ЗЕМЛЯНКА

Перевод В. Беловой

1

Ненадежный друг в пустынной степи мартовский ветерок: пригладит, приласкается, обнимет тебя голубыми крыльями; только доверишься ему, распахнешь свое сердце — так и захлестнет тебя холодными брызгами. И земле не особенно верь: сверху она будто бы теплая, манит к себе, а ступишь босой ногой — воткнется иглами в пятки.

Вовка сидит на сухом курае[1]. С прошлого года курая нагнало в канавы, как овец в кошару. Выбрал себе Вовка куст помягче, долго его мял, переминал — и получилась неплохая подстилка. Штаны у парнишки из немецкой плащ-палатки, крепкие штаны — сушняк не колется. На голове — старая шапка, тоже трофейная; наверное, пулями ее продырявило: клочьями вата выползает. Ничего, теплая шапка, разве что немного великовата: из-под нее Вовка, как из-под гриба, удивленно глядит на мир. И пиджачок у Вовки что надо: мать пошила из солдатского кителя. Так что можно сидеть в степи. Только никак Вовка не придумает, куда свои ноги спрятать — хоть отруби их! Уже пытался натянуть штанины до пят — все равно морозно. Уже и руками растирал сморщенные, как печеная свекла, окоченевшие ноги — не проходит озноб. Наконец придумал: стащил с головы шапку и влез туда ногами, как в гнездышко. О, совсем другое дело!

— Мишка! — крикнул повеселевший Вовка. — Ты знаешь, что это за тварь такая: с бородой, а не дед, с рогами, а не бык?

Миша Цыганчук (Вовка зовет его Мишкой, не иначе) лежит на бруствере окопа. Он в одной рубашонке, какой-то бесцветной, жухлой и рваной, в коротких штанишках, подвязанных тоненьким шнурком. Лежит Мишка на сырой земле лицом вверх, задрав колени, и сверкает голыми пятками. Наверное, дремлет.

— Слышишь, Мишка?

Вовке охота поговорить. С утра до вечера торчишь в степи, можно онеметь. Или совсем оглохнуть, вот как Мишка. Хоть его ругай, хоть в него стреляй — не слышит… А у Вовки чешется язык, солнце припекает спину, ногам в шапке тепло, — почему бы и не поболтать?

— Слушай, Мишка! С рогами, а не бык, с сосками, а не корова… Ну, догадался? Вот непутевый: это же наше стадо! Понимаешь — козы! Козы и козлята. Посмотри, как они резвятся…

Возможно, Мишка и ответил бы Вовке, да вот уже с месяц, как его оглушило взрывом. Что-то звенит и звенит в голове, и этот однообразный шум заглушает все привычные звуки. Люди вокруг него теперь не говорят, а только беззвучно шевелят губами. И ручейки тихо бегут по канавам; и птицы, как во сне, бесшумными тенями проносятся над его головой. Мишке кажется, что у всех людей отнялся вдруг язык. Последний раз, когда они с братом Семеном лазили по окопам и Сенька потянул за сверкающий провод, внезапно вздрогнула земля, что-то больно ударило Мишку по барабанным перепонкам — и наступила тишина. Это была угнетающая, мучительная тишина, потому что в голове бесконечно звенело, и этот звон раздражал, выматывал последние силы. От усталости никло все тело, и Мишку клонило ко сну.

И сейчас он, вяло раскинув руки, лежал на бруствере окопа, мутными глазами смотрел в небо. Высокое и холодное, оно висело над степью, как огромный колокол, и казалось, мальчуган напряженно вслушивается в звон. Бом, бум, бом! — стучало и билось в его висках.

— Погляди, погляди, Мишка, как они играют! — не отставал Вовка.

Ноги у Вовки согрелись — затылок защипало от холода. Вот если бы две шапки — тогда бы здорово! А пока придется потерпеть, согревать по очереди то ноги, то затылок.

Вовка натянул шапку на самые уши и глянул из-под нее. Возле окопа, где дремал Мишка, возились два козленка. Белые-пребелые, они словно порхали у самого края окопа, на лету бодались безрогими лбами, озорно толкали друг друга в яму. Вот бесенок, еще сорвется!.. Козленок стал сползать вместе с песком и уже повис над самым обрывом. Но вдруг он быстро и ловко оттолкнулся передними ногами и, сверкнув копытцами, перепрыгнул через яму.

— Ишь ты, герой! — Вовке самому захотелось порезвиться. Да вот беда — холодно.

За окопом, между кустов сухой лебеды, отдыхало после пастьбы стадо — десяток разношерстных коз. Старые и худые, они сонно жевали жвачку. Сейчас, ранней весной, козы линяли и выглядели ободранными, лишаеватыми: шерсть слезала с них, как с дохлого кота.

Вовка Троян окинул взглядом свое неприглядное стадо: а где это серая деркачевская пройдоха? Снова куда-то подалась, проклятая тварь!

Деркачевская Чирва одна приносила больше хлопот, чем все стадо вместе. Она и на козу почти не похожа, больше — на ведьму. Рога не вверх торчат, как у всех коз, а в стороны, будто кто-то нарочно вывернул их. Живот голый, как барабан, только на спине кое-где остались длинные, плотно сбитые клочья. А упрямая — куда тебе! Стоит отвернуться — тихонько ускользнет куда-то да бурьянами, бурьянами в Терновскую балку или к реке. И чего она стада не держится? Такой же характерец и у Яшки Деркача. Дома никогда не сидит, целыми днями в степи блуждает. Правду люди говорят: какой двор, такой и забор…

Где же ее искать, ведьму?

Эх и не хочется вставать с насиженного места, да надо. Зашуршал немецкий брезент, раздулись широкие штаны, морозный ветер пробежал по онемевшим бедрам и по спине. Отвернулся Вовка от ветра. На восток, до самой станции Долинская, километров на тридцать — сорок раскинулась ровная степь. Когда наступает хорошая погода, отсюда можно увидеть и станцию, если не всю, то, во всяком случае, верхнюю часть кирпичной башни. А сейчас облачно, и степь покрывает зыбкий туман, вокруг — голая равнина, серая и притихшая, и только на рыжих холмах, напротив тусклого солнца, робко и неуверенно пробивается первая зелень.

От самого горизонта и до того места, где стоит Вовка Троян, черной извилистой канавой степь прорезает глубокая траншея. Можно подумать, что здесь была линия обороны. Но траншею вырыли не люди, а вражеские танки. Вырываясь из окружения, немцы отступали по раскисшей степной дороге на Бобринец. В течение целой недели день и ночь подряд они выволакивали свою технику.

Трудно забыть те дни.

Он сидел с матерью в землянке. Пол дрожал под ними, содрогались черные стены, и сквозь камыш в потолке струился песок на их головы. Вовка засыпал под рев танков, исступленный вой самолетов, бомбивших переправу, под грохочущий треск снарядов. А когда просыпался, все по-прежнему гудело и ревело наверху.

«Фердинанды», «тигры», «пантеры», «амфибии», бронетранспортеры двигались вплотную. И не было им конца. Мокрый снег расползался под гусеницами. Под горячим железом оттаивала земля; одни машины месили густую грязь, другие откидывали ее в сторону, третьи — все глубже и глубже вгрызались в мерзлый чернозем.

Колонна стальных чудовищ медленно двигалась по глубокой траншее, которую сама себе вырыла. Издали казалось, что идут не танки, а ползут по земле одни лишь башни с фашистскими крестами и расчехленными жерлами пушек. Когда над этим ревущим потоком нависали наши самолеты и на снежной равнине взбухали и лопались красноватые пузыри взрывов — злобно бухали немецкие зенитки, а колонна ни на секунду не останавливалась. Она еще яростнее билась, пытаясь вырваться из железного кольца.

Как бешеная река, разорвавшая плотину, отгремел и схлынул этот мутный поток.

Но остался в степи его след — черный шрам от горизонта до горизонта.

Вовка подставил спину ветру. Теперь он видел правый берег Ингула. Туда-то, к реке, и тянулась взрытая гусеницами траншея. А над хмурой гладью Ингула, по обоим берегам, печально нависали жалкие останки разбитого моста. Обгоревшие фермы, как два скелета, поднимали из воды костлявые руки, словно звали кого-то на помощь.

Вовка еще раз посмотрел на траншею, что вела к переправе, и вдруг сдвинул на затылок шапку. Ты посмотри! Что-то пучеглазое, как сыч, прилепилось в конце прогона, где обрывается мост, и глядит на воду. Это же деркачевская Чирва! Что ей там нужно? Чтоб ты околела! Упадет же в реку…

— Мишка! Вставай, Мишка! Заверни эту ведьму.

Цыганчук и пальцем не пошевелил. Все так же лежал на бруствере окопа. Лежал неподвижно, совсем как убитый. Ветер трепал его реденький седой чуб. Сейчас Мишка был похож на старого деда, у которого высохло тело и глубоко запали глаза. Лицо было серое, и серый пушок на щеках, без единой кровинки лицо. Вовка со страхом глядел на Мишку, чувствуя, как мурашки побежали по коже. Вспомнил, какие ужасы рассказывали о таких истощенных: вздремнет человек на сырой земле, а ему шею так свернет, так изуродует, что мать родная не узнает…

Вовка испуганно толкнул Мишку в бок:

— Вставай, говорю, а то скрючит тебя.

— Чего? — вздрогнул Мишка. В его сонных, потухших глазах все еще стоял туман. На одной щеке — синеватые вмятины-полоски, следы от стебельков. Он едва приподнял голову, но не смог удержать и снова, как-то безжизненно, свалился на бруствер.

— Не лежи, говорю, а то притянет земля! — сердито буркнул Вовка.

— Чего? — непонимающе посмотрел Мишка и открыл рот.

— Вот глухарь! Ведьму загони, я говорю. — И Вовка показал рукой в сторону моста.

Цыганчук долго моргал глазами. Наконец догадавшись, что от него хотят, встал, с трудом удержавшись на ногах. Рубашка прилипла к его худой грудке, седой растрепавшийся чубчик трепыхался у него на макушке. Вздрагивая, он заковылял, зашатался между бурьянами.

— Смотри, не усни там, а то кнутом огрею!

Собственно говоря, Мишка мог бы и не ходить за пронырливой Чирвой. Он пас одну козу — смирную одногодку деда Аврама, которая ни на шаг не отходит от стада. «Ничего, пусть пробежится, — как бы оправдываясь перед самим собой, подумал Вовка. — К слабакам всякая хворь пристает…»

Пока он тормошил Мишку, холодный ветер забрался под брезент, остудил спину, и разбитый палец на ноге заныл. Вовка поудобнее уселся на мягкие листья, но никак не мог согреться. Заныло где-то возле сердца, точно пиявка сосала душу. Так напоминал о себе голод. Теперь, как ни крутись, он не оставит тебя, пока не потемнеет в глазах, пока не закружится голова. И тогда сразу обмякнет тело, и ты, как Мишка, уже не сможешь побороть сонливость.

«Хоть бы молочай найти, — неотступно преследовала Вовку мысль. — Молочай, на коленях покачай, кулаком, кулаком, чтобы было молоко…» Вовка даже почувствовал на языке терпкий горьковато-сладкий привкус растения. Запах молочая почудился и быстро исчез. Где его найдешь-то, хотя бы кустик молочая?.. Рано еще!

Беспокоил больной палец, нарывал-нарывал без конца, что-то надоедливо выстукивало по вискам, не возвращался Мишка — все это злило Вовку. Сделав над собой усилие, он опять встал. Чирвы на мосту не было. И Мишка словно провалился сквозь землю. «Вот глухарь! Придется самому идти! — Вовка сжал в руке кнутовище. — Исполосую, чтоб знал!»

Съежившись, он побежал к реке. Шуршали брезентовые брюки. Шапка прыгала на голове и спадала на глаза. Во все стороны разлетались брызги из-под босых ног. Наконец Вовка, тяжело вздохнув, остановился над обрывом. «Ну вот, полюбуйтесь! — Вовка показал кнутовищем туда, где на куче сухого камыша неподвижно лежал Цыганчук. — Так и знал — дрыхнет!» Мишка в самом деле тихонько похрапывал, раскинув, как плети, высохшие руки. А Чирва стояла уже под мостом и лениво чесалась об рельс сваленной фермы. «Вот я вам сейчас задам!» — хлестнул Вовка кнутом. Расставив широко ноги, он, как на коньках, съехал вниз по скользкому склону. Замахнулся, хотел ударить Мишку. Но тот лежал вверх лицом, рот его был открыт, и в скорбной щелке желтели выщербленные зубы.

Вовка отступил. «Переверну его», — подумал он, схватил Мишку за ситцевый воротник. Рубашка лопнула, оголив его худую, глубоко запавшую грудь. Из-под рубашки выскользнуло что-то гибкое и чешуйчатое. Вовка удивленно фыркнул: «Гляди, какой-то шланг спрятал за пазухой и не показывает!» Уже растопырил пальцы, чтоб схватить Мишкин трофей, да так и замер. Острый кончик шланга зашевелился, посмотрел черными, как маковки, глазами.

— Ой! Ой-ой! — Этот крик, как взрыв, отбросил Вовку назад. — Гадю-ю-ка!!!

Все, что случилось потом, пронеслось в Вовкиной голове как страшный сон. С криком: «Змея!» он без оглядки бежал вдоль берега, ноги сами несли его к мосту. Из-за разрушенной фермы выскочила перепуганная Чирва, а потом дорогу преградил ему Яшка Деркач в широких солдатских галифе. Вовка не успел и подумать, почему здесь оказался бродяга из Колодезного, а только бросил ему в лицо, покрытое лишаями:

— Змея!.. Вон там, в Мишку вцепилась!..

— Сумасшедший!.. Козу испугаешь, она и так нервная, — злобно выпалил Яшка. — Какие змеи? Они сейчас дохлые, понял? В норах спят.

Но Вовка ухватил Яшку за галифе, потянул его за собой и бормотал что-то бессвязное о гадюке, которая, ей-богу, шевелится.

Длинноногий Яшка, которого собаки обходили за версту, которого боялся сам бешеный бугай Гордон (немцы его пристрелили), — Яшка Деркач без страха и колебаний подошел к спящему Мишке. Одним движением отвернул мальчугану рубаху. На белой детской груди, свернувшись клубочком, действительно лежала змея.

— Н-да, — покачал Яшка головой. — Наверное, из камыша выползла… Тепло учуяла.

Вовке показалось, что змея зашипела, напряглась… Вот сейчас кинется — и жалом в Яшкино лицо.

«Убегай!» — хотел было крикнуть Вовка, но не мог: язык одеревенел. А Яшка спокойно ухватил змею чуть пониже головы и поднял ее над собой. Длинное спиральное тело гадюки извивалось в воздухе.

— Ишь гадюка, пригрелась на груди, совсем ожила…

Правой рукой Яшка схватил змею за хвост, размахнулся и что есть силы хрястнул ее головой об камень. Змея свернулась, судорожно передернулась и сникла. Засунув руки в широченное галифе, Яшка гордо стоял над убитой змеей. Его рыжие, немного вороватые глаза как бы говорили: «Вот как надо, шкелеты! Поняли?..»

— Чего? — зашуршал камышом Цыганчук, поднимая с земли тяжелое, закоченевшее, усталое тело. Раскрыв рот, он посмотрел на Вовку, на Яшку Деркача…

— Было бы тебе не чего, а того… если бы не Яшка, — осклабился Деркач, тыча пальцем в гордо выпяченную грудь. — Понял?

Мишка в ответ скривил синеватые губы, сделал вымученную улыбку и снова упал на кучу холодного камыша.

Он так и не видел змеи.

2

Одолев змея-стоглава, пошел Яшка в широкую степь за новыми приключениями. А степь лежала перед ним, исполосованная недавними боями, — вся в ранах и шрамах. Куда ни посмотришь — всюду бугорки: черные, рыжие, красноватые, в зависимости от того, в какой земле рыли окопы. В глубоких воронках собиралась талая вода, и казалось, степь, когда-то ровная и гладкая, стала угрюмо-бельмастой. Хмуро поблескивали на солнце ее остекленевшие глазницы-воронки. Среди сухой травы, уткнувшись стволами в землю, неуклюже стояли развороченные танки. Тут и там валялись разбитые кузова машин, раздавленные лафеты пушек, простреленные каски.

За каждым холмиком и бугорком среди полыни валялись ржавые гильзы. Правда, в любом окопе можно было найти и нестреляные патроны — в обоймах, а то и в пулеметных лентах. Яшку сейчас не интересовали патроны — дома их полная корзина. Да и оружия припас он целый арсенал. Был у Яшки и автомат «ППШ» с круглым магазином-диском. Был и немецкий ручной пулемет. Была даже мадьярская винтовка, не считая всяких гранат: противотанковой с длинной деревянной ручкой, синего цвета лимонки с ободком посередине, ребристой «Ф-1» и других.

Когда Яшку спрашивали, зачем ему столько оружия, он злобно отвечал:

— Далеко ли фрицы ушли? Вон за Ново-Украинской — рукой подать — окопались, гады, и огрызаются. Поняли?..

И каждый понимал: если фашисты, не дай бог, снова пойдут в наступление, Яшка будет защищать свою землянку, умрет в ней, но не отступит.

Теперь Яшка с единственной целью обшаривал степь — хотел раздобыть бинокль. Черный, с мягким ремешком, он здорово подошел бы к его солдатскому галифе и пилотке. Вот так: блестящий ремешок через плечо, руки в карманах, пилотка набекрень. Поняли? Гвардии рядовой Яшка Деркач — и крышка!

Солдатским размеренным шагом идет Яшка степью. И мурлычет себе под нос:

На позицию де-е-вушка

Провожала бойца…

Откроет люк «пантеры», заглянет внутрь — черно, как в дымоходе, пахнет горелым сукном и кожей. И дальше идет. Брезгливо толкнет ящик — рассыплются по земле сверкающие, как рыбы, снаряды. Найдет в шелковом мешочке порох — подожжет, согреет руки. А если увидит Яшка фанерный щиток на свежем кургане, стащит с головы пилотку. И долго будет стоять одинокий паренек на месте кровавых боев, где еще недавно свистели пули, рвались снаряды, и от этих воспоминаний у Яшки потемнеет в глазах. Невольно вспомнится ему, как мать, тяжело грохнувшись на колени, припала к холодной груди Максима и зарыдала. Это случилось недалеко отсюда. Старшего брата Максима нашли уже мертвым. И лучше бы погиб он в открытом бою, а то свой же односельчанин исподтишка прикончил.

От солдатской могилы уходит Яшка с горячим комком в груди, с неровным стуком сердца. А за ним, как тень, неотступно идет недавнее прошлое. Оно снова загрохочет снарядами, высекая искры на ингульском льду. Завоют самолеты, судорожно застрочат пулеметы, обрушится огненный смерч на правый берег. С криком «ура» поднимутся наши солдаты в атаку и, как снопы, будут падать на белый снег. Десять, двадцать раз будет слышаться хриплое «ура», но, захлебнувшись, оборвется у самого Ингула.

Яшка, пятнадцатилетний паренек, был живым свидетелем ингульских боев. Он помнит до мельчайших подробностей всю операцию и может о ней рассказать без запинки. Если бы его вызвал сам Конев, командующий Вторым Украинским фронтом, Яшка Деркач, не моргнув глазом, отрапортовал бы ему про штурм Ингула и даже указал бы на некоторые недочеты нашего командования (Яшка, довольный, подтянул галифе, откашлялся и приложил руку к пилотке).

«Значит так, товарищ генерал… Извиняюсь, вам, говорят, недавно маршала присвоили. Поздравляю!.. — Яшка приосанился, как будто стоял не здесь, в безлюдной степи, а в блиндаже маршала Конева. — Значит так, товарищ маршал. Было тридцать две атаки на оборону противника. Скосят фашисты один ряд, второй подымается. Отдохнут наши гвардейцы на снегу, перевяжут раненых — и опять вперед. На тридцать третий раз фрицы не выдержали, напустили в штаны — и врассыпную. Так что Колодезное освобождено от фашистов. Подбито пятьдесят вражеских танков, двадцать самоходных орудий, а сколько гадов полегло — не считал, потому как очень, извиняюсь, противно…»

«А почему они, — спросит маршал, — за ваше село, как гнида за кожух, уцепились?»

«Очень просто, — скажет Яшка. — Когда вы их прижали к Ингулу, то им деваться некуда, только как через наш мост. Вот они и вцепились зубами в этот кусочек земли, что около самого моста, и не хотят пускать наших, пока технику свою не перебросят на правый берег. А перед этим, товарищ маршал, всех сельских женщин и детей согнали фашисты на рытье окопов. А тут морозы ударили: земля твердая, как гранит. Вот люди наши потихоньку, потихоньку и разбрелись. Все раздетые, и ни крошки во рту. А тут еще ударило за селом — их цистерны с бензином взлетели в воздух. Товарищ маршал, это мой брат Максим со своими друзьями устроил. Тогда фашисты совсем озверели, бросились на село, сожгли все дотла… Это вы, конечно, знаете…»

Потом, немного помолчав, Яшка добавит:

«Здесь и вы, товарищ маршал, ошибочку допустили. Вы их в лоб хлещете, а они зарылись в землю, как суслики, и сидят притаясь. Разве возьмешь их голыми руками? А ведь можно было обходом, по Бобринецкому шоссе, да с тыла… Поняли?» — И Яшка выложит свой личный план ингульской операции.

«Спасибо, товарищ Деркач! — пожмет ему руку маршал. — Учтем в дальнейшем… Так чем же вас наградить? Может, хотите гвардейское оружие или полный солдатский паек?»

«Одна просьба к вам. Нет ли у вас порошков от нервной болезни? — спросит Яшка. — Как убили Максима, мать совсем извелась: ни минуты покоя — голосит, бьется об пол, все сына зовет. У нее правое плечо и руку совсем отняло… А еще, товарищ маршал, если бы мне бинокль…»

В мыслях своих Яшка так отчетливо нарисовал картину встречи с Коневым, что даже послышался ему скрип хромовых сапог, короткий разговор маршала с ординарцем: «Выдать цейсовский бинокль!..» — «Есть выдать!» И черный кожаный ремешок обтянул Яшкину шею. На груди повис новенький глазастый бинокль. Гвардии рядовой Деркач посмотрел в бинокль, и вдруг… прямо на него… глянуло дуло винтовки. Мгновение — и пропало все: блиндаж, ординарец, желанный бинокль. Вместо этого — холмик земли, кто-то прилег за ним и целится в Яшку. Как ветром сдуло парня в ближайший окоп. Втянув голову в плечи («Сейчас пальнет!..»), Яшка прикипел к земле. Гух, гух, гух!.. — колотилось сердце. Ш-шш!.. — тихонько журчал песчаный ручеек, осыпаясь на дно окопа. А выстрела не последовало. Лишь погодя открыл Яшка один глаз, потом второй. Осторожно выглянул из окопа. Винтовка стояла торчком, присыпанная землей, и не качалась. А рядом, скрестив руки, растянулся солдат в зеленой шинели. Он лежал как-то неудобно, запрокинув голову, каска сползла в сторону, на виске — кровавое пятно. «Убитый… немец… Ух как напугал!»

Яшка выскочил из окопа и уже не шел, а бежал бегом. И долго чувствовал озноб во всем теле, словно кто-то целился ему в спину.

Пробежав с полверсты, Яшка осмотрелся: куда же его занесло? Степь круто обрывалась у маленькой речушки, что едва виднелась сквозь густое сплетение ивняка, камыша, осоки. Это была глухая терновая балка. Значит, он пробежал вдоль Ингула и, сделав крюк, попал в долинский совхоз. Далековато забрался.

— Эх, закурить бы сейчас, чтоб черти заплясали! — Немного успокоившись, Яшка прилег на траву и сладко потянулся. Его настороженное ухо уловило тихий плеск воды под ивами, сухой шорох камыша. — «Пить хочу, пить хочу», — просила какая-то птица.

Тихо…

Тепло…

Сон слепляет глаза…

Может, ветер, а может, вспугнутая утка качнула осоку — зашелестело вокруг. Яшка лег на живот и прислушался. Снова тот же озноб по спине. Фрр!.. — послышалось в кустах, и легкий шорох пробежал по камышу. Шах! Шах!.. — что-то зачмокало в болоте. Все ближе, ближе идет, подгибая под себя сухие кусты. Немец! Сейчас щелкнет затвором… Яшка прижался к земле. А из камышей выглянула чья-то голова…

Глаза.

Уши.

Лошадиная морда.

Кровь прилила к Яшкиному лицу. Земля словно поплыла под ним. Губы его задрожали.

— Лошадь… Стой, не бойся, лошадка родная! — чуть не рыдая, умолял обезумевший от радости Яшка.

Надо сказать, что в жилах у всех Деркачей, хотя и были они огненно-рыжие, как дубовые листья в осеннюю пору, — в жилах у Деркачей играла горячая цыганская кровь. Ну, если кровь — темное дело, то страсть к коням была в самом деле цыганской.

Яшкин отец, рыжебровый Гаврило Деркач, не слезал с коня с четырнадцатого по двадцать второй год. На своем прославленном Балагуре он проскакал всю Украину вдоль и поперек: от Мариуполя до Словечно, от Гадяча до Хотина. По каким только фронтам не носило его, каких только бандитов не косила его сабля!

И когда красный конник Гаврило записался в колхоз, стал он старшим конюхом. Так мать не купала своего сына, как он купал жеребят. Так парень не чистил сапоги, как чистил он племенных рысаков. Сладко спалось ему в седле, аппетитно елось в дороге. Но вот немец пошел войной, и погнал Гаврило своих коней на восток. На Дону окружили фашисты его табун. И сказал Гаврило: «Да лучше на дно реки, чем врагу в зубы…» И пустил своих коней вплавь по Дону-реке. А пули свистят, волны бурлят, а быстрое течение уносит табун в сторону. «Ну, мои гнедые-буланые, ну еще, еще немного — и берег…» Но не доплыл до косы Гаврило. Обожгло ему грудь, выскользнул из рук поводок. И, падая на крутую волну, увидел Гаврило бархатистые спины своих коней, что уже отфыркивались на другом берегу. «Ну, выкусили, гады!» — крикнул он и, уронив огнистый чуб, ушел под воду.

Старший брат Яшки, ветреный Максим, тоже унаследовал от отца любовь к лошадям. Присматривал он табун лошаков. А кто имел дело с лошаками на пастбище, тот знает, что это за работа. На ветру развевая гривы, мчатся они галопом по степи, низко пригибаясь к земле, — не остановит их ни огонь, ни ливень. А за ними с гиком и свистом несется вихрем Максим, и в горящих глазах его такое сатанинское выражение, что встань на его пути — сотрет в порошок.

Все приноравливался Максим к гнедому жеребцу, который долго нагуливал силу в загоне. «Не тронь его!» — говорил отец. А что не тронь, то еще милее сердцу Максима. Темной ночью тихо вывел Максим жеребца из конюшни, вскочил на него — и в галоп. Куда уносило его, знали только ясные зори, что указывали путь в таврийские степи. Но чутко спал отец и, сразу проснувшись, тут же догадался, кто и куда погнал жеребца. Бросился Гаврило на коня — и за сыном. «Стой! — прокатилось над степью. — Стой, говорю!» А в ответ — конский топот да искры из-под копыт. Уже за Долинской нагнал Гаврило сына-беглеца. Стегал его по дороге домой, здорово стегал вожжами. Еще и приговаривал: «Вот так — раз! — учил меня отец. Вот так — два! — учил меня дед. Вот так — три! — я тебя учу».

Да-а!.. Отгулял, отъездился отец с сыном. Земля им пухом.

Только Яшке не посчастливилось повозиться с конями. Когда старшие Деркачи выхаживали рысаков, Яшка еще на палке верхом скакал. А встал на ноги — война. Такая пустынь в селе, что не только лошади, волоса поганого на удочку не отыщешь. Ума не приложишь, чем пахать да сеять. А весна, брат, стучится в дверь. Степь ждет пахарей — не тех, которые снарядами выворачивали потроха сырой земли, а тех, кто положит в борозду теплое зерно… Но кроме работы в поле, конь для человека — все равно что крылья для птицы. На коне и душа твоя летит по степи. Ох и рвется Яшка с привязи, бьется, как сокол в клетке, тянется на волю. Каждую ночь, только заснет он, плывут и плывут стены его землянки, растворяясь в голубых миражах, а из тумана появляется белый-пребелый диво-конь с лебединой шеей, пеной-гривой, с глазами-звездами. Яшка хочет схватить коня за уздечку, белое чудо — за облака; Яшка за ним, а оно исчезает, как привидение…

«Сынок! — тормошит мать Яшку. — Не рви фуфайку. Горячка у тебя, что ли?»

И вот после этих снов здесь, у камышей Терновой балки, он увидел коня. И не призрачного, а живого!

— Лошадочка моя, лошадочка! — роняя слезы, шептал Яшка. — Стой же на месте, не убегай…

Чтобы не вспугнуть коня, Яшка по-пластунски пополз к реке; и уж так осторожно полз, как может разве только что лисица; затаив дыхание едва слышно подгибал он колени, чтобы ни один стебелек не треснул под ним. Горячая роса замутила ему взгляд, но сквозь солнечные лучики на Яшку доверчиво глядели неподвижные, влажные белки лошадиных глаз.

Конь спокойно посматривал на чудака, который тихонько подкрадывался к нему. И когда Яшка, сжавшись, подскочил, обхватил руками теплую лошадиную шею — конь и хвостом не шевельнул. Да, собственно говоря, и хвоста-то у него не было — только голый дергач с репьями.

Как к близкому человеку, ластился Яшка к лошади. Целовал в мокрые ноздри, нежно гладил мягкую, бархатистую шею, счастливо бормотал:

— Глупый! Теперь мы будем вдвоем… Где же ты бродил?.. Спокойная лошадь, которая тоже наверняка истосковалась по человеческой ласке, доверчиво тянулась к Яшке и тихо фыркала ему в ухо.

Чудо-конь — диво-лебедь из голубой сказки — гордо стоял перед мальчуганом. И Яшка не видел и не хотел того видеть, что его счастье — эта бродячая лошадь так похожа на их слинялую Чирву: вся облезшая, вся в лишаях и репейниках.

…Вовка и Мишка, решившие уже гнать стадо домой, стояли с раскрытыми ртами. Мимо них на серой кляче ехал Яшка Деркач. Широкое галифе, как попона, прикрывало острый, щучий хребет коня.

Яшка сидел по-цыгански, бочком, пилотка сдвинута набекрень, грудь колесом. Над степью раздавалось:

На позицию де-е-вушка

Провожала бойца…

— Эй, шкелеты! — крикнул Яшка пастухам. — Седлайте своих коз — и за мной в атаку… Поняли?

3

С юга потянуло теплом, ожила приингульская степь.

Тихо дымилась земля, играло в низинах марево.

Высунул из норы суслик мордочку, пошевелил ноздрями: весной пахнет… «Пи-и-и!» — испробовал голос. «Ти-и-и!» — отозвался его сосед. И зазвенели в степи переклики сусликов. А в прозрачной, как родниковая вода, бездне безбрежного неба омывали свои крылья жаворонки.

Начиналась жизнь, начиналась…

Только божьи коровки никак не могли проснуться. Глядел Вовка, как они сидят на камне. Спинки у них красные, в темных точечках. Настоящие тебе вояки — в погонах и орденах. Не случайно их называют солдатики. Только они почему-то неподвижны: с места не сдвинутся — ни живые, ни мертвые. Как будто брызнула на камень кровь и застыла.

Эти жучки-солдатики напоминают Вовке родное село. Вот оно, Колодезное, на правом берегу Ингула. Совсем как солдатики, цепочкой растянулись землянки вдоль скалистого берега. Греются на солнце и никак не могут очнуться после январских морозов.

Человеческий глаз ко всему привыкает. Уже не день и не два, как Вовка пасет коз и все поглядывает на сожженное село. Уже привык видеть следы пожарищ на другом берегу. Подует ветер — разнесет тучи пепла. Кое-где белеют обрушенные стены. Словно кровянистые десны, возвышаются кирпичные печи. Тянутся в небо почерневшие дымоходы. Вот и все, что осталось от Колодезного.

А было же село. Вы только посмотрите, люди добрые, в каком месте гнездились славные прадеды степняков! По правую руку — высокая скала Мартын, склонившая лобастую голову над Ингулом. По левую — еще выше — скала Купец, а вокруг нее, как малые дети вокруг отца, тесно столпились скалы. Между ними с севера на юг рассыпались по широкой низине веселые хаты, как девушки в белом, те, что бросают цветы в Ингул.

Из Мартыновки на Купавщину по каменистым валунам тянулась дорога. Вдоль нее будто кто-то разбросал самоцветы над Ингулом: голубые, розовые, ярко-желтые с золотистыми жилками. Эти валуны тут и там выглядывали из-за хат, из разросшихся огородов, из расцветающих садов. А из-под камней била ключевая вода. Наверное, потому и назвали степняки свое село Колодезным.

Об этих валунах интересную историю рассказывал Вовке дед Аврам. Ехал, говорит, с поля старик баштанник, вез домой тыквы. Ехал не торопясь, трубку курил. А колеса скрипят, телега дребезжит, и не слышит старик, как тыквы шлепают на землю. Одни, треснув, так и остались лежать на дороге, другие на огороды покатились, а которые — до самого Ингула.

— Да какая ж это тыква? — удивлялся Вовка. — А ну, ударьте топором — искры полетят.

— Э-э! То не простая тыква — заколдованная.

— А почему они такие огромные?

— Потому что выросли. Камень и тот растет, чтоб ты знал. Когда я был еще молодым, как этот Мартын, — и дед показал на высокую отвесную скалу, — был мне всего до пупка — вот такой крохотный. Встану, бывало, возле горы и даю щелчка. А сейчас поди как вырос — не достанешь…

И начнет Аврам Дыня рассказывать, как они когда-то жили. Да что дедовы разговоры!.. Вовка и сам помнит довоенную жизнь. Село пахнет яблоками, магазин — бубликами, взмыленные лошади, бегущие на водопой, — ячменем… По мосту подводы громыхают: одни — в Бобринец на базар, другие — за дровами на Долинскую. А под мостом детворы видимо-невидимо: одни — ныряют, другие — в воде плещутся, третьи — карасей ловят. Какая рыба попадалась! А сомы!.. Сейчас их нет. Снарядами и бомбами рыбу поглушили, и поплыла она, мертвая, в Черное море.

И село война приглушила. Закопалось оно в землю, притаилось. Наскоро врытые землянки, как свекольные ямы, глиной да ботвой едва прикрыты. Не окнами (их нет), а зияющими дырами смотрят землянки на весеннее солнце. Там, за мостом, на Купавской улице — первая Вовкина халупа. А рядом едва заметная лачуга, где живет одна-одинешенька Ольга — такая запуганная девчонка, что совсем не выходит на улицу. И дальше — несколько пустующих усадеб. Значит, нет живых. Кого сожгло, кого убило, кого голодом уморило. Да, много безлюдных дворов, потом еще несколько землянок, а потом уже — Денис Яценко: у него большая семья… И на Мартыновке горсть людей, на пальцах можно посчитать. Через дорогу-траншею — дед Аврам, затем снова пустые огороды, за ними — Яшка Деркач с матерью да еще три-четыре халупы. А на отшибе, под скалой Мартыном, уцелела единственная хата старого Кудыма. (Кудым! И вспомнить неприятно: к этому скряге Вовка нанялся пастухом.)

Мертвая тишина над землянками. Никто не пройдет, не проедет. Не замычит корова в сарае, не залает собака на цепи. Тихо. Почти как на кладбище. Сколько таких сел над Ингулом! Сколько по всей Украине!

…А в разбуженной теплыми ветрами степи забурлила жизнь. Вон суслик пополз к соседу. Крикливое воронье кружит над подбитыми танками. Козы зеленую травку общипывают. Между окопами — желтые одуванчики, лохматые головки сон-травы, дымчатые венички полыни. Все к солнцу тянется.

И Мишка Цыганчук немного отошел. Рубашка расползлась на плечах, теплые лучи спину согревают, а он сидит на перевернутой гильзе от снаряда, как на донышке ведра, и вырезает замысловатый узор на кнутовище.

Вовка тихонько подходит к Мишке сзади, шапку на затылок, вытягивает шею. В его больших черных глазах с голубыми тенями от длинных ресниц — жадное любопытство ко всему. Зачарованно смотрит Вовка на Мишкину работу. Красиво! Очистив толстую вишневую палку от коры, Мишка начертил клеточки, и каждую клеточку по-разному вырезает: одну — колокольчиком, другую — морскими волнами, третью — оживляет хитрыми узорами. Не кнутовище, а дудочка получается.

«И кто научил его этому?» — удивляется Вовка, хотя и знает, кто учил мастерству молчаливого Мишку. Был когда-то у него отчимом цыган. Здоровый, красивый и такой ленивый, что мухи с носа не прогонит. Пил, да гулял, да песни пел. Но Мишкина мать любила его. За веселый нрав любила. За то, что, когда трезвый бывал — правда, это редко случалось, — принимался выпиливать и вырезать. Проспится, для настроения сыграет на гармошке, гопака спляшет — и потом за дело: одну ложку или подставку, бывало, месяцами делает. Но когда закончит, вся Мартыновка диву дается. Соберутся женщины и начинают:

— Гляньте-ка, бабоньки! Это совсем не черпак, а вроде как сом. Вон голова, а вон усы. Даже вертит хвостом.

— А вон солонка, смотрите, прямо живая! Так и улыбается, ей-богу!

Пожил-погулял цыган в селе и подался невесть куда в широкий мир, оставив Мишке обидное прозвище Цыганчук, да еще неуемную привычку — вырезать. Теперь Мишка не пропустит ни единой щепки, ни одной палочки, все прикидывает: что бы такое смастерить?..

— Ну что, получается? — спрашивает Мишка и, лукаво прищурив глаз, смотрит на кнутовище. На бледном лице его тихая радость, сдержанная гордость: вот взял сухую вишневую палку, поколдовал над ней — и ожила она удивительными узорами.

— Получается, — облизывает Вовка языком засохшие губы (жарко ему и завидно: какое кнутовище будет у Мишки!). — Получается, лучшего не надо!

— Хочешь, я тебе саблю сделаю? Заместо ручки — львиная голова с мохнатой гривой. Лев из зарослей охотится: присел, ноги под себя — вот-вот прыгнет… Сам видел на картинке.

Мишка задумался, будто переносит на резьбу живого льва. Седой чубчик падает на лоб, солнце выполаскивает каждую морщинку, и лицо у мальчугана уже не хмурое, а по-детски доброе.

Эта сосредоточенность передается и Вовке. Он молчит; в сонной тишине рождаются добрые слова, которые он из-за мальчишеской застенчивости никогда не скажет вслух.

— Миша, — наконец решается Вовка, шуршит брезентом, вынимая свой трофей — механический фонарик. — Возьми! В блиндаже нашел. Ты один в землянке — может, понадобится.

Цыганчук испуганно поднял глаза:

— Чего? Это мне? — и рукой отстранился, как бы говоря: за что мне такая честь? — Погоди, кленовую саблю сделаю, тогда обменяемся…

Оба смутились, но это быстро прошло, и Вовка облегченно вздохнул. Показал Мишке на пальцах: «Хочешь есть?» Затем предложил:

— Давай щавель поищем. Такая музыка, брат, в животе, хоть песни пой… Пошли!

Возле окопа нашли ребята щавель. Он распускал первые листики, слабые, бледно-зеленые. Листики таяли во рту, как льдинки. «Словно мерзлая калина», — поморщился Вовка. — Кто-то идет, — кивнул Мишка и поглядел в степь. — Похоже, солдат.

Вдоль траншеи не торопясь шел к пастухам незнакомец. На ветру развевались полы шинели. Нет, не солдат… Вон заячья шапка. В руках посох. Шаркает лаптями. До самых колен — портянки, завязанные шнурком. Худенький старичок.

— Доброго здоровья, люди божии, — сказал старик и снял шапку.

— Здравствуйте, — ответили ребята.

— Скотинку пасете? — полюбопытствовал тот.

— Ага. Козы… А вы издалека? — спросил Вовка, с детским нетерпением рассматривая старика. И Мишка глядел на пришельца молча, с каким-то страхом.

— Да как вам сказать… — нехотя ответил дед. — С тридевятого царства иду.

— Ну что там? Немцев далеко прогнали? — не успокаивался Вовка.

— Позвольте присесть. Охо-хо! — И старик, приподняв полы старой шинели, присел на влажную ботву. — Нет покоя на белом свете.

— Не садитесь на землю. — Вовка подкатил гильзу. — Лучше здесь: в траве змеи водятся… Мишке под рубашку залезла.

— Твоя правда, сынок. — Дед погладил седую бороду, острым взглядом оглядел ребят: — Бреду степью и вижу — страшное что-то творится вокруг. Сусликов тех, как червей. В оврагах лисицы брешут, в буераках волки воют. А если и стояла где-нибудь скирда соломы, мыши всю ее истребили. Хомяки, крысы, саранча — гаспидская нечисть ползет на землю.

Волков и лисиц ребята в степи не видели. Но сейчас, окинув взглядом заросшие бурьяном холмы, Вовка испуганно зажмурился: ему показалось, что темные кусты закачались, из траншеи сверкнули зеленые огоньки хищников. Вовка пододвинулся ближе к разговорчивому деду.

— И откуда эта напасть?

— Сразу видно: разумный хлопчик. — Старик прижал Трояна к теплой шинели. — Я и сам свои ноги не жалею, все у ветра спрашиваю: «За что наказанье божье?» А вчера иду куда глаза глядят; уже стало темнеть, совсем затихло в степи. Солнце село за облако. Смотрю, а то облако плывет, плывет ко мне и все ниже, ниже. На глазах оно изменяется, играет всеми цветами, словно радуга в небе повисла. («Добрый дедушка и сказки хорошие рассказывает», — подумал Вовка и еще сильнее прижался к старику). Вижу, над тучей сияние, а на высоком престоле — божий посланник, крыльями размахивает. Вдруг, ну прямо передо мной, остановилась туча. И встает с голубого престола архангел Гавриил, подходит ко мне и так говорит: «Вот тебе, человек добрый, божественное письмо. Неси его по белу свету. Кто прочитает послание, поверит ему, семь раз перепишет и людям раздаст, тому бог спасенье пошлет. А кто отвергнет, яко диявол, тому уготовлена кара адова и на земле и на, небе…»

Вовка замер. В его больших карих глазах отражалось все небо. На небе — ни облачка. Посмотрел Вовка в синеву, и почудилась ему голубая лазурная гладь Ингула. И ровный лужок, похожий на небольшое зеленое озеро. Захмелев от дурманящих запахов земли, убаюканный пением жаворонков, лежит Вовка под стогом, как в детской люльке. Отец, как будто взлетая на крутую волну, кладет покос за покосом. Он без рубашки, тело белое и чистое, только под мышкой да на плече — розовые шрамы.

«Тату! — кричит Вовка и бежит к нему по зеленой траве. — Это поляк вам под мышку стрельнул?»

«Ага, белополяк. А под ключицу, навылет, — махновец».

«Расскажите, как это было».

Клочком травы отец вытирает косу, и глаза его наполнились солнцем, а на лбу выступили крупные капли пота. И добрая улыбка затерялась в казацких усах: «Знает, хитрец, а вишь, переспрашивает…»

«Об этом, сынок, долгий сказ. А вот если хочешь, о нечистой силе послушай… Был я таким, как ты, разве что на годок старше. Опоздали как-то мои братья на ужин. Распрягли коней, я поводком связал их — и в ночное. Ночь была, как сейчас помню, ясная, лунная, дорожка впереди серебристая. Еду высокой рожью; она густая, за пятки щекочет. И вдруг — задком мои кони, уши подняли и храпят. Что за оказия? Вспомнил, как говорили в селе о нечистой силе. Вроде бы во ржи сидит, а кто попадется — в болото заманивает. Так и есть, думаю, попал в беду. Назад возвращаться — дома засмеют: скажут, куста испугался. Дергаю лошадей за поводок, что мочи стегаю хворостиной. Рванут они вперед — и снова стоп. Гляжу, на дороге черный комочек. Кони к нему — он откатывается. Кони остановятся — и он замрет. Ах ты, чертова душа! Вскочил я на землю да за комочком, за комочком; как зацепил ногой, а оно, колючее, хряк — и перевернулось. И что бы ты думал? Еж. Самый обыкновенный еж. Вот она какая, нечистая сила, что в болото затягивает!.. Ну и посмеялись мы дома потом».

Вовка задумчиво сосет палец. Он и удивлен и разочарован. Что-то, видно, отец недосказывает.

«А чего вы, тату, про ежа вспомнили?»

Отец загадочно улыбнулся и, сложив губы трубочкой, сказал: «Тише!» А сам пальцем показывает: отверни, дескать, лопушок. Не бойся, казак, смелее!..

У Вовки сердце застучало. Нет, ему совсем не страшно, он весь в ожидании таинственного чуда.

Под лопухом притаился еж.

Вот он уже в Вовкиной фуражке — серый колючий комочек, и теперь Вовка не усидит на лугу, он побежит в село к ребятам.

А пока он серьезно слушает напутствие отца:

«Услышишь, сынок, о всякой небылице — не верь: то выдумки темных людей…»

А воспоминания переносят Вовку в шумную хату. Отец — колхозный бригадир, только что вернулся из Москвы, и в комнате полным-полно гостей. Вовка взобрался на печь, забился в угол: листает книгу с удивительным названием — «Географический атлас». До сих пор он помнит рисунок из книги: зеленый кружочек — Земля, желтый кружочек — Луна. От Земли до Луны — стрелки, над ними самолет, поезд, люди. И было написано там, сколько нужно дней или месяцев (Вовка, к сожалению, забыл), чтобы взобраться на небо.

Кто-то из взрослых тоже склоняется над книгой:

«Выходит, кум Андрей, скоро полетим в гости к богу?»

«Полетим, обязательно, — соглашается отец и подкручивает усы. — Только там, на звездах, такие же люди, как и мы. Степь пашут, пшеницу сеют. А бога нам для острастки попы придумали…»

Вовка не верил в бога. Вовка верил отцу. Поэтому он, услышав о туче и крылатом Гаврииле, спросил чистосердечно:

— А вы не врете, дедушка?

— Свят, свят, свят, глупая твоя голова! — отмахнулся старик. — Выплюнь дурные слова и забудь, а то господь накажет.

Дедушка распахнул шинель, сухонькими пальцами вытянул из-за пазухи листик бумаги. Бородка его торчала, острые глаза бегали: то подмаргивали насторожившемуся Мишке, то так жгли горячими угольками Вовку, что он вдруг сполз с дедовой шинели и, съежившись, сел на мокрую землю.

— Вот оно, божественное послание! (Бог писал, как заметил Вовка, жидкими фиолетовыми чернилами и странными закорючками.) Здесь все сказано: кайтесь, люди… В покорности, в молитвах очищайтесь от своих грехов, ибо дьявол натравливает темных, яко собак…

— Так вам, дедушка, с этой бумагой к немцам надо, — посоветовал Вовка. — Что они здесь натворили!.. Хуже псов.

— Бог всевидящ, всемогущ, и не нам, слепым, учить его…

— Почему же он пустил фашистов на нашу землю?

— Бог не смотрит, кто откуда; бог всякого карает за содеянное зло.

— А поглядите на Мишку. Ну чем он виноват? Мать его с голоду умерла, оставила двух сирот — его да Сеньку. Пошли хлопцы в степь и на мину напоролись. Сеньку сразу… на куски. А он, видите, оглох…

— Гм… Глухой говоришь?

— Глухой.

Дед вчетверо сложил потертое божественное послание, запихнул его под расстегнутую рубашку. Взял посох. Глаза его были уже не здесь, а где-то там, за Ингулом.

— Вы оба глухие. А еще и язык вам бог отнимет, чтоб не хулили святого отца.

Вовка не слушал деда, он упрямо твердил свое:

— Возьмите, к примеру, мою бабушку и сестричку Галю. Фашисты их в хате заперли — и огонь под стреху…

Дед пристукнул посохом:

— Что ты, сопляк, заладил, фашисты да фашисты. Это слуги дьявола, и кипеть им в смоле огненной!

— Так почему же бог не отнял у них руки, когда они село жгли! Что он, за фашистов, ваш бог?

— Ты не ропщи!.. Не смей роптать на господа! О душе своей пекись, кабы сам не кипел в аду.

— А мы, дед, уже видели пекло! Не пугайте.

— Тьфу! — не выдержал дед, встал, запахнулся, подвязал шинель веревкой и сказал: — Черная твоя душа и на глазах бельмо. Не будет прощения тебе ни на земле, ни на небе…

И дед сердито зашлепал лаптями. Он шел к Ингулу не оглядываясь. И Вовке вдруг показалось: сидит новоявленный Гавриил в их землянке, мать перебирает гнилую свеклу, как тяжелые мысли свои, а этот спаситель бередит ее душу змеями, волками и прочей нечистью.

— Эй, дед! — крикнул вдогонку Вовка. — Лучше не ходите в село. У нас председатель — фронтовик, снарядом его контузило. Вы ему письмо, а он — костылем… Ему-то что: трахнет разок — и ноги протянете. (Вовка соврал о председателе — не было еще в селе ни колхоза, ни правления.)

— Бог вступится!

Въедливый старикан упрямо шел вперед, не сворачивая с дороги.

Вовка поднял руку, нацелился пальцем в заячью шапку.

— Бах! — выстрелил губами. Но Гавриил не падал, посохом измерял дорогу к селу.

— Он ругался, да? — испуганно спросил Цыганчук. — Серди-и-тый…

— Хлеба просил, — пробормотал нехотя Вовка (а что ты ему скажешь?). — Нашел у кого просить!..

4

— Ма-а-а!.. Я за сухим кураем сбегаю…

Алешка Яценко, Вовкин дружок и одногодок, трется возле покосившегося крольчатника, который напоминает избушку на курьих ножках. Коробка его сбита из гнилых досок. Вместо крыши — куски фанеры, жести, черепицы. Алешка слышит, как стучит крольчиха лапой. Наверное, своих детенышей усмиряет.

— Мам, я быстренько сбегаю. — Алешка тоскливо глядит в степь, туда, за Ингул. Белые пятна на желтеющем поле — это, конечно, козы. А вон тот бугорок — не иначе как Вовка.

— Тебе лишь бы из дома сбежать! — сердится мать. — С Вовкой давно не виделся?

Мать развешивает на веревке рубашки, штаны, юбки. Одежда пожелтела от сырости, пахнет гнилью. В землянке, почти у самой двери, стоит вода: все плесневеет и портится. Только взойдет солнце, мать с дочерями уже тащат барахло во двор сушить.

— Ну и не виделся, — дует Алешка губы и сопит носом. — И топить нечем…

— Ты с Вовкой как иголка с ниткой, — говорит мать, уже готовая отпустить сына. — Вроде вас одной грудью кормили.

Матери никаких забот: дружит ее Алешка с Трояном — и ладно. Вовка из хорошей семьи. И стоит ли думать: почему они дружат да как они дружат? А загадка была. Алешку Яценко дразнили в селе и Зайченко, и Куцехвостым, и Трусишкой. Наверное, потому, что был он плаксивый, как девчонка. Разрушат ребята птичье гнездо, Алешка тихо подберет желторотых птенцов — и деру! Дома возится с ними, согревает их, кормит. А если пропадет голопузый птенец, ревет на всю улицу. Однажды Яшка Деркач потащил слепых котят к Ингулу. Увидел Алешка, прицепился к нему как репей и так ныл, так просил, что Яшка не вытерпел — бросил под ноги одного котенка: «Бери да цыц, заячья душа!..» Ребята, бывало, сцепятся, таскают друг друга за волосы — Алешка в сторонке стоит и слезами обливается. А когда он плачет, нижняя губа его, толстая и будто ниткой надвое разделенная, трясется по-заячьи. «Трусь-трусь-трусь!» — смеются над ним ребята.

Таким был Алешка. А Вовка?..

Наслушавшись отцовых рассказов об атаках буденовцев, о штурме Перекопа, о боях с басмачами, Вовка и сам втайне мечтал совершить что-то необыкновенное, что-то героическое. Так и рвался командовать, вести за собой ребят. Смышленый на выдумки, был он слаб здоровьем. А на улице признавалась одна власть — власть сильного. С завистью смотрел Вовка, как сельские ребята ходили за Деркачем. Потому что только Яшка прыгал в воду со скалы Купец. Потому что только он переплывал Ингул в самом широком месте — напротив скалы Мартын. Потому что Деркач не только пришлым хвастунам, но и самому черту рога скрутит.

«Ну и что из того? — пытался успокоить себя Вовка. — Большой, как вышка, да глуп, как мартышка…» И все-таки это было слабым утешением. Командир без войска — ноль без палочки. И Вовка тайно ненавидел того, кто всегда и во всем обгонял его.

Единственным человеком, безупречно признававшим Вовкин авторитет, был Алешка. Добрый, немного трусливый, он искал защиты и нашел ее в лице Вовки Трояна. А резкий, заносчивый Вовка искал себе верного Петьку-пулеметчика и нашел его в лице Алешки Яценки. В этом был секрет их дружбы, о которой не каждый догадывался. Да, наверное, и сами ребята не понимали, почему им весело вдвоем и грустно друг без друга.

Вот и сейчас Алешка сказал, что по хворост идет, а сам, взяв с собой в дорогу веревку, представлял себе, как они встретятся с Вовкой. Перво-наперво пожмут они солидно друг другу руку: «Здравствуй, Алеша!» — «Здравствуй, Вовка!» И начнет Вовка рассказ про смелого разведчика Калашника. Или он, Алешка, начнет…

«Помнишь, Вовка, — скажет он, — как мы плащ-палатку стащили у немцев?»

«Помню! Ты стоял за углом и караулил…»

«А ты быстрей к машине, прямо в кабину…»

«А ты как свистнешь: немец!»

«А ты схватил палатку — да бегом к реке!»

«А ты за мной! Караул — немцы кричат!..»

«Ох и бежали! Я как зацепился за камень, как шлепнулся, аж кровь из носа…»

«А помнишь, как мы вбежали в нашу хату. Глянули, а в палатке китель. Моя мать китель — пополам, тебе одну половину…»

«А тебе другую», — добавит Алешка.

«А в моем кармане — ножик».

«Нет, Вовка, это в моем».

«Ты что, забыл?»

«Может, и в твоем», — согласился Алешка, хотя и знает, что было как раз наоборот, но Вовка быстро обменял свою половину.

«А мать сшила нам пиджак и штаны».

«И тебе и мне одинаковые».

Посмотрят ребята друг на друга. На Вовке зеленый пиджачок, и на Алешке такой же — из одного кителя. На Вовке штаны с заплатами, и на Алешке такие же — недаром сшиты из одного плаща. «Просто близнецы!» — смеются друзья…

— Чего зубы скалишь? — пробормотал Алешкин отец, неся из погреба ящик с инструментами. — И куда собрался?

— Пускай идет! — заступается мать за самого младшего. — Душу с Вовкой отведет.

— Никаких «пускай»! Землянку надо подправить. Чего гнить нам, как бревнам среди болота.

Алешка знает: если сказал отец — все, не отпустит.

И, глянув в последний раз за реку, где паслись козы, он тяжело вздохнул и пошел помогать старшему брату Илье, который уже месил глину.

Старый Денис Яценко вывел во двор все семейство: двух сыновей, трех дочерей — Федо́ру, Зинку, Ольгу и даже пятилетнюю внучку — Федо́рину дочь, Катюшу.

У плотника Дениса дети словно на одну колодку сбиты: все белобрысые, приземистые, широкие в плечах. И такие же толстогубые, как и мать — тихая и добрая казачка Ульяна.

— Вы, девчата, разбирайте потолок, — распоряжается отец. — Ты, старая, подавай с Ильей валки. Да смотрите, глину как следует месите. А ты, Алешка, собирай кирпич на пепелище. Какой попадется — целый или битый, ко мне подноси.

И пошла работа, как в муравейнике.

С деда-прадеда были Яценки мастеровыми, были работягами-молчунами.

Угрюмый Денис все умел: и плотничал, и печи клал, и стропила ставил.

Старая Ульяна — неизменная повитуха в селе: она благословляла на свет всех ребятишек. А еще знала она целебные травы — и от лихорадки, и от простуды, и от чесотки. И откуда только не шли к ней люди со своими болезнями!..

Дочери — каждая к своему делу: одна — пряла, вторая — вышивала, третья — чулки и варежки вязала.

Яценки были дружны и всегда держались вместе, как пчелиный рой, и потому, наверное, все и пережили тяжелое время.

Как только немцы, отступая, подошли к Ингулу, Яценки первыми оставили двор и в степи, за Купцом, выкопали землянку. Там все вместе и перезимовали.

Ни зернышка, ни щепотки соли, ни спички не было. Кормили их ноги и мужицкая находчивость.

Илья делал из провода нехитрые ловушки. Ночью, только немного стихнет стрельба, выползет он незаметно в степь, расставит западню на заячьих дорожках. Смотришь, и попадет в нее куцехвостый.

Алешка таскал из проруби окуньков, разбуженных взрывами.

Девушки собирали в оврагах мерзлый боярышник и калину.

Отец высекал из камня огонь, мать с Катенькой колдовали над чугунком. Так и перебивались.

Когда наши отбили село и стало спокойно, вернулся Яценко на старый двор. Раньше здесь они жили, как в раю: с одной стороны — яблоневый сад и пасека, с другой — скала Купец, как могучая стена, а между ними, в ложбине, — хорошо сбитая хата; плодоносный огород тянулся до самого Ингула.

Теперь даже страшно посмотреть вокруг: сгорела хата дотла, танки раздавили яблони и ульи, снаряды вспахали огород. Но Яценки не рыдали, не ломали себе руки, а молча начали копать новый погреб.

И этой весной, когда еще дремало приглушенное войной село, первыми принялись поднимать хозяйство Яценки. Вышла дружно вся семья: закладывали фундамент новой хаты, поправляли землянку.

5

— Василек, вставай!

«Василек… Уже и забыл это имя». Вовка Троян прижимается к печке, все тело его налито сладкой истомой, и мальчишка, натягивая на голову рядно, слегка улыбается. И вспоминается ему что-то далекое, полузабытое… Вот он, первоклассник, бежит в школу с сумкой на спине. Стучат карандаши в пенале, под рубашкой теплый сверток — только сейчас из печи пирожки с вишнями, еще пахнут угольком… «Василек, в школу опоздаешь», — поднимала его мать с кровати.

Давно когда-то, будто сказку перед сном, рассказывала мать Вовке: «Нашла я тебя сынок, в васильках. Иду степью, как раз весна была, кругом такая красота, что не налюбуешься: а тут смотрю — лежит во ржи маленький ребенок, ну совсем как тот лепесток… Так и назвали тебя Василек. Хотели и в метрики записать, да сказали: нет такого имени — может, Володя? Ну, Володя так Володя, а для нас все равно Василек…»

Потом или подрос мальчишка, или жизнь другая стала, но Василька все стали называть Вовкой. И вот сейчас как дождь с ясного неба:

— Василек, вставай!

Он медленно открывает один глаз, второй: добрая сказка рассеивается, низенькая землянка наполняется зеленоватыми сумерками. Солнечный луч едва проникает через стекло: метра в полтора высоты — земляная стена, вверху опоясанная желтым саманом, между двумя саманами — квадратная ниша, в глубине которой виднеется пыльное стекло; это окошко выходит на Ингул. Окошко маленькое, а мать еще поставила герань в консервной банке. И может, от этого цветка, а может, от мха, что покрывает стены, в землянке стоит густой сумрак, совсем как под кустом бузины.

— Василек… Пора коз выгонять.

Мать говорит тихо, в ее голосе чувствуется старая, невысказанная боль. Она сидит в углу возле низенькой закопченной плитки, ржавая жестяная труба которой выходит на улицу… Мать перемешивает кочергой тлеющие угли, руки у нее черные, потрескавшиеся, как дубовая кора. На коленях — два клубка шерстяной пряжи. Она часто сидит с этими клубками, смотрит на огонь и вспоминает…

Может, перед ее глазами с темными кругами печали стоит багровое зарево над селом. Кажется, и сейчас это зарево полыхает на ее лице. В тот страшный вечер мать бросила Вовку посреди степи (хорошо, что Яценки его подобрали), а сама побежала назад по снегу к своей хате, потому что там остались Галинка с бабушкой. Она бежала и видела, как горит село, как взлетают в небо огромные языки пламени, как трепещут на сугробах зловеще красные отблески пожара. Бушевал огонь, и вечернюю тишину раздирали стоны, стрельба, немецкая ругань.

Спазмы сдавили ей горло. Она бросилась к горящей хате; как безумная металась среди огня, руками выгребала раскаленные угли из-под обломков, И что-то нашла, как будто головки, черные головки с обгоревшими косами. «Это они! — Мать схватила два дымящих клубка. — О боже! Доченька моя… мама моя!» — и побежала к Ингулу, прижимая к груди то единственное и дорогое, что обжигало ее. Она спотыкалась и снова бежала, не разбирая дороги, слепая, обгоревшая, пока не свалилась в канаву. Упала в снег, из рук покатились эти клубки, и только здесь разглядела она — то была пряжа.

Что-то клокотало в груди, а мать глубже зарывалась в сугроб, погружая в снег пылающее лицо и руки…

— Мам, я уже, — нарушил тяжелое молчание Вовка. Быстро натянул брезентовые штаны, накинул пиджак, надел шапку. Обернулся к постели. Постелью служил жесткий топчан на кирпичных подставках, покрытый сверху рядном. Вовка засунул руку под рядно: автомат на месте, возле стены, — значит, мать не выбросила. И собрался идти.

— Выпей компот.

Вовка зачерпнул кружкой теплого компота. Он был пустой и жидкий, словно дымком приправленный. Ну какая сладость из гнилой свеклы? Тошнотворное питье, в котором плавает что-то скользкое, похожее на головастиков. Вовка погонял ложкой свекловичные хвостики, отодвинул горшок:

— Не хочу.

— Что поделаешь, сынок, если нет ничего?

Мать по-прежнему смотрела в багровый глазок плиты, и яркие отблески огня причудливо отражались на ее усталом, морщинистом лице. Руки бессмысленно гладили тугие клубки пряжи.

Такой же клубок распирал Вовке грудь. Чтобы не расплакаться, он быстрей выскочил на улицу. Солнце ударило в глаза, ослепило парнишку. Словно за течением, поплыл он по незримым волнам. Влажное раннее утро приняло его в свои объятия. Он зашагал не спеша, в глазах постепенно рассеивался туман, и дышать стало легче.

Разбежавшись, Вовка перескочил траншею, которая разделяла Мартыновку и Купавщину, и направился к Кудыму. В лужах на дороге отражались солнечные лучи. Мокрые от росы камни играли разными цветами. Вдоль берега, осев по самые крыши в землю, хмурились жилища мартыновцев. Землянки забросаны камышом, ботвой, придавлены серыми досками. Кое-где из-под земли вился дымок.

Первая от траншеи — лачуга Аврама Дыни.

Дед Аврам, лысый и круглый, как тыква, сидит на бревне. Рубашка у него расстегнута, солнце пригревает волосатую грудь… Дыня — мастер в селе по галошам. Из камер, из старых бахил клеит универсальную обувь — на зиму и на лето. И все это он обменивает на еду. Сегодня старик развесил галоши на кольях плетня, чтоб просыхали, и они, как солдаты в касках, выстроились в ряд перед дедовой землянкой: дескать, выбирайте, люди, какие вам нравятся. Много не возьму — дадите одну картошку, и за это спасибо. Хватит мне, хватит и Мишке-пастушку!.. Сам Дыня галоши категорически не признает — ходит босой. «Тело, оно всегда дышать требует. А резина (чтоб ей пусто!) не пущает воздуха, и получается ревматизм».

А еще знаменит Аврам тем, что умеет очень складно говорить. Увидит, к примеру, соседку, Яшкину мать, заблестит веселыми глазками и запоет соловьем:

— Куда идешь, Аниська, далеко или близко, и чего ты, сердце, дребезжишь ведерком?

Каждую женщину остановит, и для каждой у него своя присказка. А мужиков Дыня не любил, так как считали они старика чуть ли не придурком. Заметив мужчину на улице, Аврам набычивался и холодно:

— Есть табак?.. Нет табака, вали к… — и дальше складно, но не очень вежливо.

Зато детвору встречал дед Аврам, как тот циркач. Только покажется в конце улицы чья-то головка, Дыня и пританцовывает, и причмокивает, и бровями двигает:

— Куда, казаче, скачешь, что деда не бачишь?

Высунет язык, ладонь поставит ребром и давай пилить:

— Нарежу мяса, закусим часом, запьем водою — и бог с тобою.

И Вовку Трояна, который шел к Кудыму, Дыня не мог не заметить.

С этим пареньком у него давняя дружба. Умел Дыня слушать, умел и свое словечко вставить:

— Здравствуй, пастушок, не опускай ушок, чтоб ему пусто!.. Зажурился аль рано женился?

Вовка поздоровался с дедом за руку и стукнул кнутовищем по лобастым галошам, и они, хрюпая, повернулись на кольях, как будто удивились: чего это с нами так неучтивы?

— Спрашиваешь, дедушка, отчего загрустил? Скажу:

Если б знал — козу купил,

Я бы не журился.

Подоил, накормил,

Молока напился.

Складно?

— Складно, — хвалит Аврам, причмокивает губами, будто на вкус пробует Вовкину прибаутку; глаза у деда узенькие, с кислинкой, мечтательно прищуренные. — А знаешь что, Вовик?..

— Василек, — поправляет его пастушок.

— Правильно. Васильком тебя называли в доброе время… А знаешь что, Василек? Давай плюнем на все эти галоши, чтоб им пусто, плюнем на каждую в отдельности, а сами возьмем бандуру и пойдем с тобой по белу свету бродить. — И Дыня вдруг громко запел:

Ой, все горы зеленеют,

Одна гора черна,

Одна гора черна,

Где сеяла вдова.

Ну как, согласен стать моим поводырем?

Разве не закружится от Аврамовых слов буйная мальчишечья голова? Вы только представьте: стелется под ногами широкая чумацкая дорога, до самого горизонта раскинулась степь, покрытая дымом полыни, высокими шапками стоят курганы — суровые казацкие могилы. Иди, вольная душа, на все четыре стороны. Дорог в степи как пряжи в основе. Куда понесет их челнок, какую долю соткет?.. Уставшие, присядут они с дедом возле могилы. Старик возьмет бандуру, и запоют струны о том казацком атамане, что «за Дунаем, за тихим Дунаем третий год гуляет…».

У Вовки свое на уме, у деда — свое:

— Как выйдем, Василек, за село, поклонимся праху жены, добрым словом помянем дочь мою Анюту… Старуху немец здесь сжег, а дочку-невольницу в проклятой Германии доконал… Поклонимся, Василек, да и подадимся на курскую землю, где лежит мой старший сын Кузьма, поправим ему мать-сыру избушку, попечалимся вдвоем, а потом завернем на Донбасс, в гости к Павлушке…

И Дыня, по-турецки поджав ноги, умолкает. Он сейчас одинок и печален, как забытая кем-то бочка на песке; на его воспаленных веках застыла старческая слеза. Да разве это слеза? Это непрошеное воспоминание о семье: хата была как улей, а теперь пустая. Осталось одно утешение в жизни — Павел. Да и тот пошел бродить по свету…

Эх, Павел, Павел, сын непутевый!.. Ведь совсем недавно гулял по селу, девушек дразнил, стучал палкой в окошки землянок и приговаривал: «Девчаточки, веселушечки, кто пойдет со мной по галушечки?» И уговорил-таки завербоваться на шахты сестру Ольги-беженки, чернокосую Марию. Вел ее смущенную по всему селу и, к груди прижимая, так говорил: «Лучше с милой пыль да уголь глотать, чем здесь от голода пропадать…»

— Не пишет Павел? — спрашивает притихший Василек. — Может, ему о войне что слышно? У нас ни радио, ни газет, сидим здесь, как тараканы под печкой.

— Не пишет! — горько отзывается Дыня. — Вот навестим его — бока намну ему, да так, чтоб знал… А о войне один человек рассказывал. Бьют наши гадов и в хвост и в гриву. Уже на Буг вышли. Только вот в Крыму сидят басурмане — из ущелий никак их не выкуришь.

— А деда в шинели и в заячьей шапке не видали? Гавриил такой…

— Как же, видал. Поговорили то да се. Душевный, видать, человек. У Кудыма сыром отъедается.

Вовкины глаза, словно две влажные черносливины, сразу потускнели. Чтоб не ссориться с Дыней из-за какого-то бродяги, он сказал:

— Бывайте здоровы! — и пошел дальше.

Прошел несколько заросших полосок, где были когда-то хаты и огороды, хотел незаметно проскочить мимо тетки Анисьи. Высокая и худая, как жердь, она стояла в яме, на ступеньках, что вели в землянку. Лицо рябое, как в пасленовых пятнах, нос и подбородок заостренные, рот щелочкой, только два зуба торчат впереди. Тетка Анисья нервно дергала правым плечом и говорила бог знает с кем:

— Носит и носит его, пройдоху, ей-право, доносится. Еще и лошадь привел на мою голову, мало ему оружия. Как родится такой неприкаянный, так хоть на цепь привязывай — ей-богу, сорвется.

Видно, что-то показалось тетке Анисье, она пригнулась и из-под руки посмотрела на дорогу:

— Эй, Вовка, что ли?.. Яшку моего не встречал? Чуть свет — кобылу за хвост и с глаз долой… Да не несись ты, как на пожар. Погоди, Чирву отвяжу.

— Вот Кудымовых буду гнать, тогда и вашу захвачу, — торопливо отвечает Вовка.

Дорога тянулась между валунами, спускаясь в глубокий степной овраг. Над ним возвышался гранитный Мартын; его вершина, отглаженная ветрами, сверкала на солнце. За Мартыном широко разливался Ингул. Его спокойное течение отливало красноватыми бликами.

Василек свернул влево, к хате Кудыма, что притаилась за терновыми кустами. Низко, к самым окошкам надвинула хата свою крышу, как старую соломенную шляпу. Еще и плетнем отгородился: дескать, смотрите — это колхозный выгон, а это мой двор. Хата стояла в стороне от дороги, в густых кустарниках, словно пряталась от чужих завистливых глаз.

«Почему это немцы не тронули Кудыма? — размышлял по дороге Вовка. — Может, потому, что хата совсем на отшибе, а может, из-за Федьки?..» Странное на земле творится. Сыны одного отца, а жили как собака с кошкой. Антон партизанил — Федька в полиции служил. Он, этот весельчак Федька, и полицаем был никудышным, и своих боялся, и немцам пятки лизал. Поймает Антон родного брата в темном месте, надает по-братски подзатыльников, а Федьке хоть бы что… Оправится — и снова к фрицам за похлебкой. Антон жену за руку, узел на плечи и с боем-скандалом ушел из отцовой хаты, отселился на Купавщину. О смерти Антона разное говорили в селе. Будто он и Максим Деркач уговорили Федьку бежать к нашим (неси, дескать, свою собачью душу на покаяние). Потом нашли убитыми двоих — Антона и Максима, а Федька как сквозь землю провалился…

Вовка хлопнул кнутовищем по плетеной изгороди и только во двор — Кудым на порог. Здесь он каждый раз встречал пастуха. «Не хочет, скряга, в хату пригласить. Простокваши, думает, попрошу, пускай подавится». Кудым вышел в тулупе, в новых валенках, подшитых кожей (кожух и валенки и летом не снимал). Вместо «доброе утро» или «здравствуйте» сказал:

— А уже, стало быть, не рано.

Кашляя и вздыхая, прошаркал к сараю, с шумом выдернул из дверей шкворень[2]. С громким блеянием высыпало во двор Кудымово стадо — три козы и семь козлят. Между ними, как тень, промелькнула Василина — Федькина жена. «Чего они как пуганые? — подумал парень о Василине и ее дочке Наде. — Людей боятся. Обе зеленые, как мертвецы. Заслышат человека — и бегом вдоль изгороди да в хату…»

Кудым выгнал за ворота скотину, пригладил руками крепкие седые усы:

— Стало быть, с утра выбирай укромные местечки, там, где лоза и осина, а когда солнце пригреет, гони их на гору, чтоб свежим ветром обдувало.

— Еще как обдует… — бросил на ходу Вовка.

Кудым закрыл за собой калитку, покряхтел и пошел разбрасывать навоз. Вовку разобрало любопытство, и он незаметно заглянул в окно. И будто серпом скосило его: сквозь стекло, прямо на него, смотрел Гавриил. Казалось, деду паклей заткнули рот: «святой» так уплетал брынзу, аж глаза на лоб лезли.

— Куда лезешь, жлобина! — стегнул кнутом козу, которая взобралась на изгородь и жадно обдирала листья и кору с молодой вербы. — Ишь Кудымово отродье! За день не набьешь свое брюхо?..

Козы побежали под гору к селу. Копытца их оставляли в грязи глубокие следы. Пахло кислым молоком и стойлом. Не спеша Вовка шагал за стадом, и в его голове навязчиво вертелось: «Ой Кудым, Кудым… Ой Кудым, раз-Кудым…» Он искал такие слова, чтобы складно было и чтобы стало ясно, почему у Кудыма такое толстое брюхо. Но стихи, как нарочно, не выходили. Разве что: «Кудым — дым…» А ну, что получится:

Ой Кудым, раз-Кудым,

Ядовитый, словно дым.

Насосался молока,

Пузо, как…

И дальше не шло: «Молока… три вершка… Нет, не годится!» Вот у Дыни, словно из волшебного ларца, так и сыплются шутки-прибаутки, и все ладные, и все к месту. А у Вовки язык, что ли, суконный — ничего путного не выходит.

На горе, откуда видно Ингул и всю Мартыновку, Вовка скомандовал: «Стойте, рогатые-бородатые!» — и побежал к бугорку, над которым торчало перевернутое ведро без дна. Вовка толкнул ногой ведро-дымоход — и вниз посыпалась земля. В норе-лачуге, слышно было, кто-то закопошился.

— Мишка, вставай! Царство небесное проспишь.

Из норы выполз сонный, помятый Мишка. Он долго продирал глаза, поеживался, приходил в себя. Зеленый, какой-то жалкий, он стоял пошатываясь, выбирая из чубчика прилипшую солому.

— Давай, давай скорей! — И Вовка потянул его, полусонного, на улицу.

Погнали «войско» к Ингулу.

Женщины выводили Марусек или Дуняшек, и стадо тощих коз пополнялось. Мода на коз пошла от Кудыма. Это он первый узнал, что за мешок ячменя или овса в Долинской можно выменять, как говорили, «вдовью корову». Выходит, был в запасе у него хлеб, потому что привел он на веревке три козы с приплодом. За Кудымом и другие односельчане, те, кто припрятал на огороде немного зерна, брали мешок и шли на станцию. Все-таки во дворе скотиной пахнет, и смотришь — детям стакан молока.

У Троянов никаких запасов не было. И Вовка нанялся к Кудыму, чтобы заработать к осени на козу. Женщины обещали пастуху разное: кто валенки, кто курицу, если заведется. Яценко обещал крольчиху, Деркачиха — полотна на рубашку. Дыня пристроил к Вовке голодного Цыганчука: пускай и он, сирота, на хлеб заработает…

Пастухи подобрали Чирву, Аврамову Белку и уже хотели было повернуть к мосту, как вдруг увидели что-то странное.

Напротив землянки Аврама, где раньше была кузница, собралась толпа женщин. Кто с лопатой, кто с вилами. На работу собираются, что ли?

Женщины окружили Вовкину мать. Трояниха, по-мужски расставив ноги, клепала тяпку. Бьет молотком по ржавой наковальне, колода-подставка вздрагивает и входит во влажную землю.

Что они задумали?

Вот к толпе направляется вездесущая тетка Анисья. Встала в стороне, согнулась и, прикрыв лицо рукой от солнца, начала:

— Ой, бабоньки, не трогайте землю. Не трогайте, говорю: ей-богу, она стреляет. Что того железа, оружия, пороху в земле — живого места нет! Рассказывал человек, он у Кудыма сейчас: возьми клок соломы, подожги и брось куда вздумается — ударит, да так, что и костей не соберешь. Дай бог эту войну в сто лет выхаркать…

И долго еще пугала бы тетка Анисья женщин, если бы мать Трояна не перебила:

— Не каркай, Анисья! И без тебя камень на душе.

— Я же и говорю. Убегайте, бабы, от земли, ох убегайте, печенки вам отобьет.

— Бери лучше тяпку, пойдем в степь. Правой не можешь, левой кое-как сапать будешь.

— Что вы? Бог с вами, на верную смерть идти…

Чем закончился этот спор, Василек не услышал: из толпы вышел Алешка Яценко, руки и нос у него перепачканы краской, заячья губа дергается.

— Иди, Вовка, сюда, чего покажу!

Алешка отошел за вал, который остался от кузницы.

— Посмотри, что я нарисовал!

На высоком фундаменте неровными буквами были выведены слова:

ВСЕ СИЛЫ НА ПОМОЩЬ ФРОНТУ

— Где ж ты слова такие нашел?

— Твоя мать кусок газеты дала. А там большими буквами написано: «Кировоградская правда» и то, что на стене.

— А краску где взял?

— Отец кирпич растер в ступке, добавил глину, вот и рисует…

У Василька от зависти аж кисло стало во рту. Он бродит по степи, с этими козами мучится, а здесь вон что делается. Женщины лопаты набивают, ребята лозунги пишут… Не сказав ни слова, Троян вырвал у Алешки щетку, сунул в гильзу и нарисовал восклицательный знак:

ВСЕ СИЛЫ НА ПОМОЩЬ ФРОНТУ!

— Что же ты не придешь ко мне, ничего не расскажешь, — сопел обиженно Василек.

— Приду, Вовка, и все-все расскажу! Ведь это Яшка село растревожил.

— Как растревожил?

— Ты не знаешь его!.. Где-то лошадь поймал — и айда по дворам. Вот люди и очнулись.

А дело было так.

6

Крикнув пастухам: «Эй, шкелеты, седлайте своих коз!» — Яшка Деркач направил коня к переходу, который настелили наши саперы рядом со взорванным мостом. Тах-тах, тах-тах… — глухо заговорили доски под копытами лошади. Кобыла бугром выгибала острую спину, еле-еле взбираясь на гору. Яшка сказал: «Лево руля!» — и повернул на Купавщину. Остановившись возле землянки Троянов, он спрыгнул, залихватски поправил пилотку.

— Тетка Оксана! — позвал он соседку.

На улицу выглянула Трояниха, босая, в обгоревшем платке.

— Посмотрите, что у меня!

— Гляди! Настоящий конь! Где ты его нашел? — собственным глазам не поверила тетка Оксана.

— В Терновой балке, — гордо ответил Яшка.

— Вот это по-хозяйски, — похвалила Трояниха, — в колхозе сгодится.

— Такая мощная, что и трактор перетянет… Стой! Куда тебя чума несет? — Яшка пришпорил клячу, и она как призрак пошла по улице.

Деркач с шумом влетел во двор Ольги-беженки. Ее и сестру Марию фашисты угнали из-под Воронежа, с фронтовой полосы, и сестры, как многие беженцы — орловские, курские, воронежские, разбрелись по украинским селам и хуторам, укрываясь от полицейских облав… Худенькая, застенчивая Ольга (и не скажешь, что девушка на выданье!) изумленно всплеснула руками, увидев Яшку. Все у нее маленькое — носик, уши, подбородок, и все как будто просвечивается, все доверчиво улыбается. И бравый Яшка улыбнулся, подтянул галифе, передразнил ее окающий говорок:

— Подь сюда, Олькя!.. Ой ты, Ольга, Ольга молодая, забрали казаки, увезли с собою. Поняла? Выходи вечером на свидание…

— Яшечка-букашечка, — частой скороговоркой защебетала Ольга, — ты ж такой щупленький! Притисну тебя — и не пикнешь.

— Ну-ну! — насупил рыжие брови Яшка. — Это мы еще поглядим.

Он хотел галопом вылететь со двора («Будь здорова, черноброва, до следующей весны»), но конь не стал рисковать своей жизнью — осторожно вынес Яшку на ровную дорогу.

Деркач, растревожив затем семью Яценко, в сопровождении горластой и ободранной детворы гордо проехал по всему селу. Люди выползали из темных землянок, хмурились от солнца, перекликались друг с другом. Что-то тревожное, весеннее пробуждалось в дремавшей душе степняков.

Тетка Оксана уже не смогла вернуться в заплесневевшую землянку. Потуже затянув под мышками платок, поплелась она, тихая и задумчивая, к кузнице. Там среди ржавого железа нашла старый лемех и куском проволоки подвесила его к столбу.

Бу-у-м, бу-м-м! — разнеслось набатом над Ингулом. Казалось, это весна застучала в колокол, созывая людей на сельский сход, чтобы сообща подумать о земле, о хлебе. Из лачуг, из мокрых ям выползали женщины, дети, замшелые старухи и старики.

— Добрый день, соседи. Что случилось?

— Видно, власть приехала.

— Может, фашист, случайно, возвращается?

— И болтаешь такое!.. Чтоб их, проклятых, в могиле перевернуло!

Толпа окружила Трояниху. Голодные глаза крестьян были прикованы к женщине, которая долго стучала в лемех, рассеивая по земле журавлиный клекот.

— Ну что? — спросила Трояниха у людей. — До каких пор в норах будем сидеть? Кроты и те выползают. Жить как-то надо. О детях пора подумать…

— Правду говоришь. Самое время — земля подсыхает.

— Вон там, на горе, и сеять можно.

— Пахать-то пахать… Но колхоза вроде бы нет.

— Старшего надо выделить.

— Трояниху. У нее и муж бригадиром был. Пускай берется Оксана.

Стоят односельчане с поникшими головами. В платках, шапках, фуражках. Солнечные блики играют на их осунувшихся лицах. А за толпой, за сожженным селом — широкая степь, танками разбитая, ливнями размытая. Кто поднимет ее? Чем? Голыми руками? Вдовьим по́том? Как?

— Хорошо бы мужика за старшего, — обвела Трояниха невеселым взглядом толпу. — Може, вы, Денис? — обратилась она к старому Яценко.

— Люди! Все вы давно меня знаете. Скажете пилить — буду пилить, скажете строгать — буду строгать. А бригадиром быть — не так руки торчат. Лучше ты берись, Оксана.

— Соглашайся, соглашайся, Оксана! — зашумела толпа.

— Ну, тогда слушайте меня, колхозники. У кого какое зерно есть: или рожь, или просо, гляди, узелок пшеницы или тыквенных семечек, или картошка — складывайте в общую кучу. А ты, Денис, сделай амбар для хранения семян — все поможем тебе. Думаю, и Кудым зерна даст.

— Кхе-кхе!.. — откашлялся он в толпе. — Зерна у меня, стало быть, щепотка.

— Не стесняйся, дед, потряси свои закрома.

— Даст бог урожай, осенью сполна вернем.

— Я что? Как люди, стало быть, так и я. За родную власть…

— Вот и хорошо. А вы, женщины, готовьте инвентарь: у кого что есть — лопата, вилы, мотыга. Ручки Яценко сделает — завтра и в поле. Чего нам ждать?

— Правильно! И так засиделись, чтоб ему пусто.

— Сорняки лезут, как из воды. Не посеем сейчас — заглушат все живое.

— И еще, граждане, попросим Ольгу: пускай после работы — не часто, когда сможет, — на почту в Сасово ходит. Она шустрая. Смотришь, и новость принесет, как там наши на фронте, а может, кому и письмо…

— Письмо… письмишко… хоть бы весточку, — зашептали жаждущие доброго слова, рано осиротевшие уста.

Почудилось им, пусть на мгновение, что прильнули губы к губам: трепетные девичьи и горячие молодецкие, увядшие от долгого ожидания вдовьи губы и горькие от дыма солдатские…

— Попросим Ольгу?

— Ой, да я и так побегу! И рано утром, и вечером, и в любую погоду. Может, и моя сестра Маруся отзовется.

Можно было бы расходиться по своим землянкам, но односельчане продолжали стоять на месте. Аврам Дыня чесал всей пятерней волосатую грудь, смотрел на Оксану теплыми глазами:

— Эх, Трояниха, не знала б ты лиха! Встряхнула мою душу, как грушу… У кого есть табачок?

— Угощайся, Аврам. Извиняй, курево — одна потеруха. Затянешься, так и стреляет под нос.

— Ничего, сойдет!

— Я было совсем живьем себя схоронил. А тут женщины подняли…

— Наша баба, чтоб ты знал, как верба. Сколько ее ни гни, ни топчи, она корень пустит — оживает!

— Нашему роду нет переводу. Не было и не будет.

Поговорили степняки и понесли весну в растревоженных сердцах по своим углам. Пришла ночь, молодой месяц острым серпом повис над Ингулом, вздыхала темная вода в камышах, вздыхала старая мать, ворочаясь на топчане. А месяц звал ее в поле, и тяжелые думы ее прорастали пшеничным колосом, и звенела она жаткой среди спелых хлебов и стучала молотилкой, рассыпая на землю чистые зерна.

Что будет с тобой, земля? Не зарастешь ли бурьяном без крепкой мужской руки?

Ранние туманы еще бродили по берегам, еще мерцали звезды в холодном небе, а Яшка проснулся и, чтоб не разбудить свою охрану (начнет мать ссориться — до вечера не закончит), тихонько поставил чугунок на плиту. Потом снял его с огня и вышел на улицу с тряпкой. От свежего ветра и утренней росы закололо в груди. Возле землянки дремала трофейная лошадь, уткнув свою морду в корзину. Яшка привязал ее, как теленка: веревку на шею — и к колышку. Да если бы и не привязал, все равно никуда б не ушла. И куда ей, бедняге, податься?

— Сейчас тебя, бродяга, почистим! — сказал Яшка. — Шик и блеск, поняла?

И принялся Яшка скрести да мыть отощавшую лошадь. Вся она как сухая жердь. Проведет Яшка рукой — стучат ее ребра и лошадь едва стоит на ногах.

— Потерпи, дорогая, красота требует жертв! — И Яшка, зайдя с тряпкой уже с другой стороны, драит коня по животу, по бедрам, по суставам.

И терпит, ежится бедняга, когда Яшка выбирает репейники, скребком сдирает лишаи, мочалкой вымывает чесоточную холку.

— Где ты набралась этой заразы? — приговаривает Яшка и снова окатывает теплой водой из чугунка.

Валит густой пар, лезет клочьями шерсть, сбегают ручейки по желобкам между ребрами лошади. Яшка разогрелся, только ноги прихватывает морозец — вода в луже, что разлилась на земле, сразу стынет. Чтоб не застудить лошадь, Яшка насухо вытер ее своим рваным пиджаком.

— Ну все! Теперь как новенькая…

И в самом деле, лошадь не узнать. Грязно-серая, пятнистая до мытья, она оказалась гнедой. И шерсть вроде бы поднялась, залоснилась. И репейников словно не было.

— После купанья, говорил отец, кровь надо разогнать. — Яшка ухватился за гриву и ловко забрался на лошадь. — В атаку!

И поехал Яшка в степь встречать весеннее солнце.

А тем временем просыпалось село.

Потянулся дымок над тихими землянками. Где-то проблеяла спросонья коза. Стукнули дверцы. Запахло вареными очистками. Аврам Дыня, босой, весь нараспашку, стал на пороге, потянулся, глядя на безоблачное небо: «Припекает сегодня», — и пошел развешивать галоши на колья. Женщины выдергивали из-под навесов ржавые лопаты.

— Настя, у тебя ручка для лопаты есть?

— Говорила бригадирша, Яценко сделает.

— А вот и сам он идет.

Денис Яценко вел к бывшей кузнице всю семью. Сам шел впереди, в руке — ящичек с инструментами; за ним — Илья с пилой и с топором; потом Ульяна с вилами на плече; дальше, цепочкой, дочери и два карапуза — Алешка и Катенька. У девочки — узелок с едой, у Алешки — гильза и щетка. Как по команде, все остановились около кузницы, где уже среди лома железа копалась Трояниха; Яценки сложили свои нехитрые пожитки и, выслушав наказ отца, стали разгребать место возле стены.

— Что здесь будет, Денис? — спросила Оксана.

— Мастерская.

— А я наковальню нашла и молоток. Без ручки, правда.

— Илья, помоги тетке Оксане, — обращаясь к сыну, велел старый Яценко.

Широкоплечий, крепкий Илья, ни слова не сказав, выкатил потресканное бревно, поставил его на попа, пристроил наковальню и молча стал строгать ручку для молотка.

Одна за другой подходили к кузнице женщины. Кто босиком, кто в кафтане, кто в пиджаке, а кто и в поношенной солдатской шинели. Ольга-беженка прибежала в пестреньком платьице, черная коса — бубликом, на щеках — ямочки, а губы синие-синие…

— Замерзнешь, девчонка.

— Марш домой, Ольга! — Это бригадирша. — Чего ходишь раздетая?

— Что вы, тетенька! Кровь у меня молодая.

— И разум зеленый.

Ольга потопталась на месте, но все-таки послушалась старших — побежала домой.

Женщины разделились на две группы. Кому ручки надо — к Яценко, кому лопаты напильником поточить — к Троянихе.

А за стеной кузницы Алешка с Вовкой, который подогнал сюда свое рогатое войско, трудились над лозунгом. Для большей убедительности нарисовали звезду, а штык скрестили с саблей.

— Здо́рово!.. «Все силы на помощь фронту!»

— Если бы еще: «Смерть фашистским разбойникам!»

— Негде написать, — с сожалением заметил Алешка.

— Слепит твой отец амбар — нарисуем. Только, чур, давай вдвоем… Хорошо?..

— Вов, я всегда с тобой…

Алешка неожиданно умолк — издали донесся глухой шум мотора. Так ровно и размеренно выстукивал (до войны еще) маленький движок, что качал воду на ферму. Откуда он взялся? Ребята посмотрели на берег — там и следа не осталось от водокачки.

— Мотоцикл трещит! — выкрикнул Алешка и показал на гору щеткой.

С бобринецкой стороны по большим комьям подпрыгивал, как жук-плавунец, мотоцикл. Дорога была разбита, как свежая борозда. А когда-то вдоль грейдера тянулась телефонная линия. Теперь кое-где чернели только вывороченные столбы, упавшие в разные стороны; они напоминали пьяных мужиков, что возвращались с буйной гулянки и по дороге застряли в болоте. Между этими столбами и петлял мотоцикл.

Все, кто был возле кузницы, с напряженным вниманием следили, как ползет по комьям «ИЖ». Фыркнув, он выскочил на выгон и подъехал к толпе. Мотоциклист, мужчина в годах, в сером плаще, в кирзовых сапогах, заглушив мотор, снял клеенчатые рукавицы.

— Так это и есть Колодезное?

— Да вроде оно.

— Фьють! — присвистнул неизвестный. — Никогда бы не узнал. Я здесь был в тридцать девятом — шумело село.

— Отшумело, как видите… А вы что скажете?

— Скажу. Может, слыхали — наша область собирает деньги на танковую колонну «Кировоградский комсомолец».

— У вас есть закурить? — подошел к гостю Аврам Дыня. — Нет табака? Тогда покажите паспорт или какой-нибудь документ… И чего вы, извиняюсь, на меня уставились. Здесь уже один удалец ездил, говорил, на эскадрилью собирает. Собирал, собирал, а выяснилось — проходимец. Вот так.

Мотоциклист улыбнулся — под глазами разбежались веселые морщинки.

— А-а-а! Слышал о таком. Задержали авантюриста, и сидит он там, где Макар телят не пас.

— Правильно. Чтоб не позорил Советскую власть.

— А я, люди добрые, из «Красной Звезды». Слесарь. Вот документы.

— Из Кировограда?.. Говорили, нет завода, разбомбили.

— Правду говорили. Взорвали нашу «Звезду». Груды камней — не подойти, не подступить. Сейчас все восстанавливаем.

— Быстрее пускайте завод. Потому что нет ни плуга, ни бороны, ни сеялки.

— Знаем, товарищи. Знаем вашу беду — изо всех сил стараемся. Если бы вы видели: и ночью горят прожекторы, по три смены рабочие вкалывают, здесь и спят, здесь и едят (целыми семьями приходят), по камешку цеха поднимаем…

Люди теснее окружили гостя; детвора из-под материнских рукавов сверкает любопытными глазенками; Алешка с Вовкой готовы на части разорваться — им хочется и мотоцикл потрогать, и незнакомца интересно послушать. Трояниха ладонью сжимает горячий лоб (после того пожара горит огнем ее голова) и тихо спрашивает:

— Расскажите нам, что в области творится.

— А творится то, что и у вас. Вот ездил по селам — везде одно разорение, но люди понемногу оживают. Собирают зерно для посева, коров к ярму приучают.

— Коровы в упряжках?.. Чего только не придумаешь на тощий желудок!

— Бобринцы, ваши соседи, уже в поле вышли. Землю боронуют, собираются по непаханому и засеять. У кого есть хлеб — сдают в фонд Советской Армии. Ну конечно, и все готовят подарки солдатам к Первому мая.

— А какое сегодня число? Эй, право, забыли.

— Девятое апреля. Три недели до праздника.

Нежданный гость из Кировограда, с которого не сводили глаз крестьяне, отвернул полу забрызганного грязью плаща и достал из кармана газету. Она была маленькая, помятая, но каждому хотелось потрогать ее пальцами.

— Подумали мы на заводе, подумали и решили написать в газету. Так и так, написали, горим желанием помочь родной армии. И вносим трудовую копейку на танковую колонну, чтоб уничтожала она врагов, чтоб наши сыны и отцы, наши братья и сестры, которые с оружием в руках…

— Сами видели: нелегко им, беднягам.

— Нам хоть небо не падает на голову…

— …и земля не засыпает нас.

— Что говорить. В каждой семье — человек на фронте. А сколько их полегло? Все сделали бы, только б смерть отвести от них.

— Ну как, граждане? — заговорила Трояниха. — Для святого дела, чтоб война не сиротила наших детей…

— Айда, женщины! У кого что есть — для своих же родных. Камень и тот отдает тепло. А мы же люди.

Всколыхнулась толпа, всхлипывали солдатки, вытирая платочками неожиданные слезы. И дети зашмыгали носами, уткнувшись матерям в подолы. Казалось, ветер раскачивал ковыль-траву, и она, распустив седые пряди, роняла на землю горячую росу.

— Василек, — позвала Трояниха сына, — сбегай домой. Там за отцовым портретом, под картонкой, поищи…

Паренек летел домой что есть силы, только во дворе оглянулся: мимо него прошелестел брезентом Алешка, мальчишки и женщины тоже торопились по своим домам. «Я первый!» Василек сбежал по ступенькам, толкнул ногой дверь в землянку, и удушливая тьма поглотила его. Нащупал руками печку, уперся пальцами в холодную скользкую стену. А вот и рама с портретом отца. От быстрого бега сильно стучало сердце, влажная картонка выскальзывала из рук. Наконец-то! Попалась все-таки гладкая бумажка. «Это для тебя, папа. Если бы ты знал, как истосковалась по тебе мать… Как ты приснился мне, папа, прошлую ночь! Будто вдвоем плывем по Ингулу, что-то тянет и тянет меня на дно, я кричу и… просыпаюсь. Где ты сейчас, папа? Жив ли, здоров ли, или лежишь среди степи, где шумят колючие травы?»

Василек потянулся к мешочку. Не один раз, когда начинало сосать в груди, он подкрадывался к печке. Озираясь, нащупывал в мешочке плоские тыквенные семечки. Они, такие сладкие, вкусные семечки, дразнили мальчишку, соблазняли: возьми! Но каждый раз его останавливало одно воспоминание. Это было за Купцом. Ветер кружил снег по степи, мороз обжигал матери лицо, а мать упрямо ползла и ползла в село по глубоким сугробам, потом до вечера рылась в пепелище. Когда стемнело, продрогшая, черная от сажи, принесла в землянку портрет отца, документы в кожаном свертке и этот мешочек. Целыми ночами просиживала мать над семечками, перебирала, сушила их, раскладывала по узелкам. Наверное, тогда она чувствовала запах весны и не умерла только потому, чтобы сохранить жизнь, которая таилась в зернышке.

Парнишка пошарил на печке. Где мешочек? Нет уже! Обида сжала ему горло, но тотчас мелькнула догадка: не иначе как мать сдала семечки в колхоз. И хорошо — не будет соблазна.

Облегченно вздохнув, Василек выбежал из землянки.

Человек из Кировограда ждал его возле мотоцикла, придавив камушком тетрадь, которая трепетала белыми крылышками на ветру. Вовка протянул ему мятую бумажку:

— Это все…

— Сторублевка! — одобрительно ответил приезжий и похвалил: — Молодец. Хорошая пуля фашистам. Распишись.

Василек сделал закорючку в списке. Он был первым. А через несколько минут прибежал Алешка. «Опоздал!» — жалобно скривил он губы. Вскоре пришел босой Аврам Дыня, подходили женщины. Стыдливо протягивали потертые, выгоревшие червонцы.

— Пусть наши с войной скорее кончают, чтоб ей пусто.

— И домой возвращаются. Дети уже забыли, какие у них отцы.

И снова говорили, вспоминали своих односельчан, которые ушли еще в сорок первом и до сих пор от них ни слуху ни духу. Думали-гадали, как начать сев.

Гость свернул газету, взялся за руль мотоцикла. И тогда долго молчавший Яценко потоптался на месте, прокашлялся в кулак и, наконец, решился:

— Газетку бы нам оставили… Мы осторожненько, не порвем ее. Почитаем всем колхозом.

— У меня только одна. Но вам не откажу, — ответил приезжий и протянул газету.

— Может, перекусили бы с нами? Стыдно гостя не попотчевать.

— Спасибо, добрые люди! Вот первый плуг сделаем, сам привезу вам, тогда и погуляем, — ответил гость.

— И вам спасибо. Всем рабочим наше спасибо передайте.

Мотоцикл запрыгал по ухабам. Мальчишки дружно подталкивали его; женщины каждый раз, когда машину подбрасывало, охали.

— Еще разобьется! — беспокоились одни.

— Да нет, на дорогу выкатил, — говорили другие.

И долго еще, пока мотоцикл совсем не скрылся из виду, провожали колхозники человека, который своими руками делает бороны и лемеха.

7

Так ровно, так монотонно может шуметь только весенняя вода, падая с высокой плотины.

День и ночь не утихает вода, шипит ее пенистая грива, дрожит под напором запруды.

Этот шум не дает Мишке покоя. Ему страшно хочется спать; руки становятся чужими, вялыми и безразличными, плечи сами обвисают, тяжелеет и затуманивается голова, и Мишка, как дряхлый сонный дед, клюет носом в коленки. Сначала Мишка сидит, опершись о стену, потом его начинает пошатывать, и тогда он боком съезжает на земляной пол и ложится на расстеленный пиджак. Что-то липкое, тягучее наполняет его голову, и он уходит в сновидения. И Мишке по-прежнему слышится, как шумит вода, как она рвет плотину и подступает к его землянке и вот уже течет по стенам, по его спине, лезет вместе с илом под рубашку. Он просыпается, испуганно водит глазами: «А!.. Что это? Что это такое?»

В землянке черно и тихо, давно угас перегной в печке, которую Мишка сам себе соорудил; его жилище напоминало бы волчью нору, если бы не эта аккуратная печка, да не пистолеты и сабли, развешанные на стенах (сейчас их не видно), да не светлый кружочек на потолке — как будто ободок ведра. Он служит Мишке и дымоходом, и окном, куда заглядывает ночью синяя холодная звезда.

Оглядевшись, ощупав себя, Мишка немного успокоился. Нет никакой воды, это ему показалось. Но шум… навязчивый шум не умолкал. Спал ли Мишка, лежал или ходил — за ним неотступно неслась мутная вода: она журчала в его душе, стучала в голову. «Надо что-то делать, — подумал Цыганчук, — а то без дела совсем можно с ума сойти». (Он уже заметил: если мастерить ловушку для сусликов, свирель или стульчик, шум в ушах стихает, а если прислушиваться к себе, то гудит еще сильнее.)

На ощупь сняв со стены деревянную саблю, какую обещал вытесать и вырезать Вовке, Мишка сел возле печки так, чтобы свет из потолочной дыры падал на колени. Сел и задумался. Наверное, хорошие мысли пришли к нему, потому что мальчишка тихо улыбнулся. А потом, отложив в сторону неотесанную саблю, пополз к выходу. О, у него были хитрые дверцы. Сам их сделал: сплел соломенную рогожу и обил ее планками — и эту ширму повесил над самым входом в землянку, повесил на двух колышках, а чтоб ветром ее не качало, нижний уголок каждый раз прижимал камнем. Тепло и удобно, а главное — никаких хлопот со щеколдами.

Слепой, как суслик после долгой спячки, вылез Мишка из своей норы, огляделся сонными глазами, понюхал воздух: еще влажный… пахнет солнцем и прошлогодней ботвой, пахнет горьким сухостоем, а между тем слышится: идет от корней холодный терпкий сок зелени, и уже набухают кулачки молодых почек. Весна… Потеплело… С тех пор как оглох Мишка, он острее чувствует весну — и не знал раньше, сколько запахов имеет один только стебелек пырея, втоптанный в землю. Сухой, сопревший стебель, а в нем — и вкус солода и плесени, и прошедшие дожди, и дорожная пыль, и холодок ранней росы. Каждый стебелек пахнет по-своему. Каждый листик…

Правда, мир для Мишки распался. После взрыва мины что-то треснуло от земли и до неба. И теперь шумит, гудит, как на плохой свадьбе. Спишь ли, не спишь — бьет, стучит в голове, и никуда не убежишь от этой музыки. Посмотрит Мишка на солнце — звенит, как медная тарелка. Посмотрит на небо, и оно гудит, прямо как барабан. И встречные люди безмолвно шевелят губами. Наверное, говорят с ним, но Мишка слышит только свист ветра. Мальчик пытается разгадать смысл слов, напряженно открывает рот и впивается в говорящего глазами — все напрасно. Провожают люди Мишку жалобным взглядом, а ему — жарко, и еще сильнее болит голова. Он избегает взгляда печальных вдовьих глаз.

Солнце палит по-весеннему. Соломенная крыша землянки, засыпанная глиной, подсохла и потрескалась; кое-где в щелях пустила белые ростки трава. «Надо подмазать, — вздохнул Мишка, — хотя бы сверху подмазать, а сорную траву выполоть и землю вскопать».

Он оглядел двор, где когда-то стояли хата его и сад. Сейчас от них ничего не осталось, разве только пни, гора камней и сухой бурьян на развалинах; конечно, для своего жилища можно было бы выбрать уголок и получше, где-то над речкой, но таков уж человек — точно пуповиной привязан он к родному месту. «Ничего, — утешал себя Мишка. — Вырасту, разведу кроликов, засею мак, чтоб красиво было в огороде. А потом женюсь и возьму лучше всего глухую. Она будет молчать, а я ей буду вырезать ложки».

На крыше стояла немецкая гильза, похожая на ведро. Но такая тяжелая, что запросто и не поднимешь. В ней было немного воды. Мишка зачерпнул пригоршней воду, понюхал — теплая, густая, как компот, и пахнет ржавчиной. Ничего, умыться можно. Ополоснул лицо, смочил чубчик на голове и собрался идти, но раздумал. Вынес из землянки пиджак, еще влажный, скользкий от зеленой плесени. Расстелил его на крыше — пускай просыхает. И ушел.

Шел Мишка не улицей, а берегом, вдоль Ингула, чтобы случайно никто не встретил его. Одуряюще пахла разомлевшая земля, шелестели под ногами сухие листья, от реки тянуло сыростью, и Мишка улыбался с такой же тихой радостью, как и тогда, когда, надумав что-то хорошее, отложил недоструганную саблю.

К Яценкам проскочил благополучно, никто не видел его, не побеспокоил расспросами. Через плетеную изгородь заглянул во двор.

Сидит старый Денис на скамейке у очага, ветер развевает его белый, словно осыпанный мукой чуб, а он постукивает колотушкой по деревянному ящичку. Что это он делает?

Мишка тихонько подкрался поближе и встал за спиной Яценки.

Вот что! Дядя делает оловянные ложки.

Вот у него узенькое корытце. Одно корытце и другое такое же. Их называют формочками — Мишка об этом знает. В обе формы дядька набивает мокрый песок. Набил, сидит и выжидает: пускай песок затвердеет. Потом в нижнюю форму положил ложку и прижал ее пальцами. Смотри — отпечаталась ложка! Получилась ямка, точно кто-то пяткой выдавил в песке и потом дорисовал хвостик. Теперь дело простое: вместе соединить оба корытца и в отверстие, сделанное в верхнем ящичке, залить расплавленное олово. Смотри-ка, дядя Денис так и делает. Консервная банка стоит на огне, и плавится в ней трофейное олово, белое, как сахар. Сейчас этого добра сколько хочешь. За рекой навалом подбитых машин: танки, пушки, солдатские котелки, противогазные коробки. Наверное, Алешка там и набрал эти блестящие железки.

А дядя Денис не торопится. Залил в форму расплавленное олово и снова сидит, ждет. Руки его, тяжелые, словно лопаты, серые от мокрого песка, спокойно отдыхают на коленях. На морщинистом затылке ползет красный жучок, переваливается с морщинки на морщинку, раздвигает резкие щетинистые волосинки, но дядя не замечает божью коровку, как не замечает и гостя, что стоит за спиной, в удивлении раскрыв свой беззубый рот. А может он и заметил Мишку, да не хочет вспугнуть мальчонку. Дескать, пускай себе смотрит.

Яценко постучал колотушкой по ящику — что вышло? — снял верхнее корытце, и вот на тряпке у него… Ложка, совсем новенькая. На ней еще остались следы песка, а дядя уже повернулся к мальчишке:

— Здравствуй, Михаил!

Старик смотрит на солнце, прищурив выгоревшие глаза, опутанные сетью морщинок, в белом чубе дрожат солнечные лучи, а на тряпке сверкает круглая ложка с длинной тяжелой ручкой.

По губам Мишка догадался, что дядя сказал какое-то приветливое слово, и надо на это что-то ответить. Мальчишка растерялся и на «здравствуй» стыдливо сказал:

— Хорошие ложки. Солдатские…

— И правда! — подтвердил Яценко. — Их так и называют бабы — солдатские. — Он протер тряпкой ложку, для чего-то обдул ее и протянул парнишке: — Бери, Миша! Я уже всем подарил, а эта — тебе. Если нечего поесть, хоть ложка будет. — Старик грустно улыбнулся и снова сказал: — Бери, Миша! Бери!

Ложка была еще теплая, только что вылитая, еще никто не обтер ее ни за голенищем, ни языком. Мишка держал ее на ладони — оловянную, такую тяжелую, с шероховатыми концами, держал так, как будто боялся, что вдруг выскользнет она из его рук и расколется надвое.

— Ну, спасибо, — сказал Мишка и счастливо вздохнул.

Теперь и у него солдатская ложка. Он видел такую и у Вовки и у Алешки. Очень хорошо вырезать на них рисунки и всякие слова. Олово послушное и мягкое. Острым кончиком ножа все можно сделать. — Вовка даже танк себе нацарапал. И хитро подписал: «ВН». «Что это такое?» — спросил как-то у него Мишка. «Война немцам», — сказал Вовка (ну не сказал, а на песке написал). Может, и врет он. Скорее всего, «ВН» — Вовка и Надя. Недаром, как увидит он эту девчонку, глаза у него сразу сахарными делаются.

Губастый Алешка, тот без хитростей. Взял и вырезал на ложке одну только звезду. А у него… А что нарисует Мишка? Он еще подумает.

Мишка представил, как он проведет волнистую борозду на ложке, повертел ее — куда же спрятать? — и сунул за пазуху. Там не потеряется. И то ли от глаз старого Яценки, полных солнцем, то ли от теплой ложки потеплело в груди у него.

Вспомнив, зачем он пришел, Мишка повернулся и молча поспешил к землянке.

Не спросив ни у кого разрешения, он спустился по ступенькам, отодвинул щеколду и вошел в жилище. «Странный паренек. Может, к старухе пришел?» — удивленно подумал Яценко.

Еще больше удивил Мишка тетку Ульяну и Федору. Только они принялись за стирку, вывалив белье в корыто, как в землянку вошел пастушок.

После того как Яценки поправили свой погребок, сделали еще два окна и перебрали печь, землянка стала как будто шире и светлее, можно было в ней ходить не пригибаясь. Но сейчас половину хаты заняла скамья с корытом, из котла клубился горячий пар, и от пара, белья, вспотевших женщин в землянке стало тесно. Федора рукой показала Мишке на стульчик в уголке, приглашая сесть. Но мальчишка точно и не заметил Федору и ее жестов — он стоял, молча смотря на печь. В его угасших глазах, всегда сонливых, медленно разгоралось какое-то удивительное любопытство.

Казалось, Мишка смотрел не только глазами, но и всем своим сморщенным лицом. Он глядел на разрисованную печь, где сидели на цветах красные петухи, а женщины оставили работу и тоже молчаливо смотрели на парнишку.

— Может, он есть хочет?

— Кто его знает… Может, есть, а может, замерз. Пускай залазит на печку, — переговаривались женщины.

Но мальчонка или не понял их, или постеснялся — не брал еду, не хотел греться, стоял и смотрел. И таким зеленым, таким худеньким, исстрадавшимся был он, как будто его только что сняли с креста. Шея точно соломинка, плечи острые — на чем только рубашка держится?

— Мам, — говорит Федора, — давай рубашку его выстираем, а то она вся прокисла.

А Мишка не хочет снимать. Точно замер на месте. Осмотрев печь, он сосредоточенно стал рассматривать стены, узоры в красном углу. И было в его мертвенно-бледном лице, в его взгляде что-то невысказанное, глубоко затаенное, значительное. Старой Ульяне жутковато стало от Мишкиного взгляда.

— Господи, и чего он так смотрит?

А Мишка рассмотрел стены и ушел. Молча появился, молча и исчез, не сказав ни «здравствуйте», ни «будьте здоровы».

Он ушел, а женщины так и замерли над котлом. Испуганно уставились друг на друга.

— У меня и душа онемела, — сказала Ульяна. — Ты знаешь, дочка, он за кем-то приходил. Хотя бы с Иваном на войне ничего не случилось.

И мать вспомнила, как в село наведался нищий, какой-то немой, заглянул к одной солдатке, к другой и, ничего не сказав, пошаркал своей дорогой. И тут — похоронные…

Притихли, загрустили женщины. Руки опустились — не до стирки.

А Мишка тем временем неторопливо шел по селу. Он и представить себе не мог, как напугал добрую старую Ульяну, которая так хорошо разбиралась в травах, в человеческих болезнях, во всяких приметах. Его мысли были заняты совсем другим.

За селом жгли прошлогодний бурьян, к небу тянулись голубые стволы дымов, вырастали фантастические деревья, на их ветках — Мишка это хорошо видел — появлялись красные петухи, свисали к земле легкие прозрачные кружева. В небе оживали рисунки, которыми он любовался в хате Яценко.

Он тихонько улыбался, этот седой мальчишка, и уже прикидывал, как перенесет эти красочные кружева на свою резьбу.

Как будто с праздника возвращался Мишка.

В степи жгли прошлогодний бурьян.

* * *

Наплодила война сорняков.

Где в медовом цвету стояла гречиха, где глядели в небо подсолнухи, где пшеница катилась волнами к горизонту, там окопался злейший враг человека — бурьян. Темным лесом поднялись осот, лебеда, овсюг. А за ним второй эшелон, еще более опасный, — полынь, ковыль-трава, пырей.

Словно проснулась дикая сила бывших целинных степей, для того чтоб изгнать человека за границы старых своих владений. Много пройдет времени, много прольется пота, пока снова зачернеют пары на колхозных полях.

Яшке приходилось ежеминутно очищать борону. Саженей двадцать проедет — и уже не борона, а подушка. Деркач останавливает Трофейную. Ей только этого и надо: встанет, корытцем свесит губу и уже дремлет. А тем временем Яшка, подперев грудью тяжелую борону, снимает с зубьев прошлогоднюю ботву. Попробуй отодрать ее, если она, как вымокшая конопля, вся перепуталась. Тут уже, гвардия, придется посопеть, поломать свои пальцы! А когда налипнет и сухой курай, легче, пожалуй, ежа общипать.

Но это полбеды.

Гнилые корни и молодая поросль выкорчевываются вместе с землей. Бывает, что Яшка сдирает рукой налипшие комья земли и вдруг скребнет по какому-то железу. Н-да, поймались, как пескари, патроны в ржавой обойме! А это, чтоб вы знали, попалась крышка от немецкого противогаза! А это, скажите, что подпрыгивает за бороной? Хм, прицепилась какая-то тарелка, очень похожая на черепаху. И тащится за бороной, подпрыгивает на кочках. Заинтересовался Яшка, обошел борону. Склонившись, он тронул за проводок — и вдруг быстро отдернул руку, словно его молнией ударило. Мина! И как она, дьявол, прицепилась и не взорвалась до сих пор?

Яшка замер. Ноги будто вросли по колени в землю. Сердце перестало биться. И в груди и во всем теле — озноб.

Ну Яшка!.. Если бы взорвалась мина, полетел бы ты, брат, в одну сторону, галифе и пилотка — в другую. Это уж точно! И мать родная косточки не собрала бы…

Чтоб не было паники («Скажу бабам — побросают лопаты и разбегутся кто куда»), Яшка оглядывается — нет ли кого поблизости? — потом молча принимается за дело. Запускает корявые скорченные пальцы под борону. Где же тот зубец, на который намотало провод? Все глубже и глубже просовывает руку, а голову как повернул, так и держит, глазами впился в мину, обросшую зеленым мхом. Смотрит так напряженно, точно хочет усыпить, приворожить нечистую силу.

— Лежи, чума, лежи тихонечко… Вот и все! — сказал Яшка вслух, отцепил наконец проволоку от бороны, сплюнул и вытер рукавом холодный пот.

Потом кладет на ладонь скользкую тарелку и осторожно, как по тонкому льду, идет к блиндажу. Там целая горка патронов, гранат, снарядов. А теперь еще и мина. Пускай лежит до вечера. Закончит Яшка работу и подожжет… Рявкнет смерть на всю степь, встанет на дыбы в последний раз и сдохнет.

И снова Яшка дергает за уздцы Трофейную, истребляя бурьяны. Пыльные жесткие стебли хлещут Яшку по ногам, колючки впиваются в тело. Падает горькая полынь под борону, осыпаясь серой пыльцой. Ряд за рядом очищает борона поле от гнилых стеблей, и ширится полоса заборонованной земли. Говорила бригадирша, что здесь они посеют овес и ячмень. «Интересно, что тут вырастет?» — спрашивает Деркач у лошади. И видит он поле, где среди сорняков робко пробиваются слабые ростки. Да, поздно они начали бороновать: заглушит молодая трава посев. Если бы сначала плугом пройтись, а потом уже бороной. Да разве управишься одним конем?..

Яшка вытряхивает ботву, ногой сбивает в одну кучу.

— Эй, пацаны, налетай! — зовет он детвору.

Наголо остриженные мальчишки, которыми командует Алешка Яценко, набрасываются, как саранча, на кучу сорняка и тащат его к костру. На всей меже, от начала и до конца поля, горят огни. Черный дым тянется к небу. Пляшут багровые языки, пожирая сушняк и зеленые стебли; прогорклый дым ползет по степи. А малышам — праздник: вымазанные сажей, прыгают они через огонь, как дьяволята, толкаются, смеются. Когда еще в селе бывает такое?..

Идет Яшка по степи, вырастают за ним огромные столбы дымов — то красноватые, то темно-лиловые. Что-то необыкновенное, торжественное в картине пробуждающейся степи! Забурлила весна. Вон женщины с лопатами, дети нашли забаву у костров; дымы извещают по всему району: выстояло, ожило село Колодезное.

Иногда посматривает Яшка на женщин, что вскапывают землю неподалеку от траншеи. Здесь, наверное, посеют свеклу и картофель: их не бросишь в твердую почву. Между фуфаек и пиджаков мелькает легкое платье Ольги. Она ворочает лопатой и деловито копается в земле. Смотри, как увлеклась работой — и головы не поднимет. У Яшки чешется язык, ему хочется как-то обратить на себя внимание. Может, крикнуть: «Садись, Ольга, на борону, глубже вспашешь!» Да только скажи ей, она быстро тебя отчитает: «Что я тебе, камень?» А женщинам дай только повод, сразу начнут: «Иди, иди, Ольга, не упускай момента, один парень на селе!»

Не придумав ничего подходящего, Яшка остановил Трофейную, весело погрозил девушке веткой: смотри мне, Ольга! Она приветливо улыбнулась ему, сверкнула белыми зубами и потом из-за женских спин подняла лопату: «Ах ты рыженький!» От такого взгляда теплая волна окутала Яшку и понесла его, улыбающегося, между крылатыми подсолнухами, что поднимались с костра и тянулись в небо.

Стучится весна в Яшкино сердце, течет по жилам тревожная, звенящая кровь. Все вокруг поет. И синяя даль, и пьянящие запахи земли, и весеннее небо. Встань. Прислушайся, слышишь, как далекий-далекий голос зовет тебя: «Яша-а… Я-ша-а!»? Кто? Откуда этот голос? Он здесь, он там, он в самом воздухе, наполненном ароматами, он дрожит и переливается вдалеке: «Я-ша-а!» И парню кажется, что он парит над землей и под ногами у него не сухие сорняки, а зеленое море хлебов. Рожь да рожь… Кругом.

И вдруг бухнуло так, как будто треснул колокол.

Яшка упал на землю.

Лошадь махнула гривой и остановилась.

Нет, на самом деле бухнуло. Яшка своими ушами слыхал: над самой головой просвистела пуля. «Значит… стреляли? — Яшка осторожно выглянул из сорняка. — Откуда? Кажется, из траншеи, вон из той, которая извилисто тянется к оврагу».

Он прислушался.

Тихо.

Скрипит на ветру сухой пырей. На меже тут и там медленно стелется дым. Побросав работу, собрались женщины в кружок и насторожились. Выходит, их тоже напугал этот неожиданный выстрел?

Яшка повернул лошадь к толпе. С тревогой смотрят женщины на парня.

— Яша!.. Мы думали, ты на мине подорвался.

— Да нет. Это из ружья.

— Правду сказала Анисья: сама земля стреляет.

— Ткнешь лопатой — скрежещет. То осколки, то еще какая-то чума…

Говорили женщины, собирая морщины на серых, исхудавших лицах. Скажите на милость, где искать человеку защиты? Всегда хлебопашца оберегала земля — она и кормила и защищала его… А теперь ощетинилась: только прикоснись — злобно огрызается, будто мстит неразумным детям… Слушал Яшка эти разговоры — протест поднимался в его душе. «При чем тут, бабы, земля? Не иначе, как бандит какой-то стрельнул, — подумал Яшка, но ничего не сказал. — Зачем зря подливать масла в огонь?» Повздыхали бабы, поахали, немного успокоились, и то хорошо.

Не знал тогда Яшка, что враг охотится за ним. И пока он с женщинами стоял среди поля, их односельчанин с пистолетом за пазухой прополз по траве — и в камыши, в свое волчье логово. Не знал об этом Яшка, даже подумал: ребята, видно балуясь, выпустили пулю.

Но с этого дня всякий раз, когда Яшка отправлялся в степь, брал он с собой винтовку. Женщины шли колонной, как солдаты строем. У каждой за плечом лопата или вилы. Яшка ехал на Трофейной сбоку. Чем не командир? Пилотка на два пальца от бровей, галифе пузырем, за спиной карабин. Окинув свое войско молодецким оком, гвардии рядовой Деркач командовал:

— Подтянись, пехота! Вперед, на штурм сорняков!

И женщины, дружно сбивая пыль старыми галошами, широко улыбались.

Вот так Яшка! Что не говори — мужчина! С таким и беда — полбеды!

8

Прошел слепой дождь.

Как всегда, он выпал неожиданно. В чистом небе, над серой вершиной Купца, блестело яркое солнце; от скалы падала на воду короткая густая тень. Построенная из грубого камня, древняя церквушка, что прижималась к Купцу, была покрыта столетней пылью, и только красной медью сверкал ее невысокий шпиль, увенчанный крестом и турецким полумесяцем. Было тихо и жарко. Козы лениво бродили у подножия горы, пощипывая молодую травку. Не только тучки, даже облачка не было на голубом небе, и вдруг полился светлый бесшумный дождь. А Ингул, стянутый цветастым жгутом — красавицей радугой, катил свои волны торжественно и величаво.

— Дождь! Слепой дождь! — закричали, запрыгали вместе Василек и Алешка и, сложив корытцем ладони, побежали ловить дрожащие капли.

Только Мишка Цыганчук, который молчаливо сидел на камне, удивленно мотал головой: что это такое — яркое солнце и разноцветные брызги?

Брызнул веселый дождик и побежал через Ингул, вызванивая серебристыми бубенчиками; зашелестел камышами на том берегу и потерялся где-то в степи. И все сразу ожило, принарядилось. Поднялась сон-трава, и запахло медом. Повеселела забытая церковь. Даже суровый Купец улыбнулся, и потянуло от него запахом влажного мха.

— Ух какая теплая вода! — приплясывал Вовка, бегая босиком по лужам. — Ну как парное молоко.

Мишка Цыганчук, глядя на мальчишек, улыбался, слегка прищурив тихие спокойные глаза. Дождь промочил ему рубашку, и сейчас она, казалось, дымилась, просыхая на солнце. Ветерок приятно щекотал ему спину, лохматил чуб.

Набегавшись, ребята подсели к Мишке. Щеки у них горели, в глазах прыгали дьяволята, грязные штанины коробились, а ноги сами просились в пляс.

— Алешка, давай споем! — Василек закинул назад голову, глубоко вдохнул медовый запах. — Помнишь ту, что наши солдаты… Когда шли по мостику, грох-грох сапогами и дружно:

Ка-а-а-тя, Катерина,

Каза-а-ацкая до-о-очь,

Где ты прогуля-а-ала

Всю те-емную ночь?

— А она отвечает: гуляла до зари, потому что встретила моряка.

— А солдаты ей и говорят:

Ка-а-атя, Катерина,

Поедем туда-а-а,

Где солнце не заходит

И месяц никогда-а-а…

Цыганчук сосредоточенно смотрел на Василька, улыбался, двигал губами и тоже пробовал подпевать. Выходило у него, как ни странно, в лад, басовито; и в этом, собственно, не было ничего удивительного, потому что Мишка и раньше слышал от солдат эту песню и вот сейчас по губам догадался, о чем поют мальчишки…

— Слушай, Василек, а что мы пошлем солдатам на Первое мая? — спросил Алешка. — К примеру, что бы ты послал своему отцу?

Василек будто и не слышал Алешку, увлеченно гонял по ладони божью коровку, приговаривая:

— Божья коровка, улети на небо, принеси мне хлеба, черного и белого, только не горелого.

И гонял до тех пор, пока божья коровка не остановилась на кончике пальца, не расправила желтые крылышки и не улетела. Только тогда он сказал:

— Если бы я знал, где отец, то обязательно написал бы ему: «Приезжай, папа, в отпуск, у нас уже весна, женщины вскопали степь, скоро и картошку будут сажать». А еще добавил бы: «Маму выбрали бригадиром, за тебя, папа, управляется…» О Галинке и бабушке, наверное, ничего не написал бы…

Троян задумался; от его густых длинных ресниц («Хотя бы на один вечер одолжил!» — шутили девушки) падала голубая тень.

— Лежит папка, наверное, в окопе, командует бойцам: «К атаке приготовься!..»

— А если у них патронов нет? Давай наберем. Здесь их знаешь сколько! Как мусору, — предложил Алешка.

— Как-то нехорошо — патроны… Это ведь не подарок. Разве что ножик складной послать или фонарик для разведки?

— И кисет! Федора вышила — красивый. С бахромой.

— А по какому адресу посылать? — спросил Василек.

— Полевая почта, Трояну Андрею Васильевичу. Сами найдут.

Цыганчук неспокойно поворачивался то к Вовке, то к Алешке; бледное его лицо немного загорело, на щеках маковыми зернами рассыпались веснушки. Он старался не пропустить ни одного слова, но понять так ничего и не смог.

— Чего? О чем вы говорите? — спросил Мишка у ребят.

— Солдаты! Подарки! Понимаешь — подарки! — крикнул ему в ухо Троян.

— А-а-а… — поднял вверх худой подбородок Мишка. — Понятно. А я ложку вырежу. Кругленькую, с рыбьим хвостом.

«Смотри, услышал, — моргнул Вовка Алешке. — Может, еще отойдет?»

Не успели ребята как следует договориться о посылке, как вдруг с оглушающей силой взорвалось что-то за камнем. Вовка и Алешка вскочили на ноги. Даже Мишка вздрогнул.

— Ха-ха! Испугались, заячьи души? — высунул голову из-за камня Яшка Деркач, скаля редкие зубы. — Спокойно, шкелеты, это я в небо пальнул. Проверка слуха, поняли?

Яшка повесил на плечо карабин, стряхнул пыль с галифе и посмотрел на ребят из-под рыжих бровей:

— Эх вы, козопасы!.. У вас, наверное, душа в пятках?

«Чего сюда принесло чокнутого Мартына? — Вовка недружелюбно посмотрел на Яшку. — Все было хорошо, и вот тебе — явился Деркач…»

Как настоящий купавчанин, Вовка недоверчиво относился к мартыновцам. С давних времен невидимая граница разделяла две соседние улицы. Почему-то считалось, что на Купавщине все жадные, а на Мартыновке — гулёвые. Это был вздор, потому что и там и здесь жили одинаковые люди, и если были они жадные, то к работе, и если гулёвые, то в компании. Отцы с обеих улиц всегда кумовались, девушки и парни женились, нарушая неизвестно кем установленный запрет. Правда, все это было до войны, когда, как говорят, бесились от жира. А за последнее время нищета выветрила из головы и уличные клички, и наивный местечковый патриотизм, и старинные обычаи. Только изредка Вовка вспоминал, как раньше «христосовались» ребята. Сойдутся, бывало, на границе и начнут незлобную ссору:

— Ты глупый, как Мартын.

— А ты завистливый, как ваш Купец. Видел, как он камни под себя гребет?

— У тебя в голове тарахтит.

— А у тебя душа черная.

А наругавшись, мирились:

— Пошли на Ингул купаться!

Можно было и Яшку встретить по старому обычаю. Да бог с ним. Тронешь рыжего — пух полетит. У него один ответ: «Как врежу!..» или: «В зубы захотел?»

Ребята, нахмурившись, молчали.

— Вы здесь лясы точите, а коз пусть дядя за вас пасет? — Яшка прищурил глаз и посмотрел в кулак, будто в подзорную трубу, на солнце. — Наша! Чтоб я с места не сошел — наша взобралась!

Вовка тоже посмотрел против солнца и побледнел. На вершине Купца, над пропастью, стояла Чирва. И как она залезла туда? Скала крутая, отвесная, с небольшими выступами в стене, а коза все-таки взобралась… И сверкает своим барабаном, рога задрала, как будто собралась прыгнуть на самое небо.

— Мишка! — крикнул Яшка. — Верни ее. Если упадет, голову отверну. Понял?

Мишка встал, потуже затянул шнурком полотняные бесцветные штаны; короткие, обтрепанные внизу, они мешковато висели на его худом теле. Чистое и бледное лицо его было спокойно, только нервно вздрагивала вздувшаяся жилка на виске. Наверное, и в Яшкином сердце шевельнулась жалость к изголодавшемуся мальчишке.

— Ты не лезь на вершину горы, а камушками ее попугай, — Деркач показал, как это надо сделать.

Мишка кивнул седым чубчиком (дескать, понял), послушно поплелся к скале, и черная прохладная тень от Купца приняла его в свои объятия.

Яшка снял с плеча немецкий карабин.

— У меня дело к вам. Давайте постреляем. Только на выигрыш.

— Как это на выигрыш?

— Выкладывайте у кого что есть. Кто первый попадет, тот выиграл.

Вовка сначала не решался. Обманет рыжий — это уж точно. Попадешь или не попадешь, а фонарик отнимет. «Ну как, согласен?» — спросил глазами Алешку. «Пусть он подавится своим карабином!» — съежился Яценко, точно ему налили холодной воды за воротник. Но Яшку совсем не интересовало, о чем думают ребята. Он по-хозяйски осмотрелся, выбрал невысокую каменную плаху, удобную для упора. Лег за барьером, как подобает стрелку: носки — в стороны, пятки — вместе. Прицелился. Позиция что надо!

— Моя ставка, — сказал Яшка, снял широкий немецкий ремень и положил его перед собой. — А ваши?

Жалко было Вовке расставаться с фонарем («Автоматический! Износа ему нет! Ни батареек тебе, ни забот»), но стрельба на выигрыш — это дело чести, отказаться было бы стыдно.

Фонарик занял свое место рядом с новеньким блестящим ремнем. Алешка вытащил ножик в темной роговой оправе. Ставка солидная — два лезвия, отвертка и шило.

— Хорошо! — причмокнул довольный Яшка. — Теперь, куцехвостый, дуй к церкви, там под стеной валяются противотанковые снаряды, вот и тащи сюда.

Через несколько минут Алешка, покрякивая, уже тянул, словно поросенка, блестящий тяжелый снаряд. Деркач командовал:

— Вон там поставь на холмик. Метров за двадцать от меня. Да не так, Заяц! Днищем к нам.

Все трое спрятались за гранитной плитой. Алешка упал на живот, прикрыв затылок фуражкой: «Ну и бабахнет сейчас…»

— Яшка знает что делает. Мы, шкелеты, надежно укрыты, осколки нас не достанут. Я — первый.

Натренированной рукой Деркач загнал патрон в магазин. Прижал карабин к правому плечу и положил палец на курок. Звонкая тишина притаилась над Ингулом. Потемнела вода у берега. Вовка протер один глаз, покосился на Яшку. Совсем как коршун, что охотится за добычей. Сморщенное, в сухих лишаях лицо. Длинная жилистая шея. Напряжены мускулы. Острый кадык бегает взад и вперед. Года на три старше Деркач, а выглядит совсем как взрослый.

— Попасть надо в самый капсуль, — говорит Яшка.

Он долго целится. То засопит, то покраснеет, придерживая дыхание.

— Быстрее, рыжий, перцу тебе под нос! — сердито торопит Вовка.

— Коза! Откуда она взялась?

Кудымова пестренькая коза, вынырнув из бурьянов, спокойно лизала заржавевший снаряд. Тот самый, что принес Алешка.

— Как трахну между рогами — будет знать!

— Не глупи. При чем здесь скотина?

— Молчи, полицейский холуй! Я бы твоего Кудыма со всеми его козами перестрелял.

— Болтай больше, рыжий.

— Как врежу! Ты знаешь, что Кудымов сын, Федор, убил моего Максима. И своего родного брата. Сволочь!

— Может, их пулеметом? Немцы кругом были.

— «Немцы»… А ты знаешь, козопас, что такое пулевая рана навылет? Вот их обоих, Антона и Максима, в затылок. Понял? Я сам это видел. И солдат наш, посмотрев, сказал: наганом впритык. Даже чубы подгорели.

— Куда же Федька девался?

— Убежал, наверное, шкура. Или наши кокнули.

Или от голода, или от волнения закружилась голова у Василька. Мелькнула соломенной шляпой Кудымова хата и покатилась в степной овраг. За хатой бежала перепуганная Василина и тянула за руку худенькую, как иголка, Наденьку. «Куда они бегут?» — Мальчишка вздрогнул, отгоняя от себя глупое видение. И оно рассеялось, как туман, а на его месте появился Яшка Деркач, серьезный и немного необычный.

— Глупо получается в жизни. Убей меня — не переступлю порог Кудыма. А мать бегает туда каждый вечер, к какому-то плешивому баптисту, наслушается его болтовни, потом ночью углов пугается… Ну хорошо!.. Попадись мне, Гавриил, будет свет тебе не мил…

Пока они говорили, коза понюхала снаряд и поплелась к церкви. Яшка снова прицелился. Василек с Алешкой сунули носы в траву, боясь пошевелиться, как будто их придавило камнем.

Грохнул выстрел. Испуганные козы бросились к скале. Эхо отозвалось за рекой.

— Чччерт!.. Промахнулся. Теперь ты, Вовка. Крепче приклад к плечу!.. Та-ак. И лучше целься.

— Сам знаю. — Вовка выбросил гильзу, из которой еще шел дымок, снова зарядил винтовку, потом локтями уперся в землю и прицелился. На бугорке желтым кружочком блестело донышко снаряда. В центре — красный глазок. Это капсуль. Значит, надо взять немного пониже, под самое яблочко. Так! Раз (пауза), два (пауза), три — динь! Завертелся снаряд и повернулся к мальчишкам боком.

— Куцехвостый, беги поправь мишень!.. Твоя очередь стрелять.

Бедный Алешка! Как дрожали у него губы, когда он взял в руки винтовку. Прижавшись к ней своим одеревеневшим телом (она, проклятая, совсем как живая, билась о камень), он прищурил оба глаза и, кажется, еще даже не успел нажать на курок, как что-то, гаркнув, толкнуло его в грудь.

— Куда же ты стреляешь? По солнцу? А ну давай заново!

Ребята, и больше всего Деркач, были так увлечены игрой, что не заметили Мишку, который возвращался к ним. Он долго возился с козой — и кричал, и камушки в нее кидал, пока, наконец, не согнал Чирву со скалы. А тут еще новые заботы: как сумасшедшие шарахались козы то к церкви, то под гору. Что с ними, оводы кусают? Совсем не слушают пастуха. Задрав хвосты, мчатся мимо него — гляди, собьют с ног; покрутятся под скалой — и бегом назад. Едва утихомирил Мишка взбунтовавшееся стадо. И пошел, уставший, к ребятам.

В тени, под валуном, увидел Мишка кустик поздних подснежников. Нежные синеглазые первенцы весны, они прятались от солнца во мху. Хотел он сорвать один цветок — не поднялась рука: такие чистые они и нежные. Окопав землю палкой, осторожно вынул Мишка подснежник вместе с луковкой. «Дома посажу», — решил он и залепил белые корни жирной землей, пахнущей прелым перегноем и хлебными дрожжами.

Утомленный, убаюканный долгой тишиной, прислонился он к камню и сидел так, полусонный, согревая в ладонях холодные стебельки. Но что-то его беспокоило. Казалось, кто-то бил кнутом о землю. Метров за десять от себя он увидел толстый снаряд, который блестел на солнце. Вокруг снаряда вздымались облачка пыли. Будто падали на землю тяжелые капли дождя. Одна капля упала возле самой его ноги. Мишка пошарил рукой по песку и вытащил… пулю. Горячую медную пулю с расплющенным носком. Он бросил ее прочь, не подозревая о том, какая опасность ему грозит. «Спрячу-ка я цветок под камнем, — подумал Мишка, — чтоб ребята не смеялись, а вечером заберу, и будут расти подснежники у меня в баночке…» Он хотел уже встать, но вдруг…

Земля, неожиданно взмахнув огромными черными крыльями, толкнула его в пропасть. Черные комья земли привалили его с головой.

И погасло небо в глазах сироты.

Мишка уже не видел, как дождь из пыли и копоти покрыл все вокруг.

Не видел, как забилась волна о крутой берег Ингула. Как вздрогнула гора, отозвавшись звонким криком на всю притихшую степь.

Мишка уже ничего не видел.

…Ребята замерли за барьером, словно убитые. Горький дым постепенно рассеивался. На бугорке, куда Алешка положил снаряд, зияла глубокая воронка. Охлаждаясь, дымилась вывороченная земля. Вокруг ямы, на свежевскопанной грядке, трепыхались оголенные корневища.

— Там что-то упало, — простонал Алешка.

Яшка вытер пилоткой закопченное испуганное лицо. Вовка теребил чуб, выгоняя из головы оглушительный звук.

Страх оторвал их от земли.

— Мишка! — крикнули разом.

«Мишка!» — глухо отозвалось эхо.

— Миша, Мишенька! — захлебывался Алешка слезами. — Вставай. Ну вставай, Мишка…

Мишка лежал на спине, грудь и лицо были присыпаны землей, по губам ползла тонкая струйка крови. В худом кулачке — обгоревшие подснежники. Словно из потустороннего мира, смотрели на мальчишек далекие глаза их друга.

А в спину невольным убийцам, окаменевшим от страха, целилась брошенная ими винтовка. Она злорадно зияла черным зрачком дула, как бы спрашивая: «Кого еще убить? Патронов здесь, как мусора».

9

И когда это мать успела? Вчера, позавчера или сегодня утром? Подавленный, отупевший Вовка ходил, как в дыму, ничего не разбирая вокруг, и только сейчас заметил: дорожка к землянке усыпана желтым песком, ступеньки выложены кирпичом, камышовая крыша замазана глиной, стала такой ровной и гладкой, хоть ложись на нее да загорай.

Хата повеселела — и у Вовки немного отлегло от сердца. Но испуг не прошел, холодок в душе не растаял. И хотя ласковый ветерок как будто заигрывал с ним, легонько шевеля рубахой, день по-прежнему не радовал его.

Озираясь по сторонам (лишь бы никто не встретился), Вовка пошел по тихой улочке. Наступило время обеда, а женщины еще не возвращались с поля: уже несколько дней, как грачи, клевали они землю в степи за Ингулом. Сорняки густо разрослись после дождя и со всех сторон окружили маленький островок, отвоеванный у степи, угрожая смыть зелеными волнами будущие посевы. Разве остановишь голыми руками это дикое половодье?

«Гляди, вишенки!» — удивился Вовка, замедлив шаги. Вдоль дороги тянулся ряд молодых саженцев. Стволы их были побелены, ямки обложены камушками. Все вокруг сверкало весенними красками. Точно маляр-волшебник прошелся по селу со своей затейливой кистью: не только вишенки, но и дымоходы покрасил белилами, дорожки и крыши — охрой, а палисадники напротив окошек — зеленкой.

«А что это за избушка?» — снова удивился Вовка, свернув к кузнице. На расчищенном дворе, как белый гриб, вырос кирпичный домик. На его боковой стене было написано:

РАБОТАТЬ ПО-ВОЕННОМУ!

ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПЕРВОЕ МАЯ!

«Вон что делается!.. Не иначе как Яценко построил каморку, а Алешка разрисовал ее. Друг называется… — обиженно подумал Вовка. — А еще уверял: вдвоем, Вовочка, вдвоем, братишечка. Ух, лисица!»

Дверь домика была прижата палкой. Вовка открыл ее и заглянул в каморку. Оттуда пахнуло сыростью, влажной известкой. У самой стены, в дощатых закромах, насыпом лежала проросшая картошка, отдельно — горки пшеницы, ячменя и кукурузы. А на полке в углу — узелки с семечками. «Вот и мамин узелок!» Вовка признал его по обгоревшему полотну.

Парнишка снова закрыл дверь и хотел уже было идти дальше, как его остановил дед Аврам. «Напоролся-таки!» — недовольно подумал Вовка.

— Здорово, пастушок. Вишь, переквалифицировался. Делал галоши, теперь мешки. Артельный портной, — заговорил с ним старик.

Дыня чинил дратвой крапивные мешки. Ловко орудуя большой цыганской иглой — такой, что и свинью можно заколоть, — большими стежками стягивал он дырки. Старенький, с лысиной, опушенной сединой, Дыня сгорбился над лохмотьями. Вовка нехотя возил ногой по земле. Обоим было тяжело разговаривать.

— Как же это вы, снайперы? — укоризненно спросил после долгого молчания Дыня.

— Не спрашивайте, дед. Сам до сих пор никак не пойму…

— Глупая вещь — судьба. Глупая и неразборчивая. Лучше бы меня… Зачем хожу по земле?

— Не говорите так, дедушка. И трава хочет жить.

— Судьба, — вздохнул Дыня. — Глушит молодые ростки, а старые пни оставляет. Обидно.

— А где Яшка? — прервал мучительный разговор Вовка.

— Одичал совсем парень. В степи прятался. Совести своей боялся. Яшка — о-о! — не такой, как все думают. У него только кожа толстая, а под ней — мякоть. Знаю я Деркачей: и Гаврила и Максим — душа-люди. Уж спеть, сплясать — орлы, на все село славились… И вот тебе. Только Яшка понемногу начал за ум браться. Дневал и ночевал в степи. На Трофейной сорняки корчевал, а тут…

Дыня замолчал.

— Ну ладно, дедушка… Будьте здоровы, — воспользовавшись паузой, сказал Вовка.

— Будь и людей не забудь, — ответил ему Дыня. — Война всех нас с толку сбила. А ты, брат, держись…

Поговорил дед, словно погладил отцовской рукой, но от этого Вовка загрустил еще больше. Пошел он на край села, к Мишкиной землянке. Осмотрелся: где же она? Бурьян вырос по самую грудь. Еле нашел в густой лебеде желтый осевший холмик, на котором торчало перевернутое ведро. Кругом стояла гробовая тишина. Эта первозданная тишина наполняла тело зябким ознобом. Вовка толкнул рогожу, обитую планками, дверцы глухо раздвинулись, и паренек несмело шагнул в холодную темень. Его обдало сыростью покинутого жилища. Вовка зажег фонарик. Плесень, мох, грязные полосы на стенах. А на земляном полу — соломенная труха, сопревший ватник, и такой мокрый, хоть выжимай… «Вот здесь Мишка спал», — пронзительно мелькнуло в голове пастуха.

Пучок бледного света выхватил серый предмет, покрытый, казалось, искристым инеем. Автомат. Немецкий. «Смотри, и не думал, что у Мишки было оружие… А это что такое?» На гвозде висела деревянная, хорошо выструганная сабля. Как будто обухом по голове ударило Вовку, когда вспомнил слова друга: «Хочешь, Вовчик, я тебе и саблю сделаю… Вместо ручки — львиная голова с лохматой гривой. На картинке видел»…

«Эх, Мишка, Мишка! Чем же я тебя отблагодарил?!» Вовка долго стоял в оцепенении, как и тогда, во время взрыва.

«Ну ладно. Пора кончать. Сейчас же. — Он быстро снял с гвоздя автомат. — Понесут меня селом мимо белых вишен, понесут на кладбище и положат рядом с Мишкой… Над могилой будет стоять мама, Алеша, люди. И тихо скажут они: был такой Вовка и нет. Ушел с другом…» До слез ему стало жаль себя, но он подавлял эту жалость, боясь смалодушничать. Стиснул зубы, закрыл глаза, стал думать: куда лучше попасть — в грудь или в висок? Прижал автомат к земле.

Приклад скользнул по сырому полу. Холодное дуло прикоснулось к Вовкиному лбу. Со спокойной решимостью Вовка нажал на курок. Жизнь отсчитывала последние секунды. Раз (пауза), два (пауза), три — бббах!.. Вовка упал на спину. Тошнотворное спокойствие охватило его. «Ну хорошо, — стучало в голове. — Бабушки нет. Галинки нет. Отец не пишет. И я застрелюсь. А как мать будет жить?» И Вовка представил ее, убитую горем. Лицо в морщинках, кожа на руках совсем как дубовая кора, а в подоле — два тугих клубочка. И третий придется искать? Будет сидеть она все ночи одна-одинешенька и стареть от печали. «Разве это сын? — скажут люди. — Разве была в нем жалость к матери?»

С отчаянием Вовка дернул затвор — патронов в магазине не было — и швырнул автомат на пол: «Сгорел бы ты навеки!» Выбравшись из землянки, как из тины, в которой он запутался, Вовка огородами побежал домой. Он торопился, чтобы скорее броситься в материнские объятия и вновь почувствовать себя маленьким и беззащитным, выплакаться на ее груди, как делал он это в детстве.

Перескочив траншею, за которой начиналась их усадьба, Вовка вспомнил, что забыл прихватить саблю. «Ничего. Пусть повисит там на гвозде. Буду приходить к Мишке и смотреть. Как погоню коз мимо землянки, так прямо к нему. Каждое утро заходить буду. Всегда. Что бы со мной ни случилось». Эта мысль не утешила его, но все же приглушила горечь. К хате он подошел уже несколько успокоенный. Но, как говорят, одна беда идет и другую за собой ведет. Только Вовка приблизился к землянке — новая неожиданность. Весь двор заполнен женщинами. «Что они, воды зашли попить?» — подумал Вовка. Нет, не похоже. Сбились кучей, стоят около дверей, над кем-то квохчут. И растерянный шепот: «Положите ее… Осторожнее… Полотенце смочите…»

Вовка бросился в толпу, отчаянно пробивался руками, плечом, спиной. Но вспотевшие, горячие тела не пускали его. Кто-то дернул мальчишку назад:

— Куда? Не детское дело!

— Кто там? Кто? Мама? — вскрикнул Вовка, опять пробираясь через толпу. — Убило ее? Да скажите же…

— Это Ольга… Ольга-беженка… Солнечным ударом свалило.

— Со мной копала. Я и говорю: не торопись, Ольга, отдохни. Но ведь упрямая — все вперед, вперед выскакивает.

— Вот-вот. Копала, копала, пока не упала.

— Откуда ж у нее сила? На одной воде жила. Лошадь и та ноги протянет.

Вовка прислонился к стене. Его самого будто громом прибило: шумело в голове, желтые круги расплывались перед глазами. Как во сне, то появлялось, то исчезало раскрасневшееся, встревоженное лицо матери с густыми каплями пота. Она прыскала изо рта воду на Ольгу. Рядом на земле лежали носилки. Черные волосы Ольги растрепались, плечи оголились. Лицо было синим, совсем как у умирающей. Зубы крепко сжаты.

— О господи, кончается! — крикнула в отчаянии мать. — Простокваши достаньте!

Кто-то побежал за кислым молоком. Ольгу потащили в землянку. Голова ее покрыта черным, руки тянутся по земле, как плети.

— Отошла… дышит… — кто-то говорит на ступеньках.

И люди медленно расходятся.

Ночью Вовку трясет лихорадка, то и дело он просыпается. Чувствует, что лежит не в своей постели — и тесно и жестко. Мать уложила его на маленькой печке. Ноги жарит, а спине холодно, даже кости ломит. Хотя и накрыт он тяжелым ватником, но почему-то морозно.

Вовка переворачивается на другой бок.

В землянке — желтые сумерки. Слышится легкое шуршание.

На полу — керосиновая лампа. Ведро с водой. Девичье платьице и две пары обуви — валенки и туфли.

На лежанке двое. Мать и Ольга.

Мать смачивает полотенце и прикладывает его к горячей голове девушки. И печально говорит:

— Лежи, доченька, лежи… Душу ты мне всю перевернула. Не пущу тебя больше в степь, не пущу, даже если земля там провалится. Сами как-нибудь управимся. Мы, бабы, живучие; нас горе молотило, а мы, видишь, живы и здоровы. Голодные — мир кормим. Голые — свет одеваем. Мы, бабы, ко всему привычны. А ты совсем хрупкая. Разве лопата для тебя? Будешь почтальон, и хватит. Посылки на фронт отправишь и, может, кому письмишко… А принесешь мне весточку от Андрея — весь век тебе кланяться буду… Спи, доченька, поправляйся.

Под утро Вовка услышал: тихонько всхлипывая, словно только что выкупанное дитя, Ольга шептала:

— Какие у вас теплые руки… Спасибо, мама, мне теперь совсем хорошо.

Вовке показалось, что это шепчет Галинка, его сестра. И, улыбаясь, он заснул.

10

Дети всегда дети. Их печаль — как роса: вечером упала, утром пропала.

Еще позавчера Вовка Троян решил: «Надо кончать», — а сегодня был уже на седьмом небе. И не только себя, всех односельчан развеселил паренек.

«Куда же он девался? — Алешка напряженно вглядывался в серую облачную степь. — Говорил — на минуточку: одна нога там, другая здесь. Хороша минуточка! Скоро обед, надо гнать коз в село, а Вовки все нет и нет». Алешка не на шутку встревожился. Опять от отца попадет. После того случая, который произошел возле церкви, отец запер его в сарае, бросил туда пряжу и, сверкнув глазами, сердито сказал «Сиди здесь, босяк, пока мыши тебя не съедят. И всю пряжу до ниточки перемотай!»

Так впотьмах просидел Алешка два дня. Разматывал пряжу. Ее долго красили, кипятили в чугуне, нитки свалялись в такой клубок — сто чертей не распутали бы его. От страха, от голода и мышиного писка Алешка дрожал, как осиновый лист в непогоду. Когда отец уходил со двора, мать тихонько подсовывала сыну печеную картошку или кружку с водой, успокаивая: «Потерпи, сынок. И на отца не обижайся. Ты же знаешь его: покричит, посердится и тут же отойдет». В самом деле, на третий день, когда «арестант» сдал всю смотанную пряжу, а затем, тихий и покорный, явился отцу на глаза, тот пробормотал: «Вот что… Можешь кроликам травы нарвать». Почувствовав свободу, Алешка сразу побежал к Вовке. Друг встретил его радостно: «Алешенька! Хорошо, что ты прибежал. Я тебя давно уже жду, все глаза проглядел… Присмотри за козами, я мигом. Туда и обратно — одна минута!»

Куда он пошел, хитрюга?

А Вовка, избавившись от надоевших коз, счастливый и довольный, пошел за ветром в степь. Утро было пасмурное. На востоке клубился туман, словно за бугром в огромном котле чумаки варили кашу. Оттуда тянуло дымом, гнилой ботвой, запахом распаренной земли. Наверное, собиралось на дождь. А может, ветерок рассеет седую тучу и к обеду еще выглянет солнце.

Вовка шел по берегу Ингула, где в феврале проходили бои, где снарядами было вспахано, костями усеяно. Весна смазала зеленкой незажившие раны. Широкий чертополох покрыл блиндажи, между гильзами и патронами пробивался острый пырей, даже на башнях танков зеленела березка. Сквозь ржавое железо тянулась к свету молодая поросль. Ее трудно было сдержать, как и саму весну, которая покрывала степь высокими травами. Легко и приятно идти по бархатному ковру, сбивая ногами капли росы, радостно было мечтать о предстоящей встрече.

Вовка знал, куда он идет, и знал, зачем он идет. Яшка сказал ему, что за Терновской балкой стоят наши солдаты цыганским табором. Да если бы Деркач и не сказал об этом, Вовка все равно бы узнал, кто поселился за бугром.

Однажды, когда Вовка гнал коз на пастбище и полной грудью вдыхал целительный запах весны, ветер донес до него далекий гудок. Неужели это поезд на станции? В селе была примета: услышишь гудок с Долинской — жди гостей. «Отец приедет!» — встрепенулся парнишка и замер, напряженно прислушиваясь. Гу-гу-у-у… — докатилось снова. «Нет, не с Долинской, а с северной стороны, кажется…» Потом что-то гаркнуло, протарахтело, и земля вздрогнула от взрыва. Одинокие взрывы, рев моторов — все это снова напоминало о войне. Шум не утихал ни днем ни ночью. До смерти испугались односельчане, по селу поползли слухи: «Немцы прорвались!.. Десант!.. Уже Сасово окружили!» Женщины и дети засуетились, многие решили спасаться в степи, где еще с зимы остались ямы, в которых прятались люди после пожара. Кто-то впопыхах набивал мешки, собирал последние тряпки, а тем временем Яшка на своей лошади поскакал в разведку. Назад примчался весь потный, взмыленный и понесся рысью по улице, размахивая пилоткой: «Стойте! Куда вы! Это же наши!» Останавливал баб и каждой втолковывал: за Терновой балкой расположился военный лагерь, там проходят боевые учения.

Ночью, как только засыпал Вовка, набегавшись за козами, в его неспокойный сон врывался неутихающий грохот, и тогда мечты выносили его в степь, в забытое детство, и ему чудился надвигающийся из тьмы трактор, который, грохоча, тянул за собой не плуг, а длинный шлейф из серебристых искр. Мигающие огоньки, угасая, исчезали, как звезды на рассвете. А в степи — люди с лопатами… Носилки… Ольга… Сжатые зубы…

От взрыва дрожала землянка, и Вовка просыпался, но и тогда его не оставляла ясная и твердая мысль: «Солдаты. Конечно, у них есть машины. Не может быть, чтобы женщинам отказались помочь». Эта мысль и торопила его сейчас туда — к военному полигону.

Вскоре ветер разогнал тучи, разбросал их по клочкам в синих просторах. Умытое, краснощекое солнце, задержавшись с утра, торопливо раздувало свой горн, рассыпая на землю свои горячие брызги. И закипела в степи работа: земля расстелила широкий ковер, чтоб просыхал он на солнце, засуетился суслик-кладовщик — чем бы запастись на зиму? Сердито зажужжала пчела — смотри, прозеваешь в такую погоду весенний медосбор! А вон и навозные жуки старательно катят свою хату-орешек. Зачем? Куда они торопятся?.. Только жаворонок казался беззаботным. Что ему земная суета? Вольная птица небесных высот, он славил сказочные берега, где солнце не заходит и месяц стоит в вечном дозоре.

Говорливая речка встретила Вовку шепотом камышей. Паренек хлебнул под кустом холодной воды и взобрался на пригорок. Отсюда был виден как на ладони военный лагерь. Он и в самом деле напоминал цыганский табор. По степи разбросаны шатры-палатки, а между ними — маленькие фигуры. Под брезентом, точно быки на привязи, застыли крытые грузовики. И еще какие-то машины под брезентом, с длинными хоботами… Наверное, пушки или танки. Дымят огни. Ревут моторы. Грохочет полигон, гудит…

И Вовка, разжигаемый любопытством, бросается напрямик, но путь ему преграждает частокол. Конечно, можно было бы пролезть сквозь проволочные заграждения, да как-то неудобно: серьезные намерения — и вдруг лезть по-воровски, как будто в сад за яблоками.

Вовка пошел вдоль невысокого забора, с любопытством разглядывая самоходки.

— Стой. Кто идет? — остановил пастуха часовой, который стоял у ворот.

Солдат был худой и щупленький, гимнастерка собрана у пояса гармошкой, за плечом — карабин. Насмешливо оглядел он Вовку с ног до головы: босые, позеленевшие от травы ноги, мятые штаны, ситцевая рубашка, смуглое, худощавое личико, карие глаза. На лице у мальчугана — растерянность.

— Не дрейфь, браток, — улыбнувшись, подбодрил солдат. — Здесь все свои.

— Это я, дядя, Вовка… — хрипловатым басом представился козопас и тут же добавил: — Мне бы к самому старшему начальнику…

— К самому старшему? К коменданту, значит? Иди по дорожке прямо; слева за бензобаками — вон там, видишь? — фанерный домик… А для чего тебе комендант? — поинтересовался часовой.

— По хозяйственному делу, — объяснил Вовка. — Я пойду?

— Ну иди! — сказал солдат и приложил руку к пилотке.

Вовка шел осторожно, как по кочкам, подтягивая на ходу штаны, чтобы они не очень-то шуршали. Возле первой палатки, на автомобильных скатах, сидели двое. Наверное, танкисты, потому что на них были засаленные комбинезоны и черные шлемы. Пахло машинным маслом. Танкисты перетирали паклей какие-то блестящие втулки. Но сейчас их заинтересовал мальчуган. Не сговариваясь, они отложили работу и снизу вверх уставились на Вовку.

— Откуда будешь, орел?

Вовка вежливо поздоровался, даже фуражечку для приличия снял, путано рассказывая, кто он и откуда.

— У вас здесь много всякого… — Вовка обвел глазами технику. — Вроде к бою готовитесь… А трактора случайно не будет?

— Трактора? — прищурился курносый танкист, сдерживая улыбку. — Вот они, наши тракторы. «КВ» — слыхал о таких?

— «КВ», — прочитал мальчуган буквы на борту приземистого танка с круглой башней, который стоял на деревянных колодках.

— «Клим Ворошилов». Гроза. Стену начисто сносит.

— Не-е… Нам такие не нужны. Нам чтоб землю пахали… Бабы наши выходят в поле, возятся, возятся лопатами, а земля как камень.

Танкисты закурили, и голубой дымок, как печаль, окутал их суровые, задумчивые лица.

— Это еще надо подумать, кому тяжелее: мужчинам на войне или женщинам в тылу.

Курносый танкист с глубоким шрамом на лице, погасив каблуком окурок, быстро вскочил.

— Знаешь, Николай, — обратился он к своему другу, — пойду к майору. Пусть дает машину, на которой «букварей» стажируем. Чего напрасно гонять ее по степи?..

— Валяй, тезка. Я бы с тобой пошел, если бы не дежурство.

Вовка остался с одним Николаем, а второй, курносый, глухо застучал сапогами, направляясь к фанерному домику. Через минуту он уже птицей выскочил оттуда и, на ходу застегивая шлем, веселый и взволнованный, окликнул Вовку:

Давай за мной!

Вы когда-нибудь ездили, друзья, в боевом танке? В настоящем знаменитом «Т-34»! Вы знаете, как вздрагивает его могучее тридцатипятитонное тело, как гремит горячая сталь, как несется он по степи и земля ошалело бросается ему под гусеницы? Вы знаете, что человек в такие мгновения чувствует себя нацеленным снарядом, способным пробить, проломить любую преграду?

Если вы не ездили на танках, то представьте себе, что творится в душе двенадцатилетнего парня.

Танкист легко вскочил на борт, быстро открыл люк и, согнувшись, так сильно дернул Вовку за руку, что тот только мелькнул в воздухе. «Залазь!» — и втащил его в темный глубокий колодец. От запахов бензина, горелых масел, раскаленного железа у Вовки защекотало в горле. Он нащупал круглую твердую подставку, сел на нее, как на иголки. «За что тут держаться?» — пошарил рукой. Водитель-механик нырнул куда-то вперед, наверное к рычагам управления. Машина стояла неподвижно. И вдруг заревела, как раненый зверь, и, обдавая густым дымом, отбросила Вовку назад. «Прощай, жизнь!» — закатил мальчишка глаза. А его трясло и подбрасывало, а над ним, и под ним, и вокруг него что-то трещало, гремело, скрежетало.

Вовка поджал живот, затаил дыхание, как будто боялся, что его растрясет.

Водитель быстро повернул голову к парнишке:

— Ну как? Здорово? — и весело сверкнул зубами.

— Красота! Даже не страшно! — соврал парнишка и гордо выставил онемевшую грудь.

Его трясло и качало, но он уцепился руками в сиденье и нашел в себе силы открыть глаза. Бегло осмотрелся вокруг. Перед ним дрожала узкая светлая полоска. «Смотри, щель! Наверное, для того, чтобы наблюдать за дорогой». Вовка припал к ней носом (оттуда потянуло свежим воздухом) и забыл о себе, о своих страхах. Он изумлялся, глядя, как все кружилось и мелькало впереди. Вот проскочили мимо крытые грузовики, рванулись на танк ворота, отскочил часовой, и они вылетели за лагерь, и поплыла назад зеленая равнина. Совсем обезумевший танк рычал, давил гусеницами бугры и бугорочки и, подминая под себя кусты, с разгона перескакивал окопы.

— Здорово! — восхищался Вовка, и радость переполняла его гордое мальчишеское сердце. — Сейчас бы на фронт. И сразу в бой!

Три танкиста, три веселых дру-га —

Экипаж машины бое-вой! —

громко запел он.

Полный вперед! Пусть летит земля невесть куда. А Вовка будет смотреть, что творится внутри танка. Если приглядеться, здесь не так уж и темно. Вон и перед водителем узенькая щель, совсем как между досками в заборе. Мелькают тени. А руки водителя крепко сжимают рычаги. И весь он словно прирос к сиденью — покачивается вместе с танком. На мгновение танкист отрывает руку от рычага, торопливо шарит по ящику, что-то задел, и оно упало под ноги. («Эх-эх! — напрягся весь Вовка. — Хлеб. Буханка».) Танкист небрежно положил хлеб на место. Достал папиросу и закурил.

— Ну а тебя чем угостить?

— Если вы так добры, то дайте… хле… хлеба. Хоть ломтик. И вкус, ей-богу, забыл.

— Чудак! Чего же ты молчишь? Держи! — И буханка шлепнулась прямо на Вовкины колени.

От мотора тянуло жаром, как от духовки; грохот не утихал, но ухо уже немного привыкло к нему. Разморенный, обмякший, успокоив первый голод, Вовка неторопливо пощипывал хлебную корочку, чувствуя на языке душистые крошки. Ему казалось, что он сидит на печке, а мать достает румяные булочки, испеченные на капустном листе, и в хате кружится сладкий запах теплого хлеба.

«Куда? Ехать куда?» — не голосом, а скорее взглядом спросил танкист.

— Прямо. Видите людей на поле? — сказал Вовка и снова прилип к щели.

Вороньей стаей летело под гусеницу вскопанное поле, женщины бросились врассыпную. Танк заглох, хотя у него внутри все еще бурлило. Мальчуган, как суслик, выглянул из люка:

— Мама, не бойся! Это я, Вовка. — И он выпрыгнул из танка на мятую пашню. Земля под ним еще качалась, расходилась кругами, убегая неизвестно куда.

Он, конечно, упал бы, если бы его кто-то не поддержал и, прижав к себе, шершавыми руками не обхватил бы за шею. «Мама!» — сразу догадался Вовка. Мальчишка протянул ей буханку:

— Ешь, это тебе.

— Спасибо, сынок. Спрячь. Сгодится на ужин тебе и Ольге.

Так они и стояли; прижавшись друг к другу, а женщины тем временем собрались и, как сороки, застрекотали вокруг танкиста.

— Ох и напугали, дяденька, дай вам бог здоровья!

Танкист улыбался, о чем-то расспрашивая повеселевших колхозниц и не без гордости показывая пальцем на мощный «Т-34», который блестел в ярких лучах солнца; срезанная башня и сплюснутый лоб придавали машине хищный вид. Длинный ствол пушки, будто разыскивая себе добычу, грозно смотрел в степь.

— Оксана! — позвала одна из женщин, без умолку щебетавшая с танкистом. — Знаешь, какого спасителя привел твой сынок? Степь пахать будем. Слышишь? Па-ха-ть!

— Танком?!

— А чего ж? — ответил танкист, пуская кольцами дым; чувствуя на себе любопытные взгляды женщин, он покраснел, как мальчишка. — Это же трактор, только в броне. Давайте плуги и сейчас же начнем.

— Вон Яшка скачет. Пошли его в кузницу, Оксана.

По дороге на Трофейной скакал Яшка Деркач. Отцепил он борону, бросил ее среди поля и понесся напрямик к танку. Где ж это видно, чтобы Яшка упустил такое необыкновенное зрелище?! Не жалел Деркач гнедую, бил ее пятками по животу, летел со свистом, широко раскинув руки. Из села неслись наперегонки ребята, бежал расстегнутый дед Аврам, за ним ковыляла тетка Анисья.

— Здравствуйте! — крикнул Яшка, и лошадь сама встала как вкопанная, раздувая взмыленные бока.

Но не посчастливилось Яшке ни поздороваться с танкистом за руку, ни словом обмолвиться: приказала Трояниха срочно ехать в кузницу, лошадь отдать Яценко, чтобы тот скорее тащил сюда два плуга, которые он уже отремонтировал. Обидно стало Яшке, только не подал он виду: быстро приложил руку к пилотке:

— Слушаюсь! — повернул коня и помчал назад.

Бригадирша подошла к танкисту, вытерла потный лоб и устало прищурила погасшие карие глаза.

— Пока дело наладится, — обратилась она к гостю, — расскажите, что там на фронте… Простите, как звать-то вас?

— Николенька, — хихикнула какая-то девушка из-за спины танкиста.

Бывалый солдат еще сильнее покраснел, синим шнурком вздулся рубец на переносице.

Как молодой боец перед опытным командиром, так чувствовал себя солдат перед этой уже не молодой изможденной женщиной в тяжелых валенках, в старом поношенном пиджаке из грубого сукна. Не мог отвести он глаз от ее землисто-черных пальцев, потресканных до крови: вот они — спокойные и уверенные руки матери. И сейчас, глядя на них с уважением и жгучим стыдом за себя («В тылу отсиживаюсь! Быстрее бы туда, где дымом пахнет!»), танкист по-военному четко сказал:

— На фронте, товарищ бригадир, положение нормальное. За три месяца наши войска здорово продвинулись: пол-Украины вернули и уже подошли к западной границе. Сейчас — на Пруте. И на юге есть продвижение: Одессу и Севастополь освободили; может, слыхали?.. Если так будет и дальше, к осени врага прикончим.

— Дай бог, ребята… И обязательно приезжайте к нам на пироги. Чем богаты, тем и встретим. Может, тогда с вами, мужчинами, вместе озимые посеем… Разве это дело? Посмотрите — только землю мучаем.

Танкист посмотрел в степь, куда показывала бригадирша. Широкая холмистая равнина тянулась к горизонту, сплошь покрытая степными травами, словно ее никогда и не пахали. Да, вздичала земля. Уже не видно ни дорог, ни межевых полос — все заросло бурьяном. И только здесь, возле танка, чернела небольшая грядка, кое-как вскопанная женщинами. «В самом деле, разве это работа?» — с горечью подумал танкист. И вспомнил он, как наши ребята с гранатами кидались на вражеские танки, но это значительно легче, чем с лопатой поднимать запущенную степь, и без нытья, без отчаяния, на что способна только наша советская женщина.

Разговор прервался: подъехал на коне Денис Яценко, волоча два плуга. За ним бежал запыхавшийся Яшка.

— Чего гоняешь, окаянный? — коршуном налетела на сына тетка Анисья. — Бегает, толчется! Мало вам, что ли, голов поотрывало?

Яшка тряхнул рыжим всклокоченным чубом:

— А-а, отстаньте! Дома наслушался! — и как ни в чем не бывало потянул плуги к заглохшему танку.

— Это такие, однокорпусные? — сдвинул плечами военный. — Все равно что муху на прицеп слону. Если бы штук десять.

— И таких, извините, не было. Яценко по одной железке сцепил.

— Может, в Сасово податься? Пускай одолжат, если есть.

— Я быстро! — подскочил Яшка.

— Э-э, тебе не дадут. Очень рыжий. Посолиднее надо.

— Эх-х! Вспомню сороковую молодость!.. А ну, Яшка, подсади на свою Трофейную. Да костей моих не растряси.

Низенький Дыня с трудом залез на коня, потом молодецки оглядел всех женщин и, мурлыча «Мы красная кавалерия…», потрусил в степь.

— Не будем терять времени, — сказала Трояниха. — Поехали.

Николай-танкист размотал стальной трос, накинул его петлей на крючок, что сзади у машины. К длинному поводку женщины прицепили плуги. Бригадирша стала за первый плуг и так нажала на рукоятку, что лемех глубоко врезался в твердую землю. Яценко поплевал на руки (как это делает истый пахарь), откашлялся и торжественно махнул лемеховой скребкой: готовы! И они б уже тронулись, но баба Анисья вдруг запричитала, замахала руками:

— Ой, сы́ночку, убери этую стрелялку. Убери и брось в траву, а то душа стынет — оно ж, глазастое, так и метит в меня! Как можно пахать, если такое страшилище перед самым носом?

Из открытого люка на Анисью смотрел удивленный танкист, черный от мазута и дыма. На лице его сверкала белозубая улыбка. Танкист сокрушенно развел руками: снять стрелялку, бабы, не могу, разве что разверну башню.

Заревел мотор, грачи с криком закружились над степью, глазастое жерло, что так пугало Анисью, махнуло над головами людей и скрылось за танком «Т-34» вздрогнул, заскрежетал гусеницами, и плуги врезались в каменистую почву. Запестрела земля перед глазами Троянихи, сверкающий лемех срезал траву, с хрустом выворачивая корни, и жирный пласт чернозема засыпал бурьян. Яценко шел за бригадиршей, по свежей меже прокладывая другую, еще круче, борозду весенней пахоты. И потянулась к горизонту тонкая и ровная, как струна, непрерывающаяся полоска. Казалось, она разделяла пополам широкую ингульскую степь.

Женщины стояли молчаливые и взволнованные. Не отрывали глаз от грохочущей машины, которая, удаляясь, уменьшалась до точки.

— Вот это работа! А мы тут ковырялись, как жуки в навозе.

— И кто придумал такое? Вовка. Хозяйственный паренек.

— Расти, Вовка, председателем тебя изберем. Чтоб всегда понимал матерей.

А Вовка прижимал к груди хлеб, чувствуя на шее тепло материнских рук, и сердце его таяло от радости. Весеннее солнце вдохнуло в душу его полную пригоршню доброты и нежности.

11

На обеденный перекур (так не без горькой иронии называли вдовы и свои короткие перерывы) устраивались женщины в тени за танком. Старшие держались вместе, постелив на землю фуфайки и пиджаки; девушки отдельно: они перетянули в свою компанию застенчивого танкиста. Все только что закончили работу; над степью еще не улеглась пыль, руки болят от усталости, но девушкам хоть бы что: уже перемаргиваются, толкают друг друга, чтобы как-нибудь зацепить Николая. А он, насквозь пропахший мазутом, смущенно улыбается: «Нечего сказать, попал! Под самый перекрестный огонь!» Только Яшка, кажется, понимает тяжелое положение солдата, тесно окруженного девушками. Надвинув пилотку на лоб, Деркач сердито сверкнул глазами на раскрасневшихся курносых. И, презрительно сплюнув, сказал:

— Хи-хи, ха-ха — вот и весь бабий разум. — И, уже обращаясь к Николаю, добавил: — Не удивляйся, это у них после бомбежки.

— Ах ты рыжий! — подхватили девушки.

— А ну, давай его…

Девушки повалили Яшку на землю и устроили кучу малу: что они только не делали с беднягой — тыкали его носом в землю, как нашкодившего котенка, молотили по спине.

Не стерпел танкист — и сам туда же, в сплетенный клубок:

— Яшка, не сдавайся! — и за плечи, за руки стал расталкивать девушек.

Смеху, писку, шуму — как на посиделках.

Женщины, гревшиеся на солнце, с материнской снисходительностью смотрели на возню молодежи; они напомнили им былые весенние вечера с соловьиным пением, перекличкой парней над Ингулом и те заветные места, где они любили сидеть только вдвоем… «На то и молодость! Война войной, а погулять хочется. Ну какая доля нашим дочерям досталась?»

И словно в ответ, полилась девичья песня:

Когда-то было лето,

А теперь зима,

Когда-то была с миленьким,

А теперь одна.

Песню подхватили, и она печально поплыла над степью, над траншеями, поросшими бурьяном, где черной тучей кружились грачи.

Когда-то была с миленьким,

А теперь одна.

До чего проклятая

Довела война.

Наверное, песня затронула самое больное: недавно еще смеявшиеся девушки сразу вдруг притихли, на их загоревшие, обветренные лица легла тень. Даже Яшка, которого никогда не интересовали подобные переживания, и тот деликатно молчал, понимая, что болтать языком сейчас некстати. Но он глянул на дорогу, и слова сорвались сами собой:

— Хе!.. Сам Кудым идет.

И действительно, к ним направлялся Кудым. Он шел медленно, часто останавливался, чтобы перевести дыхание и откашляться. Его светло-коричневый потертый кожух блестел на солнце. Он шел в валенках, мягко ступая по земле.

Кудым поклонился женщинам, поздоровался с молодежью.

— Оксана, можно тебя? — сказал он, скосив глаза в сторону. — Хочу наедине поговорить.

Трояниха, сбитая с толку и просьбой Кудыма, и его жалобным видом («Что с ним такое?»), отошла с Кудымом за танк. Не заметила она, что именно в этот момент Яшка разглядывал царапины на броне, и как раз с той стороны, с с которой они стояли.

Кудым долго кашлял, тяжело переводил дух. Немного успокоившись, хрипло сказал:

— Коня просить хочу…

«Ого-о! — подумал Яшка. — Трофейную захотел, полицейская шкура!»

— Стало быть, на один день мне нужен транспорт.

Голос у Кудыма печальный, усы опущены, веки воспалены от бессонницы или недомогания. «Коня дать? — Бригадирша не знала, что и ответить старику. — Одна лошадь, а работы — что блох у нищего. А вон еще бороновать сколько…»

— Вам для хозяйства?

— Где там! — сказал Кудым и еще более хрипловатым голосом добавил: — Горе у меня… Старшего, стало быть, Антона похоронил, а Федька… где и могила его, не ведаю… Всякое про Федьку говорили: и такой и сякой… Лжи рот не заткнешь — она стоязыкая. (Яшке показалось, что Кудым на него намекает, и паренек едва сдержался, чтобы не бросить: «Говорил! И буду говорить!.. Разве не правда?») Всякое врали, — продолжал старик. — Если не судом, стало быть, то скверной… А скверна как грязь: потрешь — и отстанет…

— Что-то не пойму я вас, — повела Оксана плечами.

— Сейчас, дочка, сейчас… — Кудыма скрутило: вот-вот начнет кашлять.

Кашлял он так: запрокидывал голову немного назад, жадно глотая воздух; и когда заглатывал его, в горле на все лады играли свистульки. На какое-то мгновение Кудым замирал, подняв к небу закрытые глаза, а затем как будто рубил дрова: «Кха, кхе, кхи!» Внутри у него что-то шипело, клокотало, пока не вырывалось со свистом наружу.

Успокоившись, старик вытирал кожухом выступившие на глаза слезы, а заодно и под носом: от этого конец его рукава засох, сморщился, как гармошка.

С кашлем, как и с заплатанным кожухом, старик ни в какую погоду не расставался. Достаточно было услышать где-нибудь у берега, или на окраине села, или просто в темноте кашель, как люди уже знали: Кудым.

На этот раз, во время разговора с Оксаной, старик кашлял особенно долго и мучительно. Едва откашлялся, вытер глаза и стал говорить уже спокойнее:

— Стало быть, встретился мне человек, не здешний он, у меня сейчас гостит; я ему о своем горе, о сынах, стало быть, и выкладываю. А он и говорит: «Послушайте: Федька то или не Федька — врать не буду, а слыхал про такого мученика. В Гуйцах (село такое под Бобринцем) убили изверги человека. И этот убиенный, говорит, тоже бежал к красным с братом своим и еще одним парнем. Так их немцы выследили и сразу двоих — в расход, а того, что на Федьку похож, связали и увезли на машине. И так били, басурмане, так издевались, что кровью весь изошел. За то, знать, что убежал от полицаев и к красным думал переметнуться. Кололи его, беднягу, огнем жгли, а потом утопили в колодце. Я, дочка, как узнал об этом — свет мне стал не мил: не ем, не сплю, места себе не могу найти. „Федька мой! — подсказывает сердце. — Федька!“ Вот человек, нездешний, тот, что у меня, и посоветовал: „Езжайте, говорит, в Гуйцы, людей расспросите. Может, ваше дите…“»

Оксана слушала Кудьгма, и сердце ее наполнялось болью и состраданием к старику. Она оперлась рукой о танк — ноги подкашивались, голова кружилась, в висках стучала кровь. Кто бы он ни был, Федька, пусть обманули его или силой заставили работать в полиции — все равно для отца он остается сыном и его смерть — большое горе…

Кудым потоптался, покашлял в рукав.

— Я, стало быть, и пешком бы пошел, да вот боюсь, не дойдут мои ноги. А верхом потихоньку, полегоньку…

— Ну что ж, — сказала Оксана, — раз такое несчастье, не могу отказать.

Яшка слышал разговор от начала до конца. Слышал и то, как спросила бригадирша: «Почему невестка на работу не выходит?» — «Чахотка ее мучает, слегла Василина», — ответил Кудым и поплелся к коню. В одно мгновение Яшка прыгнул под лобовой щиток танка. Присел. «Пусть берет, пусть ловит Трофейную… Но чтоб глаза мои не видели…» Но глаза не слушались Яшки. Они заставили паренька пригнуться до самой земли, пока под танком, между гусеницами, не заголубело квадратное окошко. А в окошко, как назло было видно именно то, что и не хотел видеть Яшка. Вот, словно на холсту, вырисовался темный силуэт лошади, пасущейся на обочине дороги. Трофейная вдруг подняла голову и навострила уши: к ней приближался человек в кожухе. Бродячая кобыла, на что уж смирная и домашняя, неожиданно шарахнулась от дедового кожуха. Но Кудым не прозевал — схватил коня под узцы.

«Все!.. Поймал! К Федьке старый квохтун поедет…»

Вокруг уже суетились люди; парня обдало бензиновым перегаром; пахари вновь пошли за плугом, а Яшка остался на краю межи, упиваясь мстительными мыслями. Нет-нет да и поглядывал злобно в степь, где еще маячила фигура деда, крепко вцепившегося в шею коня: «Как же, дайте ему карету… Кости полицейские надо отыскать!..»

Яшка упорно пытался разобраться в сложном клубке человеческих отношений. Вот Кудым считает, что Федьку оклеветали, а как же тогда понимать: шли втроем, вдруг — немецкий обоз, залегли под копну, а утром двое остались на снегу… пулевая рана в затылок, волосы обгоревшие. Как все это понимать? Пускай и не он, полицейская шкура, совершил это злодейское дело. Но он все равно убийца, он предал их еще раньше, он довел их до того, что ребятам надо было бежать из села. Разве Яшка когда-нибудь забудет последние слова Максима? Прибежал тот среди ночи запыхавшийся, потный, быстро схватил плащ, сунул лепешку за пазуху, чмокнул Яшку в лоб и бросил впопыхах: «Будь здоров! Матери скажи: скоро вернусь. Хочу фронт перейти. Только матери об этом — ни слова, пускай не думает… Прощай, браток! Если что со мной случится, береги старушку. Со мной все может быть…»

Словно предчувствовало сердце Максима: как волка ни корми, он все в лес смотрит… Вот только одного Яшка не поймет: как это они, Антон и Максим, нянчились с гадом и даже хотели спасать этого ублюдка? Что это — жалость, непростительная слепота или доверчивость?

Яшка прижимается к земле, и кажется ему, что лошадь мордой касается его.

«Слушай, гнедая… — бормочет Деркач. — Ты уже старая, зубы свои до корня съела. Скажи, разве это просто, чтобы обыкновенный человек поднял руку на брата и на бывшего друга? Не слыхала о таком? И я раньше не слыхал… Наверно, еще тогда, когда они втроем бегали в школу, играли в палочку-выручалочку, ловили бычков, — наверно, еще тогда было у Федьки что-то от предателя. Но что?» Яшка ложится на спину, закрывает глаза и напряженно думает: каким он был, младший Кудым?

Рос Федька хилым, щупленьким, и в семье уже так и повелось: кому ходить за скотиной, кому поливать огород? Антону. Он старший, да и здоровье у него — слава богу. Зато кому сливки с молока? Федюшеньке. Как-никак он меньшой и слабенький. А Федюшка лежит себе под яблоней, смотрит, как Антон потеет на солнце возле свинарника, и весело бренчит на балалайке: бодрости, видите ли, брату придает.

— Перестань! — кричит Антон. — А то возьму бренчалку и о твою же голову разобью!

— Только попробуй! — смеется Федька. — Отцу пожалуюсь.

Бывало, пересмешник Федька перепутает сапоги: себе возьмет новенькие, брату подсунет свои, стоптанные и грязные. Собирается Антон в школу, начнет обуваться — сапоги на ногу не лезут. Останется он дома и плачет. А Федька вечером скалит зубы: «Я чо? Я ницего!» (Он всегда корчил из себя дурачка и нарочно коверкал слова.) А то, бывало, пекут ребята в степи картошку, побегут, чтобы завернуть стадо, возвратятся к костру — уже и пепел остыл.

— Где картошка?

— Нет копы, медведь съел, — смеется Федька, смахивая рукавом сажу и очистки с острой лисьей мордочки.

Пощипают его мальчуганы, посердятся и забудут — чудак Федька! Что с него взять?

Вырастали братья, и все дальше расходились их дороги. Антон стал трактористом, с работы возвращался уставший, черный как трубочист. А Федька, чистый и ухоженный, гонялся по селу за девушками. Вечерами разносилось на весь берег его лошадиное ржание. Гуляет, веселится парубок. А как-то ни Антон, ни Максим Деркач не заметили, что Федька чудачит не без корысти для себя. Одолжит у соседа теплые варежки — скажет: утерял. Залезет в сад к тетке Анисье — свалит на ребятишек. Примажется, бывало, к девичьей компании — то с одной заигрывает, то с другой, а сам тем временем сумки обшаривает…

Так и жил молодой Кудым: где лакомый кусочек — не упустит, где скандалом пахнет — пройдет мимо. Человек как человек, и похуже бывают.

Но чем дальше, тем труднее было Антону оправдывать своего брата перед людьми да перед своей совестью. Шутки его оборачивались не по-доброму. А потом… а потом памятный разговор в первый день войны. Вернулся Антон из военкомата, как затравленный, стукнул кулаком по столу, прохрипел: «Не взяли!.. Калека!» — и зло посмотрел на обрубленные пальцы правой руки (жаткой отхватило), как будто только сейчас понял, что не вырастут новые пальцы и не будет он сжимать в руках автомат.

— Чего надулся! — успокоил его Федька. — Я же с тобой, браток. Вот видишь — справку дали…

— Какую?

— Знаешь, нервы у меня не в порядке. Гу-гу в голове. — И Федька, блудно улыбаясь, постучал себе по лбу.

— Где ты достал?! — спросил Антон у Федьки и вырвал из его рук бумажку.

— Не кричи! — заступился отец. — Стало быть, хорошие люди дали. От смерти отвели — и за это спасибо…

То ли Антон был убит своим горем, то ли взяла верх любовь к младшему брату, только тогда не поднял он руку, не потянул Федьку на суд народа. Конечно, потом не раз проклинал себя Антон за такое малодушие. Может, еще не поздно было спасти брата, а может, и поздно… Наверное, надо было за него браться, когда он бренькал на балалайке, сидя под яблоней. Так или не так, но окончательно понял все это Антон, когда его брат пришел домой в полицейской шинели.

Было это вечером. Кудымова семья собралась уже спать. В душно натопленной хате окна распирало от жары. Старый Кудым, вздыхая и охая, удобно устраивал пуховик на печке, сердито сбивал подушки и отчитывал невесток: «Смерти моей хотите? Ничего, немного осталось ждать. Ох-хо-хо, косточки мои ломит, ох, выкручивает… Разве не вижу: дров поленились в печь подбросить — пускай, стало быть, подыхает старый…»

Расстроенная Василина металась из угла в угол, гремела посудой, злилась на дочь, которая просила воды: «Перестань… А то как дам — захлебнешься!» Одарка, жена Антона, едва сдерживая злобу на старого Кудыма, стелила мужу на полу постель. И пока суетились жены, готовые вот-вот вспыхнуть, Антон сгорбился над миской постного борща — ужин застревал в горле. Опостылели ему отцовы стены, этот ад, где каждый день упреки, слезы и проклятия. «Бывает же так: один человек может отравить жизнь десятерым… — думал с обидой Антон. — Чего хочет батька? Чего добивается? Чтоб и мы с ним легли в одну могилу? Чтобы стелились под него, как портянки? Все равно ему не угодишь, будет топтать, будет поедом есть. Он, как моль, ненасытный…»

Антон направился было из хаты, чтобы немного прийти в себя, но вдруг перед ним на пороге неожиданно вырос Федька. Длинная поношенная шинель на нем — видно, с чужого плеча. Зеленая пилотка. Хромовые сапоги и какой-то сверток под мышкой. От одежды, от самого Федьки, казалось, несло плесенью. По-бабьи закутанный, неуклюжий, он стоял на пороге и придурковато улыбался.

— Федька… Ты что? Что ты надумал? Что ты натворил? — не сказал, а простонал Антон и потянул брата за шиворот.

— Ну ты, поосторожней! Вишь, представитель власти. — И Федька, криво улыбнувшись, ткнул брата указательным пальцем между глаз: — Не дури, а то из нагана… пиф-пиф — и ваших нет! Отвали… Вот паек дали. Бери, Василинка, сахар… И пшено детям…

Он небрежно бросил жене сверток, а она, неподвижно уставившись на мужа, не шелохнулась. Сверток упал на пол и рассыпался. В хате наступила тишина. Федька растерянно озирался по углам, будто получил неожиданную пощечину. И вдруг из-за печки высунулась взлохмаченная голова, и два зловещих огонька обожгли Василину.

— А ну быстро собери все с пола! — зашипел Кудым. — Сейчас же собери, негодница! Жрать любите, а зарабатывать… Еще и разбрасывает добро. Ишь ты!

Это был последний всплеск волны, которая наконец прорвала слабую плотину. Проклятия, ругань, крик — все слилось вместе. И невестки, задыхаясь от злости, набросились на старого Кудыма, Кудым — на невесток, Антон — на Федьку. Казалось, в хате дребезжали стекла, стены и потолок ходили ходуном, и трудно было разобрать, кто о чем кричит.

Из одного угла доносился женский визг:

— Пейте мою кровь, жрите все сами, подавитесь с вашим Федькой!

Из-за печки — резкий писклявый голос:

— Замолчите! Не смейте! Не трожьте Федьку! Он домой все тянет.

— Он ворует! А вы заступаетесь: все ваш Федечка да Федечка… А он же вор, он же холуй, он вылизывает чужие тарелки.

— Что болтаешь? Язык бы твой отсох! Змея! Выгоню из хаты! — взвизгнул Кудым.

— Пускай хата ваша сгорит, и вы вместе с ней!.. — закричала Одарка и, обращаясь к Антону, сказала: — Собирай узел! Будем в яме жить, а сюда, в этот собачник, нога моя больше не ступит… Слышишь, Антон?

Антон не слышит жены, у него свой разговор с братом:

— Ты с кем, зубоскал, связался? Из-за тебя на улице стыдно будет показаться. Люди глаза заплюют… Выбрось сейчас же вражье отрепье, а то я сам выброшу!

А отец с печки:

— Цыц! Он хлеб для семьи зарабатывает. Отстань от Федьки, чертов активист, или совсем отсюда убирайся! Иди к своим — много они тебе дали? Искалечили, стало быть, и на свалку выбросили…

Испуганно замигал каганец и погас, но ссора не угасла и в темноте. Столько злобы и ненависти накипело в сердце у каждого, что и до утра ее не выскажешь. Недаром пела Одарка Антону, когда они еще только поженились:

Хату ставь из лебеды,

А в чужую не веди…

Чужой была, чужой и осталась для них хата старого Кудыма. И Антон с женой, подумав, пошли по селу искать себе пристанища, и стыд застилал им глаза: это ведь все равно что просить подаяние возле церкви. Хорошо, что Денис Яценко позвал их к себе и сказал:

— Пустил бы вас в хату, так своих, детей целая орава. Может, сарайчик побелите да как-нибудь перезимуете? Сарайчик теплый, ульи там стояли; только фашисты сейчас все оттуда выгребли…

Перебрался Антон к Яценкам. А когда выносил узлы со двора, отец схватил метлу и стал злобно выметать за ним, так что пыль поднялась вдоль изгороди.

— Вон, вон с моего двора! Уходи, окаянный! И чтоб ни собаки, ни скотины у тебя не было, и соломой чтоб не пахло… — проклинал Кудым Антона.

А Федька стоял у ворот, подобрав полы своей длинной шинели, и гоготал:

— Видишь, Антон, как отец старается: чтоб сынок сапог своих не запылил!

Федька плотно прикрыл за «цыганами» ворота, даже железным ломиком заткнул.

Вдогонку он сказал им:

— Я тебя не знаю, ты меня не знаешь — и баста!

…Но все-таки соврал полицай. Захотелось ему посмотреть, как живет его старший брат на новом месте. И здесь не обошелся Федька без странности: навещал он свою родню не среди белого дня, как водится у людей, а выбирал что ни на есть самые глухие ночи.

Однажды, когда на улице шел холодный осенний дождь и где-то стонал сыч, у Антона в каморке до рассвета горел ночник.

— До сих пор не спите? — сердилась Одарка, беспокойно ворочаясь в постели. — Кончали бы, а то еще кто-нибудь зайдет.

— Сейчас, сейчас, — отвечал Антон и прикрывал рядном ночник.

За столом сидел плечистый рыжебровый Максим Деркач. Как и отец, он был жилистый и мускулистый, лицо острое, с узенькими зеленоватыми глазами и орлиным носом. Когда Максим говорил шепотом, казалось, кто-то бормочет в бочке.

— Слышишь, Антон? — говорил Максим, наклоняясь к самому его уху. — Мудри не мудри, а лучше моего не придумаешь. Я уже проверял: и с этой и с другой стороны мост охраняется. Сам видел: немцы ходят по часам. Днем — по одному, ночью — по два. С берега нечего и соваться — потопят, как щенят… Поэтому предлагаю подкрасться тихонько на плоту, сделать свое дело и потом вниз — по течению…

Уже начинало светать, когда Максим собрался уходить домой. Закурили. Антон накинул на плечи старенький плащ, предупредил жену, что проводит товарища.

— Низом пойдем, вдоль огородов… — сказал он Максиму, — там меньше глаз…

Антон бесшумно отодвинул засов, толкнул коленом дверь (она открывалась наружу), и намокшие доски обо что-то гулко ударились.

— Ой! — послышался голос, и какое-то толстое и неуклюжее чучело свалилось на землю, как будто с соломенной крыши упал сноп, — разве в темноте разберешь?

Антон ощупал рукой.

— Федька? — удивился он (а другой рукой — Максиму: дескать, не выходи, прячься). — Ты чего здесь? Чего среди ночи, как волк, принюхиваешься?

— «Чего, чего»! — застонал Федька. — Стукнул меня по лбу так, что искры из глаз посыпались… В гости к тебе шел, а ты меня… трахнул. Потрогай, шишка, наверно, вскочила, с кулак будет…

— Что-то поздно в гости… Так, не дай бог, если будешь двери обнюхивать, кто-нибудь и голову тебе снесет…

— «Обнюхивать»… За кого ты меня принимаешь?

— За полицая.

Шел мелкий осенний дождь. Сердито журчала вода в канаве. Вздыхая и охая, Федька встал и отряхнул шинель. «Вот и отведал пирога!» — сплюнул он с досады.

— Эх, Антон, Антон! Можно сказать, из-за тебя страдаю. Чертом смотрят на меня и вот паек срезали. А все из-за тебя, Антон. Говорят, на красных работал — пыль столбом шла, а сейчас, мол, сто болячек у него. Симулянт! — Федька подался немного вперед, как бы желая на ухо что-то сказать. — Не думай, что я дурачок. Знаю, кто ты и с кем ты… Но помалкиваю… Как-никак брат родной. А потом и мне достанется.

Федька помолчал, как будто прислушался к шуму дождя, и вдруг стал упрашивать брата:

— Исчез бы ты, Антон, с глаз… Чтоб не было никаких хлопот.

— Э, нет, братец! Это тебе надо смываться. Влип ты, как кур во щи…

— Чего долго говорить… В хату бы пригласил. Как там твоя Одарка?

— Иди, иди, пан полицай. У тебя своя служба.

— Смотри, Антон, как бы не пожалел.

— Смотри, чтоб ты, Федор, не пожалел, когда придется сразу за все отвечать.

— Не стращай. Я сам кое-кого могу испугать, да так, что и в земле будут икать. Будь здоров! — И тяжелая тень поплыла вдоль стены.

Вот мерзавец! — плюнул вслед брату Антон. — В хату его пусти… Ишь чего захотел! Наверное, вздумал проверить, нет ли здесь кого…

— Наш разговор он, случайно, не подслушал? — спросил Максим, выходя из укрытия.

— Кто его знает. Двери вроде бы плотно закрываются.

— Добрый ты все-таки, Антон. Был бы Федька моим братом, давно бы лягушки по нему поминки справляли…

— Нет, что ты! Я не могу! Я же его, подлеца, еще с пеленок нянчил… Не поднимется на него рука.

— Боюсь, что у него не дрогнет… если шкуру свою будет спасать.

…После тревог, суеты, после тяжелых раздумий уснуло село, придавленное осенними свинцовыми тучами, низко нависшими над степью. Онемела и притихла раскисшая от непогоды земля. Словно вымерло все живое. Только на мосту и на правом берегу Ингула, где стояли зенитные батареи, изредка сверкали красные цигарки часовых.

И вдруг за Мартыном, над широким плесом, ярко вспыхнула ракета. Она выхватила из темноты маленький плот, бесшумно плывший по течению реки. На плоту в сине-белом мерцании волн вырисовывались две неподвижные фигуры. Одновременно ударили с обрыва автоматы и винтовки — на противоположном берегу зашуршали камыши, срезанные острым лезвием огня. Посреди Ингула в ярко-светлых кругах кипела и бурлила вода. Покачнулся утлый плотик, и людей как волной смыло.

Плеск, плеск! — заискрились брызги, и быстрое течение понесло два тела к густым камышам.

— Стой! Хальт! — кричали с обрыва.

Полицаи, немцы с овчарками камнем падали с горы в лодки, заскрипели весла, загрохотали выстрелы. Кто-то уже вскочил на плот, кто-то, добравшись до берега, озверело строчил из автоматов по зарослям, словно стена камышей могла отодвинуться и отдать во вражеские руки двух беглецов.

Только на рассвете, мокрые, забрызганные илом, злые, возвращались фашисты и полицаи в село. Они рыскали по хатам. За ноги стаскивали с постели еще спящих женщин и детей, хватали стариков за горло, спрашивая: «Где партизаны?» — потом перевертывали кадки, вспарывали пуховики, ощупывали каждый угол.

Среди полицаев был и Федька Кудым. Он был такой испуганный, услужливый, совсем как собака, нагадившая в хате хозяина. Больше всего рыскали каратели у Деркачей и у старого Яценко. Ни Максима, ни Антона, ни его жены почему-то не было в селе. Будто договорившись, исчезли неизвестно куда.

— Так-с! — щелкнул золотыми зубами белобрысый немец, вытирая платочком руки после обыска. — Пана Кудыма сюда!

Полицаи, только что спустившиеся с чердака, откашливались да вытаскивали перья из мокрых волос.

— Федьку, Федьку сюда! — передавали друг другу по цепочке.

Федька бочком придвинулся к немцу, виновато вобрав голову в воротник шинели. Вытянув руки по швам, он испуганно заморгал.

— За важное донесение, — четко выговаривая каждое слово, сказал золотозубый герр штурман, — объявляю вам благодарность. Теперь уже вполне ясно, что диверсанты имели намерение взорвать мост. На плоту нашли взрывчатку и бикфордов шнур…

— Да, да, герр штурман, — оторопело повторил Федька, — хотели взорвать…

— Итак, пан Кудым, — продолжал немец, — за то, что предупредили нас, большое спасибо вам. А за то, что прозевали диверсантов, приказываю: от-сте-гать! Слышите?! — крикнул герр штурман на полицаев. — Тридцать пять шомполов этому холопу! И сейчас же! Я сам упеку десяток, чтобы согреться…


Прошел день, второй, как уехал Кудым в село Гуйцы, и ни слуху ни духу о нем. Что это за село, где оно, куда занесла беда старого человека — никто толком не знал. Трояниха уже стала беспокоиться. Думала-гадала, не послать ли кого в Бобринец. И только на третий день под вечер, когда женщины возвращались с поля, в село въехала подвода. Впереди нее шел Кудым, по-стариковски сгорблена спина, кожух обвис, почернел от пыли. Едва переставляя ноги, Кудым тянул за повод совсем отощавшую кобылу. На подводе лежал гроб.

— Федьку везет, Федьку… — сжимая губы, шептали женщины.

Со всех сторон обложенная сеном, длинная-предлинная, из грубых свежеобтесанных досок, проплыла как печаль страшная обитель покойника.

Кудым не поднял головы, не позвал женщин на похороны. Так и прошел мимо всех, сгорбленный, немой; сам-один нес на своих плечах горе в хату.

А вскоре оттуда, где жил Кудым, донеслись такие надрывные, такие нечеловеческие рыдания, что казалось, даже вечерняя тишина застыла над селом. Это оплакивала мужа овдовевшая Василина.

На кладбище, за могилами Антона и Максима, вырос еще один холмик. Еще один крест вогнала война в холодное тело земли.

Идя в поле или с поля, женщины не один раз видели — сидит над свежим бугорком осиротевший Кудым, гладит рукой землю, словно спрашивает: «За что, за какие грехи отобрала ты, матушка, у меня всех моих сынов?..»

12

— А я уже проснулась! — сказала Ольга и поднялась с постели.

В землянке тихо. Наверное, было поздно, потому что стекло, возле которого стояла герань, рдело на солнце, залитое розовым светом; казалось, спокойное пламя охватило зеленый куст и сейчас высвечивает его до мельчайших жилок на каждом листике. Ярко пламенели мохнатые пучки соцветий. «Смотри, как герань распустилась!» — улыбнулась Ольга.

Сейчас она чувствовала себя так, словно после изнуряющей жары искупалась в прохладном Ингуле. Приятно кружилась голова, дрожали ноги, хотелось есть. И вдруг возле кушетки на перевернутом ящике, служившем стулом, она увидела небольшой букетик мяты, белую головку лука и ломоть ржаного хлеба, подаренного танкистом. «Ох, Вовчик! — погрозила пальцем в темный угол. — Сам, видно, голодным ушел». Ольга не прикоснулась к еде, только взяла мяту, приложила к горящим щекам, и такая свежесть, такой щекочущий холодок разлились по всему телу.

Опьяневшая, немного расслабленная, прислонилась она к печке, удивленно осмотрела знакомые предметы, ставшие ей будто чужими. Так, наверное, через много-много лет смотрит человек на свою пожелтевшую детскую фотографию. И показалось Ольге, что трояновская землянка стала ниже, а стены еще больше позеленели от сырости. Дымоход под потолком покрылся грибковой плесенью: она фосфорически искрилась, белые водянистые нити висели над самой головой. И на мгновение ей пригрезилось, что стоит она, босоногая, на дне озера, перед глазами ее качаются лилии, гнилые корни обросли мхом, темнеет спина крутого каменистого берега… Но вот она посмотрела на пол: возле печки подсыхали парусиновые туфли. «Мои туфельки. Это в них я копала за Ингулом. На одной туфле подметка отстала, и туда набилось много земли…» Зато теперь туфли как новенькие; весело посматривают они на Ольгу — белые, мелом натертые. «Мама… Починила, привела в порядок… Для меня…»

Осторожно, как бы боясь вспугнуть радость, Ольга взяла ведро и выглянула из погреба. Солнце ударило ей в глаза, ослепило ее; она сощурилась и пошла навстречу весенним разливам… «Сколько дней я уже не выходила на улицу?.. Неделю, а может, и полторы…» Приятно было почувствовать, как после сырой и холодной землянки в ней оживает каждая клеточка: постепенно рассеивался терпкий, застоявшийся мрак, все тело наполнялось теплом. Ольга открыла глаза; буйное цветение жаркого мая уже не ослепляло ее. Наоборот, изголодавшийся взгляд жадно вбирал пышное великолепие красок. Словно прозрев после долгой слепоты, Ольга заново открывала для себя мир: «Какой просторный двор! А трава! Когда она успела так быстро вырасти!» С детским любопытством Ольга забрела в репейники:

— Ау! Я здесь! — и засмеялась тихонько, как ребенок, играющий в жмурки.

Очарованная, пошла она на огород. В зеленой оправе свежей, нетоптаной травы лежала черная полоска земли, чистая, заборонованная граблями. Гряду густо покрыл стрельчатый лук, шероховатые бледно-зеленые листики редиски. «А я и не видела, как все это всходило», — пожалела Ольга.

Она прошлась утоптанной дорожкой вдоль гряд, по-хозяйски выщипала ростки осота и уже собралась было вернуться в землянку, как ее что-то остановило. Шалаш, который они построили вдвоем с Марусей, исчез. Среди лебеды виднелась гора камней — потолок осел, провалился. Зияла черная яма, пахло гнилой ботвой. «Не пойду. Если окрепну, тогда, может, и поправлю свою хатку». Здесь, у соседей, как у родных; разве ей плохо — и поговорят с ней, и рассеют сиротские мысли. Страшно возвращаться в старое жилище; казалось, там под гнилыми развалинами притаилось ее одиночество, ее печаль и болезни: только сунься туда — и снова они тобой овладеют, как лишайник упавшим деревом.

Мама… «Не отпущу тебя, дочка, от себя, — шептала она ночами. — Не отпущу…» — «А куда я от вас уйду?» Чуть улыбаясь, Ольга склонилась над ведром, чтобы освежиться после сна. Но не коснулась воды, а засмотрелась в темный круг. В его глубине отразилось худое незнакомое лицо. «Гм!.. Неужели это ты, Ольга? И эта зеленая сливка — твой нос? И уши, как маковки, — тоже твои? А глаза? Большие-пребольшие, точно у испуганного зайца. А лица совсем нет, будто груша — сухая-пресухая, обтянутая тоненькой пленкой… Ай! Лучше не буду смотреть!»

Ольга умылась, надела пестренькое платье («Какое широкое!.. Еще одна такая же толстуха влезет!»), надела на ноги белые туфли и, пересиливая слабость, пошла со двора.

Она шла извилистой улочкой, перешагивая через сухие, окаменевшие комья земли; между густым чертополохом едва виднелась дорожка. Села не видно было — одни землянки, словно куры в жару, разбежались по бурьянам, гнездились где-то в тени. Кто-то долго возле кузницы стучал по железу. Неожиданно откуда-то выскочил всадник и понесся навстречу Ольге. Яшка Деркач! Он скакал без седла и еще издали улыбался девушке. Улыбался широко, во весь рот, пламенели рыжие нестриженые волосы, плечи его играли.

— Ольга! Ах, какая ты… Как ниточка… Уже поправилась?

Ольга подняла вверх голову, сверкнула зубами, и вся она, от белых туфель до легкой косынки, была будто выбеленная, как та вишня, что стоит у дороги, — белая-белая, с цветами на ветках.

— Куда же ты, Оля?

— На почту, Яшенька… В Сасово.

— Садись, подвезу. Сюда и туда слетаем в один миг!

— Что ты, Яшенька, боюсь. Голова кружится.

— Я тихонько… Как на крыльях.

Ольга, незаметно прикрыв ладонью рот, улыбнулась, а Яшка похлопал гнедую по спине: мол, сюда вот посажу тебя, девушка, обхвачу руками и понесемся мы не только в Сасово, а куда угодно, хоть на край света. Ольга смущенно опустила глаза, притопнула ногой, стряхивая желтую пыль с туфельки.

— Чего не приходил, Яшенька, когда я лентяйкой отлеживалась?

— Не говори так: лентяйкой… — нахмурился Яшка. — Не дай бог никому… Приходил я к тебе. Знаешь, как это говорится, крутило, носило — в хату не пустило. Так и со мной. Думаю, приду — скажет бригадирша: брысь, рыжий! Да еще по спине…

— Что ты, Яшенька! Разве она такая?

Яшка спрыгнул с лошади, взял гнедую за поводок и, босой, пошел бурьяном, уступая дорожку белым туфелькам. Лошадь деликатно отворачивала морду — мне ли, старой, до ваших секретов? — ловила губами верхушки молодой лебеды.

Некоторое время Яшка молча топтал траву, что-то, видно, собирался сказать, потому что загоревшие щеки его медленно покрывались румянцем и пот выступил на золотистом пушке.

— Оля… Так ты… выходи вечерком. Ладно?

Думал, что она снова улыбнется, но она взглянула на парня уже без усмешки, даже немного испуганно, и тихо сказала:

— Потом, потом, Яшенька… Подрубило мне крылья.

— Понимаю, Ольга. Говорили женщины: поправится ли? Тетка Оксана совсем извелась: так боялась за тебя!..

— Правда, Яшенька. Ни одной ночи не спала она. Ухаживала за мной, как за малым дитем.

Они вышли в поле. Кобыла нехотя плелась сзади, опустив голову, точно обнюхивала Яшкин след в траве. Но они не слышали фырканья лошади, стрекотания кузнечиков, опьяневших от солнца; их было двое — только двое на всю степь, раскинувшуюся перед ними. Обоим было хорошо идти неизвестно куда, идти рядом, изредка перебрасываясь взглядами, улыбаясь небу, солнцу и далеким горизонтам.

Вдруг Ольга что-то вспомнила:

— Яшенька, возвращайся!

— Еще провожу немножко. До того оврага.

— Куда ты собрался?

— В поле. Эх, если бы ты знала, что там делается! Посмотри! — И Яшка махнул поводком так, как будто хотел забросить его далеко-далеко, за Ингул. — Видишь, какая махина?

Ольга посмотрела туда, куда показывал Яшка, но ничего особенного не увидела. Тогда Яшка взял ее за руку, легкую и тоненькую, как голубиное перышко, покраснел до самых ушей и еще раз показал, где она, эта махина.

— Видишь, за разбитым мостом, где ты копала… Танк! Тридцатьчетверка. Такие глыбы выворачивает, что и не перепрыгнешь.

— Вижу, вижу! — обрадовалась Ольга. — Рассказывал мне Вовчик об этом. Сейчас там все… И мама… И наш пастушок. Это, наверное, его козы пасутся.

С таким увлечением, с такой жадностью вглядывалась она в ингульскую степь, что казалось, сейчас возьмет и полетит туда — к людям. В это мгновение Ольга на самом деле была похожа на птицу. Легкая и необычная, стояла она на бугорке; ветер вздувал ее светлое платье; длинная коса развевалась за худенькой девичьей фигуркой. И пока Ольга смотрела вдаль, Яшка не отрывал взгляда от ее тонкой шеи, узеньких детских плеч, чистого бледного личика, и какая-то непонятная ему жалость щекотала его грудь.

Они расстались. Дорожка повела Ольгу к соседнему селу, а Яшка долго еще стоял на холме и не мог поверить, что совсем недавно вот на этом месте ему улыбалась Ольга, потом взмахнула белой косынкой и… улетела. Еще какое-то мгновение косынка белеет, а потом исчезает за крутым травянистым валом. Догнать ее?.. Яшка едва сдержал себя; ему хотелось сделать что-то отчаянное: со всего разбега подскочить к Ольге, посадить на коня и умчаться в степь.

Пошла Ольга на почту.

Понимала ли она, какую тяжесть — и смех, и радость, и вдовьи слезы — берет на свои плечи? Знала ли она, что с сегодняшнего дня люди будут встречать ее тревожными, полными надежды глазами? Мальчишки, выкрикивая: «Почта, почта идет!» — побегут ей навстречу. Простоволосые женщины выбегут из хат, и одна, схватившись за сердце, крикнет на все село: «Люди добрые! Иванко нашелся!», а вторая, испепелившаяся, упадет на дорогу и долго будет биться о землю, и что-то начнет хрипеть в ее груди до тех пор, пока не вырвется страшным криком: «Ой, детки, сироты вы мои…»

Ольга еще не знала, сколько тех «наградных», «похоронных», «без вести пропавших» принесет она матерям, и потому, счастливая и немного беззаботная, медленно шла навстречу мглистым холмам, которые все отступали, отдалялись, и она любовалась прихотливой игрой миража, сугробами снега, таявшими в высоком синем небе, и не могла никак наглядеться.

До Сасова не так далеко, и все-таки, возвращаясь с почты, Ольга почувствовала усталость. Жара немного спала, голубые тени обрывов ложились на спокойную гладь Ингула. Широкий плес, образовавшийся по течению реки, был как будто усыпан серебром или битым стеклом — вода играла ослепительным блеском. Застучали Ольгины туфли по деревянному мостику, и, тяжело дыша, девушка поднялась на гору. Отсюда открывался широкий простор заингульской степи; длинная полоса весенней пашни, словно черный пояс, опоясывала холмистую равнину; на вспаханном поле кое-где остались зеленые островки, где торчали фашистские танки и пушки. Возле поля, недалеко от ухабистой дороги, расположились на отдых колхозники: кто лежал на земле, подложив фуфайку под голову, кто сидел возле мешков, кто собирал щавель на выгоне, а шустрые мальчишки бегали между коз друг за другом.

Вдали показалась приплюснутая серая черепаха; танк, громыхая, полз вдоль пашни, то исчезая в низине, то переваливаясь с надсадным ревом через бугры. Но бабы, которые сейчас отдыхали, смотрели не в степь, а на мост. Сюда, к колхозникам, и направлялась Ольга. Шла она как-то нетвердо и неуверенно. Наверное, собирала последние силы; казалось, еще немного — и она упадет на дорогу. У каждого вздрогнуло сердце: новость несет! И тогда впервые разнеслись детские голоса:

— Почта! Почта идет!

Детвора закружила вокруг девушки, ребята прыгали, протягивали к ней руки, и, сбитая с толку, Ольга размахивала письмом над разинутыми ртами:

— Не вам! Не вам, галчата!

Вот и женщины, испуганные и удивленные, сразу спохватились и, расталкивая детей: «Убирайтесь, чумазые!» — тесным кольцом окружили Ольгу; едва сдерживая волнение, они ловили глазами треугольничек, а над толпой уже неслось:

— Письмо!.. Неужели письмо? Для кого?..

Ольга встала на носки, поверх голов в толпе она искала кого-то:

— Федо́ра!.. Где Федора Яценко?

Женщины расступились, в узеньком проходе напротив Ольги застыла Федора — толстая молодуха, плечи круглые, твердое лицо с тяжелым подбородком, лоб точно мужицкая ладонь. Она недоуменно смотрела на людей.

— Танцуй, Федора! — протянула ей письма почтальонша. — Гопак танцуй, а то не дам!.. Письмо с фронта!

— Отдай! — вскрикнула Федора и, бросившись на Ольгу, как коршун на цыпленка, выхватила из рук письмо, вскрыла его и… будто ослепла. Из конверта что-то упало, но она не увидела: глаза наполнились слезами, руки дрожали, скомканный лист прижала к губам, залилась глухим плачем.

Кто-то поднял листок, вывалившийся из конверта.

— Эге, да это ж фотография!

— Смотри!.. Василий! Федорин Василий!

— Что вы? Когда на фронт уходил, был такой невзрачный. А это же мужчина!

— Настоящий солдат. Усы отрастил! Еще и улыбается: не иначе как девкам подмаргивает…

Женщины набросились на Федору:

— Чего ж ты стоишь? Одурела от счастья, что ли? Танцуй, тебе говорят!

А Федору точно обухом кто-то стукнул по голове: слова сказать не может. И вдруг словно выдохнула горячий клубок, ставший ей поперек горла.

— Оленька, кукушечка! — она схватила Ольгу и закружилась с ней, как с ребенком, и защебетала: — Задушу, задушу тебя, ягодка! Ой спасибо, ой спасибо, ой прости меня, бабу-дуру!

Вихрем подхватило всех женщин, и они тоже, как Федора, закружились, смеясь и вытирая выступившие на глаза слезы; подталкивая одна другую, говорили:

— Везет же Яценко! Вишь, и Василий объявился. Ихний род словно заколдован от беды.

— Ну и хорошо. Может, скоро и наши откликнутся.

Кто-то протискался к Федоре, крича ей через головы:

— Будь счастлива на почин, Федора! Чтоб все до рождества вернулись!

От радости женщины и не заметили, как танк остановился на краю загона и как солдат растерянно оглядывал странное сборище; а за плугом стояла растерянная Трояниха и с удивлением думала: «Господи! Что это с бабами такое?»

— Пусти, Федора, пусти! — вырывалась Ольга из медвежьих объятий Федоры. — Задушишь меня!

Очутившись на земле, Ольга поправила платьице и сбитую на затылок косынку; на своем плече она почувствовала нервную дрожь чьей-то руки.

— Это вы, мама?

Трояниха, которая незаметно подошла к Ольге, взяла девушку за локоть и, словно извиняясь, спросила:

— Больше писем нет, дочка?

Из-под выгоревших и покрытых пылью ресниц смотрели на Ольгу глаза — большие, полные печали и надежды. Не выдержала Ольга взгляда этих спокойных, уже угасших глаз и опустила голову.

— Нет, вам, мама, — и умолкла. Какое-то мгновение она внимательно разглядывала ее черные, потресканные, разбитые на комьях босые ноги и свои, в белых туфельках. И ей стало вдруг так стыдно, что она покраснела, позабыв о своем горе. Только после паузы она призналась: — А мне весточка…

— От Маруси?

Ольга не ответила. У нее судорожно задергались щеки.

— Что-то плохое? Говори!..

— Такое, что никак не разберу своим умом. Потом, мама… вечером. — И, сдерживая слезы, Ольга быстро ушла.

— Что с ней? — встрепенулись женщины.

— Сестра что-то написала… Из Донбасса…

— Может, Павел к другой ушел. Там, говорят, в городе такое творится… Мужчин мало, какая-нибудь фифочка взяла и отбила.

— Не знаете — не болтайте. Павел не из тех…

Пока женщины думали-гадали, Ольга быстро шла прямиком к селу. Письмо от Маруси она трижды прочитала на почте, а затем, возвращаясь из Сасова, вновь и вновь пробежала его, но ничего толком не могла понять. В письме ни слова о том, как Павлу и Марусе живется на шахтах, где они работают — под землей или наверху, и когда приедут погостить. Одни только вздохи, и так в каждой строке. «Ой, сестричка, ой, родненькая, — писала Маруся, — уже вторую ночь не сплю, не знаю, куда деваться, не знаю, что делать с собой…»

О чем только не передумала Ольга, стараясь понять: что же в конце концов случилось с Марусей? Может, она заболела, может, поссорилась с Павлом, а может, еще какое несчастье?

От таких мыслей разболелась голова; и без того слабая, Ольга почувствовала себя окончательно разбитой. Едва взобралась она на гору, устало побрела к кузнице. И чем ближе подходила к землянке деда Аврама Дыни, тем больше волновалась: что же она скажет старику?

Дед-коротыш как пень сидел возле своего погреба, обложившись галошами и заплатами. Еще издали заметил Ольгу и позвал:

— О, свашка-пташка! Садись, в ногах правды нет. — Дыня засуетился, быстро убрал со скамеечки инструменты: напильник, резиновые обрывки, баночки с клеем — и пригласил Ольгу сесть. — Говорят, свашка, здорово ты хворала. И меня скрутило, как старую ботву. Не мог проведать тебя, сам на четвереньках ползал за водой, чтоб ему пусто… Э-э, а чего это глаза у тебя на мокром месте?

Ольга улыбнулась, пытаясь отделаться шуткой:

— Разве долго девушкам прослезиться? И когда горе — плачем, и когда радость — плачем. Такая уж наша натура…

— А какое это горе или радость, свашка?

— Било, да не убило совсем; ожила немного — вот и радость. Ну хватит обо мне. Лучше расскажите, дедушка, как ваше здоровье?.. — Ольга его спросила, хотя сама видела, что дела у деда неважные: ноги стали толстые, как бревна, руки сильно отекли.

Еще больше округлился старик, точно мешок, наполненный водой. Он неуклюже сидел на земле, тяжело дышал; рыжая льняная сорочка была потная, хоть выжимай; большая лысая голова, похожая на белый гриб, влажно блестела. Но Дыня был Дыня — неугомонный говорун-шутник, и пока теплилась в нем жизнь, он не унывал. А тем более сейчас, когда его посетила свашка — в белом платочке, белых туфельках, зубки ровненькие, брови тоненькие, глаза как две бусины.

— Эх! — сладко сощурился Дыня. — Подкатит осень на золотой карете, на золотой карете встанет у порога: вот вам, пахари, свежие пироги; вам, молодухи, пышный хлеб; вам жнецы, сметана и блины. Такую свадьбу тебе сыграем, Ольга, что все село ходуном пойдет. Жених-то есть? — Дыня лукаво подмигнул. — Случайно, не Яшка Деркач? Гвардейский парень!

Худенькое личико Ольги зарумянилось, в глазах вспыхнули огоньки. А Дыня подливал и подливал масла в огонь:

— А может, и посчастливится на старости лет деду Авраму — прилетят осенью Павел с Марусей: сразу две свадьбы, одним махом. Вот там на выгоне накроем столы, все село созовем да еще и музыкантов пригласим. Ох и повеселится моя душа!

По ту сторону, гора,

И у нас стоит гора.

И всходила между ними

Светло-алая заря.

Дыня взмахнул обтрепанными рукавами, как будто на самом деле собрался пуститься в пляс. И если бы его слушались ноги, он бы сплясал гопака прямо тут, среди двора. Да ноги были словно свинцом налиты, и Дыня сидел среди ветошного хлама, как бескрылая птица, утешал себя выдумками и, напевая в такт песне, хлопал по скамеечке разбухшими руками.

— Так оно и будет — не правда ли, свашка?

— Так или не так, а как-то будет.

— Э, нет! Именно так, как Дыня говорит. — Дед нахмурил седые брови и вдруг серьезно спросил: — А что от Маруси слышно?

Ольга вздрогнула — не ожидала, что так круто повернется разговор. Огнем жгло ее письмо, которое она спрятала за пазуху.

— От Маруси? А разве что?.. Не знаю, — съежилась Ольга.

— По тебе видно… Смотри ничего от меня не таи.

— Ей-богу, ничего.

— Ну хорошо. Раз ничего, так ничего.

Дыня переложил с одного места на другое старые распоротые покрышки. Вздохнул:

— Засиделся я, дочка, возле своих галош, чтоб им пусто. Засиделся, вот и встать не могу. Может, проводишь старика к Анисье? Злая она, как дым с прошлогодней полыни, но у нее люди собираются: послушаю, что там говорят.

— Какие люди?

— Пойдем, посмотришь… Ну, подымай, дочь, гнилое бревно.

И смешно и грустно было смотреть, как Ольга поднимала тяжелого Дыню. Словно муравей, вцепилась в него руками, подала обмякшее тело на себя. Старик с трудом встал на ноги. Зашатался, долго расправлял спину и так, не расправившись, медленно заковылял. Шел, как по камушкам, осторожно передвигая толстые, отекшие ноги. Дорогой насмехался над собой:

— Докатился Дыня… до детства. На четвереньках остается ползать. Недаром говорится: стар что мал — няньку надо. А был парень, да еще какой парень!.. Не веришь? Девки, как пчелы, роем летали за мной…

Так за шутками и не заметили, как дошли до Анисьи. Ни разу Ольга не заходила к Деркачам. И сейчас ей страшно и как-то неудобно было наведаться туда, где живет Яшка. Почему-то вспомнились ей слова, которые сказал он в степи: «Оля… Так ты… выходи вечерком». «Он такой смешной, этот рыжебровый Яшка, — думала Ольга, вспоминая, как он провожал ее вежливо: сам шел по колючкам, а ей уступал дорожку. — А если он дома сейчас?» — испугалась Ольга.

— Вот и проводила вас, — сказала она деду Авраму. — Теперь уже сами…

— Нет, нет! — запротестовал дед. — Хочешь осрамить кавалера? Проводи лучше в хату, а то еще упаду на пороге.

В землянку вела узенькая щель со ступеньками. По этой канаве не только вдвоем, но и одному пройти было тесно. Ольга и так и сяк изворачивалась, проталкивая Дыню к дверям.

— Эге, гости ко мне! — встретила их Деркачиха. — А-а, это Аврам, старый пустомеля! И невесточка, вражеская косточка. Заходите.

— Здравствуй, беззубая сорока! — отблагодарил ее Дыня. — Дай поцелую тебя в горячие уста.

— Куда уж тебе, старая рухлядь! — Анисья подхватила Дыню, потащила его в угол, усадила, будто наседку, в плетеную корзину с сеном.

Ольга не знала, что ей делать: то ли уходить, то ли оставаться? Стояла возле дверей, смущенная, и озиралась по сторонам. Она уже слышала о том, что Яшка по-своему устроил жилье. Выкопал глубокий и узкий погреб — настоящий боевой окоп. В боковых стенах выдолбил ниши. В одно углубление втиснул что-то наподобие лежака — два ящика из-под артиллерийских снарядов, доски, сверху плащ-палатка. На эту солдатскую постель можно залезть только боком и лежать неподвижно, как в могиле, потому что над головой земляная глыба. «Как же он здесь, бедняга, спит?» — подумала Ольга о Яшке.

Во второй нише, говорили люди, в той, что завешена дерюгой, хранил Яшка боеприпасы. «Проклятое оружие» было причиной постоянных семейных ссор. С шумом, с треском выбрасывала Анисья дьявольские «стрелялки» на улицу, а Яшка, «отбив атаку», снова собирал трофеи и ставил их на прежнее место. Анисья наконец сдалась, только занавесила этот страшный склад, чтоб душа не болела, чтоб глаза не видели эту притаившуюся смерть под самым боком, и не раз ей казалось: вот-вот грохнет, разнесет вдребезги хату, и полетит она, взбалмошная Анисья, прямо в объятия лукавого… свят, свят, свят!

— Чего стоишь, как засватанная девка? — спросила Деркачиха Ольгу тоном свекрови и, подыскав свободное место, кивнула головой на плитку: — Устраивайся. Не поджаришься, не бойся. Уже и забыла, когда огнем пахло в хате.

Ольга прислонилась к краю плитки. В землянке было темно. Казалось, в черных немазаных стенах вечно стоял сырой, удушливый мрак, и люди, сидевшие кто на скамейке, а кто на полу, напоминали тени. Холодно и неуютно стало Ольге. Возможно, потому, что она чувствовала на себе пронизывающий взгляд незнакомца — худенького деда в шинели нараспашку, в облезлой заячьей шапке. Этого деда Гавриила — как назвал его Вовка — Ольга видела мельком в Кудымовом дворе. А здесь рядом с Гавриилом сидел и сам Кудым в кожухе и в сношенных валенках. За ними на короткой скамье прилепилась Василина и ее дочь. Василина напоминала монашку: черный платок на лоб, глаза смиренно опущены, руки скрещены на груди. Худенькая Наденька застыла в той же покорной позе. У обеих — запавшие зеленоватые щеки, острые плечи, скорбно сжатые губы. «Что у них, молебен или похороны?» — подумала Ольга об Анисьиной компании.

— Значит, это она, та самая девушка, которую скосило в степи? — спросил незнакомец, пристально оглядывая Ольгу.

— Ага, она, — сказала Деркачиха. — Бог уложил, бог и поднял.

— Ваша правда, сестра, — произнес худощавый и по-отечески обратился к Ольге: — Хорошо, дочь, что пришла к нам. Значит, сердце у тебя непорочное, истинный путь оно указало. А когда, по слепоте своей, блуждать стала, не с теми пошла, спаситель знак подал: дескать, возвращайся, не там ищешь.

— Чтоб ему пусто, спасителю, — заворочался в корзине Аврам. — Хор-рош его знак! До смерти девку пришибло.

— Брат Аврам! — дернулся Гавриил, злобно взглянув на Дыню. — Вы серьезно настроены или пришли язык почесать?

Подождал незнакомец, пока устроится вертлявый Дыня, и снова напутственно обратился к Ольге:

— Отец наш, дочь моя, суров, но и всемилостив. Тяжело он карает заблудших, тяжело карает, но врата свои оставляет открытыми. И кто грехи земные искупит в молитве, в покаянии, тех с радостью принимает в лоно свое…

Ольга сидела как на горячих углях, хотя и сказала тетка Анисья, что давно не топила печку. Здесь было душно, словно горячий пар забивал ей горло. Она порывалась встать, хотела сказать: «Будьте здоровы!» — и быстрее выскочить на улицу, но как-то неудобно сбежать от людей. «И зачем я сюда пришла?» — ругала себя Ольга, удивляясь, как внимательно слушают остроглазого старца Деркачиха и вся кудымовская родня. Тетка Анисья даже раскрыла от удивления свой беззубый рот, щеки ее провалились — не лицо, а только два крючка: нос и подбородок. Василина с Наденькой — это угасшие свечки, прилепленные на краю скамьи. Только дед Аврам все время скрипел корзиной и весело моргал на разговорчивого соперника.

А благообразный старец не умолкал:

— Дочь моя! Слушай мудрую заповедь, слушай и вникай. «Мир лежит во зле, — говорится в заповеди, — ищите царства небесного и правды его».

— Так-так-так! — подхватил Дыня. — А я уже сам собирался искать. Думаю, возьму мешок за плечи — и в дорогу. Поплетусь-ка на Донбасс, к Павлуше. Там, говорят, табаку-у-у — море. Как рубль, так и целая пригоршня.

— Чтоб ты язык свой проглотил! — сорвалось у тетки Анисьи. — Совсем выжил старик из ума, дребезжит, как разбитый чугун.

— Кхе-кхе!.. — раскашлялся Кудым. — Значит, недаром ему ноги отняло…

Не стерпел дед Аврам такой обиды: заворочался в корзине, пытаясь подняться. Крикнул Ольге:

— Пошли отсюда, свашка! Вишь, после брынзы их в небо тянет, а мы от голода по земле едва ползаем.

Ольга обрадовалась (как раз время бежать), быстренько помогла деду Авраму встать, и они медленно вышли из темной землянки. На улице Ольга облегченно вздохнула.

Наступал вечер. В пыльной степи разливался багрово-пышный закат. И тянуло с полей медово-сладким духом отцветающих трав.

13

За неделю танкист вспахал приличный участок — гектаров сорок. К «Т-34» прицепили еще один плуг. Правда, достали его не в соседнем колхозе, куда посылали Аврама. Из Сасова Дыня возвратился ни с чем. И тогда вспомнила Трояниха о человеке, который приезжал к ним из «Красной зари». Рано утром она была уже на шоссе, попутной машиной добралась до Кировограда. А вернулась в село на мотоцикле, с новеньким, заботливо упакованным плугом. С того дня пахали тремя лемехами.

Это было удивительное зрелище: движется по степи серое приземистое чудовище, покачивает длинным хоботом; за танком тянется цепочка пахарей, покрытых пылью, опаленных южными ветрами. Время от времени пахари сменяются, и те, что сменились, обессиленно валятся на пашню, пересохшими губами припадают к ведру, в котором Алешка принес холодную ключевую воду:

— Пейте, тетечка, это из нашего колодезя, вкуснее нету воды.

А новая смена пахарей грудью налегает на рукоятки, пластами выворачивая слежавшуюся землю.

— Как? Может, тише поедем, на первой? — спрашивает Николай у женщин, черных, как сама пашня.

— Вы нас не жалейте, — говорит Трояниха танкисту. — Давайте на полную, надо побольше вспахать. Вон сколько земли пустует…

Механик-водитель включает вторую скорость, и еще сильнее визжат колеса плугов, еще быстрее прыгает плужная рама, еще глубже вгрызаются сошники в затвердевший пласт чернозема.

Один ряд пройдут, второй — и за плуг становятся новые пахари. Только танкист работает бессменно: в духоте, в дыму, в жаркой грохочущей коробке. Комбинезон его аж дымит, сапоги стали чугунными, от мазута слипаются волосы, пот градом льется по грязному от сажи и копоти лицу. Но солдат, вчерашний хлебопашец из Херсонщины (Яшка все расспросил о нем), и слышать не желает об отдыхе.

— Давайте, давайте, на фронте жарче бывает!

Здесь, в тесном закутке, танкист не чувствует себя одиноким. Целый день рядом с ним, в боевом отделении, дежурит «расчет» — сельские мальчишки. Они сидят тихо, тесно прижавшись друг к другу; терпеливо жарятся, словно орехи на жаровне, и следят за каждым движением, за каждым жестом механика-водителя, который колдует над непонятными для них рычагами. Они с нетерпением ждут той счастливой минуты, когда танкист, улыбнувшись, щелкнет пальцами по острому кадыку: дескать, неплохо было бы промочить горло. И тогда гавроши наперебой бросаются к ведру, что стоит под башней, осторожно подают ему кружку с водой и внимательно наблюдают, как пьет танкист: отбросит голову назад, один раз глотнет — и уже пустая кружка летит через плечо прямо ребятам в руки… Здорово! (И не знает солдат, что теперь гавроши станут воду пить не иначе, как по-танкистски, и дома будут они бросать через плечо и ложку и свои портки, и пусть не один раз придется икать от мамашиных подзатыльников, но уже никто из них ни за что не откажется от этой привычки, как и от ребячьих воспоминаний о герое-танкисте.)

Иногда в открытый люк просовывались длинные потресканные ноги, потом широченные галифе, и вот собственной персоной спускался к водителю Яшка. Гвардии рядовой Деркач молодцевато отдавал честь сержанту бронетанковых войск, и если механик охлаждал мотор, Яшка подсаживался к нему ближе и спрашивал:

— Это рули поворота?

— Так точно, товарищ командир.

Яшка расправлял грудь (шутки шутками, а приятно, когда тебя командиром называют) и серьезно расспрашивал дальше:

— Берешь руль на себя — влево поворот?

— Почти догадались, товарищ командир.

— А это — зажигание?

— Эге. Стартер.

— Не такая уж и мудрая штука, — делал вывод Яшка. — Вроде «ХТЗ».

Танкист добродушно смеялся, теребил Яшкину пилотку, а Деркач, нахмурив брови, солидно говорил:

— До войны во время уборки урожая схватило живот у дяди Антона. Он тогда на «ХТЗ» пахал. Так вот, упал человек на жнивье, почти умирает. Остановил я таратайку: в село, говорю, везите его, да побыстрее, а то он здесь и загнется. Ну, повезли Антона, а я что — я на трактор. И что бы вы думали? Целую норму отгрохал! Не верите? Типун на язык, если я вру… Ребята могут подтвердить.

Танкист верил — как же не верить гвардейскому парню? — и разрешал ему сидеть рядом с собой за рычагами, включать внутренний свет, но, как только запускал мотор, очень вежливо отсылал Яшку на командирское место, в башню:

— Наблюдай, браток, чтоб случайно на мину не нарвались.

…Провожали танкиста в субботу.

Уже упала роса на задремавшую степь, когда пахари закончили последнюю борозду, вытянули на межу плуги, почистили их и, оглохшие от усталости и грохота, собрались идти в село. И тогда танкист остановил народ:

— Ну что ж, товарищи, давайте прощаться… Завтра не приеду… На фронт уходим…

И хотя все знали, что солдат всегда солдат, что не сегодня завтра его могут позвать, но не хотелось верить: так быстро, так неожиданно придется расставаться… Привыкли к нему, как к родному, как привыкали когда-то к веселым трактористам, с которыми целый сезон делили хлеб-соль, песни и тревоги.

Детвора окружила танкиста, и девчата протиснулись поближе, и матери жалостливо всхлипывали. Бригадирша поцеловала солдата трижды, как сына, на дорогу:

— Спасибо, сынок… В трудную минуту пришел к нам, век не забудем. — И, всхлипнув, она склонилась на горячую броню танка.

И долго еще в стынущей тишине слышалось тяжелое громыхание удаляющегося «Т-34». Уехал танкист. И увез с собой покоренные сердца мальчишек, девичьи вздохи, невысказанную материнскую благодарность…


Сколько знал Яшка отца своего — тот не изменял своей привычке: просыпался до первых петухов. Еще, как говорится, черти на кулачках бьются и темень в хате такая, что лоб себе разобьешь или ведро с помоями перевернешь, а беспокойный Гаврило вскочит, бывало, как на пожар, почешет всей пятерней грудь, влезет в истоптанные башмаки, фуфайку на плечи и бегом из хаты.

— О, на конюшню поковылял старый филин! — заворчит тетка Анисья. — Ни тебе сна, ни покою.

А Деркач сверкнет за окном цигаркой, рассыпая искры, откашляется спросонку и загрохает башмаками в утреннем полумраке. Если даже и не надо было идти к лошадям, не спалось Гавриле. Проснется среди глухой ночи, разбудит все село; то сарай мастерит, то громыхает тяжелыми ведрами — воду носит в бочку: мол, на рассвете перегной будем разбрасывать. Поговаривали люди, кто шутя, а кто и всерьез, что, дескать, носит конюха Деркача какая-то дьявольская сила, вот и нет ему ночью покоя. Правда это или нет, Яшка точно не знал. Но в последнее время он стал замечать, что и его, как когда-то отца, поднимает какая-то сила. Только посветлеет окошко в землянке — Яшкины глаза сами открываются. И смутная тревога, непонятное беспокойство закрадываются в душу, как будто он что-то забыл во дворе, например, залить огонь в очаге. «Чтоб тебе!..» — ругается Яшка, натягивая шинель на голову и пытаясь заснуть. Но кто-то словно стоит над ним, тихонько дергает за плечо и говорит: «Вставай, Яшка, вставай…»

Яшка тревожно вскакивает, на ощупь находит дверь и ныряет в зябкую предрассветную мглу. От утреннего холода его так трясет, словно он выскочил на берег из теплой вечерней воды. Яшка ежится, открывает заспанные глаза, прислушивается. Молчит влажная, отяжелевшая тьма. Кап-кап… — падает роса с набухшего листа. И снова — ни шороха, ни звука. Все вокруг застыло и замерло: и угрюмые ряды землянок, и высокое бледное небо, и далекие синеватые льдинки-звездочки. Во всем — спокойствие и тишина. Свежесть нового дня, что вот-вот грянет на землю.

За кровлей халупки, там, где сгущается мрак, стоит какая-то двугорбая копна. Это Трофейная. Она тоже дремлет, свесив корытцем свою ворсистую губу. Видимо, лошадь услышала Яшкины шаги — фыркнула, повернула голову, и в ее оловянных глазах отразилась выщербленная луна.

— А-а-а! — протянул Яшка. — Так это ты, старая, тут колдуешь! Съела все сено и теперь меня дожидаешься?

Яшка брал косу, дерюжку и шел к Ингулу. Возле Мартына присмотрел он ложбинку, хорошо укрытую от ветра; там росла густая, как щетка, бескостица, душистый луговой клевер. Трава была высокая, сочная, широколистная и тяжелая от росы, еще покрытая болотным туманом; как бы ни остыл за ночь воздух, здесь, под зеленой периной, всегда было влажно и душно, пахло гнилой водой. У Яшки сначала отогревались ноги, а когда он проходил первую половину покоса, тепло приятно разливалось по всему телу.

Почему-то больше всего Яшке хотелось, чтобы Ольга увидела его за работой; от Ингула над широким степным оврагом плыл густой молочный туман, словно подружки-русалки расстилали свадебную фату; из белого сновидения вдруг возникала Ольга, она шла ему навстречу, украшенная цветами, шла по росистому лугу, а он, торопясь, косил для нее дорожку. Широкий взмах, рывок — и коса мягко срезает траву, и на земле уже первый зеленый валок.

Быстро шла работа.

— Трам-дарам-татам! — весело напевал Яшка.

Это вспугивало сонных перепелок, которые с шумом и жалобным писком вылетали прямо из-под ног; вербы откликались трескотней сорок; в камышах гулко кричала выпь. Откуда ни возьмись, налетела целая эскадрилья горластых ласточек, темными стаями кружились они над рыжим Яшкой, который ни свет ни заря нарушил птичий покой.

За полчаса он накашивал хорошую копенку травы, утаптывал ее, стягивал концами дерюги и, немного сгорбившись, медленно шел с вязанкой домой.

Лошадь встречала своего хозяина радостным ржанием. Она нетерпеливо махала своим коротким хвостом, раздувала ноздри: вкусно пахнет!

— Ну-ну, не бесись! — говорил Яшка и бросал в корзину охапку сена, остальное тонким слоем расстилал на крыше землянки: высохнет — будет ей корм на ночь.

Лошадь, довольная, фыркала, с хрустом жевала траву, свежую, немного влажную от росы — из нее выдавливался зеленый сок. «Вон как! — улыбался Яшка. — За уши не оттянешь!.. Поправляйся, старая, мы с тобой — главная сила в колхозе. Поняла?..» И кобыла старалась, набивая свой живот, даже стонала. Благодаря Яшкиному уходу она округлилась, стала упитайной, ребра ее затянулись густой шерстью, на груди прощупывались твердые мускулы, и только коротенький хвост и выщипанная грива по-прежнему напоминали о ее бродячей жизни…

В эту пору ночь — как заячий скок. Только что было темно, и вот уж рассвет. Небо сразу поднялось, расширилось; луна растаяла, словно кусочек жира на сковороде; звезды крупинками соли легли на дно голубого залива.

Яшка отвязал Трофейную (так и осталась за ней эта кличка), набросил на шею веревку и погнал лошадь к водопою, чтоб оттуда сразу к кузнице. Он торопился: сегодня будет жаркий день. Как только вспыхнут на вершине гранитного Мартына первые лучи, соберутся женщины возле каморы. Они будут подставлять мешки, и Денис Яценко насыплет каждой ведро ячменя или пшеницы. И будут все торжественно-взволнованные, как на праздничном вечере. Выйдут сегодня сеятели в степь, достанут из мешочков набухшие зерна и широким взмахом будут разбрасывать их по всему полю: сейся рожь и пшеница, родись всякое зерно, на добро, на счастье, людям на здоровье!.. И за женщинами — Яшка Деркач. «Но-о, поехали, старенькая!» — будет дергать он коня за уздцы, и конь доверчиво фыркнет ему в ухо, запрыгает борона на кочках, присыпая яровую рыхлой землей.

Таким тревожно-радостным представлял себе Яшка сегодняшний день, спускаясь извилистой тропинкой к Ингулу. Уже наливалось небо на востоке вишневым соком, а над водой еще клубился густой туман. Словно паутиной, он обвивал плакучие ивы, сбегавшие с косогора к самой реке, обрывистые берега, где валялись разбросанные камни, мелкая галька, узловатые корневища, похожие на дивные морские чудища. Место было глухое и немного дикое, спуск к реке крутой, и Яшка, сойдя с коня, потянул Трофейную за уздечку к мели. Завернув галифе чуть повыше колен, первый, не без колебания, он вошел в воду. Вода была холодная и чистая, как слеза.

— Ну, старая, заправляйся до обеда, — сказал Яшка и засвистел: — Фью-фью-фью-фью…

Лошадь аппетитно чмокнула, но сначала нехотя ткнулась мордой в прозрачное зеркало реки и фыркнула, тряхнула гривой, точно обожглась.

— Ох какая хитрая! — улыбнулся Деркач и снова засвистел.

И тогда, опустив морду по самые глаза, лошадь большими глотками стала пить студеную воду. Казалось, она не пила, а качала воду насосом, даже было видно, как бежит глоток за глотком по горлу, как наполняется, раздувается ее брюхо.

— Стоп! — сказал Яшка. — Отдохни, а то захлебнешься.

Это мгновение навсегда врезалось в Яшкину память: только он слегка потянул за поводок и лошадь недовольно затрясла ушами — дескать, не мешай, как вдруг что-то произошло. Что именно, он не сообразил сразу. Разорвалась на куски тишина. Громом ударило с берега. Всколыхнулась вода, разлетевшись в брызги. Высоко встряхнул головой конь, покачнулся и стал валиться на бок. Плюх! — обдало Яшку брызгами. Конь уже на спине, копытом загребает ил, бьется головой по воде.

— Убили коня!.. Уби-и-и-ли! — закричал надрывно Яшка.

Туман поглотил его крик, только покачнулась ива над рекой и где-то там, в зеленых зарослях, треснула ветка.

Еще секунда — и сознание его прояснилось: пуля прожужжала мимо него, он стоял спиной к вербе, откуда и ударило.

«Может, в меня? Может, промахнулся?»

Как ошпаренный, выскочил Яшка на берег. Бросился в кусты, потом — за пни, потом — за камни. «Где этот гад? Где этот гад, который стрелял?»

Бесшумно плыл туман.

Бесшумно неслось течение.

Дремали ивы над тихой гладью реки.

Как будто ничего не случилось.

И только на мели барахтался конь. Он лежал на боку, ноги его конвульсивно дергались, грива то подымалась, то погружалась в воду.

«Захлебнется!»

Не помня ничего, Яшка бросился спасать коня. Нащупав в иле храп, приподнял его руками, поддерживая шею коленом:

— Вставай, лошадка, вставай, подымайся…

Скользкая лошадиная голова бессильно повисла. Рот ощерился, из него текла желтая пена. Из едва заметной ранки под ухом струйкой стекала кровь. Закачались оранжевые круги на воде.

— Вставай, вставай! — бормотал в беспамятстве Яшка.

Лошадиная морда плюхнулась на дно.

Из воды глянули на Яшку холодные глаза.

И медленно угасли.

Все, что накопилось в нем — страх, злоба, сознание своей беспомощности, — все это сейчас собралось в один кулак, застучало в окаменевшую грудь, и Яшка глухо зарыдал. Перед мальчишками он гордился тем, что никогда не плакал, а сейчас упал на мокрую гальку и дал полную волю слезам. Если бы кто увидел Яшку в эту минуту, ужаснулся бы. Рубашка и галифе в иле, волосы слиплись, клочьями заслонили глаза, на щеках размазана грязь, будто вытащили его бессознательным из самой трясины.

И снова заговорило встревоженное село. Уже немного забылось недавнее событие в степи, когда что-то ударило из бурьянов и женщины в испуге упали на пашню. В конце концов, подумали: может, мина сама взорвалась? Говорят, немцы напихали в землю всякой чертовщины, которая даже через десять лет даст о себе знать. Но то, что случилось с Яшкой, не свалишь на притаившуюся мину. Здесь чувствовалась злодейская рука. Дед Аврам сказал авторитетно:

— Не иначе, как банда какая-то. Разве мало этих гадов осталось после оккупации?..

Всезнающие бабы шептали:

— «Черная кошка». Мальчишек душит. Мужской пол уничтожает, чтобы не было продолжения рода…

Решили послать Оксану-бригадиршу в район: иди, проси, чтобы власти приехали. Пускай разберутся на месте, что тут у нас творится.

В тот вечер Яшка раньше обычного вернулся в свою тесную конуру. Не стало лошади — нечего ему было делать. Словно вынули душу и растоптали. Еще никогда Яшку не угнетала так темная и мрачная землянка, толща земли над головой, как сейчас.

С болью прислушался он, как стонет, ворочаясь на полу, бедная мать. Снова отнялось у нее правое плечо. То хоть посуду мыла, с горем пополам тряпье стирала, а как услышала, что приключилось с ее окаянным сыном, еще больше скрутило Анисью. Ночами не спит, над Яшкой, как тень, дежурит, плачет и проклинает:

— Ой, мучитель мой, ой, бродяга бездомный! Вот привяжу к колу, чтоб дома сидел, чтоб не носило тебя где не следует, чтоб дал хоть спокойно матери своей умереть…

И долго еще проклинала свою долю тетка Анисья, горьким словом вспоминала неугомонного мужа своего Гаврила и непослушного, ветреного Максима.

— Ой, рученьки мои, ой, косточки мои! — стонет мать, и Яшка возится в темноте, словно в каменном мешке.

Только он закрыл отяжелевшие веки, как над головой что-то прогрохотало.

— Тпру! — послышалось во дворе. Потом голос глухой, как из бочки.

— Кто-то зовет? — Яшка вскочил с постели.

— Ты куда? — поднялась мать. — Не смей! Не пущу!

Она раскинула руки, преградив ему дорогу, а Яшка пригнулся — и в дверь. Анисья как стояла, так и метнулась за сыном, готовая бежать за ним на край села, лишь бы остановить его.

Как в огонь, бросилась Анисья в угрожающую темноту.

— Здравствуйте! — остановил ее женский голос. — Извините, баба Анисья, что и вас разбудила. Яшку звала.

— Тьфу! — оторопела Анисья. — Это ты, Оксана?

— Думали, домовой? — засмеялась бригадирша. — Да и на самом деле можно подумать… Посмотрите, на чем приехала.

Анисья наклонилась. Ладонь, как обычно, приложила козырьком ко лбу, замигала подслеповатыми глазами.

— Свят-свят! — перекрестилась она левой рукой. — Что за привидение?

Перед ней стояла какая-то коробка, похожая на фургон. Где же она ее взяла? В район пошла пешком… А тут подвода стоит, только больно высокая, а сверху мешок не мешок — видать, Оксана.

Нюхом учуяла старая: скотиною пахнет. Подошла поближе, чтобы лучше разглядеть. Но Яшка, который уже несколько раз обежал странную подводу, опередил.

— Что это такое? — засмеялся он. — Что это в упряжке? Посмотри, мама: вроде сатана!

— Буйволы, — весело сказала Оксана. — Очень смирная тварь, не пугайтесь. Только черные-черные, как насмоленные. Говорят, с Кавказа их пригнали, они там в горах водятся. Целое стадо пригнали в район, и нам пару дали для хозяйства. А я еще и фургон выпросила у погонщика… грузин, такой разговорчивый…

— Господи, да оно ж с рогами! — испугалась Анисья. — Как же ты, сохрани боже, доехала?

— Как на волах. Только цоб да цобе по-нашему не понимают, в бурьян лезут. С самого обеда ехала, еле доползла.

Вдоволь насмотревшись и наудивлявшись, Анисья взглянула на темную копну и спросила:

— Ну как там, начальники собираются поймать эту кошку?

— Кошку? — спросила женщина с подводы. — Кошек развелось очень много, а милиционер — один на весь район.

— Вот так! — всплеснула руками Анисья. — Выходит, нет управы на бандитов? Пускай себе гуляют на воле!

— Допрыгаются до веревки. Сами изловим. А пока что, бабонька, подставляйте подол. Хорошенько подставляйте. — Бригадирша пошарила в сене и, отыскав картонные банки, бросила Деркачихе так, что подол оттянулся. — Это вам заокеанский гостинец. Яичный порошок, в суп годится. Две банки вам, третью передайте деду Авраму. Пускай старик поправляется. — Она уже хотела трогаться, как вдруг вспомнила: — Яша! Вот зачем звала тебя… Принимай скотину. Ты в этом деле понимающий. К бороне приучишь, к плугу и ко всякой другой работе.

Так, словно гром среди ясного неба, свалились на Яшку до сих пор неслыханные заботы.

Яшка Деркач стал буйволятником.

Что это такое, он по-настоящему понял только со временем. Он спал до утра спокойным сном, не зная, какие муки его ждут впереди. Он и не подозревал, что босоногая ребячья команда уже поджидает его, чтобы вволю над ним поиздеваться.

Проснулся Яшка вместе с солнцем. Медленно вышел из землянки. И первая неожиданность — целая орава детей во дворе. Мальчишки обступили буйволов, кричат, подпрыгивают, тыкают пальцами:

— Глянь-ка, глянь.

— А, вот-вот!

— Что здесь, цирк?! — коршуном налетел Яшка. — Убирайтесь, а то как врежу!

Ватага — в кусты. Отлетели, как воробьи, и притихли. Да разве надолго! Теперь и палкой не прогонишь мальчишек, пока вдоволь не наглядятся.

Да и сам Яшка как следует не рассмотрел впотьмах, что это за твари. И вот сейчас с некоторым страхом подошел к скотине. Мамочка родная! И уродилось такое неуклюжее… Спина горбом, шея висит, точно бахрома, ноги будто чурбаны, толстые и короткие, рога назад вывернуты. А шерсть черная, густая, лоснящаяся. Ну просто ради шутки кто-то смешал барана с волом, так-сяк слепил их вместе, еще и вымазал дегтем!

— Быч, быч, быч, — позвал Яшка черное чудовище и бочком-бочком стал подкрадываться.

Хмурые буйволы жевали жвачку, даже глазом не повели на нового хозяина.

А тем временем мальчуганы, набравшись смелости, выставили из-под репейников сопливые носы и въедливо зафыркали:

— Смотри, оборотни!

— Мазилки!

— Моржи!

— Ах чтоб вас! — бросился Яшка, готовый раскидать сразу всю босоногую детвору. Куда там — разлетелись как жуки.

— Яшка, барашка, буйволова свашка! — нараспев дразнила детвора; в зарослях репейника они чувствовали себя в полной безопасности.

Сердито поплевывая, погнал Яшка буйволов к реке. Не к ивам погнал (чтоб им пусто, как сказал бы дед Аврам), а к мосту, где самое людное место. Мальчишки сопровождали Яшку по бурьянам и возбужденно гоготали; женщины, с ведрами и лопатами торопившиеся на работу, шарахались в стороны, а ни в чем не повинная скотина, пугавшая степняков своим необычным видом, медленно, вперевалку двигалась к реке.

Вот тогда-то Яшка и узнал, что за странный характер у буйволов. Только увидели они воду, как будто взбесились: шерсть встала дыбом, задрали хвосты и вихрем понеслись к Ингулу. И со всего разгона бултыхнулись в воду, нырнули, словно растворились в воде или утонули. Яшка так и замер, раскрыв от удивления рот. Нет скотины, пропала. Хоть караул кричи. Неожиданно что-то плеснуло под мостом. Смотри, тюленья морда! Одни только ноздри выглядывают. Шумнули воздухом через две дырки — и снова под воду. Наверное, около часа купались буйволы: то исчезнут и долго их нет, то один из них выставит свой чугунок, глотнет воздуха и опять на дно. «Дразнят, мурзатые!» — злится Яшка. Так и не дождался он, когда буйволы сами вылезут на сушу. «Чтоб вы там и остались!» Разделся, палкой выгнал проклятых из воды.

Нет, не лежало Яшкино сердце к «моржам». Хоть и убедился он вскоре, что скотина работящая: такую тянет арбу, дай боже волам; и верхом можно было прокатиться на них (ничего, терпят, не сбрасывают), а все же не то. Возьмите только упряжь: ярмо, занозы, дышло, цепи… Одно скрипит, второе шатается, третье ломается. А скорость? Семь раз сбегаешь туда и обратно, пока «моржи» доползут. Нет! Что ни говорите, конь — святое дело. Кровь горячая, ноги быстрые, грива вихрем; летишь в степи — душа поет.

Как крест тяжкий, нес Яшка немилую буйволовскую службу. И не было ни одного дня, чтобы не вспомнил свою Трофейную. Из оранжевой воды глядел на него холодный глаз, будто укорял: «Недосмотрел, Яшка, не уберег…» И страшная злоба кипела в его душе: кто же он, этот убийца?

Однажды (это было на восходе солнца) к Яшке подбежал Вовка Троян, гнавший мимо кузницы свое «бородатое» стадо. Деркач как раз прилаживал к бороне кусок гнилой веревки, чтоб как-то привязать дышло. Веревку кто-то давно вымазал в грязи: узлы засохли, закостенели, как кулаки. Яшка зубами пытался развязать их. Наелся песку, измазался по самые уши, а распутать веревку не мог. В это время и подошел Вовка Троян:

— Слушай, Яшка, что сегодня было…

— Говори, не глухой.

— Да не грызи ты узлы! Слушай…

— Ну? Прицепился, как пес к голенищу!

— Это очень серьезно…

Яшка сплюнул буйволу под ноги и зло посмотрел на Вовку: «Лезет, козопас, со своей болтовней!» Но ничего не сказал, так как увидел: Вовка чем-то взволнован, даже больше — напуган. Он сжал тонкие губы, съежился, как галчонок в осеннее ненастье.

— Что у тебя? Говори! — уже мягче сказал Деркач.

— Яшка… У них, честное слово, кто-то есть… Сейчас выгонял коз, а Кудым… Тьфу, не так! Значит, Кудым пошел отвязывать коз, а я возле сарайчика. Жду. И тут меня схватило, да так схватило, хоть танцуй. Я быстренько — за сарайчик. Стою и слышу: бу-бу-бу… Думаю: кто это бубнит? И где? За стеной? Нет, просто из-под земли по-мужски: бу-бу-бу… Сердито. И слышу другой голос, женский. А передо мной Василина (она, знаешь, какая-то дикая!) за сарай забежала. Смотрю: у стены кучка пепла, расстеленная рогожка шевелится… Я тогда…

— Заглянул?

— Нет, испугался… Как драпанул от того места! Думал, может, Гавриил. Так нет, сидел бродяга возле хаты. Кто-то другой прячется…

Деркач вытянул жилистую шею, словно глотком воды подавился: прищуренные глаза его налились зеленоватым холодком.

— Н-да-а-а, — сказал Яшка. — Это он. Это тот, что охотится. Точно!.. Ты об этом никому не сболтнул?

— Никому. Матери надо сказать.

— Ты что? Не смей! Слышишь? Не пугай людей, пускай себе сеют. Я сам все сделаю. Понял? И не сейчас, а ночью, когда будет спать…

Хотя Вовка и поклялся на солдатской звезде, что будет молчать, но Яшка не успокоился и до тех пор провожал его глазами, пока Вовка не скрылся со своим стадом.

14

В небольшой печке жарко горел огонь, красные языки выхватывали из тьмы то белую Ольгину косынку, то уставшее лицо матери. Ночь выдалась, правда, холодная, но тихая и звездная, и Трояны готовили ужин во дворе: не было чем светить — керосин и растительное масло кончились.

Мать с Ольгой, подсев ближе к огню, толкли жмых, чтобы заправить суп, Вовка подбрасывал в печку сухие ветки. Мальчишка не слушал, о чем разговаривали женщины; он неторопливо мешал тлеющие угли, наблюдая, как сворачиваются лодочкой листья, как они вспыхивают и летят во все стороны, словно мотыльки, трепещут розовыми крылышками и растворяются в темной пучине. Вовка думал о своем. Целый день его лихорадило. Ходил в степи за козами, а перед глазами одно и то же: куча пепла, что за Кудымовым сараем, эта рогожка (она, честное слово, шевелилась!) и тихий голос из-под земли: бу-бу-бу… А потом встреча с Яшкой, зеленоватый огонь его глаз, угрожающее предупреждение: «Сболтнешь кому-нибудь — буду считать предателем. Один на один рассчитаюсь. Понял?»

Вечером, когда Вовка пригнал коз в село, он снова увидел Яшку. Тот сидел возле своей землянки и протирал сукном автомат. Около него лежала пилотка, а в ней полно патронов, смертоносная груша — осколочная граната. Деркач готовился, как солдат к ночной атаке, — серьезно и хладнокровно. Это еще больше напугало Вовку. Нет, нет, Яшка не шутит, Яшка такой, что бросится и в пропасть. Но почему не позвал людей, почему обошел его, Вовку? Разве это честно? Кто первый заметил этот тайник, кто?.. Еще находясь в степи, Вовка хотел подбежать к матери и все ей рассказать. Но… он поклялся. А когда мужчина, когда солдат слово дает — все!

Хоть кровь из носа — молчи!

Вовка испуганно повел глазами. За печкой — густая тьма. Будто черная гора окружила их двор. Весь свет закрыла она, только над головой брезентовая заплата неба и таинственный шепот звездочек. Вовка стал прислушиваться. Грозно молчит гора. Но вот-вот разорвется тьма, испуганно загрохочет обвал. И тогда будет поздно. «Может, матери сказать все-таки?» — шевельнулась в голове предательская мысль. А мать и не догадывалась, что происходит в душе у сына; она ворковала с Ольгой:

— Теперь, доченька, легче будет. Что ни говори, отсеялись, хотя и поздно, но что-то на осень уродится. А пока будем полоть, окучивать и за хаты возьмемся. До каких же пор жить в земле? Сообща не торопясь и начнем. Кто воду принесет, кто глину — вместе всегда веселее. Одной построим стены, потом другой, и так всем по очереди… Яценко стропила поставит, камышом снаружи покроет — вот и улица. Хатки беленькие, все как по шнурочку, ставни голубые, кругом сады — оживет село!..

Сначала Вовка рассеянно слушал мать, но она рисовала такую картину, что он, помимо воли, как листик по течению, поплыл за ее мыслями: на минуту представил себе сказочное село, спустившееся к ним прямо с неба. Не только ставни в хатах, все село будет голубое: голубой мост через Ингул, голубая дорога, и магазин, и тетради…

— Мама! — спохватился Вовка. — А школа? Забыла о школе?

Огонь осветил мечтательно-сосредоточенное лицо матери. Она, кажется, даже помолодела, или хорошие мысли разгладили каждую ее морщинку. Влюбленными глазами посмотрела на сына, на свою надежду:

— Правда, Василек. Наверное, со школы и начнем. А то небось вы и читать совсем разучились… Эх, дети, дети… — нахмурилась мать. — Что уж вам досталось — камень бы не выдержал. Неужели еще какой-нибудь ирод новую беду пошлет на вас?

— Нет, мама, не будет этого, — сказала рассудительно Ольга. Сейчас, возле тихого очага, ей не хотелось думать о чем-то плохом. Маленькая и беззащитная, она ласково прижималась к материнской груди, как дитя, которому уютно было под теплым крылышком и сладко мечталось. — Я думаю так. Будет большой праздник, ну вроде обжинки[3], на всей земле. Уничтожим фашиста проклятого, и тогда соберутся солдаты — и наши, и американские, и французские. Соберутся и скажут: «Бросайте в море войну!» Заиграет музыка — и полетит в бездну опостылевшее оружие, все то, что против человека придумано. До порошинки, до последней гильзочки выкинут все в море, чтоб и на развод не осталось. И настанут мир и согласие между людьми. А если у бандита какого зачешутся кулаки, тому скажут: выходит, бейся головой об камень. И посмеются над ним, как над безумным.

— Дай бог, чтоб так было, — тяжело вздохнула Трояниха.

Кипела в чугунке вода, угасал огонь, покрываясь синим пеплом, поднималась темная гора, заслоняя небо мохнатой вершиной.

— Давайте ужинать, — сказала мать. — Садись, Оля, поближе. А ты, Вовочка, подбрось хворосту, а то ничего не видать.

Уселись кружочком, ели из одной миски горьковатую, дымом пропахшую похлебку. В другое время Вовка живо управился бы с этой баландой («М-м, горячая, кипит на языке! Пусть живот попарится, а то совсем ссохся!»), а сейчас не торопился, мысли его были в голубой сказке.

— Мам, а где мы школу построим? Правда, на холме? Там, где поворачивает дорога на Бобринец. Оттуда степь видно, речку и обе скалы. Красиво!

— Хорошие места… Наверное, инженером будешь.

— Зови, мама, завтра людей. И я туда стадо пригоню, пускай козы пасутся, а я буду глину месить.

— Как сказал, так и будет, — сразу согласилась мать.

Уже в темноте женщины помыли посуду. Вовка ощупью нашел свою постель (хорошо, что плита, на которой он спал, стояла возле самой двери), бросил под голову фуфайку и лег. Мать с Ольгой устроились на кушетке. Они тихонько о чем-то шептались, и Вовка никак не мог уснуть: мысли его путались, копошились, как муравьи. То он месит глину: месит, месит, глядь — болото под ним, ноги застревают в трясине, он хватается за куст, а то — дерюга, нет, это Кудым, его растопыренные пальцы; он, как всегда, начинает с морали: «Сколько раз я тебе говорил, не пускай в полынь, не пускай! А ты, стало быть, нарочно туда скотину гонишь. Молоко горькое, ну просто хина… И никогда вовремя воды не дашь. Как прибегут во двор, где лужа — языком вылижут… Кха!» И Кудым полетел в канаву. Это Яшка гранату бросил, густой дым застилает глаза, перекидывается воз, сеном накрыло Вовку, и мальчишка беспокойно засыпает…

Проснулся Вовка от неожиданного толчка. «Где мама с Ольгой?» Не взгляд, а внутреннее ощущение подсказывало ему, что в землянке он один. Зажег фонарик, желтый кружочек осветил стены, затанцевал над кушеткой: постель разбросана, пусто. И только потом сообразил: где-то стреляет, где-то выстукивает, словно кнутом по частоколу.

«Яшка! Это он!»

Вовка выскочил на улицу.

Шум, гам на краю села возле Кудымовой хаты. Низко над степью повис холодный месяц. Землянки тонут в молочной мгле.

Бежит Вовка, шелестит брезентом, в штанинах ветер гуляет.

— Стой! — гремит в камышах.

«Та-тах!» — эхом откликается Ингул.

«Стреляют!»

Вовка пустился еще быстрее. Запрыгал по кочкам, и ему казалось, что месяц скачет за ним и вихрастая тень несется огородами.

Быстрее, быстрее!

Рубашка вздулась, ноги едва касаются земли — так он несется к овражку. Вот горбатым стогом и хата Кудыма. Черным валом — живая изгородь. А людей, а людей — наводнение. Все громче голоса, все растет толпа. Женщины вертятся в круговороте, толкаясь, стараются войти в ворота. Как челн в осоку, врезается Вовка в крикливую толпу. Ноги дрожат, в голове шум — разве разберешь, о чем говорят. Гудит, несется со всех сторон:

— Он к нему: вылезай, буду стрелять!..

— А тот как схватит его за ноги!

— Яшка за ним.

— Не говори. Яшка упал, а он за хату да в него из нагана!..

— Да в терновник, а Яшка — в погоню.

— Кудым, Кудым, старый Кудым! — понеслось над головой. — Тише! Пускай отвечает!..

Белая стена. Темный квадрат — открытые двери. Сюда и устремился поток, унося с собой онемевшего Вовку.

Из хаты вышел Кудым, кашлянул в кожаный рукав. За его спиной, точно тень, щупленькая фигура — дед в заячьей шапке. «Гавриил!» — сразу узнал Вовка.

Стали сплошной стеной — толпа и двое на пороге. Над ними третий — пучеглазый месяц, верховный судья. Подмигнул желтым глазом: дескать, начинайте. Но напряженно молчала толпа, молчали и двое на пороге.

Трояниха первой нарушила тишину:

— Кудым, что здесь происходит?.. Кто поднял село? Отсюда началось, не глухие, наверное, все слышали.

— Кхе-кхе, — начал Кудым. — Вот вам крест святой, добрые люди, сам дрожу от страха, не пойму, откуда оно взялось… Мы, стало быть, только задремали, а оно как сверкнет, как ударит; я к окну, слышу — кричит деркачевский: «Стой!» — за кем-то припустился… Места кругом глухие, терновники; видать, скотина какая забрела или ворюга… Ну, а тот, деркачевский, шляется ночью с ружьем и пальнул, стало быть, сгоряча. Оно ж ведь темно…

— Врет, — прошелся в толпе тихий шепоток.

— Как вздохнет, так и брехнет.

— Кто его знает? На правду похоже.

— Святая правда, люди, — бросил словцо и дед в шинели. — Я человек посторонний, ни брат ни сват ему, по-божьему встретились, и воздам должное: праведная это душа, грех большой обидеть его.

— Не подмазывайте медом, — перебила его Трояниха. — Сами разберемся. Не ела душа чеснока — не будет и запаха.

— А где Василина? — всколыхнулась толпа. — Пускай она скажет.

— Слабая у меня невестка, — хрипло произнес Кудым. — Нездоровится, стало быть, и встать не может…

«Как?! — едва не вскрикнул Вовка. — Она же днем бегала по двору! Сам видел: выскочила, перепуганная, из-за сарая… И-и-х! — причмокнул. — А дерюжка?» Уже собрался было крикнуть: «Врет!» — вспомнив о своей находке, о голосе из-под земли, как вдруг ударило в березовой роще и разнеслось эхом над огородами, над сонной степью…

— Яшка стреляет! — молнией ударило в толпе.

— Кого-то, значит, ловит!

— Ой, Яшечка, ой, Яшечка! — задрожала Ольга.

— Чего стоим? Наперехват айда! — послышались выкрики в толпе, и сразу повалили женщины к воротам, и только двое остались стоять, словно влипли в темный квадрат порога. — Пошли, бабы! Растягивайтесь! Кому ближе, захватите оружие! — И уже издали, из темных бурьянов послышалось: — К Ингулу плотнее, не упускайте бандюгу…

Вовка бросился за матерью, продираясь через кусты, боясь затеряться в потемках. Хотя луна и висела над степью, но за косогором, в глубине оврага, стояла густая черная тьма. Вскоре Вовка заметил, что последние в цепи оторвались и повернули в село. Это, очевидно, те, которым крикнули: «Прихватите оружие». Вовка что есть силы за ними. Бежал в село, шелестел брезентом, ворчал:

— Ну и глупый!.. Автомат под боком лежал, надо было прихватить.

В ушах звенело, каждая жилочка дрожала, ноги подгибались от страха. Уже и не помнил он, как примчался домой, выхватил автомат из-под лохмотьев. Выскочил во двор, насторожился: где же это? Голоса раздавались у моста; шум каждую минуту нарастал, приближался: казалось, целое стадо брело вдоль Ингула, ломая камыши. Вдруг недалеко, против их усадьбы, что-то хлопнуло по воде. «Он! Бандит!» Вовка прикипел к гладенькому ложу. Палец сам нажал на крючок. Брызнуло огнем, затрясло мальчугана, оглушило.

«Го-го-го-го!» — загрохотала ночь.

А справа, из соседнего огорода, тоже сверкнуло и тоже заговорило: «го-го-го!»

— Стой! Кто там?

И справа:

— Стой! Кто там?

— Это ты, Алешка?

— Это ты, Вовка?

— Куда стреляешь?

— А ты куда?

— Иди сюда, только горой, а то на пули нарвешься.

Захлопали босые ноги по дороге. Вот уже близко. Зашуршал бурьян, и словно из-под земли перед Вовкой выросла в темноте худенькая фигурка. Это был Алешка Яценко. Тоже с автоматом. Стучит вояка зубами. Хочет спросить — губы трясутся.

— И-и как ду-ду-думаешь, поймают?

— Поймают.

— О!.. С-с-слышишь?

Слева от кузни что-то протяжно взвизгивало: тю-у-у… фить-фить!

— Это, наверное, дед Аврам из мадьярки палит.

Ну и заварилось!.. Если бы кто-нибудь посторонний появился этой ночью в селе, удивился бы: что за сражение? И там грохочет, и тут стреляют: нешто облава на дикого зверя? Так, наверное, лихорадило село только во время войны, когда с двух сторон — с вражеской и нашей — сотни жерл долбили землю и в степи вспыхивали огромные факелы, разгоняя темноту.

Вскоре ребята услышали: утихло над Ингулом. Люди разбрелись по улицам; возле кузницы толпятся женщины, возле Яценко тоже — говорят, перекликаются. И к Троянам кто-то идет. Голос бригадирши:

— Укрылся бандит… А все-таки напугали: десятой дорогой обходить будет.

Голос Ольги:

— Вон Яшенька! Позовите его…

Когда Вовка с Алешкой подбежали к толпе, из низины, из высокой травы, вышел Яшка Деркач. Луна освещала его сгорбившуюся фигуру желтым светом. Яшка был мокрый, без пилотки, на груди у него висел автомат, в руке — граната. Он тяжело и отрывисто дышал, вытирая пот рукавом.

— Яша… Живой и невредимый…

— Кто же это был? Хоть на человека похож?

— Эге, на человека! — желчно огрызнулся Яшка. — Федька Кудым, вот кто.

— Федька?! Ты что?.. Какой Федька? Из могилы поднялся? Бог с тобой, Яша…

— Говорю вам — Федька. Я сам поначалу растерялся. А как трахнул меня рукояткой (вон какой фонарь под глазом), так вижу — Федька. Перед носом, гадина, выскочил из ямы.

— Из какой?

— Ай!.. Вовка лучше расскажет.

— Ну хорошо, хорошо. Иди, Яша, отдохни, согрейся немного.

— Я провожу, Яшенька. — Ольга взяла парня под руку, повела его, мокрого и озябшего, к землянке, что отсвечивала под луной серым глиняным навесом.

Уже начинало светать.

Когда Ольга вернулась домой и все Трояны легли в холодную постель, возбуждение не покинуло девушку, все происшедшее всплывало в памяти и казалось еще более зловещим.

— Ольга, он и тебе сказал — Федька? — шепотом спросила мать.

— Всю дорогу одно и то же: полицейская шкура, волчий ублюдок… убийца…

— О какой яме говорил? — спросила Трояниха у сына, и Вовка горячо и путано повторил свой рассказ о странном тайнике.

«Что это означает?» — все путалось в голове, разум отказывался верить. Кудым… старый Кудым… убитый горем, шел за гробом… а как причитала Василина… И вдруг — Федька… Живой. Чего-чего, а такого еще не было на земле!

Единственное окошко, как дно оцинкованного ведра, медленно всплывало из глубокой темноты. Улеглась, рассеялась по углам застоявшаяся мгла. Утренний полумрак.

Вовке казалось, будто кто-то царапает в дверь. Скребется так, как мышь, и приглушенно всхлипывает…

Заскрипела кушетка, в белой рубашке мелькнула мать. В сенях — суета. Женские причитания:

— Не пугайтесь, не прогоняйте нас, люди… Ой!.. — И кто-то повалился, как сноп, на землю.

— Василина… это ты? С дочерью? Господи!.. Что с вами? Помоги, Ольга!

Вдвоем втащили потерявшую сознание женщину.

— Мама, мамочка… — семенила за ней девочка, вцепившись в подол матери.

Плечи Василины — на кушетке, тело ее повисло, ноги касаются земли, выстукивают мелкую дрожь.

— Сынок, дай воды!

Вовка зачерпнул полную гильзу воды, протянул ее матери; она опрыскала лицо Василины, силой впихивая кружку в крепко сжатый рот:

— Пей… пей, говорю!

Кружка звенела, ударяясь о зубы; вода ручейками бежала за пазуху женщины. Наконец Василина пришла в сознание, открыла мертвенно-синие веки:

— Где я? А-а-а, Оксана… Убежала я. Надю за руку и к вам огородами… аж дух перехватило.

— Бедное дитя. Ты вся дрожишь… Одни косточки… Оля, накрой одеялом Надю.

— Защитите, пожалейте несчастного ребенка, — простонала Василина. — Они задушат ее.

— Василина, расскажи, что там у вас?

— О-о-о, не спрашивайте. Это страшный ад, страшный. Он, Федька, у нас. Он еще с зимы прячется…

— А почему ты молчала? Почему от людей убегала?

— Убегала? Вы не знаете их, Оксана… Они, как змеи, обвились вокруг меня. Старый с этим божьим проходимцем шипели: «Цыц, онемей, греховодница, а то бог ребенка заберет…» А девочку закрывали в кладовой, голодом морили. Они такие, они на все способны… Тогда, помните, как приехал Кудым с гробом (Это надо ж придумать!.. В гробу цыплят привез, у кума полсотни выменял). Так вот, схватил за горло меня и говорит: «Плачь, рыдай, чтоб люди слыхали». Душил и коленом — под грудь, под грудь меня и все приговаривал: «Плачь, такая-рассякая! Слез тебе, что ли, жалко?» А Федька выглядывал из-за сарая и хохотал: «Кричи, кричи, женушка! Посмотрю, как ты в самом деле по мне убиваться будешь…» На мне живого места нет, одни синяки…

— Что же это делается, что же это на свете творится! — вздрагивала Ольга, и Вовку подбрасывало на стуле.

— Мама, не надо… — испуганно бормотала Наденька. — Не надо, мамочка, а то они придут.

— Душегубы… Звери… Вы только подумайте! — почернела бригадирша, прикладывая ладонь к горячему лбу. — Значит, не зря Яша говорил, что Федька брата своего убил…

— Все может быть, Оксана. В первые дни, как Федька приполз домой, Кудым приставал к нему: где старший? А тот изворачивался лисой, все бормотал, как заведенный: мол, фашисты накрыли… Не верю ему. Ничем не побрезгует. Бывало, как только стемнеет, вылезает Федька из ямы, ухмыляется: «Косточки пойду разомну, попугаю женщин из нагана…» А когда узнал, что Яшка всякие слухи о нем распускает, заскрежетал зубами: «Прибью рыжего!» Старик на коленях упрашивал: «Не зли, не дразни бешеных, а то поймают…» Каждую ночь дрожал Кудым — все боялся, что за сыном придут. А потом послушал этого божьего (вот связались… ворон с вороном!). «Давайте, — подсказал пройдоха, — схороним, чтоб людям глаза отвести…»

Незаметно наступило утро. Наденька, согревшись под одеялом, уснула; спала она чутко, беспокойно, время от времени дергала худеньким плечом и желтой ладошкой прикрывала дрожащие губы:

— Я молчу… Я ни слова…

Василина с болью в сердце посмотрела на скорчившуюся девочку и, словно прощаясь, отвела от нее глаза:

— Оксана, прошу… Была и у тебя дочка такая же. Присмотри за ней. А я пойду… пускай растерзают.

— Ты что, Василина? Что ты говоришь? Не уходи никуда, слышишь! Всем миром встанем за тебя. И на старого Кудыма, и на его дружка управу найдем. Садись! — Трояниха обняла за плечи Василину, полой пиджака укрыла ее, как больное дитя, и сказала с материнской грустью: — Извини меня, Василина. Все за работой да за работой, головы некогда поднять. А мне давно бы следовало присмотреться, что там у вас творится. Да прийти с людьми, да за грудь старого пса, да в спину этого набожного, чтоб не мутил здесь воду. И ты бы не мучилась, не билась одна, как рыба об лед. Извини, Василина… Знаешь что: оставайся у нас. Места всем хватит. Вы с дочерью здесь, мы с Ольгой на полу. А там хату построим, угол свой будет — с людьми не пропадешь. А еще мысль одна: может, Кудыма сейчас не будем трогать? Федька побегает бурьянами, побегает, как пес, проголодается и снова приползет к отцу. А мы ребят попросим: пускай подследят. Таким прощать — грех. Грех перед детьми нашими.

— Как хотите, — вдруг выпалил Вовка, — а я Кудымовых коз не стану пасти. И все!

15

Приходилось ли вам слыхать этот клич: на толоку![4]

Из конца в конец села бежит крикливая детвора.

— Эгей, на толоку, на толоку собирайтесь!

— Выходите из хаты, берите лопаты!

— У кого силы, хватайте вилы!

— Ведра за ребра, мешки за вершки! Шаровку, трамбовку, бочку для воды давайте сюда!

Когда крестьянин услышит эти радостные возгласы, то, что бы у него ни было — срочная ли работа, хлопот полная сумка, — все бросает и торопится на помощь соседу, который ставит новую хату.

Так уж повелось с незапамятных времен.

И вот через столько лет после пожара и разорения — первая толока в селе. И еще какая знаменитая — строят колхозники школу!

Вовка рано выгнал коз на Бобринецкую дорогу, но здесь на бугре, было уже много народу. Пришла мать с Ольгой, Василина с Надей, Яценки всей семьей, и даже дед Аврам приплелся.

Яшка Деркач еще вчера вечером привез несколько подвод глины, песка, камня.

Приступили к закладке фундамента.

Сначала Денис Яценко начертил лопатой котлован. Делал он это как мастер — вдумчиво, неторопливо. Осмотрев местность хозяйским глазом, прикинул, как лучше поставить школу, чтобы окна выходили к солнцу. Потом отмерил шагами боковую стену дома.

И забил колышки.

Кажется, ну что эти колышки? А выглянули из травы белые головки, и в Вовкином воображении возникла школа с высоким крыльцом, светлым коридором, с торжественной тишиной классов.

— Красивая будет! — причмокнул парень.

Женщины принялись копать ров. Яценко приказал девушкам:

— Подносите камни, — и начал их укладывать.

Ему помогал белобровый молчаливый Илья. Исправно постукивая молотком, он подгонял камень к камню; если встречались неровности — стесывал их, а щели забивал мелкими клиньями. Отец обушком подравнивал выступы, заливал раствор. И вот уже наметился первый каменный изгиб. Старик Яценко отошел в сторону, не без удовольствия осмотрел работу, потом подозвал к себе Алешку с Вовкой:

— А ну, подставляйте лбы, — и выдернул из их чубов по волоску. — Кладите волосок под камень. Та-а-ак, в раствор. Теперь заделаем кирпичом. Это чтоб ваша школа была сухая, как порох, — объяснял ребятам старик Яценко, и в уголках его глаз заиграли веселые морщинки. — Скажите, сыны, что есть в мире самое мудрое?

Ребята растерялись.

— Самое мудрое, чтоб вы знали, лоботрясы, — это святая земля, которая всех нас кормит, поит, одевает. Запомните это. И возьмите по щепотке жирного чернозема. Взяли? Сыпьте в эту щель. Набирайтесь ума-разума в школе, как все живое набирает силы из щедрой земли…

Женщины с теплой улыбкой следили за этой церемонией. Затем приступили к замесу. Подобрали юбки, и одна за другой, плавно покачиваясь, пошли по кругу, будто начали медленный танец. Под их ногами чавкало и расползалось липкое рыжее тесто. Одни месили глину с половой, другие подсыпали то земли, то песку, третьи взбрызгивали водой эту гущу.

Дед Аврам подвернул штаны и тоже пустился за женщинами:

— Эх, раздайся, море, жаба лезет!

И дед, окруженный женщинами, собрался было пройтись гоголем-молодцом, но замес был крутой, и Дыня еле вытаскивал облепленные глиной ноги. Женщины вытолкнули его из своего круга, чтоб не мешал работать. Дед сел на бревно, критически ощупал набухшие, мягкие, как перезревшие тыквы, ноги и горестно вздохнул:

— Истоптался конь. Не то что воз, а уже сам себя не тянет. Э-хе-хе-хе! Сейчас бы хлеба да сальца, где бы и сила взялась.

— Ничего, дедушка, — успокаивала Трояниха. — Вот картошка молодая появится, подправим вас… Лучше расскажите нам, как вы того деда, что в шинельке, потрясли.

— Да было дело, что б ему пусто, — сказал довольный Дыня, моргая воспаленными веками. — Пришел, значит, ко мне Гавриил, а чего — не пойму: то ли душу мою исповедать, то ли грехи отпускать. И прилип пуще смолы: «Господа бога чтил? Святым образам поклонялся?» — «А как же, отвечаю, с утра до вечера кланяюсь. Если чего делаю, к примеру, огород прорываю или дрова колю, так и бью поклоны. За день, брат, так накланяешься, что поясница трещит». Тогда он снова ко мне: «Говел, душу свою очищал?» — «Всю жизнь, говорю, говел. И в двадцатом году говел, и в тридцать третьем говел, и в проклятую купацию. Так что, говорю, иди к черту на кулички со своим говением, дай мне горсть махорки и что-нибудь на зуб». А он, понимаете, божий-божий человек, но пасть открыл. А я не люблю, когда на меня кричат. Я с детства запуганный. Он на меня «гав-гав», а я его цап за полу шинели. «Яшка, зову, неси автомат, мы с этим святым по-христиански поговорим». Тут он как задрал шинельку, как пустился наутек из села, точно молодой бычок, только пыль поднялась. Ух и верткий! — закончил Дыня под общий смех.

Но разговор разговором, а работа работой. Молодки кружились и кружились по кругу, правда не так быстро, как поначалу, зато без отдыха. Месиво густело так, что приходилось часто добавлять воды, хорошо и глубоко размешивать, чтоб исподу не осталась сухая глина. Кудымова невестка, худая как жердь, с бескровным, почерневшим лицом, молчаливая и кроткая, старалась не отставать от других, хотя ей было совсем не легко.

После одиночества, после всего случившегося она и тянулась к людям, и боялась любопытных глаз. Она ощущала на себе сочувственные (а ей казалось — осуждающие) взгляды и от этого еще больше терялась, и по коже у нее бегали мурашки.

Платок сползал, юбка перекашивалась, все шло не в лад, и Василина нервно подбирала одежду, не поднимала головы, только изредка, и то украдкой, поглядывала на дочь, что вертелась возле нее.

Надя подсыпала полову. Ветерок тучей подхватывал легкие ржаные остья, бросал их в лицо, и девочка смешно отдувалась, встряхивая коротенькими косичками.

«Странная какая-то», — думал Вовка, не сводя глаз с девчонки. Вот уже третий день у них, а не сказала ни одного слова. Таким был и Мишка, но тот, бедняга, глухой. А эта как будто и слышит и не слышит. Все жмется поближе к матери, прячет в подол ее юбки острое перепуганное личико. Словно боится людей, боится их разговора, шуток, смеха. И сейчас, опустив глаза, она неотлучно следует за матерью. Кажется, у нее одно желание: убежать от людей и забиться в темный угол.

«Запугали девчонку», — с горечью думает Вовка. Он уже собрался подойти к ней, чтобы заговорить. Да вот только не хватает смелости. А тут еще и Алешка Яценко. Вишь, как старается: следом за ней таскает мешок с половой, услужливо гнется, прямо в лицо ей лезет и о чем-то болтает, болтает. Ух заячья губа!.. Наденька отступает, отворачивается, а он трусит за ней.

— Алешка! — не выдержал Вовка. — Пойди заверни коз. В село пошли.

Алешку точно кнутом стегнули. Скривился, хлюпнул носом, но послушался своего вожака.

Вовка быстро схватил лопату и начал подгребать месиво с той стороны, где остановилась Надя. Сделал вид, что такой занятый, такой работяга, а сам бочком-бочком и к Наде, лихорадочно соображая: «Как бы начать разговор?» Снизу видны ему только босые ноги девчонки, как две соломинки, с исцарапанными коленями. И видно еще, как раздувается на ветру белое, выгоревшее платье.

Вот оно, легкое платьице, затрепетало и поплыло куда-то, удаляясь.

— Надя, — крикнул вдогонку Вовка, — ты в какой класс пойдешь?

Молчит. Не услышала, что ли? Только половой обсыпала Вовку.

— Я во второй пойду, — наступал пастушок. — Да беда: вспоминал, вспоминал, как пишется «же», и не вспомнил. Знаю, на жука похоже, а сколько тех лапок — не сложу вместе…

Надя встряхнула льняными косичками и впервые за все эти дни посмотрела на Вовку быстрым, растерянным взглядом.

«Какие глаза у нее! — смутился Вовка. — Большие-большие и голубые, как у нашей Галинки. Нет, не такие: у Галинки были веселые, круглые, живые глазенки. Посмотрит — ну точно бесенок. А у Нади… что-то старческое в лице. Может, какая болезнь ее мучит?»

Вовка снова взглянул на девчонку и удивился и вдруг не узнал ее: смотри — улыбнулась. Нет, не совсем чтоб улыбнулась, но чуть-чуть приоткрыла рот, и личико ее посветлело:

— А я буду учиться в четвертом классе, — сказала тихо, как будто гордясь: «Вот я какая большая!» — и одновременно стесняясь: «Это я с виду неказистая».

— В четвертом? Ого! — вскинул Вовка бровями. — А не забыла: пятью пять — двадцать пять?

— Меня мама учила. Сидим, бывало, в кладовке: холодно, страшно, и начинает она рассказывать или сказку об Иване-дурачке, или о батраке Тарасе, который работал на панов…

— И я, Надя, в четвертый! А что?.. Память у меня хорошая, все схватываю быстро. Знаешь, сколько песен от солдат узнал? Целый мешок! Всяких-всяких. И про сабантуй, и про Катюшу, и про гимнастерку… Послушай…

И Вовка запел жиденьким баском:

Нас утеша-а-ала горькая махо-о-о-рка,

Мы задыха-а-ались в чертовой пыли-и-и,

И соль цвела у нас на гимнасте-е-ерках,

Когда у вас акации цвели-и.

Он явно фальшивил, тянул напрямик, но Надя слушала его внимательно и сама в такт песне шевелила губами. «Вот и разговорились!» — обрадовался Вовка. Но ему не везло так не везло.

— Тпру-у-у, моржи! — пронеслось над дорогой. — Скотина! Лягут — не сгонишь, пойдут — не догонишь.

Появление Деркача вызвало, как говорится, оживление среди присутствующих. На некоторое время девушки и молодухи бросили работу, окружили Яшку. А он сидел на буйволе этак небрежно, повернулся бочком, ногу заложил за ногу, пилотку сбил на затылок. Солнце ласкало огромный, как баклажан, синяк под его левым глазом. За Яшкой, словно походная кухня, чернел высокими бортами фургон со скрипучими колесами; на фургоне — бочка с водой. Яшка добродушно улыбался и, глядя на веселую толпу, словно говорил: «А ну, кто посмеет затронуть Яшку, выходи — силой померяемся!»

На его вызов первым откликнулся дед Аврам:

— Яша! Правду ли говорят, что ты нынче Ингул весь пронырнешь? Нырнешь, говорят, поймаешь под водой буйвола и за хвост его на берег тащишь.

— Тетка Оксана! — крикнул победно Яшка. — Куда выливать воду?

В это время Трояниха возводила стену (девушки подавали ей на носилках мокрые комки глины). Услыхав голос Деркача, она расправила спину, рукой отбросила назад волосы и усталым взглядом посмотрела на Яшку.

— Выливай, Яша, в бочку, в ту, что возле замеса. И еще привези бочек пять, для запаса.

— Подвезти можно, — сказал Яшка, опорожняя бочку. — Только дайте кого-нибудь в помощники, чтоб скотину держал. Не стоят, черти, у колодца, когда воду набираю.

— Ольгу бери, — подморгнула не без хитрости дородная Федора.

— Чего ж, пускай Ольга идет, — согласилась бригадирша.

— Иди, иди, Оля! — Женщины вытолкали из толпы растерявшуюся девушку.

Яшка хотел было скорчить недовольную мину, но не умел он кривить душой — покраснел до ушей и, стараясь скрыть смущение, долго вычерпывал остатки воды со дна бочки. Потом бросил на подводу добрую охапку соломы, чтобы поудобнее было сидеть, осторожно подсадил Олю (а девушки все замечают: вишь, как нежненько!) и сам, важный, серьезный, уселся рядом.

— Цоб, цобе! — крикнул он «моржам» и направился в село.

И вслед им, взволнованным и смущенным, летели девичьи вздохи:

«Хорошая пара!»

«Где же оно бродит, мое-то счастье? — не у одной девушки замирало неприласканное сердце. — Где, в каких краях это горькое счастье воюет?»

«Молодые… У вас все впереди. — Комок за комком укладывала Трояниха и утаптывала так, словно и думы свои пыталась затоптать. — А что мы — ни жены, ни вдовы? На что нам надеяться?»

«Яшке хорошо, — рассуждал Вовка, подгребая вязкое месиво и наступая на следы, оставленные Надей, в которых сразу собиралась вода. — Он, зубастый Яшка, со всеми запросто… Вон взял Олю и увез».

Когда солнце поднялось в зенит, старик Яценко постучал молотком по ржавой бочке:

— Перекур, женщины. Обедать пора.

Молоток, топор, лопатку для штукатурки — каждую вещь в отдельности — Яценко вытер насухо, тщательно завернул в тряпки и с любовью уложил в сумку. Инструмент — свое добро, вторые свои руки — он тщательно берег, не бросал где попало и всегда носил с собой.

Закинув сумку за плечо, Яценко обратился к бригадирше:

— Отпустите, Оксана, Вовку к нам. Пастушок он исправный, я хочу немножко за работу его поблагодарить. Пойдем, Вовка!

Малыш радостно бросился за Алешкиным отцом. Плечистый, немного угрюмый, Денис шел во главе семейной колонны.

За ним, как в сказке о репке, потянулась вся белоголовая команда в порядке трудового старшинства: мать, Илья, дочери, Алешка и мышиный хвостик Катенька.

Шагов за сто они остановились, чтоб еще раз, уже издали, посмотреть на свою работу. Все-таки заметно, что на выгоне потрудились гурьбой. Был пустырь пустырем, лебеда по колено, давно никем не топтанная дорога. А сейчас? На пригорке видно площадку, и валяются там кучи глины, камни, бочки, торчат лопаты, воткнутые в землю. А над всем этим возвышается глиняная стена с каменным фундаментом, с широкой завалинкой. Вот стоят две доски с перекладиной — это будущие двери, в стенах уже наметились оконные проемы.

— Если так работа и дальше пойдет, сказал вслух Яценко, довольный осмотром, — то недели за три будет готова коробка.

Строительная артель дорожкой спускалась к Ингулу, а Вовка с Алешкой нет-нет да и оглядывались назад и, счастливые, как именинники, улыбались. Будет школа. На горе. На виду у всего села!

Вовка уже давно не заходил к Яценкам и сейчас заметил в их дворе кое-какие перемены. И у них немного повыше старой землянки заложен фундамент. Значит, будут хату лепить. Да и сама землянка стала побольше, она не похожа на слепые сельские погребки. У всех крыша над самой землей, а у них — стены, хотя и небольшие, приземистые, но все-таки стены, и два окна выходят в молодой сад. Везде чувствовалась мужская хозяйственная рука. Двор чистый, огороженный плетнем из ивняка.

В одном углу — сарайчик для кроликов, хорошо выложенный стог сена. Возле порога — корыто с теплой водой, стульчик, кружка, полотенце на колышке. Сюда, к порогу, и привел Яценко семью. Никто не расходился, не шумел, даже не проронил ни слова. Как пришли, так и остановились молча за спиной отца.

Вовка знал, что у Яценко свои порядки и обычаи, заведенные еще издавна.

Вот Илья зачерпнул кружкой воду, начал поливать отцу на руки. Ладони у старика были жесткие, мозолистые: они шаркали, как напильники, когда он тер их друг о друга. Долго мыл Денис седую щетинистую бороду, щеки и морщинистую шею. Намочил голову, побрызгал из пригоршни воду за пазуху и, удовлетворенно крякнув, поймал на лету брошенное ему полотенце. После отца умывался Илья, ему поливала Федора.

И так к корыту подходили все по очереди. Когда последней умылась и причесалась вертлявая внучка, Яценко сказал:

— Прошу к обеду, — и пропустил детей в землянку.

После своего погребка Вовку поразило жилище Яценко — светлое и просторное. Как и бывает в сельских хатах, слева от дверей, с теневой стороны, прилегала побеленная с синькой и разрисованная цветами печь с широкой лежанкой. Большую половину землянки занимал стол, очень тяжелый, тесанный из грубых дубовых досок; его ноги-опоры были крепко-накрепко забиты в земляной пол. Вокруг стола — такие же крепкие деревянные скамейки.

В красном углу, под стеклом, Вовка увидел фотографию Федориного мужа, молодцеватого усача Василия.

«Это, наверное, та карточка, которую Ольга принесла, — решил Вовка, с любопытством разглядывая фотографию. — Шинель с погонами, шапка набекрень, над самым глазом нависает чуб… Бравый солдат! Ничего не скажешь».

Остывал на столе обед, но все ждали отца. Вот он прошел в дальний угол и сел под портретом Василия. Это его, и только его место. Справа Илья — вылитый отец, широкий, крепкий, как коренной зуб, слева старшие дочери, потом малыши. Мать села на конец скамьи, оттуда ей удобнее доставать из печи чугунки.

На полотенце Ульяна передала хозяину нож и кусок темного, из проса, хлеба.

Дети затаили дыхание. Самая святая минута — отец делит хлеб.

— Это тебе, Илья, — положил Денис перед сыном большой ломоть. — За то, что сегодня натаскался с камнями.

Отрезав немного меньший кусок, Денис сказал:

— Это тебе, Федора. Знаю, повозилась с глиной.

Оделил хлебом двух других дочерей, но почему-то обошел перепуганного Алешку. Зато Катю похвалил:

— Бери, внучка. Малая пчелка, но сам видел, как старалась.

А потом обратился к пастушку:

— Тебе, Вова, целая горбушка. Ты наш гость. Ешь, не стесняйся.

Конечно, дома Вовка так бы и сделал: сразу лизнул бы поджаренную корочку («М-м, как пахнет!»), потом взял бы на язык одну крошку хлеба и жевал бы спокойно, не дожидаясь, кто там первым начнет обедать. Но у Яценко нельзя опережать отца.

Когда, бывало, Алешка сгоряча бросался к миске раньше всех, отец так его трескал поварешкой по лбу, что тот, бедняга, икал от испуга. Поэтому Вовка скромно положил руки на стол, ногтем только ковырнул соблазнительный кусок, щекотавший ему нос горелым запахом, и поднял на Яценко чистые, невинные глаза.

А старик, вдруг насупив мохнатые брови, сурово посмотрел на Алешку:

— А тебе, сыну, вот! — Он перегнулся через стол, ткнул сложенные фигой пальцы в самый нос. — За то, что баклуши бил. Понятно?

Алешка подскочил, точно хлебнул кипяток. Часто заморгал белесыми ресницами, выгоняя из углов дрожащую слезу. Мать посмотрела на рассерженного отца с укором: «Разве так можно? Он ведь ребенок!» — и незаметно передала свой кусок обиженному сыну: «Возьми, сынок, только чтоб отец не заметил».

Но старика не проведешь.

— Не жалей, мать! — стукнул кулаком Денис по столу. — Не жалей щенка, а то лодырем вырастет! — И, склонившись над миской, исподлобья сверкнул на притихшую жену: — Кудым жалел своего Федьку, а что вышло?..

Все еще сердитый, Яценко опустил зазубренную деревянную ложку в эмалированную миску. Это был знак: ладно, начинаем обед.

Ели молча, не торопясь. Равнялись по отцу.

Суп был густой и наваристый. Вовке казалось, что такой вкусной еды он больше ста лет не пробовал. Но рядом сопел обиженный Алешка («Это же я его за козами послал!»), в углу, нахохлившись, сидел сгорбленный Яценко, который окидывал стол суровым взглядом, и аппетит у парнишки пропал.

Нет, не так у них было при отце. Возвращался он с поля всегда веселый и разговорчивый, приносил в хату запах чабреца и степного ветра, Вовку сажал на одно колено, Галинку — на другое, щекотал их ржаным усом, и они дружно и громко смеялись. «А это вам от зайца!» — доставал отец из кармана засохший пряник. «Мне! Мне!» — кричали наперебой дети, и хотя гостинец от зайца был с табачной пыльцой, Вовка уплетал свою половину с огромным наслаждением. К ним подсаживалась улыбающаяся мать, и так, тесным кружком, они обедали, и самой вкусной приправой к столу было доброе отцовское слово.

«Конечно, в каждой семье все по-своему, — важно размышлял Вовка. — Дядя Денис не такой, как мой папа, зато человек правильный. Будешь его слушаться — и пальцем не тронет…»

Яценко, закончив обед, облизал ложку, собрал пальцами в комочек крошки и быстро бросил в рот. И только потом встал из-за стола.

За ним поднялась и вся семья.

— Пойдем, Вовка, покажу, что для тебя припас, — сказал Денис таким спокойным тоном, как будто только что и не кричал на Алешку.

Да и Алешка, словно ничего не случилось, подлетел к Вовке и загадочно, с лукавыми чертиками в глазах, подморгнул своему другу: дескать, пойдем, сам увидишь!

Вышли во двор, свернули к сараю. «Интересно, что же он приготовил?» — терялся в догадках Вовка.

Под камышовым навесом стояло несколько решетчатых клеток.

— Трусь-трусь-трусь… — позвал Яценко.

Из коробки, похожей на скворечницу, выскочила белая, с нежной гладенькой шерстью крольчиха. Вслед за ней выкатилось с десяток пушистых клубочков, таких легоньких и белых, как одуванчики. Кажется, подуй на них — и сейчас взлетят…

Крольчиха просунула между планками аккуратную мордочку, пошевелила усиками: ну-ка что там у вас есть вкусненькое? Ее большие уши с кровянистыми прожилками почти насквозь просвечивались, глаза были круглые и удивительно красные.

Яценко дал крольчихе щавельный листок, и она быстро-быстро (не заметишь даже!) затрусила губой, с хрустом поедая зелень. К ней на задних лапках потянулись кролики, точно как он с Галинкой к отцу. «И мне! И мне!»

— Ну что, нравятся? — спросил Вовку дядя Денис.

— Ух какие! — только и сказал пастушок.

— Если нравятся — бери. Прямо с клеткой и тащи домой… Алешка, помоги Вовке, а по дороге расскажи, как за ними ухаживать.

Они вдвоем — Алешка за один конец, Вовка за другой — осторожно подняли клетку. Крольчиха недовольно стукнула ногой — и покатились комочки в свои гнездышки. Крольчиха обнюхала Вовкины пальцы, щекотнула губой. «Э, нет! — улыбнулся мальчишка. — Не пущу. Будешь у меня жить».

Только они вышли на улицу, как налетела детвора:

— Смотри, смотри, смотри!

— Белянка, белянка!

А лапки желтые!

— Куда вы их несете?

На шум и крики выглядывали отовсюду женщины.

Пусть смотрят. Пусть знают люди. Это Вовка сам заработал. Недаром пропадал в степи: мерз и голодал. Теперь и у него хозяйство. Сейчас тепло, можно поставить клетку во дворе. А как только построят хату — отдаст кроликам землянку. И разведет их видимо-невидимо. И пошлет осенью на фронт теплые рукавицы. И так напишет: от Вовки Трояна, солдатского сына… Так-то, люди добрые!..

16

Пришло от Маруси второе письмо.

Сестра писала не из Донбасса, а из родного воронежского села Лепехи.

Это удивило и насторожило Ольгу. С волнением распечатала она конверт, пробежала глазами первые строчки письма и побледнела.

Нет Павла!

Как и в прошлый раз, в Марусином письме что ни слово, то вздохи, то боль смятенной души. Но ясно одно: не стало Павла. Это было так жестоко и неожиданно, что подавленная Ольга с трудом дошла от почты домой. Добралась и в бесчувствии свалилась на кушетку, уткнувшись мокрым лицом в подушку.

Взволнованная Василина тормошила ее, спрашивала о чем-то, но Ольга ничего не слышала, никого не хотела видеть. Да разве и могла она рассказать людям, что случилось с Павлом и Марусей. Вместе работали, вместе копили деньги на свадьбу, и вдруг какой-то завал — и смерть оборвала жизнь человека. Что скажет она деду Авраму? Что скажет отцу, потерявшему свою последнюю надежду? Жена, дочь, старший сын и вот — Павлуша…

После долгой бессонной ночи Ольга встала обессиленная, вялая, как после болезни. Лицо осунулось, пожелтело, печальные морщинки еще резче обозначились под глазами. Бессмысленно прошлась она по землянке от окна и назад, отвернулась от матери, едва произнеся упавшим голосом:

— Сегодня же… поеду в Лепехи… Пропадет без меня Маруся.

Печально смотрели Трояниха, Василина, Вовка с Надей, как собирает Ольга свои немудреные пожитки. Связала в узелок платьица, белое и пестренькое, парусиновые туфельки, носовые платочки. Осмотрелась: кажется, все?

— Вот еще, Оля, возьми. — Вовка протянул ей маленькое зеркальце, которое нашел на пепелище.

Да, теперь уже готова в дорогу.

Проводы были похожи на похороны. Покидала их Ольга.

И вдруг мать бросилась к Ольге, крепко прижала ее голову к своей груди.

— Оля… Олечка. Останься, дочка. Ну куда ты поедешь? Слабая ведь…

Они стояли обнявшись, плечи их судорожно вздрагивали.

— Не могу, мама…

— Напиши Марусе. Заберем ее к себе.

— Не могу… Что я скажу деду Авраму, если встречу его?

— Ничего. Я сама пойду расскажу ему все.

— Боюсь. Все равно уеду. Маруся меня зовет…

Что-то несвязное, тихое бормотали они друг другу, а Вовку укачивало, уносило в горячий туман, где осыпались желтые цветы полыни, и от этой горькой пыльцы сдавливало ему дыхание.

Мать послала сына к Яшке, чтобы тот снарядил фургон и отвез Олю на станцию.

Прощались с Ольгой над притихшим Ингулом.

На левом берегу — Ольга возле подводы, на правом — мать и вся ее семья, между ними — река.

Старый, разбитый мост простирал над водой свои изуродованные руки. И мать тянулась душой к Ольге, к своей приемной дочери, как будто хотела вернуть и приласкать ее, как малое дитя.

— Оля! — вскрикнула мать. — Не забывай нас, дочка!

А с другого берега:

— Напишу! Обязательно напишу! Как только приеду.

— Проси ее, чтоб приезжала к нам. Каждый день будем ждать.

— Спасибо, мамочка! За все спасибо. — И Ольга низко поклонилась.

Но мать уже не видела этого. Слезы застлали ей глаза.

Яшка прикрикнул на буйволов, и подвода загрохотала, стуча колесами по каменистой дороге.

Уехала Ольга в звонкое солнечное утро.

Буйволы шли не спеша, постукивая копытами. Фургон трясло на ухабах, звенело ведерко, привязанное к подводе; покой и тишина укачивали Яшку. Он прогонял от себя тоскливые мысли, глядя в омытую росою даль.

Небо над головой высокое, ясное, горизонт синевато-голубой, степь дремотная, безмолвная. Ни одна травинка не шелохнется.

О такой погоде говорят: тихо, хоть мак высевай.

Мак. Красный полевой мак. Его и на самом деле видимо-невидимо насеяла война. Там, где некогда пшеница разливалась, теперь бескрайнее пурпурное море цветов. Куда ни кинешь взгляд — везде пылает под солнцем ингульская степь. Может, это алым цветом взошла пролитая отцами кровь? Тихо склонились маки. Послушай. Может, под горящим кумачом бьются их бунтарские сердца, насквозь прошитые пулями?.. Цветет мак, опадает и снова цветет. Его лепестками усеяна вся дорога. И катится подвода среди цветов, утопает в розовых барханах.

Яшка спрыгнул на землю, в самую гущу ярких сияний и бросил Ольге в подол большой букет полевых маков. Нежные цветы, они сразу угасли, мягко роняя свои лепестки. Казалось, что кто-то осыпал босые ноги девушки осенними листьями. Со стебельков стекало желтое липкое молоко.

— Плачут, — сказала Ольга. — Лучше бы не рвать их.

— Прощаются, — сказал Яшка.

Искоса он поглядел на девушку.

Печальная и задумчивая, она смотрела на маки. Да, и Ольга прощалась. Она оставляла не село, одно из многих на Ингуле, — она оставляла Украину

Ой горе тій чайці,

Чаэчці-небозі,

Що вивела чаэняток

При битій дорозі,—

это народная печаль разлилась песней.

Топтали землю копытами, кололи младенцев штыками, давили танками. А она, Украина-чайка, сохранила чистую душу — к гостям хлебосольную, к людям доверчивую, добрую материнскую душу.

Мать — сельская бригадирша. Каждого она приласкает, сердцем согреет, последним куском хлеба поделится. Всю землю готова своей грудью закрыть, только бы дети не остались сиротами.

Спрятался, исчез за красным холмом Ингул; все дальше и дальше уезжала Ольга, и что-то смутное — то ли укор самой себе, то ли запоздавшее раскаяние — увозила она с собой.

Правильно ли она поступила, покинув Трояновскую хату, которая уже стала ей родным домом? Чем отблагодарила она за добро и ласку? Велико горе Маруси. Но горе деда Аврама?.. А каково матери? И все равно они не избегают людей, не замыкаются в себе, не свертываются стручком, как лист на морозе.

«А ты, Ольга?»

«Убе-жа-ла, убе-жа-ла», — громыхали колеса фургона.

«Струч-ком, струч-ком», — поскрипывал шкворень.

«Я буду писать, я никогда вас, мама, не забуду», — словно оправдывалась Оля, прижимая к щекам холодные цветы.

В маковое поле темно-зеленым клином врезался участок, распаханный танком.

— Посмотри! — махнул пилоткой Яшка. — Как кукуруза поднялась! Это я бороновал.

На темном поле — неровные ряды зеленых побегов. Высокими густыми кустами поднялась кукуруза. Тянутся к солнцу длинные сочные листья. Но осот и овсянка глушат молодые побеги.

— Скоро выйдем на прополку, — сказал Яшка. — Понятно?

— Понятно, Яшенька, — говорит Оля и прячет лицо в маки. — В поле выйдут все. Матери с детьми. Дед Аврам. И только меня с ними не будет…

Ольга отодвинулась в глубь фургона. Так лучше — пусть Яшка не видит ее. Сидит хмурый, сутулится, как взрослый, охваченный заботой. Интересно, о чем он думает? Оля смотрит на его рыжую всклокоченную голову. «Ты еще мальчишка, смешной Яшечка. Только напускаешь на себя солидный вид. А шея тоненькая, в детских родинках, а лицо — в мелких-мелких веснушках. Только ростом, говорят, в отца удался: высокий, плечистый. Но…»

Яшка повернул голову, словно говоря: «Какие там „но“? Посмотри теперь на гвардии рядового!» Да, в самом деле есть в нем что-то уже взрослое. Нахмуренные брови, две ранние складки полукругом очертили сухие, обветренные губы. И не мягкий подбородок, раскормленный на белых хлебах, а твердый, огрубевший, уже с первой золотистой щетинкой. Острый, выгнутый нос придавал его лицу суровое выражение.

«Суровый… Разве он суровый?» — теплый луч сверкнул в Олиных глазах. Вспомнился ей недавний случай. Пришел к ним Яша, бросил на пол котомку. Мать — к мешку: пшеница. Яровая как чистое золото, только, правда, немного попахивает плесенью.

«Яша, где это ты взял?» — всплеснула мать руками.

А он стоит, руки в бока и улыбается:

«Нашел. Испечете лепешки и съедите, тогда скажу».

Оказывается, пекли лепешки в тот вечер и Яценки, и дед Аврам, и другие односельчане.

— Яша… И все-таки, где ты тогда пшеницу достал? — спросила Ольга, подсаживаясь к нему поближе.

— А! — отмахнулся парень. — Зачем тебе знать? Ты теперь не наша…

— Ну скажи, Яшенька! Ведь уеду, так и не узнаю.

— Уезжай. Разве мало в селе девчат?

— Яшенька… Ты же такой добрый. — Оля прижалась к его плечу нежно-нежно. — Ну скажи хоть слово.

У Яшки даже румянец выступил на обветренных щеках.

— Ох и кошка! — незлобно пробормотал он. — Из-под камня лапкой и то выгребет. Ну слушай… Как прогнали Федьку из норы, так все время не выходила у меня из головы одна мысль: что же Кудым закопал под крестом?..

— Неужели? — удивилась Оля, крепко сжав губы. — И когда ты успел?

— Как стемнело, взял лопату — и айда.

— Прямо в земле?

— В гробу. Здоровенный гроб, мерок на сто. Полно зерна.

— Ужас какой! — сказала Оля и брезгливо передернулась, будто за пазуху ей положили лягушку.

— Знал бы — не рассказывал, — отвернулся Яшка.

— Да мне за тебя страшно. Ночью… Один на кладбище… Ох, Яшенька…

Ольга умолкла, задумалась, представив себе ту ужасную картину.

А вокруг полыхала степь ярким пламенем маков, кое-где вздымались зеленые островки, с юга дул горячий ветер. Красной лентой расстилалась старая дорога. Буйволы, напоминавшие мамонтов, медленно и лениво тянули допотопную колесницу.

И мысли Яшкины были такие же простые и нехитрые, как, возможно, у того далекого пращура, у которого татары угнали невесту в чужие края.

«Вот уедешь Оля. Настанет вечер. К кому мне торопиться, с кем душу теперь отвести? Кто будет со мной смеяться, кто подморгнет черными глазами, кто сверкнет сережками? — с горечью думал парнишка. — Настанет день, будет ночь, пройдут сорок дней и ночей, а для меня — все одно темнота. Один-одинешенек в холодной землянке. Ложись и замри, Яшка. Усни навсегда…»

До тошноты, до изнеможения стало ему жаль себя. Лучше сразу лечь в землю — живьем, чем остаться одному, без нее. «Неужели она такая… Ну такая — как бы это сказать? — Яшка печально посмотрел вокруг, словно подыскивая нужное слово. И вдруг застыл от удивления, вскинув глаза на девушку: — Оля!.. Какая ты, Оля?»

К щеке ее прилип маковый лепесток. И губы — лепестки. Розовые, дрожащие, смеющиеся; это она, конечно, ему улыбается. Лукаво, с легкой насмешкой. Вот горячая рука; тепло ее согревает Яшку и разливается по всему его телу.

Какая-то хмельная, неудержимая сила ударила Яшку в грудь и швырнула головой в маки, лежавшие в Олиных ногах; рука его сама потянулась к цветам.

— Оля, Оленька! — шептал он, и она испуганно сжалась и часто заморгала ресницами:

— Что с тобой, Яша?

Парень сам испугался своего порыва. И такая же буйная волна отбросила его назад.

— Слышь, как визжит? — сказал первое, что пришло ему в голову, и, спрыгнув с подводы, остановил «моржей».

Потом неторопливо обошел фургон, словно рассматривал колеса, и быстро, незаметно для Оли, выдернул шкворень из передней оси: «В самый раз — пора!» (Еще только выехали из села, как задумал он эту хитрость.)

— Что там, Яша?

— Ничего. Фургон не смазал — вот и скрипит.

Шкворень зажат в кулаке, рука в галифе, тело жжет холодное железо.

Снова Яшка погнал своих буйволов, прыгнув на ходу на подводу. Не сидел, а вертелся, как на горячей сковороде. И все просовывал руку за спину Оли, готовый вот-вот поддержать ее.

Ехали недолго.

Трах! — и фургон перевернулся. Яшка — на землю, Ольга — на него, буйволы остановились, колесо покатилось, бешено закружилось и с грохотом упало на камень.

Тук-тук-тук… — громко стучит девичье испуганное сердце.

Яшка закрыл глаза, как будто умер. А сам осторожно, еле слышно поддерживает ее за плечи.

— Ой! — спохватилась Ольга. — Мина?! — И снова к Яшке: — Господи… Живой? Вставай, не шути так, Яшка!

— Какие шутки, если меня убило? — слабым голосом сказал Деркач. — Меня убило, а фургон разбомбило. — И Яшка, прищурившись, незаметно посмотрел на девушку: что она будет делать теперь?

Ольга как верба у дороги. Тонкая, насквозь вся просвечивается, косы растрепались, платье плотно облегает худую маленькую фигурку. Клонится Оля на один бок, клонится на другой, а вокруг нее степь, необъятная степь… Ровная, широкая… И небо над ней такое же необъятное. И вот тебе на — застряли на полдороге.

— Придется пешком идти…

— Оля! — Голос у Яшки дрожит. — Слушай, Оля…

Он идет на нее — упрямый, нахмуренный. Глаза блестят. Она пятится, отступает назад, худенькая, беззащитная… Ладонью закрывает вспотевшее лицо.

— Никуда ты не пойдешь, Оля!

— Пойду… Мне надо, Яша…

— Я не пущу тебя!

И он берет ее за плечи, легкую и дрожащую; его лихорадит, он все ближе и ближе склоняется к ее лицу, глаза к глазам, сливается их горячее дыхание, и маки осыпаются на ресницы, на губы, на вспотевший лоб.

— Пусти!.. Яша!

— Мы поженимся, Оля!

— Как?! — спросила она, вырываясь из объятий. — Что ты сказал?

— Мы поженимся, Оля!

Она смотрит на него удивленно и немного растерянно, и на глазах у него медленно тают льдинки, снисходительная усмешка трогает губы:

— А сколько тебе лет, парнишка?

— Семнадцать! — с ходу прибавил себе Яшка еще полтора года. — А что?

— Учиться надо. Женатых в школу не принимают…

— Нет такого закона! Примут!

Эта решительность, эта уверенность обезоруживают ее. И, уже не зная, о чем говорить, Оля хватается за последнее:

— Ты понимаешь, что говоришь?.. Люди же смеяться будут.

— Пускай. Пускай смеются себе на здоровье!.. А мы свою хату построим. Свадьбу сыграем… Маруся приедет… Гостей будет полон дом — вот увидишь!

Похоронная от сестры и неожиданное предложение Яшки — все смешалось, закружилось в Олином сознании, вихрем проносясь перед ней.

Яшка, подвода, волы — все полетело неизвестно куда, быстро мелькнула степь, как птица крылом, и чтобы не упасть, Оля села на траву. Обхватив руками колени, уткнулась в них головой. Черная коса расплелась и потекла тонкими ручейками по локтям, по босым ногам — на землю. Ольга будто окаменела, только ее худенькие, согнутые плечи чуть-чуть вздрагивали.

Ольга плакала..

— Что мне делать? Что делать, Яша?

Яшка и сам стоял над ней растерянный, не знал, куда девать руки. А они, тяжелые, огрубевшие от работы, будто просили его: «Не стой! Бери ее, свою ласточку, прижми к своему сердцу и неси, неси через маки… прямиком… к селу… Понял?» Не-е-ет!.. Не то чтобы взять на руки — пальцем тронуть, пылинку стряхнуть с нее боялся Яшка. Что вы? Так страдает бедная девушка.

И Яшка плаксиво сморщился, склонился над ней, виновато улыбнулся:

— Не плачь, Оля! Не надо. Поедем домой… Фургон сейчас починю.


Солнце катилось за гору, когда со стороны Долинской, к Ингулу, подъехала подвода.

Трояниха, которая вышла с Вовкой на огород полоть лук, глянула из-под косынки на сверкающую, словно усыпанную рыбьей чешуей воду.

— Посмотри, сынок. Это не наши буйволы?

— Наши.

— А с кем это Яша?

— С девушкой какой-то.

— Кажется, зовет кого-то? — прислушавшись, спросила Трояниха.

— Нет, поет. О-о-о, слышишь?.. «На позицию девушка…»

— А что у нее в руках?

— Чего-то красное горит. Совсем как жар-птица…

Вовка встал на носки, глаза его засверкали, он радостно крикнул:

— Мама! Это она! Честное слово, Оля!

— Оля! — вскрикнула мать и побежала к берегу…

Эх, Яшка, Яшка, ветром повенчанный, маком украшенный! Догадывался ли он, кого возвращал в село? Троянихе — дочь, Вовке — сестру, Василине — подругу, а себе — невесту.

* * *

Вовка любил небо.

Когда-то у него были книги, в село привозили кино, иногда даже приезжал бродячий цирк. Какое это было удовольствие! Морские баталии… Корабль идет на корабль, давай на абордаж, трах-бабах! — стреляет пират из пистолета, а потом бултых в воду — так ему и надо! А еще ходил на задних лапах мохнатый медведь. Он кланялся детворе и выпрашивал у них лепешки… Было же ведь такое когда-то. А теперь ни книг, ни кино, никаких удовольствий. Одно осталось у Вовки — небо над головой.

Ляжет он в траву, положит кулак под голову и поплывет в голубую манящую даль. Вокруг пахнет мятой, аппетитно хрустят травой козы, над самым ухом стучит кузнечик, вызванивая серебряными подковками, майский жук пробует взять басовую нотку — как хорошо и здорово мечтается!

Чего только не увидишь там, в царстве гордых орлов, которые медленно кружат над ингульской степью!

И прежде всего — тучи… Они разные бывают: печальные и веселые, добрые и злые. От одной — радужное сияние сразу в полнеба, от другой — черная тень, медленно ползущая по земле. Как и люди, они рождаются и умирают, разве что живут недолго. Вот над головой звенела, проносилась легкая паутинка, тут она и растаяла. А еще тучи — волшебницы. Из ничего строят они дворцы, лепят сказочных великанов, а как откроют двери в свое королевство — даже дух захватывает.

Ну вот, началось!

Растут, собираются ослепительные громады белых снегов. Из морской пены поднялась темно-лиловая скала, зазубрились стены крепости; потом что-то проломило стену, хлынули в город иноземцы. Забурлило казачество, саблями вытесняя поганцев. «Так их, бей, руби на капусту!» И уже Вовка сам на коне, влетает в дымовую завесу, но морская волна смывает город… расползаются тучи… и все исчезает.

Эх, жаль! Вот бы все это зарисовать! Или стихи сложить, чтоб складно, как делает дед Аврам. Он, конечно, начал бы так:

За далекими морями

Да за синими горами…

А дальше обязательно что-нибудь о крепости. Крепость, крепость… Какое же слово к ней подобрать? Крепость — свирепость. Хоть и клеится, но плохо. А если о войске: войско — запорожско. Вроде лучше выходит. А ну-ка.

За далекими морями

Да за синими горами?

Где стояло славно войско,

Славно войско запорожско.

С затаенной радостью Вовка замечает, что у него иногда выходит. И вот про Кудыма долго не получалось, как ни мучился Вовка. А потом как будто само пришло:

Ой Кудым, раз-Кудым,

Ядовитый, словно дым.

Разнесло от молока,

Как от крови паука.

А что, разве он мало высосал крови у Василины и Нади? Из людей сделал ходячие трупы, до сих пор не могут в себя прийти. Паук… Пускай теперь сам пасет своих коз. Честное слово, противно к его хате подходить, откуда всегда доносится: «Кхе-кхе…» (Вовка нарочно пасет коз под Купцом, подальше от Кудыма.)

Бывает, что окаянная Чирва заставляет мальчугана взбираться на гранитную стену по скользким уступам, сплошь заросшим мхом. Только сгонит эту бродягу, как опять лезет за ней еще выше. Взберется на скалу, оглядится вокруг — душа уходит в пятки. Такой страшный обрыв: стоишь наверху, а тебя с жуткой силой тянет, толкает вниз, в глубокую пропасть. Здесь коршунам только приволье. Шутка ли — под самыми облаками! Зато и видно полсвета. Внизу, у самой скалы, — церковь. Отсюда она кажется маленькой, словно дряхлой старушкой. Дальше, за церковью, — село, землянки, словно кротовые кучи на выгоне. Прекрасно видно все излучины Ингула и на горе — школу со спичечную коробку, а еще дальше — лобастого Мартына, зеленые кудряшки терновника. Между кустов белое монисто перекатывается, и ходит за ним рыжее чучело в кожухе: Кудым свое стадо пасет. «Ну как, старче, — хлестнет Вовка кнутом, — не спрашиваешь сейчас: козлятушки, мои деточки, аль вы пили, аль вы ели? То-то же! Побегай весь день за рогатыми — горько станет и без полыни!»

С выступа на выступ, со скалы на скалу спускается вниз пастушок и снова ложится в траву лицом к небу.

Иногда в густой крапиве мелькнет белая голова, пролопочут по дорожке босые ноги. Вовка вскакивает, кнутом выписывает круг:

— Сюда, сюда, Алешка-а! Я здесь!

И Алешка с разгона падает на теплую землю, тяжело дышит. Лето размундировало дружков-близнецов. Правда, штанишки остались все те же — парусиновые, вот только рубашки разные. У Вовки льняная, выкрашенная луковичным отваром — как говорят, серо-буро-малиновая; у Алешки из старой подкладки — ярко-желтая, коротенькая, немного выше пупка. Вовка загорел, как жук, а Зайчонка и солнце не берет — точно в молоке его искупали.

Мальчишки жмутся друг к другу: локти — в землю, в зубы — по стебельку, жуют, сосут сладкий пырей и молчат. Вдоволь насладившись тишиной, Вовка заглядывает другу в глаза:

— Что там в селе?

— Вышли на свеклу. Жуков полно. Чума, так и сжирают листья. Сбираем, сбираем, никак не избавимся.

— Ты воду носишь?

— Ну да. Прибежал домой на обед, круть — и к тебе.

— Деда Аврама не видел?

— Видел. За руку с ним здоровался… Он тоже в поле, на свекле. — Алешка помолчал. — На вид ничего. Даже шутит при бабах. А легли на меже отдохнуть — я к нему: корчится дед, стонет.

— Н-да-а-а… Живучий старикан. Горе бьет, сплеча рубит, а он не колется…

Алешка побежал в село, все в гору и в гору, уже издали крикнул:

— До вечера!

Вовка лежит в степной люльке — старой борозде, и в его глазах отражается весь небосклон. Коршун, распластав крылья, замер в голубой бездне; кудрявые облачка, словно резвые ягнята, трутся боками об острые выступы скал, перескакивают через медный купол церкви, стадом бегут на пастбище за Ингул.

И Вовкины мысли бегут за ними. Идет Вовка с дедом Аврамом, идет дорогой, где высокая седая ковыль-трава; шелковые метелки травы щекочут им грудь, кузнечики, как горох из-под цепа, так и прыгают вокруг. Дыня, улыбаясь, берет в руки золотую кобзу, и кажется, не пальцы его, а ветер тихонько касается струн:

Шел чабан бескрайней степью,

А за ним мальчишка…

Хорошая песня выходит! Надо запомнить.

Лежит пастушок в траве. Рубашечка льняная, штанишки из парусины. Пятки, как начищенные медяки, блестят на солнце. Лучи его, яркие и слепящие, выбеливают грубую одежду. На загоревшем лице пастушка какая-то таинственность, какая-то очарованность огромным миром. Приложит он ухо к земле, прислушается, а земля нашептывает ему никем еще не петые песни. Уставится глазами в небо, а небо для него раскрывает никем еще не виданные краски.

Смотри, запоминай, малыш! По зернышку откладывай в памяти своей все, что тебя окружает.

Алешка — это Вовкин почтовый голубь. Только солнце в зенит — уже мелькают, белеют между кустами его льняные волосы, пятки взбивают по дороге пыль. Бежит, торопится Алешка. Несет какую-то новость.

— Ух, что было!.. — бросает он на ходу.

Зайчонок, наверно, где-то наслышался веселых побасенок, и льются они из него, как вода из полного ведра. Алешка не может молчать, слова сами соскакивают с языка:

— Ух, что было, если б ты знал!

— Ну говори, говори, — торопит его Вовка.

Мальчишки падают животами на теплую землю (пускай греются голодные животы), и Алешка тараторит:

— Ой как лупили его, ой как гоняли…

— Ты не ойкай, а толком говори!

— Не перебивай, а то забуду… Ой что было!.. Волосы растрепались, юбка задралась, в руках — палка; он как даст деру — она за ним.

— Кто она? За кем?

— Деркачиха за Яшкой… Кричит: «Я тебе женюсь! Я покажу тебе, молокосос! До смерти загоняю вокруг хаты!» Да как огреет его палкой!.. Да еще и еще раз! Яшка на огород — она за ним. Яшка к кузнице, и она туда. Потом закатила глаза и давай голосить: «Я твоей птичке все волосы повыдергиваю! Я ей покажу, как голову крутить голодранцу!» Кричит изо всех сил и несется к вашей землянке…

— Ну?! Прямо к нам?

— Не перебивай! — сердито дергается Алешка и строчит дальше. — Яшка схватил ее: «Постыдись, мама!» — в охапку ее сгреб и понес к землянке, а она вырывается да палкой, палкой жениха.

— А он что?

— А он говорит: «Бей не бей, все равно будет по-моему». Она его лупит, а Яшке хоть бы что, только зубы скалит. Честное слово, не вру!

Вовка долго жует стебелек и прислушивается, как часто дышит Алешка; Вовка думает о своем: «Яшка такой… Если ему что стукнет в голову — на своем настоит и заберет нашу Ольгу. Он упрям, как буйвол. Теперь, хоть бей, хоть плачь, от него уже не отвяжешься. Смола!..»

— Алешка! — спрашивает Вовка. — А ты бы… женился?

— Что ты? Отец как задаст ремнем!

— А меня мать не ругала бы.

Вовка поправил пятерней густой цыганский чуб, гребнем надвинул его на лоб, как это делают парни, и немного сердито сказал:

— Слушай, Алешка. Ты не очень-то… с Надькой.

Алешка не ожидал такого. Надул парень губы, отвернулся от Вовки.

— Снилась мне твоя Надька!.. — сказал обидчиво и одернул рубашку.

— Куда ты, Алешка?

— Домой.

— Рано еще.

И они улеглись рядышком, голова к голове: Вовкина рука под Алешкиной шеей. Алешкина — под Вовкиной.

— Ты помнишь, что фрицы у нас творили? Гнали селом детей и женщин… раздетых… через болото… Кто падал — сапогом по голове… и в грязь носом…

— Что и говорить… А тогда, как село сжигали… Услышали, что в хате кричит бабушка с Галинкой, так еще и двери ломом подперли.

— А ведь там тоже дети… И сироты есть… Их не тронут. Все, что стреляет, вдребезги разобьют, а кто в живых останется, дадут плуг, молоток и прикажут: пашите, сейте, живите себе тихо, на чужое не зарьтесь, а то еще раз сунетесь — совсем крышка будет.

Над головами притихших ребят медленно плыли облака по синему небу.

Чистая, омытая солнцем, высушенная ветрами голубая лазурь июньского дня. Жара. Вокруг тишина и покой. И не верится, что где-то там, далеко-далеко, где смешались небо и земля, еще рвутся бомбы, ревут снаряды, а из распоротой груди солдата хлещет густая липкая кровь и медленно стынет на траве.

Война…

Далеко откатилась она от родной хаты, но все же, как глубинный взрыв, сотрясает души матерей и детей. Скорее бы это кончалось!

О долгожданном мире, о новой жизни, где будет школа, вечерние костры на берегу Ингула, уха из петуха, — о жизни задумались босоногие мечтатели.

— Домой! — вскакивает Алешка. — Заговорил ты, Вовка. Достанется мне…

Испуганные козы, точно по команде, высунули бороды из кустов: что это там в бурьянах прошмыгнуло? Заяц, наверное? Да нет, тот самый губастый парнишка, который приводит в стадо хорошенькую козу — белую-белую, с черными ушками… Ишь какими прыжками он скачет в село, словно серые волки за ним погнались!

И снова Вовка один.

Он, степь, козы и небо.

Тяжело одному. Не знаешь, за что хвататься. И за козами смотри, и в сусликовую нору загляни («Как делишки, воришки? Много зерна натаскали? Вот ревизия скоро!» — «Пи! — жалобный писк из норы. — Детки слепые, жена слабая, пи, пожалейте!» — «Чисто врешь, старый мошенник!»), а еще и за мотыльками побегай. О, это хитрая охота! Вон там — видишь? — на вершинке лебеды затрепетали два ярко-желтых лепесточка. Тихо подкрадывался сзади. Так тихо, чтобы и сам не слышал своих шагов. Стой. Не дыши. Только руку протягивай. И пальцами осторожно — раз! — но не тут-то было. Только желтая пыльца осталась на пальцах, а мотылек уже полетел к соседнему кусту. Так тебя изведет насмешник-вертун, что и во сне видишь, как за ним гоняешься.

Чем выше всходит солнце, тем чаще поглядывает Вовка на песчаный холм, опоясанный тропинкой, протоптанной от самого двора Яценко.

А вот и Алешка! Бежит. Да нет, не бежит, ползет, как мокрая курица. Что с ним случилось?

— Алешка! Давай быстрее!

А Алешка, как нарочно, прихрамывает. Скорчился, будто диких яблок объелся. Подошел, больной или перепуганный, и сразу же:

— Кудыма нет.

— Забрали? Из района приезжали?

— Наверное, придавило, когда спал. Потолок обрушился, и…

— А ну-ка, садись, по порядку рассказывай.

— Людей там полно. Разгребают. Говорят, с довоенного, видно, времени зерно прятал на чердаке. Крыша старая была, давно протекала, так что все добро его сгнило… Плуг уложил, воз и тот туда — на чердак.

Алешка съежился, прижал грудь коленями.

— Страшно посмотреть… Ворох гнилья, воняет, все смешалось — какие-то сохи, барки, упряжь… Стали раскапывать, а на дне Кудым. Тянут его — пшеница из ушей сыплется…

Это была такая дикость, что Вовка сидел некоторое время, как будто громом его пришибло.

Наконец спросил:

— Алеша! Скажи, зачем прятал Кудым все это? Хозяйничать собрался, что ли?

— Кто его знает. В погребе нашли брынзу в бочках — вся плесенью покрылась. А сам, говорят, сколько жил, с сухарей на воду перебивался.

— Я думал, что он жрет за двоих. Брюхо какое…

— Что ты? Это от жмыха. Себя и семью душил остюками. Все откладывал на черный день.

— На черный… Уже, по-моему, чернее того, что было, и придумать нельзя.

Как воробьи в дождь, сидели съежившись ребята. У обоих сапожки из грязи по самые коленки, а ноги, привыкшие к холоду и болоту, густо усеяны цыпками. У обоих серьезные, по-взрослому задумчивые лица.

— А про Федьку не слыхал? — спросил немного погодя Вовка.

— Убежал, как в воду канул. Яшка засады устраивал ночью, и все напрасно. Может, в самом деле подумал: чем волком от людей бегать — лучше сразу головой в Ингул.

17

«Гм… что-то удивительное. Совсем как на чердаке: и страшно и заманчиво». Вовка осторожно просунул плечо в открытую дверь и замер. Он не щелкнул задвижкой, не зашуршал штаниной, а напряженно смотрел в угол; там, рассеивая желтый огонь, горела свечка — восковой огарок стоял на консервной банке. Огонек был слабенький, пугливый, темнота нависала над ним длинными колосьями пепельного цвета, и белый язычок мигал как будто из-за печки. Темными силуэтами склонились над книжкой Василина и Надя. Они сидели на полу, обнявшись, как сестры. Василина читала глухим протяжным полушепотом. Надя, словно заколдованная, смотрела на мать и видела перед собой, наверное, не худую женщину с маленьким бледным лицом, а одну из тех волшебниц, которые превращаются в белого лебедя, или в снежную королеву, или в таинственный цвет папоротника. Затаив дыхание она слушала мать и вслед за ней двигала губами. Казалось, будто они обе жили в мире сказки…

В землянке пахло цветами. Видно, Ольга принесла из степи душистой зелени — васильков, мяты, чабреца.

«А где же сама Ольга? — Вовка быстро оглядел землянку. — Нет ее. Бродит где-то там, у Ингула. Не одна, конечно…» Вовка посмотрел в другой угол. Мать сидела на стуле, локтем опершись на плиту, ладонью закрыв щеку. И не грусть, не печаль, а тихая радость восковым светом разлилась по ее лицу. Сейчас она, может быть, вспомнила что-то свое, сокровенное, из праздничных дней своей молодости, и отблеск того далекого трепетал в ее глазах. Давно Вовка не видел мать такой. Давно не было такой задумчивой тишины в землянке. Как будто пришел к ним нежданный праздник. И почему-то у Вовки учащенно забилось сердце. Что-то его ждет? Что-то хорошее.

Сначала никто не заметил Вовку. Но вот Надя подняла голову: «Ага, ты здесь!» — и легонько тронула рукой мать. Василина как-то загадочно посмотрела на мальчишку. И мать повернулась к сыну.

Все трое смотрели на Вовку, интригующе улыбались: «Догадайся!»

— Не тяните, признайтесь! — бросился Вовка к матери.

Голос у нее тихий, взволнованный.

— Отец нашелся… — прошептала она.

Или это ему показалось?

— Что, что ты сказала?

— Папа нашелся…

— Папа? — удивленно произнес Вовка, продолжая смотреть на ее губы. — Ты сказала — папа?.. Где он сейчас? Уже дома? — Мальчишка повис на плече матери, посмотрел за спину, словно она, шутя, заслонила отца. — Папа! — и рукой пошарил в темноте.

— Вовчик, Вовчик… — еле слышно сказала мать и шершавой ладонью сжала его щеки, притянула к себе и растерянно заговорила с сыном, глядя в его широко открытые глаза. — Господи, весь дрожишь! Успокойся, не ищи. Еще не приехал отец… Скоро будет. Вот письмо прислал. — И она протянула небольшой лист смятой бумаги, который, по-видимому, не в одной почтовой сумке побывал…

— Значит, это папа написал? Прямо с фронта?

— Садись рядом со мной. Садись вот так.

Трояниха посадила Вовку на колени, обняла его, и он затылком почувствовал, как ровно и тепло дышит мать, словно хочет убаюкать его. Но что-то нетерпеливое и упрямое бунтовало в нем: «Говори, мама, быстрее!» Мальчишка заметил, что Василина с Надей, вытянув по-гусиному шеи, не сводят с них глаз. Они тоже ждут.

А мать почему-то не торопилась, и это еще больше раздражало Вовку. Что с ней? Почему она медлит? Ведь раньше она так мучительно ждала отца, так переживала за него. Ночью, бывало, проснется Вовка и слышит, как ворочается в постели мать и сквозь сон зовет: «Андрей, Андрей»… А то вдруг поднимется и невидящим взглядом уставится в темный угол, как будто прислушивается: «Это ты, Андрей?» Вскрикнет и бросится ему навстречу, хватаясь руками за стенки… Потом долго сидит на кровати — бледная, растрепанная, — никак не может прийти в себя. Каждой кровинкой в теле, каждым нервом ждала она: вот-вот отец постучит. И все-таки выстрадала, дождалась письма. Чего же она сейчас такая спокойная?

Так думал Вовка, потому что не видел ее в первые минуты, в то мгновение, когда мать взяла из Ольгиных рук выгоревший помятый солдатский треугольник. Взяла и… опомнилась где-то в степи. Горящие маки. Багровое небо. Горький дым полыни. За холмом — село. Ни души возле нее — одна. В руке влажный ком бумаги. Как она бежала с этим письмом, от кого пряталась, зачем — и сейчас Трояниха не могла вспомнить.

Задолго до Вовкиного прихода все сгорело, отбушевало в ее душе, горьким пеплом улеглось на дне сердца. Сейчас только звенела и непрерывно стучала натянувшаяся, как струна, болезненная жилка в висках: живой, живой, живой…

— Мам… Чего ты молчишь? С фронта письмо пришло? — снова напомнил Вовка.

— И я думала: с фронта. Как солнце заходит, все туда, бывало, посматриваю. До него, думаю, покатилось. А он, вишь, с другой стороны отозвался.

— Он что, в госпитале? — спросил Вовка и весь, как комок, сжался.

Маленькая тень шевельнулась на стене. Это Надя покачала Вовке головой: «Нет, Вовка, отец твой не в госпитале… Ты лучше слушай».

— И как оно получается в жизни? — вслух рассуждала мать. — Почти около дома был. Ну совсем близко — под Уманью. Да если бы знать, полетела б к нему, пешком сходила бы. Рвами, оврагами, где бегом, где ползком. Хотя бы краешком глаза увидеть его. Воды подала бы…

— Мама, что ты говоришь? Разве он Умань брал?

— Его, сыну, взяли. В плен. Как наши Днепр штурмовали, ранило его, унесло течением к немцам. Три месяца за колючей проволокой был.

— И сейчас?

— Сейчас… — Она замялась. — Освободили отца. Сейчас проверяют. Разные люди бывали. И дезертиры были, те, что из окопов убегали.

«Из окопов? Из каких окопов? — Мальчугана бросило в жар, он снял осторожно руку матери со своего плеча. — Папа когда-то из вагона убегал, это верно. Но чтоб из окопов?..»

Вовка посмотрел в угол, где притаились две тени… Сразу перед ним расступилась тьма, золотистыми волнами заколосилась рожь. И он вспомнил, как когда-то лежали они с отцом под копной свежей соломы. Где-то рокотал комбайн, била крыльями перепелка, сзывая своих птенцов. А отец, блаженно раскинув руки на душистой траве, глубоко вдыхал терпкий запах теплой земли, любовался красотой летнего неба. Казалось, не только он, но и старые, видавшие виды сапоги, и выгоревшая на нем рубашка, и длинные пшеничные усы его — все отдыхало после жатвы. И Вовка, совсем как маленький зайчонок, лежал на твердой, мускулистой руке отца и тоже смотрел в небо.

— Никак не налюбуюсь, — признался отец. — Какая таится в нем спокойная богатырская сила. Небо и степь — для крылатых. Для гордых людей и птиц… А когда-то, сынок, я уже попрощался было со всем — и с землей, и с небом, и с твоей матерью… Тебя, мой жучок, еще не было тогда…

— Как же так? Где же я тогда был? — обиделся Вовка.

— Как бы тебе объяснить? — У отца смешно наежились колючие усы. — Не принес тебя еще аист. — И потом уже вполне серьезно он продолжал: — Случилось это, сынок, в двадцатом. Я только женился… Мать оставил в обозе, а сам пошел с третьей ротой на прорыв, в Богуслав. Сошлись мы на речке Рось с белополяками. Лоб в лоб столкнулись. И у нас нет штыков, и у них. Двинули врукопашную… Ребят у меня немного, а у них батальон, не меньше. Прут, валят, как саранча, пьяные в дым. Трупами нас завалили, снег кровью обагрился. Зубами грызли, если кто сопротивлялся. И в этой жаркой схватке я не почувствовал, как ранило меня в спину. Пуля — навылет. — Отец провел рукой по левому плечу. — Потом и не помню, как вынесли меня без сознания. Когда пришел в себя, хотел было на бок повернуться, но не тут-то было: тело одеревенело, лежу как бревно. И качает меня из стороны в сторону, как мякину в решете. Левая рука совсем чужая, в воздухе болтается. «Куда ж меня бросили?» — думаю. Смотрю: старенький вагон. Внизу, на полу по-видимому, сбились в кучу люди. Жмер, Падня, Залойко — это солдаты мои, из третьей роты. В тамбуре, вижу, огонек мерцает — буржуйка, часовой дремлет, белополяк. Значит, везут нас, думаю. А куда? В свой тыл? Почему же тогда нас раздели? Выходит, на расстрел?.. И тут я вспомнил, как нас в Богуславе допрашивали, и сразу ощутил ноющую боль в деснах; попробовал — зубы шатаются. Ну вот, думаю, и все, отвоевался Андрей. Вспомнил ребят своих, с которыми побратался в окопах, на фронтах революции. Вспомнил ингульскую степь, родителей. Мысленно уже попрощался с Оксаной, матерью твоей. «Извини, сказал, не моя в том вина, что из-под венца вышла ты вдовой, такова уж солдатская доля!» Попрощался я с Оксаной и со своей молодой жизнью, а сам машинально вожу здоровой рукой по стене. Да, забыл: лежал я на верхней полке — видно, ребята положили меня, потому что был я весь в крови. Заметил наконец: рядом окно, замерзшее; пальцем проведешь — шуршит, как крахмал. В ту зиму морозы лютые стояли. Сорочка совсем примерзла к стеклу, с трудом оторвал ее. Дотянулся рукой до рамы. Гвоздь. Лежу и бездумно расшатываю его. Вдруг плеснуло морозом — рама отошла и ветер ворвался в вагон. Слышу: стучат колеса, кружит метель. Поезд тихонько взбирается на гору. А меня будто огнем обожгло. «Это же мое спасение!» — думаю. Подозвал Залойко; здоровый мужик был, жеребца кулаком с ног сбивал… «Тихо! — говорю. — За мной по одному…» Вынул раму, свернулся калачиком (помирать — так с музыкой!) и прямо с верхней полки в сугроб.

Одним словом, к утру доползли до своих. Всю ночь блуждали по лесу, босиком по снегу, едва живыми остались, а все-таки доползли. Нас уже списали в штабе. Разведка донесла, что меня и ребят повезли на казнь в Совиный яр, а мы — пожалуйста, явились с того света…

Представь себе, Вовка, чего только не передумала в ту ночь наша бедная мать!

Тогда было такое молодое, такое чистое небо, так мирно рокотал где-то комбайн и солнцем пахла ржаная солома. Вовка еще не знал страшных будней войны: он слушал рассказ отца как одну из небылиц о злом Змее Горыныче; тогда война для мальчишек казалось не больше как захватывающее кино, все скакали на конях и, размахивая саблями, кричали на всем скаку: «Ура!», «Вперед!», «Даешь на Махна!» Война-голод, война-уродство пришла к мальчишкам позднее.

Наверное, только сейчас, когда Вовка держал в руках письмо от отца, он совсем по-иному понял его рассказ о побеге из плена. Увлекательная сказка превратилась в жестокую правду.

И мальчишка представил себе: ночь, кружит метель, почти раздетые бойцы, окровавленные, обмороженные, пробираются чащами, ползут через заносы по глубокому снегу. Ноги как подушки, обугленные от мороза щеки; солдаты падают, поднимаются и снова идут, и одна мысль ведет их, полуживых: на волю, к своим… Степь и небо для крылатых.

«Кто же из окопов убегал? Отец?» — пытается понять Вовка слова матери. Ему кажется, что Надя, нахмурив лоб, хочет его по-своему успокоить: «Все они такие, Вовка… наши отцы». — «Неправда!» И горячая тьма застилает ему глаза, и мальчишка, сдерживая крик, дергает мать за рукав:

— Откуда отец убегал? Из плена?

— Что с тобой, сынок? — Мать взволнованно гладит его вспотевший чуб, его нервно напряженную шею. — Радость такая… жив отец. А ты?

— Ну скажи, скажи!

— Из лагеря, известно. Трижды подкоп делал под колючей проволокой. Один раз убежал — поймали… Собаками. В барак к смертникам бросили. А тут подоспели наши… Лагерь окружили и всех наших освободили.

«Ну вот, видишь!» — посмотрел Вовка туда, где, догорая, мигала свеча. «Я же ничего, Вовчик, — тряхнула косами Надя. — Это тебе показалось…»

— А куда их сейчас? — допытывался Вовка. — На фронт или домой отправят?

— Пишет, что к службе уже не годится. Только проверят их и отпустят… на поправку. Там, наверное, от людей одна тень осталась.

— И отца проверять будут? Разве его так не знают?

— Эх, сынок! — грустно улыбнулась мать. — Божий свет для тебя — пять пальцев. А вот подумай: ни орденов у него, ни документов… Все пропало. Поэтому и передал отец вот это письмишко через своего товарища: дескать, если кто еще живой из родных или знакомых отыщется, пускай напишут в комиссию, кем я был, и как воевал в гражданскую, и как под кулацкими пулями коммуну в степи закладывал.

— А знаете, что мы отцу пошлем? Вот сейчас увидите! — Вовка высвободился из объятий матери, взобрался на кушетку, пошарил рукой под стенкой, где прятал свой автомат «ППШ». И достал небольшой сверток.

— Что это? — удивилась мать.

Василина и Надя тоже подошли к возбужденному Вовке. Он зубами разорвал шнурок, быстро развернул бумажную обертку — так не терпелось ему! — и что-то вишнево-красное сверкнуло в его руках.

— Узнаешь? — Вовка передал матери металлический кружочек.

Трояниха осторожно подошла к огню. Все четверо склонились над свечкой.

Наденька, как мышь, просунула голову между взрослыми. Ее глаза, полные детского любопытства, так и тянулись к Вовкиной находке. Первое, что она увидела, была широкая и темная ладонь бригадирши. На ладони ее лежал медный кружочек. Нет, не простой кружочек, целая картина высечена на нем. Вот подковой венок из дубовых листьев. В центре, как солнце, маленький глазок, от него лучами — штык, молоток и, по-видимому, плуг. А над всем этим — красное знамя, флаг революции, с горячим призывом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

— Орден! — сказала Надя.

— Орден, — повторила Василина.

— Орден, — подтвердила мать. — За взятие Перекопа. — И, уже внимательно разглядывая медный кружочек, Трояниха объяснила: — Орден Красного Знамени. Сам Фрунзе Андрею вручал. Как сейчас помню тот день…

Словно, опомнившись, Трояниха удивленно оглядела хату, провела рукой по взъерошенному чубчику сына.

— Василек… где ты взял? Как ты сохранил его?

У Вовки вспыхнули щеки и голос охрип от волнения. Путаясь, он рассказал, как все это случилось…

Когда фашисты подошли к селу, бросились мальчишки спасать свое самое дорогое. У одного пилотка-испанка была, и он спрятал ее под соломенную крышу; другому только что купили наган с пистонами (все-таки оружие!), и он решил хранить его в колодезе между бревнами; третий загнал в дымоход свой паровозик (потому что красная звезда на нем!).

А Вовкино сокровище — «Родная речь» и сказки Пушкина. И еще он вспомнил о коробочке, в которой был отцовский орден. О, Вовка хорошо помнил, где лежит эта бархатная коробочка! Даже если бы закрыл глаза, и то нашел бы ее (в шкафу, на верхней полочке).

Не один раз, когда дома никого не было, Вовка подставлял скамейку и тянулся к полочке; украдкой, осторожно открывал он зеленую крышечку и впитывал глазами полыхание маленького флага.

В хате было тихо, размеренно тикали часы, и Вовке чудилось, как гордо развевается знамя, как врывается в комнату гулкое эхо буденовцев, идущих в атаку. И сам он, лихой барабанщик, летел впереди всех на быстром своем коне…

Тогда еще, летом сорок первого, когда танки с фашистскими крестами застилали пылью и черным дымом всю степь, Вовка подумал: «Разве можно сказки Пушкина и боевую награду оставлять врагам?» Бережно уложил он в коробку противогаза орден («Помнишь, мама, как отец учил колхозников спасаться от газов?»), а книги просто перевязал веревкой и закопал под грушей. Сказки и «Родная речь» сгнили, одна труха осталась: дунешь — рассыплются. А орден вот сохранился…

— Вот какой у меня сын! — повела бровью мать; она, да и не только она, но и Надя и Василина смотрели на Вовку так, словно он и в самом деле сделал что-то героическое. — Отцу напишу, пускай обрадуется… Да, может, и наградная книжечка сохранилась?

— А как же! — вскрикнул Вовка. — Я ее тоже спрятал в противогазе. Вот она. Правда, пожелтела немного.

— Давай, давай сюда! — Мать быстро развернула книжку, сощурилась, с надеждой вглядываясь в истертые годами буквы. — Она самая, отцова наградная!..

— Давайте прямо сейчас напишем ему!

Может, Вовка резко повернулся или свечка догорела, только огонек слабо вспыхнул и погас. Черная муть захлестнула землянку. Все стояли кружком и вдруг куда-то исчезли. Словно из-за стены, раздался голос матери:

— Беда с нашей слепотой. И засветить нечем. Придется отложить до завтра.

— Зачем? — из тьмы отозвалась Василина. — Пойдемте все к Яценкам, там все вместе и напишем.

— Пошли! Пошли! — Вовка нащупал руку матери, потянул к себе. — Там и напишем!

Бросившись вперед, он распахнул скрипучие двери, словно просигналил: скорей, скорей выходите! Мимо него протиснулась мать, потом Василина, а за ней и Надя. Вовка последним выскочил на улицу.

Поздний вечер пахнул в лицо грозовой свежестью. Будет, по-видимому, дождь. Над степью подымалась темная стена, и казалось, кто-то гигантским огнивом бил по ней, рассыпая на землю синие искры. В воздухе пахло горелой ветошью. Где-то совсем близко, за притаившейся землянкой, раздался тоненький девичий смех.

— Это ты, Оля? — спросила Трояниха.

Молчание. Шепот. И потом робко:

— Я, мама…

— И я! — гордым баском (Яшка Деркач!).

— Куда это вы… так поздно? — удивилась Ольга.

По голосу Вовка догадался, что Ольга с Деркачом сидят около старых ворот, где когда-то отец выложил из камней завалинку («Для свиданий», — шутил он); вон замелькало в темноте белое Ольгино платье, послышались шаги.

Трояниха объяснила молодым, куда и зачем они идут.

— Возьмите и нас с собой! — Яшка подвел к бригадирше свою говорунью.

Ольга уже не смеялась, стояла перед Оксаной, виновато опустив голову. Заметно было, что оба они смущены, словно радость у них ворованная и они стыдятся своего случайного счастья, которое выпало им незаслуженно. Еще люди подумают: «Кощунство! Кому война — страдание, а им на уме свидание…» Оксана (она понимала настроение молодых) весело похлопала Ольгу по плечу: не смущайся, дочка. Не прячься со своей радостью. Пусть люди видят и души свои согревают.

Гуськом двинулись они по тихой узкой улочке, которая напоминала в темноте старое русло реки: справа и слева чернели обрывы, заросшие бурьянами. Мать ступала широко и твердо. Вовка едва поспевал за матерью, а мысли его вертелись вокруг неприветливого слова — «проверяют».

Яшка уже распахнул калитку, и все вошли к Яценкам. Из окон землянки падали две яркие полосы, в лучах которых причудливо виднелись зазубренные стены строящейся хаты. Желтели груды глины и песка, здесь же валялись доски, стояла стремянка, от чего недавно голый двор стал как будто и теснее и меньше.

«И у нас теперь большая семья, не мешало бы и нам за хату приняться, — подумал Вовка, по-хозяйски оглядывая бревна. — Отец приедет, а стены уже готовы; все-таки радость осенью — своя крыша над головой».

— Добрый вечер вам! Принимайте пополнение, — сказала тетка Оксана, щурясь от яркого света; широким жестом представила Трояниха свою бригаду: дескать, это Василина с дочерью (видите, как они стыдливо улыбаются, а улыбка — это возвращение к жизни); вот мой пастушок (ко всему хочет своим умом докопаться); а вот Яшка Деркач, а это его невеста.

Яценко рад был гостям:

— Заходите! Садитесь, люди добрые…

Несмотря на позднее время, все родня Яценко (до прихода гостей) была занята домашней работой. Возле стола, где коптила лампа — тяжелая гильза с расплющенной шейкой, — мудрил Денис над вербовой чуркой, вырезал ножом что-то похожее на гранату. «Ага, делает пестик! — догадался Вовка. — Увесистый. И пшено удобно толочь, и чеснок растирать». Рядом с отцом сидел Илья, в губах у него — деревянные гвозди; он берет по одному и забивает в подошву рваного ботинка, зажатого между коленями. Ульяна с дочерьми перематывала на руках пряжу. Алешка на четвереньках ползал за крольчихой:

— А ну, куцехвостая, марш под печку!

Когда вошли гости, все оставили свою работу.

Не договариваясь, встали, задвигали стульями; тот усаживал Оксану в угол, тот приглашал Василину и Надю к столу. Яценковы девушки столпились возле Яшки и Ольги, а тем временем Алешка уже стрекотал Вовке на ухо что-то очень веселое.

Денис поднялся из-за стола нарочито важный, как посаженый отец.

Все притихли.

— Сорока принесла, Оксана, хорошую новость, — обратился он к бригадирше. — Говорят, скоро будет в нашем колхозе председатель, а в твоей семье хозяин. Так это или не так?

— Ой, Денис! — смутилась Трояниха. — Вы меня будто сватаете… Будет ли председатель в колхозе, не знаю, а вот хозяин, может, скоро вернется.

— Раз дела такие, — продолжал Денис, — то не мешало бы промочить горло. Чтоб легкая дорога была у Андрея. Как ты думаешь, старая? — хитровато подмигнул он жене.

Засуетилась Ульяна, гремя посудой.

— У меня меду немного настояно, — говорила она в волнении. — Упрятала бутылку, знала, еще придет к нам праздник… Я очень за тебя рада, Оксаночка. Уж и поплакала и помолилась, чтоб скорее ты дождалась хозяина.

Немного потеснившись, они расселись вокруг стола. Их руки, их взгляды, их встревоженные сердца — все сейчас было едино. В эту минуту каждый чувствовал, что он из одной семьи — солдатской, что и Федоре, и Алешке, и Наденьке — всем им улыбалось счастье.

Ульяна разлила медовую «шипучку», и пока она всех обносила, Вовка незаметно слизнул пену, грибком поднявшуюся над кружкой: сладкая, даже во рту липнет!.. Первый тост произнес Яценко за то, чтобы никогда не было войны, чтобы снова ожили наши села, чтобы росли дети в добре и счастье, а старым если и умирать, так только своей смертью, а не от руки врага.

И завязалась тихая беседа. Вспомнили Вовкиного отца, довоенную жизнь, все то, что было да быльем поросло… Ульяна подсела к Троянихе, обняла ее, такую усталую, измотанную работой, и ласково уговаривала:

— Ешь, сердечная, ешь!.. — Потом тихо спросила: — Слыхала я от людей, как вы с Андреем поженились. Говорят, он тебя из самого ада вырвал.

— Расскажи, мама!

— Расскажите, расскажите! — насели Ольга с Яшкой.

— Чего там говорить? — сказала Трояниха и обвела стол смущенным взглядом. Задумалась. — В семье нас было десять ртов: три брата, остальные девушки; все маленькие, как горошинки. Среди них я самая старшая. Жили мы на хуторе Михайловском (это под Лозовой). Тяжелое было время, голодное. Станция недалеко, каждый день — бои, налеты, атаки; то красновцы, то деникинцы, то шкуровцы — одни наступают, другие бегут. Хутор до последней щепки растащили, хоть по миру иди… И вот остановились на постой красные конники. Среди командиров — Андрей, молоденький такой, отчаянный. Проедет на черном жеребце в буденовке, красный бант в петлице, ремень накрест, — все девушки по нему сохнут. Подружились мы с ним. Встречались вечерами. И вдруг: «В ружье! Тревога!» — налетели деникинцы. Рубились, рубились наши и все же отступили. А вы, может, слышали, что творили белые с теми девушками, про которых они говорили: продались комиссарам. Страшно издевались. Сгоняли крестьян, при народе раздевали несчастных, а потом на куски шашками… Мать испугалась за меня: «Зачем ты связалась с красным!» — и загнала меня на чердак. Сижу я в потемках, полный двор налетчиков, жду смертного часа. Ночью вдруг слышу стук в чердачные дверцы. Андрей! По стуку узнала: он! Подхватил меня — и в седло. «Только держись!» — понесся галопом, аж подковы зазвенели. На хуторе — паника, стреляют в темноте; слышу — погоня за нами, свистят пули, а мы летим как в пропасть. Убежали к своим! А потом — куда Андрей, туда и я; санитаркой служила, все фронты с мужем прошла рука об руку. Всякое было: и в болоте тонула, и под снегом мерзла. Но не жалею, нет! Счастлива я… Дай бог всем молодым такой любви.

Замолчала Оксана. Белесый дымок от лампы вплелся в густые пряди волос, тяжело спадавших на ее плечи. Опустила мать седую голову, ушла в свои воспоминания. В землянке притихли, словно боялись погасить доверчивый огонек, который осветил самое интимное — в чем люди признаются не часто.

Освободившись от мыслей, Оксана быстро поднялась:

— Ой, как долго мы засиделись! — и сказала о главном, из-за чего они, собственно, пришли.

— Значит, в комиссию нужно бумагу? — переспросил Денис. — Хорошо. Сейчас обмозгуем и сделаем. От имени всего колхоза. Такое заявление в селе каждый подпишет, потому что все любили Андрея за правду. Никогда не кривил душой, и щепки для себя не взял, все для людей, для колхоза. Жил человек как на ладони…

Денис коротко и деловито распорядился, и семья стала выполнять наказ отца.

Ульяна быстро наскребла сажи, развела в гильзе порошок — вот и готовы чернила; нашлась и бумага — Алешка вырвал из старой потрепанной книги чистый листок; Илья вытащил из ставни заржавевшее (еще довоенное!) перо, привязал его ниткой к палочке.

— Садись, Илья, к огню, — приказал отец. — Ты у нас мастер на писанину, тебе в штабе только служить.

Илья подсел к огню, склонился над бумагой.

Яценко, нахмурившись, стал ходить по землянке — до печи и обратно. Он ходил размеренным шагом, будто вынашивал в себе самые важные мысли. В ожидании все замерли.

— Пиши! — сказал немного погодя Яценко, обращаясь к сыну. — Начинай так: «Уважаемые товарищи ревизоры».

Илья заскрипел самодельной ручкой; затупленное перо, брызгая чернилами, то цеплялось за неровности, то прыгало, как плуг, выворачивающий корни. А отец медленно бросал в тишину просеянные слова, и они, будто зерна, ложились ряд за рядом на бумагу.

— Так или не так говорю? — переспрашивал Яценко, обращаясь сразу ко всем.

— Так, сосед, так, — одобрительно кивала головой Трояниха. — Прямо из души мои мысли берете.

И снова Яценко, как маятник, ходил взад-вперед, огонек качался из стороны в сторону, и все следили за тенью, двигающейся по стене.

От напряжения у Ильи заболела шея.

— Докладывай, что мы там посеяли, — спросил отец у сына.

Илья расправил сомлевшие плечи и, как школьник, громко, по слогам, прочитал:

«Уважаемые товарищи ревизоры!

Пишут вам всем колхозом граждане села Колодезное, Бобринецкого района, Кировоградской области. Серьезное дело имеем к вам. Не могли бы вы поскорее отпустить нашего земляка, который был у нас до войны бригадиром? Зовут его Троян Андрей Васильевич. Говорят, воевать он уже не годен, а в колхозе нужен для общей пользы. Войдите в наше положение.

Земли у нас много, гектаров по двадцать на душу, а живую и тягловую силу почти всю до капли война изничтожила. В колхозе одни бабы да дети, и тех осталось половина: село сгорело дотла, кого убили, кого в Германию угнали, до сих пор не вернулись. Такое, видите, положение, а здесь еще беда — нет хозяина, который с пониманием взялся бы за колхоз, поставил бы на ноги людей, чтоб общим трудом вытащить хозяйство из разрухи.

Поймите нас, товарищи, правильно и помогите вернуть в колхоз бывшего бригадира; большая у нас надежда на него. Насчет биографии не сомневайтесь: человек он партийный, заслуженный. Про геройство его в старых газетах писали, портреты в районе висели. Этот факт можно проверить. А лучше пришлите комиссию: здесь вам каждый об Андрее расскажет. Был ли когда навеселе, словом плохим кого оскорбил — такого за ним никогда не водилось. Скажет, бывало, людям: так и так надо сделать, и сам в поле выходит и работает вместе со всеми. При нем мы были в районе первыми.

В связи со всем этим просим: верните нам на хозяйство Андрея Васильевича. С ним мы быстренько управимся с уборкой хлеба, а там и фронту поможем.

В чем и подписываются все, кто в живых остался».


Рано утром, еще до начала работы, Вовка обошел село с Денисовым письмом. Выслушав все от начала и до конца, дед Аврам заметил, что не все написано складно. Он обязательно добавил бы, как любил Андрей песни петь с женщинами на сенокосе. А в общем, сказал дед, бумага правильная, за такого человека головой поручились бы и жена, и дочь, и оба сына.

И дед поставил за себя и за всю семью пять заковыристых подписей.

Баба Анисья, которая на ощупь вышивала рубашку (не на свадьбу ли, случайно?), запричитала: пускай возвращается поскорее Васильевич да возьмется за Яшку — совсем парень от рук отбился. «Так и с Максимом было…» И баба вспомнила, как Андрей на вожжах держал ее старшего летуна…

В каждой хате пастушок слышал что-то новое, и сердце его наполнялось гордостью: только сейчас понял он, что отец живет не только в их землянке, но и здесь, у Анисьи, у деда Аврама, у Яценко.

Он остался с людьми, как совесть.

…И в тот же день Ольга понесла на почту пакет: в нем лежали орден Красного Знамени и колхозное послание, густо усеянное подписями.

Ответили на письмо отца, и как будто ничего не изменилось в их жизни.

Но мать, заметил Вовка, стала присматриваться к себе, к домашним вещам. Возьмет у Ольги зеркальце, сядет под окошком, задумчиво расчесывает косу, когда-то густую и черную, а теперь уже поседевшую. Расчешет мать косу, завяжет в тугой, аккуратный узел. А потом сидит допоздна у ночника и чинит Вовке штаны или себе юбку. На уставшем лице ее — тихое и доброе раздумье.

А однажды рано утром разбудила мать Вовку и потащила во двор.

Синее прохладное утро занималось над Ингулом, трава стояла в росе, и мать будто умытая росой: глаза ее блестели влагой и, казалось, даже румянец пробился на ее смуглых щеках.

Мать остановилась, прислушалась и удивленно сказала:

— Слышишь?.. Соловьи поют возле верб.

Сонный Вовка недовольно проворчал:

— Подумаешь, чудо! Они каждое утро поют. Как выгоняю коз, точно из пулемета строчат.

— Не может быть! — не поверила мать. — Да не было их всю войну. Это тебе показалось. Не было, говорю. Ни разу не слышала.

Вовка посмотрел на мать смущенно.

И оттого, как она мечтательно подняла кверху голову, прислушиваясь к щебету птиц, как зажмурилась, он сам улыбнулся. Все-таки красивая у него мать! Совсем еще молодая.

— Скажи! — продолжала не верить Трояниха. — Неужели я не слышала раньше? Или уши мне позакладывало?

И удивленная этим открытием, она пошла к вербам, навстречу соловьиным трелям, как будто ожидая: чем еще удивит ее сегодняшнее утро?

18

Около церкви, где заросли бурьянами окопы, Вовка увидел трофей. Что-то круглое, похожее на маленький арбуз, чернело на бруствере. «Ты смотри! — остановился Вовка. — Притаилось в гнездышке и греется на солнце».

Сначала подумал: фляга. Нет, не фляга, больше похоже на масленку.

Разбежавшись, Вовка перемахнул через окоп («Сейчас посмотрим, что за штука!»), и тут же его, как ветром, отбросило в сторону: граната!

Уткнувшись в горячий песок, он замер. «Чудак… Я же не трогал ее, — значит, не взорвется». Открыл один глаз, посмотрел: так и есть, немецкая лимонка. Лежит она рядышком, перед самым носом. Пахнет нагретым железом. Синяя краска кое-где потрескалась, облезла, и на оголенных местах выступила ржавчина. А почему она поклевана? Да еще как поклевана! Может быть, Яшка целился по ней? Здесь, возле церкви, Яшка не один раз устраивал стрельбище… Лимонка вся в дырочках, рваных зазубринах, из нее даже сыплется мучной порошок.

«Порченая», — решил Вовка.

Если порченая, нечего бояться. Осторожно поднял с земли гранату. Взвесил ее на ладони: тяжелая. Далеко можно бросить. А ну-ка, попадет ли в окно церкви?.. Однако не бросил лимонку, жалко.

Кто из ребят не знает, что эта граната известна своим шнуром? Если отвинтить крышечку, то из запала вылезет очень красивый шнурочек — блестящий, плетенный из шелковых ниток. На конце его — белая пуговичка. Такого добра нигде в селе не найдешь.

Вовка изо всей силы потянул за пуговку.

Так и стоял он: лимонка — в одной руке, шнурок от запала — в другой.

Жаркое июньское солнце клонилось к горизонту, дышали теплом каменные стены церквушки, в тени под лопухами дремали насытившиеся козы.

Если граната целая, ее надо немедля бросить, иначе тут же взорвется.

Но Вовка не торопился. Он покрутил шнурком — куда бы его деть? — и положил за пазуху. А как быть с лимонкой? Может, ударить ее об камень?

Поискал глазами удобную мишень. На всякий случай приложил гранату к уху: так целая она или порченая?

И вдруг услышал глухое шипение, точно из пасти гадюки.

«Горит! — отшатнулся Вовка. — Запал горит!!!»

Граната — цок! — упала к ногам. «Близко!» — ударил ее носком, граната волчком завертелась на бруствере. «Еще раз!» — он поддел ногой, лимонка покатилась в окоп и…

Ггух! — раздался взрыв. Вихрем взметнулась пыль, козы шарахнулись прочь, словно метлой их вымело из бурьянов. Некоторые с лопухами на рогах, как очумелые, бросились в степь.

А Вовка, раскинув руки, лежал возле церкви. От страха свалился. Глаза ему засыпало песком. Ни охнуть, ни крикнуть не мог — душа окаменела. Да и неудивительно. Ведь только что смерть рядом была. Это она шипела гадюкой. Это она своим жалом проколола ему барабанные перепонки: звенит-звенит в голове.

Мало-помалу Вовка пришел в себя.

«Проклятая балка! — сплюнул он песок с языка. — Весной здесь Мишку убило».

И память, как холодный камень, придавила малыша. Он вспомнил тот страшный день, когда Яшка предложил: «Постреляем на выигрыш…» Вздыбилась земля. Черным крылом заслонила солнце… Свежая воронка… Мишка… По грудь засыпанный потрескавшимися комьями. В угасших глазах — пепел. Словно из муравейника высунул он руку, зажав в кулачке опаленные подснежники. Как будто говорил: «Люди! Сохраните эти цветы…»

«Миша, прости… Давно я не был в твоей землянке. Сегодня забегу, честное слово!» Вовка обошел заросший вьюном окоп, в который скатилась лимонка («Ого, как стену обрушило!»), потом взобрался на гору к плоскому камню, за которым тогда залегли Яшка, Алешка и Вовка.

Вот бугорок, куда Алешка положил тот злополучный снаряд.

Среди кустов полыни волчьим логовом зияла глубокая яма, а вокруг нее — размытая дождями, обгоревшая земля. На зазубренных от осколков краях ямы, кажется, застыла кровь.

Отцвели, Миша, твои подснежники.

Вовка посмотрел на запад, туда, где волнистой линией обрывалась голубая вечерняя степь. Там, на самом гребне, стояли козы, сбившиеся в кучу. Напуганные взрывом, они ждали Вовку. Солнце освещало их снизу, гребень пылал, и казалось, что в розовой пойме, на мелководье, уснул табун уток… А село? Залитое голубыми сумерками, как будто купалось оно в тихой молочной воде.

«А он не видит этого», — тупым осколком ударило Вовку по сердцу.

Мишка… Один в страшной пещере.

На мгновение Вовке представилось, что он, сирота, еще жив, что он хочет встать, хочет дышать, а его грудь, лицо и онемевшие руки сжимает огромная гора, она давит безжалостно, а он упирается, он зовет на помощь…

«Ух!» — задохнулся Вовка, чувствуя, как землей засыпало ему рот и нос.

Прочь, прочь с проклятого места! Не оглядываясь, Вовка побежал от церкви; он бежал во весь дух и слышал за спиной тяжелый топот, словно кто-то догонял его. «Мы не хотели, Миша! Честное слово, нечаянно…»

Затененная балка, церквушка с пустыми окнами, хмурая скала — все, что пугало Вовку, сейчас отступило и спряталось, притаившись за бугром. В степи, где медленно угасал вечерний закат, голова Вовки немного прояснилась, мысли стали спокойнее.

«Вот нарву чабреца и зайду к Мишке в землянку… И все ему расскажу. И про то, как вместе мы школу строим (он, конечно, ходил бы с нами на выгон). И про то, как отцу орден послали. И как тетка Анисья колотила Яшку палкой. Он ведь, бедняга, ничего там не знает».

Пока Вовка разогнал по дворам коз и сбегал домой за фонариком, почернели и сузились берега над Ингулом, из камышей потянуло болотной гнилью, горьковатый от пыли сумрак окутал село.

За день Вовка здорово устал: от жары и ходьбы гудело в висках, все тело его налилось тяжестью; едва передвигая ноги, он поковылял в конец села. Шел и неторопливо перебирал мысли, представляя себе, как встретится с другом. Подойдет тихонько к землянке, постучит кнутом по ведру: «Миша, просыпайся!» — «Одну минутку!» Из халупы выползает чубатый подпасок. «Посмотри, что я сделал для тебя», — стыдливо улыбнется Миша и покажет… Что он покажет, Вовка не мог угадать, так как Цыганчук всегда вырезал что-нибудь диковинное: или коня (не больше пальца, зато совсем как живой: и грива, и хвост, и даже копыта), или маленький танк, или солдата… Конечно, встреча с Мишкой — это выдумка; никогда он больше не улыбнется Вовке, не похвалится своей резьбой. В его хате — вечная пустота. Уже, наверное, и дверной косяк затянуло паутиной.

Чем ближе подходил Вовка к Мишкиной землянке, тем тяжелее ему было идти. Мучила совесть, не давала покоя: «Обещал каждый день забегать. А когда был?..»

Дорога спускалась вниз, к Мартыну; вся низина потонула во мгле, только едва виднелись силуэты скалы, обрывистые кручи над плесом.

Вовка свернул с дороги; стеганул кнутовищем наотмашь, сбивая колючие листья чертополоха; двинулся дальше и скоро очутился по шею в темных зарослях. С трудом добрался до Мишкиной землянки.

На глинистом холмике, точно дуплистый пень, торчал дымоход — закопченное ведро без дна.

Глухомань вокруг…

Так и чудится: ведьма, вот она притаилась в кустах. А глазищи какие зеленые! И рука волосатая, с когтями — хап!.. Прямо за горло хватает. Вовка вздрогнул, мороз пробежал по спине.

И вдруг сверкнул огонек. Из ведра вылетела искра и тут же погасла. Запахло не то прелым кизяком, не то махоркой.

— Кха-кха! — из дымохода донесся кашель.

А дальше случилось такое, что Вовка и на следующий день и через два дня не мог как следует рассказать. Что-то грохнуло в землянке; он кинулся прочь, да в кусты, да заячьими прыжками на дорогу. Листья черными лапами били его по груди, хлестали по лицу, а он бежал не оглядываясь. Прыгал по кочкам, мчался в село, что-то кричал. Откуда-то собрались люди: мать, Яшка Деркач, дед Аврам, целая толпа женщин. Окружили землянку. Яшка встал у входа. Щелкнул затвором автомата и решительным голосом сказал:

— Эй, кто там! Выходи! А то гранатой — кишки не соберешь!

В ответ — гробовая тишина. Только послышался осторожный шорох возле дверей.

— Последний раз говорю, выходи! Считаю до трех!

Вовке показалось, что репейники тоже приподняли свои вихрастые головы и уставились в одну точку — туда, где зияла кем-то хорошо утоптанная нора. На эту нору и направил Яшка дуло своего автомата.

— Кха-кха! — снова кашлянуло под землей, в Мишкиной землянке; оттуда потянуло плесенью, и что-то толстое, неповоротливое, похожее на кабана, задом попятилось из норы. Вот оно, грязное, взлохмаченное, выпрямило свой хребет, ткнулось в автомат и… присело.

Вовка не промахнулся — точно направил фонарик; пучок света запрыгал на сгорбленной фигуре. И люди — все, кто был здесь, — одновременно вскрикнули:

— Федька!

Густая щетина, почти не видно лица, на голове сухие стебли, глаза как у затравленного зверя. Деркач направил автомат на бывшего полицая:

— Руки вверх! Бросай наган!

Железо глухо стукнулось о дощатый порог. Точно рога, поднял Федька рукава фуфайки. Он был похож на крота, которого внезапно вытащили на свет: сощурясь, одурело глядел на хмурые лица женщин, окруживших его плотным кольцом.

— Тетка Оксана! — бросил через плечо Яшка. — Разрешите зайти с Кудымом в землянку. На маленький допрос. — И Деркач прикладом толкнул полицая в тесные дверцы: — Назад, шкура! С глазу на глаз потолкуем.

Было слышно, как кто-то разъяренно сопит внизу, возится: икнув, Федька пробкой вылетел из норы, упал на колени, пополз к женщинам.

— Защитите меня от Яшки, защитите! — бормотал слезливо. — Я все расскажу… пожалейте меня… ноги буду вам целовать.

— Ну? — взорвался Деркач и встал над Федькой. — Поднимайся с земли и повтори, чтобы все люди слышали.

У Федьки задрожали колени, отвисшее брюхо закачалось, как студень.

Не сказал, а застучал зубами:

— Пощадите, не виновен я, помилуйте… Они тащили меня на расправу. А я что? Я только защищался…

— Дальше, говори дальше! — толкал его Яшка дулом автомата. — И ты спящих пристрелил… ночью… Да? Под копной?

— Братоубийца! — сорвалось, как плевок, из Аврамовых губ. — Иуда! Разве ты человек? Грязное пятно!

Потом Федьку повели под конвоем в село; женщины, молча шедшие по обочине дороги (каждая сторонилась полицая), шаркали босыми ногами, а он, тяжелый, упитанный, загребал сапогами песок, от фуфайки несло запахом логова и прокисшего пота. Потом ему связали руки и бросили, как мешок, на фургон, на котором уже сидел Яшка, готовый трогаться.

Дед Аврам сел за конвоира:

— Таких гадов я в гражданскую на тот свет отправлял.

Фургон с грохотом покатился в ночную степь.

Утром Вовка узнал, что история с Федькой закончилась не так просто. По дороге Федька ударил каблуком Дыню, выбил последние зубы, а потом как уж выскользнул за борт и клубком скатился в канаву. Яшка бросился за ним, догнал, огрел прикладом по шее один раз, второй, пока не свалил на землю.

…Оглушенного Федьку сдали под расписку в милицию.

* * *

По степи гуляли вихри.

То там, то тут гривками вздымалась пыль; ветер будто искал, где можно хорошо позабавиться: встретит канаву — обойдет, заскочит в посадку — только листья вскружит. Но если найдет песчаный бугорок — ух и захохочет вихрь, загарцует, и давай, давай вертеть, наматывать на свое веретено все, что попадется, — шлейфы мелкой пыли, клочья сухой травы, всякий мусор; а если и этого мало, взлетят бурьяны с корнями, какие-то щепки, вороньи гнезда. Поднялся над степью гигантский черный вихрь; барашковой шапкой он касался туч и все бешеней раскручивался, и уже казалось, небо, земля и сам воздух — все закружилось в дикой пляске.

Там, где проходил смерч, гудела земля, прогибался дол.

Порезвился вихрь в степи и где-то исчез за горизонтом.

— Вон еще одна свеча, — показал Алешка на Долинскую дорогу.

Как шальной паренек, разухабисто притопывающий: «Эх, лапти мои, лапти лыковые», — показался вдали молоденький вихорек и пошел вприсядку, сбивая пыль на дороге. Он медленно приближался к ячменному полю; там, у самого края межи, лежали свежие копны — это колхозники пробовали на выбор косить рожь.

«Разбросает, безобразник!» — насупился Вовка, наблюдая за вихрастым гулякой. Но тот, слабенький, совсем запутался в бурьяне, попытался было выбраться из густых зарослей да и полетел кубарем. Пых! — только потянулся дымок за ветром.

Блаженно растянувшись на траве, мальчишки с удивлением наблюдали за всем происходящим. Ждали: не случится ли еще какое-нибудь чудо? Но вокруг было тихо. С блеклого серого неба, казалось, на землю сыпалась пыль. Потрескивал сухой наэлектризованный воздух. Наступало время быстропроходящих летних гроз. Ну и что ж, пусть себе гремит огненная колесница. Настроение у ребят хорошее. Сегодня воскресенье. Алешку после обеда отпустили к Вовке, и вот сейчас вдвоем они наслаждаются свободой.

— Давай, браток, пополудничаем, — предложил Алешка. — Мама дала мне чего-то тепленького.

Алешка положил узелок на большой лист лопуха и развернул его. А в свертке!.. Еще теплая молодая картошка. Две луковицы. Ячменные коржики, из муки нового урожая, пахнут подсолнечным маслом.

Славная штука — лето! Только бы дотянуть до первых овощей, а там не пропадешь. Нагадает кукушка тебе целую сотню лет.

На зелени ребята немного окрепли. Вовка за весну совсем было отощал — ребра наружу. Лицо стало с кулачок, щеки провалились. А сейчас сквозь белый пушок робко проглядывает румянец. Большие карие глаза налились теплом, как спелые черносливины. Алешка, тот еще заметнее изменился: пополнел, округлившееся лицо его точно сметаной вымазано, губы стали еще толще — есть чем потрясти Куцехвостому!

Быстро съели ребята картошку, прикончили коржики, закусили диким пасленом и, веселые, с почерневшими от ягод ртами, запели:

— «Не плачь, мама, не горюй…»

Потом Алешка вспомнил, как сегодня он рано утром бегал в школу.

— Такой домик, такой домик, не налюбуешься, — рассказывал Вовке. — Стены высокие, все три окна глядят на солнце, крыльцо каменное, широкое, хоть танцуй на нем. Для крыши и камыш уже привезли. Знаешь, Вовка, — сказал вдруг Алешка, — я нарисую плакат. Выведу красными буквами над дверью у самого входа: «Пятерка — твой подарок фронту!» Правда ведь здорово?

— Что там говорить! — И Вовка вдохнул полной грудью привольный степной воздух, пахнущий чабрецом. — Вот увидишь, как будет все хорошо! Зазвенит звонок, и ребята побегут в школу; в светлый, солнечный класс войдет учительница, молоденькая, приветливая, как наша Ольга. «Добрый день! — скажет она. — Поздравляю вас с началом учебного года, дети храбрых солдат!» И тогда все хором ответят, совсем по-военному: «Служу Советскому Союзу!» Может, и не так, может, и еще лучше. Вовка с Алешкой сядут за одну парту, а впереди Надя, чтоб видеть ее светлые волосы. А Мишка?..

И разговор пошел о Мишке, о последних событиях в селе. После того как Федьку увезли, рассказывал Вовка, он все же наведался в сиротскую землянку. Зашел туда — и остолбенел. Весь пол изрыт, солома истоптана, разит гнилыми объедками. На плите — рассыпанная махорка, старое пожелтевшее сало в тряпке (наверное, из Кудимовых запасов), обрывки немецких газет. А на углях — щепки от сабли, той, что со львиной гривой. Напаскудил свинья, да еще и Мишкину саблю поломал…

— Чего он туда забрался? — спросил Алешка, свесив толстую, разделенную пополам губу.

— Там чертополох как лес. Землянка заброшена… Вот и подумал, что никто его там не найдет.

Уже давно за горизонтом скрылись вихри, только изредка на потемневших холмах ветер носил облака пыли. Заходящее солнце неподвижно повисло на сером граните неба. Как одуванчики, по всей низине рассыпались козы. Ребята лежали на краю старого, обвалившегося блиндажа. Алешка тяжело вздохнул и вслух сказал: если бы Мишку не убило, он выздоровел бы, и Алешка ему обязательно подарил бы маленького кролика.

Так они лежали вдвоем, вспоминая своего друга, и не заметили, как из оврага к ним подошел Яшка Деркач. Подошел сзади, но не мяукнул по-кошачьи, чтоб испугать пацанов, не оскалил зубы, как это он делал всегда, а нормально, по-человечески поздоровался, сел на обломок бетонной плиты, немного боком к ребятам.

Он был удивительно серьезен и чем-то озабочен, взволнован.

Когда Яшка сел, Вовку и Алешку будто вверх подбросило. Выгнули мальчуганы шеи и, раскрыв рты, уставились на Яшку. Что это с ним? Куда он так нарядился? Надел новую рубашку с вышитым воротником. И не галифе на нем, а зеленые, даже глаза едят, широкие штаны матросского покроя. Но больше всего удивило ребят, что Яшка в штиблетах. Жара, лето, ходи себе босиком, а он… обулся. Слово чести! Для форса, что ли, натянул брезентовые лодочки на деревянных подошвах, с ремешками-застежками? «Наверно, Дыня склепал?» — подумал Вовка.

«Ну и ну!» — переглянулись мальчишки.

— Вот что, братва, — сказал Яшка и прищурил зеленоватые глаза. — Приглашаю вас, значит, на свадьбу. «Отец и мать говорили…» и все такое, как полагается. Будете моими дружками, больше некому. Поняли?

Этими словами Яшка окончательно сразил пастушков. Алешка побледнел, как стена, Вовка почернел, как сажа. Оба хотели что-то сказать, но их только передергивало.

— Я… Я… Я-шш-а! — затряс губой Алешка. — Это ж н-н-надо п-петь?

— И… и… и… — заикал Вовка, — и за столом… что-то говорить?

— Ерунда, — сплюнул Яшка, да так метко, что сбил кузнечика со стебелька. — Споем все вместе, и так, что стены треснут. Горла нет, что ли?

Наверное, только сейчас Алешка и Вовка с грустью почувствовали, что они еще слишком малы по сравнению с Яшкой. Ну, разве мог бы он, Вовка, обуться в штиблеты и гулять с таким форсом по селу, приглашая людей на свою свадьбу? Куры и те от смеха подохли бы. А над Яшкой никто не будет смеяться. У него есть такая сила, такая уверенность, которая возвышает его над Вовкой и над Алешкой, хоть они с Яшкой почти одногодки.

Шутки шутками, но все-таки грустно расставаться со своим человеком, пусть он даже и рыжий, и немного взбалмошный. Ведь он покидает ребят навсегда и причаливает к другому берегу — к взрослым.

— Когда же свадьба, Яшка? — спросил опечаленный Вовка.

— Недели через две. Вот рожь обмолотим да хоть браги какой-нибудь сделаем. Твоя мать, Вовка, разрешила…

Встал, похрустел костями и, обратившись к своим дружкам, сказал:

— Чего головы повесили? Давайте поиграем, а? В кучу малу, вспомню свою молодость! — с хохотом стукнул лбами ребят, сбросил с ног штиблеты в траву, а потом, пригнувшись, как кобчик, спросил: — А ну, кто меня поборет?

Это был прежний Яшка — задиристый, грубовато-простой, свой парень.

Вовка потянул его за матросские брюки, вдвоем с Алешкой они вцепились в зеленые штанины. Яшка полетел на землю, подмял под себя ребят, и завизжали, засмеялись мальчуганы.

— Вот что, ребята! — с трудом переводя дыхание, сказал Вовка. — Сейчас, пехота, я вас покатаю. Честное солдатское!

В одно мгновение вскочил Вовка на бетонный холмик блиндажа, сложил ладони лодочкой и позвал:

— Фрицик, Фрицик, Фрицик!

«Ме-е-е!» — заблеяло из бурьянов, и рыжий поджарый козел выскочил навстречу Вовке.

Троян подразнил его фигой и бросился к ребятам, за ним с воинственным блеянием прыгал козел. Он имел грозный вид: рога как два турецких ятагана, борода — клином, хвост — крючком, кожа на вытертых коленях — словно кавалерийские нашивки.

Козел грозно зафыркал, обходя ребят сзади.

— Почему ты Фрицем его обзываешь? — спросил Яшка, поворачивая голову за козлом.

— Понюхай. Слышь, как воняет? Как немецкая карбидная лампа…

И козел заинтересовался Яшкой, особенно его зеленым клешем. Смешно вывернул губы, залопотал языком и понюхал травянистого цвета брюки. Не понравились, видно, — брызнул слюной.

— Тьфу! — толкнул Яшка ногой козла. — Убери, Вовка, эту вонючку!

А Вовка: «Вперед, братва!» — вскочил на козла, кнутом ударил по ребрам. Фриц шмыгнул в полынь, Вовка упал на землю.

Тогда с криком «Наша взяла!» Алешка прыгнул на Фрица и тоже полетел вниз головой. Но Яшка не сплоховал — схватил козла за рога, оседлал его и пустился вскачь. Яшкины ноги по земле волочатся, поднимают пыль, ребята от хохота катаются по траве.

Может быть, ребята еще долго возились бы с Фрицем, но заметили на дороге мужчину, шедшего прямо к ним. Его маленькая одинокая фигурка то появлялась, то исчезала среди полыни.

— Отец мой, — сказал Алешка и первый притих. — Он с утра пошел на станцию, чтоб выменять дверные петли, крючки и другую мелочь… для школы.

Яшка обулся, выщипал репейник со свадебных брюк. Вовка и Алешка поправили штаны. Прогнали козла и уселись на краю блиндажа, притихшие, словно ни в чем не виноватые.

Повернув головы к страннику, они пристально наблюдали за ним.

— Нет, кажется, не отец, — приободрился Алешка. — Отец с мешком, а у этого сундучок в руках.

— Точно, — подтвердил Яшка. — Похоже на военного. Видите, фуражка с козырьком.

— В сапогах и галифе, — добавил Троян.

Неизвестный мужчина, по-видимому, тоже заметил мальчишек и, свернув с дороги, прямо по траве подошел к блиндажу.

Это был высокий худощавый офицер, гимнастерка нараспашку, туго стянута ремнем. Сапоги в пыли, под мышками от пота темные пятна; худое, тщательно выбритое лицо заострилось, вытянулось — каждая морщинка на лбу и вокруг глаз резко выступает; сразу скажешь: видал виды солдат.

— Здравствуйте, казаки! — поздоровался он.

— Здравия желаем! — за всех ответил Яшка.

Офицер (четыре звездочки на погонах — капитан!) поставил на землю черный, обитый железом сундучок, сел на него, вытянул уставшие ноги, и громко вздохнул, потом вдруг спросил:

— Как живете, ребята?

— Ничего, — ответил Яшка. — Живем помаленьку.

— Курите небось?.. Признавайтесь и меня угостите домашним табачком, если имеется.

Яшка с большим удовольствием дал целую пригоршню зеленоватого, крупносеченого самосада. Одной, почему-то левой рукой офицер скрутил на колене козью ножку и, причмокнув, затянулся.

— Хороший табачок! — сказал одобрительно.

Тем временем Алешка толкал Вовку под бок: «Глянь, глянь, сколько у него орденов!» Вовка двинул плечо: «Да не лезь! Сам вижу!»

Мальчуган внимательно слушал, стараясь не пропустить ни одного слова, не упустить ни одного движения нежданного странника.

Серыми, спокойными глазами оглядел гость чумазую компанию, посмотрел на потрескавшиеся Вовкины и Алешкины ноги, потом на деркачевские штиблеты. Едва заметно улыбнулся, глядя из-под густых светлых бровей. Казалось, вот-вот скажет он что-то лукавое, насмешливое.

Но вдруг угасла лукавинка в его глазах. Высокий, незагоревший лоб рассекали темные, глубокие морщины.

Помолчав немного, офицер с тревогой спросил:

— Слыхал я в Долинской, что война смела Колодезное. Кто же уцелел, ребята? Давиденко живы?

— Нет, дядя, — нахмурился Яшка. — Куда им, старым? Во время облавы поймали их на лугу… добили.

— А Гнатюки?

— Может, дочери и живы… Этапом девушек угнали… фашисты, — ответил Яшка. — А кто их знает, где они сейчас.

— А Яценко?

— Живы. Из огня вырвались. Вот их Алешка.

— А ты, случайно, не деркачевский будешь? — спросил военный и, прищурив один глаз, стал всматриваться в шершавое остроносое лицо самого старшего из пастушков. — Гаврилы сынок, да?

От неожиданности Яшка часто заморгал рыжими ресницами.

— Деркачевский… А как вы узнали?

— Очень заметный ваш род…

— Батюшки! — с шумом хлопнул Яшка руками по острым коленкам. — Чего же молчите? Троян вы, да? Бригадир наш?

— А что?

— Так это Вовка! Посмотрите!

Как будто земля сразу расступилась. Отец и сын, а между ними пропасть. И больше ничего.

Отец смотрел на Вовку.

Вовка смотрел на отца.

В одно мгновение они бросились друг к другу. Столкнулись над самой пропастью.

Вовка схватил отца за правый рукав… пустой! Чуть не упал. Отец вовремя подхватил его левой рукой, прижал к груди, к встревоженному сердцу.

Вихрем понесло их над степью, все выше и выше, в туман, в пустоту, и для Вовки исчезло все, кроме отца, его учащенного дыхания, горьких от табака губ, его и своих горячих слез.

Еще секунда — и прошло мгновенное ослепление. Твердая земля под ногами.

Отец… он глотает и никак не может проглотить твердый комок. Катится по его щеке слеза… И вдруг упала Вовке на руку. Жгучая… Лицо у отца доброе, просветленное. Не отпускает Вовку, судорожно ощупывает тоненькую ребячью шею, плечи, будто не верит: сын его иль не сын? Из-под отцовского локтя Вовка увидел: блиндаж, а вот Алешка и Яшка… раскрыли рты до ушей… улыбаются.

— Гоните, ребята, коз в село. Мы с отцом напрямик пойдем…

Разве можно было сказать в обед, что к вечеру небо прояснится, ветер разгонит тучи, уляжется пыль по оврагам, четко обрисуются дали?..

Ярким закатом, вечерней тишиной встретила ингульская степь отца с сыном. За песчаными холмами, за блиндажами, похожими на овечьи шапки, залегли голубые тени.

Стараясь идти в ногу с отцом, Вовка шагал широко. Отец торопился. Жадно всматривался в места, знакомые и дорогие еще с детства.

Вон сусликовая балка; дорога ведет в гору, на перевал, а там… а там и родное село как на ладони.

Еще когда отец крутил козью ножку, Вовка заметил, что один рукав его гимнастерки заправлен под солдатский ремень.

Но почему-то Вовка забывал об этом и несколько раз нечаянно хватался за сплющенный манжет — так ему хотелось пройтись с отцом за руку. Он был счастлив, он беспрестанно говорил:

— Гляжу, гляжу на тебя, папа, и никак не узнаю. Голос точно такой, когда ты во сне меня звал: «Во-о-вка!» — а вот лицо не такое. На фотографии у тебя усы…

— Не повезло мне с усами, жучок. В одном бою обгорели — снова отрастил. Потом в плену обрили. Так без усов и попал к своим. И нет ничего удивительного, что ты не узнал меня: ты ведь до войны под стол пешком ходил. После плена куда удивительней было, когда кое-кто из старых друзей долго не признавал меня. Дескать, если без усов, значит, не Троян. — Отец грустно улыбнулся, брови его распушились пшеничными колосьями. — Ничего! Мы еще отрастим казацкие! Правда, сынок?

В лучах заходящего солнца горел ковыль на холмах, горел тихим малиновым пламенем. Под ногами трещал сухой пырей. Где-то позади, в широкой балке, блеяло Вовкино стадо, будто скучало по своему хозяину.

А Вовка с отцом быстрой размашистой походкой шел по степи.

На груди отца тихонько позванивали сверкающие на солнце медали. Вовка даже немного вперед забежал, чтобы лучше их рассмотреть. И вдруг сверкнуло вишневым цветом знамя.

— Папа… это тот орден, что мы послали?

— Тот самый, сынок, тот самый…

Отец остановился. Поставив на траву сундучок, он снял фуражку со звездой, посмотрел вдаль, туда, где садилось солнце, красным пламенем освещая горизонт.

— Ну вот и дома, — сказал он и всей грудью вдохнул степной воздух. — Как хорошо у нас! Опьянел я от запахов земли.

* * *

Вовка вооружился не кнутом, а ученической сумкой.

Пускай сохнет кнут на колышке. Пускай висит под окном новой хаты. Сейчас он ни к чему. Как та крестьянская коса, которая уже отзвенела на покосах.

Медленно, не торопясь идет Вовка по селу. Да и куда ему торопиться? До начала занятий еще много времени. Привык Вовка рано просыпаться. Только взойдет солнце, а он уже в степи.

И тянется за ним длинная тропинка — это козы отрясли росу.

Странно и необычно Вовке. Полная свобода. Хочешь — иди горой в школу. Хочешь — сверни к Ингулу, постой над широким простором реки. И никаких тебе забот.

Притихшая улочка вьется между рыжими холмами. Во дворах, словно гуси, сбившиеся вместе на ночлег, кучей лежат остывшие камни. Везде засыпают землянки, ставят новые стены.

Пробивает земную скорлупу, тянется к свету развороченное село.

Вовка идет в степь. Плывет паутина бабьего лета. Белые сети развешивает на сухих бурьянах. А вот и школа. Под камышовой шапкой.

Широко открытыми глазами глядит школа на далекие курганы. Хрустальное небо, воздух как ключевая вода. Пей — не напьешься.

А кто это опередил Вовку? Уже возле самой школы. Алешка? Нет, кто-то кругленький, упитанный. Так это же Дыня!

Вовка догнал старика:

— Доброе утро, дедушка.

— Доброе утро, Василек.

Сейчас Дыня напоминал бродячего певца. Босой. Белая льняная рубашка; белые льняные штаны, подвязанные шнурком; белым грибочком — лысина. Через плечо — палка, на ней — котомка, на ногах — лапти из рогожи.

— Куда, дедушка, собрался?

— По белу свету пойду. Все-таки отважился. Сынов проведаю. На Донбасс подамся, а потом на курские земли. Поклонюсь могилам.

— Я бы тоже с вами…

— Э, нет! — беззубым ртом улыбнулся Дыня. — Тебе — с людьми. Тебе — в науку. А меня уже старая карга позвала.

— В шею гоните ее! Только жизнь начинается.

— И тебе счастливого пути, сынок. Может, когда песню сложишь (а у тебя душа певучая), то и меня не забудь, о деде словечко вставь. Будь здоров, пастушок!

И разошлись их пути.

Одного повела тропинка к тем, кто ушел из жизни.

А другого — к тем, кто начинал только жить. Кто выходил на тревожные, исковерканные войной дороги.

Пробуждалась умытая росой степь.

Раннее солнце купалось в реке, медленно пило остывшую за ночь воду.

1966

Загрузка...