбасские, и все.
— И все? А национальность у вас есть?
— Наверное, есть, — не очень уверенно сказала мать. — Русские мы. — И пояснила: — Здешние мы, донбасские.
— Но сюда-то вы откуда-то пришли?
— Нет, мы не пришлые. И отцы наши, и деды — все здешние. Тут и родились и померли.
— Значит, прапрадеды ваши пришли сюда на заработки. Только не по путевке комсомола, как я, а сами, на свой страх и риск… Голод их гнал сюда. Это я знаю точно. Так что корни ваши, пожалуй, там, недалеко от моих. Вот так-то!
— Ну, и ладно, — согласилась мать, — роднее будем. Мне-то что? Все люди одинаковы…
Аркадий с первого дня и до последнего называл хозяйку только «мать», а она иногда, при хорошем настроении, как бы в шутку звала его «сынок».
Следующим появился Грицко. Высокий, необтесанный какой-то, стеснительный и недоверчивый. Лба у него не было, а жесткие черные волосы росли почти от самых бровей, отчего Грицко казался суровым, насупленным и недовольным. Грицко принес с собой окованный медными полосами тяжелый сундучок и сунул его далеко под койку. В сундучке, как после выяснилось, было несколько кусков домашнего сала, завернутых в холщовые тряпицы, крупа в мешочках и буханки две или три домашней выпечки хлеба. Не только на вид, но и по натуре своей Грицко был неразговорчив, но тем не менее мать узнала от него, что он из-под Гуляй-Поля. Она сказала об этом другим, и с легкой руки Аркадия Грицко прозвали махновцем. Безобидный увалень не обижался на прозвище, а лишь иногда пытался объяснить своим сожителям, что ни его батько, ни тем более он сам махновцами не были, хотя в их краях и «гулял батько Махно».
Грицко приехал в Донбасс по доброй воле (он не был комсомольцем), приехал, чтобы заработать денег и уехать обратно к себе в деревню.
Последним в доме появился Валентин, он пришел уже в самом конце длинного рассказа Разумовского и захватил только развязку всей истории.
Приехал Валентин вечером рабочим поездом вместе со всеми. Его привел Аркадий и указал ему пустую койку. Валентин — маленький, кривоногонький (одна нога у него была «усохлой»), белобрысый паренек, ростом с Ваську, тихий и какой-то сиротливый. Как сел на свою койку, подобрав под себя маленькую, словно у ребенка, ногу, так и не встал, пока не пришла пора ложиться спать. Слушал он Разумовского внимательно, но лицо его было совершенно непроницаемо — не угадаешь, нравится ему рассказ или нет.
На другой день Валентин привез с собой плоскодонную мандолину. Култыхаясь, сильно припадая на усохлую ногу, он нес эту мандолину, будто тяжелую ношу, на плече. Не снимая кепки, сел на койку, настроил и заиграл: «Встань, казачка молодая, у плетня…» Потом он играл другие песни, но чаще всего «казачку».
Васькина мать сразу прониклась жалостью к «убогому Валентину»: он был сирота, да к тому же калека. Она обихаживала его, как сына: стирала ему, кормила. Застенчивый Валентин постоянно смущался от ее такого внимания, но никогда ни от чего не отказывался.
С первой получки Разумовский напился, но не буянил, а только поговорил сам с собой, извинился и лег спать. На другой день он на работу не пошел, валялся больной на койке, тяжело вздыхал, мучился от чего-то. Выздоровев, попросил у матери взаймы пятерку, которую вернул еще до зарплаты. Во вторую получку повторилось то же самое. Но на этот раз у него еще остались деньги, и он, дав матери сколько-то, сказал:
— Возьмите… Это за стирку и… за все… хорошее, одним словом. Я не хочу быть свиньей.
Мать отказывалась:
— Какая там стирка… Да и от пьяного деньги брать…
— Я рассудок не теряю, — обиделся Разумовский. — Не бойтесь. Возьмите. У меня на душе будет чище и оттого легче.
Заходили холода, Разумовский из теплых вещей себе так ничего и не справил. Мать достала с чердака валявшийся там отцов зипун — из грубой коричневой шерсти негнущуюся, словно валенок, одежину, — выбила из него пыль, несмело предложила его Разумовскому. Зипун этот надевал отец, когда зимой ездил в каменный карьер за камнем на фундамент новой хаты. Любой ветер, любой ураган был не страшен ему в этом зипуне.
Разумовский надел зипун. В плечах он ему оказался впору, а длина — до колен; были коротки лишь немного рукава. Тяжелый, грубый зипун этот сидел на Разумовском как-то ладно и не казался ни тяжелым, ни грубым.
Застегнулся на крючки, оглядел себя Разумовский и даже улыбнулся — так хорошо ему было.
Аркадий с получки принес много разных продуктов, вывалил на стол перед матерью:
— Вот, мать. Будешь варить себе и мне заодно сваришь. А?
— А че ж не сварить?.. Раз сынок, куда ж девать тебя? Сварю!
Так Аркадий стал харчиться вместе с хозяевами, давая матери продукты и приплачивая ей за стирку.
Валентин никогда ничего не приносил домой и ни разу не заплатил матери ни за стирку, ни за те супы, которыми она угощала его почти каждый день. И покупок новых у него тоже ни разу не появилось. Куда он девал свои деньги — никто не знал.
— Да какие там у него деньги? — оправдывала мать Валентина. — Убогий, калека, сколько он там зарабатывает? Получит получку, долги раздаст и опять, наверное, побирается до получки.
Может быть, и так. Только ни у кого из живущих в комнате денег он никогда не занимал.
Грицко жил сам своим хозяйством. Сам варил себе обед после работы, сам съедал его. Сам стирал себе белье, рубашку, от материной помощи отказывался. Но мать не обижалась, подхваливала его:
— Вот кому-то мужик попадется — живи да радуйся: сам и постирает, и сготовит!
Так все постепенно привыкли к вербованным, и даже Васька, больше всего страдавший от тесноты, смирился с неудобствами. Зато в доме тепло, за углем они с матерью ходить на путя перестали, да и мать повеселела — легче ей стало. А Ваську она все утешала Поговоркой:
— В тесноте, да не в обиде.
Осень выдалась слякотная, зима не начиналась долго — наступала она как-то несмело, вяло и кисло. Заморозков почти не было, все время сыпал то дождь, то мокрый снег, то снова дождь. Дни стояли тяжелые — короткие, сырые, темные, — к полудню еле-еле развиднялось, и Тут же начинало смеркаться. Мокрые, нахохлившиеся воробьи днями понуро сидели на голых осклизлых деревьях, молчали и лишь лениво поводили головами, если поблизости появлялся прохожий. С наступлением темноты они куда-то исчезали, чтобы утром вновь появиться на тех же деревьях или на кустах боярышника.
Дороги сделались непроезжими, улицы непроходимыми.
Спрятав под полу пальто книжки, Васька тащился в школу, хлюпая разболтавшимися галошами. В галоши давно уже набралось воды и грязи, и от этого они совсем не держались на ботинках. Да и проку теперь от них уже никакого, одно мучение: они то и дело увязали в раскисшей дорожной глине, с каким-то утробным чмоканьем снимались с ботинок, и Ваське всякий раз приходилось вытаскивать их из грязи руками. Он выносил галоши на твердый травянистый островок, всовывал в них ботинки и шел дальше.
У мосточка Васька спустился к ручью, встал на камень и принялся мыть обувь. Некогда ярко-красная мягкая подкладка галош превратилась в серую, облезлую.
Помыв галоши снаружи и внутри, он пристроил их на плоские камни вверх ребристыми подошвами, чтобы стекла вода, и взялся за ботинки.
Ботинки он мыл долго: вязкая липучая глина набилась в ранты, в швы, в глазки для шнурков, отовсюду Ваське пришлось выковыривать ее тонкой щепочкой.
Отмыл до сизо-мраморной синевы ботинки, отбил на камне короткую чечетку — стряхнул с них воду. Влез снова в галоши и пошел дальше.
Следующая остановка у Васьки, как всегда, у клуба. Тут теперь он был своим человеком и поэтому смело направился к двери. Но не успел он взяться за ручку, как дверь с шумом открылась и оттуда выскочил Саввич. Увидев Ваську, он с минуту сердито смотрел на него, словно соображал, что с ним сделать, и вдруг заворчал: «Родственники тут еще разные ходють!.. А хороших людей убивают…» — и побежал куда-то по своим делам.
Обескураженный Васька вошел в фойе, заглянул в гримерную, которая одновременно была и кабинетом завклубом. Зав — Степанов Иван Егорович — мрачный, на Ваську даже не взглянул, сидел и медленно, раздумчиво постукивал карандашом о крышку стола. Тут же, стоя на табуретке, прикреплял к портрету Кирова черный бант Николай.
Николай оглянулся на Ваську и тоже, против обыкновения, ничего не сказал, не подмигнул — посмотрел, как на пустое место, и продолжал свое дело.
Васька тихо вошел и остановился у двери, поглядывая то на Николая, то на Ивана Егоровича. Иван Егорович был в пальто, но без шапки. Седые волосы его под яркой лампой, ввинченной в потолок, поблескивали серебром. Пальто было расстегнуто, и на груди виднелся прицепленный к темно-зеленой гимнастерке с отложным воротником орден боевого Красного Знамени. Этот орден он получил в гражданскую войну за храбрость в борьбе с белыми. От гражданской у него остался и шрам на левой щеке.
Николай спрыгнул с табуретки, посмотрел издали на портрет, звонко хлопнул ладонями — стряхнул с них пыль.
Не поднимая головы, Иван Егорович кивнул в ответ, потом поднялся, достал из шкафа штуку красной материи, бросил на стол.
— Оторви для флага и отдай Насте. Нехай подрубит края, а снизу пришьет черную полоску, сантиметров двадцать шириной. — Он взглянул на полки в шкафу: — У нас тут ничего черного нет… У себя пусть поищет. Найдет, наверное…
— Найдет, — сказал Николай.
— Прибьешь к древку и вывесишь на улице. С наклоном. — Иван Егорович потянул со стола шапку и направился к выходу. — Пойду в райком.
Когда Степанов ушел, Васька осмелел, спросил у Николая:
— А зачем это? — он кивнул на красную материю, на портрет.
— Убили Сергея Мироновича Кирова…
— Как?.. Как убили? — У Васьки екнуло сердце, язык стал заплетаться.
— Как. Убили, и все.
— Кто?..
— Преступник.
Васька не знал, как быть, что говорить, что спрашивать. В горле запершило. Молчать было неловко, а говорить — слов не находилось. Одно чувствовал Васька в этот момент — жалость и любовь к Кирову и негодование к убийце народа. «Гады, гады! — кричал он про себя. — Когда же это кончится?! Гады враги, всех вас саблями порубить надо, пулеметами расстрелять!»
В черной тарелке репродуктора что-то затрещало, и послышались тревожные позывные — мелодия «Интернационала»: «Вставай, проклятьем заклейменный!..» Николай поднял руку — сигнал Ваське, чтобы помолчал, и подкрутил винтик громкости.
Дрожащим, взволнованным и одновременно твердым и грозным голосом диктор читал сообщение:
«Первого декабря, в шестнадцать часов тридцать минут в городе Ленинграде, в здании Ленинградского Совета (бывший Смольный) от руки убийцы, подосланного врагами рабочего класса, погиб секретарь Центрального и Ленинградского комитетов ВКП (большевиков) и член Президиума ЦИК СССР товарищ Сергей Миронович Киров. Стрелявший задержан. Личность его выясняется…»
— Задержан! — Глаза у Васьки расширились, руки сжались в кулаки. — Задержан! — Васька торжествовал: враг будет наказан! Будет! Это ему так не пройдет!
В школу Васька прибежал возбужденный, думал, тут ничего не знают, соображал, как и кому сообщить об этой тревожной вести. Но когда вошел в коридор, увидел здесь всех учеников и учителей. Они молча стояли у стен и слушали радио. Старшая пионервожатая, стоявшая в свободном проходе, как командир перед строем, оглянулась на Ваську и дернула сердито щекой — замри, не шуми!
Когда диктор кончил читать сообщение, зазвучала траурная музыка. Пионервожатая крикнула кому-то:
— Сделайте потише, — и стала говорить речь. Она говорила долго, гневно, запальчиво: —…На выпад врага мы должны ответить еще большей сплоченностью вокруг партии большевиков. На удар врага мы ответим двойным, тройным ударом!
Васька побаивался и недолюбливал старшую пионервожатую — строгую, вечно сердитую, постоянно чем-то недовольную худую девицу с черными усиками, как у парня. Но тут он был согласен с ней, казалось даже, что она не все говорит, и Васька не выдержал, крикнул:
— Врагов надо убивать!
Все оглянулись на Ваську, а пионервожатая дольше всех смотрела на него, соображала, что ответить. На всякий случай бросила обычное:
— Гурин, не нарушай! Тебе слово не давали. — Потом подумала и сказала: — Не волнуйтесь, ребята, суд над убийцей будет строгим и справедливым!
После митинга от группы учителей отделился директор — он вышел на шаг вперед и печальным голосом сказал:
— Да, нашу страну, партию постигло большое горе. Но… — Он поперхнулся, откашлялся и продолжал окрепшим голосом: — Но мы не должны вешать головы и расхолаживаться. В ответ на эту коварную вылазку рабочие нашей страны отвечают еще большей сплоченностью и ударным трудом. Нашим же ответом должна быть отличная дисциплина и учеба. Прошу классных воспитателей развести учеников по классам и приступить к занятиям согласно расписанию.
Директор — суровый, брови насуплены больше обычного — повел бритой головой из стороны в сторону, словно искал кого-то и не нашел, направился быстрой походкой к себе в кабинет.
Ученики молча, медленно разбредались по своим классам и только здесь давали волю своим чувствам. Они спорили, негодовали, строили свои догадки насчет убийства, предлагали решительные меры, чтобы раз и навсегда покончить с врагами.
Вместе со всеми, а может быть, даже и больше других негодовал и Васька. Он был недоволен пионервожатой — слова, пустые слова сказала, а дела никакого не предложила. Тут делать что-то надо, делать, а не митинговать! Объявить запись добровольцев на борьбу, на охрану…
На какую борьбу, на какую охрану — конкретно Васька себе не представлял, но дружины такие по всей стране надо создать немедленно — в этом Васька был уверен.
И директором Васька тоже был недоволен — только и знает: учеба да дисциплина. Там вождей революции убивают, а он — «приступить к занятиям согласно расписанию». Да что же это такое? Следовало бы, по крайней мере, отменить занятия на три дня, не меньше. Отменить и объявить всеобщий траур.
Школа гудела, как потревоженный улей. Об учебе «согласно расписанию», конечно, не могло быть и речи, учителя с трудом удерживали учеников в рамках школьной дисциплины. Да и сами они были взбудоражены не меньше своих воспитанников: жуткой, непонятной тенью случившееся легло на сердце. В учительской радио не выключалось, и после каждого урока они спешили к нему, надеясь узнать что-то повое. Но дополнительных новостей не было, и это еще больше тревожило и волновало.
В класс вошел учитель немецкого языка Григорий Иванович Черман. Григорий Иванович резко выделялся из всех учителей и внешностью и методом преподавания. Высокий, стройный, черные густые волосы волнами зачесаны назад, большой умный лоб открыт. Осанка у Григория Ивановича гордая, голову держит он, как норовистый конь. Быстрой походкой он прошел к столу, сказал:
— Guten Tag! — и тут же, не дожидаясь, пока ученики вразнобой ответят на приветствие, обернулся к доске, взял мел и написал красивым почерком:
Nieder mit Faschismus!
Васька уважал Григория Ивановича — что-то родственное чувствовал он в нем: Григорий Иванович умел и пошутить, и пожурить как-то не обидно, а так, будто приподнимал ученика до своего уровня. И еще Васька чувствовал в нем какую-то большую скрытую силу, огромные знания, уверенность в себе — такого человека Васька готов любить, подражать ему, идти за ним в огонь и в воду. К тому же вокруг Григория Ивановича прочно витала легенда, будто он, по национальности немец и настоящий антифашист, сумел убежать в Советский Союз из гитлеровского концлагеря.
Васька верил в эту легенду и сам рассказывал ее другим шепотом и под большим секретом, как великую тайну, чтобы не услышали фашисты и не сделали бы какой-нибудь беды Григорию Ивановичу.
Черман в школе по совместительству был еще и библиотекарем и давал Ваське всегда очень интересные книжки. Это тоже удивляло его и покоряло: откуда Григорий Иванович знает, какие книжки любит Васька, и почему он к нему так добр? Всякий раз снабдит Ваську такой книжкой, что, прочитав ее, плакать хочется и хочется быть лучше.
Как-то увидел Васька у старших ребят книжку французского писателя Луве де Кувре «Любовные похождения кавалера Фобласа», наслушался восклицаний об этом романе, загорелось прочитать его. Попросил — не дали, еще и обсмеяли. «Иди, — говорят, — в библиотеку к Черному, попроси, может, даст».
Черный было прозвище Григория Ивановича, в котором школьные остряки объединили фамилию и цвет волос учителя. Сердился Васька на тех, кто называл так Григория Ивановича, да разве на каждый роток накинешь платок? Тем более старшеклассники, они заносчивые, циники. Это, наверное, оттого, думал Васька, что их поколотить некому…
Пошел Васька в библиотеку, выждал, когда Григорий Иванович один остался за стойкой, подошел и, запинаясь, выговорил трудную фамилию писателя и длинное название его книги. Григорий Иванович выслушал Ваську, с минуту что-то подумал, словно вспоминал, на какой полке стоит книга, сказал:
— В нашей библиотеке такой книги нет. Что-то я ее не встречал. А ты где о ней слышал?
— У ребят видел.
— Может быть… Это старая книга… Да и зачем она тебе? Вот я тебе дам книгу!.. — И он положил на стойку толстый в синем переплете том. Васька нехотя взглянул на нее, прочитал: «Граф Монте-Кристо». «Какая-нибудь скучища, наверное…» — подумал Васька.
— Не читал?
Васька покрутил головой.
— Возьми. Не пожалеешь. Гораздо лучше, чем «Похождения Фобласа».
Васька нехотя взял книгу: заранее знал, что читать ее он все равно не будет. Дома небрежно бросил книгу на стол. Так бы, наверное, она и пролежала свои десять дней, если бы не Разумовский. Увидел вечером, схватил, стал нянчить ее в руках, как птенца. Большими рыжими, в волосах, пальцами аккуратно перелистывал страницы, нежные слова приговаривал:
— Ай, прелесть какая! Сколько лет я ее в руках не держал! — И стал читать вслух.
Книга захватила слушателей, особенно Ваську. Зауважал после этого он Григория Ивановича еще больше. Когда принес книгу, виновато, потупясь, сказал на вопрос учителя:
— Понравилась. Очень… Еще такую дайте.
— Есть продолжение этой истории, но в нашей библиотеке этих книг нет. Как появятся, я тебе скажу. Книг же интересных много — подберем! — И он дал Ваське «Как закалялась сталь».
А потом были «Принц и нищий», «Том Сойер», «Ленька Пантелеев», «Без семьи», «Всадник без головы»… Ай, какие книги! Откуда только Григорий Иванович знал о них?..
Nider mit Faschismus!
Написал, стукнул мелом — точку поставил, сказал громко:
— Гурин, переведи.
Оба Гурины — Васька и Никита — вскочили одновременно. Никита поглядывал на Ваську, хотел, чтобы тот скорее начал переводить, потому что сам он этой фразы осилить не мог. Васька тоже не знал перевода и надеялся, что вызов относился к Никите.
— Гурин Василий, — уточнил Григорий Иванович, и Васька начал рассуждать вслух:
— Фашизм… mit — с… с фашизмом… Nieder…
— Дословный перевод здесь не годится, — сказал Григорий Иванович. — Эта фраза переводится так: «Долой фашизм!» — И он прочитал это с таким чувством, что у Васьки по спине пробежали мурашки. — Nieder mit Faschismus! — И поднял правую руку, сжатую в кулак. — Сядь, Гурин. А теперь споем — повторим «Интернационал», — Григорий Иванович запел торжественно, громко:
Wacht auf, Verdammte dieser Erde,
Dio stets man noch zum Hungern zwingt!
Das Recht wie Glut im Kraterherde
Nun mit Macht zum Durchbruch dringt.
Голос у Григория Ивановича сильный, рот открывал он широко, не стыдясь, пел вдохновенно, увлекал за собой учеников. Васька смотрел на учителя, на двигающийся его большой кадык и тоже пел с азартом, так, что у самого от переполненности чувств на глазах слезы выступили и в горле запершило.
Григорий Иванович хорошо угадал настроение ребят.
В клубе кино и танцы были отменены. В переполненном зале шел траурный митинг. В зал пробиться было невозможно, и Васька полез к Николаю в кинобудку. Николай сидел перед аппаратом на табуретке, думал о чем-то и в такт своим думам двигал бровями и шевелил губами. Васька глазами спросил у него, что случилось, но тот ничего не ответил, только качнул головой и заглянул через окошко в зал. Потом подрегулировал угли и принялся ходить по кинобудке взад-вперед, заложив руки за спину.
«Кино пускает, что ли? — удивился Васька. — А мотор не работает…» Он подошел к аппарату, заглянул в зал и понял всю Николаеву механику. Оказывается, Николай мощным лучом проекционного аппарата подсвечивал большой портрет Кирова на сцене. Из-за этого луча Васька не сразу рассмотрел, кто сидит в президиуме за красным столом. Узнал только Степанова Ивана Егоровича, Полянского — директора кирпичного завода — да директора школы. За трибуной стоял Васькин любимец — председатель райсовета Глазунов Дмитрий.
Николай толкнул Ваську в плечо, спросил:
— Побудешь здесь? Я пойду туда, — кивнул он в зал, — послушаю. Присматривай за углями, время от времени подкручивай вот этот винт.
— Знаю, — обрадовался Васька доверию, но происходящее в зале притягивало его сильнее, и он тут же снова прильнул к окошку. Набитый до отказа людьми клуб казался пустым — такая тишина стояла в зале: ни звука, ни шороха, только поднятые вверх головы и глаза, устремленные на оратора.
Глазунов говорил горячо, неистово. Он то бил кулаком по трибуне, то энергично взмахивал рукой и показывал куда-то вперед и в сторону, то вдруг отбрасывал ее назад и грозил кому-то длинным упругим пальцем. Прямые пряди волос спадали ему на глаза, и он то и дело резкими рывками головы отбрасывал их назад; под худыми, впалыми щеками бегали тугие желваки.
— На Западе и на Востоке — всюду империализм поднимает голову против единственного в мире социалистического государства… Враг не дремлет. Кулаки, разные прихвостни недобитого капитала, мракобесы, — и он вытянул руку в сторону церкви, — все это враги рабочих и крестьян… Враги террором хотят запугать нас. Но мы не из пугливых! На белый террор ответим красным террором, на один удар — тройным ударом! Враг метит в самое сердце нашей партии — в ее вождей… Но убийцы жестоко просчитались! Мы еще крепче сплотимся вокруг партии, и будем охранять жизнь вождей, как знамя на поле боя!
Зажигательная речь Глазунова будоражила Васькино воображение, он весь кипел гневом к врагам народа и жаждал действий. Но действий никаких не было, и его негодование не находило выхода. Поэтому после митинга он бежал домой с такой поспешностью, словно там его ждало что-то необычное. По крайней мере, он принесет домашним эту страшную новость, и тут уж главным оратором будет он, Васька!
Но не успел Васька переступить порог, мать напустилась на него с бранью:
— Где тебя носит по ночам? Вся душою изболелась! Вон каких людей, с охраною, и то не уберегли! А тебя ночью прихлопнуть — раз плюнуть, как муху. Что они, разбираться будут, кто ты есть такой? Попадешься под руку, и все… Опять в клубе был, паршивец?
— В клубе! А что? — с вызовом ответил Васька. — Кирова убили.
— То-то и оно. А ты шляешься где-то… Вон, говорят, война будет.
— Кто говорит? Какая война?
— Тише вы, — шикнула на них Танька, и мать, приложив палец к губам, подошла к двери, за которой митинговали вербованные.
Больше всех горячился Аркадий. Он стоял у своей койки и доказывал Разумовскому:
— Если будет доказано, что убийца подослан определенным государством, может вспыхнуть война. Потому что безнаказанным такое оставлять нельзя! Престиж государства…
— Престиж государства — это верно, — спокойно согласился Разумовский и тут же стал возражать: — Но только войну объявлять даже из-за такого серьезного повода мы не будем. В тебе, Аркадий, говорит молодость, горячность, а мудрость государственная где? Нам война сейчас очень некстати.
— Но если нам навяжут ее, мы…
— Если навяжут — куда денешься! Тут надо, Аркаша, спокойно, трезво и мудро рассудить. А вдруг этот выстрел в Кирова — провокация: авось нервы не выдержат и мы дернем за курок. С войной шутить нельзя.
— «Нельзя», «нельзя»! — тряс своей густой шевелюрой Аркадий. — Эта осторожность хуже пораженчества. Я понимаю: мы войны не хотим, но если полезут…
— «Если полезут»… А они не лезут. Они провоцируют нас первыми начать ее. Чтобы выставить нас таким образом в мировом общественном мнении агрессорами. — Разумовский говорил так уверенно, будто ему все досконально известно. Он даже не смотрел на кипятившегося своего собеседника, и это еще больше распаляло Аркадия.
— Плевать нам на мировое общественное мнение! — кричал он. — Мало ли что будут в буржуазных странах о нас говорить и думать! Буржуи…
— Но в этих странах не только буржуи. Там есть рабочие, коммунисты. Их мнение, их поддержка для нас не безразличны. — Разумовский поднял указательный палец и слегка нагнул голову, как профессор, изрекший истину.
Аркадий замялся, занервничал, не зная, что ответить, засуетился, стал поправлять подушку.
Васька в душе не был согласен с Разумовским, его спокойствие, рассудительность, будто случилось что-то рядовое, обыкновенное, выводили Ваську из себя. Возбужденный митингом и особенно речью Глазунова, Васька быстро пришел на выручку Аркадию.
— А если это внутренние враги — кулаки, подкулачники и церковники-мракобесы? — бросил Васька Разумовскому.
Аркадий быстро воспрянул, заулыбался:
— Да! Что ты на это скажешь?
— А ты? — Разумовский прищурил глаза.
— Думаю, может вспыхнуть гражданская война. Может, это разветвленный заговор подпольной реакции. А? Васька правильно говорит.
Мать посмотрела на Ваську, качнула удивленно головой: «Гляди ты, и он туда же язык тянет. Соображает чего-то».
— Опять война! — усмехнулся Разумовский. — А если это выстрел одиночки, фанатика, уголовника какого-нибудь?
— Не может быть, — отверг Аркадий такую версию. — Уголовника в Смольный не допустят. Это стрелял замаскированный враг. Тут все не так просто!
— Войны гражданской тоже не будет, — твердо сказал Разумовский.
— Меня удивляет, почему ты все время умаляешь значение этого убийства, значение потери Кирова для партии? — спросил Аркадий и даже подошел поближе к Разумовскому, чтобы лучше его рассмотреть.
— На демагогию не скатывайся, комсорг, — опять поднял палец Разумовский. — Этим меня не возьмешь. Случившегося я не умаляю. Но я знаю, что такое гражданская война, и говорю: не будет ее. Вспышки какие-то местного значения, бунты, спровоцированные в каких-то местах, могут случиться, но в войну они не выльются. Война гражданская — это война классовая. Такая война у нас недавно прошла, всего десять — двенадцать лет тому назад. Война может быть сейчас только одна — интервенция капиталистических держав против нас. Но повода для этого мы будем стараться не давать. Нам мир нужен: мы же строимся! Ты и вы все, — обвел он рукой комнату, — зачем приехали в Донбасс? Если бы дело шло к войне, вы бы сейчас были в армии. Надо знать внутреннюю обстановку и международную.
— Профессор! — хлопнул себя по бокам Аркадий. — И откуда ты все это знаешь?
— Из газет. Читаю газеты, думаю, анализирую, сопоставляю факты. Вот возьми, — Разумовский взял с койки «Правду», протянул Аркадию. — Советую и тебе читать.
— Так я ж тоже ее читаю, — повел плечами Аркадий, беря газету. Он глядел на нее, будто видел впервые. — Я ж читаю!
— Читать можно по-разному. Политика — штука тонкая, тут далеко не все пишется прямо, надо уметь читать между строк. Слышал такое?
— Слыхал… — Аркадий медленно пошел к своей койке, на ходу разворачивая газету. — Нарком. Ей-богу, тебе бы, Разумовский, быть наркомом иностранных дел.
Все заулыбались, Разумовский тоже слегка улыбнулся, и сделал он это как-то загадочно, будто должность наркома для него пройденный этап.
— Вояки, — сказал он, глядя на Ваську. — Это, конечно, хорошо — патриотизм. Но раньше времени горячку пороть нельзя. — Обратился к Аркадию: — Видишь, до чего твои воинственные речи могут довести? Хозяйка побледнела, а Грицко уже чемодан собирает — в деревню бежать собирается. Панику посеял ты, Аркаша!
Все оглянулись на Грицко. Здоровенный детина, стриженный «под бокс», не проронивший ни слова за все время спора, сидел на койке перед раскрытым сундуком и укладывал вещи. Изредка, прислушиваясь к спорившим, он отвлекался от своего занятия, что-то взвешивал в своем мозгу, сдвигая брови, и снова укладывал вещи.
— Ты что же, в самом деле убегать задумал в свое Гуляй-Поле? — удивился Аркадий.
— А шо? Пойду до батька — там у сели спокойниш…
— Вот махновец!
— Я не махновец, — спокойно сказал Грицко.
— Как же не махновец? Служил же у него?
— Ни. Я был тогда ще малым хлопцем.
— Ну, отец.
— И батько не служив. Он только в обози был, Махно мобилизовав коняку и батьку.
Грицко говорил медленно, слова отрывал от себя с трудом, будто загустевшую патоку. Шуток он не понимал, на насмешки не обижался, на все отвечал ровно и спокойно.
— Да, дела! — закрутил головой Аркадий. — Ты погоди собирать-то сундук, слышал, что Разумовский говорил? Может, он и прав. А ты, Валентин?
Валентин ко всему был равнодушен. Лежал читал книгу. Услышал свое имя, приподнялся, подтянул под себя усохшую ногу, руками подвернул ее поудобнее и ничего не сказал. Отложил книгу, потянулся за мандолиной, стал тренькать, настраивая ее. Настроив, стал тихо наигрывать, импровизируя.
Мать тронула Ваську, кивнула:
— Иди ешь. — И первой отошла от двери, облегченно вздохнув. — Хоть бы войны не было…
Шестого декабря, еле сдерживая слезы, Васька стоял у репродуктора и слушал репортаж о похоронах С. М. Кирова в Москве на Красной площади. Каждый вздох траурной музыки, каждое слово диктора отзывалось в Васькином сердце глубокой скорбью.
«Урну с прахом товарища Сергея Мироновича Кирова, — медленно вещал диктор, — несут к Кремлевской стене товарищ Сталин и его соратники…»
А музыка, траурная, печальная, словно плакала навзрыд, вздыхала тяжело и скорбно. Потом вдруг все затихло, и через какое-то время послышались залпы пушек — салют. Потом опять тишина и вдруг — «Интернационал». Васька не выдержал, слезы крупными градинами покатились по щекам. Он хотел их смахнуть, но не посмел: все стояли по команде «Смирно», и Васька не решился нарушить строй. А слезы катились, катились, в горле першило: жалко Кирова, обидно, что он никак не может отомстить за него…
Уснули все, не спит только Васька, ворочается на скрипучей койке, думает одно, думает другое. О своей жизни думает — неудачник он, нет ему счастья: революция и гражданская война прошли без него — опоздал родиться. Даже челюскинцев спасали без него. В Красную Армию пошел бы служить, на границу, врагов ловить, — не возьмут: года не вышли. Его даже в военную игру не принимают — мал. А школьные комсомольцы играют в войну. Щеголяют желтыми нарукавными нашивками и красными петлицами на воротничках. У некоторых в петлицах поблескивают настоящие армейские эмалевые треугольнички и квадратики. Командиры! Раза два в месяц военрук вооружает их малокалиберными винтовками, оделяет патронами, вручает им мишени — круглые, расчерченные спиралевидными кольцами, и фанерные, с по грудь нарисованным фашистом в зеленой каске, — и ведет в кучугуры стрелять.
Таких, как Васька, в эти игры, конечно, не принимают.
Жаль, случай подходящий никак не подвернется, а то бы он показал им, на что способен. Вот если бы сейчас в поселке появились белые или Антанта высадилась с самолетов, Васька первым побежал бы бить их, гадов. Залез бы на церковную колокольню и всех до одного покосил бы из пулемета…
Приподнялся, прислушался. Храпит, будто мотоцикл заводят, Разумовский. Храпит могуче и страшно. Поначалу пугал всех, потом привыкли… Вот будто завелся мотор, заработал и вдруг захлебнулся, умолк. Долго молчал, словно умер. Но он не умер — силу набирает. Вдруг во всю мощь — хыр-хыр-хыр… Ему вторит Охрименко — у этого «песня» простая, как у воробья, — на два звука: на вдох — хр-р-р, на выдох — фр-р-р. Валентину, как всегда, очевидно, снится страшный сон: он то и дело кричит во сне писклявым голосом: «А-а-а!..» Сам себя разбудит, перевернется и снова: «А-а-а!..» Прямо замучили его кошмары.
Воет в трубе ветер, шумит за окном непогода, а Антанты не слышно — крепко ее разбили, теперь не очухается…
На последнем уроке рисования Васька вырвал, не пожалел, из тетради плотный лист бумаги и написал:
Заивление
Прошу принять меня в комсомол так как я хочу отомстить врагам за смерть товарища С. М. Кирова.
В. К. Гурин
Написал, скрутил в трубочку и после звонка понес старшей пионервожатой. В учительскую войти не решился, долго топтался в коридоре, ждал, когда она выйдет. Дождался, запинаясь, окликнул:
— Галина Васильевна!
Высокая, худая, в зеленой косынке, узел которой съехал с затылка на правое ухо, Ребрина взглянула на Ваську, поморщилась:
— Ну что там еще случилось?
— Я решил… Вот… Можно мне?.. — Он протянул ей свернутое в трубочку заявление.
— Это что еще за свиток? — Она брезгливо взяла двумя пальцами трубочку и стала вертеть ее. — А?
— А вы посмотрите…
Правая рука ее была занята портфелем, и она не могла раскрутить «свиток». Наконец догадалась — поставила портфель между ног на пол, растянула двумя руками Васькино прошение. Прочитала, и тонкие губы ее повело на сторону — скривила рот:
— Опять ты, Гурин, глупостями занимаешься!
— Какими глупостями? — вспыхнул Васька. — В комсомол хочу! — Глаза его широко раскрылись, он рванул заявление, скомкал, сунул в карман.
— Гурин, как ты себя ведешь?! — взвизгнула Ребрина. — Ты соображаешь, с кем разговариваешь?
— Я в райком пойду, — бросил ей Васька и повернулся уходить.
— Подожди!.. Гурин, подожди, кому сказала? Иди сюда. — Она взяла его за рукав, потянула к окну. — Ты почему себя так ведешь?
— Как?
— А вот так. Грубишь.
— Я не грублю.
— Опять! Стой, стой! Рано еще в комсомол. Сколько тебе лет?
— Четырнадцать… — Васька с лихвой округлил себе годы.
— Ну, вот. Не положено. По уставу не положено. А потом, чтобы называться комсомольцем, надо это звание заслужить.
— Как? — Васька недоверчиво взглянул на вожатую.
— А так. Учиться надо хорошо. В коротком заявлении ошибок сколько наделал. У тебя какие отметки?
— «Неудов» нема.
— Одни «удики»? И потом… Надо себя чем-то проявить… Общественной работой какой-нибудь.
— Какой?
— Ну, какой. Вот, к примеру, у нас организуется кружок воинствующих безбожников…
«Воинственных, — подумал Васька. — Это интересно: там, наверное, и стрелять будут, раз кружок воинственный».
— А что там делать? — заинтересовался.
— Скажут. Скоро рождество наступает, многие верующие родители втягивают в это дело и ребят. Наверное, некоторые пионеры христославить собираются. Свиней сейчас вон вовсю режут. Надо с этим бороться.
— С чем? — не понял Васька. — Чтоб свиней не резали?
— С религией бороться! — рассердилась Ребрина. — Чтобы ребята в церковь не ходили, не христославили… Сам, наверное, тоже христославишь?
Васька промолчал: года два назад было дело, ходил. Да и то своих только обошел: соседей самых близких, тетку Груню, бабушку… И не думал он, что это как-то с верой в бога связано. Просто красиво было — в домах у всех нарядно, в «святых» углах лампадки горели. У многих пахло вкусными пирогами, мясом, салом. Взрослые ребята со звездой ходили большой ватагой. А он вдвоем с Алешкой. Утречком рано пошли, начали с Карпа: «Пустите похристославить?» — «Заходите!» Зашли. Васька слова христославия все запомнил. С трудом, правда, потому что непонятные они какие-то, а Алешка ничего не знал, только подтягивал вслед за братом.
— Рождествотвоехристебожена-а-аш… — выпаливал Васька без передыху первую строчку.
Алешка все это время смотрел на брата, готовый помочь ему, но, не зная слов, лишь кивал головой с открытым ртом. И только в конце фразы подхватывал:
— …на-а-аш…
— Возсияймировойсветразу-у-ма… — выпаливал Васька вторую строчку и делал глубокий вдох.
— …азу-у-ма… — вторил ему Алешка и тоже вздыхал.
Одаривали кто чем: давали пирожки, конфеты, деньги. Алешка конфетам радовался, а Ваське больше нравились деньги: за них можно пугач купить или переводные картинки у тряпичника.
Карпо дал тогда Ваське двадцать копеек, Родион — тридцать медяками, а дядя Иван Глазунов, материн брат, целый рубль отвалил — большой, желтый и совсем новый, хрустел даже еще. Жалко было сгибать.
Радостное воспоминание осталось у Васьки от того рождества, не думал он, что это позорно. Все мальчишки христославят… Но Васька в последние годы уже не ходит. То трудный год был, мать не пустила, сказала: «Какое оно христославие — у всех голодно. Сидите дома, не дразните собак». А прошлой зимой Васька сам не пошел, застеснялся чего-то. Алешка один ходил. Танюшка колядовала с Карповой Клавкой. Теперь он гордо хотел сказать Ребриной, что давно бросил это дело. Но не успел, Ребрина опередила его.
— Вот видишь? — качнула она головой. — А еще в комсомол хочешь вступать. Подумай сначала как следует…
«Подумай»… Думать Ваське нечего, ему и так все ясно: не любит его почему-то Ребриха — ничего не доверяет, никуда не пускает, только и знает замечания разные делать.
Шел домой Васька сердитый, ежился от пронизывающего ветра, по замерзшим лужам не прокатывался, обходил их стороной, будто кому-то назло. Достал из кармана скомканное заявление, швырнул на дорогу. Ветер обрадовался, подхватил его и покатил, словно котенок, вдоль по улице.
«А вдруг поднимет кто да прочитает ошибки!» — спохватился Васька и пустился догонять заявление. На припорошенном снежном ледке поскользнулся, не удержался и грохнулся мягким местом на твердую кочку. Хорошо, затылком не достал дорогу — пожалуй, не поднялся бы. Встал, захромал, слезы горло заточили — не от боли, от обиды.
Увидел: заявление в кустах запуталось, — подошел, взял его (и бежать не надо было), развернул. «Ошибки нашла какие-то». Прочитал: «Заивление». Ну? Где ж тут ошибка? По ее: «Заевление»? Хм… А может, «Заявление»? И он стал изменять слово, коверкать его: «Заива… заева… заява… заява…» Это, похоже, по-украински. И все-таки, наверное, надо «заявление»…
Васька изорвал на мелкие кусочки лист, пустил обрывки по ветру.
Пришел домой, а дома вовсю идет предрождественская суета.
Мать целый день потратила, обе комнаты выбелила — и у вербованных, и у себя. Когда Васька вошел, она наводила поясок на плите, обводила рогожной щеткой огненную пасть плиты. Оглянулась на Ваську:
— Ой, ой! Не успеваю, уже мужики собираются. Скоро и квартиранты, значит, придут. Вроде трудовой поезд прокричал уже. А я думаю: «Да нет, показалось». — И сама себя стала успокаивать. — Ну, ничего, успею. Осталась одна земь, и то только в нашей комнате.
Алешка беспрерывно бубнил слова христославия. Смысл их ему был совсем непонятен, и он торопливо, чтобы не забыть, на одном выдохе, выкрикивал:
— Рождествотвоехристебоженаш… — и надолго останавливался, силясь вспомнить следующую фразу. Поводил сконфуженно глазами, пока мать не подсказывала:
— Возсияй…
Он морщился — не надо, мол, сам вспомню — и тут же вслед за матерью повторял:
— Возсияй… — и снова останавливался.
Танька хвасталась своей памятью — тараторила колядку без запинки с начала до конца:
Колядка-колядница,
Хорошая с маком липяница,
А что тетка напекла,
Неси сюда, до окна.
От стола — до порога,
Чтоб ваша хозяйка была черноброва…
— Я могу ее с закрытыми глазами туда и обратно, сзаду наперед прочитать.
— Да… Это для маленьких колядка, — сердился Алешка. — А большую и не знаешь.
— Нет, знаю! — И Танька затягивала нараспев:
А у царя во дворе стоят три престола,
Радуйся, ой радуйся раю — сыне божий народился…
— Большая, а дура, — оборвал ее Васька. — А еще пионерка… Тот хоть маленький, — кивнул он на братишку, — в первый класс только пошел, а ты-то?..
— Во! — удивилась Танька. — Гляньте на него! — Она сжала крепко губы и широко раскрыла глаза — изобразила крайнее удивление. — Безбожник объявился! А сам?
— Сам! — обиделся Васька. — Когда то было?..
Мать услышала спор детей, бросила работу, выпрямилась.
— Бога не трогайте, — сказала она строго. — Его никто не видел и никто не знает, есть он или нет. Может, и есть, и, может, все видит и все слышит. Кто-то ж все это сделал или как? — Она развела вокруг себя руками.
— Природа, — быстро сказал Васька.
— А природу кто придумал? А звезды? — не унималась мать.
— Звезды… Звезды — то миры, а небо — бесконечность. Вон Разумовский рассказывал же…
— А те миры и ту бесконечность тоже кому-то надо сделать? Может, за бесконечностью он и живет. Не трогайте его, раз не знаете, не берите грех на душу, не накликайте беды, ее и так у нас хватает. И Разумовский твой — рази он был там? Книжки читал, а книжки разное пишут.
Васька задумался, не стал спорить: в самом деле — кто знает, что там, за этими звездами, и откуда они взялись…
А еще через день Васька вместе с Карповыми ребятишками и своими — Алешкой и Танюшкой — смотрел, как Карпо смолил кабана, и с удовольствием грыз вместе со всеми сначала хрустящий свиной хвостик, а потом такие же хрустящие свиные уши. Карпо для них не жалел ничего. Будто знал, когда у ребят терпение кончалось, — брал на вилы пучочек соломы, потом на них же подхватывал дымящийся комочек золы и держал на ветру, пока солома не вспыхивала пламенем. А когда солома воспламенялась, подносил ее к свиному уху и пропекал его как следует. Потом встромлял вилы в мерзлую землю, доставал из-за голенища нож и принимался скоблить. Очистит добела, взглянет на ребят, подмигнет — не догадываетесь, мол, для кого стараюсь? — и отхватывал по самый череп хрящеватое ухо и кидал его ребятам:
— Делите поровну!
Никита на правах хозяина делил ухо на шесть долей — никто не был в обиде, грызли с удовольствием, будто вкуснее никогда ничего не ели.
А тетка Ульяна, видя такое, ругала Карпа:
— Глянь! Я думала, он делом занимается — просмаливает голову как следовает, а он вухо детям поджаривал!
— А это не дело? — слабо оправдывался Карпо.
— Дак кончать же надо скорее. День на исходе, когда ж мы управимся? Унутренности надо до дела довести? Или как ты себе это думаешь?
— Успеем.
— «Успеем»! — передразнивала Ульяна. — Ты глянь — всего поросенка обкорнал: и сзаду и спереду. А рази они наедятся тем? Вот кончим, наварю — всем хватит…
— Да рази этим наедаются? Это ж забава ребятам, — развел руками Карпо.
Тетка хотела еще что-то сказать, но Карпо махнул досадливо ножом:
— Ах, ладно… Не галди… Иди лучче неси горячую воду, мыть будем. Ото скорее дело будет.
С поросенком управились поздно вечером. Васькина мать помогала кишки «разматывать», поэтому тетка Ульяна всех их пригласила на свежатину. Взрослые сидели за столом в горнице, а ребятам соорудили отдельный стол на кухне.
Ел Васька душистое мясо с картошкой и думал — вот бы каждый день так обедать! Да только не бывать этому, так, наверное, одни цари живут: по три раза в день едят мясо. И царь Николашка тоже, наверное, каждый день ел мясо с салом…
А про рождество Васька забыл. Только уже дома, когда спать ложились, мать напомнила. Она развернула сверток, полюбовалась свежей печенкой и кусочком сала:
— Во, и у нас на праздник будут пирожочки… Тетка Ульяна дала, спасибо ей. Разговеемся, как люди. — И понесла в чулан.
Васька ничего не сказал. Сытно было, хорошо и дремотно. Уснул, не успев поразмыслить над материными словами.
Как ни обходил Васька стороной назло Ребриной кружок безбожников, как ни воротил от него нос — и в музыкальный записывался, и в «Умелые руки», — а все равно попал в него. Видно, правду говорят: свою судьбу ни объедешь, ни обойдешь…
Случайно забрел он к безбожникам да и увяз там.
Приближались весенние церковные праздники, и кружковцы все чаще и чаще выносили свою работу «на люди» — устраивали различные разоблачительные вечера. На один такой вечер, когда они под руководством учителя химии рассекречивали поповские хитрости с превращением воды в молоко и в вино, попал и Васька. Во все глаза смотрел он на восьмиклассницу Майю Хавикову — дочку химика, как она поднимала вверх, словно фокусница, два стакана с прозрачными жидкостями и тонкими струйками сливала их в одну колбу. Смешиваясь, две струйки превращались в темно-красное «вино». Потом она брала другие два стакана и снова лила «воду» двумя струйками в один сосуд. На этот раз смесь давала «молоко».
— Вот это да! — не выдержал Васька. — А попробовать можно?
Учитель улыбнулся, а Ребрина встала и строго предупредила:
— Гурин, оставь при себе свои вопросы и не пытайся сорвать вечер.
— Я ж не вина прошу, а молока. — Васька явно озорничал.
— Гу-ри-н!.. Предупреждаю!
Учитель сделал знак Ребриной, чтобы она успокоилась, пояснил:
— Конечно, ни «вино», ни «молоко» это пить нельзя. — И шепнул дочери: — Убери подальше, а то еще кто-нибудь глотнет… — И вслух: — Но вы видите: внешне это получается очень убедительно. Я понимаю, что вас такие фокусы не поразили, так как вы знаете: это обыкновенная химия. А вот ваших бабушек подобными опытами попы еще очень даже здорово дурачили. Или истории с плачущими иконами. Слышали, наверное? Так вот. Там использовались уже не законы химии, а законы физики. Сейчас мы вам продемонстрируем такое чудо. Ваня, пожалуйста.
Из-за занавески вышел Иван Костин — ученик седьмого «Б». Бровастый, суровый неулыба, Иван этот славился как самый сильный мальчишка в школе. У него были не по росту жутко огромные кулаки — они, точно кувалды, оттягивали ему руки по швам. Иван не знал, куда девать свою силу, и постоянно вызывал ребят на борьбу с ним. Но таких охотников находилось мало. Любимая шутка его была — подойти сзади, легонько ударить по плечу и сказать:
— Привет, кореш!
«Кореш» от такого «привета» сразу приседал, а Иван смеялся:
— Ну вот, и поздороваться нельзя!..
Васька очень удивился, увидев Ивана в роли фокусника-безбожника. Были бы это соревнования по боксу — тогда его присутствие, наверное, было бы кстати.
Не глядя на зрителей, Иван взялся двумя руками за углы и легко вытащил из-за занавески квадратный стол, на котором стояла икона. Большая, метра полтора высотой, божья мать с младенцем была нарисована самими кружковцами — неумело, и потому выглядела она немного карикатурно. Особенно выделялись у нее глаза — широкие, удивленные. Потом Васька понял, что это было сделано нарочно — для удобства опыта.
У Ивана с самого начала с опытом что-то не заладилось. Он возился за иконой с какими-то причиндалами и время от времени выбегал на авансцену, заглядывал божьей матери в глаза — смотрел, не плачет ли она. Икона не плакала, и Иван, пожимая недоуменно плечами, снова скрывался за иконой.
— Не получается? — спросил учитель. — Ты не торопись, проверь все спокойно. Посмотри, есть ли вода в груше?
Иван, высунув голову, выслушал учителя и скрылся, звякнув чем-то, и крикнул радостно:
— Точно! Вот гадство!.. Куда ж она делась? — Он схватил со стола учителя графин с водой и снова скрылся.
Не прошло и минуты, как он, красный и взлохмаченный, появился перед зрителями и встал возле иконы с правой стороны, готовый к началу фокуса. Одной рукой он что-то держал за спиной божьей матери, а другой беспокойно теребил пряжку на своих брюках.
— Можно начинать?
Учитель кивнул.
Не меняя позы, Иван нажал за спиной иконы резиновую грушу, и из глаз божьей матери брызнули две длинные тугие струйки воды, обильно оросив зрителей первых рядов. Девчонки завизжали, вскочили с мест, стали отряхиваться.
Пытаясь исправить свой механизм, Иван юркнул за икону и время от времени поливал зрителей «слезами» чудотворной, пока учитель не пришел ему на помощь и не прекратил опыт.
В зале стоял хохот, больше всех смеялся Васька. Это ему напомнило цирк, который года полтора тому назад выступал в ихнем клубе. Васька впервые тогда видел цирк, и поэтому он запомнился ему на всю жизнь. Несмотря на особую бдительность Саввича, Васька все-таки проскользнул в зал и сидел на полу у самой сцены. Из всей программы больше всего нравились ему клоуны: он так смеялся, что даже живот заболел. Особенно один рассмешил его — рыжий Бим: нос большой, красный, вокруг глаз белые круги, одет он был в широченный костюм — одна штанина синяя, другая красная. «Бим! Здрастуй!» — «Здрастуй, Бом!» — «Где ты был?» — «На свидании». — «Ты? На свидании?» — «Да! Девушку встретил красивую-красивую! Аж мурашки по спине бегают!» — «Отодвинься от меня!» — «Почему?» — «А то твои мурашки на меня переползут».
Васька от смеха покатывался по полу — очень ему нравилась острота рыжего.
А клоуны продолжали: «Бим!» — «Что, Бом?» — «Я думаю, тебе надо жениться». — «Нет, я не хочу жениться, я хочу учиться!» — «А я говорю — жениться надо!» — «Не хочу-у же-е-ни-ться!..» — Рыжий начал истошным голосом реветь, будто его собирались резать. Схватившись за живот, плача, он бегал по краю сцены, а из глаз его длинными струями, как из фонтана, били «слезы» и поливали зрителей. Особенно досталось мальчишкам, которые сидели у сцены. Васька вытирал с лица Бимовы «слезы» и смеялся. Смеялся над переиначенными словами Митрофанушки, смеялся таким обильным слезам рыжего. Смеялся и удивлялся — как все искусно сделано: ведь никаких трубок не видно. Не выдавливал же из себя Бим всамделишные слезы? Только потом уже, много времени спустя, Николай Шляхов объяснил и даже показал ему, как это делается. Для этого он привез из города клоунскую маску — взял там напрокат, — и они долго играли ею — поливали друг друга «слезами». А когда надоело себя поливать, стали других «оплакивать». Брызнули на Ивана Егоровича. Тот принял шутку, улыбнулся, но от повторного опыта загородился рукой:
— Будет, будет…
Дошла очередь до Саввича. Подкараулил его Николай в коридоре, выскочил из двери и взревел:
— Дядя Саввич, пустите в кино! — И полились «слезы».
Саввич сначала оторопел, а потом пришел в себя и начал ругаться. Обиделся, кинулся на Николая, чуть маску не содрал с него. А обиделся больше всего от того, что неожиданно на него вышел Николай, перепугался Саввич чего-то.
— Но-но! — отстранялся от него Николай, взывая к благоразумию. — Вещь казенная. Шуток не понимаешь? А еще в клубе работаешь.
После этого Николай отвез маску, сдал — от греха подальше.
Точно так, как из Бима тогда, теперь лились «слезы» из иконы.
— Конечно, — заговорил учитель, когда в зале успокоились. — У нас приспособление несовершенно. Но принцип вам ясен — с обратной стороны по трубкам подводится вода, и она капает из глаз, создавая полную иллюзию слез. Так происходит «чудо». Вопросы есть?
Васька поднял руку:
— А как же вон криничку — святой колодец — засыпали, а она снова открылась? И там на дне, говорят, иконку видели?
Криничка, о которой говорил Васька, находилась в буераке за поселком. Спустишься в глубокий овраг, и там она, выложенная белым песчаником, сверкает чистой, холодной и вкусной водой. Зимой вода в криничке не замерзает, а летом она такая холодная, что зубы ломит, как от мороженого. Бабы приходят сюда с бидончиками, ведрами — берут воду на стирку, на варево. Много стекается сюда и разного другого люда из дальних селений, наслышанных про святую воду, обладающую будто бы целебными свойствами. Старушки приходят сюда, как на посиделки, — придут, перекрестятся, попьют водички и не торопятся уходить, долго сидят на верху оврага, на зеленых лужайках, греются на солнышке и о чем-то судачат. Только к заходу солнца наберут в бутылки воды и расходятся. Они-то, эти старушки, и берегли криничку от мальчишек, которым нравилось почему-то то камень бросить в нее, то рукой залезть и поковыряться в самом ключе.
Заглянешь в эту криничку — вода в ней прозрачная, дно видно. А на дне песчинки шевелятся, будто живые — ключи бьют.
Вода из кринички выбегает через край песчаной кладки, которая обросла зеленой скользкой бородой.
Зимой, в самые лютые крещенские морозы, в какой-то из дней у кринички собирается масса народу — приходят из ближних и дальних сел, приезжают на лошадях. Ходят вокруг кринички по краю оврага поп с кадилом и какие-то дядьки с хоругвями — освящают воду. Потом голубей пускают. Весело, нарядно, торжественно. Васькина бабушка называет этот праздник «ирдань», а мать — «иордань».
В прошлом году признали криничку рассадником заразы и решили закрыть ее. В больших количествах сюда стали приходить разные люди, пили воду прямо из кринички или брали ее в посудины и тут же невдалеке омывали себя — лечились.
Чтобы прекратить эту дикость, пригнали сюда с завода мужиков с лопатами и закопали криничку, засыпали ее землей, сровняли с краями оврага. Думали все — задушили ключ. А он через какое-то время вновь пробился. Правда, ему помог ливень — хлынул с градом, пошел поток с бугра и вымыл из оврага землю до дна. А там и ключ объявился. Криничка была заилена, но сердобольные старушки очистили ее от грязи, и ключ снова бьет, как и прежде, бежит прозрачная вода.
Ликовали старушки: что свято — то не убьешь. На радостях еще и слух пустили, будто, когда чистили, видели на дне кринички икону. И пошла снова в ход криничкина слава…
— Живой родник трудно убить, — сказал учитель. — Воде нужен выход. Не здесь, так в другом месте она все равно вышла б на поверхность. Все вы, наверное, знаете: недалеко от Ясиноватской посадки — Фонтанная улица. Там вода фонтаном из-под земли бьет. Это тоже ключ, родник, как и в криничке. Только здесь его заключили в трубу, дали выход. Вода бежит день и ночь, а ведь ее никто ниоткуда не качает. А попробуйте перекрыть трубу — вода обязательно найдет себе выход в другом месте. Напор подземных вод бывает очень велик.
Васька знает этот фонтан — недалеко от него тетя Груня живет. Вода в фонтане такая же вкусная и холодная, как и в криничке. Мать всегда завидует сестре — у нее хорошая вода под рукой, а матери приходится носить ее из школы или из той же кринички, а это не близко…
— Вы всерьез думаете, что Гурин этого не понимает? — перебила учителя Ребрина. — Что вы ему объясняете?..
— Во?.. — удивился Васька. — Откуда ж?..
— Ладно, — прекратила дискуссию Ребрина и обратилась к присутствующим: — Нам надо обсудить сейчас очень важный вопрос. Перед вами, товарищи безбожники, стоит большая задача. В этом году пасха совпадает с праздником Первого мая. Поэтому нам будет трудно определить, кто какой праздник справляет. Вы должны усилить не только свою пропаганду, но и повысить бдительность. Надо выявить, кто из ваших друзей и близких собирается справлять пасху, и помешать им сделать это. Особенно нужно быть начеку накануне пасхи — когда пойдут святить куличи. Проследить, кто из учеников или их родителей пойдет в церковь, и всех их взять на заметку. Из числа старшеклассников выделим наблюдателей. Я, конечно, написала в Совнарком, чтобы в этом году празднование Первого мая по просьбе трудящихся перенесли на пятое мая, так как иначе трудно будет уследить и определить, кто во что верует и кто что празднует. Но если почему-либо перенесение праздника не произойдет, нам придется крепко потрудиться. Для этого будет разработан специальный план мероприятий…
Ребрина говорила уверенно, напористо, для каких-либо возражений не оставляла и маленькой щелочки. Кончив речь, она не стала ждать вопросов, тут же пошла за занавеску, где возился, исправляя неполадки в плачущем механизме иконы, Иван Костин, спросила его в упор:
— Костин, признавайся: это ты нарочно сделал? — Она кивнула на икону.
— Что сделал? — не понял тот.
— Это самое. — И она показала руками, как из глаз хлынула вода в два ручья.
— Нарочно? — усмехнулся Иван. — Придумают же!.. — Он покрутил головой.
— Да нет, не нарочно, — вступился за него учитель. — Испортилось у нас тут.
— Не защищайте, — сказала она учителю строго — и снова к Ивану: — А ты смотри: узнаю правду — даром тебе это не пройдет.
На следующем занятии уже никаких опытов не ставилось, была лекция о постах, о говенье, о скоромном и постном, о самоистязании фанатиков, об укрощении духа и плоти человеческих. Лекция эта Ваське тоже понравилась — он легко себе представил, какой вред здоровью наносят посты: человек долгое время постится, морит себя голодом, а потом придет время разговляться — набьет с голоду брюхо жирным да вкусным, желудок и расстроится от непривычки. Пронесет так, что и не рад еде будешь. Это точно, такое Васька не раз на себе испытывал: поспеют у Карпа сливы, выберет момент — нахватает, наестся, а потом хоть не надевай штаны — только успевай бегать за сарай. И от яблок тоже бывало такое. А особенно от помидоров и от паслена.
Шел Васька домой и улыбался про себя, представляя, как страдает какой-то внук, которого набожная бабка перекормила жирным мясом. А бабка та — то ли его бабушка Марфа, то ли бабка Марина Симакова — набожная старуха… И само собой стало что-то сочиняться:
Знал бабку я Марину…
Больше он о ней ничего не мог сказать, а вторая строчка пришла откуда-то просто так:
Она толста была собой…
Симакова была вовсе не толста, но строка получилась такой стихотворной, что Васька решил пренебречь правдой и оставить ее. Третья строка началась быстро, но без конца:
На рождество сварила…
А что сварила — ничего из того, что знал Васька, со словом «Марина» не рифмовалось: ни мясо, ни курятина, ни говядина… И вдруг — свинина! Подставил — подходит, только строчка получилась длинной, неудобной для чтения. И тогда Васька вернулся снова к первой строке и заменил Симакову Марину своей бабушкой Марфуткой. Заменил, и дело пошло как по маслу:
Знал я бабушку Марфутку,
Она толста была собой.
На рождество сварила утку
И сказала: «Заговляем, внучек мой…»
Стихи! Получились настоящие стихи! Васька подпрыгнул от радости, заторопился домой, записал на бумагу, перечитал — стихи! И полились слова, посыпались рифмы — начал быстро рождаться рассказ, как бабка и внук долго постились, а потом разговелись и оба захворали сильно, а помогли им врачи, но не поп.
В один вечер сочинил! Вот это да! На другой день показал учителю в кружке безбожников. Тот прочитал, улыбнулся своей загадочной улыбкой и отдал Ребриной.
Вожатая долго читала тетрадку, двигала бровями, постигая скрытый смысл Васькиной поэмы, перечитывала некоторые строки по нескольку раз, наконец подняла глаза, пристально посмотрела на Ваську:
— Сам сочинил?
— Сам, — сказал Васька и, почувствовав в ее вопросе недоверие, застеснялся, покраснел, поспешил добавить: — Вчера вечером…
— Удивительно, — качнула головой вожатая, и в глазах ее Васька заметил какое-то потепление и интерес к нему: — Ты что ж, поэтом хочешь стать?
— Нет, летчиком, — быстро ответил Васька, чтобы успокоить Ребрину.
— Это мы поместим в очередном номере нашей стенгазеты «Безбожник». — Ребрина потрясла тетрадкой. — Согласен?
— Ладно, — сказал Васька, провожая глазами свои стихи, которые запихивались в ребринскую сумку.
В тот же вечер Васька сидел дома над чистой тетрадью, отведенной им специально для стихов, и думал, о чем бы сочинить стих. Но, к сожалению, ничего не придумывалось. И тогда он стал вспоминать, о чем еще не писали поэты. Оказалось, они все уже воспели и Ваське ничего не оставили. Но это его не обескуражило, и он вывел красиво заголовок: «Зимнее утро».
Зимнее утро. Кругом тишина стоит.
Ни птица, ни зверь не летает…
Изредка лишь паровоз просвистит
Да Карпова собака залает…
Стихи Ваське понравились, хотя во второй строке было что-то явно не то. Но он не стал мучить себя поисками слова, понес сочинение матери — похвастаться. Та взглянула на тетрадь, спросила:
— Выучить задали?
— Не… Сам сочинил.
— Сам?! — удивилась мать и прочитала стихи. — Складно, — сказала она. — Молодец. Это такое задание вам дали — стишки сочинять? У нас такого не было.
— Да нет, я сам…
— Сам… — Мать повертела тетрадь. — Ты сначала уроки выучи, а потом уже сочиняй. Время тратишь на пустое: кому оно надо — про Карпову собаку написал. Интересно, што ли?
Васька отобрал у матери тетрадь и, огорченный неподдержкой, сунул ее в самый низ под стопку книг.
В числе других Ребрина назначила Ваську дежурным у церкви во время всенощной. Без каких-либо опознавательных знаков — без повязок — они пришли в церковь с видом обыкновенных прихожан и быстро смешались с толпой верующих, как и было заранее намечено планом Ребриной.
Васька с трудом протиснулся в середину, взмок весь и остановился, чтобы передохнуть. Задрав вверх голову, он по люстрам, как по звездам, определил направление и двинулся дальше. «Пропустите…» — то и дело шептал Васька в спины стоящих. Кто пропускал его, но большинство шикали на него, обзывали «хулюганом», если он слишком напористо продвигался вперед.
Пробравшись в первые ряды, Васька окинул стоявших — все незнакомые. Кругом горели свечи, сверкало золото в окладах икон и стоял приглушенный гул, шедший откуда-то сверху, из-под купола.
Алтарь от общего зала был отгорожен золоченой решеткой, калиточки в ней были закрыты. Закрыты и «царские врата» — служба еще не начиналась. Какие-то дядьки с благостными лицами, с приглаженными бородками и прилизанными волосами мягко ходили вдоль алтаря, поправляли свечи в подсвечниках, переговаривались вполголоса, будто при покойнике. Один из них заприметил Ваську, несколько раз взглянул на него, не выдержал, подошел к нему и прошептал на ухо:
— Ты с кем здесь, мальчик?
— А что? — Васька хотел обидеться на дядьку — маленький он, что ли, сам не может в церковь прийти? Но тут же сообразил: у всех в руках узелки с куличами, яйцами, творогом — святить принесли, а он стоит с пустыми руками, и всем ясно, что пришел он сюда не по делу.
— Иди на улицу, мальчик, — сказал дядька, — тут тебе делать нечего.
— А что, и посмотреть нельзя?
— Иди, иди, — тем же шелестящим шепотом повторил дядька и посмотрел Ваське в глаза. Маленькие, кругленькие, как у мышки, глаза его сидели в глубоких глазницах и сверкали злобой. — Иди… А то возьму сейчас за ухо и выведу. — Он уже не шептал, а шипел.
— Ладно… Сразу — за ухо, — проворчал Васька и повернулся уходить.
Уже у самого выхода он неожиданно наткнулся на соседку — Марину Симакову. Еще этого не хватало! Она и так недолюбливает Ваську, «азиятом» зовет, а тут и вовсе в хулиганы запишет, в «анчихристы». Разве она поверит, что он пришел в церковь богу молиться? Такие сюда за этим не ходят, у них на уме одно «хулюганство»…
Завидев Симакову старуху, Васька нагнул голову и юркнул в сторону. Кажется, пронесло. А то оправдывайся потом перед матерью, зачем ходил да что делал.
На улице — в ограде и за оградой — народу было не меньше, чем внутри церкви. В наступившей темноте всюду белели узелки с куличами. Против дверей забор был облеплен любопытными мальчишками. Вспугнутые необычным нашествием, в ночном небе черными хлопьями, как при пожаре, летали вороны.
Васька нашел местечко на заборе, уселся поудобнее и стал смотреть в церковь. Издали ему были видны лишь колышущиеся головы и плавающий над ними дымок. Самая большая люстра была низко опущена и загораживала все, что делалось в глубине церкви, у алтаря. Изнутри церкви, как из улья, доносился сплошной гул. Откуда брался этот гул, если все стоят молча, Васька не мог понять.
Но вот головы закачались больше обычного, заволновались, задвигались, и прямо от двери образовался проход. И вдруг откуда-то издали, из-под люстры вышел батюшка в золотой ризе, в сверкающей шапке-короне, а за ним шел второй — без шапки. Оказывается, первый — это архиерей, приехал из города, потому и народу так много собралось — посмотреть на него.
Позади архиерея и попа напомаженные дядьки несли хоругви — большой серебряный крест, большое полотно с длинной бахромой и вышитым на нем серебряными нитками святым, икону и еще много разных красивых вещей.
Когда вся эта процессия ступила на крыльцо и запела, ударили колокола — весело и торжественно, и в тот же миг все вокруг задвигалось, загомонило. Успокоившиеся было вороны снова взлетали с криком в темное небо, из звонницы с хлопаньем крыльев вылетали перепуганные голуби. А колокола вызванивали что-то веселое, ликующее, совсем не божественное — бом-бом, три-ли-ли, три-ли-ли, бом-бом, три-ли-ли…
С крыльца процессия повернула налево и пошла вокруг церкви. Когда она показалась с другой стороны, Васька увидел, как поп одной рукой махал кадилом, а другой макал маленький веничек в чашу, которую нес рядом с ним какой-то мужичок, и кропил налево и направо стоявшие на земле развязанные узелки.
После этого люди быстро стали увязывать свое освященное снадобье и уходить в ворота за ограду — торопились по домам.
Побежал домой и Васька. Было уже далеко за полночь, но на улице народу как днем: идут и идут с узелками, несут зажженные в церкви и спрятанные в железнодорожные фонари свечи. Подсвечивают дорогу, гомонят, торопятся.
Такого зрелища Васька не видел никогда. Идет, а перед глазами освещенное нутро церкви, и в нем в сизой дымке колышется море голов и слышится сплошной гул. И — золото, золото, кругом золото сверкает. А колокола — бом-бом, три-ли-ли…
Мать открыла Ваське, заворчала, как обычно:
— Где тебя носит, полуношник? Ко всенощной ходил, што ли?
И не выдержал Васька, признался:
— Ага! С ребятами посмотреть ходили.
— Клуб это вам, што ли?.. Спектакль какой?..
— Ох, здорово там все, аж страшно!
— А что же ты с пустыми руками ходил? Взял бы хоть яички да и посвятил, вот бы и разговелись.
— Ну да!
Утром рано, Васька еще с постели не встал, услышал всегда желанный голос бабушки:
— Христос воскрес!
— Воистину воскрес, — ответила мать, и они громко поцеловались.
— Не ели ишо? Я вот разговеться принесла. А то вы тут, как неверные, живете и праздников никаких не соблюдаете. А безбожник твой дома?
— Кто?
— Ну, сапустат… Старший…
— А… Вон валяется в постели. Поздно пришел — на всенощной был.
— На всенощной? Так он же безбожник! Рази ты не знаешь, как он свою бабку опозорил? Написал стих и в школе вывесил. А мне Платоновы ребята вчера принесли это известие. «Бабушка, а про вас Васька Гурин стишок сочинил. Все читают и смеются. Вот — мы переписали». А ну иди сюда, сочинитель, я хоть погляжу на тебя, какой ты стал.
Васька выполз из-за занавески. Было стыдно, не знал, куда глаза девать. Уши вспыхнули жарким огнем. Как он не подумал, что узнает обо всем бабушка — его любимая бабушка! — и каково ей будет?
Мать смотрела на него удивленно и растерянно:
— Как же это?..
— Да вот так. — Бабушка достала из кармашка на фартуке свернутый лист, стала читать: — «Знал я бабушку Марфутку…» Вишь? Марфутку… Нет бы сказать Марфу Ермолаевну, а то Марфутку. «Она толста была собой». А тут и совсем брехня: рази ж я толстая? И-их… Вон бабушка Феня, тетка моя, — та толстая, а я? Слухай дальше: «На рожжество сварила утку и сказала: «Заговляем, внучек мой». Опять брехня. Когда это мы на рожжество уток варили? Мы их и не держали сроду. Им же вода нужна, это кто возле ставка живет — те держат. — Обернулась к матери: — На, читай дальше сама, какие там страсти приключились. Опозорил бабку свою. — Бабушка ткнула Ваську в лоб пальцем, отошла к столу, стала развязывать свой узелок.
Танька подошла, заглянула снизу Ваське в глаза:
— Ты Пушкин, да?
В ответ Васька показал ей кулак. Танька отскочила, развела руки в стороны:
— Это ж надо! В нашей хате новый Пушкин!
Мать прочитала, закрутила головой:
— Вот уж правду говорят: ради красного словца не пожалеет мать-отца. Как же это ты?
Васька молчал.
— Да он не только про вас написал, — сказала мать бабушке. — Тут как-то прочитал мне стишок про Карпова кобеля.
Бабушка засмеялась:
— О, так, значит, не я одна попала ему на зубок? И кобелю досталось! Ну, тогда и мне не так обидно будет — в одной компании с Карповым кобелем. И так же складно?
— Складно, — сказала мать.
Бабушка согнала улыбку с лица и, взглянув на мать, кивнула в Васькину сторону:
— А вот из него штось растет необычное, вишь, головастый какой, — и глядела после этого на Ваську долго и задумчиво.
Танька подошла к матери, попросила:
— Ма, дай я прочитаю.
Та отдала ей листок, и Танька стала про себя читать Васькину поэму, шевеля губами и то улыбаясь, то удивляясь.
— Ну, ладно, хватит над мальчиком измываться, — сказала бабушка. — Пошутковали, и будет. Мало ли на свете Марфуток, правда, внучек? Иди умывайся, да будем завтракать. Я вот принесла творожку, сальца, по яичку вам…
— Ему ж нельзя: он же безбожник! А вдруг прохватит? — сказала Танька.
И Васька не выдержал — заплакал, убежал на улицу. Как ни звали — не пришел. Мать рассердилась было, взяла хворостину, но бабушка остановила ее:
— Не тронь. Сами мальчишку довели, а теперь еще и бить?.. Это все я, дура старая… Обиделась на стишки. Нехай отойдет чуть, я сама пойду к нему, повинюсь. А ты держи язык за зубами, — погрозила она Таньке. — Не дразни его.
Васькины огорчения из-за стихов продолжились и в школе. Когда он пришел туда, первое, что увидел, — это учеников, столпившихся возле стенгазеты. Они толкали друг друга, читали вслух, смеялись, отходили возбужденные. Никогда еще не было такого, чтобы стенгазету брали с бою. Первое чувство, которое нахлынуло на Ваську, было чувство неловкости и стыда за бабушку, но потом, когда стали подходить к нему ребята и хлопать по плечу, это чувство исчезло и появилось другое — гордость. Он видел, что ребята стали относиться к нему как-то по-другому: кто с завистью, кто заискивающе, но равнодушных не было, во всех случаях он, Васька, был в центре внимания, ребята толпились возле него, как возле приезжей знаменитости. Особенно вдохновляли Ваську девчонки: они проходили мимо него медленно, словно мимо урны с прахом, смотрели на него издали, а в их глазах-омутах были одновременно любопытство, восторг, робость и любовь.
Над всеми у стенгазеты возвышался Григорий Иванович Черман. Высокий, гордый, он читал поэму издали, через головы мелюзги. Прочитал, подумал что-то, не отходя. Васька с трепетом ждал, что он скажет, и всеми силами старался прочесть на его лице впечатление. Но лицо Чермана было непроницаемо.
Наконец Григорий Иванович оглянулся, и Васька, ловя его взгляд, улыбнулся ему издали. Григорий Иванович заметил его, качнул головой:
— А, и стихотворец здесь! Пьет нектар славы!
От прихлынувшей к лицу крови Васька не разобрал слов, но чувствовал, что говорит Григорий Иванович что-то доброе.
— Молодец! Остро и смешно. Сатира. Только вот в одном месте… Что такое опий? — спросил он.
«Неужели не знает, что это такое? — удивился Васька. — Или испытывает?..»
— Ну, этот… Когда курят, а в мундштуке желтое остается… Яд такой.
— Курят — это верно. И яд — верно. Только не тот. Табачный яд называется никотин, а опий, или опиум, — это совсем другое. Он добывается из опиумного мака. А у тебя: «Как от махорки опий». Неверно.
Застыдился Васька, готов сквозь землю провалиться, но Григорий Иванович тут же и выручил его:
— Произошло смещение образов, путаница, подмена одного образа другим. Такое встречается даже у больших поэтов. Так что не смущайся…
Взбодрился Васька — Григорий Иванович всерьез с ним говорит — «образы», «смещение образов». Такое он слышал только на уроках литературы — образы! А ведь он, если честно признаться, когда писал, как-то и не думал, чтобы в его стихе были образы. А они, оказывается, есть!
— У Лермонтова, помнишь: львица с лохматой гривой на спине? — продолжал Григорий Иванович. — А у львиц, как известно, гривы не бывает, она растет только у льва. Верно?
Васька кивнул — верно, а про себя поразился: «У Лермонтова ошибка и у меня! А ведь то — Лермонтов!..»
Подошла Ребрина, послушала разговор и, когда раздался звонок, позвала Ваську с собой. Привела в пионерскую комнату, прикрыла плотно дверь, достала из ящика стола толстую тетрадь в клеенчатой обложке, карандаш, приготовилась писать.
— Ну, рассказывай, кого видел? — спросила, нацелив острие карандаша на чистый лист тетради.
— Где? — не понял Васька.
Ребрина нетерпеливо потрясла карандашом.
— Как где? В церкви был?
— A-а… — вспомнил Васька и поморщился. — Был…
— Ну? Кого видел? Говори.
— Никого не видел.
— Как не видел? — удивилась Ребрина. — Никого-никого?
— Да нет… Тетку Маришку…
— Какую еще тетку Маришку? Что ты мне голову морочишь!
— Правда. Бабушка Симаковых, с нашей улицы… А больше никого из знакомых не встретил. Там знаете сколько народу было? Не протолкнешься.
— Н-да… — протянула разочарованно Ребрина и посмотрела на Ваську, скривив в брезгливую гримасу тонкие губы. — Значит, не выполнил поручение? А еще в комсомол просился! А еще стихи антирелигиозные пишешь! Чему же верить — твоим делам или стихам? Человек должен быть цельной натурой, в нем должно быть все едино — и слова, и дела. А ты пишешь одно, а делаешь другое.
— Что я делаю? — вспыхнул вдруг Васька. — Что я такое делаю? Чего вы ко мне пристали? И поручение ваше выполнять стыдно: вы шпионить заставляете, доносить, фискалить, ябедничать — разве это честно? Честно, да? А стихи?.. Стихи!.. Это не ваше дело — стихи. Дались они вам, все время попрекаете.
Васька готов был ударить Ребрину в острые, обтянутые тонкой кожей скулы или заплакать. Но он не сделал ни того ни другого, выскочил из комнаты, хлопнув дверью. Побежал по пустому коридору, возле стенгазеты остановился — она бросилась ему в глаза яркими красками: карикатурный поп-страшилище смотрел на него сердито, готовый все заграбастать своими когтистыми лапами, толстая набожная старуха неистово крестилась, а ее тощий рахитичный внук, зеленый, как лягушка, держал руки на животе и болезненно корчился. Это все иллюстрации к его стихам, тем самым стихам, которые принесли ему столько страданий, тем самым стихам, которыми теперь колет глаза ему пионервожатая. Стихи!.. Да пропадите вы пропадом! И Васька схватил двумя руками стенгазету, сорвал со стены, стал остервенело шматовать ее на мелкие куски, потом бросил на пол и, потоптав ее ногами, пошел в класс.
На первой же перемене из школы никого не выпустили, всю смену выстроили в коридоре, как тогда, когда был траурный митинг. Разъяренная Ребрина стояла на середине, потрясала ошметками стенгазеты и угрожающе говорила:
— Кто-то злостно сорвал и растоптал стенную газету. Тяжкое преступление это черным пятном ложится на всю школу. Так может поступить только враг. Но мы понимаем, что здесь не все враги, и тот, кто это сделал, должен иметь мужество признаться, чтобы не ложить пятно на всех.
С тех пор как увидел в руках Ребриной куски стенгазеты, Васька понял, что он пропал окончательно и жизнь его кончена, и потому стоял бледный, как тот лист ватмана, на котором была нарисована газета. Он не слышал, что говорила Ребрина, мысли его беспорядочно бродили далеко от школы, в которой он находился последние минуты. Это он уже точно знал. А что же дальше? Домой с такими новостями он не пойдет — видеть материны слезы, ее горе, ее причитания, упреки он тоже не выдержит. Одна дорога — на станцию, на поезд — и куда глаза глядят… Или — в петлю… Или — под колеса вагона… И пропадите вы все пропадом с вашей такой жизнью…
— Так кто же это сделал? — в который раз вопрошала Ребрина, обходя затихшие ряды учеников и заглядывая каждому в глаза. — Не хватает мужества признаться? Да, враг всегда труслив, исподтишка действует!.. Кто это сделал? Последний раз спрашиваю!
«Брошусь под поезд, и нехай как знают…» — решил Васька и выступил вперед.
— Я… — сказал он, не поднимая головы.
По рядам прошел гул удивления.
— Ты? — первым подал голос Григорий Иванович. — Зачем же ты?.. — искренне огорчился он.
— Гурин? — Это подал голос директор и тяжко вздохнул.
— За-зна-лся!.. — протянул ядовито кто-то из девчонок.
— Наконец-то ты раскрыл свое настоящее нутро, — закончила с облегчением Ребрина.
Также не поднимая головы, ни на кого не глядя, Васька повернулся и медленно направился к выходу. Он был как во сне — в голове стоял какой-то шум, как от близко проходящего поезда, а перед глазами мелькали черные колеса — то по одному, то по паре, щелкали на стыке рельсов, вдавливали смолистые шпалы в щебенку…
— Гурин, вернись!.. — Голос у директора был на пределе — он никогда так не кричал.
Васька остановился, кто-то взял его за плечо и повел в директорский кабинет.
— Зачем ты это сделал, Гурин? — спросил директор, вытирая лысину платком.
Васька повел глазами, увидел ноги Ребриной — она была здесь.
— Не знаю…
— Что тебя толкнуло на это? Была же какая-то причина.
— Не знаю…
— Да что тут спрашивать? — подала голос Ребрина. — Он себя раскрыл полностью. Таким не место…
— Что раскрыл? Что раскрыл? — Впервые Васька поднял глаза и посмотрел на Ребрину.
— Погодите вы… Галина Васильевна… — остановил Ребрину директор и обратился снова к Ваське: — Так просто ничего не бывает… Что-то же тебя толкнуло на этот поступок?..
В кабинет вошел Григорий Иванович, остановился у двери.
— Может быть, ты мне не хочешь сказать, так вот Григорию Ивановичу… Его, я знаю, ты любишь… Может, ему скажешь? Мы выйдем.
— Это она все, — кивнул Васька резко головой в сторону Ребриной. — В комсомол не пускает… Поручения дает такие, чтобы шпионить за другими и ей доносить… Теперь начала этими стихами попрекать…
— Отговорки! — прикрикнула Ребрина.
— Помолчите… Но зачем же вымещать накипевшее на стенгазете? Ты понимаешь, что ты натворил? — спросил директор.
Васька кивнул.
— Ну и как же теперь?
— А никак… Я и жить больше не хочу и не буду… Кругом я виноват, все у меня невпопад… Пойду на путя… — Васька не сдержался, крупные слезы покатились по щекам.
— О! — протянула Ребрина. — Он еще и запугивает, клеветник!..
— Да помолчите вы! — не выдержал директор. — Идите, займитесь своими делами. Мы тут сами разберемся.
Ребрина дернула нервно головой:
— Хорошо! Но я это так не оставлю, Евстафий Станиславович! — И она вышла.
Наступила долгая пауза.
— Это не дело, — проговорил как бы про себя директор. — Это не борьба — голову на рельсы. Будто страшнее Ребриной и зверя нет. А, Григорий Иванович?
— Да, решение не самое мудрое, — согласился с ним Черман. — У меня сейчас нет уроков, разрешите мы с Гуриным пойдем в библиотеку и там поговорим?
— Хорошо, — согласился директор.
Григорий Иванович положил Ваське на плечо руку и так, не снимая ее, повел его в библиотеку. Здесь он усадил Ваську на диван, сам сел рядом.
— Да, это верно: не очень мудро ты решил распорядиться своей жизнью. Уж если отдать ее — так отдать за такое, что стоит этой самой дорогой цены… Жизнь-то, дружок Вася, самое дорогое, что у нас есть. Другой ведь не будет… Так стоит ли бросать ее под ноги какой-то Ребриной?
— Почему Ребриной?
— Ну а кому же? Ведь это из-за нее ты разуверился и в жизни, и в людях? Из-за нее. А что, на ней свет клином сошелся? Может быть, тебе в жизни предстоит еще такая борьба, такое испытание, такие идеи отстаивать, за которые действительно и жизнь не жалко будет отдать. Как великие революционеры. Тельман сейчас в фашистской тюрьме томится. Думаешь, ему легко? А он не сдается, не падает духом — борется. В петлю же сунуть голову легче всего, только кому это надо, кому это выгодно? Врагам. Помни, Вася, жизнь человеческая очень хрупкая, прекратить ее очень легко, поэтому ее беречь надо и распоряжаться ею толково, с пользой.
Григорий Иванович уже не сидел на диване, он ходил по комнате, рассказывал о Ленине, о Боливаре, о Дзержинском, о Марате, брал с полок книги, нежно поглаживал их и складывал стопкой на столе.
— Вот, Вася, сколько тебе предстоит прочитать, но зато ты познакомишься с настоящими людьми и узнаешь, как дорого они ценили свою жизнь, поймешь, за что они готовы были отдать свою жизнь.
Ушел от Григория Ивановича Васька успокоенным, с книжкой под коротким названием «Овод».
Недели через три после пасхальных дней — еще куличи не были съедены, еще на угольниках и подоконниках красовались выкрашенные в отваре луковой шелухи яички, еще дожди не смыли с могилок на кладбище разноцветную яичную скорлупу — пошли по хатам уполномоченные с толстой амбарной книгой. Их было много, они охватили сразу все улицы, не пропускали ни одного дома, чтобы не дать распространиться контрпропаганде, которая помешала бы большому мероприятию: уполномоченные собирали подписи у населения — согласие на закрытие церкви.
К Гуриным пришли двое — низенький, верткий, с длинными прямыми волосами мужчина лет тридцати и Ребрина. Мужчина то и дело дергал головой — отбрасывал спадающие на глаза волосы — и уверенно объяснял Васькиной матери вред от церкви. Он говорил, что этот вред все уже поняли, охотно дали свое согласие, и поэтому ему удивительно, что мать, такая еще молодая и красивая, а такая несознательная: не решается расписаться в этом журнале. Ведь только расписаться!
Ребрина, как ни странно, не мешала своему партнеру и лишь изредка, в наиболее затруднительных моментах, приходила ему на помощь. Васька уже не думал с нею встретиться — с неделю назад Ребриной не стало в школе, ее почему-то перевели куда-то на другую работу. Ходили слухи, что это директор настоял после истории с Васькой. Но это были только слухи… Появление ее в Васькином доме удивило и насторожило его. Но когда он услышал, что речь идет о закрытии церкви, успокоился и всем своим видом выказывал явное презрение к этой гостье.
Мать слушала агитатора, вздыхала, терла себе щеки, оглядывалась на детей, словно искала в них поддержки, потом на агитатора — не обманул бы, спрашивала, уже почти соглашаясь:
— А как люди? Как люди, так и я…
— Я же говорю вам: люди все поставили свои подписи. — И он быстро листал перед ней толстую тетрадь с испещренными вкривь и вкось различными подписями.
Мать брала ручку, макала перо в невыливайку и снова клала на стол.
— Не… Боюсь… Нехай люди — каждый за себя отвечает, а я боюсь… Посоветоваться с кем бы…
— Чего ж советоваться?.. Неужели вы сами не разбираетесь, где свет, а где тьма?
— Это-то я разбираю… — И, вдруг приняв решение, отодвинула от себя и ручку, и чернильницу, села поглубже на стуле, сказала: — Не.
— Что «не»?
— Не буду подписывать.
— Но почему?
— Я ее не строила, не открывала, и закрывать — не мое дело. Ходить я туда не хожу. Может, и пошла б, так некогда. Она мне не мешает — что есть, что нема…
— Так тем более! — обрадовался агитатор. — Подпишитесь, и все, вам легко: не рвать из сердца эту заразу — религию. Вы же сознательная женщина! А насчет того, что не мешает, — ошибаетесь. У вас дети, на них религиозное влияние…
— У них уже своя голова на плечах. «Влияние»! Вон — главный безбожник, пусть подписывает, — кивнула мать на Ваську.
— Молодец! — Агитатор улыбнулся Ваське. — Но он еще несовершеннолетний.
— А я не буду. Кто открывал ее, тот пусть и закрывает.
— М-да… Упрямая…
— Как бы это не помешало вашим детям. Парню в комсомол скоро вступать, не было бы худа… — предупредила Ребрина.
— Ма… Ну подпиши… — подал голос Васька. Он знал: если Ребрина вступила в разговор, от нее не отделаться.
— Молчи! — рассердилась мать. — А вы не пужайте! Детям как бы не было худа? А им уже и так худее некуда: вон который год без мужика с ими колочусь. Помог кто-нибудь? А пужать — так вас много найдется. — И заплакала, отвернулась. Потом протерла глаза, махнула уполномоченным — уходите.
Потоптались те, покачали головами, ушли неохотно. А мать кинулась к окну — смотрит вслед, к кому пошли, узнать бы, как люди? С кем бы посоветоваться?.. Посмотрела на Ваську:
— Шо она насчет комсомолу сказала? Помешает тебе?
— Да…
— Вот беда! Подписать, што ли?.. Боюсь… Ой, как боюсь! С богом шутки шутковать боюсь: есть он или нема его — не знаю. Подпишу, а потом вдруг рука отсохнет? Шо я буду с вами делать без руки? Кто вас кормить будет?..
Не успели уполномоченные агитаторы скрыться в Толбатовом, через дорогу, дворе, как дверь открылась, и в комнату вошла Симакова старуха — бабка Марина. В черном платке, повязанном на монашеский манер — весь лоб до самых глаз закрыт, она, не здороваясь, перекрестилась на «красный» угол, прошептав что-то, обратилась к матери:
— Подписала?
— Покамест нет… Да и дрожу вот теперь. Нагрянули, и посоветоваться ни с кем не успела. А вы?
— Господь с тобой! — двумя руками отмахнулась Марина от материных слов. — Неужели ж поддадимся на анчихристовы слова? — И закачала головой, запричитала: — Ай-ай… Вот он — свету конец. Конец, конец!..
— Да ну, не пужайте.
— А ты што ж думаешь? Даром все это пройдет? Разгневают бога, ой, как разгневают, накличут беды! Ох, сапустаты, ох, сапустаты, не сидится им спокойно, тихо. — Она выглянула в окно на Толбатов дом. — Ишь все еще не выходят, уговаривают.
Вскоре прибежала и сама Параскевья Толбатова — бледная, беззубый рот с перепугу перекошен, с порога прямо к Симаковой:
— Что же это будет, Ермолаевна?..
— Конец свету, — не моргнув глазом, ответила ей Симакова. — В писании все сказано. «И пойдет по земле анчихрист, и будут разрушены храмы божии», — продекламировала она нараспев.
Параскевья еще больше раскрыла рот, поглядывала на всех, словно показывала каждому остатки щербатых желтых коренных зубов.
— Так прямо и сказано? Ну что ж, на все воля божья, — проговорила она обреченно. — Без его воли и волос с головы не упадет.
— Прогневили бога, — не согласилась с ней Симакова. — Прогневили! Подписали?
— Все подписали… Одна я — нет, забоялась, рука не поднялась. И што ж теперь, на Страшном суде мы будем врозь: дети мои по одну сторону, а я по другую? — задумалась Параскевья.
Как чуяла, что тут идет собрание, пришла и Ульяна. Возбужденная, резкая, она с минуту послушала разговор, сообщила:
— Я их послала к чертям собачьим, и все. Ходють! «Вы ее строили ту церкву, што собираетесь закрывать? Я вас знать не знаю, кто вы такие! Приехали откудась и распоряжаетесь». А и правда, эта сатана дохлая, кожа да кости, вожатая, откуда она тут объявилась? — Обернулась к Ваське и, не дождавшись ответа, продолжала: — Тоже, наверное, вербованная какая-нибудь, без роду без племени. «Хозяин, — сказала, — приедет — нехай как хочет, а я в этом деле не участвую». Пошли как миленькие.
Воспрянула духом мать — не одна она не подписала, вон их сколько уже. «И пусть будет что будет: что людям, то и нам…»
До позднего вечера судачили старухи, страху на детей нагнали — сидят те, не дышат. Даже Васька, подкованный безбожник, и тот струхнул. Представил себе, как это будет, — жутко сделалось… «Протрубит Архангел в трубу…» Какая ж это труба? Вроде горна, только побольше — ведь его должны услышать и живые и мертвые! «И встанут все, правые, по одну сторону, неправые по другую». Сколько же это народу сразу будет стоять, какая шеренга будет длинная! Спартак тут будет стоять со своей армией, белые встанут и красные. Можно будет увидеть живого Чапаева… И Васькин отец встанет — сколько уже лет прошло, Васька стал лицо его забывать, узнает ли его в такой толпе: народу ведь соберется побольше, чем в городе на толкучке.
— «И будет суд великий и праведный…» — врастяжку, таинственно, почти шепотом рассказывала Симакова.
Васька стал перебирать свои «грехи», и по всему выходило, что быть ему в неправых: в сад к Чуйкиным лазил, Таньку обижал, мать до слез доводил и главный грех — стишок против религии написал…
— Ой, девки, засиделись мы! — спохватилась первой Симакова, заговорив совсем другим голосом, будто это и не она только что вещала. — Уже темнеть стало, а корова недоена…
— Ленка, Пашка не подоят, што ли? — спросила Ульяна.
— Куда там! Такие ледачие… Только улица на уме. — И побежала.
— Да и мне надо поросенка кормить, наверное, уже там и закуток разнес в щепки, — встала Ульяна.
— Погоди уж, за одним рипом, — остановила ее Параскевья и чему-то улыбнулась беззубым ртом. — Пойду и я кормить своих отрекшихся…
Ушли они, и еще страшнее стало в полутемной комнате. Темные углы пугали.
— Ма, а как же они встанут, мертвые? — спросил Васька. — Они ж сгнили. Скелеты будут стоять, да?
— Не знаю, — вздохнула мать. — Спросил бы у Марины.
— А если скелеты, так их и не различить, где кто… — И, помолчав, снова стал выяснять: — А с неправедными что будут делать, когда их осудят? Убивать будут или как?.. Снова в могилу?
— Не знаю я… Што ты пристал? Увидим… — досадливо отмахнулась мать. Бабий разговор ее тоже взбаламутил, а Васька своими вопросами мешал ей думать.
Алешка сидел возле матери на полу притихший, держался за ее ногу, поглядывал на всех испуганными глазенками. Танька стояла у матери за спиной, положив руки ей на плечи. Васькин разговор про скелеты окончательно ее доконал, чуть не плача, она попросила:
— Ма, зажги свет!..
Только когда уже пришли с работы вербованные, в доме повеселело: комнаты наполнились гамом, шумом — хлопали двери, без передыху звенел рукомойник, плескалась в тазике вода, запела Валентинова мандолина — «Встань, казачка молодая, у плетня…», — и от этой суеты вся жуть мигом куда-то улетучилась из дома, будто ее и не было. И только на лицах хозяев все еще оставалась какая-то тревога, робость, пришибленность, что не могло не броситься в глаза наблюдательному Разумовскому.
Вошел в комнату, оглядел притихших хозяев, спросил осторожно у матери:
— Что-нибудь случилось, Павловна? Кто-нибудь умер?
— Да нет, бог миловал… — сказала мать, освобождаясь от страшных мыслей. — Церкву закрывать хотят.
— Ну и что? Разве вы верующая?
— Я христианка, — ответила мать. — Как же… Крещеная…
— Но в церковь-то, по-моему, вы не очень ходили?.. Чего ж так убиваться?
— Кажуть — это свету конец уже будет.
— А-а-а!.. — протянул Разумовский, задрав голову кверху. — Это дело серьезное! Надо готовиться. — И пошел к своей койке.
Мать удивленно смотрела ему вслед — всерьез он или шутит? Грицко копался в своем кованом сундуке, прекратил занятие, повернул медленно голову и тоже стал смотреть на Разумовского. Валентин приглушил мандолину — накрыл струны ладонью.
— Да все это ерунда! Поповские сказки! «Свету конец… Свету конец»… Никогда этого не будет. — Отряхнув руки над тазиком, Аркадий потянулся к полотенцу.
— И на какой день он назначен? — спросил Разумовский, не оборачиваясь.
— Вы шутите? — спросила мать.
— Нет, — сказал он.
Грицко принялся складывать вытащенные вещи обратно в сундук.
— Да шутит он! — улыбнулся Аркадий. — Разумовский, не пугай людей.
— А ты смелый? Не боишься? — спросил у него Разумовский. — Не веришь в конец света?
— Не верю, — твердо сказал Аркадий.
— Какой же ты диалектик? Ведь было начало, значит, должен быть и конец? Так ведь?
Мать подошла поближе, слушала Разумовского — разговор, похоже, был серьезный. Заинтересовался и Васька, облокотился на спинку Валентиновой койки, смотрел на рыжего.
— Нет, не так, — не согласился Аркадий.
— А как же?
— Не было никакого начала и конца не будет. Мир бесконечен, жизнь вечна, — отрапортовал Аркадий и уверенно посмотрел на окружающих.
— Догматик! Это противно природе! Все имеет свое начало и свой конец, — поднял палец Разумовский. — Вот истина! Так во всем: в большом и в малом, в атоме и в космосе.
— Идеалистическая философия! — отмахнулся Аркадий.
— Нет, дорогой мой, самая настоящая материалистическая! Разве ты не наблюдаешь это каждый день, каждый час, каждый миг вокруг себя?
— Да, наблюдаю. Одно умирает, другое нарождается, — не сдавался Аркадий. — И жизнь, таким образом, не прекращается, ее цепочка тянется бесконечно.
— Ах, вот в каком смысле!
— Именно, — победно произнес Аркадий.
— Но ты же веришь, что когда-то на Земле не было жизни?
— Да…
— Значит, когда-то было ее начало?
— На Земле — да…
— А на других планетах, значит, все по-другому? Но ладно. Поговорим о Земле, а не о космосе. Будет существовать материя, будут существовать и различные формы ее бытия: камень, железо, живые организмы… Исчезнет жизнь на Земле, возродится где-то на другой планете. Но в какой форме — мы этого не знаем. Так или не так?
— Да… — осторожно согласился Аркадий.
— Значит, все-таки будет конец света? — уточнила мать.
— Будет! — твердо сказал Разумовский.
— Ну вот, опять ты за свое! — развел руками Аркадий.
— Будет! Только не такой, каким он рисуется в церковных писаниях. И ты, Грицю, не собирай чемодан — все равно не успеешь удрать домой. Да и зачем? — Разумовский пожал плечами. — Если это случится, все равно не спасешься.
— Какой же будет конец света? — не вытерпел Васька.
— Он будет, юный мой друг, — обратился Разумовский к Ваське, — только как катастрофа. Взрыв Земли, например…
— Взрыв! — покачал головой Аркадий. — Что она — пороховая бочка?
— Думаю, еще похлеще, — ответил ему Разумовский. — Ты видел вулканы? Нет. А я видел. Откуда такая сила? Она выбрасывает камни величиной с дом, а кратер — в диаметре несколько километров! И может внутри Земли скопиться такая сила, что разлетится наша матушка на кусочки. Это один вариант, — Разумовский загнул мизинец. — Второй — космическая катастрофа. Земля может столкнуться с каким-нибудь блуждающим телом.
— Вроде Тунгусского метеорита? — подсказал Аркадий.
— Правильно, Аркаша! Ты начинаешь мне помогать, значит, моя мысль дошла и до тебя. Будь этот метеорит в тысячу раз крупнее, наверное, уже была бы катастрофа. Третий вариант — может погаснуть Солнце. Оно ведь тоже не вечно. И тепло в нем не бесконечно. Сколько оно энергии затрачивает ежедневно, а пополнения нет.
— Ну, до Солнца далеко! — отмахнулся Аркадий.
— А я что, предрекаю это на завтра, что ли? — обиделся Разумовский. — Я просто в силу своего понятия перечисляю возможные варианты конца.
— Так можно предположить, что и Луна упадет на Землю?
— Можно, — сказал Разумовский. — Почему же нельзя? А ты знаешь, что было время, когда не было Луны?
— Как так?
— А вот так — не было. Предполагают. Однажды появилось блуждающее космическое тело. Пролетая на близком расстоянии от Земли, оно не упало на нее, так как было на достаточно далеком расстоянии, но и не смогло улететь, так как было все-таки очень близко к Земле и земное притяжение уже сильно действовало на него. Это тело превратилось в спутник Земли. На Землю это оказало сильное воздействие: на Земле была катастрофа. Луна тоже имеет солидную массу, и под воздействием лунного притяжения на Земле началась страшная буря, воды вспучились, ринулись навстречу Луне: моря и океаны стали перемещаться — затапливать одни земли и освобождать другие. И только постепенно все успокоилось, но приливы и отливы, связанные с лунным притяжением, остались до сих пор. Так погибла древнейшая цивилизация Атлантида, а мы живем на земле, которая когда-то была морским дном.
— Сказка, — сказал Аркадий.
— Гипотеза, — уточнил Разумовский.
— Всемирный потоп был, — подсказала мать.
— Да, похоже, что это был именно он. Но о том, что на Земле была какая-то катастрофа, связанная с потопом, — об этом уже писали ученые.
Разговор этот длился до поздней ночи, и когда мать позвала Ваську спать, он с неохотой оторвался от Валентиновой койки, на спинке которой все время «висел», вздохнул тяжело, поплелся на свою постель.
— Вот, черт рыжий, откуда он все это знает? — удивился Васька вслух.
— Ты почему ругаешься? — возмутилась мать. — Ишь ты!.. Гляди у меня! Волю какую взял!
— Нет, правда?..
— Книжки читать надо, а не клубиться по вечерам в своем клубе, и ты будешь знать не меньше. А то только и научился — чертыхаться.
Долго в ту ночь не мог уснуть Васька, взбудораженный мозг его работал, как раскочегаренная топка, и витал Васька мысленно где-то далеко-далеко от Земли — в космосе, на других планетах, в других мирах. «Дурак, не спросил у рыжего, есть ли жизнь на других планетах, — упрекнул себя Васька, но тут же и ответил сам себе: — А чего спрашивать? И без него известно — есть. В книжке «Аэлита» об этом точно написано…»
В последние перед летними каникулами дни учеба давалась с трудом: в школу идти не хотелось, сидеть дома и корпеть над учебниками — тем более. Время на уроках тянулось томительно долго, зато перемены казались минутными, и звонок обычно надрывался до хрипоты, прежде чем собирал учеников на очередной урок. В этот же день, как ни голосил он, как ни надрывался, с большой перемены в классы никто не вернулся. А началось еще до перемены. Первым все обнаружил Никита Гурин. Случайно выглянув в окно, он увидел возле церкви толпу, какой не было, наверное, и на пасху. Никита толкнул Ваську.
— Смотри, что там делается! — сказал он сначала шепотом, а потом не выдержал и закричал во весь голос: — Смотрите, смотрите, полез!
Все вскочили с мест, бросились к окнам и увидели, как по голубому куполу церкви ползет вверх маленький, словно муха, человечек.
Человечек полз и наконец добрался до золотого креста, схватился за него и помахал стоящим внизу свободной рукой. Крест снизу казался не больше лопаты, человечек же с высоты выглядел совсем крохотным лилипутиком.
— Ой, какой маленький! — провизжал кто-то из девчонок.
— Это Сантуй, — сказал Никита. — За четверть водки согласился крест сбить.
— Ты откуда знаешь? — удивился Васька.
— Папка говорил. Он за водку куда хочешь полезет.
Урок, конечно, был сорван, и, как только прозвенел звонок, все ринулись к дверям, а Васька с Никитой махнули прямо в окно и через минуту были уже возле церкви. Протиснувшись сквозь толпу в первые ряды и задрав головы, они стали смотреть вверх.
— Рубит… — прошептал Васька Никите на ухо.
— Крест железный, топором не возьмешь… Наверное, ножовкой по металлу пилит.
Толпа стояла молча, угрюмо, все взоры были устремлены на макушку купола, где у подножия креста копошился Сантуй — сопливый и грязный мужичонка, окончательно спившийся и потому брошенный женой и детьми. Жил он один в хате-завалюхе, пробавляясь случайными заработками…
Сантуй копался у креста долго, его голова то поднималась, то опускалась, и уже в толпе загомонили — не совладать, мол, Сантую с крестом, как вдруг крест накренился. И в тот же миг закричала истошно какая-то старуха:
— Люди добрые, православные христиане, ратуйте! Ратуйте! Пришел анчихрист храмы божии рушить, свету конец… Поглядите — солнце почернело…
И все мигом отвернулись от креста, стали смотреть на солнце. Васька тоже взглянул на солнце — яркое, оно ослепило ему глаза, вышибло слезы, и перед глазами замельтешили синие круги, будто и в самом деле солнце потемнело.
А старуха не унималась, кричала. Ей стали помогать другие, и через минуту уже стоял над площадью сплошной бабий, надрывающий душу вой — обреченно-жуткий, безысходный, будто и впрямь пришел свету конец.
Вой все нарастал, и где-то на самой жуткой вершине его старухи ринулись к ограде. Но в этот момент крест снова качнулся и накренился еще больше. Старухи на минуту остановились, стали креститься, а крест тем временем рухнул и полетел, кувыркаясь, вниз.
Бабий вой с новой силой взметнулся над площадью.
Крест упал на землю торчком и, застряв в ней основанием, какое-то время постоял, словно дал людям напоследок полюбоваться собой, и только потом медленно повалился плашмя на траву. Тяжелый, большой, сияющий, он ударился глухо о землю и замер. Как человек, лежал он навзничь, раскинув руки…
Отворилась тяжелая железная дверь в церковь, и народ как по команде ринулся в нее. Никита и Васька, повинуясь воле толпы, тоже оказались в церкви. Здесь уже царил полный разгром: всюду валялись толстые книги, разбитые иконы, весь иконостас изломанной грудой лежал на полу. Васька не знал, зачем он здесь и что делать, поднял книгу, полистал — церковная вязь непонятная, а обложка крепкая — кожаная. «Вот бы в такой тетради носить — никогда бы не обтрепались». И, не долго думая, он начал выдирать из переплета листы. Выдирались они с трудом, будто это и не бумага вовсе, а какая-то крепкая материя. Смотрит: Никита тоже шматует какую-то книгу — освобождает такой же переплет. Другие берут книги целиком, прячут воровато под полы и торопливо убегают. Освободил Васька одну обложку, увидел другую — жадность одолела, начал потрошить другую. Выпотрошил, пошел бродить по церкви. Увидел золоченую головку ангела, поднял. Грустными глазами смотрел на него кудрявый мальчик. Понравилась Ваське фигурка, хочется взять ее с собой, да не знает, как быть — можно ли? Оглянулся туда-сюда и сунул ангелочка под рубаху, затолкал подальше, под мышку, и быстрее к выходу, чтобы никто не отнял. Даже Никиту не стал ни искать, ни ждать, побежал домой.
Показал матери сначала обложки, та спросила:
— Откуда такие политурки? С каких-то священных книг, похоже… А?
— Из церкви. — И он рассказал, как зорили храм.
Мать перекрестилась.
— И ты там был?
— Да…
Она вертела обложки, что-то думала.
— Ну и принес бы целиком книжку, почитали б… Жития святых — интересная книжка. — Потом она взяла головку ангела, полюбовалась им, стерла с него пыль и поставила на стол. — Красивый…
Подошли вербованные — Разумовский и Аркадий.
— Значит, разрушили?.. — сказал Разумовский и тоже долго любовался головкой ангела. — А ведь это произведение искусства, хотя и культовое…
— Жалеешь? — спросил Аркадий. — «Всему есть начало и есть конец…» — напомнил он Разумовскому его слова.
— Да… — печально проговорил тот.
— А скажи, Разумовский, вещам и природе в целом безразлично, как они гибнут — то ли от руки человека, то ли от стихии какой?
— Конечно, безразлично… — сказал Разумовский и посмотрел на Аркадия в упор. — Но человек-то не должен быть к этому безразличным. Вот в чем штука, молодой философ!
Не понял Васька мудреной мысли вербованных, взял головку ангела, стал рассматривать. И только теперь увидел, что она выточена из дерева, — на изломе шеи все это ему ясно открылось: ребристое дерево, покрытое слоем какой-то крепкой серой глины, похожей на цемент, и все это покрыто гладким блестящим золотом. Огорчился Васька, будто надули его: он-то думал, что головка вся целиком отлита из золота. «Вот попы, и тут не могут без обмана…»
А на другой день выяснилось, что Сантуй, спускаясь по веревке вниз, сорвался и разбился насмерть. Одурев от радости, что все страшное осталось позади, и представив, наверное, каким героем он стал теперь, уже на самой нижней части — на крыше пристроенного крылечка — Сантуй остановился и поднял руки вверх. Он решил, видимо, покуражиться над богомолками и начал ораторствовать:
— Граждане-гражданки, отступись безгрешные и пади ниц, которые грешили! К вам спускается ангел-архангел, телохранитель и повелитель!..
Сантуй плел свою речь из слов, которые слышал когда-то, без всякого смысла. Быстро исчерпав словесный запас, помахал руками и, встав на четвереньки, пополз задом с крыши. Повиснув на животе, он стал ловить веревку, чтобы по ней спуститься на землю. Веревка висела рядом, но Сантуй почему-то не мог до нее дотянуться. Попробовал зацепить ее ногой, словно кочергой, и тоже не смог. Тогда он схватился руками за водосточный желоб и хотел, видимо повиснув на руках, спрыгнуть на землю, тем более что она была совсем близко. Но железо оказалось старым, ржавым и хрупким, Сантуй сорвался и, к своему несчастью, ударился головой о каменную ступеньку. Своей смертью он дал в руки богомольцев большой козырь: они стали говорить, что это бог наказал антихриста.
Молодым же ребятам был лишний повод позубоскалить. Материн брат Гаврюшка сказал по этому поводу:
— Летел как ангел, а упал как черт!
А Васька об одном жалел: был там и не видел самого интересного и самого трагического, золотая головка ангела унесла его домой…
В том же году летом Ваське повезло как никогда: профсоюз выделил матери для него путевку в пионерский лагерь в Мариуполе.
Вернулся Васька оттуда распираемый впечатлениями. А они начали наполнять его с самого начала пути. Первой диковиной для него было, что ехали они в лагерь одни, специальным поездом, — все родители остались на вокзале. И Васька тоже ехал «один», без матери.
Всю дорогу стоял он, прильнув к окну, — лучшего развлечения, чем смотреть на мир из окна идущего поезда, Васька себе не представлял. Но вершиной радости и счастья его в тот день был момент, когда он вдруг увидел море. Он сразу не сообразил, что это такое: темно-серое, гладкое, оно простерлось во всю ширь горизонта и уходило вдаль без конца и края. Неожиданно из-за туч выглянуло солнышко, море заискрилось, и только теперь Васька догадался: «Так это ж море! Вот оно какое — море!» И он закричал:
— Море!.. Море!..
Все повскакали с мест, стали смотреть в окна и повторяли:
— Море! Море! Приехали!
Море!.. Васька уловил его особый свежий запах, напоминающий запах разрезанного молодого огурца…
Лагерь разместился в городской школе — и это тоже было ново для Васьки, — каждый день он видел город. Он жил в городе!
А потом купанье в море и первое впечатление от всего этого — от соленой воды, от того, что на ней легко лежать на спинке. Рассказать бы обо всем ребятам — Никите Гурину, Таньке, Алешке!
Здесь все было ново для Васьки, каждый день было что-то для него впервые. На всю жизнь осталась в Васькиной памяти экскурсия в порт на пароход: какой громадой оказался этот пароход. В несколько раз больше Васькиного дома.
Обо всем Васька писал в письмах домой, которые он отправлял почти каждый день, не забывая передавать приветы всем-всем.
Но кажется, не было счастливей дня, когда он получил первое письмо от матери. Будто сто лет он не был дома, соскучился, читал письмо, улыбался, сердчишко замерло от восторга, а слезы градом сыпались на бумагу, и чернильные буквы кляксами расплывались по листу.
Как море цвело, как костер жгли на берегу в гостях у рыбаков, какие трамваи маленькие в Мариуполе и еще многое-многое хранил Васька в своей памяти, чтобы обо всем рассказать домашним, одноклассникам, Николаю Шляхову.
Николая он застал в кинобудке уже неделю спустя после того, как начались занятия в школе. Когда ни зайдет — все закрыт и закрыт клуб, и афиш никаких, и ни сторожа, ни уборщицы. А тут вдруг видит: открыта кинобудка, зияет черной квадратной дырой дверь. Васька бросился к лестнице и полез вверх. На пороге остановился удивленный — в кинобудке был почти такой же разгром, как весной в церкви: там, где стоял фильмостат, на полу белел от толстого слоя пыли и паутины большой квадрат; обитого железом стола тоже не было; на оголившейся стене висели лохматые, как на мельнице, паутины; там-сям валялись обрезки пленки, обрывки старых афиш. У двери стоял ящик, в который Николай складывал диск для перемотки кинопленки, разъемные бобины и другую разную мелочь, необходимую в работе механика. Нетронутым пока стоял лишь проекционный аппарат — он по-прежнему, задрав черный коробчатый зад свой, заглядывал в темный пустой зал одноглазым объектом.
Удивился такому разгрому Васька, ходил по кинобудке, высоко поднимая ноги, чтобы не наступить и не раздавить какую-нибудь нужную вещь, поглядывал на Николая. А тот ухмылялся и ничего не говорил: мол, догадайся сам, что тут происходит.
— Ремонт?
Николай покрутил головой — нет.
— Новую аппаратуру будут устанавливать? Звуковую?
— Почти угадал, — сказал наконец Николай. — Получили и будем устанавливать. Только не здесь.
— А где?
— В церкви. Помещеньице — во! — Николай поднял большой палец. — Вот это будет клубик так клубик! А?
— Да, — согласился Васька. — Просторно там. А сцена — откуда поп выходил?
— На амвоне. То дьячок там молитвы читал, теперь мы будем выступать.
— Вот здорово!
— «Здорово»! Еще неизвестно, как получится.
— А что?
— В ней гудит все. Слово громко скажешь, а оно во всех углах эхом отдается, ничего не разберешь.
— Как же теперь?
— Сделают что-нибудь, придумают. Специалистов пригласили из города, акустиков, что-то они там изучают. Бери, понесем, — кивнул Николай Ваське на ящик, сам взял за доску с другого конца и приподнял: — Пойдем посмотрим, что они там колдуют.
В церкви уже был наведен порядок. Весь мусор, осколки и обломки убраны в дальний угол, где когда-то торговали крестиками, свечками, иконками. Теперь этот закуток, заваленный всяким хламом, был отгорожен и заколочен шершавыми, неотесанными досками. Алтарь, где когда-то сиял золотом и смотрел на прихожан сотней глаз святых огромный иконостас, украшен большим панно, на котором были изображены деревья в натуральную величину. Зеленый этот лес казался живым, будто это и не стена вовсе, а большое окно в открытый мир. Васька сразу угадал, что это работа Николая, оглянулся на него, подмигнул. Тот стоял рядом, наслаждался произведенным впечатлением.
— Здорово?
— Ага!..
На «царских вратах» висел экран — белое полотно, окаймленное черным сатином. В зале — в центральной его части — уже стояли скамейки, перевезенные из старого клуба. По бокам от скамеек и сзади них гуляло много пустого места, и потому они казались маленькой семейкой, сиротливо сбившейся в кучечку в чужом неприветливом доме.
Проем парадного входа был напрочь замурован красными кирпичами, только вверху его были оставлены два квадратных окошка. Васька без труда догадался, что там обосновалась Николаева кинобудка.
Пол чисто вымыт, желтые и красные кафельные шашечки его были скользкими, словно лед. Люди ходили по нему осторожно, не отрывая подошв, катались, словно мальчишки по замерзшим лужам.
Два инженера-акустика (один пожилой, усталый какой-то, другой — молодой, с гладко причесанными блестящими волосами), оба в галстуках и при шляпах. Шляпы они носили в руках. Акустики бродили по церкви, и то один, то другой кричали «эй!» и прислушивались к гулкому эху, которое откликалось в разных концах. После этого они обменивались двумя-тремя словами и шли в дальний угол и там снова кричали «эй!».
За ними неотступно следовали председатель исполкома Глазунов, завклубом Степанов и клубный сторож Саввич. Головы у всех были обнажены, свои фуражки и кепки они, как и те, двое приезжих, держали в руках. Только уборщица Настя стояла на одном месте. В белом платочке, завязанном слабым узлом на груди, она облокотилась о дверной косяк и грустно смотрела в зал.
Васька тоже сдернул с головы отцовскую шестиклинку, и они с Николаем присоединились к мужской группе.
Откричав во всех углах «эй!», акустики вышли на центр церкви и остановились в проходе между скамейками, задрав головы вверх. Там, высоко-высоко, на самом своде купола, была фреска — поясное изображение Вседержителя. В одной руке он держал шар с крестом, а другой, поднятой на уровень головы, распрямив два пальца — указательный и безымянный, он словно предупреждал о чем-то. Глаза Вседержителя были широко раскрыты и смотрели вниз строго и печально.
— Вот главная причина, — сказал пожилой акустик, указывая на Вседержителя. — Купол. Его надо закрыть потолком.
— Но вы же понимаете, что это невозможно сделать без капитальной перестройки здания? — возразил ему Глазунов. — Нам надо сейчас определить, где лучше установить динамики и какая будет слышимость. Вот главная задача.
— Мы понимаем… — кивнул акустик.
— Для этого нам всем, наверное, нужно сесть на скамьи в разных местах зала, а кто-то один пусть говорит, — предложил Глазунов.
— Ну, что ж, давайте, — нехотя согласился пожилой и кивнул своему напарнику, чтобы тот сел в том конце, а сам направился в противоположный.
Васька сел тут же, где стоял, а Саввич долго топтался на месте, вертелся — никак не мог выбрать себе место, наконец решился и посеменил на последнюю скамейку, откуда он обычно в старом клубе смотрел кинокартины.
— Настя, иди и ты садись, будешь слушать, — позвал Иван Егорович уборщицу.
Та встрепенулась, отмахнулась:
— Что вы, господь с вами… — И торопливо вышла на улицу.
— Боится, — улыбнулся Степанов. — Запугали и Настю.
— Все сели, а кто же голос подавать будет? — засмеялся Глазунов. Он окинул всех глазами, поманил Ваську: — Мальчик, пойди к экрану и скажи оттуда что-нибудь громко.
Не помня себя от радости, Васька побежал, заскользил к бывшему алтарю, поднялся на амвон и крикнул:
— Эй!.. — Постоял немного и снова: — Эй!.. Эй!..
Подхваченное многочисленным эхом, Васькино «эй» летало по залу из конца в конец, сшибалось друг с другом и не скоро затихло.
Глазунов махнул Ваське, что-то стал говорить, но Васька не мог понять что, и тогда предрика встал, подошел к экрану:
— Ты говори что-нибудь… Говори, — он показывал на свой рот.
— А что? — Васька покраснел: не справился с таким пустяковым поручением самого Глазунова!
— Слова какие-нибудь. Слова. Книжки у тебя никакой нет? Нет. Жаль. А то прочитал бы. Слова говори. Ну, что-нибудь, только — слова… Выступай…
— Товарищи!.. — произнес Васька.
— Во! — обрадовался Глазунов и пошел в зал на свое место.
— Товарищи!.. — повторил Васька. — Великая Октябрьская революция!.. Да здравствует стахановское движение! Сто две нормы вырубить угля за смену — это, товарищи, не шутка! — Васька замолчал, припоминая, что еще такое сказать, о чем в газетах пишут.
Глазунов махнул ему, чтобы продолжал.
— Товарищи!.. — снова произнес Васька. — Слава товарищу Кокинаки, который установил мировой рекорд высотного полета в стратосферу! Смерть фашисту Муссолини! Руки прочь от Абиссинии! — Васька вошел в роль оратора, а лучшим образцом для него в этом деле был Глазунов. Передохнув, он продолжал, жестикулируя: — Пламя Великой Октябрьской социалистической революции разгорается все больше и больше! Оно зажигается во всех странах мира! На Западе и на Востоке поднимается мозолистая рука рабочих!.. Да здравствует мировая революция во всем мире! Смерть международному капиталу! Долой мировую буржуазию! Нидер мит фашизмус! — закончил он призывом, который написал на доске учитель в день убийства Кирова.
В зале улыбались, а Николай хохотал, подпрыгивая, и, когда Васька кончил, он зааплодировал. Глазунов тоже улыбался и то крутил головой, то низко склонял ее и чесал у себя за ухом.
Васька не понимал, в чем дело, смутился, медленно сошел с амвона и остановился у передней скамейки. «Это все Николай, черт конопатый, виноват — надо было ему хлопать…»
Первым к Ваське подошел Глазунов:
— Ах ты озорник! Ты чей же будешь такой? Здорово, здорово ты меня!.. Даже перещеголял: по-немецки я, брат, не умею. — Он потрепал Ваську за вихры. — Пародист! — И обернулся к остальным, все еще улыбаясь: — Ну что, товарищи? По-моему, все слышно? Разборчиво? Я, например, оратора вполне понял.
— Вполне, вполне! — сказал Иван Егорович.
— Да, пожалуй, — кивнул пожилой акустик. — Разобрать можно. Отдельные слова, правда, сливаются, но ведь учтите: зал все-таки пустой. А когда он заполнится зрителями, будет совсем другое дело: эхо исчезнет.
— Одежда зрителей будет поглощать лишний звук, — пояснил молодой акустик, — и он будет мягче, разборчивей. В театрах для этого специально вешают портьеры.
— Ну и отлично! — обрадовался Глазунов и обернулся к Степанову: — Иван Егорович, значит, как и было решено: в воскресенье открытие. Какую картину заказали?
— «Путевку в жизнь», — сказал Николай.
— Ну что ж, хорошая картина.
— Специально попросил, — похвастался Николай. — Начнем с первой советской звуковой кинокартины. И пойдем по порядку.
— Правильно, — одобрил Глазунов.
Когда все ушли, Николай хлопнул Ваську по плечу:
— Ну, ты и дал!
— А что? Почему все смеялись?
— Хватит притворяться. Все хорошо: здорово скопировал Дмитрия Ивановича.
Только теперь до Васьки дошло, почему трепал его за вихры Глазунов, и он залился густой жаркой краской.
— Он что, родственник тебе? — спросил Николай. — У тебя ж мать Глазунова?
— Не, не родственник, — с сожалением сказал Васька.
— Тогда — смело ты!.. А я подумал, не дядя ли он тебе, — так смело шпарил.
— А я ничего не разобрал, — подошел Саввич. — Бу-бу. Ни одного слова. А все чего-то смеялись.
— «Бу-бу»! — передразнил его Николай. — Тебя хоть куда посади, все равно ничего не расслышишь: глухой как тетерев.
— Кто глухой? Я глухой? — обиделся Саввич. — Я ишо знаешь как слышу! «Глухой»! Я вам покажу, какой я глухой. — И засеменил к выходу, завихлял бабьим задом.
Клуба из церкви, как ни старались Глазунов и Иван Егорович, не получилось. Что-то напутали акустики, пообещав, что звук запутается в одежде зрителей и потеряет свое эхо.
Несмотря на то что в поселке впервые шел звуковой фильм, на сеанс людей пришло не так уж много — в основном молодежь. Пожилые, наверное, поостереглись идти в церковь смотреть кино. Но тем не менее места почти все были заняты, и для эксперимента народу было вполне достаточно. Пришел сюда и Дмитрий Глазунов, он сидел в центре со своей невестой, Дашей Протасовой.
Васька с Николаем были в кинобудке и по очереди заглядывали в смотровое окошко в зал. Николай этот фильм видел уже не раз и потому, наладив звук, отдал Ваське наушники.
— Хорошо! — восторгался Николай.
— Как здорово! — восклицал Васька.
Но здорово было в наушниках, а в зале — не очень. Еще не прошло и полчаса, как в кинобудку прибежал Саввич, закричал на Николая:
— Убавь звук — там ничего не разобрать. Иван Егорович приказал.
Николай отобрал у Васьки наушники, убавил звук. Однако минут через пять прибежал сам Иван Егорович и попросил:
— Прибавь чуть — ничего не слышно.
Так весь сеанс Николай то убавлял, то прибавлял звук, но зрители все равно ничего не могли разобрать и с половины картины стали расходиться.
Глазунов досидел до конца, и, когда в зале зажегся свет и все ушли, он все еще сидел, о чем-то думал. А рядом с ним сидела его невеста, беленькая поселковая красавица.
— Дима, пойдем… — напомнила она.
— Да… Сейчас…
Подошел Иван Егорович, Глазунов посмотрел на него, сказал грустно:
— Выходит, не вышло?
— Да, не получилось… — виновато сказал Степанов.
— Тут надо капитально перестраивать, — горячо заговорил Николай, возбужденный сеансом. — Слева и справа надо стены возвести кирпичные, потолок нормальный сделать. А пространство, которое останется за стенами, оборудовать под фойе, нагородить комнат для кружков. И клуб будет во!
Глазунов смотрел на него, слушал и молча, как-то отрешенно кивал. Иван Егорович обвел глазами зал из конца в конец, проговорил:
— Так-то оно так… Да где столько средствов взять?
— Ну что ж, — поднялся Глазунов. — Пойдемте, утро вечера мудренее…
Но следующего утра для Глазунова уже не было. Той же ночью, когда он, проводив Дашу, стоял с ней у ее дома, налетели бандиты и убили его. Дашу тоже били, но она осталась жива…
Весть эта уже с самого раннего утра несколько раз облетела весь поселок, обрастая правдой и неправдой о случившемся.
Преступление свершилось страшное, оно всколыхнуло старых и малых, врагов и недругов — равнодушных не было: Глазунова знали все, это была фигура — деятельная, энергичная и умная.
Но больше всех этой смертью, кажется, был потрясен Васька. Только вчера он видел его своими глазами — живого, красивого, правда, немного грустного от неудачи с новым клубом, но, как всегда, волевого, целеустремленного, и вдруг сегодня его уже нет. Не веря ушам своим, Васька помчался к Николаю. Он нашел его в старом клубе, в красном уголке, перед белым полотном, натянутым на большом подрамнике. Перед ним на столе лежала разлинованная на квадратики фотография. Васька взглянул на карточку и узнал на ней Глазунова — молодой, веселый, улыбающийся.
Гроб с телом Глазунова установили в старом клубе, в зале, на высоком постаменте, обитом красным с черными полосами полотном и украшенным зелеными сосновыми ветками, привезенными из Славянского леса. У постамента и у сцены стояло много венков с красными и черными лептами.
На сцене, окаймленной черным крепом, в рост человека — портрет Глазунова.
Жужжит, бьется о стекло мохнатый шмель, ищет выход на волю и никак не найдет его. И невдомек ему спуститься ниже одной шипкой — там открыто окно, оттуда тянет запахом цветущей акации и пыльной улицы, оттуда заглядывают ветки молодых тополей.
Устанет, опустится обессиленный на поперечную рамку, отдышится, побегает взад-вперед и снова заводит свой мотор. Взревет самолетом, сделает круг по залу, над стоящими у стен в скорбном молчании родными и друзьями, над покойником, утонувшим в цветах — живых и бумажных — и опять к окну, об стекло тук-тук…
Следит за ним испуганными глазами Настя — клубная уборщица, крестится украдкой, шепчет молитву, просит бога помочь глазуновской душе вырваться на волю. «Ишь как мается, как бьется грешная душенька его… Правильно, знать, в старину делали — потолок прорубали, чтобы облегчить выход душе… Прими ее, господи… Ишь, ишь бьется. То-то — грешная…»
Обессилел совсем шмель, хочет взлететь — не хватает силенок. Заводит мотор — не заводится, тут же глохнет. Дышит тяжело. Отдышался, завелся, полетел по залу, присел на цветы у подножия гроба, обрадовался — думал, на волю вылетел. Стал бегать по цветам, запускать хоботок вместе с бархатной головкой в чашечки цветов и вдруг, рассерженный, взлетел: не те цветы, сухо в чашечках, — стрелой к окну и об стекло тук-тук…
— О, господи! — крестится Настя.
— Будя, дура несознательная, — шепчет ей сердито Саввич, облокотившийся на палку. — Обнаковенный шмель, а ты черт-те што придумала. Как была с придурью, так и осталась.
— Дурак кривобокий… — огрызнулась Настя и перекрестилась уже не украдкой, а медленно, размашисто и пошла к выходу.
Заиграл оркестр. Тихая и скорбная музыка разлилась по залу. Заплакала на стуле у высокого гроба женщина в черном — мать Глазунова, нагнулась над ней приехавшая из города дочь, утешает. Стоит рядом высокий кудрявый парень в военной форме — младший брат Дмитрия. Глаза у него заплаканные, губы по-мальчишечьи дергаются. Чтобы не разрыдаться, кусает нижнюю губу, крепится, ни на кого не смотрит: встретится глазами, увидит сочувствие — и не сдержать потом слез. Чуть в сторонке стоит, склонив голову, Даша. На ней черная кружевная шаль, которая делает ее еще более красивой. Все жалеют Дашу — осталась ни невеста ни вдова. К ней подошел старший брат Дмитрия — Григорий, который тоже жил и работал в городе, где он был каким-то большим областным начальником. Подошел к Даше, стал что-то шепотом говорить ей…
Каждые пять минут сменялся почетный караул. Железнодорожники, рабочие кирпичного завода, колхозники, представители различных районных организаций, председатели колхозов района, друзья, родственники… Сколько их, людей искренне скорбящих, собралось сегодня здесь, чтобы проводить Глазунова в последний путь! Если бы он мог хоть на секунду, хоть краешком глаза взглянуть на окружающих, он немало удивился бы и воскликнул: «Друзья мои хорошие, как вас много!.. Спасибо вам…»
Льется траурная музыка. Она то совсем затихнет, то вдруг взлетит на скорбных потах, взорвется, замечется, терзаясь в безутешном горе, и, пометавшись, обессиленная, падает, тихо всхлипывая. А когда стихает, слышно, как перешептываются столпившиеся женщины, слышна суета каких-то приготовлений в фойе.
В почетном карауле встал секретарь обкома. Высокий, стройный, при черном галстуке и в черном костюме, с траурной повязкой на рукаве, он встал там, где только что стояла в черненьком платочке свинарка-пенсионерка, стахановка из местного колхоза «Путь к социализму». Он стоял в скорбном молчании, а Васька смотрел на него и думал: «Как хорошо, что сам секретарь приехал на похороны…»
В полдень уставшие музыканты прекратили играть, сложили трубы прямо на пол, пошли за кулисы курить. Наступила минутная тишина, а потом засуетилась толпа, расступились — принесли специальные носилки. Несколько мужчин переставили гроб с постамента на носилки и оглянулись по сторонам, ожидая дальнейших распоряжений. Повисла на руках своих детей совсем обессиленная мать Глазунова.
Вошел Иван Егорович Степанов, за ним секретарь райкома комсомола с бархатной подушечкой — на ней поблескивала награда Глазунова — орден боевого Красного Знамени. Степанов поторопил замешкавшихся парней с портретом. Большой портрет Глазунова в черной рамке, который они несли со сцены, мешал им пройти сквозь узкий людской коридор. Наконец они пробрались на середину, повернулись лицом к выходу. Иван Егорович окинул в последний раз процессию, приподнялся на цыпочки, кивнул кому-то. И в тот же миг ухнул барабан, взвыли медные трубы, зарыдали контрабасы. Парни с портретом медленно двинулись к выходу, за ними — секретарь с орденом на подушечке.
Осторожно подняли гроб, понесли.
Вскрикнула Даша и тут же закрыла себе рот влажным от слез носовым платком, уткнулась лицом в мокрые ладони.
Мальчишки повисли на заборе, на деревьях, смотрят, как выстраивается процессия. А когда она наконец тронулась в путь, попадали перезрелыми плодами на землю, сыпанули воробьиной стаей вперед. Обогнали толпу, поравнялись с оркестром, залюбовались причудливо изогнутыми трубами, вздрагивая при каждом буханье барабана. Заметили, что два трубача играют с перерывами: они то и дело опускают свои трубы, о чем-то разговаривают между собой и даже улыбаются. Побежали дальше. От гроба — подальше — бочком, бочком, по-над самым забором, догнали парней с большим портретом. Думали пристроиться к ним, но Иван Егорович сердито взглянул на них, дернул головой, отгоняя глазами назад.
После отдыха носилки с гробом взялись нести секретарь обкома, секретарь райкома и еще человек шесть, приехавших на похороны.
Процессия двигалась к школьной площади. Там, у высокого обелиска, воздвигнутого стараниями Глазунова в честь погибших во время гражданской войны, была теперь вырыта могила и самому Глазунову, туда и ведет процессию Иван Егорович. Завидел памятник, вспомнил, как выбирал для него место Глазунов, как заботился, чтобы было все хорошо — и место, и надписи. Стоит обелиск на виду, деревья почтительно расступились вокруг него, красный ковер из цветов расстелен у самого подножия. На чугунной плите надпись: «Вечная слава героям, павшим в боях за свободу народа в борьбе с врагами революции». Бронзовый венок у постамента, а чуть сбоку каменная плита, и на ней тоже надпись, но уже другая: «Живые вам бесконечно должны». Сам придумывал… Все сам придумывал. И получалось у него все, как хотел.
Носилки с гробом поставили на свежей насыпи — на самом краю могилы. Начался траурный митинг. Его открыл секретарь райкома Андронов. Первым выступил секретарь обкома. Говорил он недолго, но хорошо, трогательно. Потом выступали рабочие, колхозники, директор школы. Выступил и Иван Егорович Степанов.
Васька протиснулся поближе к могиле, смотрел на покойника и невольно плакал. Увидел Степанова, прислушался.
— Классовый враг не складывает своего оружия. Кулаки и подкулачники, мракобесы-церковники всеми силами стараются помешать нам строить новую жизнь. Они убивают из-за угла лучших людей. Сегодня они выхватили из наших рядов Дмитрия Ивановича Глазунова. Пусть не думают, что им простится! Товарищи, повысим нашу бдительность, крепче сплотим наши ряды! — Степанов помолчал, посмотрел на покойника. — Это был принципиальный товарищ, честный и прямой человек, настоящий коммунист-ленинец, — говорил он печальным голосом. — С ним было легко работать, и я очень скорблю об этой утрате. Прощай, наш дорогой друг Дмитрий Иванович…
Среди начальства Васька увидел Ребрину; она мяла в руках листок бумаги, поминутно заглядывала в заготовленную речь, похоже, готовилась выступать. «Неужели и она будет говорить?» — подумал Васька.
Секретарь райкома покосился на Ребрину, переступил с ноги на ногу и, нагнувшись к секретарю обкома, сказал ему что-то на ухо. Тот кивнул, и секретарь объявил, что траурный митинг закрыт. Васька с благодарностью и уважением посмотрел на секретаря.
Засуетилась, задвигалась толпа, кто назад стал продираться, кто, наоборот, лез к самой могиле. Земля обрушивалась и падала в яму, и тогда суровые и деловитые мужчины просили отойти подальше.
Ваську тронули за рукав, он оглянулся: какой-то мужчина держал под локоть Дашу — глазами он попросил Ваську уступить ей место. Васька, не спуская глаз с Даши, посторонился. Под низко надвинутой черной шалью Васька заметил, что у нее забинтована голова и лоб. Под правым глазом большой синяк. Держа у себя на груди концы шали, Даша молча смотрела на покойника.
Подняли крышку, накрыли и быстро застучали по ней молотками. Закричала мать Дмитрия, упала на гроб, забилась в истерике. Ее подняли, оттащили, а она вырывается, рвет на себе одежду:
— Митя, что ты наделал!.. Митя, что ты наделал!..
Повис гроб на длинных белых рушниках над могилой, покачался, выровнялся и быстро опустился на дно. Грохнули трижды из ружей, застучали комья земли о крышку гроба, и торопливо заработали лопаты.
Над могилой Глазунова соорудили большой памятник из кирпича разобранной церковной сторожки. Памятник этот сделали в виде мавзолея — с трибуной, и теперь отсюда выступали ораторы во время митингов и демонстраций в Первомайские праздники и годовщины Октября, и каждый раз Васька видел здесь обновленную и вмазанную в неглубокую нишу памятника фотокарточку Глазунова — молодого, красивого, улыбающегося…
В ту же неделю были арестованы братья Цубриковы — племянники бабки Марины Симаковой — и еще двое с пристанционного поселка. Цубриковых Васька знал. Оба суровые, нелюдимые были, смотрели исподлобья. О них говорили, будто в гражданскую войну они воевали один у белых, а другой в какой-то банде. Но бабка Марина всячески опровергала эти слухи:
— Ну, злые языки! Ну, злые языки! А ведь они в Красной Армии воевали, у них и документы есть. И изранены оба.
Что изранены — то верно: у одного сабельный шрам через всю правую щеку, а у другого нос перебит и набок свернут. Видать, отчаянные рубаки были.
«Вот они, враги какие! — удивленно думал Васька. — А жили, как все: работали на заводе и никогда против Советской власти не агитировали, а сами…»
А церковь после этого долго стояла закрытой на замок. Сначала у нее прохудился забор, и целые звенья чугунной решетки стали постепенно исчезать; потом лист за листом улетучилось куда-то железо с крыши; прошло немного времени — начали таять стены. Сперва тайком, а потом и в открытую люди долбили крепкую церковную кладку, добывая на свои хозяйские нужды кирпич. Видя такое дело и боясь, как бы кого не придавило, поссовет взял разборку церкви в свои руки, разобрал и продал кирпич нуждающимся жителям по сходной цене.