Вера убежала за фельдшерицей. На крыльце выли собаки. Бахтьяров сидел возле койки Кистерева — локти в стороны, руки в колени. Женька топтался у него за спиной.
Кистерев пришел в себя, лицо стало, как в прошлый раз, из бледного до зелени воспаленно–розовым, лоснилось от пота. Он лежал и глядел в потолок мутными глазами.
Выли собаки на улице.
— Иван… — позвал Кистерев тихо, почти одним дыханием.
— Что, Сережа? — склонился Бахтьяров.
— Иван… помнишь… элитные поля за Звонцовом?
— Лежи, брат, лежи. Не трать сил.
— Колосья на них… на ладони не помещались…
— Еще будет расти такой хлеб у нас! Будет, Серега!
Молчание. Выли на улице собаки.
— Без меня… — шелестел шепот.
— Нет уж, держись до победы. Не смей сдавать.
— Иван… ведь получился бы из меня агроном, если б… не война!
— Из тебя я, Серега, тогда хотел не простого агронома — метил вместо себя двинуть. Думал: сам на пенсию — директором совхоза тебя оставлю.
И больной слабо пошевелился:
— Хотел тут в колхоз… председателем… Но где… бегать по полям…, Вот в сельсовете… должность кабинетная…
— Молчи. Я буду вспоминать, а ты слушай… Помнишь, как в школу к вам пришел, рассказывал, что такое элита?
— Хлебный жемчуг…
— Рассказываю, а сам приглядываюсь: деревенские парнишки — волосня кудельная, носы от солнца облезли, рубахи латаные. Среди них один — ростом мал, но, видать по всему, гвоздь, не хватай голой рукой — уколешься. И вопросы задает дельные, и в глазах интерес. Вот, думаю, кого надо выманить на селекционную работу…
— Как давно…
— Да не так уж и давно по времени — восемь лет. Только годы–то уж очень крупны, из них четыре военных — эпоха… Черт! Что это твои собаки так закатываются? Под такую музыку и здоровый сляжет.
— Боятся — помру…
— Сергей, держись! Мир скоро.
— Не будет мира…
— Будет! В дверь стучится!
— Мир? Пока божеумовы живы?…
— Божеумовы истории не остановят.
Собаки на минуту перестали выть. На крыльце раздались шаги. Это Вера привела фельдшерицу.
В тесной комнатушке пятерым не пошевелиться. Женька вышел, чтоб не мешать.
За окном на дворе стояла лошадь, на которой Женька приехал из Княжицы.
Чалкин с Божеумовым за закрытой дверью в кабинете что-то сердито бубнят между собой. Скорей всего обсуждают его, Женьку. С ними связан, числится в одной бригаде, вместе придется возвращаться обратно в свой район. А там–то Чалкин и Божеумов хозяева… В их глазах он, Женька, — предатель.
А для Кистерева и Бахтьярова он — приезжий, временный, собственно, тоже чужой.
Дремлет на морозе лошадь за окном. Воют собаки.
Вернуться в Княжицу?… Ужо простился. Там–то он и вовсе теперь не нужен.
Не нужен и Вере…
Женька никогда в жизни еще не был одиноким. До войны — какое одиночество у мальчишки. Дома — отец с матерью, улица полна товарищей… На фронте… Там и днем, и ночью с людьми: спишь под одной плащ–палаткой, ешь из одного котелка, даже если вылезешь на порыв линии один в открытое поле, под пули, под рвущиеся мины, то знаешь — о тебе сейчас думают, на тебя рассчитывают, твоего возвращения ждут.
Сейчас словно подвешен в воздухе — все рядом и все в стороне. Куда девать себя? К кому приткнуться? И собаки воют, выматывают душу.
Проскрипели половицы, кто–то встал за спиной. Заставил себя обернуться. Вера! Закутана в шаль, под длинными ресницами страдальческая синева, глаза устремлены в окно, на Женькину заиндевевшую лошадь.
— Ты сейчас куда? — спросила она.
— А не знаю.
— Вот и я… не знаю…
— Тебе ночью придется дежурить, как в прошлый раз.
— Не придется. Фельдшерица ни на шаг не отойдет. Бахтьяров не разрешит.
Помолчали. Неспокойный блеск глаз из–под шерстяной шали, тихое:
— Едем в Юшково.
— Если приглашаешь…
Она качнулась к нему, припала лицом к шершавому шинельному плечу:
— Ой, Женечка!… Спрятаться от всего, хоть на времечко!
И стало сразу жарко. И весеннее таяние в груди: смейся и плачь — не одинок.
На сельсоветском крыльце выли кистеревские псы…