20

Вера убежала за фельдшерицей. На крыльце выли собаки. Бахтьяров сидел возле койки Кистерева — локти в стороны, руки в колени. Женька топтался у него за спиной.

Кистерев пришел в себя, лицо стало, как в прошлый раз, из бледного до зелени воспаленно–розовым, лоснилось от пота. Он лежал и глядел в потолок мутными глазами.

Выли собаки на улице.

— Иван… — позвал Кистерев тихо, почти одним дыханием.

— Что, Сережа? — склонился Бахтьяров.

— Иван… помнишь… элитные поля за Звонцовом?

— Лежи, брат, лежи. Не трать сил.

— Колосья на них… на ладони не помещались…

— Еще будет расти такой хлеб у нас! Будет, Серега!

Молчание. Выли на улице собаки.

— Без меня… — шелестел шепот.

— Нет уж, держись до победы. Не смей сдавать.

— Иван… ведь получился бы из меня агроном, если б… не война!

— Из тебя я, Серега, тогда хотел не простого агронома — метил вместо себя двинуть. Думал: сам на пенсию — директором совхоза тебя оставлю.

И больной слабо пошевелился:

— Хотел тут в колхоз… председателем… Но где… бегать по полям…, Вот в сельсовете… должность кабинетная…

— Молчи. Я буду вспоминать, а ты слушай… Помнишь, как в школу к вам пришел, рассказывал, что такое элита?

— Хлебный жемчуг…

— Рассказываю, а сам приглядываюсь: деревенские парнишки — волосня кудельная, носы от солнца облезли, рубахи латаные. Среди них один — ростом мал, но, видать по всему, гвоздь, не хватай голой рукой — уколешься. И вопросы задает дельные, и в глазах интерес. Вот, думаю, кого надо выманить на селекционную работу…

— Как давно…

— Да не так уж и давно по времени — восемь лет. Только годы–то уж очень крупны, из них четыре военных — эпоха… Черт! Что это твои собаки так закатываются? Под такую музыку и здоровый сляжет.

— Боятся — помру…

— Сергей, держись! Мир скоро.

— Не будет мира…

— Будет! В дверь стучится!

— Мир? Пока божеумовы живы?…

— Божеумовы истории не остановят.

Собаки на минуту перестали выть. На крыльце раздались шаги. Это Вера привела фельдшерицу.

В тесной комнатушке пятерым не пошевелиться. Женька вышел, чтоб не мешать.

За окном на дворе стояла лошадь, на которой Женька приехал из Княжицы.

Чалкин с Божеумовым за закрытой дверью в кабинете что-то сердито бубнят между собой. Скорей всего обсуждают его, Женьку. С ними связан, числится в одной бригаде, вместе придется возвращаться обратно в свой район. А там–то Чалкин и Божеумов хозяева… В их глазах он, Женька, — предатель.

А для Кистерева и Бахтьярова он — приезжий, временный, собственно, тоже чужой.

Дремлет на морозе лошадь за окном. Воют собаки.

Вернуться в Княжицу?… Ужо простился. Там–то он и вовсе теперь не нужен.

Не нужен и Вере…

Женька никогда в жизни еще не был одиноким. До войны — какое одиночество у мальчишки. Дома — отец с матерью, улица полна товарищей… На фронте… Там и днем, и ночью с людьми: спишь под одной плащ–палаткой, ешь из одного котелка, даже если вылезешь на порыв линии один в открытое поле, под пули, под рвущиеся мины, то знаешь — о тебе сейчас думают, на тебя рассчитывают, твоего возвращения ждут.

Сейчас словно подвешен в воздухе — все рядом и все в стороне. Куда девать себя? К кому приткнуться? И собаки воют, выматывают душу.

Проскрипели половицы, кто–то встал за спиной. Заставил себя обернуться. Вера! Закутана в шаль, под длинными ресницами страдальческая синева, глаза устремлены в окно, на Женькину заиндевевшую лошадь.

— Ты сейчас куда? — спросила она.

— А не знаю.

— Вот и я… не знаю…

— Тебе ночью придется дежурить, как в прошлый раз.

— Не придется. Фельдшерица ни на шаг не отойдет. Бахтьяров не разрешит.

Помолчали. Неспокойный блеск глаз из–под шерстяной шали, тихое:

— Едем в Юшково.

— Если приглашаешь…

Она качнулась к нему, припала лицом к шершавому шинельному плечу:

— Ой, Женечка!… Спрятаться от всего, хоть на времечко!

И стало сразу жарко. И весеннее таяние в груди: смейся и плачь — не одинок.

На сельсоветском крыльце выли кистеревские псы…

Загрузка...