Азалии в Хира


Как быстро летит время… Уже пять лет прошло, как я в последний раз останавливался в этом отеле. То было весной, за год до окончания войны. Много воды утекло с тех пор, но все предстает предо мной с такой ясностью, будто случилось вчера. Последние дни я почему-то вообще перестал ощущать течение времени. В молодости было иначе.

В недавнем номере анатомического журнала некий автор обозвал меня бодрящимся восьмидесятилетним старцем. А ведь до восьмидесяти мне еще целых два года. И тем не менее это значит, что в чужих глазах я выгляжу стариком. В слове «старец» есть нечто неприличное, оно мне претит. Насколько лучше звучит «старый ученый». Я и есть старый ученый Сюнтаро Миикэ…

Хозяин отеля перечислил с десяток мест, с которых можно любоваться озером Бива, но с гордостью сказал, что Катада — лучшее среди них, а в самом Катаде нет прекраснее отеля, чем его «Рэйхокан». Именно отсюда, особенно из северо-западной комнаты, открывается божественный вид на озеро и горные вершины Хира. Потому-то хозяин и назвал его «Рэйхокан» — «Отель призрачных вершин». И в самом деле, как прекрасна горная цепь Хира, когда глядишь на нее из этой комнаты. Правда, не ощущаешь той шири, как в Хаконэ. Зато как на ладони видишь каждую гору, словно присевшую широким основанием на западный берег озера и пронзающую вершиной облака. Кажется, будто горы нянчат разделяющие их долины, и это придает местной природе неповторимое своеобразие и очарование…

Когда же умер хозяин отеля? Лет двадцать назад? Нет, пожалуй, побольше. Когда я приехал сюда в связи с самоубийством Кэйсукэ, его уже разбил паралич. Хозяин казался мне дряхлым стариком, а ему ведь было семьдесят — почти на десять меньше, чем мне сейчас. Он с трудом выговаривал слова, и, помнится, спустя месяца два или три сообщили о его кончине.

Здесь все осталось по-прежнему. Мне едва исполнилось двадцать пять, когда я впервые попал сюда. Значит, я вот так же сидел в этой комнате пятьдесят лет назад… Сейчас осталось не так уж и много домов, которые не изменились бы за полвека. На том же месте — за конторкой сбоку от входа, в той же позе, с таким же выражением лица сидит сын хозяина — точная копия отца. И картина на стене, и статуэтка бога Хотэй[16] остались, пожалуй, все те же, что и в первый мой приезд. А вот мой дом стал совсем другим. В нем переменилось все — и мебель, и люди, и даже мысли этих людей. И с каждым годом, более того, с каждым часом продолжают меняться. Редко встретишь теперь такой дом, где все столь быстро и основательно меняется. Стоит вынести на веранду плетеное кресло, глядишь — его уже передвинули. Уму непостижимо…

Ах, как привольно и легко здесь дышится! Много лет я не ощущал такого беспредельного покоя. Должно быть, хорошо здесь работается ученому. Просто наслаждение сидеть в этом удобном кресле вдали от недовольных взглядов и в одиночестве любоваться озером и горными вершинами Хира. Если захотелось горячего чаю, достаточно хлопнуть в ладоши и позвать служанку. Сам не позовешь — никто не нарушит твоего покоя до самого вечера. Не слышно радио, не вопит проигрыватель, никто не бренчит на пианино. Не слышно пронзительного голоса Харуко, не шумят дерзкие внуки, ни на кого не прикрикивает Хироюки, ставший за последние годы просто несносным. Как, должно быть, все они там всполошились! Вот уже более пяти часов как я ушел из дома. В последнее время в одиночку я не выходил на улицу, и можно представить, как Харуко растерялась и бегает по соседям, вереща своим пронзительным голосом: дедушка пропал! Хироюки тоже передали, по всей вероятности, о моем исчезновении, и он, примчавшись с работы и не решаясь сообщить о случившемся родственникам или в полицию, все время кому-то названивает, но нигде не может обнаружить моих следов и сердито мерит шагами комнату. Не исключено, что в конце концов он позвонил своему младшему брату и сестре.

Садамицу, наверно, заехал по дороге из университета, уселся в мое кресло в моем кабинете и пьет чай, всем своим видом выражая недовольство: мол, с какой стати его по таким пустякам оторвали от дел! Ацуко тоже, видимо, приехала из Китано. Если бы не мое неожиданное исчезновение, вряд ли Садамицу и Ацуко пожаловали бы к нам. А ведь при всей их занятости не грех бы изредка навестить родного отца и принести хоть какой-нибудь гостинец в знак внимания. Куда там! Не напомни о своем существовании, они и по году не будут заглядывать. Почтения к отцу ни на грош!

Поволнуйтесь до завтра — это вам только на пользу! А завтра днем я вернусь. Свободен же я в свои семьдесят восемь лет поступать как мне заблагорассудится. Наконец, существует у нас свобода передвижения, та самая «свобода», которая теперь вошла в моду. И ничего нет плохого в том, что я вышел из дома, никого не предупредив. В молодости я ездил куда хотел, и Миса, жена моя, никогда не требовала от меня отчета. Бывало, не возвращался домой по нескольку дней, но мне и в голову не приходило за это отчитываться. Не то что Хироюки — по всякому пустяку советуется со своей половиной. Настоящий подкаблучник. Перед Харуко стелется, ребенка балует. Смотреть противно.

И все же завтра не избежать скандала. «Больше нет никаких сил ухаживать за вами», — начнет вопить Харуко так громко, чтобы услышали Садамицу и Ацуко. Потом, наверно, упадет на циновки и будет лить слезы. Да и Хироюки, Садамицу и Ацуко внесут свою лепту, хотя бы в отместку за то, что заставил их поволноваться. А я ни слова не скажу им в ответ. Просто уйду в свой кабинет. Хироюки увяжется и начнет бубнить: «Допустимо ли такое в ваши годы? Постыдились бы собственных детей! Разве мы в чем-то провинились перед вами?» Пусть говорит что хочет, а я буду молчать, глядя на фотографию моего учителя Швальбе. А когда все успокоятся, открою свою тетрадь и продолжу работу над девятой главой «Артериен системе дер япанер».[17] «Im Jahre 1896 bin ich in der Anatomie und Anthropologie mit einer neuen Anschauung hervorgetreten, indem ich behauptete…»[18]

Моим родственникам не понять, к какой работе я приступил. Разве смогут они оценить эти первые строки труда, который принесет неувядаемую славу ученому Сюнтаро Миикэ.

Хироюки… Тот даже не сумеет их прочитать. В школе он не один год изучал немецкий язык, да только все напрасно. Садамицу… Он, пожалуй, прочтет: все же занимается немецкой литературой и даже переводит Гёте. Но может, он, кроме Гёте, ничего не читал. Да и великий Гёте в его интерпретации выглядит придирчивым и капризным — совсем не таким, каков он был на самом деле. Садамицу только и думает о своем Гёте, а чем занимается родной отец — ему наплевать! Ему и невдомек, насколько ценно анатомическое исследование артериальной системы японцев, какое историческое значение приобретает моя скромная, но важная для будущего работа в области антропологии. Что уж говорить о Хироюки! Да и не только о нем. Для него, как и для Харуко, Ацуко и мужа Ацуко — Такацу, бумажка в сто иен дороже, чем эти вводные строки моего исследования.

Наверно, Хироюки сообщил о моем исчезновении университетским коллегам Ёкотани и Сугияме. Возможно, они подумали, что я покончил жизнь самоубийством — то ли по политическим мотивам, то ли из-за неудач в научных исследованиях. Только Кэйсукэ, будь он жив, мог бы, наверно, понять мое настроение… Мой старший сын Кэйсукэ… Он рос в бедности, когда у меня еще не было собственного дома. Может, поэтому он был так деликатен, так внимателен и чуток к людям качество, которого абсолютно лишены Хироюки и Садамицу.

Признаться, из своих детей я больше всех недолюбливал Кэйсукэ. Да и Кэйсукэ платил мне тем же. Он не ласкался, не взбирался ко мне на колени. Может, потому, что в детстве рос без отца: я надолго уехал в Германию. И все же если бы Кэйсукэ был жив, он, мне кажется, смог бы меня понять: глядел бы на меня своими холодными глазами и молча ждал, пока я успокоюсь.

Интересно, как может людям прийти в голову, что я способен покончить с собой. Ведь мне предстоит завершить работу по артериальной системе японцев, а я лишь приступил к ней, работа трудная, без надежды на скорое признание. Надо жить до ста лет, чтобы ее завершить. Если я умру, вряд ли кто решится продолжить ее. Вот почему я должен жить. Теперь только я один понимаю, сколь ценна моя жизнь для науки. Еще в 1909 году на Антропологическом конгрессе в Берлине профессор Крачи во всеуслышание заявил: «По-видимому, я могу значительно выше, чем сам господин Миикэ, оценить его вклад в науку». На моей памяти это было единственное за всю жизнь признание моих заслуг. Но теперь профессор Крачи ушел в мир иной. Умерли Сакура и Игути. Пожалуй, эти двое тоже понимали ценность моей работы. Они и сами были прославленными учеными, но их имена давно уже перестали упоминаться в научных кругах, и, пожалуй, только я могу по достоинству оценить их научную деятельность. Но хватит об этом.

Почему все же меня неожиданно потянуло в Катаду? Вдруг неудержимо захотелось очутиться в той самой северо-западной комнате «Отеля призрачных вершин» и молча любоваться озером, глядеть на горную цепь Хира. Не исключено, что меня натолкнули на эту мысль полученные мною деньги, но, по правде говоря, причина вовсе не в этом. Вовсе не в этом.

Вчера я потребовал у Хироюки двенадцать тысяч иен, вырученных от продажи бумаги, которую я в свое время приобрел для публикации своих трудов. Хироюки рассердился. Наверно, он возомнил, будто имеет право потратить эти деньги на семью, поскольку, видите ли, он взял на себя все заботы обо мне. Но я так не считаю. Когда-то я приобрел бумагу с величайшим трудом и всю войну хранил ее в подвале университета. Это не та бумага, на которой печатают всякие романчики. Она была предназначена для публикации полувековых исследований великого ученого Сюнтаро Миикэ, чтобы сделать их достоянием крупнейших библиотек и университетов мира. Вот почему я дорожил ею больше всего на свете. Нет, это не обычная бумага. На ней классическим немецким языком должно быть изложено то единственное, что меня волновало. С давних пор я жил в бедности, но в душе никогда не считал себя бедняком. Правда, я брал деньги в долг, но не отказывал себе ни в одежде, ни в еде. А уж сакэ выпивал столько, сколько хотелось. Да и способен ли человек, считающий себя бедняком, заниматься наукой? Не ученому это не дано понять.

Дома я сам проговорился насчет продажи бумаги. Промолчи я, не стали бы Хироюки и Харуко зариться на эти деньги. «Это мои деньги, и я не разрешаю брать из них ни одной сэны», — сказал я тогда, но не из жадности, а потому, что на самом деле так считал.

— Отец, не кажется ли вам, что вы поступаете несправедливо? — обиделся Хироюки.

Я сразу не нашелся, что ответить, настолько слова эти меня возмутили. Скажи он: «Отец, жизнь сейчас нелегкая, не дадите ли вы нам немного взаймы? Мне неудобно обращаться к вам с такой просьбой, но вы нас очень выручите». Попроси он так, со всей положенной в данном случае скромностью, я, пожалуй, выделил бы ему, ну, не половину суммы, но по крайней мере четверть. Но он этого не сделал. Мало того! Из столовой выскочила Харуко и с нескрываемой злостью сказала:

— Да отдай ты ему все деньги до последней сэны. Он прав: они принадлежат только ему.

— Верно! Это мои деньги, и я не позволю тратить их как попало на сладости для ваших несносных детей, — ответил я.

Хироюки недовольно щелкнул языком. Хоть он мой сын, а ведет себя неподобающе. Будь жива Миса, наверно, все было бы по-иному. Правда, слишком уж она была добрая. Последние годы даже стала спрашивать у детей, как их здоровье. Уж это никуда не годится! Но даже она навряд ли приняла бы их сторону, если бы речь зашла об этих деньгах. А о том, что произошло сегодня утром, стыдно даже вспомнить. Когда я, сидя в своем кабинете, собирался приступить к работе, без стука вошла Харуко и положила на стол пачку купюр — двенадцать тысяч иен. Это бы ничего, но она еще и сказала:

— Папаша, похоже, вы начинаете интересоваться деньгами!

Меня деньги нисколько не привлекают. Всю жизнь провел в бедности, и ничто, кроме науки, меня не интересовало. Если бы я жаждал денег, то начал бы заниматься частной практикой и стал бы теперь богачом. Как только Харуко посмела мне такое сказать! Но я не смог бы чувствовать себя спокойно, не смог бы нормально продолжать свою работу, если бы, живя в семье сына-чиновника, пробавляющегося жалким месячным заработком, не припрятывал кое-что на черный день. Харуко и Хироюки то и дело выражают свое недовольство: мол, я из своей пенсии не выдаю им ни гроша на расходы. Но если отдавать им пенсию, откуда я возьму деньги, чтобы платить студентам, которых нанимаю для черновой работы? Да и вообще, пристало ли детям пользоваться отцовской пенсией?

Я ничего не ответил Харуко. Решил, что не стоит пачкаться. Лишь дрожащими пальцами при ней пересчитал деньги. В пачке было ровно сто двадцать бумажек по сто иен.

— Хорошо, а теперь уходи, — сказал я.

Некоторое время я молча сидел за столом, потом вскипятил воду и выпил пустой чай. Я потихоньку наклонял старинную чашку (в день моего семидесятилетия незнакомый студент принес ее в мое отсутствие и оставил у дверей, мне понравились и этот студент, и эта чашка) и любовался, как крепкий зеленый чай медленно стекал по стенке, оставляя на ней мельчайшие пузырьки.

Я поглядел во двор и увидел человека в поношенном европейском костюме, направлявшегося от ворот к дверям нашего дома. Я сразу узнал его: приказчик из лавки Омори. Он уже не в первый раз приходил сюда, и Харуко сбывала ему оби и кимоно. Конечно, она вправе распоряжаться своими кимоно, поскольку привезла их с собой, когда выходила замуж за Хироюки. И все же не настолько они нуждаются, чтобы продавать собственные вещи. А если в самом деле не хватает денег, то не проще ли отказаться от уроков музыки для Хидэити. Какой смысл тратить такие деньги на бездарного двенадцатилетнего мальчишку. К тому же ежедневное бренчанье на пианино раздражает и не дает мне работать. А восьмилетняя Ёсико? На кой черт ее обучают живописи? Бессмысленная трата денег. Говорят, будто это нужно для нравственного воспитания. Чушь! Разве можно таким путем воспитать нравственность? Да и вообще, о каком нравственном воспитании может идти речь, если детям не внушать главного — уважения к науке!

Харуко и Хироюки бездумно транжирят деньги и на многое другое. Недавно Харуко рассказала, как в районе Сидзё почистила туфли за двадцать иен. Какая нелепость! А Хироюки не только не отругал ее, а, напротив, похвастался, что в Кёгоку с него взяли тридцать иен, но уж почистили ботинки на славу. Ну что можно сказать о здоровых супругах — руки-ноги на месте, которые, не утруждая себя, пользуются услугами чистильщика и тратят на это пятьдесят иен! А еще жалуются на стесненные обстоятельства и продают кимоно, чтобы свести концы с концами. Можно еще понять, когда не хватает на жизнь, если муж пропивает большую часть жалованья. Мне это понятно, потому что я и сам частенько выпивал. День за днем: научная работа и сакэ, анатомичка и кабак! Тоже транжирил деньги, но в этом был свой смысл. Я не экономил на спиртном, чтобы почистить ботинки. Напротив, готов был чистить ботинки другим, лишь бы хватало на выпивку. Ибо сакэ было моей потребностью — такой же, как наука.

Когда постучал в дверь приказчик из лавки Омори, я переоделся в европейский костюм, приколол к жилету любимую медаль Красного Креста, которой меня наградило польское правительство, положил в портфель начатую рукопись девятой главы и словарь немецкого языка, сунул двенадцать тысяч иен в карман пиджака, потом, подумав, переложил их на всякий случай во внутренний карман, спустился на веранду, незаметно пересек двор и через заднюю калитку вышел на улицу.

Некоторое время я не торопясь, будто прогуливаясь, шел по улице, потом остановил такси и спросил у шофера, сколько до Катады. Я думал, он скажет иен двести, но шофер — молодой парень лет двадцати — заломил такую цену, что у меня затряслись руки. «Две тысячи иен?» — переспросил я. Шофер окинул меня презрительным взглядом и собрался было ехать дальше. Но я сказал: «Хорошо, едем!» Шофер, не вставая со своего места, открыл изнутри дверцу. В былые времена водители такси выскакивали из машины и с поклоном отворяли дверцу пассажиру…

Машину страшно трясло. Я приказал таксисту ехать помедленнее, скрестил на груди руки, ссутулился и закрыл глаза. Когда Киото остался позади и мы выехали на асфальтированное шоссе Киото — Оцу, тряска уменьшилась и мне стало легче. Мы миновали Оцу и поехали вдоль озера. Наконец показались сказочно красивые вершины. «Вот и Хира», — обрадовался я.

Беря такси, я бессознательно назвал шоферу Катаду. И не ошибся. Мне в самом деле давно хотелось полюбоваться на озеро Бива и горную цепь Хира, выйти на веранду той самой северо-западной комнаты в «Отеле призрачных вершин» и бесконечно глядеть на водную гладь и на горы, возвышающиеся на противоположном берегу озера.



В двадцать пять лет мне впервые удалось увидать горы Хира. Но о существовании Хира я узнал еще раньше, когда мне на глаза попалась фотография в одном модном иллюстрированном журнале. В ту пору я учился в средней школе и снимал комнату в Хонго. Однажды я взял у хозяйской дочери журнал, открыл первую страницу и замер: передо мной было фото, отпечатанное в модных тогда лиловых тонах. Под ним подпись: «Азалии в Хира».

Я и сейчас помню эту фотографию во всех подробностях: вершины горной цепи Хира отражаются в зеркальной глади озера, а крутые склоны с кое-где выступающими скалами сплошь покрыты кустами цветущих азалий.

Я завороженно глядел на снимок и думал: наступит день, и я обязательно сяду на маленький пароходик, изображенный в овале на этой странице, поплыву по озеру, любуясь вершинами Хира, а потом непременно заберусь на одну из них. И такое во мне всколыхнулось желание увидеть эти горы, что я твердо сказал себе: этот день обязательно наступит.

И я подумал еще, что тот день будет для меня печальным. Вряд ли кто-нибудь смог бы объяснить охватившее меня настроение. Да мне и самому трудно было его понять. Пожалуй, его можно было передать словом «одиночество» или, может быть, еще — «разочарование». Да, да! Одиночество, разочарование. Я не очень люблю столь возвышенные слова, но они, пожалуй, наиболее точно отражали мое настроение. И я подумал: в этот печальный для меня день я поднимусь на вершину Хира и прилягу среди благоухающих белоснежных азалий. Этот день наступит, непременно наступит!

Вот когда я впервые узнал о существовании Хира и впервые ощутил страстное желание побывать там.

Прошло несколько лет, и мне довелось увидеть горную цепь Хира уже не на фотографии. То было в конце тысяча восемьсот девяносто шестого года, когда я после окончания университета был назначен преподавателем в медицинское училище в Окаяме. В ту пору меня неотступно преследовала мысль о самоубийстве. Видимо, у всех молодых людей бывает период, когда они начинают испытывать разочарование в жизни. Вот и Кэйсукэ поэтому столь глупо ушел из жизни в двадцать пять лет. Если бы ему тогда удалось перебороть свое настроение, он прекрасно прожил бы еще не один десяток лет. Как он мог! Всегда такой нерешительный… Видно, дух смерти, которым был одержим Кэйсукэ, оказался сильнее того, что владел мною. Ах, если бы Кэйсукэ был жив… Какой глупец! Стоит вспомнить о случившемся, как меня начинает буквально трясти от злости.

Наверно, дух смерти, который овладел мною в мои двадцать пять лет, был более примитивен. Он просто подталкивал меня к смерти. В ту пору я еще не проникся величественностью задач антропологии, изучению которой посвятил себя впоследствии, и моя душа буквально разрывалась от противоречий. Как часто случается с учеными-естественниками, в моей душе религия противостояла философии. Спустя несколько лет после того, как меня охватило стремление к самоубийству, знаменитый Мисао Фудзимура решил бросить науку и искать истину в буддистской религии. Да, многие в те времена увлекались религией и философией, и, как правило, все они хоть раз испытали желание уйти из жизни. Конец эры Мэйдзи… То было удивительное время, когда люди принимали близко к сердцу непознаваемость абсолютной истины; странное время, когда молодежь с увлечением философствовала на тему о жизни и смерти. Во время зимних каникул в медицинском училище в Окаяме я запасся буддистскими священными книгами и направился в храм Тэнрюдзи в Сага. Там с разрешения старого настоятеля я предался медитациям. Ночи напролет я молился то в галерее главного здания храма, то позади него, сидя на скале у пруда, затянутого уже тонким льдом. Так продолжалось до восьмого декабря — праздника просветления Будды. Когда он окончился, я едва держался на ногах. Теперь, вспоминая о том моем состоянии, я должен признаться, что не ощутил никакого экстаза. Напротив, скудная пища, постоянная усталость и недосыпание привели мой организм на грань крайнего нервного истощения.

После ранней проповеди, которой завершился праздник просветления Будды, я сразу же покинул храм Тэнрюдзи и направился в Оцу. Как сейчас помню, было часов около восьми, сосны у храма припорошил снег. Даже для Сага утро выдалось на редкость холодное. Особенно мерзли уши и кончик носа. Вся моя одежда состояла из легкого хлопчатобумажного кимоно и гэта на босу ногу. Выйдя из Сага, я оставил позади Китано и через Ямасину добрался до Оцу — без отдыха проделал пешком весь тот путь, который сегодня проехал на машине. В воздухе уже кружились снежинки, когда я миновал харчевню «Канэё», славившуюся жареными угрями. Я вдохнул доносившийся из харчевни аромат, мгновенно ощутил зверский голод и лишь неимоверным усилием воли заставил себя идти дальше. Почему я тогда отправился в Оцу? Теперь уж не припомню. Навряд ли следует искать объяснение в том, что я вспомнил фотографию в журнале и меня потянуло взглянуть на Хира. Скорее всего, я искал подходящее место для самоубийства, и меня инстинктивно потянуло к озеру Бива. А может, я, словно лунатик, шел, не разбирая пути, набрел на озеро Бива, взглянул на его гладь и лишь тогда впервые подумал о смерти. До чего же холодным был тот день! Меня и теперь, при одном воспоминании, пробирает дрожь. Миновав Оцу, я вышел к берегу и двинулся вдоль озера на запад. Я шел, и мысль о самоубийстве ни на минуту не покидала меня. Справа простиралась холодная, неподвижная гладь озера. Временами из прибрежного камыша с шумом вылетали птицы. Наконец, слева за краем озера показались покрытые снегом горные вершины. Они отличались какой-то дикой, нездешней красотой, и мне, привыкшему в последнее время к плавным линиям горных склонов в Сага, поросших лесами, эти круто устремленные в небо вершины казались явившимися из иного мира. У бродячего торговца, который встретился мне на пути, я узнал, что это и есть горы Хира. Временами я останавливался и любовался ими. И вместе со мной глядел на них не выпускавший меня из своих когтей дух смерти. С первой же минуты меня покорила неземная красота этих горных вершин.

Когда я добрался до буддистского храма Укимидо в Катаде, который, казалось, плыл по водам озера Бива, пошел настоящий снег, и все вокруг заволокла белая пелена. Озябшими пальцами я развязал свой дорожный мешок и вынул из него кошелек. В нем оказалась единственная бумажка в пять иен. Зажав в кулак бумажку, я вышел из храма и направился к ближайшему дому. Это и был «Отель призрачных вершин».

Я вошел внутрь, показал пять иен гревшемуся у печурки пожилому хозяину и спросил, смогу ли за эти деньги переночевать в его отеле, добавив, что расплачусь за постой завтра. Хозяин вначале стал подозрительно меня разглядывать, потом, видимо, что-то про себя решил и с неожиданной вежливостью пригласил меня в отель. Молоденькая служанка принесла таз с горячей водой, я подоткнул полы кимоно и с наслаждением погрузил в воду окоченевшие ноги. Потом служанка проводила меня в эту комнату — лучшую в отеле.

Уже совсем стемнело, когда я покончил с принесенным мне ужином, сел на циновку, прислонившись спиной к стенной нише, и подумал, что лучшего места для самоубийства, чем крутой берег у храма Укимидо, мне не найти. Меня беспокоило лишь одно обстоятельство: сможет ли мое тело погрузиться в воду столь же быстро, как брошенный с берега камень?… Много раз в тот вечер рисовал я в своем воображении, как лежит мой труп на дне озера.

На землю опустилась ночь — такая же тихая, как ночи в храме Тэнрюдзи, где я предавался медитациям. Несколько часов я провел в раздумье, потом почувствовал сильную усталость и, хотя в углу комнаты была приготовлена постель, лег прямо на циновки и, подложив под голову руку, задремал.

Меня разбудил душераздирающий крик. Наверно, кричала ночная птица. Я открыл глаза и прислушался. Вокруг царила тишина. Только я стал засыпать, как снова послышался крик. Мне показалось, что он доносится с галереи, расположенной под моей комнатой. Я встал, зажег фонарик, вышел на веранду и слегка отодвинул перегородку, отделявшую ее от озера. Снаружи царила непроглядная тьма. Свет от фонаря пробил в ней узкую дорожку, которая достигала края дома, и в этой световой дорожке кружились мелкие снежинки. Я перегнулся через перила веранды и посмотрел вниз. В тот же момент раздался крик еще более громкий, и из-под веранды, вплотную примыкавшей к берегу, метнулась тень, послышалось громкое хлопанье крыльев, и большая птица, чуть не задев меня, исчезла во тьме. Я не успел ее разглядеть, но мощные взмахи ее крыльев словно ударили по моему сердцу и позвали его за собой в крутящуюся снежную мглу. Я отшатнулся и долго еще стоял, не в силах шевельнуться. И такую мощь, такую жажду жизни ощутил я в этой ночной птице, что от меня в тот же миг отлетел дух смерти. На следующий день, невзирая на метель, я покинул эти места и пешком отправился в Киото, так и не решившись расстаться с жизнью.



Во второй раз я побывал в Катаде осенью тысяча девятьсот двадцать шестого года. Мой приезд был связан с трагическим случаем, постигшим моего сына Кэйсукэ. В тот год меня назначили руководителем кафедры в университете К. Значит, я приехал в Катаду, когда мне исполнилось пятьдесят пять. Последующие пять лет вплоть до шестидесяти, когда я вышел в отставку по возрасту, были для меня наиболее тяжелыми: самоубийство Кэйсукэ, кончина жены Мисы, женитьба Хироюки и замужество Ацуко — честно говоря, ни то, ни другое не доставило мне радости, наконец, уход к левакам Садамицу… Да и моя работа не приносила мне тогда удовлетворения. Я пребывал в постоянном раздражении, поскольку начальство всячески помыкало мною и я был лишен возможности продолжать свою собственную научную работу.

Поступок Кэйсукэ явился для меня полнейшей неожиданностью. Однажды нас вызвали в университет, где учился Кэйсукэ. Пошла Миса. Ей сообщили, что сын исключен из университета за связь с женщиной. Когда Миса рассказала мне об этом, я не поверил своим ушам. Кэйсукэ с детства отличался безвольным характером, учился ниже среднего, поэтому его и пристроили во второразрядный частный университет. В то же время он, в отличие от большинства детей, вел себя примерно, был честен и порядочен. Так, по крайней мере, думал я. И вот этот мальчишка обрюхатил восемнадцатилетнюю служанку — должно быть, публичную девку. Ума не приложу, как он мог совершить такой безрассудный поступок!

Но случилось самое худшее, то, чего я больше всего опасался. Просматривая вечерний выпуск газеты, я обнаружил статью под заголовком «Амурные похождения студента» или что-то в этом роде, в которой подробно излагалась любовная интрижка Кэйсукэ. Мало того. В статье был прозрачный намек на то, что отец Кэйсукэ — правда, имя стояло другое, но всякому было понятно, о ком идет речь, — занимает ответственный пост в неком университете и известен в педагогических кругах. По моему авторитету был нанесен сокрушительный удар. С этим я мог бы еще примириться — никогда не считал себя педагогом, а всегда — ученым. Но мог ли я как отец простить Кэйсукэ то, в какое ужасное положение он поставил меня своим постыдным поведением.

В тот вечер я заперся у себя в кабинете и никуда не выходил. Кэйсукэ вернулся поздно. О его приходе я узнал по ласковому голосу Мисы. Я прислушался и по звуку передвигаемой посуды понял, что жена потчует его ужином.

Я вышел из кабинета, прошел по коридору к столовой и раздвинул фусума.[19] Кэйсукэ как ни в чем не бывало сидел, скрестив ноги, на циновке в расстегнутой студенческой куртке и ел рис. Меня взбесил его самодовольный вид, и я закричал:

— Вон! Таким негодяям не место в моем доме!

Кэйсукэ побледнел и виновато опустил глаза.

— Вон из моего дома! — повторил я.

Кэйсукэ молча встал с циновки, вышел в коридор и поднялся на второй этаж в свою комнату.

Я не верил, что этот безвольный мальчишка на самом деле уйдет из дома. Но когда спустя некоторое время Миса зашла в его комнату, Кэйсукэ там уже не было.

На следующий день у Мисы начались боли в сердце и она почти не притронулась к еде. Меня же отсутствие Кэйсукэ нисколько не тревожило: я был уверен, что этот лишенный собственного достоинства бывший студент обязательно вернется с повинной.

Каким-то путем Миса дозналась, что служанка, которую обрюхатил Кэйсукэ, не по годам опытная женщина и еще до Кэйсукэ от кого-то заимела ребенка. Кэйсукэ же находится у нее под каблуком. Мне было все равно, кто из них кого обманул. Важен был плачевный результат.

Как я и предполагал, Кэйсукэ долго выдержать не смог: на третий день после его ухода раздался телефонный звонок. Я случайно оказался в соседней комнате, где искал старый медицинский журнал. К телефону подошел Хироюки. Последовавший затем приглушенный разговор показался мне странным. Когда я вышел из комнаты, Хироюки о чем-то шептался с Мисой. «Звонил Кэйсукэ?» — спросил я. Хироюки вначале замялся, потом утвердительно кивнул головой. Видимо, он и Миса хотели утаить от меня правду. Но я все же заставил Хироюки признаться, и он рассказал, что Кэйсукэ с этой женщиной находятся в Сакамото, поселились в отеле на берегу озера, и Кэйсукэ просил привезти ему денег.

На следующий день, несмотря на уговоры Мисы, я отправился на машине в Сакамото. Войдя в отель, я попросил швейцара вызвать Кэйсукэ. Вскоре послышалось шарканье домашних туфель, и по лестнице стала спускаться коротко стриженная молодая женщина в кимоно, подпоясанном мужским красным поясом. Она уже достигла середины лестницы, когда поглядела вниз и наши взгляды встретились. Тут она мгновенно повернулась и с проворностью белки помчалась наверх. Трудно было поверить, что она беременна.

Через несколько минут появился Кэйсукэ. Мы сели в холле по разные стороны стола. Я вынул из кармана пачку денег, протянул их через стол и сказал:

— Сегодня же возвращайся домой. Будешь сидеть взаперти. С этой женщиной ты больше встречаться не должен. Миса с ней повидается и все уладит.

— Но, — попытался вставить слово Кэйсукэ.

— Ты немедленно должен вернуться домой, — повторил я.

— Разрешите мне подумать до завтра, — попросил сын.

Меня буквально затрясло от негодования, но я сдержался.

На нас стали обращать внимание какие-то нарядные мужчины и женщины, суетившиеся в холле: видимо, в отеле шли приготовления к свадьбе.

— Выбирай: либо эта ничтожная женщина, либо твой отец.

Завтра ты должен дать ответ.

Я потребовал, чтобы свой ответ он сообщил мне в «Отель призрачных вершин» в Катаде.

Кэйсукэ поблагодарил и поднялся к себе на второй этаж. Я попросил служащего позвонить в «Отель призрачных вершин» и заказать комнату. Так я вновь, спустя тридцать лет, оказался здесь. Происшествие с Кэйсукэ утомило меня не только душевно, но и физически, и я решил хорошенько отдохнуть — тем более что следующий день падал на воскресенье.

Хозяин отеля, уже очень состарившийся, специально зашел в мою комнату поздороваться. Пока мы с ним беседовали, давнишние воспоминания нахлынули на меня. Потом я позвонил домой и коротко сообщил жене о своей встрече с Кэйсукэ. Впервые за много лет я провел вечер в одиночестве — ничего не писал, не читал, лишь наслаждался тишиной. Дикие утки еще не прилетали, и мне не удалось полакомиться жареной утятиной. Зато я с наслаждением поел свежей озерной рыбы и в ту ночь крепко уснул.

На следующий день часов около десяти утра, когда я заканчивал поздний завтрак, из Киото позвонила Миса и убитым голосом сказала:

— Сейчас сообщили из отеля, что Кэйсукэ и его женщина покончили жизнь самоубийством — бросились в озеро Бива. Немедленно отправляйтесь туда, мы тоже сейчас выезжаем.

Я буквально остолбенел. Что за дурацкую штуку он выкинул, подумал я. Значит, Кэйсукэ от меня отказался и выбрал женщину. Ну и пусть! Но зачем он дал мне это понять столь недопустимым способом?

Я решил оставаться на месте и ждать.

Около трех часов появился Хироюки. Я сидел в плетеном кресле на веранде и, когда повернулся к Хироюки, будто споткнулся о его пристальный взгляд.

— Отец, неужели вам нисколько не жаль Кэйсукэ? — удивленно спросил он.

— С какой стати жалеть человека, совершившего столь глупый поступок?

— Труп Кэйсукэ до сих пор не могут найти. Поисками занято очень много людей. Хотя бы из уважения к ним вам следовало приехать туда.

Хироюки резко повернулся и пошел к дверям. Неужели он специально приехал сюда, чтобы мне нагрубить?!

Спустя час появились Миса, Ацуко и ее жених Такацу. Войдя в комнату, Миса хотела было приблизиться ко мне, потом, наверно, раздумала, пошла в угол, упала на циновки и долго так лежала не шевелясь. Наверно, не хотела, чтобы я видел ее слезы.

— Хорошо бы до вечера нашли, — сказал Такацу, имея, наверно, в виду трупы Кэйсукэ и его женщины.

Мне было неприятно присутствие Такацу в такой момент. Я вообще с самого начала был против их помолвки с Ацуко. Отец Такацу — один из крупнейших предпринимателей в Осаке — неграмотный выскочка, который ученого человека ни во что не ставил. Меня тошнило от его наглости. Уже при первом знакомстве он с улыбочкой заявил, что может без труда покрыть расходы по изданию моих трудов. Миса и дети побывали в его доме и были сражены наповал богатством обстановки. Мне противно было слушать, как они, перебивая друг друга, с восхищением описывали дом и его внутреннее убранство, рассказывали, что, кроме того, у отца Такацу есть загородные виллы в Ясэ и Такарадзука.

Сам Такацу три года учился во Франции, а о Лувре ничего толком не мог рассказать. Ничему он не научился, даже местного вина не попил. Просто болтался по музеям, хотя сам далек от искусства. В общем, бесцельно потратил время. Вел себя нахально: мы еще и словом не обмолвились, что отдадим за него дочь, а он что ни суббота приходил в гости — и дождь ему нипочем. Это выше моего понимания. Когда я сказал, что не согласен на замужество дочери, первой ударилась в слезы сама Ацуко. Ее поведение меня крайне раздосадовало. Мало того, оказалось, что и Миса, и все остальные домочадцы были за то, чтобы Ацуко вышла замуж за Такацу. Видимо, на всех, кроме меня, Такацу произвел неотразимое впечатление. Поскольку ни Кэйсукэ, ни Хироюки не проявили интереса к научной деятельности — о Садамицу и говорить нечего, — я рассчитывал, что хотя бы Ацуко сможет посвятить свою жизнь науке, и предполагал выдать ее замуж за ученого. Но и эти мои надежды рассыпались в прах. И меня раздражало, когда Такацу еще до бракосочетания сажали в нашем доме на почетное место. — Пусть мать останется здесь, а вы с Ацуко отправляйтесь обратно в тот отель, — сказал я.

Они сразу же заторопились, заказали машину и уехали. Помчались так, будто их ожидало веселое развлечение.

Когда Такацу и Ацуко ушли, в комнате воцарилась тишина. Мне хотелось успокоить Мису, сказать ей какие-то ласковые слова, но вместо этого я стал ее ругать:

— Именно ты виновата в случившемся. Слишком нянчилась с Кэйсукэ.

Миса по-прежнему лежала на циновке — даже головы не подняла.

— Из-за тебя наши дети — Хироюки и Ацуко — растут никчемными бездельниками. Больше я этого не потерплю, — добавил я.

Миса поднялась с циновки, шатаясь, вышла на веранду, прислонилась к перилам и, сжимая ладонями виски, повернулась в мою сторону. Не произнося ни слова, она поглядела мне в глаза. Не припомню, чтобы до или после у нее был такой взгляд! Потом Миса бессильно опустилась на пол и сказала:

— Половину вины вам бы следовало принять на себя. Сами-то вы что сделали для детей?

Так заговорила эта женщина, которая в жизни рта не раскрывала. Наверно, рехнулась, решил я. А Миса продолжала:

— Когда дети были маленькими, вы уехали в Германию учиться, думали, на три года, а оказалось на целых восемь. Последние пять лет ни министерство просвещения, ни мы не получили от вас ни единой весточки. Вы и представления не имеете, что нам пришлось пережить за эти годы…

Миса сказала правду. Я экономил деньги, отпущенные мне министерством на три года, и растянул их на целых восемь лет. Я снял самую дешевую комнату, сидел на сухарях и грыз науку, стремясь постичь ее сверкающие вершины. Поступи я иначе, не появилось бы научного труда, который я пишу сегодня.

А Миса продолжала жаловаться:

— Наука, наука! Вы посвящали ей все воскресенья и праздники. Если выдавалась свободная минута, вы проводили время в анатомичке среди трупов. Возвращаясь домой, говорили, что вас преследует трупный запах, и пили сакэ. Хоть бы одно веселое, шутливое слово сказали вы, напившись. Куда там! Вы пили и писали, пили и писали по-немецки. А что сделали вы для детей? Хоть раз поинтересовались их успехами в учебе? Или, может быть, сводили в зоологический сад? Вы принесли в жертву своей науке и меня, и наших детей.

Эти слова в устах Мисы были для меня полной неожиданностью. Неужели это сказала женщина, которая с удивительной покорностью, не щадя себя, всю жизнь обслуживала меня, облегчала мои занятия научной работой? Мне надоело выслушивать ее глупые жалобы.

— Замолчи! Разве я сам не принес себя в жертву?! — сказал я и, отвернувшись от жены, стал снова смотреть на озерную гладь. Потом я перевел взгляд на горную цепь Хира.

— Поеду в тот отель. Не знаю, что вы вчера наговорили Кэйсукэ, но боюсь, он ушел из жизни, ненавидя вас, — холодно сказала Миса. Глаза ее были сухи, наверно, она уже выплакала все слезы. Она накинула на плечи платок, быстро собрала свои вещи и, не оборачиваясь, пошла к двери. Казалось, будто она уходит навсегда.

Невыразимая грусть охватила меня. «Хорошо», — прошептав я, поднимаясь. Хотя не мог понять, что во всем этом было хорошего. И снова опустился в кресло.

Я позвал хозяина и попросил принести мне бумагу — ре шил написать письмо Кайгэцу Танио, о котором не вспоминав уже много лет. Танио не был ни анатомом, ни антропологом Знакомство наше состоялось в Голландии. До этого я вел научную работу в Страсбурге под руководством профессор: Швальбе. Потом около года находился в Голландии в Лейденском музее, где занимался обмером черепов филиппинцев. Это было одним из моих побочных исследований, связанных с основной работой. Тогда-то я и познакомился с Танио в кабачке. где обычно собирались приезжавшие из Японии ученые и хозяйкой которого была миловидная японка.

Танио чуть старше меня. Он был священником, но в Лейденском музее занимался изучением санскрита. Большой любители вина, он, как бы ни напивался, всегда говорил только о науке, и это мне импонировало. Мы сразу почувствовали друг к другу симпатию — и как ученые, и как люди, одинаково понимающие ценность науки. Когда я покидал Лейден, Танио сказал что в знак дружеского расположения он хотел бы подарить мне лучшее, что у него есть, но не знает, чего желаю я. И я сказал Танио: «Когда ты умрешь, разреши мне вскрыть твой труп».

Танио тут же взял два листа бумаги и начертал кистью: «После моей смерти завещаю передать мой труп анатому Сюнтаро Миикэ». Один лист он передал мне, а на втором, который оставил для себя, приписал: «Мои родственники не должны препятствовать исполнению данного завещания».

Я расстался с Танио у входа в Лейденский музей в 1911 году. С тех пор мне ни разу не довелось с ним встретиться. По слухам, спустя несколько лет он вернулся в Японию, стал настоятелем небольшого буддистского храма в Синано, где живет и здравствует по сей день. При желании его точный адрес я мог бы без труда узнать в университете на кафедре буддистской философии.

Я решил написать Танио письмо, чтобы как-то убить время в этот бесконечный день. К тому же чувствовал себя ему обязанным, поскольку его завещание представлялось мне единственным стоящим подарком, какой я когда-нибудь получал.

Я положил перед собой лист бумаги, взял перо и задумался, не зная, с чего начать и как передать то глубокое чувство доверия, какое сегодня я вдруг к нему испытал.

Я отложил перо и поглядел на озеро. В лучах заходящего осеннего солнца оно было непередаваемо прекрасным. Вдали виднелись десятки суденышек, похожих отсюда на упавшие в воду листочки деревьев. Наверно, с этих суденышек люди разыскивают тела Кэйсукэ и этой девушки, подумал я. Почему-то женщина, которую я увидел тогда на лестнице в отеле, стала теперь казаться мне молоденькой девушкой.

Письма Танио я так и не написал. Откинувшись на спинку кресла, я пристально вглядывался с веранды в озерную гладь, будто пытался что-то в себе перебороть. Когда стемнело, я вернулся в комнату, сел за стол и погрузился в размышления. Временами я выходил на веранду и всматривался туда, где до глубокой ночи виднелись похожие на иллюминацию неподвижные огоньки, зажженные на десятках суденышек.



В третий раз я увидел горы Хира в самые мрачные для Японии времена. То был год, когда мое сердце, как и сердца всех остальных, было окутано мраком безнадежности.

В те дни мы со страхом ожидали очередного налета вражеских бомбардировщиков. Газеты и радио настойчиво предлагали нам эвакуироваться, военная ситуация ухудшалась с каждым днем, на японцев неумолимо надвигалось безрадостное завтра. И вот в эти-то дни, весной тысяча девятьсот сорок четвертого года, я приехал в Катаду вместе с Нобуко — младшей сестрой Харуко. Она как раз перешла в пятый класс женской средней школы.

С тех пор как Кэйсукэ покончил с собой, миновало почти двадцать лет. Я тогда поселился вместе со служанкой в Киото. В начале года Хироюки переехал в Канадзаву — его назначили туда в отделение фирмы. Хироюки с радостью принял это назначение. Он давно подумывал об эвакуации в провинцию: у него было четверо детей, старшему исполнилось лишь одиннадцать лет, так что назначение пришлось кстати.

Хироюки и Харуко не решались оставить меня, одинокого старика, в Киото и настойчиво предлагали ехать вместе с ними, но я наотрез отказался. Они решили, что я отказываюсь исключительно из старческого упрямства, но это не так. Превыше всего я дорожил своей научной работой, и никто не смог бы заставить меня покинуть свой кабинет.

Хироюки сказал, что я рискую жизнью ради науки. Для меня же вся ценность жизни заключена в моей работе. Вне университета продолжать ее было невозможно: она требовала регулярного посещения анатомички и университетской библиотеки. Поэтому отъезд из Киото вынудил бы меня остановиться на полпути и труд моей жизни остался бы незавершенным.

Тогда мне стукнуло уже семьдесят три, и я очень торопился. Каждое утро, когда я садился за рабочий стол, перед глазами всплывали мои собственные кровеносные сосуды, и я буквально физически ощущал, насколько они стали хрупкими: сожми их пальцами — и они рассыплются, как сухое печенье. Независимо от того, что шла война, я ежедневно вел борьбу за свою жизнь, и каждый прожитый день был для меня подарком. Я подсчитал, что завершить свой труд смогу лишь к девяносто трем годам — и это при условии, если мне ничто не помешает. Я не питал никаких иллюзий, что смогу довести его до конца.

Поэтому я разделил его на несколько частей и по мере готовности очередной главы сразу же отправлял ее в типографию. Но ситуация складывалась так, что типография в любой момент могла прекратить работу. Мало того, даже готовую книгу в ту пору невозможно было отправить за границу. Правда, я рассчитывал, что при содействии германского консульства в Кобе мне удастся послать ее хотя бы в университеты стран Оси, но положение в Европе, видимо, лишало меня и этой возможности.

Я работал без отдыха, дорожа каждой минутой, и непрерывно подстегивал себя мыслью о том, что когда-нибудь, пусть через десять или даже двадцать лет после моей смерти, научный мир даст справедливую оценку моему труду, верил, что сделанные мною выводы подхватят и разовьют дальше новые поколения ученых.

Меня часто преследовали ночные кошмары, будто мои рукописи сгорают в огне пожара и дым от них высоким столбом поднимается в небо. Всякий раз я просыпался тогда в холодном поту, с мокрым от слез лицом.

В ту пору я старательно обходил стороной небольшую букинистическую лавку близ университета. В углу этой лавки пылилась связка рукописей с географическим описанием Киото. Мне не известны были ни авторы этих рукописей, написанных кистью на хорошей японской бумаге, ни их ценность. И все же было больно видеть, как этот труд — итог работы многих людей — на моей памяти вот уже три года валяется в пыли. Я холодел при одной мысли, что и мою «Артериальную систему японцев» вместе с сотнями таблиц и диаграмм может постигнуть такая же участь. И обходил стороной эту лавку.

Нобуко не оставляла меня в то время. Каждое воскресенье она приезжала ко мне из Асия. Наверно, чтобы сделать приятное старику, она привозила в маленьком платочке ею самой испеченные пирожки или два-три яблока — яблоки в те времена было очень трудно достать — и аккуратно клала гостинцы на край стола.

Я искренне полюбил эту семнадцатилетнюю девушку. Не в пример старшей сестре, которой нравилось пускать пыль в глаза, Нобуко была сама скромность и в то же время отличалась открытым, отзывчивым характером. Честно говоря, я не любил ни своих детей, ни внуков. Но как ни странно, к Нобуко, с которой меня не связывали кровные узы родства, я испытывал некую особую родительскую теплоту. Мне казалось, что и Нобуко по-своему любила меня.

Обычно после завтрака я сразу приступал к работе, но в тот день я не пошел в кабинет, а спустился в сад. Утреннее весеннее солнце пробивалось сквозь кустарник и яркими пятнами высвечивало землю, а я бродил по саду, не в силах унять охватившую меня ярость.

Причиной моего столь необычного настроения было набранное крупным шрифтом сообщение в газете о награждении орденами за заслуги в области культуры шестерых ученых — гуманитариев и естественников.

Разглядывая фотографии награжденных, я подумал о том, что тоже был бы не прочь получить такой орден в знак признания правительством и народом моих заслуг. Никогда прежде я не завидовал чужим наградам, но теперь и мне захотелось на своих плечах ощутить бремя славы.

Разве не совершил я научный подвиг более величественный, чем труды, за которые эти шестеро получили награды?! Разве дело моей жизни не стоит ордена? Разве моя научная работа не заслуживает похвалы правительства, уважения народа, поддержки государства? Ах, как желал я в тот момент хоть какого-то признания моих заслуг, малейшего отблеска славы!

Имя Сюнтаро Миикэ должно запечатлеться в памяти людей, надо сделать все, чтобы они поняли истинную ценность моих научных изысканий… Но жизнь моя на исходе, а страна идет к гибели. Тысячи листов моей рукописи отданы на волю капризной, непредсказуемой судьбы. И может быть, труд всей моей жизни, никем не признанный, превратится в кучку пепла, развеется, как дым в поднебесье. «О мой великий учитель Швальбе! Ты слышишь меня?»- неожиданно воскликнул я, и по моим щекам потекли слезы.

Мои горькие раздумья прервал телефонный звонок. Я вошел в дом. Звонили из университета, просили завтра от имени почетных профессоров произнести речь на заседании по случаю награждения профессора К. орденом. Я отказался.

Не прошло и пяти минут, как позвонил один из моих учеников, профессор Ёкотани, и обратился с той же просьбой.

— Я не располагаю временем на то, чтобы писать и произносить поздравительные речи. Мне и своей работы хватает с избытком. Тем более что в мои годы я могу умереть в любой момент — даже завтра, — сказал я.

Ёкотани извинился и повесил трубку.

И сразу же опять зазвонил телефон. Некая газета просила дать интервью по поводу научной деятельности одного из награжденных.

— Я интересуюсь исключительно своей собственной работой, и не приезжайте ко мне понапрасну, — ответил я и повесил трубку. Потом, опасаясь, что опять кто-нибудь позвонит, отключил телефон.

Я снова спустился в сад и стал кружить по нему, ощущая беспричинный гнев, печаль и одиночество. И вдруг из-за кустов появилась Нобуко. В матроске и шароварах, с невинной улыбкой на лице, она была как цветочек (в тот момент я именно так о ней подумал). Она положила на веранду гостинцы, которые привезла из дома, и, повернувшись ко мне, сказала:

— Давайте поедем на озеро Бива.

— На озеро Бива? — переспросил я, удивившись столь неожиданному предложению.

— Прошу вас, поедем! Мне так хочется покататься на лодке. Хотя шла война, девушка была в отличном настроении. Тому причиной, наверно, было ярко светившее весеннее солнце. Как ни странно, я не решился отвергнуть предложение Нобуко.

— Хорошо, я и сам не прочь съездить с тобой на озеро Бива, — сказал я и подумал: единственное, на что я еще способен — это беспрекословно исполнять просьбы этой девушки и сопровождать ее повсюду, куда бы она ни пожелала отправиться.

Мы приехали на станцию Сандзё и пропустили несколько электричек на Оцу, пока не дождались более или менее пустой, и сели на свободные места. Я снова увидел озеро Бива — впервые с тех пор, как Кэйсукэ бросился в его воды. За прошедшие двадцать лет я мог не раз побывать в Оцу — время от времени ученые устраивали там различные банкеты, — но после гибели Кэйсукэ мне было неприятно видеть это озеро, и я под разными предлогами отказывался от поездок. Но когда я приехал сюда вместе с Нобуко, я ощутил лишь чувство восхищения красотой природы. Страшная штука — время! Оно погасило во мне ту боль, которую я некогда испытал в связи с самоубийством Кэйсукэ. Солнце было в зените, и мелкая рябь на озере напоминала рыбьи чешуйки. Вдали виднелись лодки и небольшие суденышки. Здесь совершенно не ощущалось, что где-то идет война.

Я поглядел на горы Хира, и мне неудержимо захотелось побывать в Катаде. Туда как раз отплывал пароход.

Через полчаса мы были на месте и зашли передохнуть в тот самый «Отель призрачных вершин». Хозяин куда-то отлучился, и нас встретила неприветливая служанка. Я заметил, что некоторые окна в коридоре были без стекол. В отеле царило запустение, как, впрочем, и во всей Японии в те дни.

Мы вышли к озеру и по просьбе Нобуко наняли лодку. Я впервые в жизни сел в лодку и чувствовал себя неуютно. Нобуко выпросила на лодочной станции плоскую подушку, усадила меня на нее, посоветовала держаться руками за края бортов, а сама села на весла, и лодка заскользила по водной глади пустынного в этот час озера.

— Дедушка, вам нравится? — спросила Нобуко. Брызги, поднимаемые веслами, попадали мне в лицо, да и само плавание на утлом суденышке не вызывало у меня особой радости, но я ответил: «Конечно нравится». Я все же запретил Нобуко далеко удаляться от берега. С озера были отчетливо видны цветущие вишни на берегу, а за ними сказочные вершины Хира. Воздух был холоден и прозрачен, в нем не чувствовалось присущей апрелю сырости.

Невдалеке от лодки плеснула рыба. «Глядите, рыба!» — удивленно воскликнула Нобуко и быстро заработала веслами, подгоняя лодку к тому месту, где расходились на воде круги. Наблюдая за ловкими движениями девушки, я вдруг вспомнил ту восемнадцатилетнюю женщину, которая ушла из жизни вместе с Кэйсукэ. Я видел ее какое-то мгновение, когда она замерла на середине лестницы, но запомнил навсегда. И сейчас мне показалось, будто Нобуко чем-то напоминает мне эту женщину. То ли выражение детского удивления на лице, когда плеснула рыба, то ли природная ловкость, с какою Нобуко управлялась с лодкой, заставили меня мгновенно вспомнить ту женщину. Ее образ как-то странно наложился на лицо Нобуко, и я почувствовал легкое головокружение. Та женщина, видимо, была столь же проста и бесхитростна, как Нобуко, и я, как ни странно, перестал ощущать к ней, отнявшей у меня Кэйсукэ. ненависть. Я поймал себя на том, что испытываю к ней нечто похожее на любовь, чего не испытывал даже к самому Кэйсукэ.

Я глядел на воду — ту самую воду, которая поглотила Кэйсукэ и его женщину, потом опустил в нее руку, наблюдая, как вода медленно течет меж моих скрюченных старческих пальцев. Вода оказалась холоднее, чем я предполагал.



Теперь и Нобуко ушла в мир иной. Уже после войны она заболела сыпным тифом и угасла буквально за несколько дней. Нет и Мисы. Умер отец Такацу — свекор Ацуко, которого я при жизни так ненавидел. В тот год, когда окончилась война, умер Танио. Умерли все — и мои друзья, и те, кого я не любил.

Когда скончался Танио, от его родственников из Синано пришло письмо с просьбой сделать вскрытие. Значит, не было пустым обещание, которое он дал мне пятьдесят лет назад. Но с тех пор прошло слишком много времени, и я теперь уже был не в силах делать вскрытие, не мог исполнить то, чего хотел тогда в Лейдене…

День клонился к вечеру, и ощутимей стал холодный ветер, дувший с озера. Стали зябнуть шея и колени, и захотелось укутаться во что-нибудь теплое, хотя был уже май. Сегодня почему-то особенно сильно звенит в ушах — как будто в них гудит ветер. Но ветер и на самом деле усилился.

Сейчас из-за моего неожиданного исчезновения в доме, наверно, суматоха в самом разгаре. Но меня это нисколько не волнует. Возможно, о случившемся уже сообщили в университет Ёкотани и Сугияме, и они примчались к нам в дом, беспокоясь за судьбу своего учителя. Ёкотани и Сугияма теперь профессора и занимают в университете ответственные посты. Но, к сожалению, хотя они считаются моими учениками, настоящими учеными, как я, они не стали, да и навряд ли понимают истинную ценность моей работы. Внешне они относятся ко мне с уважением, обращаются ко мне не иначе как Миикэ-сэнсэй, а за глаза, наверно, называют выжившим из ума старцем. Во время войны они совершенно забросили научную работу пол предлогом занятости то эвакуацией университета, то мобилизацией ученых и студентов. Тогда я промолчал, ни слова не сказал им в упрек, но про себя с горечью решил, что истинными учеными они никогда не будут…

Я стоял на мостках у лодочной станции, где когда-то вместе с Нобуко мы брали прогулочную лодку. Дул сильный ветер и волны одна за другой накатывались на берег, сотрясая шаткие мостки. На одной из лодок хлопал на ветру белый флаг. Сезон уже давно окончился, и, видимо, его забыли убрать. Последнее время меня стал выводить из себя любой непорядок, поэтов, вызвал раздражение и этот флаг. Прежде я отличался более покладистым характером, но его, видимо, испортили мои домочадцы. Сколько раз мне приходилось напоминать Харуко, чтобы она сняла развешенное для просушки белье, видневшееся из моего кабинета! Сколько дней валялись на столе Хироюки готовые к отправке запечатанные письма с наклеенными на них марками! Ацуко и Садамицу тоже вносили свою лепту в царивший в доме беспорядок, и это меня убивало! Да и в университете было не лучше. Однажды я дал задание своим аспирантам написать краткие доклады на тему о лимфатических железах. Прошел год, но доклад представил лишь один аспирант — самый молодой.

Нет, лучше ни о чем не думать. От всяких мыслей только устаешь. Надо сосредоточиться лишь на одном — завершить труд моей жизни. Сегодняшний день пошел прахом. Придется наверстывать ночью. Работать, работать! Старый ученый Сюнтаро Миикэ должен работать до последнего вздоха! Сегодня о глубокой ночи буду писать пояснения к таблицам девятой главы. Если не получится, придумаю хотя бы заголовки таблиц. А потом попрошу служанку принести сакэ — двести граммов первоклассного сакэ в хорошо вымытой бутылочке… Эх теперь за день успеваешь то, на что раньше не уходило и часа. Страшная штука — старость!

Пятьдесят лет назад я сидел в этой комнате и думал о смерти. А теперь так хочется прожить хоть один лишний денек. Уже ушли в мир иной и мой учитель Швальбе, и профессор Ямаока из Токио. Наверно, они тоже хотели еще пожить, еще поработать. Да и Танио тоже. Он поставил себе великую цель: создать словарь санскритского языка, но умер, так, кажется, и не завершив свой труд. Правда, религиозные люди несколько по-иному подходят к проблеме жизни и смерти, но, честно говоря, Танио вовсе не был верующим. Он был ученым. Я и полюбил его именно за это. Говорят: «озарение», «религиозный экстаз». А по мне, этим «озарением» прикрываются ленивые люди, которые только и делают, что увлекаются медитациями да вознесением хвалебных молитв Будде. А человек, пока теплится в нем искра жизни, должен работать. Он родился человеком не ради того, чтобы бездумно греться на солнышке и заниматься поисками счастья. Его истинное предназначение — работа.

Сейчас я сижу в этой комнате в «Отеле призрачных вершин» и за полдня вволю налюбовался на горную цепь Хира. День уже клонится к вечеру, и очертания гор постепенно теряют свою четкость. Не пройдет и часа, как они совсем растворятся в ночной мгле.

Сегодня, проезжая на машине по шоссе, я видел по обочинам дороги множество цветущих рододендронов. А ведь азалии принадлежат к тому же виду, и сейчас на вершинах Хира они, должно быть, давно распустились, и их белые цветы покрыли горные склоны благоухающим ковром. Ах, если бы я мог прилечь на этот ковер, мое сердце наконец обрело бы покой. Я вытянул бы ноги, раскинул руки и глядел бы без конца в синее небо. От одной мысли об этом приятно становится на душе. Только там, на вершинах Хира, среди белых азалий смог бы я отдохнуть душой. Ах, почему до сих пор я ни разу не удосужился подняться на эти вершины? Теперь поздно, теперь это мне уже не по силам, как не по силам завершить свой труд.

Я всегда любовался горами Хира — ив тот день, когда шел снег, а я, замерзая в легком кимоно, забрел в этот отель, и когда Кэйсукэ покончил жизнь самоубийством, и когда мы катались на лодке с Нобуко. Но ни разу в те дни мне не приходила в го лову мысль подняться на вершины Хира. Почему? Может, я всякий раз приезжал сюда в неподходящий сезон? Нет, не в этом дело. Скорее всего, я еще не считал себя достойным подняться на эти вершины. Так, по крайней мере, мне теперь кажется…

Много лет назад, когда я увидел в журнале азалии в Хира. я подумал: придет день, когда я поднимусь туда. Может, этот день наступил именно сегодня, но сегодня при всем желании у меня уже не хватит сил…

Пойду-ка лучше в комнату, попрошу, чтобы пораньше подали ужин. И за работу! Впервые за много лет я могу спокойно провести вечер, не нарушаемый надоедливыми голосами детей… Откуда-то доносится звон колокольчика. Или мне только послышалось? Нет, нет, сквозь звон в ушах явственно доносится звук колокольчика… Пожалуй, я все же ослышался. Когда-то в Германии, в горной хижине в Трайберге, работая над одной рукописью, я часто слышал звон колокольчика, когда проходило стадо коров. Как он был прекрасен! Наверно, это он вспомнился мне сейчас и, спустя десятки лет, вновь зазвучал в моих ушах.

Поскорее принесли бы ужин. Поем — и за работу. Коралловый лес алых кровеносных сосудов призывает меня.



Загрузка...