Гости у нас расходятся, как правило, все сразу. Придет время, и вдруг кто-то вспомнит, что ему надо уходить, за ним другой встрепенется, тоже вспомнит — то ли дети одни, то ли поросенок не кормлен, тут же и третий поднимется — на работу утром рано вставать. И пошло: засобираются все, засуетятся. Хозяева уговаривают остаться еще хоть на часик, хоть на полчасика — самый же разгар веселью: разговоры пошли, песни наладились. Нет, не уговаривай, хозяйка, не остановишь: пришла пора. Да и самой уже время отдыхать, устала ведь, а после гостей работы сколько! Одной посуды гору перемыть — ночи не хватит…
Выходят на улицу всей гурьбой, впереди женщины — песни поют, позади мужчины — курят, продолжают неоконченный разговор или балагурят. Идут медленно, не спеша.
Мужики завели спор на вечно больную тему: «они и мы». «Они» — это наши дети, а шире — нынешняя молодежь. А «мы» — это мы, старшее поколение. И то, что в двадцатые годы было уже взрослым, и то, что повзрослело в сорок первом. Время как бы сравняло нас, и поэтому мы часто выступаем единым фронтом. Но нередко нам, среднему поколению, приходится воевать на два фронта — и со своими отцами и со своими детьми.
Сейчас как раз идет такая война: мы с Федором — моим ровесником и двоюродным братом — отбиваемся от взбунтовавшихся союзников — стариков, насевших на нас с тыла.
Спорят пока в основном двое — Федор и его отец Платон. Старик со свойственной ему манерой разговаривать то и дело «подшкыливал» сына, а тот спокойно, с улыбкой, не обращая внимания на его подковырки и не давая себя завести, отвечал отцу по существу. Платон упрекал Федора, а заодно и всех нынешних отцов и матерей в том, что они плохо воспитывают своих детей.
— Мы вас вырастили, как следует, — говорил он. — Нам за вас не стыдно, не подвели, испытания разные прошли. Войну! А вы кого ростите? Какиясь они жиденькие, теперешние… Одни ловчат, другие бурчат — недовольные, третьи волосья поотпускали и ходят, как святые печальники. Или — хулиганы, матерщинники. — Чтобы нанести последний удар, Платон даже остановился, обернулся к брату Гаврюшке, поднял палец. — Ты ж понимаешь, до чего дошли? В армию не хотят идти! Когда ж это было такое?!
Федор ухмыляется, ждет, когда отец выговорится, ответ у него уже готов, но он не спешит с ним, а сначала спрашивает:
— И много ты таких знаешь?
— Ой, боже мой! — засмеялся Платон. — Да сколько хочешь!
— У тебя уж, наверное, штук пять своих внуков. Хоть один среди них есть вот такой, как ты тут нарисовал? Мой старший, Вовка, служит в армии, офицером скоро будет.
— В армии! И он так просто пошел? А войну с Веркой забыл уже? Как она гнала тебя в военкомат, чтобы ты освободил его от армии?
— Да рази то она от себя? — перебил его Гаврюшка. — Оно теперь поветрие такое: как чуть, так бегут освобождать сыночка. — И непонятно было — то ли он защитил жену Федора, то ли хотел помочь Платону.
Платон посмотрел на Гаврюшку, с минуту подумал, кивнул:
— Ото ж и я ему о том толкую… — И опять к сыну: — Ну, ладно, старший в армии, хорошо. А младший? Он же волосатик у тебя и бегает с магнитофоном! — И засмеялся довольный: накрыл Федора.
— Ничего, — сказал спокойно Федор. — Он еще молодой, пусть побегает. Придет время, и тот постригется.
— Гляди, прозеваешь!
— Не прозеваю…
Разговор вроде шел на убыль, и вдруг его подхватил Гаврюшка, подхватил так горячо, будто эта тема долгое время пекла его до нестерпимой боли и не давала покоя.
— Дак оно ж, понимаешь, какая арифметика получается: чем больше человек имеет, тем больше ему хочется. Давай и давай! — Обращаясь главным образом к Платону, Гаврюшка заговорил сердито, даже раздраженно, вроде ему было обидно, что тот спорил как-то несерьезно, с ухмылочкой, с шуточкой. — Ты гляди сюда. — И он стал загибать пальцы: — Одежа, обужа, жратва — это ж всего сейчас по горло, голода они не знали и не знают, понятия даже не имеют, шо это такое. А возьми разные предметы — рази можно сравнить с довоенным? Возьми хоть эти… как их? Часы. — Он постучал по руке. — У кого их сейчас нет? Самый сопливый пацаненок уже с часами. А тогда у кого были часы? Вспомни. Ре-е-дко у кого. А велосипед? Это ж мечта была несбыточная! Петро наш только перед самой армией купил себе, а тут война нагрянула, так и не покатался. А до этого у кого был велосипед? Только у Гришки-баптиста, вон што на краю улицы живут. Два — на всю улицу! А теперь? У каждого мальчишки! Того мало — мотоциклы имеют, а то и машину. О фотоаппаратах мы и понятия не имели, патефон тоже один на всю улицу был — у Сашки Симакова. Теперь же фотоаппараты в каждой хате, да не по одному; транзисторы, магнитофоны, телевизоры — всего по горло. А работать ленятся, а в армию идти не хотят. А почему? От сытого корыта отрываться не хочется, трудно отрываться. Вот она какая арифметика получается, брат! Или как? — Гаврюшка обернулся ко мне.
— У кого так, а у кого — иначе… — не согласился я с Гаврюшкой. — Целину поднимали — молодежь в основном там работала, и, кстати, в очень трудных условиях. На Даманском тоже была молодежь, уже это поколение, внуки ваши, и показали себя очень даже здорово. А сейчас на БАМе?.. Так что всех стричь под одну гребенку нельзя.
— Ну это да, конешно… — нехотя согласился Гаврюшка. — Но все ж таки сейчас тунеядцев стало больше, чем было до войны. Больше хлыстов, которые боятся трудностев. Платон прав: шось с психологией не то, вывих какой-то есть.
— А может, мы склонны приукрашивать прошлое? Свое прошлое?
— Да че там красить! Ты возьми теперешние песни — разве ж их можно вот так заспивать в компании? Вон, слышишь, бабы спивають? Дак то ж песня — ей, наверно, сто годов уже! Или возьми моду: волосья поотпускали, ходят как пудели, а штаны широченные и с бахромами, будто занавески.
— Не все и у нас было нормально. Тоже носили широкие штаны — тридцать два сантиметра. И нас тоже осуждали.
— Да кто их носил! Тогда и нормальных-то штанов не хватало. Ты носил? — спросил он у меня.
— Я?.. Были и у меня. Правда, не совсем такие, как хотелось. А вот Жек носил.
— Это какой Жек? Дружок твой, што на гармони играет? Ну, а много таких Жеков было?
— И музыка была, которую осуждали, и танцевать запрещали…
— Не было такого! — резко сказал Гаврюшка.
— А танго, фокстрот?
— Ну!.. Это так, трошки было, — смягчился он, вспомнив свое. — Мы танцевали краковяк, «наурскую», потом полечку.
— «Барыню», — подсказал Платон.
— Во-во! «Барыню». И никто не запрещал — танцуй сколько влезет! — махнул рукой Гаврюшка.
— В каждое время, в каждом поколении есть своя мода, — продолжал я, — свои запретные плоды, которые старшие запрещают срывать в силу своего консерватизма, есть свои кумиры, идолы, которым поклоняются. И когда нынешняя молодежь состарится, тоже, наверное, будет говорить своим детям: «Вот у нас музыка была! Вот наше поколение было!..» Привычка к своему окружению с детства — это много значит. Мне тоже кажется, что мы содержательней жили, хотя промахов и недозволенного творили немало. Но это же не стало главным — вот в чем суть. А без промахов, наверное, труднее понять истинное.
— Дак это ж опять кому как, — возразил Гаврюшка. — Другому, может, промахи как раз больше всего по душе, и он всю жизнь так и «промахивает». Я о чем толкую?., И Платон вот тоже… О чем? Армия — это главное в нашей жизни, иначе нас сразу сожрут. Мы были молодыми — тольки этим и жили: ждали, скоро ли в армию! И если кого в армию не брали — это ж обида какая была! А теперь? Как повестка пришла — так мать в слезы, отца в шею — иди выручать сына, будто того на каторгу угоняют. Ты пойди в военкомат, посмотри — редко увидишь допризывника одного, а больше все с папой да с мамой, которые шныряют с кучей справок то к одному, то к другому начальнику. Если не удается совсем освободить от армии, добиваются, штоб послали куда полегче. А время-то сейчас какое? С покойное! Ведь не то што тогда было: то конфликт на КВЖД, то Хасан, то Халхин-Гол, то белофинны, то еще разное. И не боялись! А война началась — все пошли! Никто не сачканул!
— Были, сачковали.
— Кто? Я таких не знаю.
Я стал перебирать в памяти своих одноклассников и знакомых: Николай Шляхов — погиб, Сашка Толбатов — пропал без вести, Сашка Глазков — погиб, Иван Пыжов — погиб, Иван Костин — ранен, Миша Белозеров — партизанил, Илья Солопихин — воевал, Жек Сорокин…
— Ну, тот же Жек…
— Правильно! — чему-то, какой-то своей мысли обрадовался Гаврюшка. — Правильно! А ты воевал, и тебя два раза ранило, а могло и убить. А Жек на гармошке наяривал. Правильно, оно так и получается, как я говорю: Жек, у которого и баян был, и широкие штаны были, и жратвы — вот так, — Гаврюшка полоснул ребром ладони себя по горлу, — а на фронт не пошел! Почему? От сытого корыта гад не хотел отрываться? И при немцах потом играл — все ублажал их, и сейчас играет на свадьбах да на танцах, бегает как бобик. Вот оно и получается, што моя арифметика правильная: от жиру бесются! Так?
— Не совсем так, — не согласился я с Гаврюшкой, хотя против его убежденности, я чувствовал, все доводы будут напрасными.
Меня снова сменил Федор, он сказал:
— Дядь Гаврюш, так что ж, по-вашему, выходит, что нам надо теперь искусственно создать трудности?
— Кто так говорит? — развел Гаврюшка руками. — А, Платон? — позвал он на помощь старшего брата.
— Надо вывих в психологических мозгах лечить, — сказал Платон серьезно. — Мы накормили людей, обули и думаем: всё, свое дело сделали, остальное, то есть сознательность, само придет. Нет, брат, над мозгами тоже надо работать. Тем более што над нами другие очень шибко работают. Вон внучка моя, Кларкина старшая, бывает, поймает по приемнику, слышу — они нас так полоскают, так полоскают, што и не хочешь, а можешь закачаться. Нет, они не прямо, а хитроумно все это делают, исподтишка — я ж слышу, меня ж не обманешь, куда он разговор клонит. Тоже умные, паразиты!
На перекрестке встречная машина ослепила идущих ярким светом, разрезала их надвое — все сошли на обочину, по ту и другую сторону дороги. Песня смялась, женщины умолкли.
«Москвич» въехал в гущу компании и остановился. Из него вышел Никита — Карпов-старший. Низенький, плотный, вразвалочку обошел всех, поздоровался. Мне дольше других тряс руку, улыбался:
— С приездом!.. Надолго? Может, ко мне заехал бы?
С отцом поздоровался с последним. Тот положил руку Никите на плечо, спросил:
— Ты куда на ночь глядя? Чи случилось што?
— До вас… Завтра приезжайте к нам — Николая в армию провожать.
— Уже? — удивился Карпо.
— Миколку в армию берут? — всплеснула руками Ульяна. — Боже мой, как времечко-то летит!
— Уже, — подтвердил Никита. — И вы, мам, приезжайте. — И он полез в машину.
— Так ты што ж это, к нам и не зайдешь? — спросила Ульяна.
— Некогда, мам… Поеду. Там Надя ревет с утра… Гаврюшка толкнул меня:
— Слышишь? Ревет. А чего реветь? Два года пролетят, и не заметит. Парню армия нужна — для самостоятельности, для возмужания. А она ревет.
— Мать… Жалко…
— Мать! А твоя не мать была? А рази она ревела так? — он указал на мать, подошедшую к нам.
— Я за живот больше хваталась, — сказала она. — И плакала, а как же?.. Особенно когда слух прошел, што его убило…
— Дак то ж война была!
— Да и теперь… Каждой матери жалко своего дитя отпускать, — сказала мать. — Ну, што, прошшаться будем? Спасибо вам, братики мои дорогие, што пришли, проведали. — Она стала со всеми целоваться, расстроилась от чего-то, зашмыгала носом.
Обратно от перекрестка мы возвращались вчетвером. У своего двора Ульяна наказала матери:
— Кума, ты ж завтря поглядай тут на наш двор, мы с утра пораньше подадимся до Микиты…
— Ладно… А как же? Пригляжу, — пообещала мать, и мы пошли к своему дому.
Но не успели сделать и двух шагов, как услышали оклик:
— Кума Нюрка!.. Нюр?..
Мы оглянулись, возле своих ворот стояла Дарья Чуйкина, и под светом лампочки на столбе было видно, как она машет рукой — подождите. Мы с матерью остановились.
— Зачем это я Дарье вдруг понадобилась? — вслух подумала мать.
— Я гляжу, гляжу — да чи это Вася приехал? — говорила Дарья, подходя к нам. — Хоть зашел бы?.. Мы с Родионом Васильевичем часто вспоминаем твоих детей, Нюр. Какие были маленькие, как тебе трудно было с ними, а, глянь, всех вырастила…
— Да уж было… — согласилась мать. — Што ж теперь вспоминать? Было — пережили.
— Зайдите хоть на минутку.
— Поздно уже.
— Какой поздно!
— Ну, зайди, — сказала мне мать.
— А ты?
— У меня делов-то после гостей сколько! Иди, проведай дядю Родиона. Он же тебе когда-то голубя подарил.
— Помнит! — засмеялась удивленно Дарья.
— Как же не помнить. Я чуть было с ума не сошла, как увидела того голубя. Ну, иди, иди. Недолго только держите его, он ведь тоже уморился…
Я пошел к Чуйкиным. В передней горела тусклая лампочка, но и под ней было видно, что чистота здесь по-прежнему в большой чести. Дарья подала мне тапочки, я переобулся и прошел по половичку к горнице, заглянул в раздвинутые занавески. Там, как и в те далекие давние времена, всю комнату занимало огромное растение в деревянной кадке.
— Все тот же фикус цел? — спросил я.
— Нет, — улыбнулась Дарья. — Не фикус это. — И она щелкнула выключателем.
Лампы дневного света залили комнату мертвенно-блеклым «молоком». В кадке, оказывается, росло роскошное лимонное дерево, усеянное крупными зеленовато-желтыми плодами.
— Лимон! И плодоносит? — удивился я.
— Да! Круглый год, — похвасталась Дарья.
— А где же дядя Родион?
— Сейчас придет. В погреб полез. Да вот и он.
Сгибаясь почти вдвое, в комнату вошел Родион с охапкой самых разнокалиберных банок, которые он прижимал к груди двумя руками.
— Помоги, Даш… — попросил он жену.
Дарья разгрузила мужа, поставила банки на стол. Родион вытер руки платком, который вытащил из кармана двумя пальцами за уголок, поздоровался.
— Садись, Вася, — сказал он просто. — Поговорим, попробуешь нашего производства, — кивнул он на банки.
— То ж все из своих фруктов, — пояснила Дарья, перебив Родиона. — Из разных сортов.
— Виноград разводите?
— Да! Почти весь сад уничтожил, да он, правда, уже и старый был. Все старое выкорчевывает и разводит виноградник. Ну, садись же, садись.
Родион принялся разливать соки. Дарья нарезала хлеба, тоже подсела к столу.
— Осенью заходи — виноградом угостим, — сказала она.
— Пей… холодненькое, — подвинул Родион стакан, — и ешь.
— Есть-то уже не хочется, — признался я. — Только гостей проводили.
— Слыхали… Немножко попробуй.
Не мастак по сокам, я не смог по достоинству оценить Родионовы успехи в новом для него деле: все соки казались мне одинаково кислыми. Но, чтобы не обижать хозяев, я, как умел, хвалил их. Да они, наверное, и в самом деле были хорошими.
Мы сидели, разговаривали. Из разговора я понял, что старики, прожив всю жизнь вдвоем, под старость заскучали одни. Ни родни, ни друзей. И виноградник, и лимоны — все это сделано, выращено своими руками, а похвастаться не перед кем, угостить некого, и поэтому Дарья весь вечер стояла в воротах, караулила, когда я буду идти мимо, чтобы зазвать в свой дом… Мне было грустно у Чуйкиных.
— Жаль, что вы до войны не развели виноградник, мы бы хоть полакомились им через забор…
— Ой! — засмеялась Дарья. — Кто б говорил! Мы с Родионом Васильевичем часто вас вспоминаем и говорим: «Вот у Нюрки дети были. В голоде, в нужде росли, а штоб по чужим огородам, садам лазить — этого не было».
— Да было! — перебил я ее. — Было. Лазили. И к вам в сад лазили. И не раз. Ну как же!
— Наговаривай, — махнула Дарья рукой. — Бери вон сальце.
— Да, может, и было, — сказал Родион раздумчиво. — Што ж такого? Все мальчишки лазють… И теперь вон тоже. Не в этом дело. Один полез, а после и засовестился, а другой полез — понравилось, и пошел, дальше — больше.
— Все равно я не поверю, — стояла на своем Дарья. — Людская молва другое говорит. Што ж ты, против молвы?..
— Так, а разве молва всегда объективна к человеку? — возразил я Дарье. — Она ведь тоже, как на кого взглянет. Кого полюбит — того и возносит, не дает в обиду, а кого невзлюбит — хоть разбейся…
— Это точно, — согласился Родион.
— Не, не грешите… — стояла на своем Дарья.
— Да чего уж тут грешного? В одного вцепится — затаскает, заласкает, а другого, наоборот, уничтожит без причины. Как ком снежный с горы катится, и на него наворачиваются пласты этой самой молвы. Одному достается только чистый снежок, эдакий бальзам, а другому, кого невзлюбят создатели этой самой молвы, — одни лишь комья грязи. И хоть ты что, хоть вывернись наизнанку, хоть кричи: «Да подождите минуточку, остановитесь, взгляните, присмотритесь: я ведь хоро-о-ший!» Ничего! Не докричишься! Не услышат! Так и идет, катится потом уже по инерции эта молва. Инерция — великая сила. Молва…
— Это точно, — подтвердил Родион.
— Простите, я что-то не то понес…
— Не, все правильно. А у нас на производстве, думаешь, не так? Это точно: на кого как глянут, — поддержал меня Родион.
Мы еще поговорили. Но вскоре почувствовал, что устал, и запросился домой. На прощанье Родион срезал с комнатного дерева желтый лимон и дал мне. Я нес его, этот чудесный плод, холодный и пахучий, вдыхал его острый, освежающий аромат и удивлялся: сколь велика сила человека, если он захочет что-то сделать! Даже лимон вырастит у себя в хате!..
Я в тот вечер долго не мог уснуть. Сначала думал о Чуйкиных, а потом вспомнился спор с Гаврюшкой, и он почему-то больше всего именно теперь взбудоражил меня. В чем-то он был прав, а в чем-то — нет, о чем-то он судил слишком прямолинейно, и у меня только теперь находились слова для возражения… Как всегда, умен задним числом.
Взбудоражил, взъерошил мысли, пошли воспоминания. Какими мы были?.. Были… Разными мы были… И у нас разное бывало…
Стояло долгое бабье лето — погода, которую Васька любил больше всего. Теплая, прозрачная осень — было в ней что-то и радостно-праздничное, и тоскливо-грустное: празднично было от короткого ласкового солнышка, грусть же навевало тихое, безропотное увядание природы…
Сады еще не совсем облетели, и по ним с каким-то отчаянным буйством шныряли стаи скворцов в поисках несклеванных перезрелых вишен. Налетят большой шумной тучей, обсядут деревья — почернеет сад от них, и тут же с еще бо́льшим шумом вспорхнут одновременно, взовьются высоко, будто мошкара, а через минуту, смотришь, уже опустились на луг, гоняются за букашками, ловят запоздалых мелких осенних бабочек. Хлопотливы, непоседливы стали скворцы, совсем не похожи на тех, что прилетают весной: готовятся к дальней и трудной дороге в теплые страны.
Но огородам бродят без привязи коровы, козы, телята. Ребятишки, презрев все межи и изгороди, рады раздолью: жгут костры из сухой картофельной ботвы и бурьяна, лакомятся остатками овощей на грядках. Оброненная морковка, капустная кочерыжка, недозрелый брошенный помидор, забытый рыжий огурец-семенник — все им приносит радость, все идет в ход, все съедается с превеликим удовольствием.
В кустах играют звонкие суетливые синицы. Летом их и не видно было, а тут, учуяв близкие холода, уже жмутся поближе к человеческому жилью, знают: здесь их и покормят, и обогреют. А если забудут, доверчивая птичка эта напомнит о себе — вдруг в самую стужу, в самую непогоду застучит остреньким клювиком в окошко. И уж тут чье сердце не дрогнет! Тотчас откроется форточка — и высунется теплая рука с крошками пахучего хлеба на ладошке или повиснет на шнурке кусочек сала. И частенько бывает, что надолго останется открытой форточка, — милости просим в нашу хату…
В воздухе тихо и покойно, медленно плавают серебристые паутинки. И небо в это время такое чистое и глубокое, и даль до самого горизонта словно промытая, и вода в речке прозрачная, как зеркальное стекло.
Что за благодать разлита в природе!
И не понять Гурину, почему так хорошо и радостно у него на душе, отчего такая легкость в теле, отчего такой подъем на сердце? Только ли погода тому причиной? Нет, конечно же, дело нынче не только и не столько в погоде: его приняли в комсомол! Потому он и радуется, радуется вдвойне погожему деньку, теплому солнышку, веселым птицам. Вот и спешит он, торопится домой, чтобы похвастаться билетом.
Да и не спешит он вовсе, а идет своим нормальным шагом, но в теле такая легкость, что ноги сами несут его. Да не ноги вовсе, а будто и впрямь выросли у Васьки за спиной крылья, и он летит на них, как пушинка, как та беленькая невесомая паутинка, которая только что проплыла мимо.
Узкой полевой тропкой через жнивье шагает он, не жалея своих белых парусиновых туфель, так тщательно начищенных утром разведенным зубным порошком. Обзеленились носки, в морщинки изгибов набился порох земли и желтая пыльца от поздних пожнивных цветов — да только ерунда все это! Дома он снова окрасит их зубным порошком, выставит на солнце, и через минуту туфли опять будут как новые. Зато насколько он сократил путь, зато насколько быстрее придет он домой!
Кончилась тропка, вышел Васька на твердую, накатанную, как асфальт, дорогу, отбил чечетку, и вместе с пылью поплыло от его туфель белое облако пахучего зубного порошка. Зашагал по дороге, запел:
Три танкиста, три веселых друга,
Экипаж машины боевой!
Миновав кирпичный завод, Васька увидел с бугра родную улицу, хаты — свою, Карпову, Симакову, Чуйкину. И не выдержал — поднял руки вверх, закричал:
— Эге-е-ей!..
Крикнул и застыдился такого своего поступка, оглянулся вокруг — никого, успокоился. Тронул карман рукой — билет на месте. Остановился, достал, повертел серенькую книжечку с тисненым профилем Ильича на обложке. Понюхал. Новенькая книжечка пахла декстрином. Развернул, стал изучать написанное:
«Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодежи.
Фамилия Гурин
Имя Василий
Отчество Кузьмич
Год рождения 1923
Время вступления в члены ВЛКСМ 1938 г.»
Перечитал — все правильно, все так и есть, и билет, вот он, настоящий, значит, все случилось на самом деле, не сон то был, не давняя Васькина мечта о комсомоле.
Вручая Гурину билет, секретарь райкома наказывал ему беречь его, хранить в чистоте, носить всегда с собой, держать его у сердца. Быть преданным… Васька не выдержал, сказал взволнованно:
— Хоть сейчас куда хотите пошлите!.. В Испанию хочу.
— Верим, — сказал секретарь. — Но пока твоя задача учиться, учиться и еще раз учиться. Если понадобишься, позовем. А сейчас — учись как следует!
— Хорошо! Буду учиться! Только в Испанию, если можно, запишите меня сразу…
В Испании, видать, дела идут худо, республиканцам приходится тяжело, поэтому Васька рвется туда — сразиться с фашизмом…
Сложил Васька билет, сунул в карман, оглянулся по сторонам — никого, и закричал опять:
— Эгей-гей-гей!..
И вдруг, откуда ни возьмись, Никита появился на тропе, что вьется вдоль оврага. Не заметил его Васька раньше за кустами, теперь стушевался, покраснел.
— Ты че орешь? — спросил у него Никита, подойдя поближе.
— Да… так… — отмахнулся Васька. — Вон хаты наши увидел… — И не выдержал, показал Никите билет: — Вот…
Осмотрел Никита комсомольскую книжечку и замычал одобрительно. Потом осторожно развернул ее, прочитал, губы у него задергались, улыбнулся он как-то грустно.
— Поздравляю…
— Спасибо. — Васька спрятал билет. — А ты?
— Да… — махнул Никита неопределенно. Потом пояснил: — Вступлю. Вот наладится… У нас же там еще ничего не организовалось, не определилось: все новое…
Никита поступил в только что образованный в поселке горный техникум, учился на электрика.
— Ну, это быстро организуется. Вступишь! — подбодрил его Васька.
— Вступлю.
Они постояли еще немного и разошлись каждый в свою сторону. Васька оглянулся, долго смотрел Никите вслед — низенький, коренастый, мужиковато покачиваясь, он не спеша удалялся в сторону поселка. Посмотрел на него Васька и почему-то взгрустнул: будто вместе с Никитой что-то оторвалось от него самого, оторвалось и ушло в невозвратное прошлое что-то большое, радостное, неповторимое…
Ушло детство… Ушло, отшумело последней Ульяниной руганью на Никиту, когда они вернулись из школы с ведомостями об окончании семилетки.
Чертовала Ульяна Никиту тогда как только могла — себя до слез довела, швырнула в него железную кружку, не попала, еще больше распалилась, кинулась в сарай за веревкой, окунула ее в бочку с водой, стала скручивать в тугой жгут:
— Вот я тебя сейчас допеку!.. Вот я тебе, паршивцу, сейчас покажу, как надо учиться, как надо отца-мать почитать!..
Никита смотрел на нее исподлобья, терпеливо ждал своей участи. К бою он приготовился давно, еще как только получил на руки ведомость, в которой было три двойки, а это значило, что он опять оставался в седьмом классе. За это дома неминуемо следовала выволочка. Но чтобы такая — веревкой, да еще мокрой, — этого Никита не ожидал. «И откуда она это взяла? Раньше такого и в помине не было. Наверное, будет очень больно… Пусть!»
Никита еще ниже опустил голову, чтобы ничего не видеть. «Пусть!.. До смерти не убьет…»
Остановил Ульяну Карпо. Взял ее за локоть, сказал обреченно:
— Угомонись, Уля… Шо, ты этим поможешь? Остепенись…
— Как же угомонись?! Как же угомонись?! Мне ж обидно: все делали для того, шоб учился… А он, гад!.. Перед людями стыдно.
— Ну шо ж теперь? Убить его? Значит, не пофартило нам.
— Не пофартило! Лень-матушка заела. Как же не быть обиды? У других, поглядишь, без отцов, живут впроголодь, а учатся. А тут? Чего тебе не хватало? — опять она стала наступать на Никиту. — Ну, скажи, какого рожна тебе ишо надо было?
— Угомонись… — повторил Карпо. — Не всем же быть учеными. Живут люди и без грамоты… А он, слава богу, семилетку имеет.
— Дак не имеет же он ее! Не имеет.
— Имеет, — твердо сказал Карпо. — Год просидел — шо ж оно все мимо ух пролетело?
— Если б то семилетку кончил! А то ж документа ему не дадут.
— Не в документе дело…
От слова к слову — видит Никита: смягчается мать, а потом и совсем утихомирилась, бросила веревку на завалинку, сказала Карпу:
— Тогда чертуйся с ним сам, моих силов больше нету, — и пошла в хату.
— Ладно… Как-нибудь… — Карпо поднял веревку, понес на место в сарай.
Никита остался один, думал, как быть, что делать.
Поднятый Ульяной гвалт был хорошо слышен в соседних дворах. От каждого ее слова Васька вздрагивал, будто это она его отчитывала: Васькина участь тоже висела на волоске В последний момент пожалела его химичка — вывела итоговую тройку. А иначе и он сейчас размышлял бы, куда бежать от гнева и обиды матери. Там отец заступился, а тут ждать защиты не от кого.
Но все обошлось и там, и тут. Никита устроился в техникум, а Ваську мать тогда лишь слегка пожурила за слабые отметки:
— Хочется, чтобы ты десятилетку кончил. Ой, как хочется! Учись как следует — большой ведь уже, стыдно на троечках ехать…
И верно — стыдно. В восьмом с ними уже и учителя стали обращаться, как со взрослыми, на «вы», и чубы разрешили отращивать… И перед девочками стыдно… А теперь вот и комсомольский билет к тому же зовет: учиться, учиться и еще раз учиться.
Смотрел Васька вслед Никите и грустил, будто терял он его навсегда, а вместе с ним терялось и еще очень многое. Уходил Никита, а с ним уходили в прошлое мимолетные годы детства…
Дома мать взяла из Васькиных рук билет и, держа его бережно в ладонях, как воробышка, долго разглядывала счастливо улыбаясь.
— Слава тебе господи — дождалась! Сынок старший комсомольцем стал. Вырос! Сбылась одна мечта моя: вырос Вася!.. — И вдруг заплакала навзрыд, слезы крупные, обильные брызнули из глаз, она прижала билет к груди и так — смеясь и плача — глядела на Ваську и все порывалась что-то сказать и не могла. Наконец успокоилась немного, вздохнула, спросила: — Да правда ли это, Вася?.. Правда! Поздравляю, сынок. — И она поцеловала Ваську в лоб.
С двух сторон на нее наседали Танька и Алешка — просили показать им билет. Но она не обращала на них внимания, сама, будто ребенок, не могла наглядеться на серенькую книжечку. Танька рассердилась, повысила голос, потребовала капризно:
— Да ну, мам!.. Дай!
— Сейчас, сейчас… — отвечала мать машинально. — Успеете. Дайте мне налюбоваться: первый же комсомолец в нашей семье! — Потом оглянулась на младших: — Руки чистые ли? Не испачкайте. — Хотела отдать Таньке, но раздумала и положила на стол: — Вот, любуйтесь.
Услышав необычный шум, встал с койки приболевший Аркадий, выглянул к хозяевам:
— Что за радость у вас такая?
— Да как же не радость? Вот в комсомол уже Васю приняли! — сказала мать.
— Да ну? — обрадовался тот искренне и, как был в кальсонах, только завернулся в одеяло, босиком, подскочил к Ваське, обнял его. — Вот это да! Вот это здорово! Вот это молодец! — И все держал, прижав, Васькину голову у себя на груди, а у Васьки от всеобщей радости щекотало в носу и хотелось плакать.
Васька попросил мать пришить с внутренней стороны пиджачка карман с пуговкой — специально для билета. И когда карман был готов, он завернул билет в газету, спрятал его в этот карман и застегнул на пуговку.
Теперь пиджачок в том месте, где был карман — у самого сердца, — приятно припух, и Васька постоянно ощущал билет своим телом. Но со временем он привык к его прикосновению и перестал замечать, а когда вдруг вспоминал о нем, хватался в тревоге за карман, как больной за сердце, и, ощутив билет на месте, вытирал со лба выступившую испарину: Гурин дорожил билетом, и всякий раз ему казалось, что он потерял бесценную книжечку…
В тот же день Васька засобирался ехать в Ясиноватую к дяде Платону — поделиться с ним своей радостью. Мать хорошо понимала Васькины чувства: Платон единственный из всей родни был членом партии, Васька первым из всех стал комсомольцем, поэтому именно Платону-коммунисту прежде всего хотел сообщить Васька о таком большом событии в своей жизни, потому что, думал он, только Платон, как никто другой, поймет его настроение.
— Куда же ты на ночь глядя?.. — слабо возразила мать.
— Я у них переночую. А завтра прямо оттуда — в школу. — Васька все уже продумал, и матери оставалось только согласиться.
Вечерним рабочим поездом Васька уехал к дяде.
Платон жил в новом четырехэтажном доме, в удобной городской квартире с паровым отоплением и водопроводом. Белые, как фарфоровые тарелки, раковины, медные краны, туалет с шумящей водой в бачке — все это на Ваську действовало, как вещи с другой планеты. Всякий раз, когда ему приходилось бывать здесь, он не переставал восхищаться городским бытом и ходил по квартире осторожно, вещами пользовался бережно и удивлялся на многочисленную Платонову ораву, которая и по лестнице, и по комнатам носилась, как по обыкновенной хате, и краны крутила, и туалетом пользовалась, не замечая необычности всех этих приспособлений. Помнится, маленькому Ваське больше всего нравилось приспособление в уборной, которая размещалась рядом с кухней в темном чуланчике. Как приедет сюда в гости, так сразу в туалет. Дернет за цепочку, вода с шумом обрушится, а потом долго сипит в бачке, набирается. Сколько раз он порывался встать на выступ в стене, поднять крышку на бачке и посмотреть, что за механизм там, но так и не решился.
Платон с работы пришел поздно, когда все уже спали. Только тетя Маруся — худая, болезненная, добрая и безропотная Платонова жена — сидела с Васькой, с трудом превозмогая дремоту.
Пришел Платон усталый, увидел племянника, кивнул ему через дверь из коридора и пошел сначала в туалет, потом в ванную — долго мылся там.
— Устал, как сукин сын, — пожаловался он, выйдя из ванной.
— Есть будешь? — спросила тетя Маруся.
— Только чайку. — Прошел в комнату, сел за стол. — Ну, как дела, Василь? Учишься?
— Учусь…
— Дома все нормально?
Плотный, солидный, с серебристыми висками, похожий чем-то на Клима Ворошилова, Платон всегда восхищал Ваську.
Тетя Маруся принесла чай, сказала:
— Парень тебя ждет, — кивнула на Ваську.
— Меня? Зачем?
— Его в комсомол приняли, приехал вот к тебе с этой новостью.
— Ну? — удивился Платон, и глаза его потеплели, заискрились радостью, не столько Васькиной, сколько гордостью за себя, что парень приехал именно к нему с таким большим своим событием. — Молодец! Покажи. — Он отодвинул чашку, вытер тщательно руки полотенцем, взял билет, как берут фотопластинку — пальцами за ребрышки, другой рукой отвернул обложку, стал читать. — Мо-ло-дец!.. — протянул Ваське руку, пожал по-мужски. — Поздравляю! — И, возвращая билет, посерьезнел: — Это хорошо! Береги это звание, носи с честью.
Ваську слова эти тронули, в горле запершило, хотел сказать Платону, что он все понимает, и не смог.
— А что же наши обормоты? — обернулся Платон к жене. — Оболтусами, наверное, растут?
— Ну, чего ж ты так уж на своих? — обиделась тетя Маруся, — Федор же моложе Васи на целых полгода, а тоже уже подал заявление…
— Молодец, — удивленно проговорил Платон.
— Дома не живешь, не видишь их и не знаешь, как они тут, — упрекнула его тетя Маруся.
— Это верно… — согласился Платон. — Чертова работа, дня белого не видишь из-за нее. Все давай и давай! С каждым днем грузопоток увеличивается все больше и больше: уголь — руда, уголь — руда, машины, воинские эшелоны… Прямо трещит станция. Сортировки задыхаются. Западную Горку механизировали — полегче стало… — Помолчал. — Значит, решил десятилетку кончать? — спросил он у Васьки.
— Да… Мама настояла.
— А ты сам?
— Да и сам… Сначала не хотел, думал в ФЗУ пойти: маме-то трудно…
— Трудно, это верно… — согласился Платон.
— А все равно, наверно, придется бросать школу, — сказал вдруг Васька обреченно.
— Почему так?
— Говорят, что скоро введут плату за обучение в старших классах.
— Ну и что?
— Где же мама возьмет деньги? — спросил Васька с вызовом.
Платон помолчал.
— Да, тяжело вам с матерью… — согласился Платон. Но надо понять: если государство идет на такие меры, чтобы плату брать за учебу, значит, трудно ему. Трудно нашему государству, денег не хватает, а надо спешить создать индустрию, поднять военную промышленность — наседают ведь на нас, войну подкатывают к самому порогу. А помощи нам ждать неоткуда. Вот и вынуждены идти и на займы, и на все такое другое. А если бы нам дали мирно пожить — у нас бы все стало бесплатным. Да так оно и будет — при коммунизме. Так или не так?
— Так.
— Ну, вот то-то же. — Платон покрутил головой. — Если понял, давай спать. — Уходя в спальню, оглянулся: — И матери растолкуй. Спокойной ночи.
Огорчился немного Васька после такого разговора — опростоволосился он перед дядей. Да и не думал он, что этот спор затеется… А разговоры о плате и впрямь сильно тревожат мать: какая она будет — эта плата? Вдруг большая, вдруг такая, что ей не под силу станет?..
На ночь Васька пиджачок повесил на спинку стула возле своей раскладушки, проверил карман с билетом — застегнута ли пуговица — и только после этого лег в постель.
Лег и долго почему-то не мог уснуть, смотрел в потолок, на котором бегали блики от раскачиваемого ветром уличного фонаря, и думал. Думалось ему о многом: перелопачивался разговор с дядей, вспоминалось радостное лицо матери, когда она держала в ладонях, словно птенчика, комсомольский билет, представил забитую поездами станцию — эшелоны, эшелоны, эшелоны…
Под перебранку маневровых паровозов так незаметно и уснул.
Хорошо, легко играет на баяне Женька Сорокин, Жек — новый Васькин дружок. Дружок он, правда, не такой, как бы хотелось Гурину: многое в их отношениях делится неравно, чувствует Васька в чем-то свою зависимую роль, но мирится с ней, уступает Сорокину первенство. Да и пусть, Жек ведь и старше Гурина — Васька догнал его в восьмом классе, — и поопытнее во многих делах. Но главное, почему Гурин тянется к Сорокину, — это из-за его таланта, Жек — настоящий музыкальный самородок. Любой инструмент ему послушен: гитара, домбра, мандолина, балалайка, — все, но больше всего он любит баян. Тут Жек настоящий виртуоз. Только возьмет в руки свой красный перламутровый баян, и тот сейчас же откликается на Жекино прикосновение какой-нибудь мелодией.
На зональных олимпиадах художественной самодеятельности Жек всегда выступал с большим успехом, там он исполнял классические произведения — Бетховена, Шуберта, Моцарта, Чайковского.
Можно сказать, именно Жек первый открыл Гурину настоящую красоту музыки, влюбил его в нее, и эту любовь Гурин пронес через всю свою жизнь. Жекина музыкальная школа была единственной в его музыкальном образовании, и, как ни странно, Гурину хватило его с лихвой — он никогда не чувствовал себя профаном. А все, что он познавал потом в этой области, хорошо ложилось на крепкую и добрую основу, заложенную талантливым другом детства.
В школе Сорокин руководил кружком народных инструментов и относился к этому делу в высшей степени серьезно: кружковцев приучал играть только по нотам. Да и сам он разучивал новые вещи исключительно по нотам, какими бы простыми они ни казались. И это при том, что он был способен любую вещь сыграть на слух после первого прослушивания!
К музыкальным звукам Жек был очень чуток, улавливал самую незначительную фальшь, и тут же либо прекращал игру, если это случалось на репетиции, либо кивком головы давал знать музыканту, что тот взял не ту ноту. В перерыве подойдет, возьмет инструмент в руки и покажет, как нужно играть.
Жек высок, худощав, у него тонкий и прямой, как лезвие финки, нос. Большие, хрящеватые уши тоже тонки, настолько тонки, что, кажется, просвечивают насквозь, и стоят они у него торчком, как локаторы, однако лица не портят. Жек красив. Прямые белесые волосы спадают на лоб, на глаза, и он то и дело рывком головы отбрасывает их назад, особенно во время игры.
Нет, Гурин не терзался от того, что в их дружбе верховодил Жек, Гурин обожал своего нового друга и прощал ему многое, к чему сам не питал пристрастия или отвергал в силу своей врожденной стеснительности и нерешительности. Более того, Гурин много дал бы за то, чтобы хоть немного походить на Сорокина, чтобы хоть немного иметь его таланта, уверенности, смелости…
Хорошо, легко играет Жек на баяне, его длинные тренированные пальцы быстро бегают по кнопкам баяна, выплескивают грустную, душераздирающую мелодию несчастной любви. Жек склоняет голову к баяну, прислушивается, трясет в такт ему спадающей на глаза челкой, поет с надрывом:
Брызги шампанского
Давно разбрызганы…
Нравится Гурину эта мелодия, краснеет он отчего-то при ее звуках, и сердце тает от истомы.
Девочки танцуют танго, ребята сгрудились у стен, смотрят. Танцевать они не умеют, а учиться стесняются, хотя и очень хочется каждому из них выйти с девочкой на круг.
Жек улыбается, подмигивает девочкам, будто он в каком-то тайном сговоре с ними, а они, смущаясь, отводят глаза в сторону. И эта их стеснительность больше всего и забавляет баяниста.
Переменив позу, Сорокин заиграл другую мелодию — свою любимую:
Живот моя отрада
В высоком терему,
А в терем тот высокий
Да нет хода никому…
Кончил «Отраду» и быстро, незаметно перешел снова на танго:
Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось,
В этот час ты призналась,
Что нет любви…
Заходится Васькино сердце то ли от музыки, то ли от слов печальных, завидует Сорокину: хорошо играет, девчонки вьются около него, уж ему-то ни одна не скажет, что нет любви, наоборот — есть она, у каждой из них есть к нему любовь, только помани. А на Ваську они и внимания не обращают. Правда, он и сам не очень старается, стыдится чего-то. Прежде всего одежды своей стыдится. У Жека шерстяные, сшитые по моде — тридцать два сантиметра ширины — брюки. Стрелочка на них — можно обрезаться. Жек бережет эти брюки: когда играет, под баян на коленях расстилает красный бархатный лоскуток. И туфли у Жека модные — утиный носок, широкие рубчатые ранты, — все как надо. А у Васьки штаны из «чертовой кожи», сколько ни наглаживает он их, как ни наводит стрелочку — только и хватает ее, пока за ворота выйдет, а потом куда что девается. На коленях пузыри вздуваются, будто кто нарочно их выпирает. Ботинки у него — носы бульдожьи: «мальчиковые»…
Подошла к ребятам Катя Сбежнева — комсорг класса, пристыдила:
— Ну что вы стоите? Учитесь танцевать! Скоро Новый год, а вы так и будете стоять — стены подпирать? Пойдем поучу, Гурин.
— У меня ноги не туда глядят, — отшутился Васька.
— Пойдем! Женя, играй вальс, мы будем ребят учить. Девочки, давайте поучим их!
Заиграл Жек вальс, потянули девчонки ребят, с трудом оторвали от стены, начали учить.
Смотрит Гурин на свои ноги, чтобы не споткнуться, а сам спотыкается, на сторону валится, будто впервые на велосипед забрался. Покраснел, вспотел, но учится старательно.
— Это же так просто! — говорит Катя Ваське в самое ухо. — Шаг вперед и потом поворот… — И напевает:
Чайка смело пролетела
Над седой волной.
Окунулась и вернулась,
Вьется надо мной…
От Кати пахнет духами, и это пьянит Ваську. Пьянит от ее близости, от духов, от радости, что ноги наконец-то стали слушаться, и уже перестал он бить носками ботинок Катины лодочки.
Увлеклись танцами — одни учатся, другие учат, не заметили, как дверь открылась и в класс вошел дежурный по школе учитель-физик Куц Александр Федорович. Низенький, вертлявенький, чтобы выглядеть повыше, он носил ботинки на высоких каблуках и постоянно тянул голову вверх, как это делают обычно горбатые люди.
Куц вошел в класс и встал у порога, покачивая укоризненно головой.
— Так, так… — проговорил он. — И комсорг, значит, танго танцует?!
— Александр Федорович, какое же это танго? Вальс! — возразила Катя кокетливо. — А вальс, по-моему, разрешается танцевать всем?
— А перед этим? — спросил Куц.
— Но ребят же надо научить! Вы посмотрите: взрослые парни, а танцевать не умеют!
— Большая перемена, между прочим, дается, чтобы отдохнуть и проветрить класс. А вы пыли сколько нагнали.
— Александр Федорович, а вы танцуете? Имейте в виду, на Новый год мы вас все равно вытащим, — кокетничала Сбежнева. — Давайте попробуем? — И она расставила руки, приглашая его на танец.
— Ладно, ладно… — засмущался Куц. — Как-нибудь в другой раз… Кончайте, пока директор не услышал, — смягчился он и вышел торопливо в коридор.
Засмеялись вдогонку девчонки — взрослые уже, с учителем почти наравне.
Жек закрыл баян, поставил на стул, и все потянулись нехотя из класса. Гурин подошел к газетной витрине — все то же: тревожно в мире, фашисты наглеют. В Испании бои идут уже в самом Мадриде.
Кто-то хлопнул его по плечу, оглянулся — Жек, улыбнулся дружески.
— Что там нового? — спросил Сорокин.
— Да ничего… Уехать бы в Испанию добровольцем! Жаль, не берут.
— Летчиков берут, — сказал Жек тихо, доверительно.
— Врешь!
— Точно знаю. — И он щелкнул ногтем себя по зубу — сделал блатной клятвенный жест.
— Откуда знаешь?
— Ну!.. Потом скажу. — Оглянулся по сторонам и сообщил еще одну новость: — А в городе принимают в аэроклуб с восьмого класса. Понял?
— Врешь?
— Ну вот, опять — «врешь»! Говорят тебе…
У Гурина глаза заблестели, он взял Сорокина за пуговку, притянул к себе, таинственно заговорил:
— Слушай, Жень, давай махнем?
— Куда?
— Ну, сначала в аэроклуб, а потом и… — Он кивнул на газету, где была заметка об Испании. — Смотри, что в мире делается, а мы тут — синус да косинус, аш два о да разная муть… Надоело!
— Надоело, это верно, — согласился Сорокин. — От одной маханши сбежал бы куда-нибудь, все время долбит одно и то же: учись да учись…
— Да дело даже не в этом… — поморщился Васька. — Ты ж смотри, гады как обнаглели — жмут и жмут, а мы сидим тут. Махнем?
— Давай!
Гурин схватил Жека за руку и крепко пожал.
В тот же день они взяли в школьной канцелярии справки о том, что они действительно учатся в восьмом классе такой-то школы. «Справка дана для представления в аэроклуб» — эта короткая строчка в документе была объяснением и для канцелярии, где ребятам выдали эти справки без всяких проволочек: аэроклуб — обычное ребячье увлечение, все они нынче тянутся к летному делу. О дальних же целях их никто не спросил, чему они были очень рады.
На другой день ни Сорокина, ни Гурина в школе не было — уехали в город.
Аэроклуб размещался в старом двухэтажном здании с темными узкими коридорами, стены которых были увешаны призывными плакатами Осоавиахима — овладевать летным делом, парашютным спортом, авиамоделизмом. На плакатах были нарисованы красивые розовощекие парни и девушки в летчицких шлемах с большими овальными очками.
По коридорам сновали озабоченные подростки, тыкались в разные двери со своими делами; постоянно входили и выходили «настоящие летчики» — в гимнастерках с петлицами, в темно-синих пилотках и с неизменными планшетками на длинных ремешках через плечо. Гурин смотрел на летчиков и сгорал от зависти: «Неужели и я когда-нибудь буду носить такую форму!..»
К инструктору, который принимает заявления, они зашли вдвоем. Стриженный «под бокс», с крепкой шеей, в летчицкой гимнастерке, однако без петлиц, инструктор расспросил их подробно, откуда они и с какими намерениями приехали в аэроклуб, посмотрел комсомольские билеты, справки, кивнул одобрительно. Комсомольские билеты вернул, а справки вложил в папку. Потом из другой папки вытащил лист бумаги, записал их в длинный список и тут же направил ребят на комиссию, вручив им по листочку, на котором были поименованы кабинеты и врачи, у которых они должны пройти осмотр.
— Когда всех обойдете, эти направления сдадите в канцелярию, — предупредил инструктор. — Желаю успеха.
В коридоре Гурин прочитал на бумажке напечатанный столбиком список врачей: терапевт, хирург, невропатолог, глазной…
— Ого! — Он взглянул на Сорокина. — Ну, двинем? — И пропел, улыбаясь, переиначив арию Ленского на свой манер: — Что врач грядущий нам го-о-то-вит?..
Шутку Сорокин не поддержал, сказал, будто и не слышал Гурина:
— Делать нечего… Пошли…
— Пошли!
Уже после первого врача Гурин ощутил всю серьезность обстановки, и это ему понравилось. Он приободрился, подтянулся внутренне, почувствовал себя взрослым. Он по-деловому обходил кабинеты, беспрекословно выполнял приказания врачей — раздевался, показывал зубы, нос, рот, приседал, нагибался, закрывал один глаз, потом другой, ложился на холодную клеенчатую тахту, разрешал себя мять, выстукивать… Такое обследование он проходил впервые, многое для него было в диковинку, но он ни разу ничему не удивился, не улыбнулся и тем более ни разу ничему не воспротивился. Наоборот, он старался с полуслова понять врача и выполнить все наилучшим образом. Гурин весь был настроен на одну цель — только бы пройти комиссию, только бы выдержать этот экзамен.
После невропатолога пожаловался Сорокину:
— Наверное, забракуют…
— Почему ты так решил?
— Нервный какой-то, — сказал Гурин с обидой на себя. — Когда он иголкой чиркнул по груди, я аж вздрогнул, а ведь совсем же не больно… И когда молоточком по коленке стукнул, нога подпрыгнула. Тогда вторую ногу я постарался удержать — не получилось: заметил. «Расслабься», — говорит и снова стук по коленке, а нога — брык. Ведь никогда такого не замечал, все вроде нормально было. А у тебя как?
— Не помню… Не заметил, — рассеянно ответил Сорокин. Вид у него был какой-то растерянный, он почему-то озирался по сторонам, словно искал кого-то или запоминал обратный выход. То вдруг улыбался кисло и некстати.
— У тебя крепкие, значит, нервы, — заключил Гурин и заглянул в листок — хотел расшифровать пометку, которую сделал ему невропатолог, да так и не смог ничего понять. Вслух прочитал: — «Невропатолог». Вот где таилась погибель моя…
— Что? — обернулся к нему Жек.
— Невропатолог — это ж, похоже, только по нервам?
— Ну да… Наверно…
— А почему ж тут написано «невро», а не «нерво»?
— Охота тебе чепухой заниматься… — раздраженно сказал Жек и уставился на открывшуюся дверь кабинета, которая быстро закрылась, поглотив стриженого паренька — такого же страдальца, как и они.
— Ты че психуешь? — участливо спросил Сорокина Гурин. — Думаешь, не пройдешь? Боишься — забракуют? Не бойсь!.. — подбодрил он друга.
Жек ничего не ответил.
Особенно понравился и запомнился Гурину кабинет, в котором его крутили на вертящемся кресле. Посадили, привязали ремнями и давай мотать. Это было интересно! Это уже было похоже на настоящее испытание к летным делам! И хотя по его предположениям он и здесь сплоховал, как и у невропатолога, но был горд уже тем, что покрутился на таком кресле.
Кресло вращалось в двух плоскостях — вокруг своей оси и по кругу. И кроме того, оно еще одновременно приподнимало и опускалось наподобие качелей. Нагрузки на нем увеличивались постепенно. Сначала Гурина прокатили по кругу, как на карусели. Хорошо! Но когда раскрутили кресло и вокруг своей оси, тут уж было не до шуток: голова закружилась и он почувствовал слабый приступ тошноты. После небольшой передышки ему сказали, чтобы он закрыл глаза, и снова раскрутили кресло.
— Стоп! Откройте глаза!
Гурин открыл и, к ужасу своему, обнаружил, что его голова склонилась к правому плечу. Он с трудом поднял ее и взглянул на экзаменаторов — пытался угадать по их лицам о результатах испытания. Но те уже занялись своими листками и что-то торопливо записывали. «Вот теперь все, — подумал Гурин обреченно. — Теперь уж провалился совершенно точно…» И не торопился вылезать из кресла, думал, как ему быть. Попросить, чтобы они повторили опыт? Теперь бы он наверняка выдержал его, и голову удержал бы в вертикальном положении. «Попрошу. Пусть покрутят еще. Ведь с первого раза ничего как следует не получается…» — решил он.
— Все, Гурин. Вы свободны.
— Как?..
— Так. Через два дня придете за результатом.
— А может?.. Может, еще раз проверите?..
Члены комиссий улыбнулись, один из них сказал:
— Понравилось? Все, все! Хорошего понемножку. Там ведь очередь. — И громко прокричал в дверь: — Следующий!
Ехали домой рабочим поездом. Гурин сидел мрачный, вздыхал: он был уверен, что провалился. Сорокин, наоборот, в поезде развеселился, шутил, смеялся, будто уже сбылась его мечта, даже Гурина, как мог, утешал:
— Да ладно тебе раньше времени скулить! Еще ж ничего не известно. Может, это так и надо, чтобы голова свалилась набок.
— А у тебя как?
— Я ж тебе уже говорил, что я не успел на «карусель», перенесли на завтра. В глазном провозился: все никак не могла мне давление измерить. Как только приблизится с этой своей печаткой, так у меня глаза машинально закрываются. И хоть ты что! Рассердилась даже врачиха на меня, подумала, что я нарочно.
Гурин слушал его вполуха, думал о своем.
— Нет, понимаешь… Обидно! На чепухе погореть. Если бы я знал, как оно будет, я удержал бы голову прямо. Помнил бы о ней и удержал бы. Но если не пройду, попрошусь на вторую комиссию. Своего добьюсь! А? Вместе будем, да, Жек? Вместе! Всегда! Верно?
В ответ Сорокин неуверенно кивнул и потянулся с папиросой к соседу прикурить.
«Два дня, два долгих дня ждать результат! Неужели не могли сказать сразу?..»
Однако уже на другой день все Васькины планы и надежды были неожиданно нарушены.
Васька собирался в школу, когда на пороге вдруг появилась мать — расстроенная чем-то, запыхавшаяся, видать, спешила застать Ваську дома. Не отходя от двери и не спуская с сына испуганных глаз, в которых застыли слезы, она медленно стаскивала с себя платок.
— Что-нибудь случилось? — насторожился он. — Почему так рано с работы?
Мать присела на ближайшую табуретку, горестно опустила руки на колени.
— Из-за тебя… Все из-за тебя…
— А что?.. — удивился Васька.
— Где ты вчера был и почему не ходил в школу? — спросила мать строго.
Васька досадливо крутанулся на каблуке и опустился на табуретку напротив матери.
— Уже все известно! Ну, откуда?
— А ты втайне хотел все сделать?.. От матери таишься… Я враг тебе? Почему ты не посоветовался со мной?
— Я думал… Ну, думаю, поступлю, тогда и скажу все… Обрадую. Че ж раньше времени шум поднимать…
— «Обрадую»! Уже обрадовал, хватит. — Она умоляюще посмотрела на Ваську и заговорила совсем другим тоном: — Вася, сынок… Пойми меня. Выслушай и постарайся понять, чего я хочу. А я сейчас хочу только одного: кончи десятилетку. Кончишь — тогда куда хочешь. Куда захочешь, куда твоя душа пожелает — туда и иди, я и слова не скажу. Вот тебе моя материнская клятва. Хочешь, на колени встану перед тобой? — И она поползла с табуретки.
Васька подхватил ее, удержал на месте.
— Не надо, мам…
Немного успокоившись, она продолжала:
— Поверь мне, я хочу одного: чтобы у тебя была закончена десятилетка, а потом — куда хочешь: в летчики, в машинисты — куда захочешь. Я знаю, ты давно метишь в летчики. Сначала хотел быть шофером, а потом — летчиком. Ну, что ж… Будешь…
— А зачем ждать, если уже сейчас я могу учиться на летчика? Чего ждать? Только время терять, — возразил Васька.
— И тогда успеешь. В институт пойдешь — еще лучше. А это что за летчик — в аэроклубе? Это ж так, игра… Одно название — клуб. Как у вас вон клуб — танцульки, самодеятельность, кружок, одним словом. А в институте будешь учить это дело по-настоящему. В Испанию не успеешь? Ну, что ж, в другое место попадешь. Думаешь, на этом кончится? Дай-то бог. Может, это только начинается, может, еще на своей земле дела будут. Вон Хасан — хорошо, быстро замирились… А там дядя твой, Гаврюшка, служил в армии. А сейчас и Ивана туда же послали — на Дальний Восток. Хватит делов и тебе, не беспокойся. Или, ты думаешь, мне испанцев не жалко? Так я тебе открою свой секрет. Вон когда привезли испанских детей-сирот, я первой побежала, чтобы взять себе на воспитание хоть одного. А мне не дали, потому что своих у меня трое, а сама я вдова. Их отдавали только в те семьи, у кого жизнь получше. Ну?
Васька смотрел на мать, готовый уступить ей, но, к сожалению, это уже было невозможно. Первый шаг сделал — и отступать? Стыдно… Прежде всего стыдно.
— Но, мам… Я ведь уже подал заявление и комиссию прошел. А теперь назад?
— Сыночек, я твой стыд возьму на себя. Я мать — мне можно.
— Да ведь мне-то жить потом как? Как я Жеку в глаза буду смотреть? Мы же поклялись…
— О Жеке заботится! Да тот и думать забыл о твоей клятве. Утром на остановке я встретила его мать — она мне все и рассказала. Она ехала как раз в город, чтобы выручить Жека из того клуба. Сам Жека и попросил ее об этом.
— Не может быть!..
— Ты доверчивый очень, сынок. Людям, конечно, верить надо, но и приглядываться к ним тоже необходимо. С первого взгляда влюбишься — и тут же рубаху нараспашку. Не нравится мне твоя дружба с Жекой.
— Почему? То с Ильей не нравилась, теперь с Жеком.
— Слишком он взрослый. И к водке, говорят, уже прикладывается, и женихается уже в открытую. Не нравится мне это.
Васька уронил голову на грудь, думал, как быть. Жек подлец, конечно, подвел. Неужели это правда?
— Ладно, мам, — сказал он. — Я обещаю тебе: буду учиться, буду кончать десятилетку. Только в аэроклуб я сам съезжу и все сам объясню. Заодно узнаю и результат комиссии — может, меня забраковали, может, я и не гожусь в летчики. А ты никуда не ходи, я сам.
В школе Гурин увидел Сорокина, подошел к нему решительно, спросил, негодуя:
— Ну что же ты?.. Испугался?..
Тот заулыбался, будто ничего не случилось:
— Да, знаешь… Дома такой хай подняли — и маханша, и пахан.
— «Маханша, паханша»! — передразнил его Гурин и, бросив презрительно: — Эх ты, «Отрада»… — отошел.
Почему он назвал его «Отрадой», Гурин и сам понять не мог. Наверное, потому, что Жек чаще других играл на своем баяне эту самую «Отраду».
В четверг Гурин поехал в город, выждал, когда инструктор остался один, подошел к нему и несмело спросил:
— Скажите, пожалуйста… можно так, чтобы мое заявление было действительным, пока я кончу десятилетку?
Тот поднял на него глаза, спросил участливо:
— Что-нибудь случилось?
— Да нет, мать… Настаивает, чтобы я десятилетку кончил, а потом уже…
— Понятно. Можно, конечно. Только зачем тебе тогда аэроклуб? После десятилетки прямая дорога в институт! — Он поискал в списках Васькину фамилию: — Гурин? — Нашел и вычеркнул. — Договорились.
Гурин облегченно вздохнул, но не уходил, топтался возле стола.
— Что еще?
— Можно узнать: прошел я комиссию или нет? Может, я не гожусь…
Инструктор улыбнулся, полистал бумаги, сказал весело:
— Годишься! Все прекрасно! Так что учись, кончай десятилетку. До встречи в воздухе. — И он протянул Ваське руку.
Гурин растерялся, заторопился, схватил инструкторскую руку как-то неуклюже, неловко, пожал и вышел. На воле вздохнул, вытер лоб платком: процедура была нелегкой… «Но впредь — наука!..» — сказал он себе строго.
В школе откуда-то узнали, что Гурин и Сорокин пытались поступить в аэроклуб, чтобы стать летчиками и улететь в Испанию на помощь республиканцам, узнали и прозвали их «испанцами».
Одни отнеслись к этой их затее с пониманием и уважением, другие, наоборот, с иронией. Однако и те и другие прозвище «испанцы» вскоре забыли, так как Испания тогда была слишком серьезным делом, чтобы произносить ее имя просто так, в шутку…
Долго сердился на Сорокина Гурин, но со временем смягчился, простил ему этот «зигзаг». «Женьке надо в музыкальное училище идти, зачем ему самолеты…» — рассудил Гурин, восторгаясь его игрой на баяне.
«ICH LIEBE DICH»
Григорий Иванович Черман уехал из поселка неожиданно — в самом начале первой четверти. Говорили, что его отозвал антифашистский комитет для выполнения секретного задания особой важности.
Какая-то доля правды в этом, наверное, была: даже ребячья фантазия на пустом месте зародиться не могла. А кроме того, одно событие, которое случилось несколько лет спустя, говорило в пользу тогдашних слухов.
Году в 1944-м, в весеннюю распутицу, когда мы дрались за плацдарм на Днепре повыше Никополя, однажды вечером к нам в траншею пришел высокий, стройный майор с двумя солдатами. Солдаты установили на бруствере репродуктор и протянули провода в блиндаж. После чего наш командир взвода приказал всем, кроме наблюдателей, уйти в укрытие. Когда траншеи опустели, из репродуктора раздался громкий голос:
— Дойтче зольдатен!..
Это майор через громкоговоритель обращался к немецким солдатам, уговаривал их прекратить напрасное сопротивление и сдаваться в плен, так как все равно война для Германии проиграна.
Говорил майор четко, уверенно, красиво. Голос его мне показался знакомым, но я не придал этому значения, решив, что в репродукторе, наверное, все голоса становятся похожими друг на друга.
Немцы сначала слушали его внимательно, даже одиночные выстрелы прекратились, только изредка взлетали осветительные ракеты — смотрели, наверное, не ползем ли мы к ним под покровом темноты. Пользуясь немецким освещением, мы тоже внимательно следили за ними. Иногда, когда немец делал слишком большой перерыв в пуске ракет, местность освещали мы: кто их знает, как они там хитрят, может, в этот перерыв они как раз и делают перебежку.
Я тот раз стоял в наблюдении, следил за нейтральной полосой и слушал Майорову агитацию, хотя и мало что понимал, догадывался лишь по отдельным словам, о чем идет речь.
Майор говорил долго и закончил знакомым мне со школьной скамьи призывом:
— Nieder mit Faschismus!
И после этого, как по команде, взвыли по-ишачьи немецкие шестиствольные минометы. Вспыхнуло зарево вдали, потом послышался скрипучий металлический звук, будто рыгало какое-то чудовище, и почти в тот же миг взметнулись кусты пламени над нашими траншеями. Запахло взрывчаткой, сырой землей.
Немцы били беглым, яростно рвались мины, осколки выли и шлепались вокруг густым дождем, не давая поднять головы.
Минометный налет прекратился минут через десять так же внезапно, как и начался.
Из блиндажа вышли майор и наш лейтенант.
— Разозлили вы их чем-то, товарищ майор, — говорил лейтенант. — Что-то вы против фашистов в конце им сказали?
— Долой фашизм, — перевел майор и тут же повторил по-немецки: — Nieder mit Faschismus!
Он! У меня теперь не было сомнения, и я окликнул:
— Григорий Иванович!..
Майор остановился, удивленный, подошел ко мне и, осветив фонариком, растопырил руки:
— Ба! Кого я встретил! Гурин! Вася! Как же ты узнал меня?
— А по этому — Nieder mit Faschismus!
— Ай-яй-яй… Гурин! Поэт-безбожник! — И он засмеялся. — Пишешь стихи?
— С тех пор бросил… А потом, во время оккупации, снова начал.
— Понимаю… Ребриной, значит, не удалось задушить талант в самом его зачатке.
— Вы помните Ребрину? — удивился я.
— О, милый друг, уж Ребрину-то мне во век не забыть! — сказал он. — А ты? — Майор пощупал мои погоны. — Сержант? Почему? Ты должен быть уже по крайней мере лейтенантом.
— Мало воюю, Григорий Иванович… Всего второй год. Так случилось…
— Понимаю… Ну, что ж! Догоняй своих сверстников. Желаю удачи.
— Спасибо.
— Надеюсь, в следующий раз встречу тебя офицером! — Он обнял меня и быстро зашагал вдоль траншеи.
Но встретиться нам больше не пришлось, и о дальнейшей судьбе своего учителя я до сих пор так ничего и не знаю.
После того как не стало в школе Григория Ивановича, немецкий язык преподавали все, кому только не лень. В нагрузку его поручали то старым, то молодым учителям, и те и другие, помучившись сами и помучив учеников с четверть, не более, отказывались, чувствуя свою беспомощность. Новые «немцы», которых присылали, почему-то не приживались, поработав с полгода, они уходили по разным причинам: одного прислали и тут же отозвали, перевели в соседнюю школу, другая вышла замуж в Макеевку, третья почему-то заскучала и вскоре уехала…
И вот в самый разгар занятий в школе появилась очередная новая «немка». Молоденькая, стройненькая, опрятная, две косы венчиком уложены вокруг головы, розовые щечки горят, будто только с мороза. Вошла в класс, простучала каблучками от двери до стола, журнал ребром на стол поставила и, слегка опершись на него, сказала уверенно:
— Guten Tag! — Сделав небольшую паузу, она быстро обвела всех взглядом, заглянула каждому в глаза, разрешила сесть: — Setzen sie sich, bitte.
Вразнобой отстучали крышки парт, и класс затих, зачарованный красотой новой учительницы. В сереньком, мышиного цвета, костюмчике, в зауженной юбочке до колен, в хромовых сапожках на полувысоких каблучках, она выглядела как только что с картинки: чистенькая, выглаженная, изящная. Все на ней подогнано, все сделано со вкусом, ничего лишнего; все выглядит естественно, ничего искусственного или чрезмерного.
Короткая зауженная юбка в то время была модной вольностью, но на ней это выглядело так красиво и так естественно, что ни у кого и мысли не появилось, чтобы укорить ее за эту вольность.
Взглянул Васька на учительницу и уже не мог отвести от нее глаз: сердце встрепенулось, забилось учащенно, дыхание перехватило. Ничего подобного он еще никогда не ощущал.
Вспомнил частушку Федора Баева, который пел под гармошку, проходя вечером по улице со своей ватагой:
Наши девки посдурели,
Хочут моду показать:
Носят юбки по колено,
Еще хочут подрезать.
«Нет, глупости поет Федор Баев — вон красиво-то как!..»
— Meine Name — Роза Александровна Попп, — сообщила она и, взяв нежными пальчиками с заостренными ноготками мелок, написала на доске красивым ровным почерком свою фамилию: «Попп». Последние две буквы подчеркнула и положила мелок на место. Посучила пальчиками, стряхивая прилипшие крошки мела, и вновь подошла к столу. Раскрыла журнал, стала делать перекличку.
А Гурин все смотрел на нее — изучал до мелочей, до каждой пуговки, до каждой ниточки. И чем больше смотрел он на нее, тем больше нравилась ему учительница. Нежная белая кожа на ее шее была какая-то необыкновенная, будто мраморная, — гладкая, с еле заметным розоватым отливом. Ее мраморность подчеркивалась снежной белизны шелковой кофточкой, которая была завязана на груди маленьким скромным бантиком…
— Гурин Василий?.. — повторила в который раз Попп, но Васька не откликался — был занят своими мыслями. И только когда его толкнули соседи, вскочил оторопело, застеснялся:
— Я… Здесь…
Учительница посмотрела на него внимательно, кивнула:
— Danke schön… setzen sie sich.
Этот взгляд будто кипятком обдал Гурина, он покраснел, не знал, куда глаза девать.
Спрятав голову за соседа, Жек позвал шепотом Гурина:
— Вась!.. — И, когда Васька оглянулся, подмигнул ему. Кивнув в сторону учительницы, показал большой палец.
Гурин отмахнулся ревниво: не хотел он, чтобы Жек прикасался к такой красоте даже в мыслях своих, — опошлит ведь. Жек в ответ снова подмигнул ему и погрозил пальцем.
— Так, — сказала Роза Александровна, закончив перекличку. — Начнем занятия. На чем вы остановились — кто мне скажет?
Все молчали.
— Забыли? Не помните? Хорошо. Вспомним вместе.
— У меня вопрос есть, — поднял Жек руку, а сам спрятался за соседа: — Как будет по-немецки: я тебя люблю?
— Не знаете такой простой фразы? — удивилась учительница. — Идите к доске, вспомним.
— Да ладно… Я так… — Жек валял дурака: поглядывал на ребят, улыбался.
— Что значит «так»? А в самом деле, как сказать эту фразу по-немецки? Встаньте!
Жек нехотя, изгибаясь, поднялся, на его лице еще блуждали жалкие остатки озорной улыбки, которая постепенно переходила в гримасу недовольства и растерянности.
— Прошу вас?..
— Ну, ich…
— Так. «Любить»?
— Lieben…
— «Тебя»?
— Dich…
— Ну и как же будет полностью?
— Ich lieben dich, — сказал Жек и хотел сесть.
— Нет, неверно. Элементарной грамматики не знаете. Как будет глагол lieben в первом лице единственного числа?
— Ich liebe…
— Правильно. И как же должна прозвучать фраза?
— Ich liebe dich… — с натугой выдавил из себя Жек: ему было стыдно стоять и показывать свое невежество.
— Вот теперь правильно: люблю. — И маленький ротик ее, розовые губки, будто специально созданные для слова «люблю», вытянулись трубочкой.
Васька смотрел на нее, и ему хотелось, чтобы она без конца повторяла это слово. Будто угадав Васькино желание, учительница продолжала говорить:
— Liebe — люблю, lieben — любить, неопределенная форма глагола. Вам ясно?
— Ясно… — выдавил Жек недовольно.
— Садитесь. Только, когда будете признаваться девушке в любви, назовите ее все-таки на «вы». Скажите ей: «Я вас люблю». Так нежнее и приятнее.
— Ладно, — буркнул Жек, а девочки потупились, заулыбались стеснительно.
На перемене Жек сказал небрежно о новой «немке»:
— Воображала!
— И ничего подобного, — не согласился с ним Гурин. — По-моему, скромная и строгая. Мне понравилась.
Прошло немного времени, и Гурин понял, что он влюбился в «немку». Он с нетерпением ждал ее уроков, готовился к ним самым тщательным образом и был счастлив, когда она вызывала его к доске и поручала какое-нибудь задание. Но вскоре этого ему стало недоставать — хотелось видеть ее постоянно, постоянно быть рядом и любоваться ее красотой.
Однажды после занятий, оторвавшись от друзей-приятелей, Гурин незаметно вернулся к школе и спрятался в тени деревьев. Ежась от холода, он ждал, когда учительница пойдет домой, чтобы проводить ее. Нет, он не приблизится к ней — на это Гурин не решится, он просто будет идти за ней так, чтобы она даже и не заметила его. Как тень. Он будет ее тайным телохранителем: ночь ведь, темно, хулиганья разного хватает. В случае чего, он ее защитит. И Гурин представил, с каким ожесточением он будет бить хулиганов, как он их разбросает, как они трусливо пустятся наутек. И только теперь он предстанет перед ней… И тут-то она догадается, что Гурин ее любит и что это он все время был ее тенью, ее ангелом-хранителем и защитником…
Наконец дверь открылась, и на крылечко вышла «немка». В белой заячьей шубке и в такой же беленькой шапочке с длинными, как концы шарфа, наушниками, которые свисали ей на грудь. Попп была хорошо видна под яркой лампочкой. Словно нарочно, чтобы Гурин дольше полюбовался ею, она задержалась на крылечке, оглянулась влево, вправо и спрыгнула легко и изящно на нижнюю ступеньку.
В этот момент снова открылась дверь, и на крылечко, словно воробышек, выпрыгнул Куц.
— Роза Александровна, нам ведь по пути… — сказал он громко, и голова его закачалась самодовольно.
— Да, да. — Она продолжала спускаться по ступенькам. Внизу оглянулась, поджидая его.
Куц поравнялся с ней, и они пошли. Она — стройная, пушистая, изящная, вся какая-то воздушная. И он — кургузенький, подпрыгивающий, вертлявенький. Куц что-то говорил ей, но Гурин не слышал что и поэтому весь кипел от ревности. «Куцик несчастный, уже увязался!» — негодовал Гурин.
Постояв немного, он тронулся вслед за ними. Уже на полпути он догадался, что они идут к остановке рабочего поезда, и сердце у него защемило: ехать на ночь глядя вслед за ними в город, конечно же, было бессмысленно. Досадуя за свое бессилие, он тем не менее упорно шел вслед. На остановке они вошли в «ожидаловку», а Гурин завернул за угол — в затишье. Но затишья нигде не было — ветер какой-то круговертный, колючий пронизывал его до костей сквозь легкое демисезонное пальтишко. Гурин ежился от холода и поглядывал то на дверь «ожидаловки», то в сторону станции, откуда должен был появиться поезд.
Наконец учителя вышли из теплушки и медленно прошли на платформу. Когда подошел поезд, Куц помог Розе Александровне взобраться на высокую ступеньку вагона, а сам остался на платформе. Помахал ей и, как только поезд тронулся, запрыгал, будто мальчишка, захлопал в ладоши, греясь, и побежал домой.
«Ага, Куцый, замерз!» — восторжествовал вдруг Гурин. На душе у него стало легко и весело, досаду как рукой сняло. «Уехала! Одна уехала!» — радовался Гурин, и эта радость так распирала его, что он не мог сдерживать ее. Он подпрыгивал, крутился на каблуках, футболил замерзшие конские котяхи и орал, сочиняя на ходу песню:
Ой, вы Куцему поверьте:
Провожанье — хуже смерти…
Проводил он до теплушки,
Отморозил ножки, ушки!..
Возле клуба остановился, прислушался — там еще шло кино, и он, не долго думая, полез к Николаю в кинобудку. Услышав топот, Николай выглянул из-за аппарата и заорал вдруг радостно, завидев Гурина:
— А, Клим!.. Забодай тебя комар! — Николай имел привычку в разговоре вставлять реплики из кинофильмов. Насмотрится каждой картины сеансов по десять, запомнит весь сценарий и давай шпарить. Сейчас он крутил фильм «Трактористы», откуда и были эти «Клим» и «забодай тебя комар». — Да тебя ж мне сам бог прислал! О, алла-а-ах! — И, оглянувшись на окошко в зал, зажал себе рот рукой. Подошел к Ваське, обнял, прошептал: — Слушай, выручи! Докрути сеанс до конца, а то мне вот так нужно! — он чиркнул пальцем себя по лбу. Подшмыгнув носом, смотрел на Гурина умоляюще: — Ну? Тут всего-то две части осталось. Я тебя век потом не забуду!
Гурин ушам своим не верил: неужели Николай доверяет ему самостоятельно пускать кино?
— Ну, что выпучил глазищи?
— А вдруг?..
— Никаких «вдруг»! — Николай театральным жестом отмел в сторону всякие «вдруг». — У тебя же здорово получается, я наблюдал за тобой. А потом — чья школа? — Николай дурачился. — Чудак! Ты же опытный механик!
— Да?..
— Конечно! Становись к аппарату!
Гурин сбросил пальто, шапку, потер замерзшие руки, встал на место киномеханика и по выработанной уже привычке бросил взгляд на экран, на бегущую вниз пленку, подкрутил угли и только потом выглянул из-за аппарата.
Николай, причесав свои рыжие кудри, аккуратно, чтобы не сбить прическу, осторожно надевал шапку. Кривоногий, рыжий, он весь был какой-то возбужденный, как перед выходом на сцену.
— Что случилось? — спросил Гурин.
— Не говори! — И тут же признался: — Влюбился! Дивчина — во! В зале сидит… Побегу! — У порога остановился: — Ты части не перематывай, сам утром перемотаю. Кончишь — положи их в фильмостат… Выключи потом все тут, закрой, а ключ Саввичу отдай. Ну, пошел! — И он покатился с грохотом вниз по лестнице.
«Во дела!» — улыбнулся Васька и вернулся к аппарату. Постоял, подрегулировал свет, вышел на середину аппаратной, раскинул в стороны руки — один! А рядом — работающий аппарат, который теперь подчиняется только ему, Ваське Гурину, и никому больше. Как горел он, как мечтал о той минуте, когда Николай не просто доверит зарядить пленку, запустить аппарат, а вот так — оставит все на его ответственность: ты тут самостоятельный хозяин! Вот бы кто зашел да увидел! Роза Александровна!.. Наверное, удивилась бы?.. А он и при ней, ничуть не теряясь, спокойно отщелкивал бы зажимы, заправлял пленку и рассказывал бы ей, как оно тут происходит, это волшебство, — как оживают мертвые кадрики, как звуковая дорожка с помощью лампы-подсветки превращается в музыку, в слова…
Ich liebe dich…
Пленка равномерно шелестела, и Гурин под этот шелест размечтался о своей любви, задумался и прозевал конец части. Спохватился, когда уже захлестал по роликам кончик пленки и экран осветился белым светом, — мигом закрыл заслонку, выключил аппарат и стал отщелкивать зажимы, освобождая ролики.
Быстро поменял части, зарядил пленку, не торопясь, проверил каждый ролик, каждую петлю… Верхняя показалась великоватой — будет во время сеанса лишний шум создавать, отщелкнул зажим, уменьшил петлю, излишек пленки на бобину намотал. Ну, кажется, все?.. Пуск! Ударил яркий пучок в экран, пошли по стерне могучие трактора, окутанные дымом костров, отваливают широкие лемехи пласты земли, гремит песня:
Броня крепка, и танки наши быстры,
И наши люди мужеством полны!
В строю стоят советские танкисты —
Своей великой Родины сыны!
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведет!
Сеанс Гурин закончил нормально и на радостях домой не спешил, перемотал части, сделал все, как полагается, а Николаю оставил записку, чтобы тот знал и напрасно не перематывал бы пленку.
На другой день Гурин заглянул в кинобудку специально, чтобы услышать от Николая оценку своей работы. Но тот и думать об этом забыл, будто и не Гурин докручивал сеанс. Хвастался своей «дивчиной» — какая она нежненькая, скромненькая, миленькая. И тогда Васька не выдержал, спросил:
— А какие замечания по моей работе?
— Какие замечания! — Николай поднял удивленно плечи. — Все нормально! Ты, правда, когда части менял, свет в зал забыл включить, так это мне было только на руку. — Он подмигнул хитро. — Слушай, а сегодня как, выручишь?
— Конечно! — охотно согласился Гурин. — В любой день! — И, подумав, уточнил: — Может, кроме тех, когда у нас немецкий… — Сказал и покраснел.
Но Николай не заметил его смущения, понял по-своему:
— А что, трудно? Много задают?
Гурин замялся, ничего не ответил. Дело-то не в том, много или мало задают, — ему вечера были дороги: у него теперь забота — провожать учительницу.
А подготовка к немецкому у него с недавних пор заключалась не только в зубрежке урока — в этот день он и себя готовил к школе самым тщательнейшим образом: наглаживал брюки, начищал ботинки, обрезал и чистил ногти, и еще тысячу разных мелочей проделывал он над собой, прежде чем выйти из дома. Особенно много хлопот доставляла ему прическа. Жесткие, непокорные волосы не прилегали, как ему хотелось, и поэтому он еще с вечера смачивал их теплой водой и завязывал на ночь материной косынкой. Утром оказывалось, что косынка еще больше изуродовала голову: в одном месте волосы были примяты, а в другом торчали как ни в чем не бывало.
Васька сердился, нервничал, смазывал их подсолнечным маслом, но и это не помогало: волосы становились жирные, сальные и блестели, как на дьячке. Тогда он мыл голову и снова расчесывал их вниз, на лоб — делал челочку.
Видя мучение брата, Танька ехидно замечала:
— Во, жених-то наш бесится со своим чубом!
Васька сердито посматривал на сестру, грозил ей кулаком.
Мать старалась успокоить сына:
— Ну хорошо же так! Что тебе еще надо?
— Где же хорошо? — не выдерживал, нервно кричал Васька, будто это мать была во всем виновата. — Где же хорошо? Торчат, как иголки на ежике…
— А то лучше, когда лежат, как солома, прилизанные? Маленькие еще, отрастут, тогда они будут слушаться.
— Отрастут!.. Когда ж они отрастут?..
— А у тебя что за спешка случилась? Для кого это ты так начищаешься?
— Обязательно для кого?..
— Ну да. Раньше ж ходил — и ничего, а тут вдруг… Комиссия, что ли, какая приезжает?
— Будто только для комиссии надо быть аккуратным? — усмехнулся Васька, удивляясь материной наивности.
— Перед «немкой» выпендривается, — выпалила Танька. — Там они все от нее с ума сходят…
Васька запустил в сестру книгой, прокричал:
— Трепись больше! — И, устыдившись своей горячности, сказал небрежно: — Очень она мне нужна…
Однако все-таки зачем-то была нужна. На ее уроке сидел он весь сам не свой: из себя вылезал, тянулся, чтобы она его вызвала, обратила на него внимание, хотелось блеснуть своими знаниями, понравиться ей, и чтобы все это было незаметно для других… Бывало, она вызывала его к доске, он отвечал, выполнял ее задания, она ставила ему хорошую оценку в журнал, но его самого, его влечения к ней не замечала, и ему было обидно. Вечером он снова и снова стоял в тени деревьев, ждал ее появления, и она появлялась, но тут же вслед за ней, как обычно, выскакивал Куц и, крутясь вокруг нее собачонкой, шел провожать. Это стало раздражать Гурина, и он лихорадочно придумывал, как бы отшить от нее провожатого. На уроках физики Васька стал грубить Куцу, бросал двусмысленные реплики, и Куц, иногда потеряв терпение, либо выставлял его из класса, либо записывал на последнюю страницу журнала как нарушителя. Дошло до того, что поведение Гурина стало предметом разбирательства на классном собрании. Активисты требовали, чтобы Васька рассказал, почему он именно с физиком всегда препирается, ведет себя с ним грубо, неуважительно? В чем тут дело?
— Не могу объяснить… — выдавил из себя Васька, стоя понуро за партой. — Не могу… Но обещаю… Постараюсь на уроках физики вести себя… — И тут же подумал: «А Куцего от Розы Александровны все равно отошью!»
Но как? Хулиганы на них не нападали, и поэтому устыдить его в трусости, а самому предстать героем-спасителем перед ней — такого случая не представлялось. И тогда он решил сам припугнуть Куца.
В следующий раз он уже не прятался под деревьями у школы, а ушел далеко вперед — за больницу и там, за углом больничного забора, стал поджидать Розу Александровну и Куца. И когда они показались, он, надвинув на глаза шапку и отвернув воротник, вышел, покачиваясь, им навстречу. Поравнявшись, Гурин толкнул Куца плечом и, проворчав: «Чтобы я тебя возле нее больше не видел!» — пошел дальше. Это по замыслу Гурина должно было испугать и унизить Куца, после чего он перестанет провожать Розу Александровну, которая в свою очередь должна почему-то запрезирать его.
Но на другой день, встретив Гурина в коридоре, Куц отозвал его в сторонку, сказал:
— Ну и приемчики у тебя!
— Какие приемчики? — Гурин, сощурив глаза и скривив презрительно рот, в упор посмотрел на Куца. Но не выдержал, отвел глаза в сторону.
— Стыдно? — спросил Куц. — А приемчики у тебя хулиганские и по-деревенски примитивные. Ты думаешь, я тебя не узнал вчера? И знаешь, что за это полагается? Ты же пулей вылетишь из школы и из комсомола, если я сообщу об этом директору и комсоргу. Но я понял, в чем дело, и поэтому прощаю тебе. Только запомни: так любовь женщины не завоевывают, оставь эти штучки блатнякам. — И пошел прочь от Гурина, не дав ему ни возразить, ни оправдаться. Да Гурину и сказать-то было, собственно, нечего.
А вскоре разнесся слух, что Куц женится на Розе Александровне, и Гурин совсем сник. У него появилась ко всему апатия — к школе, к занятиям, к друзьям; он стал раздражителен, ни с кем не разговаривал нормально, отвечал резко, иногда грубо, уроки запустил. Он похудел, под глазами появились синие круги.
Мать несколько раз подступалась к нему с вопросами, что с ним, не болен ли, но он только отмахивался и тут же уходил с глаз долой, забивался куда-либо в укромное местечко и плакал. Хотел умереть, но так, чтобы учительница узнала, что он погиб из-за нее…
Путаясь в догадках, мать не на шутку забеспокоилась и, выбрав время, пошла в школу узнать: может, там у него какие неполадки? Но в школе она тоже ничего не узнала, наслушалась лишь жалоб на него…
И только когда она уходила, ее в коридоре догнал Куц и сказал:
— Вы не беспокойтесь, это пройдет.
— А вы знаете, что с ним?
— Он влюбился… Влюбился в учительницу. Это бывает — первая мальчишеская любовь.
— Влюбился?! Еще чего не хватало! В учительшу? О господи!..
— Это бывает, — внушал ей Куц. — Вы только не ругайте его. Это пройдет.
Мать шла домой и все думала об этой новости, не знала, как к ней относиться: то ли радоваться, гордиться, то ли возмущаться и собраться с силами да выпороть его напоследок, выбить эту дурь из него? «Это же надо! Додумался — в учительницу влюбился!..»
Однако дома решила подступиться к нему осторожно:
— Ну и дурак ты, сынок, что так убиваешься. Не стоит она этого…
Гурин поднял голову, посмотрел на мать.
— Я все знаю, сынок. Не стоит она…
— Как не стоит, почему? Ты что-нибудь знаешь о ней? Видела хоть ее? — возмутился Васька.
— Видела… После уже догадалась, что это она. Единственная, кто не жалился на тебя. Красивая!
— Ты была в школе?! — Васька хлопнул себя по бедрам, взвыл от досады. — Зачем?
— Да ведь родной ты мне или чужой? Должна я знать, что с тобой делается? Ты не говоришь…
— Опозорила!..
— Ничего не опозорила. Думаешь, дурней тебя, не знаю, как с людьми разговаривать? Ты пойми вот что. Красивая она, но она ж старше тебя, ей замуж пора выходить, а тебе еще школу надо кончать. Ты же не можешь на ней жениться?
— Обязательно жениться! Какие-то пошлые мысли сразу: жениться!
— Ну а как же? Она ж не будет из-за тебя оставаться старой девой? «Ходи одна, никого к себе не подпускай — пусть только Вася Гурин любуется тобой». Так ты себе представляешь свою любовь? Но так же не бывает, она ж живой человек, а не кукла. Или, может, ты жениться задумал?
— Да при чем тут это? — окончательно рассердился Васька. — Жениться, жениться!.. Пошлость какая-то!..
Пришла бабушка, взглянула на внука и ахнула:
— Внучек, да што ж с тобой делается? Больной? — И к матери: — Эй, девка, ты што ж это не глядишь за детями? У него ж, наверно, чахотка. Заучила парня…
— Того и глядите — учеба его заела, — откликнулась мать.
— Он жениться задумал, — съязвила Танька.
— Жениться? — удивилась бабушка притворно. — На ком же? Хоть на красивой ли?
— Красивая! — сказала мать. — Уж што красивая — то красивая, ничего не скажешь.
— Да чи правда? — посерьезнела бабушка. — Внучек, што это они?
— Слушайте их больше…
— Влюбился, а не той… Она учительница и замуж выходит… Вот он и мучается.
— Правда? — бабушка погрустнела, подошла к Ваське. — Правда, внучек? Ну, што ж, бывает и такое горе… Бывает… Только себя-то казнить не надо. Рази ты виноват? А потом — твое еще все впереди, такой молодой, красивый — да за тебя любая пойдет! Вот вырастешь — дак от них отбою не будет. Посмотришь, а их стоит перед тобой пять, десять — выбирай любую. А эта уже старая будет, еще пожалеет.
Васька усмехнулся, размягчился.
— Да уж так и набросятся… Действительно, красавчик нашелся, — сказал он презрительно о самом себе.
— А што ж у тебя за дехвект такой? Конечно, красавец!
— Конечно… Что рост, что нос… Да?
— Ну, милый! Рост! Росту еще наберешь, это он затормозился — харчи были плохие. Наберешь еще! — уверенно сказала бабушка. — А нос? Нос так даже хорошенький — курносенький. У нас на носы еще никто не жалился. А то рази лучче, как у Грунькиного Ивана? Как топорище, прости господи.
Васька засмеялся. На сердце у него отлегло: умеет бабушка как-то и поговорить всерьез, и пошутить, и боль снять…
— Вы видите, какой он глупый еще, — подошла мать к бабушке. — Ему хочется красивым быть, как девочке. Он думает, что они на красоту бросаются.
— А на что же, на уродство? — спросил Васька.
— Мужику совсем не красота нужна, а ум, да сила, да душа. А красота… С лица воды не пить, говорят.
— Смешно… — закрутил Васька головой.
— Да, то правда твоя, — согласилась бабушка. — Любовь зла, полюбишь и козла. А только, когда к уму, к душе, к силе да еще и красота — оно приятнее. Сама небось за Сантуя не пошла замуж, а выбрала Кузьму?
— Сравнили! — качнула мать головой укоризненно.
— Бабушка и то больше разбирается в этом деле, — упрекнул Васька мать.
Но та не обиделась, ответила:
— Она и должна больше разбираться: она прожила больше и знает больше.
Бабушка заглянула в комнату вербованных, спросила:
— Редеют койки?
— Да, двое осталось. Аркадий — тот комсомолец, стахановец, ему дали место в общежитии при заводе. Вроде жениться собирается, обещал на свадьбу пригласить. А Грицко на шахту перешел работать. Ничего стал, выдурился парень. Где-то там, на шахте, и живет. Остались Валентин да Разумовский. Ну, Валентин убогий, калека, — трудно ему выбиться. А Разумовский, видать, сам не хочет. Здоровый, умный мужик, а блажит.
А Васька долго еще ходил будто сам не свой. Окончательно забылась эта история, лишь когда Куц и Роза Александровна перешли работать на первый поселок — в новую, только что построенную трехэтажную железнодорожную школу, а сюда прислали седенького старичка — доброго, улыбчивого, влюбленного в латынь, от которой, по его мнению, произошли многие европейские языки. Славянские тоже во многом обязаны латыни. В том числе и русский, у нас немало слов, корни которых уходят в этот древний язык: трактор — тракт — трактир — трактум: кондуктор — кондо, квартал — кварта — квартет и т. д. и т. д. Тетрадь — слово тоже латинского происхождения.
— Так что, — сказал он, улыбаясь, в конце первого урока: — Латынь из моды вышла ныне, но, если правду вам сказать, она довольно-таки еще в моде, особенно в медицине, в музыке. Да и так еще живет старушка! Живет во многих языках!
А Гурин в конце предыдущих упражнений в тетради написал крупно:
Aufwiedersehen, meine Liebe…
И, перевернув страницу, начал с нового листа:
«Латынь — праматерь языков».
За неделю до Октябрьских праздников матери в профкоме дали талон в «закрытый» магазин на покупку пары мальчиковых ботинок. От сведущих людей она узнала, что на эти талоны там продают хорошие вещи, и очень обрадовалась: купит старшему к празднику приличную обнову, а то ему ходить почти совсем не в чем: старые ботинки чинены-перечинены. А мальчишка вырос уже, женихаться начал, от ребят ему не хочется отстать. На танцы ходит, а не танцует, стесняется своей обуви.
Танька увидела талон, заворчала недовольно:
— Все Васе-колбасе справляют…
— Ну уж тебе-то обижаться! — отбрила ее мать. — Хуже людей ходишь? Это вон Алешка пусть ворчит — тому все обноски от старшего достаются. А ты, слава богу, не обижена, на тебе всегда свеженькое. Дойдешь до девятого, и тебе справим. Тогда легче будет, Вася уже кончит школу.
— Ага… Жди того девятого класса…
На другой же день, еще и рассветать не думало, мать разбудила Ваську, и они огородами, через кучугуры, через буерачек, полем подались пешком на Ясиноватую, чтобы опередить рабочий поезд и занять очередь первыми.
В темных, неосвещенных улицах вечно строящейся станции они с трудом отыскали промтоварный магазин № 17 ОРСа Южно-Донецкой железной дороги. Магазин этот стоял на отшибе от других домов, над его дверью с большим амбарным замком висела тусклая лампочка, под ее желтым светом они с трудом прочитали вывеску. У крылечка приютилась деревянная сторожевая будка.
— Вот он! — вздохнула мать облегченно. — И народу, кажись, никого нету, первыми будем. — Потом все-таки, не веря глазам своим, обошла магазин и забеспокоилась: — Странно, никого нет… Может, нынче выходной у него? — Стала искать какую-нибудь записку на двери, ничего не нашла, сказала: — И спросить не у кого… И сторожа не видно…
В этот момент из будки послышался кашель.
— Сторожа не видно, зато сторож вас видит, — скрипнула дверь деревянной сторожки, и оттуда медленно вылез старик с малокалиберной винтовкой. — Шо тут за ранние такие за посетители?
— Да вот приехали пораньше, купить кой-чего… А штось никого не видно? — спросила мать.
— А кого видеть? Добрые люди спят еще. Это ведь особый магазин — по талонам, — значительно сказал сторож.
— С талоном мы и приехали.
— А!.. Ну, то дело другое. — Сторож сразу смягчился, зауважал. — А чего ж тогда ни свет ни заря примчались?
— Да думали — пораньше очередь занять… — И добавила: — Чтобы на работу успеть, я тут, на Западном работаю…
— Ну, то дело другое… А очередей у нас не бывает.
— Не вертаться же? Будем ждать…
Мать разговорилась со сторожем, спросила, есть ли там ботинки тридцать девятый размер. Сторож сказал, что и размер, и фасон есть любой, и мать совсем расковалась, подобрела, успокоилась и была со стариком так ласкова, будто встретила отца родного. И тот разговорился, и, когда пришли продавцы, сторож передал им магазин вместе с ранними покупателями. Те заулыбались, впустили их в помещение — погрейтесь до открытия, а то утро прохладное. Вошли они в подсобку, сели на краешек ящика, подобрали ноги, чтобы никому не мешать. А потом мать стала помогать продавцам — подносила коробки с товаром, разговорилась, шутила с ними и к началу работы уже была тут как своя.
— Значит, ботинки молодому человеку? — спросил продавец и посмотрел на Ваську. — Ему надо уже не мальчиковые. Тридцать девятый?.. — Он отыскал нужную коробку и раскрыл ее так торжественно, будто там лежала драгоценность.
Мать заглянула в коробку и тут же назад отступила, подумала: «В насмешку, что ли?» Посмотрела на Ваську, а у того глаза загорелись, от коробки оторваться не может, а губы шевелятся, дергаются обидчиво — знает: не для него такие. В коробке лежали черные туфли на кожаной подошве, с рантом и с утиными носками. О таких Васька мог только мечтать.
— Ну что? — спросил продавец. — Не нравятся?
— Дужа блестят! — сказала мать не своим голосом. — Они ж дорогие, наверно?.. — Услышав цену, заинтересовалась, кивнула сыну. — Померь, Вася.
Васька осторожно вытащил туфли, повертел — от них пахло лаком и новой спиртовой кожей.
— Все равно ж не возьмем?..
— Померь. — Мать уже совладала с собой, она уже что-то решила про себя, и голос у нее окреп. — Подойдут — купим.
Присел Васька на табуреточку, надел на одну ногу, потом на другую, встал на газету, переступил, пошевелил пальцами — все хорошо, все ладно, нигде не жмет, не давит.
— Ну, што? — нетерпеливо спросила мать.
— Хорошо…
— Не жмут? Не велики? — Она присела, надавила на носки, попробовала сунуть палец в задник. — Просторные — тоже плохо. Гляди! Как следует гляди, в шею никто не гонит. — Взглянула на продавца, тот кивнул, одобрил ее слова. — А как же? Отдать такие деньги, а потом плакать — это не дело. Ну, как?
— Хорошо, — сказал Васька и принялся разуваться.
— Ну и ладненько… Берем, значит. — Она отвернулась, полезла за пазуху за деньгами.
Покупка совершилась быстро, уходить из магазина мать не торопилась. Подошла к костюмам, потрогала:
— Хороший материал. Тебе б такой, а? — И вдруг обратилась к продавцу. — А костюмчик можно померить?
— Можно, — сказал тот.
— Зачем, мам? — поморщился Васька. — Все равно ж не будем покупать: ни денег, ни талона на костюм…
— А ты надень, будем знать хоть, какие они есть.
Нехотя Васька вошел в кабинку, переоделся и вышел оттуда неузнаваем — мать даже заулыбалась:
— Ой! Совсем другой человек! Как на тебя шили! — Погладила по плечам, повернула туда-сюда — довольна. — И сзади все гладко!
— Да, — подтвердил продавец. — Это редко так бывает. Возьмете?
— А можно?
— А почему ж нельзя?
И мать снова отвернулась, достала из-за пазухи узелок, расплатилась и уже не стала пустой платочек прятать. Даже встряхнула им:
— Все!.. Думала и тем что-нибудь купить, да ладно, обойдутся, а тебе теперь надолго хватит. Пока и школу кончишь — душа моя о тебе не будет болеть, — говорила она Ваське, пока им заворачивали костюм.
Взяли они покупки: мать — коробку, Васька — костюм, пошли домой, и было им обоим легко и радостно.
— Ма, а как же он костюм продал нам без талона? — спросил Васька, все еще не веря в такую удачу.
— А может, у них костюмы без талонов… Я хотела спросить, а потом думаю: «Да ладно, я ж не даром беру, за деньги. А талон-то, видно, так, как пропуск в магазин», — успокоила она Ваську, хотя сама в этом не очень была уверена.
Дома, когда Васька нарядился во все новое, радости было еще больше. Костюм приятно облегал тело, брюки были длинны и достаточно широки, хотя и не такие, как делали на заказ, но все-таки близки к моде. Пиджак двубортный, лацканы большие, острые, слева на груди врезной кармашек. Подкладка на пиджаке из блестящей, будто шелк, материи, внутри с обеих сторон тоже карманы. Все как у взрослого, никогда еще Васька не имел такого и не мечтал даже, что он у него будет когда-нибудь.
Танька взглянула на брата и заревела от досады — так все на нем было красиво. А Алешка уже договаривался с матерью, чтобы она старый Васькин пиджачок перешила ему.
— Погоди ты, — сказала ему мать. — Што ж он, такой костюм будет кажный день таскать? Это выходной, только по праздникам.
А Васька ходил по комнате и сам себя не чувствовал, будто приподнимал его кто-то: и под мышками, и в поясе — везде так ладно все облегало, будто и в самом деле шито на него. Особенно приятно обхватывало плечи, подложенная вата делала их выше и шире, при этих плечах куда девалась Васькина сутулость — ходил по комнате, как вышколенный офицер, слегка поскрипывая новенькими туфлями.
Ваське захотелось посмотреть костюм со стороны, на ком-то другом. Попросил Валентина примерить. Тот надел только пиджак, застегнулся — и тоже сразу преобразился, красавцем стал.
Доволен Васька, счастлив и на мать смотрит удивленно и благодарно: как она расщедрилась, все деньги на него ухнула… Это ж сколько она их копила!..
— Вот пойдешь теперь на торжественное в клуб во всем новом, — говорила мать, сворачивая костюм и пряча его в сундук. — Ну а у меня гора с плеч: один одет и обут.
Васька любовался туфлями. Держал их в руках, вертел перед лампочкой, рассматривал рубчики на рантах, желтую гладкую подошву, квадратные утиные носы, вдыхал с наслаждением терпкий запах кожи и улыбался. Хукнул на носок — он затуманился, теранул рукавом — опять засверкал. Вложил снова в коробку… Коробка — одна эта штука чего стоит, никогда еще в доме не было обуви в коробках. Надо же, как повезло человеку!..
— Мам, это модельные?
— Конечно! — отозвалась та. — Какие ж еще, рази не видишь?
«Модельные!» — вздохнул Васька сладко.
Теперь он мечтал только об одном — чтобы на седьмое была хорошая погода, чтобы можно было идти на демонстрацию в одном костюме, без пальто.
И уж как повезет человеку, так везет во всем. Как хотел Васька, так и случилось: погода выдалась теплая, солнечная. Нарядился он во все новенькое, начесал «политику» как следует, выбросил поверх костюма белый воротничок рубашки, пошел на демонстрацию. Идет — ноги будто сами несут его, не чует земли под собой, и кажется ему, что все встречные только на него и глядят. На самом же деле лишь в школе обратили на него внимание — какой Гурин нарядный, и как он сразу повзрослел, и как он красив. Это удивление он видел во взглядах девчонок других классов, а его одноклассницы говорили ему об этом прямо, не стесняясь, восхищались им.
Жек пощупал костюм, одобрил материал:
— Шерсть! Тонкая какая! А шкеры! Ну, брат!.. — И он снова мял полу костюма, будто не верил, что он действительно из шерсти.
— Да ладно… — смущался Гурин. — Ну, брось… Ну что ты, как девочка, щупаешь…
И надо же случиться — почему-то именно в этот же день приметил Гурин в стайке учениц из девятого «Б» беленькую, в косичках, в редких конопатинках, застенчивую девочку. Она все время «висела» на руке у Натки Косоруковой — боевой, отчаянной девчонки из того же класса. «Кто такая? — подумал Гурин. — Откуда взялась?..» И вдруг она заметила, что Васька смотрит на нее, смутилась, захлопала белесыми ресничками, спряталась за Натку.
И потом, вечером, в клубе на танцах опять он увидел ее танцующей с той же Наткой. Спросил у Сорокина — кто такая, откуда? Жек кивнул в сторону девушек, переспросил:
— С Наткой которая?
— Да.
— Да ты что! Вальку Мальцеву из восьмого «Б» не знаешь?
Девушки услышали свои имена, оглянулись на Сорокина, тот подмигнул им, Натка улыбнулась в ответ, а Мальцева застеснялась почему-то, сбилась с ритма, и они сошли с круга.
Гурин хотел подойти к ним и пригласить Валю на танец, но после того как Жек все так грубо испортил, не решился.
А вскоре девочки незаметно ушли с танцев, и Гурин корил себя за нерешительность.
— Не жалей! — сказал ему Жек, заметив, что Васька шарит по залу глазами. Наклонился, прошептал: — У нас сегодня есть чем заняться. Вот доиграю, и мы пойдем с тобой в одно местечко…
— Куда?
— Я договорился. Компашка одна. Да там, кроме нас с тобой, никого не будет: мы да девахи. Пластиночки послушаем. Девахи — во! — Жек, не прерывая игры, показал большой палец. — Пойдем? Я о тебе им говорил.
У Гурина было такое настроение, что он готов был идти куда угодно.
— Пойдем! А эти там будут? — кивнул Гурин на угол, где недавно стояли Натка и Мальцева.
— Да ну, малявки! — Жек поморщился. — Не!..
— Ну, ладно, — согласился Васька. — Пойдем, послушаем пластинки.
— Ага!
Идти, оказывается, пришлось на первый поселок, но Гурин не раскаивался: еще и лучше, познакомится с поселковыми.
В доме, куда они явились, было чистенько, все обставлено по-городскому — кушетка с белыми салфетками на валиках, комод, уставленный открытками с целующимися парочками в рамках из морских ракушек.
Большой оранжевый абажур глушил свет, и только накрытый стол да кое-какие близстоящие предметы были выхвачены из полумрака ярким светлым кругом. На столе тарелочки, бокалы — «на четыре персоны». Тонкие кружочки колбасы на длинной селедочнице, краснобокие яблоки в вазе, нарезанная булка в плетеной соломенной хлебнице — все было расставлено будто небрежно, но на самом деле красиво, со вкусом. В центре стола, словно с картинки сошла беловерхая гора Арарат, высилась большая черная бутылка с горлом, обернутым серебряной фольгой, — шампанское.
Еще в коридоре их встретила хозяйка — худенькая, большеглазая, с ярко накрашенными губами женщина. Она открыла им дверь, быстро чмокнула Сорокина в щеку, потом сунула Ваське тонкую костлявую ручку, назвала себя:
— Вика. — И убежала, бросив на ходу: — У меня там на кухне…
Жек последовал за ней, а Гурин остановился на пороге комнаты и стал рассматривать обстановку.
На тумбочке в дальнем углу тупой иглой шипел патефон, и пластинки то Лещенко — «У самовара я и моя Маша…», то Утесова — «Любовь нечаянно нагрянет…» сменяли друг друга. То вдруг совсем незнакомое Гурину и трогательное до спазм: «Дымок от папиросы…»
У тумбочки стояла девушка. Васька видел только ее освещенные белые руки, которые постоянно накручивали пружины патефона и меняли пластинки. Голова ее была в тени абажура, и поэтому разглядеть лицо девушки Васька не мог.
Жек шепнул ему:
— Твоя… Будь смелее, подойди…
— Да ладно, — огрызнулся Гурин, сгорая от неловкости, но набрался смелости, подошел, спросил: — Помочь? — и не узнал своего голоса.
— Пожалуйста, — улыбнулась девушка.
Только теперь Гурин рассмотрел, что она блондинка, что у нее чуть подкрашены губы, что она красива и что она старше его. Гурин стоял возле нее и был как в угаре: все, что говорил и делал, — все это делал будто не он, а кто-то другой, который сидел в нем и подавлял его самого.
— Вам нравятся пластинки? — спросила девушка.
— Очень! — искренне признался Гурин. — Особенно танго люблю.
— И я тоже.
Пластинка за пластинкой, одна другой краше, захватили Гурина. И девушка такая красивая рядом, и эта музыка, и этот свет, приглушенный абажуром, — все, все было ново, интересно, как из другого мира, и желанно. Все поражало Гурина, и все ему нравилось.
А потом, когда сели за стол и эта девушка, которую звали Машей, оказалась с ним рядом, — и это он принял как случайность и как добрый знак.
Жек взял бутылку, привычно содрал с нее фольгу, раскрутил проволочку и, сдерживая пробку, встал.
— Прошу приготовить бокалы!.. Чтобы драгоценную влагу не разлить…
— Подожди, подожди! — закричала Вика и быстро поставила на диск «Брызги шампанского». Это танго всегда разрывало Васькино сердце, а теперь почему-то рвануло с особенной силой.
«Брызги шампанского давно разбрызганы…»
Хлопнула пробка, взвизгнули женщины, запенилось шампанское. Жек разливал его по бокалам, оно шипело, пенилось, переливалось через край, и все заговорили разом и говорили, наверное, что-то веселое, остроумное, потому что все смеялись. Чокнулись, выпили, и почувствовал Гурин сначала острое покалывание в груди, как от сельтерской, а потом легкое приятное опьянение. И теперь уже все, что было до этого полно какого-то тайного смысла только для троих, стало понятным и ему, Гурину. Он осмелел, шутил, острил очень удачно и от этого вдруг как-то зауважал сам себя. И только когда пошли танцевать, он вдруг засмущался, даже скис немного, шепнул Маше доверчиво:
— Я плохо танцую…
Сказал он это так, на всякий случай, на самом же деле он танцевал довольно сносно. Но это у себя в клубе, а здесь…
Маша не удивилась Васькиному признанию, она тут же, будто давно знала об этом, сказала:
— Ничего. Будем учиться. Я поведу. — И она обняла Гурина правой рукой за талию, прижалась к нему плотно, будто приподняла его, прошептала: — Вы следите за мной.
Маша сделала шаг, второй и повела его, повела легко и плавно, и Гурин вслед за ней делал широкие и плавные шаги и был счастлив, что ни разу не споткнулся, не наступил Маше на туфли. А Маша вела его и подхваливала:
— Хорошо! Вы очень способный ученик… Хорошо! — Над самым Васькиным ухом она стала напевать танго: — Ра-ра-ра-ра-а… Ри-ри-ра-ра-ра…
У Гурина дыхание сперло, сердце от счастья подскочило к самому горлу и мешало ему не только говорить, но даже дышать. Натанцевавшись, снова сели за стол, снова выпили. Потом откуда-то в руках у Вики появилась книжечка, она хотела что-то прочитать из нее, но Жек помешал, выхватил у нее книжечку, полистал и стал читать сам, обняв Вику левой рукой:
Ты меня не любишь, не жалеешь,
Разве я немного не красив?
Не смотря в лицо, от страсти млеешь,
Мне на плечи руки опустив.
Молодая, с чувственным оскалом,
Я с тобой не нежен и не груб.
Расскажи мне, скольких ты ласкала?
Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?
Знаю я — они прошли как тени,
Не коснувшись твоего огня,
Многим ты садилась на колени,
А теперь сидишь вот у меня.
— Это тебя очень волнует? Дурашка! — сощурилась Вика и поцеловала Жека в губы.
Стихи Гурину понравились, он протянул руку, закричал нетерпеливо:
— Жек, Жек, дай!.. Жек, дай посмотреть!..
Жек отдал ему книжечку, и Васька с жадностью стал читать стихи: «Письмо к матери», «Собаке Качалова», «Не жалею, не зову, не плачу…».
— Боже мой! — воскликнул он. — Какие стихи! Чьи это?
— Есенина, — сказала Маша. — Вы разве не знаете Есенина?
— Да нет… Откуда же? Слышал о нем, конечно, но стихов ни разу не читал. Вот это стихотворение знал, но думал, что это песня народная. Какие стихи хорошие! Переписать бы!..
— «Только нецелованных не трогай, только негоревших не мани…» — декламировал, дурачась, Жек.
— Уж ты нецелованный? Дурашка! — возражала Вика и лезла его целовать.
— А я, пожалуй, трону нецелованного! — воскликнула Маша. — Вася, давайте выпьем на брудершафт! До каких пор мы будем «выкать» друг другу?
— Как это? — не понял Гурин.
— На брудершафт! Не знаете? О, вы совсем еще мальчик! — И она объяснила ему, как это делается. Сама наполнила бокалы, переплела свою руку с его, выпила первой, ждала Ваську. — А теперь надо поцеловаться. — И она крепко зажала его рот губами, у Гурина снова подскочило сердце к самому горлу, он хотел высвободиться, чтобы передохнуть, но Маша не отпускала, впилась, словно хотела выпить его до дна. А Жек и Вика хлопали в ладоши и смеялись. Наконец Маша отпустила Ваську и, передохнув, сказала: — Теперь мы только на «ты»… — И добавила тихо, одному Ваське: — О, какой ты!.. У меня даже голова закружилась…
И Гурину была приятна эта ее милая ложь, ему и впрямь захотелось, чтобы от его поцелуя у нее закружилась голова.
Вика и Жек незаметно исчезли из-за стола и закрылись в другой комнате, а Гурин остался с Машей вдвоем. Они пересели на тахту, читали стихи. Маша слушала заинтересованно, прижавшись к Ваське, целовала время от времени его в щеку, в губы. Гурин отвечал ей — они будто играли в запретную, но такую сладкую игру…
И долго Гурину было после этого и хорошо, и стыдно, и не жалел он, что попал в этот мир — другой, запретный и такой сладкий и желанный. Вспоминал потом, и задыхался от счастья, и краснел, и мучился, раздираясь между желанием повторить все это и внутренним голосом, который удерживал его. Непонятно как, но в конце концов у него все-таки хватило какой-то подсознательной мудрости, чтобы больше не пойти туда. И когда Жек после напомнил ему об этом вечере, Гурин покраснел весь до ушей, до корней волос, возмутился: разве о таких вещах говорят вот так, просто, вслух?! Замахал руками, закричал:
— Перестань!..
— Маша привет передавала, приглашала. Очень ты ей понравился.
— Перестань, Жек!
— Ну, ладно, ладно… — согласился Жек и не стерпел, добавил: — Чистенький…
Это Машино слово, Гурин сразу его услышал. «Рассказала… Как же так можно?!»
Екнуло сердце, вспомнились ее горячие поцелуи, рванулась было мысль — пойти! Но осекся, удержал себя, не пошел… И как на грех, после этого Валя Мальцева все чаще и чаще стала попадаться ему на глаза, а он избегал ее, боялся с ней встречаться, краснел — чувствовал себя перед ней крепко виноватым…
А через неделю у Гурина не стало его прекрасного костюма, в котором он так подскочил и в глазах других, и в своих собственных: его украл колченогий Валентин и смылся, как говорят, в неизвестном направлении.
Васька бесился, бегал в милицию, но вора и след простыл. Больше всех убивалась мать: она так тянулась, так экономила на всем и так удачно все получилось у нее, — и вдруг все лопнуло, будто было это во сне.
— Это меня бог наказал, — доискивалась она до причины своих неудач. — Наверное, все-таки и на костюм нужен был талон, а я умолчала, не спросила — очень мне понравился костюм, очень мне хотелось его купить. И не попользовались… Нет, на обмане далеко не уедешь…
Разумовский пожил еще с неделю после этого, получил зарплату и вдруг, ни копейки не истратив, всю отдал матери:
— Восстановите парню костюм. А я пошел дальше по свету. Не поминайте лихом. Спасибо вам всем за вашу доброту. До свидания.
Мать отказывалась от денег, но он положил их на стол, натянул на себя туринский зипун и ушел.
Костюм Гурину «восстановили», но он был далеко не таким, как тот, первый, и радости большой он уже никому не доставил…
Взъерошила Васькин покой, взвихрила его фантазию, мысли, всю жизнь его на дыбки подняла эта белобрысая девчонка — Валя Мальцева из девятого «Б». Год прошел уже, как он обратил на нее внимание и выделил из всех школьниц одну-единственную, а подойти, признаться в своих чувствах до сих пор не посмел. Всякий раз при встрече с ней у него перехватывает дыхание, уши вспыхивают огнем, сердце начинает биться, как у пойманного воробья, и он отводит глаза в сторону, торопится пройти мимо.
Нет, не заговорить ему с Валей — это он теперь уже совершенно точно знает. А сердце рвется к ней, при одной мысли о Вале в нем закипает кровь, мускулы напрягаются и в глазах темнеет. «Валя!.. Милая, стыдливая девочка из девятого «Б», как же сказать тебе, что я очень, очень, очень тебя люблю? Вот если бы оказались на необитаемом острове… Тьфу, дуралей… Опять необитаемый остров! Нет, вот если бы мы вдвоем случайно оказались… на…» И одна другой нелепей приходят на ум ситуации, при которых он обязательно высказал бы ей все, что у него на душе. То если бы на Валю напали бандиты, а он отбил бы ее и потом долго оставался с ней наедине, и только его нежный поцелуй вернул бы ее к жизни… То Гурин спасал ее (уж в который раз!), тонущую в ставке… Но самый лучший вариант — это, конечно, необитаемый остров — тут уж ей некуда деваться, увидела бы и поняла, как он ее любит…
И вдруг Ваську осенило: написать Вале записку, письмо! Как же он раньше до этого не додумался? Ведь это так просто: напишет и отдаст ей незаметно. Одна минута страха, а какое дело сделано!
Весь вечер сидел Васька над письмом и потом еще все утро корпел над ним. Сочинял так и эдак, начинал издалека — получалось длинно, рвал, принимался заново, раз, другой, — письмо все не давалось. Домашние думали, что он сидит над уроками, мучается, бедняга, над теоремами, — обходили стороной его, не мешали. А он все время был настороже: не заглянул бы кто-нибудь случайно через плечо да не разоблачил его занятие, — стыда потом не оберешься.
Наконец письмо было готово, и было в нем всего пять слов и две буквы: «Валя, я Вас очень люблю. В. Г.» Написал, скрутил в трубочку, вложил в кожух металлической ручки, как в патрон, закрыл перьевым наконечником и спрятал в карман. В школу подался пораньше — не терпелось поскорее вручить свое послание. И хотя до занятий оставалось еще не менее получаса, Гурин уже дефилировал по коридору поблизости от дверей девятого «Б», ожидая появления Вали. Правая рука его крепко сжимала в кармане ручку с заветным посланием. От волнения рука так нагрелась, что, казалось, в кожухе ручки не записка лежала, а горели в ней раскаленные угли.
И вот в конце длинного коридора показались они — Натка и Валя. По их смущенной походочке, по неопределенным блуждающим улыбочкам Васька догадался, что они заметили его, и ринулся им навстречу, будто заспешил куда-то по срочным делам. Поравнявшись с девочками, он вдруг стушевался, замешкался, забегал глазами по сторонам, прошел мимо, и письмо осталось в кармане.
Выбежав на крылечко, Гурин вытер со лба испарину, достал ручку, снял перьевой наконечник и принялся пером нервно выковыривать из нее записку. Но записка не давалась, и тогда он вытащил и другой наконечник — карандашный, дунул в трубку, записка выскочила и запрыгала по ступенькам. Васька догнал ее, изорвал на мелкие кусочки и бросил в урну.
Мимо бежали, бежали ученики, спешили на урок — уже отзвенел первый звонок, а Васька все стоял на крылечке и не мог прийти в себя, не мог отдышаться, будто на финишной черте после отчаянной стометровки.
А ведь она была так близко! Он чуть не столкнулся с ней, он успел даже разглядеть беленькие колечки на ее лбу — такие милые, симпатичные, которых раньше почему-то не замечал. Он видел, как Валя подняла на него растерянно-удивленные глаза — голубые, большие, блестящие, чуть приотстала от Натки, но тут же смутилась, захлопала ресничками и заспешила, заторопилась, побежала вслед за Наткой.
«Колечки… — думал он, поглядывая на урну. — Может зря порвал? На переменке, может, улучил бы момент? Эх, пентюх ненормальный», — обругал себя Васька и поплелся в класс.
Между рядами парт медленно ходит и рассказывает о Пушкине преподаватель русского языка и литературы Анна Дмитриевна Лукьянова.
Крупная, полногрудая, с массивными бедрами, она размеренно вышагивает взад-вперед, крепкие половицы тихо постанывают под ее тяжестью.
Четыре года назад Анна Дмитриевна впервые вошла в Васькин класс как классный воспитатель, в руках у нее был томик Пушкина, и первыми ее словами были стихи поэта:
Здравствуй, племя младое, незнакомое!
С тех пор она открыла своим воспитанникам немало поэтов и прозаиков, научила их грамотно писать и читать, приучила говорить правильно по-русски, но Гурин не помнит ни одного дня, ни одного урока, когда бы она не упомянула имени Пушкина. А две даты — день рождения и день гибели поэта — отмечались ею неизменно. Она так любила Пушкина и так много о нем знала, что, казалось, была его современницей и ко всему в его жизни была сопричастной.
— В седьмом классе мы с вами отмечали столетие со дня трагической гибели великого русского поэта. Завтра исполняется уже сто третья годовщина этой печальной для русской культуры даты… Сто три года минуло с тех пор, как перестало биться сердце гения — этого неистового вольнолюбца, создателя современного русского языка, остроумнейшего человека, искрометного поэта, мудрейшего философа, жизнелюбца, певца любви, певца свободы…
Гурин смотрит на учительницу, но мысли его витают где-то в стороне от ее рассказа: его мозг взбудоражен неудачей с письмом и встречей с Валей. Но постепенно учительница овладевает его вниманием, и ее рассказ начинает смешиваться в его голове с реальной действительностью: герои Пушкина оживают, и он видит их в образе своих сверстников. Онегин — это, конечно, Женька Сорокин. Он высок, моден, смел, его любят девчонки. Женька (у него даже имя как у Онегина — Евгений!) талантливый музыкант. Жек напропалую ухаживает за девочками, хотя все знают, что с Клавой Бочаровой у них любовь. И Клава часто страдает от Женькиной ветрености: вдруг ни с того ни с сего он возьмет и уйдет с танцев с другой, а она потом плачет.
Клава Бочарова — это Татьяна Ларина.
Ольга рисовалась Гурину в образе Вали Мальцевой, себе же он отводил роль Ленского: застенчивый, скромный, по уши влюбленный. Одна беда — не водится за ним никаких талантов: ни играть, ни петь, ни рисовать он не умел, стихи сочинял плохие. От этой своей бесталанности Гурин сильно страдал, в компании ребят и девчат испытывал постоянную неловкость, стесненность, сам себе казался лишним, ненужным. Чувство неполноценности порой вгоняло его в такую тоску, что ему хотелось плакать, и он с досады убегал от друзей домой.
Зная себя, зная Жеку, Гурин заранее представлял такую сцену: на балу, то есть в клубе на танцах, Сорокин-Онегин приглашает Валю-Ольгу танцевать танго, а потом уводит ее и провожает до самого дома…
Гурин вдруг заерзал на парте, сменил позу, силой отогнал от себя эту мысль, незаметно бросил косой взгляд на Жеку и быстро успокоился: все это, к счастью, лишь его воображение.
Тем не менее где-то в глубине души у Гурина не затухает чувство ревности к Сорокину — тот способен на всякие штуки. Поэтому Гурин свою любовь к Вале хранит в тайне от Сорокина, не хочет обращать его внимание на эту девочку: Жек бесцеремонен, ради хохмы возьмет да и начнет хороводить… Вообще Жек удивляет Гурина своей взрослостью и смущает своей развязностью и пошловатостью. Сорокин постоянно играл на своем баяне в клубе и запросто вел себя с «большими» парнями, курил открыто, отпускал по адресу женщин такие шуточки, что Гурин при них обычно краснел, как девушка. Правда, Жек и был года на полтора старше Васьки, он в каком-то классе сидел два года, но разница между ними чувствовалась колоссальная, и Гурину временами очень хотелось преодолеть эту разницу, чтобы не чувствовать себя рядом с Сорокиным каким-то недоразвитым, неполноценным. А иногда почему-то хотелось рассориться с ним навсегда, но всякий раз он подавлял в себе это желание: Жек будто магнит притягивал его к себе…
Анна Дмитриевна идет к доске, Гурин смотрит ей в спину и машинально изучает ее платье. Шелковое, в широких желтых и оранжевых полосах с узкой зеленой прослойкой между ними, платье это Гурину нравится давно. Нравится тем, что Анна Дмитриевна в нем становится гораздо красивее — оно ей идет, и тем, что сделано оно необычно: полосы на нем не продольные и не поперечные — и то и другое было бы безвкусицей, — они спадают вниз с одного и другого плеча наискосок и под острым углом сходятся на середине спины. И Гурин всякий раз удивляется искусству мастера, который делал это платье, удивляется, как он точно состыковал полосы по шву. Ни одна, начиная от шеи и кончая низом, ни одна полоска ни на волос не сбита, не сдвинута — все они точно подогнаны друг к дружке: желтая к желтой, оранжевая к оранжевой, зеленая к зеленой.
Платье это Лукьянова носит не первый год, но Гурин до сих пор не может к нему привыкнуть настолько, чтобы не обращать на него внимания. Считает треугольники на спине учительницы, а сам думает о Вале…
У доски Анна Дмитриевна поворачивается и идет в обратную сторону. Теперь Гурин видит ее анфас и рассматривает платье спереди — и еще больше удивляется точности подгонки полос на животе и особенно на груди: здесь, по его мнению, сделать это почти невозможно, и все же сделано все точно и аккуратно.
Гурин поднимает глаза и какое-то время разглядывает лицо учительницы — оно у нее красиво: прямой, словно на мраморной античной скульптуре, нос, чуть припухлые живые губы, легкий румянец на щеках — все в ней Гурину нравится. Особенно глаза — умные, проницательные, добрые… И вдруг он замечает, что Анна Дмитриевна смотрит на него и, по всему видно, давно за ним наблюдает. Гурин растерянно заметался глазами, отвел их в сторону и в тот же миг почувствовал, как кровь предательски хлынула к лицу.
Анна Дмитриевна поравнялась с ним и, будто невзначай, мягко коснулась рукой его плеча: «Не отвлекайся…»
Гурин крутнул головой, продолжая слушать ее, и вскоре пушкинское время снова перемешалось с нынешним, и он уже видит Анну Дмитриевну среди тех красивых и величественных графинь, которые чинно и важно выхаживали на царских приемах и великосветских балах. И конечно же, Анна Дмитриевна красивее и величественнее всех их, к тому же она умная и любит Пушкина.
Ах, Пушкин!.. Что за чудо этот Пушкин! Он не боялся царских жандармов, клеймил, высмеивал в эпиграммах самых главных из них:
Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.
Гурин смотрит в рот учительнице и уже не отводит глаза в сторону, он очарован простотой пушкинских слов, их слаженностью, их хлесткой выразительностью.
Да что там жандармские чиновники, что там Аракчеев, Воронцов! Он самого царя не щадил:
Ура! в Россию скачет
Кочующий деспо́т.
«Де́спот», — поправляет про себя Гурин учительницу, но тут же гонит от себя эту мысль, повторяет слово по-пушкински и находит, что так звучит оно лучше: необычно и потому — крепче.
А как писал Пушкин о любви! Прошло уже более ста лет, как перестало биться сердце поэта, но до сих пор никто не сказал о своих чувствах к любимой женщине лучше, проще, яснее, искреннее:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
Анна Дмитриевна читает стихи чуть-чуть нараспев, негромко, скорее — шепотом, будто по секрету говорит кому-то одному о самом сокровенном, и от этого стихи проникают глубоко в душу. И перед Васькой встает это «мимолетное виденье» в образе Вали Мальцевой: она — «гений чистой красоты».
В эту минуту Гурину хочется быть таким, как Пушкин — смелым, остроумным, искрометно талантливым, любимцем женщин и друзей. Какие стихи он посвятил бы Вале! А чтобы никто не догадался, кому они посвящаются, сверху написал бы: «В альбом В. М.».
Я помню чудное мгновенье:
На перемену вышла ты…
Или:
Помнишь, на новогоднем карнавале
Все кружились, танцевали,
Потом кричали: «Валя! Валя!»
И станцевала ты гопак…
А я в стороночке стоял,
Прости за грубость, как дурак…
Он оглянулся на Сорокина, тот подмигнул ему, и у Гурина тут же стало сочиняться «Послание к другу Е. С.»:
Жека, Жека!
Я не знал другого человека…
Мой друг Евгений,
Ты настоящий гений:
Играешь и поешь…
«Чепуха какая-то!..» Гурин неожиданно рассердился на себя — стихи плелись глупыми, подражательными, лживыми: «Какой он, Жек, гений? И не поет он вовсе… И вообще я сам глуп и бездарен, а еще пыжусь сочинять стихи! Мало мне было «Бабушки Марфутки»? Позорище!..» Гурин заерзал нервно на скамейке, неосторожно стукнул крышкой парты.
— Гурин, что с вами? Вы сегодня какой-то не в своей тарелке…
Посмотрел Гурин виновато на учительницу — простите… «Если бы мог, если бы умел, если бы стал… то, когда уже далеко позади осталась бы школа, в годовщину окончания ее, я написал бы «Воспоминания о седьмой средней школе», и там обязательно были бы проникновенные строки, посвященные любимой учительнице:
Дорогая Дмитриевна Анна!
Как ни странно,
Но я люблю Вас неустанно…
Но таких строк не будет, потому что я бесталанный… Простите…»
Последний урок — «военная подготовка», предмет, по всеобщему мнению, необязательный, и Гурин, раздосадованный своими неудачами, решил с него сбежать. Он уже сложил книги, спрятал их под рубаху, но тут же раздумал: куда бежать? Домой? Не хочется. В клуб к Николаю? Успеется… И он сунул книги обратно в парту, вышел на перемену в коридор. Только ступил через порог, а тут — Натка с Валей. У Вали глазки сразу вниз опустились, белесые реснички заметались беспокойно, а Натка посмотрела на Гурина, улыбнулась как-то многозначительно, иронично и даже вздохнула деланно. Васька вдавился в стенку, пропуская их, будто коридор сузился. Наткина улыбочка обожгла его так, словно заглянула она в самые сокровенные тайники его сердца: «Знает что-нибудь?.. Заметила?.. Догадывается?.. Значит, и Валя заметила?.. И наверное, смеются надо мной, издеваются… Иначе что значит Наткина ухмылочка и этот нарочитый вздох?.. Ну и пусть! Сейчас догоню и скажу все Вале!.. Раз знает, так пусть знает все!.. — И тут же остановил себя: — Но не при Натке же? Если бы Валя была одна…»
Незаметно подкатилась Катя Сбежнева, сказала ему на ухо врастяжку:
— Наш Вася влю-б-и-лся!.. — и заглянула озорно ему в глаза. — Точно? Конечно! И не отпирайся!
— Да ну тебя!.. — зарделся Васька.
— Угадала! Угадала! — захлопала в ладоши Катя.
— Да перестань ты! — Васька пытался безразличием отвлечь Катю от этого разговора, но только больше задорил ее.
— Ой, покраснел! Не буду, не буду… Но в кого? Вот вопрос! — И она нарисовала в воздухе пальцем большущий вопросительный знак.
— В тебя, — сказал Гурин.
— Нет! Таких, как я, не любят, — сказала Катя, и лицо ее обволокло грустью.
— Почему же? — Васька хотел польстить Кате, но она оставила его вопрос без ответа.
— Я знаю, какие вам нравятся, — продолжала она. — Козочки. Ножки, глазки, реснички…
— При чем тут реснички? — насторожился Васька: неужели и эта догадалась о его чувствах к Вале?
— Все при том же. А я? Колобок. Толстушка. Катя-каток. На меня даже Иван Костин не обращает внимания.
— А что Иван?
— Да не такой привередливый, как вы с Жекой. Простяк, мог бы и обратить свой гордый мужской взор на меня.
— Он боится… С тобой опасно… Ты — комсорг.
— Ду-у-рак… — обиделась Катя. Ее глаза наполнились слезами, и она резко отвернулась.
— Кать… Ну, Кать… — растерялся Гурин. — Я ведь пошутил, я не хотел.
Катя дернула плечом, пошла в класс. Ошарашенный, вслед за ней поплелся и Васька, но к Кате не подошел, сел за парту, загрустил: ни за что ни про что обидел девушку…
Вскоре, нагруженный двумя противогазами, плакатами, свернутыми в толстую трубу, фанерной коробкой и санитарной сумкой на плече, вошел в класс военрук. Он осторожно сложил на стол свою ношу, снял с плеча зеленую сумку с красным крестом, сунул за ремень большие пальцы обеих рук, разогнал с живота складки гимнастерки, одернул ее, встал по стойке «смирно» и поздоровался по-военному. Ему ответили вразнобой, но он не стал придираться и только покачал головой: гражданка, мол, необученная!..
— Садитесь.
Коренастый, плотный, с наголо остриженной головой, он чем-то напоминал Котовского. Диагоналевые темно-синие галифе делали военрука кряжистым, крепко стоящим на земле. В петлицах у него посверкивали по три кубика.
— Пал Сергеевич, а это надолго? — спросил Жек.
— Как всегда… И куда ты, Сорокин, все торопишься? Боюсь, что к самому-то главному ты все-таки опоздаешь.
— Успе-ею… — беспечно протянул Жек.
— Ну, ну, — сказал военрук и вызвал самого длинного как жердь парня в классе — Сашу Глазкова, попросил его развесить плакаты.
Тот вылез из-за парты и нарочно, чтобы подчеркнуть разницу в росте, подошел вплотную к военруку, стал смотреть на него сверху вниз. Военрук уже привык к этой его шутке, улыбнулся, однако сказал:
— Но в войну я буду в более выгодном положении, чем ты: тебе придется глу-убокий окоп рыть, чтобы спрятаться.
— А я буду наблюдателем, — сказал Саша.
— Ну-ну… — Военрук попросил девочек сесть на один ряд и передал им санитарную сумку. — Здесь имеется все необходимое, — хлопнул он ладонью по пузатой сумке, — учитесь оказывать помощь пострадавшему бойцу от ОВ. На этот раз ему на руку попал иприт. Нужно оказать помощь. Оказывайте. А вы, хлопцы, разделитесь на две группы. Этот ряд займется тренировкой. Вот вам противогазы и секундомер. Учитесь правильно и быстро пользоваться противогазом. А вы, средний ряд, пожалуйста, к плакатам. Изучайте пока теоретически его устройство. Потом поменяетесь местами. Занимайтесь.
— Товарищ старший лейтенант, а кто уложится во время, может уйти? — не унимался Жек.
— Можешь уходить, — сказал военрук недовольно.
Павел Сергеевич к военному делу в школе относился самым серьезным образом, искренне старался передать свой опыт ученикам. Он считал, что военные знания необходимы всем: этого требует обстановка. Его коробило, когда одни считали это просто забавой, а другие — вообще ненужным делом. Оглянулся на Сорокина:
— Да, да, можешь уходить. Хотя тебе, Сорокин, это в первую очередь знать необходимо: ты ведь старше всех, допризывник уже.
— Пока еще нет, не вызывали, — сказал Жек. — Но мне правда очень нужно.
— Ладно, — смягчился военрук и подошел к девочкам. Посмотрел с минуту, укорил их мягко: — Вы вот все шутите… А ведь так вытирать иприт нельзя: вы же его размазываете по руке, и площадь поражения увеличивается. Я же вам показывал прошлый раз. Забыли? Кто помнит?
Катя Сбежнева все еще была в обиде на Гурина, сердилась, стояла отчужденно в сторонке, смотрела на подруг, как они путаются в бинтах: ей было все это неинтересно.
— Вы не помните? — спросил у нее военрук.
Катя молча взяла ватку, сняла ею с руки «иприт», обработала «рану» и забинтовала. Сделала все это она аккуратно, быстро, серьезно. Удивился военрук такой ловкости, похвалил:
— Очень хорошо! Даже профессионально.
— У меня мама врач, научила, — сказала Катя и отошла в сторонку, сунув руки в кармашки вязаной кофточки.
Васька издали смотрел на нее виновато и хотел, чтобы она оглянулась на него. И она, словно угадав его желание, оглянулась и показала ему язык, но тут же улыбнулась — простила. Гурин подмигнул ей — помирились.
— Очень хорошо! — восторгался меж тем военрук. — Учитесь, — сказал он девушкам. — Пригодится. Не только на войне, это и в повседневной жизни надо уметь делать — перевязать рану и прочее. Мало ли какие несчастные случаи бывают.
В конце занятий военрук усадил всех по местам и с какой-то таинственной торжественностью открыл фанерную коробку. Он выдвинул, как в пенале, крышку и тут же прикрыл коробку руками:
— Об игре… Она, как вы знаете, начнется двадцать третьего февраля — в День Красной Армии. Времени осталось совсем немного. Вы — старшие — будете командирами, поэтому прошу соответствовать своему званию: игра — она только по названию игра… Быть готовым к обороне — это не просто призыв, слова, это наша вынужденная необходимость. — Он снял руки с коробки: — Сейчас я раздам вам знаки различия.
Сверху в коробке лежали белые нарукавные повязки и косынки сестер милосердия.
— Это вам, девушки. — Военрук передал Кате Сбежневой сразу все тряпичные изделия. — Раздайте. А это строевым командирам. — И он извлек из коробки пару алых петлиц с двумя эмалевыми кубиками на каждой. — Лейтенанты, прошу, Глазков, Гурин, Костин… Получите. — Военрук вложил каждому в руку петлички, как награду, — бережно, торжественно, со значением.
Взял Гурин петлицы, будто синичку поймал, — мягонькие, щекочут ворсинками ладонь; сердце сладко забилось: «Настоящие!» Приложил к воротничку и, засмущавшись, тут же снял, повернулся идти на место.
— Стоп, стоп!.. Еще не все, — остановил его военрук. — Нарукавные нашивки. Лейтенанты по два золотых угольничка, младшие лейтенанты — по одному. На правый рукав. Вот так, — он поднял свою руку, показал.
— Ой, какие красивые! А нам? — заныли девочки.
Они отобрали у ребят петлицы, стали прилаживать их к своим воротничкам. Откуда-то появились зеркальца, смотрятся в них наперебой, восторгаются:
— А ничего, нам тоже идут!
— Военная форма всем идет, — согласился военрук, довольный произведенным впечатлением. — Знаки различия сегодня же нашейте и с завтрашнего дня носите их повседневно, чтобы к началу игры привыкли к ним и чувствовали себя свободно. Все. До свидания.
— Вася!.. Вася!.. — зовет взволнованно мать. — Ну, где ты схоронился?.. Иди сюда скорее!..
Васька слышит материн радостно-взволнованный голос, торопится закончить свое дело, ради которого спрятался в дальнюю комнату, отозвался:
— Сейчас!.. — Откусил торопливо нитку, сплюнул кончик, прилипший к языку, надел пиджачок, застегнулся, расправил петлицы, нашивку на рукаве — все, как следует быть, — доволен! Выступил чеканным шагом навстречу матери, остановился перед ней по стойке «смирно»:
— Я вас слушаю, товарищ командир!
Увидев сына в регалиях, мать удивленно отступила:
— Ой, боже мой! Напужал!.. — И тут же подошла, потрогала осторожно пальцем петлички, сказала: — Красиво! Не терпится тебе, не дождешься? Скоро, сыночек, скоро наденешь настоящие. Вот уже вызывают. — Она протянула ему желтую стандартную открытку.
— Что это?
— Читай на обороте.
Гурин перевернул открытку, стал читать: «…явиться в военкомат для прохождения комиссии и постановки на военный учет. При себе иметь паспорт и справку с места работы (учебы)». Прочитал, повертел открытку, спросил радостно:
— Мне?..
— Тебе, тебе!.. Кому ж еще?.. — Мать смотрела на Ваську, и глаза ее постепенно наполнялись слезами, как роднички ключевой водой.
— Ну чего ты, ма? — поморщился недовольно Васька.
— Не верится мне… Не верится, что ты в самом деле уже вырос. Думала, не дождусь того дня, когда ты будешь призываться. А оно, бог дал, дождалась! Повестку вот уже прислали… Значит, правда вырос… Оттого и плачу — от радости… Ну, благославляю тебя, сынок, пусть у тебя все будет хорошо: штоб и желания твои исполнились, и армия штоб тебе была в радость, а не в тягость…
— Да ну, мам… Запричитала!..
— Тебе все одно не понять меня, не понять моей радости. У тебя — своя… Ладно… Иди, исполняй свой долг. — Она вытерла кулаком глаза, кивнула: — Иди. Когда там? На завтра вызывают?
Первым в военкомате Гурин встретил Павла Сергеевича. Еще издали увидел тот своего ученика, заулыбался:
— Молодцы, хлопцы, дисциплинированные: петлички нашили! — Оглядел Ваську со всех сторон, похлопал по плечу. — На комиссию? Правильно! Там уже из вашей школы пришли Глазков, Костин, Клесов, Сорокин…
— Пал Сергеевич, — остановил его Гурин. — А тут что, все вместе проходят?
— Да, да! Все вместе, иди.
— Да нет… Я, например, в летчики хочу попасть… Так к кому мне обратиться? Это ж разные комиссии?
— A-а!.. — остановился военрук и пристально посмотрел на Гурина. — В летчики хочешь? Ну, что ж, хорошо… В летчики тоже берут. А комиссия одна. Одна определяет, кого куда, от нее все и зависит.
Гурин досадливо скривил рот, качнул головой безнадежно.
— Только раньше времени не падать духом и никакой паники! Здоровье как?
— Проходил комиссию в аэроклубе — сказали, что подхожу. Так это ж когда было!
— Ну, так в чем же дело? Думаю, и эта комиссия разберется в тебе не хуже аэроклубовской.
— Правда? — обрадовался Гурин и побежал дальше.
В длинном коридоре гудела толпа разношерстной молодежи. Они толпились кучками — знакомые липли к знакомым, курили, о чем-то горячо спорили, выспрашивали тех, кто уже прошел комиссию, волновались, как перед государственными экзаменами. Лишь приехавшие из далеких деревень и хуторов ребята с огромными сидорами робко в одиночку бродили по коридору, прислушивались то к одной, то к другой группе. Васька увидел своих ребят, подошел: «Ну, как?..» — «Вызывают… Очередь». И стоят, ждут нетерпеливо пятеро одноклассников: худой, высоченный Сашка Глазков — Дон-Кихот; чернобровый крепыш с угольными глазами Иван Костин; маленький, большеголовый, на коротких кривых ногах, будто всю жизнь верхом на бочке ездил, Сенька Клесов; выхоленный, красивый, немного надменный Жек Сорокин и Гурин.
Васька волнуется — пройдет ли на летчика? Вот Иван куда хочешь пройдет: он здоровый, крепкий парень и рост у него хороший. А Васька худощав, ростом не вышел. Посмотрел Гурин на Сеньку — тот ему по плечо, успокоился немного: есть меньше…
Их вызвали как-то внезапно, они и не ожидали еще, вокруг много было ребят, которые раньше их пришли, и вдруг:
— Глазков, Гурин, Клесов, Костин, Сорокин!..
Всех сразу — хорошо: со своими не так боязно.
— О, да эти уже со званиями! — удивился военный, дежуривший в дверях. — Наверное, в войну играете? Хорошо! Как раз вовремя. Проходите, раздевайтесь вот в этом углу. Одежду кладите на стулья и по одному, начиная с крайнего стола… — Он указал рукой вдоль длинного зала. — Побыстрррее! — скомандовал он вдруг громко, но тут же улыбнулся, подмигнув ребятам, подбодрил, обласкал их взглядом. — Кто готов?
Васька поглядывал на товарищей, раздевался неторопливо — выскакивать вперед других не хотел. Но тем не менее разделся первым и теперь стоял в трусах и в ботинках, ждал остальных.
— Все, все снимайте! — заметил дежурный Васькину нерешительность. — Наголо. Не стесняйтесь.
Гурин снял ботинки, сбросил трусы и, прикрывшись ладонями, подошел к первому столу.
— Фамилия, имя, отчество?..
И пошло!..
— Встань сюда! Прямо, руки по швам. Так! — Опустилась планка, хлопнула Гурина по макушке. — Та-а-к… Рост сто шестьдесят шесть.
«Только-то?.. — удивился Гурин. — Это ж, наверное, мало?»
На весы. Та-ак… Вес сорок восемь. Много это или мало — не знал Васька, да и думать некогда: пошел дальше, уже подхватил его врач, крутит, влево-вправо, ползает стетоскопом по груди, по лопаткам…
— Сделай приседания.
Сделал, и снова стетоскоп забегал по груди, задержался на сердце, а оно, как нарочно, стучит ненормально. Напрягся Васька, задержал дыхание — хотел попридержать сердце, но врач взглянул на него вопросительно — зачем, мол, это?
— Дышите свободно… Так, хорошо!.. Все!
Пошел дальше, к другому врачу.
— Садись на стул. Положи ногу на ногу, — и стук молоточком по коленке, стук по другой, дрыгнула нога, чуть доктору не поддал. А тот уже бросил блестящий молоточек, иглой чиркает по груди, вздрогнула кожа, заходила зыбью. — Вытяни руку, закрой глаза, указательным пальцем коснись кончика носа.
Эти процедуры Ваське знакомы — проходил в аэроклубе, рад: похоже, на летчика проверяют.
— Следующий!
А Гурина уже новый врач вертит.
— Нагнись, распрямись. Какими болезнями болел?
— Никакими, — соврал Васька: он болел когда-то брюшным тифом.
— Хорошо! Худоват почему-то… Но ничего, ничего! Поправишься на армейской каше! Иди. Следующий!
Самый последний стол, за ним сидят большие чины — по две, по три шпалы в петлицах, — смотрят Васькину карточку, переговариваются о чем-то вполголоса, кивают согласно друг дружке головами. Понял Васька: вот тут-то и решается сейчас его судьба, — осмелился, обратился к самому старшему:
— Товарищ полковник, я хочу в летчики. Запишите меня, пожалуйста, в летчики…
Поднял полковник голову, посмотрел сурово на Гурина, кивнул своим соседям: «Ишь, мол, какой нашелся, в летчики захотел!..» И улыбнулся по-доброму:
— Игнатов, твой кадр, обрадуй!
Поднялся с дальнего края стола военный в мышиного цвета гимнастерке, с крылатыми эмблемами в петлицах, подошел к Ваське.
— Читай, — и он чиркнул ногтем по нижней строчке.
Гурин прочитал: «Заключение: школа ВВС».
— Доволен?
— Очень! Спасибо! — крикнул по-мальчишески громко, всем сразу, и побежал одеваться.
Получил красненькую книжечку — приписное свидетельство, хочется домой скорее — мать обрадовать, но ждет товарищей. Дождался:
— Ну, что, кого куда?..
Сашка — в морфлот. Доволен, улыбка во весь рот. Иван — в артиллерию. Всегда суровый, хмурый, этого не поймешь, рад ли? По крайней мере, не огорчен, глаза поблескивают весело.
— А я — пехота! Сто верст прошел и еще охота, — захохотал беспечно Сенька, пряча свидетельство в карман.
— А ты, Жек?.. Тебя куда? — не терпится узнать Гурину.
— По-моему, в ВВС, — сказал тот безразлично.
— Вот здорово! — обрадовался Васька. — Вместе, значит. Я тоже в ВВС!
И стоят, не знают, что делать. У всех на лицах улыбки блуждают, а на сердце кошки скребут, будто были, были вместе — и вдруг их взяли да и разлучили, разбросали по разным местам. Грустно…
— Скоро запоем «Последний нонешний денечек», — сказал Глазков.
— Ничего, братва, не унывай! — Иван Костин неожиданно первым стряхнул с себя тоску, сгреб их всех в охапку, сдавил крепко.
— Ребра поломаешь, медведь! — взмолился Сашка. — Правильно, что тебя в артиллерию определили — будешь там пудовые снаряды подносить.
— Пудовые — это что! — Иван хотел схватить Сашку, но тот увернулся, и все рассмеялись чему-то и пошли веселой компанией домой.
Допризывники!..
Война между «зелеными» и «синими», как и обещал военрук, началась 23 февраля. Но первые месяца полтора она шла главным образом в стенах школы и была совершенно бескровной, по существу это было время интенсивной подготовки к активным действиям: формировались подразделения, назначались командиры, разрабатывались планы, ставились задачи, знакомились с рельефом местности; войска учились спасаться от пулеметного огня, от бомбежки, от газов. В это время больше всех доставалось военруку, который с одинаковой страстью воевал и за «синих», и за «зеленых».
Только в середине апреля, когда просохли буераки и кучугуры, Павел Сергеевич вывел свое войско для генерального сражения на оперативный простор.
В игре участвовали одни старшеклассники — два восьмых и два девятых. Каждый класс именовался теперь взводом, два класса составляли роту. Десятый, как самостоятельная боевая единица не существовал: класс этот малочислен, и все его ребячье население было назначено командирами рот и взводов в других классах.
Силы «зеленых» и «синих» были абсолютно равны — у тех и других по два взвода. «Зелеными» командовал Костин, «синими» — Гурин. Сорокина и Глазкова Павел Сергеевич взял к себе в группу наблюдателей-посредников.
Гурину достался восьмой «А» и девятый «А», оба «Б» попали Костину. Васька не знал, хорошо это или плохо: в девятом «Б» училась Валя Мальцева, и, конечно, ему очень хотелось, чтобы она была рядом. Но с другой стороны, ее присутствие сковало бы его по рукам и ногам, при ней он стыдился бы своей роли командира, и это сделало бы его совершенно недееспособным.
А как часто просил он судьбу, чтобы она свела их где-нибудь вместе! На войне, например… Он ранен, лежит в госпитальной палате, долго был без сознания и в бреду все звал ее. Очнулся, открыл глаза, а она сидит перед ним и счастливо улыбается. И говорит тихо: «Тебе вредно волноваться… Я все знаю… Я тоже тебя очень люблю…» Но это может быть только на настоящей войне, а не на этой, игрушечной…
— Гурин! Гурин! — с трудом вывел Ваську из раздумья военрук. — Ты о чем?.. Перед боем только о победе надо думать. У тебя все в порядке?
— Все, — сказал Гурин, оглянувшись на свое войско.
Кроме знаков различия, командиры рот выделялись из общей массы еще и большими полевыми биноклями, точно такими, какой болтался на груди у военрука. Сам же военрук, кроме того, был экипирован полевой сумкой и большой кобурой с ракетницей. Из средств передвижения Павел Сергеевич имел массивный черный велосипед, который стоял пока прислоненным к стенке школьного крылечка.
— Смотри!.. Если окажетесь в кучугурах, ни в коем случае не залезайте в норы — опасно.
— Я знаю, — сказал Гурин.
Кучугуры — это старый заброшенный кварцевый карьер. Когда-то, поработав на совесть, экскаваторы оставили здесь после себя такие горы, что лучшего места для игры в войну трудно и придумать. Однако там еще и до сих пор сохранились норы — штольни. Рудничная крепь в них сильно подгнила, и поэтому прятаться в штольнях стало небезопасно.
Военрук посмотрел на часы, предупредил Гурина:
— Значит, так… Тронетесь ровно через полчаса после нас. — Поманил к себе Клесова. — Возьмите велосипед, будете связным между мной и обеими группами.
— Давайте лучше я буду, — не выдержал Глазков, с завистью поглядывая на велосипед. — Он же ногами до педалей не достанет.
— Ничего! Ты и без велосипеда быстро бегаешь, — сказал Клесов и заспешил к машине, схватил ее за круглые «рога».
Наконец «зеленые» двинулись в путь — на свои исходные позиции. Вместе с ними ушел и Павел Сергеевич, прихватив с собой и группу посредников. С «синими» из наблюдателей остался только физрук.
По улицам поселка войска проходили шумно — с песнями, с горном. Они были увешаны оружием — деревянными винтовками, трещотками, противогазами, биноклями. В белых косынках, в нарукавных повязках, с сумками в красных крестах сестры милосердия — все это имело внушительный вид и возбуждало любопытство старого и малого поселкового люда.
Старухи смотрели вслед, кивали головами, крестились:
— Доиграетесь, анчихристы!..
А мальчишки пристраивались к участникам игры, просили взять их с собой, и, пока вышли за поселок, туринский отряд так оброс ими, что он вынужден был назначить им старшего и пристроить их в хвосте колонны.
— Будете считаться добровольцами, и прошу соблюдать дисциплину, иначе всех завернем обратно, — предупредил он мальчишек.
Завернуть их, конечно, не было никакой силы, но угроза подействовала — волонтеры шли колонной, по пути вооружались палками.
Стоял теплый весенний день. Пахло землей и свежей травой, в небе непрерывно пели невидимые жаворонки. От пашни поднимался белый ленивый пар — земля курилась, будто на горячей сковородке.
Когда прошли песчаный карьер, за ним — глинище, где местные жители брали на свои нужды песок и глину, Гурин свернул с большой дороги на проселочную, чтобы обогнуть кучугуры и быстрее выйти к месту назначения. Через луг шли по узкой тропке длинной цепочкой по одному, растянувшись на добрый километр, зато солончаковый бугор брали штурмом. Многочисленные малопуганые суслики становились на задние лапки, смотрели удивленно на это нашествие и с беспокойным свистом прятались в норки. Запоздавших зверьков мальчишки гоняли по бугру, силясь поймать. Но суслики уже успели окрепнуть после зимы, бегали шустро и в руки не давались. Месяц назад, когда еще и норки не совсем оттаяли, когда и воды-снежницы в лужах было полно, тогда ребятишки их ловили легко: полведра воды выльют в норку, он и выползает. Сколько их уничтожили, а будто и не трогали — бегают как ни в чем не бывало. Ребята совхозу помогали избавиться от этих грызунов, да разве от них избавишься! Вон на зеленях какие плешины, холмы белые — это все работа сусликов, там их целые колонии. Совхозные рабочие ездят с бочкой по полю, в бочке отрава, они заливают ее в норы и плотно забивают дыры. Но и это мало помогает: говорят, у сусликов такие хитроумные норки, что они могут отсидеться в потайном месте невредимыми, а когда опасность минует, откопать им себя — раз плюнуть.
…Лет через тридцать Гурину придется побывать в этих местах — тут будет уже шуметь густой лес, широкое шоссе проляжет от Донецка на Краматорск, над полями повиснут многочисленные дождевальные установки, и множество радуг от них встанет красивыми арками над знойной землей. И редкий суслик пробежит через дорогу, прячась где-то в нераспаханной обочине. Удивится Гурин, что нынешние ребятишки не получают заданий и не берут повышенных обязательств по борьбе с главным вредителем здешних полей — сусликом. Удивится и напишет очерк, в котором расскажет, как они когда-то в детстве боролись с грызунами. А потом еще больше удивится, когда его начнут «бить» за этот очерк — «за проповедь бессмысленного и жестокого уничтожения невинных зверьков». Потому что к тому времени химия уже очень многое умертвит и все кому не лень станут говорить о защите природы, и даже всех хищников, и волка в том числе, будут называть не иначе как только «санитарами». И тогда станет модным рядиться в тогу радетеля первозданности природы. Браконьеров же — и речных, и морских, и лесных, и степных — несмотря ни на что разведется небывалое количество, и будет их так много — и действующих на свой страх и риск, и облеченных большой властью, — что и бороться с ними станет так же трудно, как тем ребятишкам было трудно бороться с сусликами.
На бугре Васька приказал своему отряду остановиться и построиться походным порядком. Впереди уже виднелся пруд, влево от него в низине зеленели многочисленные кусты вербы, а справа вдоль по ложбине до самой железнодорожной насыпи тянулся лес. Чем дальше от пруда, тем шире лес разрастался по ложбине, и по здешним понятиям он был настолько велик, что его звали Большим, в отличие от другого, который рос гораздо ниже пруда и звался просто Буерачком. Вот на этом берегу пруда, на этой стороне Большого леса, Гурин и должен был со своим войском занять оборону.
Гурин посмотрел в бинокль и увидел за прудом на бугре несколько человек. Он скорее догадался, чем узнал, что это была группа наблюдателей во главе с военруком.
Возле пруда Васька спрятал всех в большой овраг, из которого когда-то брали землю на плотину, предупредил:
— Не маячить! С этого момента начинается война. За нами наблюдают. Прошу без приказания не стрелять, не шуметь, и никаких перебежек. — Он подозвал к себе двух ребят посильнее, дал им задание: — Вы пойдете в разведку. Вон там, ниже новой плотины, когда-то был старый пруд. Теперь он зарос кустами. Пойдите и узнайте, можно ли пройти через него, высох он уже или, может, там еще болото. Вообще узнайте, можно ли там пройти на ту сторону. Только осторожно смотрите, чтобы вас не схватили «зеленые».
Разведчики ушли. Васька собрал командиров, спросил:
— Ну, что будем делать?.. Как обороняться?..
Те переглянулись, заулыбались, задвигали плечами.
— Лес надо тоже обследовать, — сказал один из них.
— Лес я знаю… — сказал Васька. — Там только в одном месте можно перейти через болото, где бревно проложено. Но по одному бревнышку вряд ли всю армию переведешь для наступления. Там могут пройти только разведчики или небольшая группа.
Местность Гурин знал хорошо. Это тот самый пруд, у которого он когда-то собирал кизяки и в котором он чуть не утонул. Посмотрел на воду, на тырло, вспомнил давнюю историю, взгрустнул.
С бугра на велосипеде спустился военрук, подъехал, послушал «военный совет», спросил у Гурина:
— Какое решение командира? Как будешь оборону строить?
— Сейчас, — сказал Васька. — Разведчиков ждем.
Военрук обвел глазами весь лагерь, увидел ребятишек, удивился:
— А эти откуда?
— Волонтеры, — сказал Гурин. — Пусть.
Покрутил военрук головой — непорядок.
— Но почему? — стал защищаться Васька. — Пополнили армию за счет местного населения, которое добровольно вступило в наши ряды, так как приветствует нашу справедливую борьбу, нашу освободительную миссию.
— Уговору не было. Не по условиям, — сказал военрук.
— В войне разве все предусмотришь? — возразил Гурин, улыбаясь. — Сами говорили: действовать по обстановке. А куда я их дену? Не прогонишь ведь…
— Ладно… Может, ты и прав.
Вернулись разведчики. Они были все с головы до ног унизаны вербной лозой с чуть распустившимися почками и длинными, похожими на жирных желтых гусениц, сережками. Желтая пыльца обильным слоем лежала на их одежде, на лицах — на бровях и даже на ресницах. Девчонки тут же бросились к красивым веточкам, и вся маскировка разведчиков вмиг была содрана с них и быстро разошлась по рукам, вызвав небывалый восторг у «медицинского персонала».
Разведчики доложили, что дно старого пруда вполне проходимо, а единственное препятствие на нем — ручей — можно перепрыгнуть в любом месте.
— «Зеленых» там не видели?
— Видели — троих. Кажись, тоже дно проверяли.
Услышав о «зеленых», Гурин заулыбался, будто разгадал их замысел.
— Ну, вот… Я думаю так. Сюда, на плотину, по дороге наступать они не будут — в лоб не полезут. Там, через лес, очень долгая переправа. По скользкому бревнышку до вечера не переберутся. А потом — не каждый там и пройдет. Скорее всего, они пойдут кустами слева — тут можно незаметно пробраться на наш берег и всеми силами ударить сбоку.
— С фланга, — поправил военрук.
— С фланга, — поправился Гурин и продолжал: — Но мы должны их перехитрить и заставить наступать там, где им невыгодно: вот здесь — на плотину. А тут, как только они покажутся, мы их всех уложим из пулеметов. Они ж будут как на ладони. Правильно? — спросил он у военрука.
— Не знаю, — сказал тот. — Сейчас я ничего не знаю, я сторона только наблюдающая. Ну, ну?..
— Ну, вот… Надо от кустов их отпугнуть. Туда пойдет одно отделение и все «волонтеры», пойдут и будут не таиться, а шуметь, ходить, делать вид, что там нас очень много, будто все мы на том фланге и ждем их только там. А мы, основные силы, затаимся здесь, сделаем вид, будто тут никого нет и отсюда мы никого не ждем. Разведчики, на всякий случай сбегайте все-таки в лес, к тому бревну через болото, и понаблюдайте.
— Ну, ну, — сказал военрук, немного удивленный чем-то. — Действуйте. — И поехал снова на свой наблюдательный пункт.
Разогнал Гурин всех по местам, сам с основными силами затаился в овраге. Медиков отослал к родничку:
— У кринички разбейте свой лагерь. Там и водичка рядом, а это главное: жажду будете утолять.
Игра — игра, а волнуется Гурин всерьез, и бойцы нетерпеливо ждут наступления: как оно будет, откуда пойдут «зеленые», — всем хочется победить.
Выглянул Гурин, осмотрел окрестности в бинокль — тихо. Только на левом фланге шум — это свои, «волонтеры». Видать, понравилось им задание: гораздо хуже и томительнее соблюдать тишину, чем ходить в рост и создавать шум.
Время шло, а «зеленые» не показывались, будто их там и не было. Это начинало беспокоить Гурина: что-то придумал Иван, не пошел ли он в дальний обход, аж через Буерачек, не зайдет ли он с глубокого тыла? Скатится как снег на голову с белого глинища? «Послать, что ли, на бугор кого, посмотреть?..» Но в этот момент прибежал запыхавшийся и не на шутку взволнованный разведчик из леса и сообщил, что «зеленые» в том месте, где лежит бревно, наводят переправу: таскают сухие деревья, кладут их поперек болота, носят ветки, бросают на бревна.
— Много их там? — спросил Васька.
— Много! И Иван тоже работает, как медведь.
— Иван с ними? — уточнил Гурин. — Тогда, пожалуй, ясна их затея. — Он схватил командира первого взвода за воротник, притянул к себе: — Бери своих ребят и дуй к болоту. А я с другим взводом перейду по плотине на тот берег, и той стороной зайдем к ним в тыл. Как только услышите шухер в тылу у «зеленых», сразу бросайтесь на их переправу и атакуйте. Поняли? Там мы их в болоте и зажмем. А если они раньше станут переходить на нашу сторону, не пускайте, открывайте огонь. Знайте, что мы все равно ударим им с тыла.
Заспешил первый взвод вслед за разведчиком, а Васька взял с собой остальных ребят, пригнулся — и бегом на ту сторону пруда. Под прикрытием крутого берега добежали до леса, остановились, передохнули — и дальше, вперед. Осторожно, от дерева к дереву, от куста к кусту, перебегают они один за другим. Сердце бьется, будто и впрямь на смерть идут. И вдруг увидел Васька — вот они, «зеленые», как муравьи, таскают ветки, палки, бревна и все кидают, кидают в болото. В суматохе не видят подобравшихся с тыла «синих».
Гурин подал знак — вперед! «Ура-а!» — закричали «синие» и бросились на противника.
Иван оглянулся, увидел наседавших с тыла «синих», обозлился и начал их расшвыривать в разные стороны.
— Иван, Иван, ты уже убит! — кричит ему Васька.
Но Иван ничего не слышит, знай отбивается. Тут Ваську схватили сзади, руки стали заламывать, Васька крутанулся, вырвался, но на скользком бревне поскользнулся и ударился головой о дерево — рассек лоб повыше левой брови.
— Командиры оба вышли из строя! — раздался голос военрука. — Оба!
Опустил руки Иван, повесил голову, поплелся с поля боя. Взглянул сердито на Ваську:
— Если бы это взаправду — вот бы вы победили. — И он показал ему огромный кукиш. — Я один всех вас поутопил бы в этом болоте.
Гурин сначала улыбался Ивану, но, увидев, как тот переживает свое поражение, помрачнел и только теперь почувствовал, как больно жжет ссадина на лбу. Потрогал рукой — липко, на пальцах кровь. Приложил к ране носовой платок, пошел медленно вслед за Иваном, чувствуя себя в чем-то виноватым перед ним. «Дурак, перестарался…» Радости от победы не было.
В этот момент горн затрубил отбой, вслед ему протрубил другой, третий… Эхо отбоя разнеслось далеко по полю, по лесу и затихло — одно в овраге, где-то внизу, а другие два в лесу.
В одиночку, группами скатывались участники игры с бугра вниз к пруду, к назначенному месту сбора. Шли, бежали, разгоряченные, возбужденные, «зеленые» и «синие» — все перемешались. Собираясь возле военрука, спорили, доказывали друг другу свою правоту, каждый превозносил действия своей стороны:
— Вот если бы!..
— А если бы!..
Утихомирить их было трудно.
— Командиры, проверьте людей — все ли на месте, — приказал военрук.
Проверили — все налицо, никто не потерялся.
— Хорошо, — вздохнул облегченно военрук. — Ну, садитесь — сделаем разбор.
— Кто победил? — нетерпеливо спрашивали его.
— Кто победил? — переспросил он раздумчиво. — Да как вам сказать?.. По-моему, все победили.
— Ну-у, нет!.. — завыли «синие». — Наша взяла!
— Все победили! — твердо повторил военрук. — Все участники игры победили. Интересная ситуация создалась — обе стороны действовали очень умно, по-военному разумно. Смотрите: «синие» предположили два варианта наступления «зеленых» и ждали их в одном месте, а от другого отпугивали. Разумно! Но и «зеленые» не дураки: они отвергли и первый, и второй варианты, а выбрали третий, именно тот, о котором их противник сначала даже и не подозревал! А? Здорово? Мне лично очень понравились действия и тех и других. А остальное — это детали боя, от них, конечно, многое зависит… Но ситуация создалась исключительно интересная. Согласны?
— Согласны! Но если бы не разведчики…
— Если бы!.. — Военрук встал. — А теперь — по домам. Противогазы, бинокли завтра принесете в школу. — Он обратился к Гурину: — А лоб надо перевязать. Что ж это, санитары?.. — Он оглянулся, тронул за рукав Натку. — Девушка, обработайте, пожалуйста, рану йодом и завяжите.
Натка взглянула на Ваську и, хитро сощурив глаза, пропела:
— А-а-а… Попался, голубчик! Садись, — указала она ему на большой круглый голыш и распорядилась: — Валя, твой раненый. Приказано обработать рану йодом, завязать и отпустить на все четыре стороны. А впрочем, там смотри сама, все будет зависеть от его здоровья и состояния. — Натка показала Ваське язык и побежала догонять свой «санбат».
Увидев Ваську, Валя растерянно улыбнулась, взглянула на ссадину, увидела запекшуюся струйку крови над бровью, поморщилась виновато: думала, Натка шутит, а тут…
— Ой, кровь… — Она опустилась на колени, раскрыла сумку, достала вату, флакон со спиртом, отерла края ссадины. — Больно?
— Ничего, терпеть можно, — сказал Васька как можно бодрее.
Валя накрутила ватку на белую лучинку, макнула ее в йод, поднесла к ране и остановилась.
— Сейчас будет очень больно, потерпите…
Васька кивнул и закусил нижнюю губу. Боль была действительно нестерпимой, но он героически перенес ее.
Сделав тампон, Валя приложила его к ране, попросила:
— Подержите…
Поднял руку Васька и коснулся Валиных пальцев на тампоне, неожиданно для себя прижал их ласково. Она не отнимала, ждала, когда он отпустит. Он не отпускал, и тогда она сказала:
— Больной, ведите себя как следует…
— Я не больной, а раненый…
— Все равно. — Она высвободила пальцы, взяла бинт и стала накручивать ему «чалму». Накрутила, завязала, спросила: — Не туго?
— Нет…
Мягкое, теплое, ласковое прикосновение бинтов было так приятно, будто это Валя обняла его голову своими нежными руками.
Сложив в сумку медикаменты, Валя поднялась и, посмотрев вдаль, воскликнула:
— Ой, наших уже и не видно… Пойдемте быстрее.
— Дорога знакома, не заблудимся, — успокоил он ее.
— Неудобно… — проговорила Валя покорно и сняла с головы медицинскую повязку. — Все, игра кончилась, имею право. — Она тряхнула головой, распушила примятые волосы. Беленькие колечки вновь заняли свои места, украсив ее лоб милыми, привлекательными завитушками. Две длинные тугие косы стекали по спине до самого пояса.
— Очень идут вам эти… — Гурин покрутил пальцем надо лбом.
Валя зарумянилась, застеснялась, нагнулась над сумкой, пряча в нее косынку.
— Давайте я понесу сумку, — попросил Гурин. — Она ведь тяжелая?..
— Нет… — сказала Валя, однако сумку отдала. — А я что ж, с пустыми руками буду идти? Дайте мне хоть бинокль.
Васька охотно снял с шеи бинокль, передал его Вале. Та закинула ремешок через голову и подняла бинокль к глазам. Васька показал, как настроить бинокль по своему зрению, она настроила и, остановившись, стала смотреть вокруг себя.
— Как интересно!..
Наглядевшись, Валя снова заторопилась:
— Пойдемте быстрее… А то скоро темно будет…
— Тут не опасно.
— Не в этом дело…
— А в чем же?
Валя не ответила, и дальше какое-то время они шли молча. А говорить надо, это Васька знал точно, чувствовал, что он должен говорить и говорить, говорить интересно, содержательно. Но о чем?.. И он снова спросил:
— А в чем же дело?..
— Поздно уже… И Натка убежала. А я знаете как далеко живу? На самой «Камчатке».
— Я вас провожу… Можно? — Голос у Гурина дрогнул, будто вот сейчас от ее ответа будет зависеть вся его судьба. Затаив дыхание, он ждал, что она скажет.
А она молчала. И тогда он, набравшись смелости, переспросил:
— Можно?.. — В горле предательски запершило, он кашлянул.
— Зачем?.. Это очень далеко…
Гурин хотел сказать, что он готов идти хоть на край света, что ему хорошо быть рядом с ней, что он давно об этом мечтал, так как любит ее еще с той первой встречи, когда увидел на празднике возле школы, а потом в клубе на танцах… Но ничего этого он ей не сказал, а выпалил небрежно:
— Ну, подумаешь!.. Разве это далеко? — И тут же обругал себя: «Дурак, упустил момент…»
Он лихорадочно стал соображать, о чем бы еще таком спросить ее, чтобы возобновить хотя бы приблизительный разговор, когда можно будет сказать ей о своей любви. И он спросил:
— Где вы научились так хорошо бинтовать?
— Как где? В школе.
Нет, это не тот разговор, после него опять наступила пауза, тягучая, нудная, неприятная для него пауза. «А вот возьму сейчас прямо и скажу обо всем ей, без всяких там церемоний!..» — решил он, остановился и произнес торжественно:
— Валя!..
— Нет, нет, не останавливайтесь. — Она взяла его за рукав и потянула вперед. — Я прошу вас — пойдемте быстрее: солнце вон уже село…
Когда они дошли до школы на выгоне, наступила ночь, над черным школьным садом уже висела огромная желтая луна.
— Вот моя школа, — сказал Васька. — Сюда я оттопал четыре года!
— Правда? — удивилась Валя.
— Да. Зайдемте?
— Нет. В другой раз…
— А вы все время в седьмой учились? — спросил он.
— Нет, мы только три года как переехали в этот поселок. Мы на руднике до этого жили.
«Ах, вот почему я ее раньше не встречал!..» — подумал Васька.
— Давайте пройдем через школьный сад? — предложил Васька. — Воды попьем… Там во дворе такой глубокий колодец, что даже днем воды не видно. Нагнешься над срубом, крикнешь и долго ждешь, пока эхо возвратится обратно.
— Вы очень пить хотите? — спросила Валя, и Гурин не осмелился сказать ей неправду.
— Да нет, не очень… Я думал, вам пить хочется…
— Я не хочу.
В это время в саду вдруг щелкнул соловей. Щелкнул робко, осторожно, словно дал знать кому-то: «Я здесь…»
Придержав Валю рукой, Васька шепнул:
— Соловей!
Они остановились, прислушались. Соловей молчал.
— Послышалось, наверно, — сказала Валя.
— Нет…
И вдруг опять: щелк, щелк…
— Вот! Слышите? Прилетели!.. Еще ж рано…
— Почему рано? У нас уже абрикоска расцветает.
Они стояли и разговаривали шепотом, словно заговорщики. Валино лицо было совсем рядом, он слышал ее дыхание… И губы ее так близко шевелились — только чуть нагнись, и вот они, такие желанные!..
— Это он спросонья, наверное, — улыбнулась Валя и отступила от Васьки. — Пойдемте.
«Опять опоздал!.. — досадовал он. — А может, и лучше? Еще неизвестно, как бы она отнеслась к такому нахальству с моей стороны: возьмет да и обидится…»
Гурин догнал Валю.
— Говорят, луна и соловьи — покровители влюбленных… Это правда?
— Говорят… — сказала она неуверенно.
— А вам не приходилось?..
— Что?
— Быть под луной?..
— А мы и сейчас под луной…
— Нет, не так… Любить приходилось?.. — выпалил он и снова взволновался: разговор, кажется, пошел тот, что надо, не упустить бы момент.
— Нет, — сказала она. — А вам?
— Тоже нет…
— У вас не было девушки? — спросила она, взглянув на него искоса, и ехидненько улыбнулась.
— Не было…
Милая улыбочка ее только забавляла его.
— И сейчас нет? — допытывалась она.
— Нет.
Ему хотелось сказать ей, что у него ничего не было подобного тому, что он чувствует к ней, к Вале. Не было, нет и не будет никогда — в этом он уверен. Но неужели она не понимает, что именно это он хочет ей сказать? Именно это — о своей любви к ней!.. Неужели об этом надо говорить прямо, в лоб?..
— Я не верю вам, — сказала Валя, и легкая улыбка, которая все время играла на ее губах, неожиданно исчезла, лицо посерьезнело, и она даже замедлила шаг.
— Почему? — удивился Гурин. Он не знал, как к этому относиться: то ли это комплимент каким-то его мужским достоинствам, то ли укор.
— Так… На вас не похоже…
— Но почему?
— Вы дружите с Сорокиным. А какой он — всем известно…
Кровь хлынула Гурину к лицу, щеки загорелись, словно ему надавали пощечин. Он хотел крикнуть: «Но я-то тут при чем?» — и не посмел: вспомнил Машу… Хотел оправдаться и опять не посмел. «Не было, не было!.. — кричал какой-то возмущенный голос изнутри его. — Ничего не было!.. Неужели это теперь всю жизнь будет меня преследовать, давить на совесть и я так никогда и не смогу никому посмотреть прямо в глаза и сказать: «Не было!» Чистенький! Был чистенький, да весь вышел. Целовался с взрослой девушкой. Рассказать ей все? Нет, это невозможно: стыдно. Да и рассказать — значит потерять ее навсегда, она ведь никогда не простит ему такое… А если она и простит, я не прощу ей этого прощения, я не смогу потом смотреть ей в глаза… А что же делать? Врать? Изворачиваться?.. Вот так начало! Со лжи?!»
— У меня нет девушки, — сказал он твердо, даже резко, с каким-то раздражением. — Даю вам честное слово — нет.
И замолчал надолго. В груди клокотала обида неизвестно на кого и почему; вспомнилась и прицепилась навязчиво, как оса, песенка, и он без конца прокручивал ее внутри себя:
Мне бесконечно жаль
Своих несбывшихся мечтаний…
И только боль воспоминаний
Гнетет меня…
Хотелось счастья мне
С тобой найти…
Но, очевидно, нам не по пути…
— Ну, вот мы и пришли, — нарушила молчание Валя. — Спасибо вам.
— Уже? — удивился Гурин и взглянул на маленький, невзрачный беленький домик, стоявший как-то не по-людски — он был повернут боком вдоль дороги и смотрел на улицу глухой стеной. — Это ваш дом?
— Да… До свидания. — Она протянула ему руку. Тонкие, длинные, холодные пальцы ее были какими-то безжизненными, вялыми.
— Вы так озябли?.. Рука какая холодная… — И он накрыл ладошкой ее руку, стал отогревать, словно птенца.
— До свидания, — повторила она. — И не сердитесь на меня. Я не хотела вас обидеть…
— Валя…
— Я вам верю…
— Валя…
— Ой, дверь скрипнула, наверное, мама… Побегу… — Валя выдернула руку, схватила санитарную сумку и побежала. Возле угла оглянулась, помахала рукой.
— Приходите в воскресенье на танцы… — вытянув губы трубочкой, сказал он тихо, чтобы никто, кроме нее, его не услышал.
Она кивнула и скрылась за углом дома.
«Кивнула! Придет!» — восторжествовал Гурин, но тут же засомневался: а может, она и не услышала его, ведь он так тихо произнес свое приглашение?.. Может, она просто кивнула ему на прощанье, и все?.. Загрустил, обругал себя: «Мямля, не мог уж сказать погромче». Стал прокручивать весь разговор с ней. «Я вам верю…» Как это ласково и трогательно было сказано! Верит! Это же что-то значит!..
«Боже мой, как трудно произнести простых три слова: «Я вас люблю…» Вон сколько шли вместе, и вечер, и луна, и даже соловей — все было, обо всем говорили, а главного так и не сказал. Будет ли еще такой случай? Может, ей записку написать? А может, через Натку надо действовать?..» И он замурлыкал песенку, обращенную целиком и полностью к Натке:
Скажите, девушки, подружке вашей,
Что я не сплю ночей, о ней мечтая,
Что всех красавиц она милей и краше…
Я сам хотел признаться ей,
Но слов я не нашел…
Когда б я только смелости набрался,
Я б ей сказал…
«Ничего, обойдемся пока без Натки, подождем до воскресенья! — подбодрил Васька себя. — Наберусь смелости! Наберусь!»
Ему сделалось легко и радостно. Потрогал повязку на голове, вспомнил, как Валя нежно ухаживала за ним, улыбнулся довольный.
И хотя он не успел за весь долгий путь сказать ей о главном, все равно он чувствовал себя самым счастливым человеком на свете, потому что последними ее словами были: «Я вам верю…»
Школа издали — не школа, а будто плывет по черной воде среди темной ночи красивый пароход, зажженный яркими огнями. Даже в самые большие торжества здесь не бывало столько света, сколько его разлито в этот вечер. Коридоры, классы, лаборатории — все освещено, все открыто, и всюду слоняются выпускники. Группами, в одиночку бродят они по школе, прощаются с нею навсегда.
Вот в этой комнате и на этой парте сидел кто-то из них, когда был в седьмом классе, а кому-то запомнилась комната возле директорского кабинета, когда учился в девятом…
Нарядный, праздничный, как молоденький петушок, только что пробующий свой голос, пришел Васька на это торжество. Да, видать, поторопился, рано прибежал — всюду еще шли приготовления к празднику. В наутюженном до блеска костюме, в беленькой рубашке с отложным воротничком, аккуратно постриженный «под польку», Гурин продефилировал по коридору взад-вперед и, не встретив никого из ребят, завернул в боковой коридорчик, прозванный аппендиксом, открыл одну из трех в этом коридорчике дверей, заглянул в класс. Здесь, в этой маленькой комнатке, он начал свой восьмой год учебы. Именно здесь, когда он сидел вон за той партой — третьей от доски, у них появилась новая «немка» — Роза Александровна Попп…
Гурин прошел между рядами к своей парте, поднял крышку — хотел было втиснуться на сиденье, но раздумал, пожалел стрелочки на брюках. Он прислонился лишь к парте и посмотрел на доску. И (странное дело!) на учительском месте вспомнилась ему не Роза Александровна, а физик Куц Александр Федорович — низенький, верткий, вечно подпрыгивающий у доски из желания достать мелом как можно выше. Записывая формулы, он стучал мелом о доску и в такт мелу, будто пританцовывал, постукивал каблуками о пол. Куц любил свой предмет и с редкой старательностью стремился передать свои еще свежие и не остывшие после института знания ученикам. А Гурин смотрел на учителя и кипел ненавистью к нему. Он бросал обидные реплики, сбивал его с толку, унижал, дерзил, сводил на нет все его старания. Молодой учитель сначала терялся, тушевался, краснел, иногда не выдерживал — принимал административные меры, к которым ему очень не хотелось прибегать, потому что он всегда представлял себя любимцем учеников. И вдруг такое начало.
Так длилось, пока Куц не догадался, в чем дело.
Вспомнил все это Гурин и поежился, покраснел от неприятного воспоминания. «Дурак, глупо себя вел… Мальчишка… Как бы я сейчас смотрел ему в глаза? Хорошо, что их не будет на вечере…»
Разлился, раскатился по школе веселой трелью звонок, сзывая всех на торжество. Застучали в классах крышки парт, захлопали двери, затопали по коридорам многочисленные каблуки: учителя, приглашенные почетные родители-активисты, выпускники — все потянулись в физкультурный зал.
Гурин не торопился. Этот бесконечно длинный звонок действовал на него почему-то угнетающе, выдыхаясь, звонок захлебывался металлическим дребезжанием и окатывал Гурина какой-то непонятной грустью. Последний звонок… Последний урок… Последний раз в школе… Когда-то об этом так сладко мечталось, так стонали от уроков, так не хотелось идти в школу, так взывали к судьбе: «Когда же это наконец кончится!..» А оно вдруг взяло да и кончилось. Завтра все это уже останется позади и никогда не вернется… Странно…
В зале, видать, народу битком — так, по крайней мере, кажется из коридора. Ребята несмело толпятся у дверей — то ли стесняются входить, то ли действительно некуда.
Васька оглядывает друзей — какие-то все не похожие на себя: нарядные, взрослые. Даже Иван в своем неизменном стареньком пиджачке выглядит обновленным: наглажен, начищен. Но главное — прическа! Черные, блестящие, как вороново крыло, волосы Иван зачесал по-казачьи набок — согнал пышный курчавый чуб свой на правую сторону, вспенил над ухом кудлатую шевелюру. Эх, одеть бы Ивана в кожанку да в галифе с лампасами — бравый казак бы вышел из него! Пиджачишко же этот… Иван давно уже вырос из него, из коротких рукавов свисают оголенные почти до локтей его сильные руки с большущими кулаками. Иван совестится своих рук и, не зная куда их деть, поминутно ищет им место — то засовывает в карманы, то кладет кому-то на плечо… И рубашка на нем старенькая, только выстирана и выглажена более тщательно, чем обычно. Васька знал, что Иван стирал и гладил ее сам. У них большая семья, детей и до него, и после — не счесть сколько, мать больная, поэтому Ивану приходится самому заботиться о себе.
Глазков, наоборот, одет во все новенькое. Новый костюм, новая рубашка с запонками на рукавах и воротничке, длинный в косую полоску галстук, прикрепленный к рубашке золотистым зажимом, гладкий зачес делали его изысканно-нарядным. Высокий, стройный, негнущийся из боязни помять свой наряд, он был похож на манекена в витрине магазина.
Поздоровавшись с Васькой, Глазков кивнул на Ивана:
— Видал казака! У него был дед казак, отец — сын казачий, а Иван уже так… огрызок собачий.
— Цыц! — Иван шутливо насупил брови. — Ишь ты, удавку нацепил и воображает!
— А ты как думал? — Глазков тронул галстук, поправил его демонстративно «изячно» — двумя пальцами и оттопырив мизинец. — Я ведь уже взрослый! Не то что вы — мелюзга.
— Ты не так взрослый, как большой, — сказал Иван.
— Ага, — согласился Сашка. — А ты не большой и не взрослый.
Шла обычная беззлобная пикировка между ребятами, но Ваську почему-то она коробила, ему казалось, что сейчас эта игра совсем не к месту. Да и не прав Глазков: у Ивана рост что надо и сложен он крепко. То он, Гурин, обижен ростом; если бы он был с Ивана — считал бы себя счастливым.
Взглянул Гурин на Сашкин костюм, позавидовал: дорогой, видать. Тонкая в косой рубчик шерсть отливала благородным блеском. Сравнил со своим — не то, конечно, но Гурин чувствует себя в нем хорошо. Целый день сегодня он чистил его и отпаривал горячим утюгом через мокрую тряпку, навел рубчики на брюках, навострил лацканы, выглядит не хуже нового. Особенно доволен Гурин своей прической: хорошо постригли его в парикмахерской и волосы уложили аккуратно — в глаза никому не бросается. Оказывается, они у него слегка волнисты и послушны, не нужно им ни косынки на ночь, ни репейного масла. Права мать была: вырастут — улягутся. Девушка, которая стригла его, сказала с завистью:
— Мне бы такие волосы!
…В зале директор, завуч и Анна Дмитриевна вручали выпускникам аттестаты. Вызывали по алфавиту:
— Глазков Александр, — послышалось из зала, и Сашка быстро исчез в глубине просторного помещения.
Вслед за ним вызвали Гурина. С трудом протиснулся он сквозь толпу зрителей у двери и неожиданно оказался перед пустым пространством: народ толпился вдоль стен, а весь зал, будто поле стадиона, был свободен. Слева, в дальней стороне, виднелись накрытые столы, и там же у красного стола маячили три фигуры — директора, завуча и Лукьяновой. Справа от двери на подмостках расположился струнный оркестр, которым дирижировал Жек Сорокин.
Жек кивнул Ваське, подбодрил улыбкой, а Васька не видит никого, идет, как по гладкому льду, — вот-вот поскользнется, вот-вот упадет. Пока прошел по чистому скользкому полу через весь зал, сквозь пристальные взгляды десятков людей, под аплодисменты, под непрерывный туш, исполняемый оркестром, Гурин, наверное, семь раз вспотел и, когда подошел к столу, уже ничего не воспринимал. Запомнилось только, что, вручая аттестат, директор говорил ему что-то, улыбаясь, и это удивило Гурина, так как директор был обычно суров и неулыбчив. Что-то говорил завуч, напутствовала какими-то добрыми словами Анна Дмитриевна, а он в ответ им лишь кивал смущенно головой да повторял одно и то же слово:
— Спасибо… Спасибо… Спасибо…
Будто в тумане отплыл он от стола. Ничего не видя, никого не слыша, повинуясь лишь какому-то чутью, Гурин точно направился в угол, где сгрудились ребята. Здесь он машинально скрутил аттестат в трубку, стал понемногу отходить. Огляделся — кругом все свои; как на фотографической пластинке, стали проявляться лица. Посмотрел в сторону оркестра, увидел там Валю и Натку — сидят, бомкают на гитарах, переглядываются, улыбаются чему-то; увидел их Гурин, и опять его бросило в жар: они ведь наблюдали, как он тушевался, получая аттестат!..
После раздачи аттестатов директор поздравил всех с окончанием средней школы, пожелал выпускникам счастливого пути, удачи в самостоятельной жизни и пригласил за стол.
На столе, кроме закуски, бутылок с ситро, было очень много цветов — разных: желтых и красных роз, больших, похожих на подсолнухи, огромных ромашек и еще много других, которым Гурин и названия не знал.
Директор подал команду наполнить бокалы и первое слово предоставил классному воспитателю. Немного смущенная, Анна Дмитриевна встала, подняла свой бокал и, подержав немного, опустила, ожидая тишины. Жек привычно взял бутылку, прочитал этикетку, поморщился:
— Квасок… — И тут же подмигнул ребятам.
Он налил близсидящим девочкам, ребятам слева и справа, потом себе — в последнюю очередь. За остальными выпускниками ухаживали завуч и учителя. Наконец все успокоились. Анна Дмитриевна говорила хорошие, проникновенные слова о своих питомцах, говорила так трогательно, что многие из сидящих за столом потянулись за платками.
Потом говорили другие учителя — речей было много, и все одна другой трогательнее. Когда немного подустали, директор объявил перерыв и, достав коробку «Казбека», сказал:
— Выпускникам, кто курит, разрешаю курить.
Ребята переглянулись, не веря ушам своим, девочки удивленно расширили глаза, заулыбались так, словно директор хитро пошутил.
Жек тут же достал свой «Беломор», лихо бросил папиросу в рот, протянул пачку Ивану:
— Бери!
Иван был заядлым курильщиком, на каждой перемене они с Жеком так дымили в уборной, что, когда однажды туда нагрянул директор, его в дыму не сразу и увидели, но тут отказался, не решился закурить при учителях. Сашка — тот, наоборот, раньше никогда не курил и не выносил табачного дыма, а тут потянулся за папиросой. Взял ее неумело, прикурил, поднял лицо кверху, зачмокал, засосал дым и тут же выпустил его тонкой струйкой в потолок. Все засмеялись, а директор сказал:
— Ну зачем же насиловать себя? Если не куришь, не надо и привыкать: это увлечение все-таки очень вредное.
Сашка закашлялся, прослезился, нашел ощупью на столе пепельницу, затушил в ней свою папиросу.
Некурящим был и Гурин и сейчас даже «за компанию» не стал закуривать. Когда-то, еще в седьмом классе, он увлекся было этим зельем, пристрастился к нему так, что не только окурки собирал, но иногда уже даже и покупал себе папиросы — очень хотелось быть взрослым. Но потом бросил это дело. Не сам, правда, бросил, дядя Иван, материн брат, помог.
Пришел как-то Васька к бабушке, только взошел на крыльцо, а тут Иван навстречу и сразу заметил: топырится у Васьки карман, выпирает квадратная пачка. Иван постучал по карману палочкой, которую вертел в руках, спросил:
— Куришь?
— Да нет… — зарделся тот виновато и заметался — стал быстро соображать, как бы «отбрехаться». Сказал первое, что на ум пришло: — Это меня попросили купить…
А Иван уже извлек пачку из кармана, крутил ее, рассматривал, словно никогда не видел, удивлялся, будто диковинку какую поймал.
— Купил другу? А че ж она распечатана? А в этом кармане спички — тоже для друга? — Он постучал палочкой по другому карману, и спички предательски загремели. — Однако ты, брат, дорогие куришь — «Нашу марку»! Откуда ж ты деньги берешь?
Васька молчал.
Иван вложил пачку снова ему в карман, сказал строго:
— Сам бросишь или мать поможет?
— Сам…
— Честно?
Васька кивнул и тут же вытащил из карманов папиросы и спички, положил на перила. После Иван убрал их и не скурил, а хранил зачем-то, и, когда Васька приходил к ним, он будто случайно доставал эту пачку и перекладывал с места на место.
С тех пор Васька не курил. Да, собственно, его сильно никогда и не тянуло к куреву, просто тогда хотелось быть как все…
Вечер постепенно разгорался, участники его понемногу «расковались», осмелели. Начались танцы — сначала под оркестр, потом включили радиолу, и Жек, освободившись от дирижерства, подал сигнал Гурину, Глазкову и Костину, повел их в свой класс, прикрыл за собой дверь.
— Ну что, братва, конец?.. — Он сел за свою парту, и все тоже разбрелись по своим местам.
Сашка стал зачем-то гладить черную поверхность парты, Васька открывал и закрывал крышки, словно проверял их прочность, а Иван ударил дважды кулаком по своей, сказав:
— Все! Прощай, родная!..
— …Пошли танцевать? — Жек подошел к Глазкову, не выдержал, потрогал его костюм: — Костюмчик у тебя, Саш, мировой — бостоновый.
— Да брось ты, не завидуй! — вдруг рассердился Сашка. — Батю раздел. Это ж батин… Будто ты сам в рядно одет?..
Жек был в новом шевиотовом костюме шоколадного цвета; брюки — по моде: длинные, широкие — «чарли»; на длинной тонкой шее под острым кадыком у него красовался галстук-бабочка. Артист! Настоящий маэстро!
— Да ты не сердись, Саш…
— А я не сержусь!
— Ребята, не надо… — встал между ними Гурин. — Так все хорошо!.. И потом — может, мы последний раз вместе…
Было уже далеко за полночь. Музыканты устали играть, одни сбежали домой, а другие рады случаю — танцевали с выпускниками под радиолу. Инструменты — гитары, мандолины, балалайки — сиротливо валялись на стульях, лежали на полу у пюпитров.
Когда выключили радиолу, Жек взял баян, пробежал по кнопкам сильными, с длинными острыми ногтями, хищными пальцами и с первого аккорда ударил танго «Люблю»:
…Моя любовь не струйка дыма,
Что тает вдруг в сиянье дня…
А вы прошли с улыбкой мимо
И не заметили меня…
Ребята, как обычно, толпились гурьбой, не сразу решаясь пригласить девочек на танец, а те, не дождавшись кавалеров, разбились на девчачьи пары. Натка танцевала с Валей. Увидев их, Гурин толкнул Глазкова:
— Саш, поможешь?
— Ага.
— Разобьем?
— Разобьем!
— Моя в косичках…
— Идет!
И они разом выступили на круг.
— Разрешите?
Девушки тут же расцепились. Гурин взял Валю и осторожно повел. Первое время он молчал — от волнения дыхание сперло, раза два наступил ей на ногу, сказал растерянно:
— Извините…
— Ничего… А я думала, вы так и не подойдете…
— Почему?
— Обиделись тогда?..
— Нет… А вы почему ни разу на танцы не пришли?
— Мама не разрешала. Экзамены ведь были.
— А я вас ждал…
Она промолчала. Гурин машинально перебирал ее пальцы в своей руке, будто пересчитывал, потом многозначительно сжал их нежно. Валя опустила глаза.
— С вами очень легко танцевать, — сказал он.
— И с вами…
Сделав незаметный переход, Жек заиграл быстрей танец «Рио-Риту» — любимый Васькин фокстрот. Не выпуская из рук партнерши, Гурин схватил ее покрепче и понесся в быстром темпе по залу. С Валей ему действительно танцевалось легко: она была послушна, заранее чувствовала его намерение, и он вращал ее в танце, как пушинку. Разгорячился, раззадорился, куда и робость девалась — кружит Валю, носится вихрем по гладкому полу.
Лихо играет на баяне Жек, с задором, чувствует настроение ребят. Видит, подустали, — и тут же с аккорда на аккорд, и уже льется новая мелодия — танго «Брызги шампанского». Ах, что за танго! Рвет оно Васькино сердце на части, смотрит он на Валю, губы его дрожат — хочет что-то сказать ей, не решается…
И вдруг медленно, как в кинозале перед сеансом, стали меркнуть лампочки. Померкли, посветили тускло немного и погасли… Будто по заказу влюбленных…
— Валя, я люблю вас… — воспользовавшись темнотой, прошептал Гурин.
— Не надо… — сказала она.
— Люблю… — И он потянулся к ней, чтобы поцеловать.
Она поняла его намерение, отвернула голову и он ткнулся неловко горячими губами ей в щеку у самого уха.
— Не надо… — Валя сердито вывернулась из его объятий и убежала.
Немного качаясь от долгого танца, Гурин поплелся вслед за ней. Но в темноте он быстро потерял ее и остановился в растерянности среди зала.
То в одном, то в другом углу курящие стали зажигать спички. При свете этих жиденьких огоньков Гурин пошарил глазами вокруг и, не найдя Вали, прислонился к стене.
Отключение света в поселке было явлением не таким уж редким, поэтому на него никто особо и внимания не обратил. Вскоре появились свечи и даже керосиновые лампы, хранившиеся про запас именно для таких случаев, и вечер продолжался.
Постояв немного, Гурин вышел в коридор, пошел бродить по классам — искал Валю. Но ее нигде не было, и тогда он понял: она ушла домой.
«Обидел… — упрекал себя Гурин. — Все испортил, дурак… Теперь все пропало…»
Он стоял одиноко у стены, на душе сделалось тоскливо, грустно. Он досадовал, грустил, раздумывал, не смыться ли и ему домой; настроение было безнадежно испорчено…
Но в этот момент объявили «дамский» вальс, и Катя Сбежнева потащила Гурина на круг. Тяжелая толстуха, она подхватила его легко и весело, порываясь в то же время что-то сказать ему. Гурин догадывался, что она будет говорить о Вале, и, чтобы помешать ей, поменялся с ней ролями — повел сам, завихрил, как только мог, закружил ее в вальсе, пока она не взмолилась:
— Ой, не могу!.. Ой, упаду!..
Это развеселило Гурина, он перестал думать о доме и до утра перетанцевал почти со всеми своими одноклассницами.
На рассвете все вышли в школьный сад — встречать восход солнца. Учителя и ученики выстроились длинной шеренгой вдоль забора, устремив свои взоры на восток, ожидая появления «дневного светила». В своем напряженном ожидании они были похожи на паломников, пришедших издалека приобщиться к дорогой святыне, которая показывалась редко и далеко не всем.
Уже стало совсем светло, а солнце все не всходило. Ребята не выдержали, начали шутить:
— Может, его сегодня и не будет?
— Выходной же!
— Саш, тебе сверху виднее — где там оно?
Но вот зарумянилась, зарделась плавающая на горизонте тучка, заалело небо, и над самым краем земли показалась багровая скобочка солнца.
— Ура! Да здравствует солнце! — закричали, захлопали в ладоши «паломники».
А солнце меж тем медленно, туго, будто его кто с трудом выдавливал из-под земли, всплывало над горизонтом, увеличиваясь в размерах все больше и больше. Багровое, густое, оно было каким-то нерадостным, зловещим. Неровные края его дрожали желеобразно и изгибались, как в многожды гнутом зеркале. Выплыв больше чем наполовину, солнце уже само стало вытягивать свое тело, потому что нижняя часть его удлинилась, будто зацепилась за что-то. Наконец, оторвав хвост от земли, оно быстро втянуло его в себя, постепенно принимая форму правильного диска и успокаиваясь от желеобразного дрожания. Врезавшись верхним острием в тучку, солнце пробило ее и уже из нее вышло гладким, ровным, оранжево-желтым, то есть таким, каким оно и бывает всегда…
Наблюдавшие восход долго стояли молча, расходились почему-то медленно, задумчиво.
В шесть часов заговорило радио, и полились из репродукторов военные марши. Бодрые, духоподъемные, они сначала так и воспринимались, но постепенно повеяло от них какой-то тревогой, и эта тревога вскоре отпечаталась на лицах директора, учителей, а потом и выпускников. Все недоуменно поглядывали друг на друга, спрашивали, что бы это значило; директор то и дело входил к себе в кабинет, звонил куда-то по телефону и всякий раз выходил, пожимая плечами: «Ничего не знаю».
И только около двенадцати часов марши прекратились и начались позывные. Долго, тревожно сзывали они к репродуктору слушателей, а их и сзывать не надо — все и без того давно уже ждали какого-то важного сообщения.
«Говорит Москва!» — раздался густой, взволнованно-твердый голос диктора.
Война!..
По радио выступил Молотов, свою речь он заключил словами:
«Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!»
Война!..
Гурин бежал домой. Солнечный воскресный день, а улицы почему-то пусты. На небе ни облачка, а солнце будто померкло, светит, как сквозь закопченное стекло. Только уже на своей улице, напротив двора Царевых, увидел он кучу мужиков — сидят прямо на траве, дуются в карты. Все вошли в азарт, смеются, хохочут, наказывают проигравших, на Гурина никто и внимания не обратил. «Они еще ничего не знают… — подумал он. — Сказать? Или погодить?.. А сказать надо… Но как?..»
В игре наступил передых — начинался новый кон. Тимка Царев принялся тасовать карты для раздачи. Только теперь, доставая из кармана папиросы, взглянул на Гурина Дмитрий Гридин, Митря по-уличному. Взглянул, кивнул ему приветственно:
— Ну как, Василь, кончил ученье?
Митря — красавец парень: высокий, спортивный, он только весной вернулся из армии, с месяц как женился; живет он на соседней улице, а сюда ходит к Тимке переброситься в картишки.
— Кончил… — сказал Гурин.
— А че ж такой грустный?
— Война началась…
— Как война? — вскочил Митря.
— Германия напала… Гитлер… Утром бомбили Киев, Минск. Идут ожесточенные бои.
— Што ж ты молчал столько времени! Мне ж надо уже в части быть. — И Митря побежал прямо через Царев двор, через огороды, не разбирая ни тропок, ни дорожек.
Не прошло и пяти минут, мужики еще обсуждали тревожную весть, а Митря уже бежал обратно. Через Куликов проулок — бегом, и на заводскую гору — бегом, и сколько видно было — все бегом и бегом, — заспешил в военкомат. А еще через несколько минут вслед за ним, прижав к груди беленький узелок, подалась жена его Ольга.
Дома Гурин застал посреди двора Алешку — он держал в руке голубку и напряженно шарил глазами по небу. Увидев Ваську, стал оправдываться:
— Чужак там… Дак я плекатого турнул…
В другое время Васька отвесил бы ему хороший подзатыльник за самовольство, крепко «турнул» бы его самого, но тут будто и не слышал, о чем говорил братишка, к словам его отнесся безразлично, смотрел на него грустно.
Алешка не на шутку встревожился:
— Што?.. Не перевели?!
— Куда? — не понял Васька.
— Из десятого?..
— Перевели. Война началась.
— Какая война?
— Настоящая, какая… Гитлер напал.
У Алешки расширились глаза, он выпустил на землю голубку, отер руки.
— Што ж теперь будет?
— Раздолбим фашистов — вот што будет! — сказал Васька уверенно и вошел в дом.
Прошел по комнатам — пусто, мать на работе, делать нечего — не с кем посоветоваться, поговорить. Вышел, огородной тропкой направился в Карпов двор — может, Никита дома.
Заглянул к ним в сени, увидел через открытые двери: сидят в чулане тетка Ульяна, Клавка и Петро — перебирают сухари, сортируют: хорошие бросают в плетеную корзину, плесневелые — в ведро. Увидев Ваську, Ульяна приподнялась, почему-то застеснялась своего занятия, улыбнулась, заговорила небрежно:
— Вот перебрать решили… Цвесть начали, дак мы цвелые поросенку откидываем. — И засмеялась, вспомнив что-то. — Вот грехи! Помнишь, как вы с Микитой перекувырнули вон тот чувал? Не было счастья, так несчастье помогло, теперь с тех пор наука: оказывается, их время от времени надо перебирать, просушивать. Какие дужа подпортились — выбрасывать, штоб здоровых не заражали…
— Никита дома? — спросил Васька.
— Нема. Его ж уже две недели нема — на практике в Красноармейском. На шахте. А ты разве не знал? На што тебе Микита?
— Война началась, — сказал Васька.
— Война?
— Да…
— Вот она… Значит, все-таки… А думали, ишо поживем… — Она оглянулась на ребят. — Ой, ой!.. Это дужа поганое известие… Война, а моих мужиков нема дома. Старого давно угнали в командировку — кудась под Ростов новую линию прокладывать, а Микита в Красноармейском… Ой, ой… Клав, Петро, кончайте это дело, ссыпайте все в чувал, теперь, похоже, они все подберутся — и цвелые, и всякие.
Заохала Ульяна, заметалась — как быть, как «позвестить» мужикам.
— Да они-то узнают, — успокоил ее Васька. — По радио ж объявили.
— Узнают, верно… — согласилась она. — Ой, ой… Война…
Вечером Гурину принесли записку от Ивана Егоровича — просили прийти в клуб, «прокрутить» кино, так как Николай ушел на фронт.
«Ушел? — удивился он. — И Николай уже ушел…»
Однако записке обрадовался: в клубе он узнает последние новости о войне. Собрался, подался в клуб. Там, в гримерной, он застал Ивана Егоровича, Саввича и еще двух завсегдатаев клуба: Толика Мезенцева — старосту драмкружка и его жену Галю — худую, чернявую, обычно веселую молодицу. Во всех пьесах, какие ставились на клубной сцене, она всегда с неизменным успехом играла старух. Когда Гурин вошел, в комнате царило тягостное молчание, Иван Егорович сидел за своим столом, качал слегка головой.
— Да, наверное, придется еще раз повоевать, — сказал он раздумчиво.
— Ну, что вы!.. Война быстро закончится: с современными средствами!.. А потом, говорят же, что наши уже поперли немцев и перешли границу, — сказал Толик.
Услышав такое, Гурин даже заулыбался: именно этого сообщения он все время ждал. Иным оно и быть не должно! Молодец Толик, откуда он узнал это?
— Кто говорит? — угрюмо спросил Иван Егорович. — Вон пока оно не скажет, — указал он на черную тарелку репродуктора, — никому не верь. Теперь этого «говорят» будет много… Нет, хлопцы, по всему видно, война началась большая, кровушки прольется немало… Но конечно, победу праздновать будем мы, иначе нельзя. — Он взглянул на Гурина. — Ну что, Вася?.. Выручай, брат. Ушел Николай… Вот тебе ключи от кинобудки, иди готовь там…
Гурин пошел готовить аппаратную к сеансу, но «крутить» кино ему не пришлось: народ не собрался. Пришло с десяток подростков, ради которых Иван Егорович не стал и зал открывать.
На другой день Гурин с самого утра занервничал от того, что ничего не знает о войне: радио в доме не было, районная газета выходит по средам. И вообще он не знал, как ему быть, куда себя деть, чем заняться в такое время.
— Я пойду в военкомат, — сказал он матери.
— Зачем? — насторожилась та. — Думаешь, там не знают, что делать? Понадобишься — повестку пришлют.
— Ждать повестки? Вон Митька Гридин вчера как услышал о войне — тут же побежал.
— Он в армии уже служил, его там чему-то научили, вот он и побежал.
— И Николай Шляхов уже ушел, — не унимался Васька.
— Успеешь еще…
— А чего ждать? — возмутился он. — Война уже идет, чего еще ждать?
— Ну, рви, рви матери сердце…
— Я пойду — хоть узнаю, как там, когда будут нас призывать. Ну что же я сижу дома? — И, не дожидаясь материного разрешения, он взял паспорт и приписное свидетельство, побежал.
По пути заскочил к Сорокину. Тот сидел перед нотным листом — разучивал на баяне «Турецкий марш» Моцарта. Увидел Гурина, кивнул, но игры не прекратил, доиграл до конца.
— Здо́рово?
— Здо́рово, — сказал Гурин. — Пойдем в военкомат.
— Зачем? — удивился тот. — Я повестки еще не получал.
— Какие там повестки? — досадно поморщился Гурин. — Люди идут, не ожидая никаких повесток. Пойдем, Жень?.. Пойдем, узнаем, когда нас возьмут… Хоть будем знать, что нам делать.
Жек неохотно спрятал баян в футляр, накинул на плечи пиджачок, сказал:
— Ладно, пойдем…
— Возьми паспорт и приписное свидетельство, — напомнил Гурин.
— Зачем?
— Ну, на всякий случай.
В военкомате на посторонний взгляд творилось что-то невообразимое — народу как на толкучке. Рассыльные с пачками повесток один за другим уходили на разноску, военные на улице делали перекличку мобилизованным, строили их в колонны и куда-то уводили. В самом военкомате в каждой комнате все были заняты делом и никто на Гурина не обращал внимания.
— Вызывали? Нет? Ждите… Не мешайте…
Увидел Гурин военрука — у того в петлице по кубику прибавилось, кинулся к нему, как к родному:
— Павел Сергеевич, а как же нам?..
— Что вам? Ждите, ребятки… Вы же, кажется, зачислены в школу ВВС? Это до особого распоряжения. Ждите.
— Да какое там особое, Павел Сергеевич?.. Все вон идут…
— Как какое особое? Обыкновенное. И идут все, да не все. У военкомата есть план мобилизации — кого в какой срок призывать. Придет приказ…
— А может, о нем забыли… Это ж когда было, а сейчас война… Павел Сергеевич, помогите… — не унимался Гурин.
— Ну что с вами делать?.. Давайте документы, — махнул рукой Павел Сергеевич.
Мигом достал Гурин свои документы, отдал капитану. Жек замешкался, Гурин помог ему — выдрал почти силой из его рук паспорт и приписное свидетельство и тоже протянул военруку.
— Ждите, — сказал тот и удалился куда-то.
Гурин, довольный, заулыбался — молодец он, не растерялся, уломал Павла Сергеевича.
Капитан вернулся быстро, в руках держал две повестки:
— Вот вам… В четыре часа быть здесь. С собой захватите ложку, кружку, пару белья и харчей на три дня. Все. До встречи. Не опаздывайте.
— Ну вот, а ты говорил!.. — упрекнул Гурин Сорокина. — Дело сделано! Пойдем собираться, а то времени не так уж и много осталось. А ты — ждать. Тут дождешься!
Увидев повестку, Васькина мать заохала, запричитала, за живот схватилась:
— Боже мой! Уже?! Хоть бы ж денечек на сборы дали… — Засуетилась, собирая белье, харчи. Таньку и Алешку разогнала по родственникам — сообщить, позвать, кто дома, на Васькины проводы.
Из дядей пришел только Иван — материн брат, ему было в ночную смену, остальные все на работе. Прибежала и тетка Груня, принесла кусочек сала. Ульяна пришла, сунула Ваське мешочек сухарей:
— Возьми, сынка, возьми, крестничек мой дорогой. Што там, как там — неизвестно. Всяко может быть. То разбомбили, то разорили, то не успели, то поспешили, а ты возьмешь сухарик, размочишь да и съешь. Не сыт, а и не голоден. Возьми, не гребуй…
Время пролетело быстро, уже и идти пора. По старинке присели перед дорогой, помолчали, а когда встали, мать неожиданно заголосила, как по покойнику.
— Дядь Вань, да скажите хоть вы ей… Что же это она?.. — попросил Гурин.
— Ну как ты скажешь? — взглянул тот на племянника.
— В армию ж провожает, а она голосит.
— Если бы просто в армию, а то на войну, — сказал Иван. Он отобрал у него сидор, поторопил: — Пойдемте…
У своих ворот стала прощаться с Гуриным Ульяна.
— Прощевай, сынка… Нехай бог тебя хранит. — Она поцеловала его в губы и, заплакав, стала вытирать фартуком глаза.
Мать снова запричитала, но тут Васька уже не выдержал, сказал сердито:
— Ма, ну хоть на улице потерпи…
Мать отмахнулась, но голосить перестала.
Иван, тетка Груня, мать, Танька и Алешка провожали Ваську до самого военкомата. Чем ближе к центру, тем больше таких процессий. Некоторые были выпивши, пели пьяно под гармошку, плакали…
У военкомата Гурин, оставив сидор у Ивана, пошел искать свою команду. Но прежде всего он искал Сорокина — вдвоем потом легче будет найти кого угодно. Он толкался, ходил от одной группы к другой, но Сорокина нигде не было. «Опаздывает… Вот копун, не мог уж вовремя прийти. Наверное, брюки наглаживает. Или к своим девахам зашел прощаться. Ведь опоздает — попадет же…» — волновался он за своего друга. Увидел капитана, подбежал к нему, спросил:
— Где наша группа, товарищ капитан?
— А, Гурин… Здесь ваша команда, здесь… Не расходитесь. Сейчас построение будет.
— Вот Сорокина еще нет, опаздывает, — подосадовал Васька, но капитан его не слышал, он держал в руках какие-то списки и сверял их с теми, что были у стоящего рядом молоденького лейтенанта. — Пойду поищу… — Гурин снова пошел бродить по толпе, подошел к своим.
— Ну, что? — спросила мать.
— Сейчас будет построение. Вот Женьки Сорокина до сих пор нет… Опаздывает. Сбегать, что ли, поторопить? Не успею. Алеш, может, ты смотаешься? Ведь опоздает — попадет ему, с этим же не шутят.
— Куда он побежит? — воспротивилась мать. — Ближний свет! Придет твой Жек, никуда не денется.
— Ну, ладно, пойду… Мне пора… — Гурин стал прощаться с родными.
Мать снова заплакала, вцепилась в него, уткнулась лицом ему в грудь, запричитала:
— Сыночек мой дорогой, да увижу ли я тебя снова?.. Да я ж на тебя и не нагляделась… Только-только вырос, еще и костюмчика ни одного не сносил, и чубчик только первенький отрастил… Да неужели ж?..
— Ма, хватит… Пойду, меня уже ждут там… — Глаза у него влажно заблестели.
Наконец мать отцепилась, он взял сидор, закинул за плечо и заспешил, не оглядываясь, чтобы самому не выдать своей слабости, не расплакаться.
Пришел — и точно, чуть не опоздал: капитан уже делал перекличку:
— Гордеев!
— Есть.
— Становись.
— Гурин!
— Есть.
— Становись.
Встал он в строй, а сам по сторонам глазами кидает, ищет Жека. «Эх, попадет ему…»
— Сидоров!
— Есть!
— Становись.
«Уж на «с» вызывает… Сейчас Жека назовет, а его нет… Крикну за него «есть», а он потом прибежит и станет в строй», — решает Гурин и ждет, когда назовут Жекину фамилию. А ее не назвали, вслед за Сидоровым пошел Толмачев. «Пропустил…» — подумал Гурин.
— Яковлев!
— Есть.
— Становись. Все? Кого пропустил?
Гурин вышел из строя, подошел к капитану, сказал ему тихо:
— Товарищ капитан, Сорокин опаздывает… И вы его пропустили.
— Ты о Сорокине печешься? Эх, Гурин, Гурин… Сорокин уже давно на печке сидит. Тут приходила его мать, принесла кучу справок… Больной твой Сорокин, и никуда он, оказывается, не годится. Понял?
Повесил Гурин голову и поплелся на свое место. Капитан передал список лейтенанту, тот свернул его вдвое, вложил в полевую сумку, скомандовал:
— Р-равняйсь!.. Смирно! Напра-во! Шагом марш!
Затопала нестройно колонна, тронулась не в ногу, Гурин ткнулся носом в спину впереди идущему, затоптался на месте.
— Запевай!
Кто-то хрипло затянул:
Если завтра война —
Так мы пели вчера,
А сегодня война наступила…
Колонна вывернула из военкоматовского переулка, свернула на шоссе центральной улицы. Гурин шел, опустив голову, думал о Сорокине. Как же он подвел его!.. Оставил одного… Друг называется… Гурина охватило удручающее чувство одиночества.
— Вася, Вася!.. — услышал он материн голос.
Оглянулся и не сразу увидел в толпе провожающих своих родичей: все идут плотной массой по обочине — провожают новобранцев, — машут руками, плачут, кричат что-то напоследок. Гурин поднял руку:
— До свидания!.. — И дал им отмашку: мол, возвращайтесь домой. На душе у него было тоскливо, одиноко, и он снова невольно опустил голову.
Уже у самого переезда кто-то дернул Гурина за рукав, от неожиданности он даже вздрогнул. Посмотрел — Алешка.
— Что?.. Ты куда? Возвращайся, Алеш, домой…
Но Алешка ничего не говорил, а только заговорщицки крутил глазами и кивал в сторону провожавших. Гурин посмотрел туда. По самому краешку обочины с поднятой рукой, пытаясь привлечь Васькино внимание, шла Валя.
— Валя?! — закричал Гурин и кинулся к ней. — Валя!.. — Он схватил ее руку, прижал к груди. — Валя…
Она прильнула к нему, горячие слезы ее потекли по Васькиной щеке.
— Вася, — прошептала она, — я люблю тебя… Люблю…
— И я тебя, Валя…
А колонна не ждет, уходит все дальше и дальше, и уже забеспокоился лейтенант, крикнул Гурину, чтобы тот вернулся в строй.
— До свидания, Валя… Я напишу тебе, ладно?..
— Да!.. Да!..
Гурин догнал колонну, встал на свое место, оглянулся: Валя все еще держала поднятой руку и, словно обессилев, слабо махала ему.
Колонна перешла через переезд, свернула на Бахмутский шлях и, колыхаясь, запылила старой столбовой дорогой на восток.
Колонна за колонной, колонна за колонной проплывали по шляху новобранцы и одна за другой исчезали за бугром…
Отца Гурин вспомнил неожиданно, даже вздрогнул, как от толчка. Оглянулся — никого. Подвигал плечами, словно пиджак стал тесен, уставился на витую, будто веревка, воду ручейка, задумался.
Весело поблескивая, ручеек катился с огорода, где дотаивал грязный ноздреватый снег, и по канавке, проделанной Гуриным, убегал на улицу.
Гурин понял, почему вдруг вспомнился отец. Давно, много лет тому назад, он, тогда еще пятилетний пацаненок — Васька, возился вот так же у вешнего половодья: расчищал вымоину от ледяного крошева и прилаживал бумажную крыльчатку, хотел заставить воду крутить ее. Но бумага быстро намокла, и крыльчатка превратилась в бесформенную массу. Вышел из хаты отец, увидел его затею, сказал:
— Эх, Васька, Васька… Бумага — материал не прочный. Из дерева лопастное колесо сделай — вот тогда дело будет.
И не выдержал, поставил на завалинку железный сундучок, в котором носил себе в депо еду, метнулся в сарай и долго гремел там деревянными чурками и разными железками — искал что-то. Наконец нашел большую жестяную банку из-под халвы, кивнул Ваське:
— Железную мельницу сделаем…
Складным ножом вырезал из банки круглое дно, выровнял его молотком и принялся ножницами надрезать края. Надрезы делал небольшие, сантиметра на два от края. Работал он быстро — железо в его руках было послушным, только чуть похрумкивало под острыми лезвиями ножниц. Кончил надрезывать, принялся плоскогубцами отгибать лопасти. Схватит «губами» лопасть и отвернет ее на четверть оборота — поставит перпендикулярно кружку́, тут же другую хватает, крутит. И так до самой последней: ощетинил донышко — на тракторное колесо с шипами стало похоже. Потом пробил гвоздем дырочку в центре и насадил на железный прут.
Пяти минут не прошло, а он уже пристроил лопастное колесико над бурлящим ручейком и заулыбался довольный, когда оно завертелось и замельтешило против солнышка белыми искрами лопастей.
— Втулочку надо сделать, а то дырочка разработается, колесо будет валиться набок. Но это я завтра сделаю. — И стоял, не уходил, любовался «мельницей», медленно вытирая руки паклей.
На голос вышла мать, закрутила головой, пристыдила отца:
— Играется! Ребенок! На работу опоздаешь.
— Ничо, успею, — сказал отец, беря сундучок.
И Васька видел, с какой неохотой отец уходил из дома, как ему хотелось остаться и сделать для колеса втулочку.
Но он ушел. Ушел и не вернулся… С работы отца послали уполномоченным в колхоз — перед посевной. А там кулаки ночью подкараулили его и избили.
Последний раз Гурин видел отца в больнице, где он, корчась от боли в животе, умирал в муках…
Первое лето без отца прошло как-то незаметно, в суете. То хату перестраивали — это еще отцова была затея; дядья — материны братья и отцов брат Карпо — помогли, сделали хату. То огород убирали — картошку копали, свеклу. Особенно в тот год уродилась почему-то тыква. Такие тыквины вымахали — как валуны лежали на огородах, сизые, гладкие. Васька не мог даже с места сдвинуть такую тыквину. Подпер плечом, уперся ножонками в землю, пыжился, тужился, а тыква ни с места. Пришлось Карпа на помощь звать. Тот пришел, долго курил возле «валунов», качал удивленно головой:
— Вот это гарбузы так гарбузы! Это ж надо — как оно в природе бываеть: какой год на што горазд. Один — на дождь, другой — на сушь; один — на яблоки, другой — на пшеницу. А этот — на гарбузы. Вот и угадай, когда што сеять… — Он похлопал широкими ладонями прохладные гладкие бока тыквы и покантовал ее с огорода в сарай.
Их и было-то на огороде всего десятка полтора таких великанов, но Карпу пришлось попыхтеть изрядно, пока все уложил в угол. Вышел из сарая, отряхнул ладони.
— Ну а с этими вы и сами управитесь, — кивнул он на разбросанные по огороду желтые, зеленые, полосатые, круглые, продолговатые, величиной с Васькину голову, тыквины. — Шо ж будешь с ими делать? — спросил он у матери. — Поросенка надо покупать — корм есть. Или продавать…
Но мать ни поросенка не купила, ни тыкву не продала. Сами справились с нею, то кашу варили, то так кусками парили или в духовке пекли — ели с удовольствием. После, когда пришла весна тридцать второго, вспоминали эти «гарбузы» и слюнки глотали.
А весна в тридцать втором была трудная, голодная. Наверное, пришлось бы и им сусликов попробовать, как Солопихиным, если бы мать не устроилась в больницу сиделкой.
Отца своего Гурины вспоминали часто и, вспоминая, плакали. Мать станет, бывало, рассказывать о нем — какой он был хороший: и не пьяница, и не картежник, как другие; душевный был, добрый, чуткий и мастеровой; руки у него были золотые: табуретку ли сделать, дно в ведерко вставить или часы починить — все мог, все умел, — станет мать обо всем рассказывать, сама плачет и детей разжалобит до слез.
Поначалу, помнится, Васька больше всего жалел, что не удалось пойти с отцом на первомайскую демонстрацию. Отец обещал ему, и он уже представлял, как вместе с деповскими рабочими будет идти по нарядным улицам и петь песни под духовой оркестр. Готовились к празднику заранее: отец купил себе новую кепку-шестиклинку с матерчатой пуговкой на макушке, а Ваське припасли бескозырку с золотыми якорями на лентах и золотым словом на лбу — «Моряк». Но праздника не получилось…
Задумался Гурин, прошептал машинально: «Детство…»
А ручеек все бежал и бежал, прозрачная вода в нем закручивалась в хрустальную веревочку, тихо журчала на маленьком порожке-перекате, искрилась против солнца разноцветным битым стеклом.
Докуривая сигарету, Гурин сделал глубокую затяжку и бросил окурок в ручеек. Клубочек пара с шипением взлохматился над водой и тут же растаял, а окурок, толкаясь о льдистые берега, понесся вниз по течению. Гурин проследил за ним какое-то время и направился в дом. Но в сенях он не пошел в комнату, а открыл скрипучую дверь чулана и остановился, поводя вокруг глазами. В чулане было сыро и прохладно, стоял тяжелый, затхлый дух старой бумаги. Большие пачки ее — школьные учебники, тетради, письма, альбомы, какие-то свертки, газеты, связанные и россыпью, — покоились на широких полках. Гурин увидел связку знакомых писем, потянул с полки. Письма эти были его, он писал их матери с фронта. Развязал, развернул один, другой треугольничек, прочитал и почувствовал какую-то неловкость: веяло от них юношеской бодростью и неумело, по-детски плохо скрытым страхом перед той обстановкой, в которой он тогда оказался. И почерк какой-то еще детский, и слог неестественный, будто чужой. Однако, прочитав одно, другое, увлекся, нахлынули воспоминания…
Из раздумья вывела мать. Она толкнула его в плечо:
— Сидишь?
Гурин вздрогнул, смутился, привстал. Посмотрел на мать — совсем седая, с большими черными впадинами под глазами, она глядела на него и улыбалась, как маленькому ребенку.
— Я так и знала, что ты сидишь в чулане. Где же еще? Как приедут, так в чулан, тут у вас интерес…
Гурин кивнул на полки:
— Почему вы не выбросите весь этот хлам? Учебники старые, тетради?..
— А зачем? Мне оно не мешает, а вам все это дорого. Я ж говорю, приедете — что один, что другой, в чулане у вас главный интерес. Алеша тоже, как и ты. Приедет, походит по комнате, по двору, посмотрит, а потом исчезает. Значит, думаю, в чулане застрял. Погляжу — так и есть: сидит, книжки, тетрадки перебирает, письма читает, рисунки разглядывает, карточки. Что-то откладывает в сторонку — ненужное. Выбросит, а я соберу да опять в чулан. Другой раз снова перебирает. Гляжу — уже что-то другое откладывает. А то, что прошлый раз выбрасывал, теперь в карман кладет — с собой увезти хочет.
Улыбнулся Гурин:
— То-то я вижу: кое-какие письма я как будто выбрасывал, а они снова здесь…
— Здесь, здесь, все тут, — торопливо заверила его мать. — Не могу я это выбрасывать — это все ваше. Ваше детство, ваша жизнь — все тут. Я другой раз думаю, может, этот хлам вас лишний раз домой притянет. Да мне и самой интересно. Начну уборку делать, влезу в эти бумаги да и застряну на цельный день: перебираю, смотрю, вспоминаю. Это вот, Вася, ты паровоз нарисовал на газетном листе. ФД — большой паровоз был, такие уже и не бегают, все больше электровозы да тепловозы… А это вот Алешины рисунки, когда он учился на художника… Танины фотокарточки, когда она уже заневестилась. Письма читаю. Особенно вот эти, твои, с фронту мне дороги — плачу над ними всякий раз. — И пальцем пригрозила: — Ты уж эти не трогай — не выбрасывай. — Спросила: — А рази тебе не интересно? Ты ж вот что-то вспомнил?
— Да… Отца. Забыл его лицо, хотел найти фотографию. Сохранилась?
— Есть, — мать открыла нижний ящик старого шифоньера, достала оттуда пачку бумаг, перетянутую бельевой резинкой, развязала, стала перебирать пожелтевшие карточки. — А эту вот рази тебе не хочется посмотреть? Это какой класс?
Гурин взял карточку, всмотрелся в давние лица, некоторые с трудом ожили.
— Восьмой…
Свет, падавший в чулан, кто-то неожиданно заслонил, Гурин оглянулся и увидел на пороге крестную.
— Вы че это в чулане схоронились? Сухари перебираете нешто? — пошутила Ульяна и засмеялась добродушно.
— Не, не сушим, — сказала мать. — Все одно на всю жизнь не напасешься.
— А я нет-нет да и иссушу какой завалящий кусочек, да и брошу в чувал — нехай лежит, он есть не просит.
— Отца вот вспомнил… Посмотреть хочет… Карточку шукаем.
— Отца… — погрустнела Ульяна. — Я вот тоже уже не помню его, какой он был… Встретился б на улице — не узнала, ей-богу.
Гурин разглядывал школьную фотографию, улыбался чему-то.
— Шо там? — спросила мать.
— Так… Розу Александровну вспомнил. Красивая была!
— Твоя любовь, — напомнила мать. — Чуть из-за нее с учителем не подрался.
— Это из-за этой заразы? — удивилась Ульяна. — О, она тут давала жизни при немцах, штоб ей пусто было. — И рассказала: — Ото ж, как пришли немцы, она сразу стала переводчицей в комендатуре. Форму немецкую надела. Красивая была, ничего не скажешь. Ездила с комендантом в тарантасе. В пилоточке, в хренчике… Юбочка узкая, коротенькая, коленками все светила. С немцами и уехала. Она ж сама немка, так што ж тут… Они ей свои были.
— А Александр Федорович Куц?
— А Куц… как ушел в первые дни на войну, так и не вернулся. Слух прошел, будто погиб.
— Н-да… Дела… — ухмыльнулся Гурин. — А это вот Жек Сорокин, мы дружили с ним. Война в первый же день развела нас по разным дорогам. Как он?
— А я рази не писала тебе? — спросила мать. — В прошлом году схоронили. Выпивал с каким-то мужиком, заспорили, задрались, а тот и ударь Жеку бутылкой по голове… Сутки помучился в больнице, и все. Две девочки остались…
— Жаль. Талантливый был парень… — Гурин закусил губу, ему сделалось не по себе от услышанного — будто он был чем-то виноват в Жекиной трагедии. Он догадался: мать нарочно не написала ему об этом, знала, что это его расстроит.
— Вот тебе и талан! — подхватила Ульяна решительно. — Талано́м тоже надо уметь распоряжаться. А шо толку, если талан дураку достался? Так и спился со своей гармошкой, срамно смотреть уже было на него, как побирушка стал. Ей-богу, мне дак и не жалко его…
— Нашла, — перебила мать Ульяну. — Отца нашла. Гляди…
Гурин взял фотографию. Со снимка на него смотрели совсем чужие глаза молодого мужчины. Гурин долго вглядывался в отца, искал сходства с собой и не находил. Спросил:
— Разве он носил усы?
— Носил, как же… Только не такие, как теперь, а маленькие, аккуратненькие.
— Забыл совсем его лицо.
— Подольше погляди — вспомнится, оживет в памяти.
— А кепка его?.. Помните, я донашивал?..
— Цела, — быстро сказала мать и достала из того же ящика целлофановый мешочек. — Храню, как же.
Взял Гурин кепку — она! Растянул ее на кулаках, встряхнул и стал примерять.
— Тесновата.
— Перерос отца… Да ты ж теперь уже и старше его лет на двадцать?
— Я возьму ее? — попросил Гурин.
— Носить будешь?
— На память.
Мать долго молчала, потом сказала:
— Выбросите ведь вы ее… Поваляется, поваляется — и выбросите… Тут она целее будет. А? — Она стала снова увязывать фотографии, засмотрелась на мужа: — Отцову карточку надо б переснять, увеличить, да все руки не доходят. Раньше фотографы ходили по домам, предлагали, а теперь не ходют, самой надо ехать аж в город.
Гурин держал в руках отцовскую кепку, а в душе его звучала, нарастая, песня:
Марш, марш впере-од.
Рабочий народ!..
Недавно я снова оказался в родных краях. Было жаркое сухое лето. Если здесь даже в нормальные годы уже в июле трава хрустит под ногами, как яичная скорлупа, то теперь август и вовсе был похож на осень: на огороде все пожухло. Грядки с луком пожелтели, листья на клене мелки и обвислы, а тень под ними, как под рыболовной сетью. В саду под деревьями земля усыпана сморщенными недозрелыми сливами. Скворцы уже большими стаями шныряли по садам, склевывали случайно оставшиеся на верхушках деревьев спекшиеся вишни. Разморенные воробьи, распушив перья, дремали в дорожной пыли. Лишь изредка какой из них пошевеливался, вытягивая затекшую лапку или крыло.
Жарко. Все накалено, от всего пышет зноем — от стен, от черепицы, от земли. На Карпову крышу опустился голубь с раскрытым клювом и тут же юркнул в голубятню — в тень, в Прохладу.
У матери все двери настежь: погреб, сарай, летняя кухня — все раскрыто. Только в комнату из сеней дверь завешена одеялом. Ставни же, наоборот, еще с ночи не открывались, и от этого в комнатах стоит приятная прохлада.
У Карпа во дворе ни души, видать, жара всех поразогнала по прохладным закуткам. В конуре, положив на лапы мохнатую голову, спит сердитый песик Серко. Его Карпо принес домой из посадки — выследил там, гнездо какой-то одичавшей суки в лисьей норе и выкрал у нее щенков — одного себе оставил, а другого своему свату отдал. Я тогда укорял Карпо: зачем он это сделал? Пусть бы было, как было: гляди, и появились бы у нас длинношерстные маленькие серенькие зверьки — дикие собачки Серко. В ответ Карпо только усмехнулся и сказал: «Не… Их бы все одно кто-нибудь либо поймал, либо убил. Народу у нас тут дужа густо».
Заслышав мои шаги, Серко продрал сквозь нависшие брови глаза, взглянул на меня и тут же сонно смежил их — то ли поленился встать и облаять, то ли признал во мне своего. Я прошел в сенцы — тут, как и у матери, двери на все четыре стороны настежь: в комнату, в чулан, в сарай. Везде гулял приятный сквознячок. Я невольно бросил взгляд в чулан — там было совершенно пусто и необычно чисто: стены побелены, пол подметен. Только в дальнем углу, где когда-то стоял куль с сухарями, на ряднине лежала куча яблок. Не поверив глазам своим, я сунул голову в дверь, обшарил все углы — куля не было. «Как же так? В другое место, наверно, перенесли, от чужих глаз подальше?» — подумал я и ступил в комнату.
Вдали, в горнице, мельтешил экраном небольшой телевизор. Включенный на полную мощность звук сотрясал комнаты выстрелами, взрывами и воинственными криками. Шла детская передача.
Я прошел к горнице и там увидел крестного — он сидел на диване и увлеченно следил за событиями на экране. Побрит, в голубой в полоску рубахе, в белых шерстяных носках без ботинок, Карпо был спокоен и по-домашнему уютен. Чтобы привлечь его внимание, я легонько постучал о притолоку. Он нехотя оторвался от телевизора, обернулся на стук:
— А, это ты… — И тут же снова уставился в телевизор.
Только через какое-то время, что-то сообразив, он оглянулся, и то лишь на мгновение, улыбнулся и, не вставая, протянул руку. Я подошел, поздоровался.
— Приехал? — спросил он как-то машинально, все еще следя за телевизором.
Прошло немало долгих неловких минут, пока он снова заговорил со мной:
— Когда ж ты приехал?
— Сегодня… Ну и жара у вас тут!..
— Да, лето ненормальное…
Однако разговор явно не клеился. Я уже начал заводиться, досадовал, что помешал ему, и хотел уйти, когда он наконец встал, убавил звук и пригласил меня сесть рядом с ним на диване. Но и теперь он нет-нет да и отвлекался на телевизор, прислушивался к нему, и я подумал, что лучше бы он не убавлял звук.
Так продолжалось до тех пор, пока не пришла крестная. Увидев меня она заулыбалась радостно, расставила руки, подошла, поцеловала.
— Сынка приехал!.. А наш рядом, в Краматорске, и уже два года носа не кажет — все некогда… — Глаза ее наполнились слезами.
— Кто? — спросил я.
— Да Петро, кто ж…
— Ниче, приедет… Можа, и правда некогда, — вступился за сына Карпо. — Это мы сидим без дела, дак нам кажется, что и людям также время некуда девать.
— Э-э… Не выгораживай, — отмахнулась Ульяна и, отступив к телевизору, выключила его.
Карпо вскинулся было помешать ей, но она решительно, словно раскрылатившийся воробышек, загородила аппарат:
— Ишо не нагляделся! Днями сидишь, уставясь в него!.. Очуметь можно.
Карпо крякнул недовольно и снова опустился на диван.
— Не садись, беги в магазин, — не унималась Ульяна.
— А че бегать? У нас все есть.
Карпо заулыбался довольный.
— А есть, так давай стол налаживай, не томи людей.
Я стал протестовать, просил не беспокоиться и не затевать никакого стола, но все было напрасно.
За столом я заметил, что закуска вся была магазинной — колбаса, сыр, ветчина. Спросил, держат ли они свиней.
— Не, сынка! — весело ответила крестная. — Давно не держим. Отчертовались! Наступил отдых и покой.
— А как же?..
— Шо как же? — спросил Карпо. — Обходимся, — кивнул он на стол и пояснил: — Магазин всем снабжаеть. Да и тяжело стало нам с ими возиться — мы ж не молодые уже. А его три раза в день надо покормить, а корм надо приготовить…
— Много, много возни, што там и говорить, — поддержала мужа Ульяна. — Одни чугунки с варевом потаскай — так пупок живо надорвешь. Да и резону нема держать, с кормом трудно.
— Это одно, — поддержал Карпо жену. — А другое… Ото ж как запретили держать, отвыкли, так теперь уже и охоты нема вертаться к тем делам. Были бы мы с бабкой помоложе…
— Жаль… А кому ж вы будете сухари скармливать?
— Какие сухари? — удивился Карпо.
— Да те, что в полосатом чувале у вас хранятся.
— Э-э!.. Вспомнила баба курочку рябу, — засмеялась Ульяна.
— А ты иди в чулан и погляди — стоит тот чувал или, может, его уже там нема. — Карпо потянулся за сыром.
— В чулане нет, я видел. На чердаке, наверное?
— И на чердаке нема, — спокойно сказал Карпо.
— Вспомнил! Давно нема тех сухарей, — сказала Ульяна. — И чувал тот я давно на тряпки порвала — полы мыть.
— А как же?..
— Опять «как же»! — Карпо двинул плечами. — Шо как же? — И сощурил хитро глаза: — Ты, разом, не из глуши какой приехал? Што-то ты от жизни дужа отсталый. Рази ты не слышишь, — кивнул он на телевизор, — што в мире по всем статьям идет замирение?
— Замирение — да, а сушь вот, неурожай?
— Неурожай тут, в нашем краю, а в другом — урожай. Держава наша огромная, не может так, шоб на всей территории был неурожай. Мы ж не Хранция какая-нибудь. А если даже и на всем Союзе неурожаи, так все одно не страшно: купим у других держав. Шо мы, бедные? Будя жалиться, бедковали когда-то, теперь не то время. Ишь нашел чем пужать! Мы, брат, тоже в политике разбираемся, грамотнаи стали.
Уходил я от Карпа в каком-то удивительно спокойно-приподнятом настроении. Он всегда действовал на меня как барометр, предсказывающий то бурю, то ясно. Сегодня было ясно, так ясно, что, завидев на улице самого младшего Неботова с голубем в руках и с задранным вверх лицом, я подошел к нему и попросил подержать голубя. Он удивился такому желанию взрослого, но охотно отдал мне крупную, тугую птицу, которая не вырывалась, а только беспокойно крутила головой и то и дело косила глазом вверх.
— Там летают? — спросил я.
— Ага, — сказал гордо мальчишка и, сощурившись, уставился в небо.
Я тоже стал искать в глубокой синеве голубей и с трудом увидел в самой вышине ее несколько еле заметных черных точек.
— Сколько там?
— Не знаю.
— Ого! У тебя так много голубей? Сколько?
— С полсотни, — сказал он.
— Богач! У нас бывало пары по две, по три, а уже если пять пар!..
— Вы держали голубей? — обрадовался чему-то мальчишка.
— Держал! У меня была парочка влюбленных. Вспугну, бывало, голубя одного, взлетит вот так же — не видно. А как только вынесу голубку, подниму, она крылом взмахнет, и всё — голубь тут же снижается.
Заулыбался младший Неботов, показал мне доверчиво свои зубы с щербатинкой:
— И у меня есть такая пара! Вот эта голубка, а голубь там. Поднимите ее, пусть крылом помашет…
Я сделал, как учил мальчишка, и вскоре одна точка стала быстро увеличиваться в размерах и приближаться к земле. А еще через какое-то время крупный с красными боками белый голубь опустился мне на вытянутую руку и принялся ворковать.
Вслед за ним стали снижаться и другие. Голуби, словно выдерживая кем-то установленные интервалы, парили столбиком один над другим и по одному, красиво и спокойно, опускались на крышу, возвращаясь из далекой и чистой голубизны…