Перевод В. Беловой
Посвящаю эту книгу майским жукам, кузнечикам, летнему дождю, теплой неторопливой речушке с деревянными мостиками и кладками — самым удивительным чудесам на земле, которые мы открываем в детстве.
Дзынь…
Дзинь…
Бумс!..
Я лежу, объятый густой темнотой, и слушаю, как он забавляется. Он давно живет в нашей хате — может, за печью, а может, под скамейкой, где, свернувшись клубком, дремлет Сопуха. Он совсем не боится Сопухи и часто спит на ее мягких лапах. А рано утром, когда никого нет и ставни закрыты, он приходит ко мне в гости. Садится на краешек моей кровати и вызванивает серебряными подковками.
Дзынь…
Дзинь…
Бумс!..
Сейчас он в углу возле шкафа. Там черная кадка с водой, там сыро и темно, но я вижу его. Он тоненький, как стебелек, этот забавный человечек. И светится синим огнем. А быстрый, проворный — не уследишь за ним. Шасть, шасть! — так и бегает по полу, всё скоком-прискоком, бесшумно порхает по хате, и кажется: мерцает светлячок во тьме. Крылышки у него легкие, прозрачные, словно у кузнечика, и, когда он ими машет, они тихо шуршат, почти неслышно трещат-потрескивают.
С утра ему весело. Наверное, хорошо выспался, позавтракал пшеничными корочками (я накрошил ему на скамейку) и теперь играет-прыгает на одной ноге. Подпрыгнет и ударит подковками: дзинь!.. Подпрыгнет и ударит: дзинь! И сам слушает, как переливается во тьме тонкий серебряный звон.
Вот он вспорхнул с полочки на скамейку и поскакал. Смотри, смотри, это он дразнится: подскочит ко мне, а потом снова убегает. И языком прищелкивает, словно говорит: «Буц, буц — не боюц!»
Погоди, думаю, доиграешься. Вот я сейчас тебя поймаю…
Осторожно высовываю ногу из-под одеяла. И только высунул пятки — мурашки побежали по телу, побежали до самой груди. Замер, жду, пока ноги привыкнут к щекотке. Потом ложусь на живот и опускаюсь на землю. Медленно сползает одеяло, а вместе с одеялом сползаю и я. И повисаю где-то в воздухе, повисаю над черной пропастью. Меня кто-то толкает под локоть, я вскрикиваю и падаю, срываюсь в пропасть… и вдруг касаюсь чего-то холодного. Ну конечно, это же пол.
Нет, я совсем не испугался, просто подумал, что свалился в глубокую яму, и потому дрожат колени. Вот я немного постою, погляжу, куда идти. Вокруг меня так и дышит темнота, а холод хватает за спину. Может, назад, в кровать? Она рядом, прыг — и я снова под одеялом… Эге, а чертенок? Он ведь смотрит из-за угла и посмеивается. Ну чего ты хохочешь? Думаешь, я боюсь? Подожди, вот ухвачу тебя за хво, тогда увидишь. (А ты знаешь, что такое хво? А хви? А хва? Не знаешь? То-то же! Это хвостик у хвастунишки… такого, как ты.)
Темно вокруг, я выставляю руки вперед (словно играю в жмурки) и на цыпочках иду в угол. Что-то прошуршало мимо меня, я ладонью раздвигаю темноту и присматриваюсь: куда же девался этот хвастунишка?
Бульк!.. Прыгнул мне под ноги хитрый человечек, от него скользнула серебряная тень, и я быстро ощупываю руками: где же он? Нет его! Куда-то убежал.
Шарю по полу. Что-то внизу мокрое, липкое, будто тесто. А вот и полукруг луны. Он слегка покачивается, отсвечивает тусклым светом, словно кто-то на нем скачет и выбивает звонко каблуком: бумс!.. бумс!..
Тише! Он здесь.
Я рукою ударил по кругу — раз! — и брызнула вода из-под ладони.
Вода в цинковом тазике.
И тогда я вспомнил.
После дождя протекла у нас хата. Сначала на потолке обозначилось желтое таинственное пятно, будто кто-то нарисовал кривое и немного грязное солнце. Потом солнце скривилось еще больше, заплыло водой, и стали на пол капать желтые слезы вперемешку с глиной. Капли — бумс! — ударялись об пол, выдалбливали себе ямки, и вскоре наш пол стал таким поклеванным, как луна на рисунках, — вся в дырочках и луночках.
Это было удивительное зрелище, я бегал по хате и заглядывал в ямки, над которыми лопались пузыри, а мать причитала: «Ох, горе! Потоп!.. Что будет!» — и принесла корыто, и подставила тазик.
Напрасно мать испугалась, ничего страшного не случилось. Наоборот, в нашей хате зазвучала музыка: старое деревянное корыто играло по-своему, и цинковый тазик, купленный в сельмаге, играл по-своему. Дзум, дзынь, дзинь!.. — отзывался тазик, и его звук был такой, словно били молоточками по стеклянным сосулькам. А корыто вторило и отвечало глухо: бумс!..
Так они играли. И выходило у них складно, и звучала в хате волшебная музыка-капель.
Я уже и забыл, зачем очутился здесь, возле шкафа, стою и слушаю, как собираются капли, как они падают с потолка, как пробивают темноту, как мелодично вызванивают.
Надо долго ждать, пока сорвется капля, и я тороплю ее: «Падай, ну падай быстрее!» Представляю себе: вот образуется на потолке тугая бусинка, округляется, тяжелеет и…
И вдруг — щелк!
Я вздрогнул, не сразу сообразил, что это капля и что она стукнула меня по носу, брызнула в глаза. Я еще и не проморгал холодную росу, как что-то мелькнуло передо мной — зашуршали крылышки и вспорхнула синяя искорка на шкаф, вспорхнула на самую верхнюю полочку. Это он — серебряный человечек! Убежал от меня.
Убежал — и сразу потемнело в углу. Скамейка и кадка стали волосатые. «Апчхи!» — чихнула Сопуха. Чихнула и зашевелилась.
«Убегай!» — толкнуло меня.
И когда я бегу назад, за мной летит холодок и гонится темнота, кто-то словно хочет схватить меня за пятки. С разгону бросаюсь в постель и с головой укрываюсь одеялом: «Ну что, схватил?» И тихо смеюсь.
Я лежу и смеюсь: ловко убежал! Что-то шумит в голове, словно где-то стучат в наковальню маленькие кузнецы. Можно сколько угодно слушать, как весело они бьют по мягкому железу, можно даже увидеть их, огненно-красных… но сейчас мне не до этого. Я собираю одеяло так, словно строю у себя над головой шалаш, а сам тайком выглядываю из-под него и вижу, какое интересное представление начинается в нашей хате.
Солнечное кино!
Утром мать думает, что я сплю, и плотно закрывает ставни. Пускай закрывает — так еще лучше. Потому что в одной ставне, чтоб вы знали, есть крошечное отверстие. Там был сучок, он, наверное, высох, расшатался и выпал, и в доске появилось круглое окошечко — глазок. Сквозь эту щелинку в хату проникает длинный поток лучей. Это мое кино.
Смотрите, что сейчас будет.
Темно. Светится только узенькая полоска, она тянется наискосок, от окна к печке. А за ней, за этой полоской, густой и притаившийся мрак, словно в подвале. Но чу! Ожила, задвигалась темень. Словно кто-то встревожил ее — вспорхнули вдруг маленькие пушинки. Яркие, мохнатые, летят они из темноты и, высвечиваясь, становятся золотистыми. Тихо снуют пушинки, плывут одна за другой, то поднимаются, то вдруг опускаются, то исчезают совсем.
Раньше я не знал, что в нашей хате живет столько чудесных пушинок. Вы не смейтесь, вы получше приглядитесь — они живые. Видите, их так много, но никто не толкается, никто не стоит поперек дороги, никому не мешает. Потому что это не простые, это Вишневые Пушинки.
Да, да, конечно, Вишневые!
Когда цветут сады, и белые тополя стоят в пуху, словно облепленные ватой, и одуванчики светят возле хаты желтыми солнышками, — вот тогда Вишневые Пушинки живут в саду, на свободе, прячутся в чашечках цветков белые-белые клубочки. Ветер колышет их, солнце согревает, пчелы кормят медом. А потом: отцветают вишни, опадает пух с тополей, мать открывает окно, и Пушинки с грустью перебираются в хату.
Бывает, утром проснешься, а на подоконнике, на скамейке, на полу — везде полно белого пуха, желтой пыльцы. А поверх той пороши — мокрые и озябшие Пушинки; они едва шевелятся, расползаются кто куда.
До весны прячутся Пушинки в темных углах. Их, маленьких, может и дождь смыть, и ветер унести, и комар задушить.
Целыми днями они сидят притаясь. Грустят о солнце, о фиалках, о вишнях в цвету. И тогда когда наступит тишина, когда в хате затеплится луч солнца, выходят они на свет и начинают свой карнавал.
Смотрите, какие они торжественные и важные. Медленно выступают из темноты, кружатся легкими пушистыми комочками. Теперь их все больше и больше на светлой поляне. И каждая Пушинка, облетая своих подруг, низко кланяется и спрашивает: «Как спалось, вишневая сестра?»
Освещенные солнцем, они мигают, точно маленькие звезды. Их бесконечное множество, их густо, как маковых зерен, и все они радужно искрятся, мерцают, движутся хороводом, сплетая свои следы в причудливые узоры.
Они танцуют.
Слышите: дзинь… дзинь… бом… — то играют капли воды.
Падая, капли натягивают струны, Пушинки прикасаются к ним, и в хате звучит хрустальная музыка.
Летают Вишневые Пушинки, поблескивают, кружатся при ярком свете — это танец маленьких принцесс!
И вдруг — что случилось? Словно ветром подуло, подхватило и смешало Пушинки, и они бросились врассыпную, забились в глухие углы.
Ага, вот кто испугал их!
Из-за темной тучи выплыло черное перо. Бесшумно, крадучись, вышло оно на свет. Я тоже подумал — перо, а оказалось — пиратское судно. Нос у него изогнут, как шея змеи, в два ряда весла, и стоит на палубе капитан-разбойник, по имени Вырви Зуб, и кричит своим бандитам:
— Ловите Пушинки! Тащите их сюда!
И бросился, пошел корабль на клич, пираты лязгают веслами, бьют по воде, бьют по головам, тащат за волосы несчастных.
— Вы что? — крикнул я из-под одеяла. — Убирайтесь вон, а то как дам!.. Как встану сейчас!..
И я встал — на колени, и потянул одеяло на плечи, и давай кричать на пиратов. А в хате темно, и они плывут себе дальше, к окну, разгоняют Пушинок.
Дзинь!.. Что-то треснуло, и я увидел, как вниз стремительно понеслась синеватая искорка, ударилась о перо, в разбойничье судно, опрокинула его во тьму.
Молодец! Это мой… человечек! Серебристый!
Я даже запрыгал на кровати.
Но вот почудилось мне: на полу, в кромешной темноте, что-то шуршит, потрескивает, поскрипывает. Даже почудился топот и тихое позванивание. Я сразу догадался: это они рубятся. Он их повалил на пол, и теперь разбойники окружили его — моего человечка — и наседают на него с саблями.
— Держись! Я сейчас!
Хотел было спрыгнуть с кровати, побежать на выручку, но не рискнул: темно, еще наступлю на кого-нибудь. И тут-то я вспомнил: рядом стоит скамейка. Быстренько, на ощупь, перебрался туда, взобрался на подоконник. Открыл форточку, ударил кулаком в ставню.
И хлынул густой поток света.
Словно песок бросили в глаза. Я закрыл лицо рукой, с минуту постоял ослепленный. Потом посмотрел на пол.
Там уже никого не было.
Ни пиратов, ни моего человечка. Даже Вишневые Пушинки исчезли.
В хате как-то сразу стало тихо. Старая печь притаилась, широко раскрыв свою черную пасть. И скамейка встала у стены, тяжело, четырьмя лапами оперлась она о пол, будто ей приказали: замри! И в шкафу за стеклом, как солдатики, выстроились рюмки, бокалы, бутылки.
Хитрый народ! Посмотри, притихли, молчат, словно никто ничего не видел.
Я не стал их расспрашивать о драке — это напрасно. Ни слова не скажут. У них свои секреты. Да я и сам знаю, что пираты, Пушинки и крылатый человечек разбежались, как только я открыл ставни. Они не любят, когда их рассматривают люди. Они маленькие, но очень гордые.
Разбежались мои невидимки. Хата стала как хата. Полно воды в корыте и тазике, вода потекла на пол, и от нее потянулись до самой печки мокрые темно-рыжие лужи. На такое смотреть неинтересно. Я просунул палец в щель ставни и захлопнул ее.
И снова я в волшебном царстве.
Лежу и думаю: откуда он взялся, такой храбрый человечек? Наверное, родился из капель. Гусеницы, мотыльки, кузнечики, майские жуки — все они рождаются из личинок или куколок, наполненных ватой. А серебряный человечек родился, по-видимому, из падающей капли. Капля разбилась — бумс! — серебряный человечек тут же выскочил, встряхнулся и юркнул под скамейку. Там обсох, расправил крылышки и, как услышал, что капает вода с потолка, сразу ожил и стал прыгать и порхать между каплями, и ловить их, и вызванивать подковками. Такой маленький, а ничего не боится — ни темноты, ни пауков, ни Сопухи. Ишь как с разгону бросился на пиратов! Я еще раздумывал, колебался, выглядывал из-под подушки, а он блеснул саблей — и на судно: «Вперед!»
Интересно, как его зовут?
— Эй, человечек, как тебя зовут? — крикнул я в ту сторону, где стоит кадка и раскачивается черная тень.
Молчание. Ни звука. Тихо и темно, как в ушах.
— Бумс!.. — ответила вдруг капля.
— Ага! — обрадовался я. — Теперь знаю: тебя зовут Бумс. Бумс, Бумсик, Бумсюк… А где твоя баба Бумсиха, где маленький Бумсенок? Где дед Бумсило и сестра Бумсинка? Пожалуйста, скажи!
Молчит. И дух затаил.
Мне очень хочется взять Бумса на руки, рассмотреть его, обогреть, осторожно погладить крылышки. А может, и спрятать в коробочку. Э, нет! Он умрет. Он задохнется… Я думаю: если темная ночь укрыла бы меня в свои пещеры и там привалила камнями и оставила навсегда, что делал бы я один, глубоко под землей?.. Там, где только летают мыши, где холод и мрак? Как бы я плакал, наверное, как рвался бы на свободу, блуждая, словно слепой, в потемках. Это ведь очень страшно.
А мотылек? Тот самый, которого я посадил в коробку. У него крылышки были золотистые, а на лапках, на усах — желтая пыльца. Он был такой живучий, такой насмешливый, так заставлял меня бегать за ним по всему двору, пока я не поймал его. Он упирался, не хотел лезть в коробку, шуршал, умолял: пусти! Я не отпустил. Я положил его в коробку, а коробку в запечек и забыл. Вспомнил только осенью, когда сушили вишни. Бросился к мотыльку — что это? Сухая скорлупа… труха… пепел… Высох, бедняга, взаперти, задохнулся.
— Зачем убивать живое? Слышишь, Бумс? Живи себе в нашей хате. Гуляй, прыгай где хочешь. Я тебя не буду трогать. Никогда… Вот тебе крошки на скамейке, вот в блюдечке молоко — ешь, поправляйся. Слышишь, Бумсюк!
Я уже большой и знаю, что Сопухой пугают детей.
Бывало, ворочаешься в кровати, не спишь, а мать пригрозит: «Вот позову Сопуху…» Пригрозит, загасит керосиновую лампу и сама уйдет на кухню. А ты лежишь, и тебе так страшно, и ты весь сжимаешься, как улитка: ноги потихоньку втягиваются, втягиваются, и шея втягивается, и нос прячется между коленями.
Свернешься в комочек, лежишь — не дышишь. Все онемело, съежилось, только уши растут. Растут они, как лопухи, лезут в темноту, слушают едва уловимый шорох. Вот — началось! Это Сопуха! Там, под скамейкой, в самом темном углу, сопит она, так сопит, будто бы ветер гуляет по хате. Я укрываюсь подушкой, начинаю вслух что-то бормотать себе, только бы не испугаться чудовища. Ну где уж там! Кто-то скребется, кто-то дует и под подушку. Никак не пойму: то ли сопит Сопуха, то ли я сам носом высвистываю.
Я закрываю глаза, закрываю крепко, и они, как два раскаленных уголечка, искрятся, мне больно, но все равно я вижу: встает бурая лохматая Сопуха… Чихнула, встряхнулась и прыгнула на скамейку. Нет, это не скамейка, а старая, облезлая волчица; чап-чалап, чап-чалап… — идет, переставляет лапы, движется к моей кровати. А на волчице верхом едет Сопуха.
Не кричите. Не пугайтесь. Маму на помощь не зовите.
Знаете, что надо сделать?
Надо сказать: «За мной, Бумс!» — и сразу спрыгнуть с кровати. Это, конечно, страшно, но с вами Бумс, и вы командир, и за спиной у вас конница, сабли наготове! Кидайтесь в атаку, смелее! Крепче сожмите кулаки, сильнее сцепите зубы, вы — настоящий мужчина, плечом темноту оттолкните, бросайтесь грудью вперед с криком:
Бари вари жжет,
Гром за громом идет!
Не оборачивайтесь. Говорите: «За мной, Бумс, за мной!.. Они отступают, они разбегаются!» Вот вы с Бумсом уже в углу. Не бойтесь, протяните руки, троньте скамейку. Не правда ли, она гладенькая, твердая, неподвижная деревянная скамейка? И стоит она на месте, никуда не уходила, это вам показалось. А теперь потрогайте под скамейкой. Стена, пол и больше ничего. Сопуха? Какая Сопуха? Неужели вы поверили, что есть на свете Сопуха — это старое лохматое чучело, эта ленивая соня, которая только и знает, что весь день спит под корягой, а ночью забирается к людям в хату?
Не верьте. Никакой Сопухи нет. Ее придумали взрослые, чтобы запугивать маленьких.
Я сначала боялся и нос высунуть за дверь. Уже в хате обыскал все уголки — заглядывал под скамейку, под стол, посмотрел за кадкой, лазил даже в духовку. И чего только не нашел в этих путешествиях: старую батарейку, которую лизнешь — и она щиплет язык, синее обточенное стеклышко, костяной зуб (мать сказала — кроличий), заржавевший наперсток, который когда-то закатился под сундук и долго там пролежал, всеми забытый. Такого добра насобирал я целую коробку. О каждой находке — о синем стеклышке или о костяном зубе с темной щербиной — можно было бы припомнить много интересных историй. Только я сейчас не о том. Я хочу рассказать про дверь.
Мне кажется: все, решительно все на свете имеет свои дверцы. И чердак, и обвалившийся погреб, и дерево, поваленное бурей, и скала над рекой. А старые часы с кукушкой, а разбитый фонарь, а бабушкин сундук? Они тоже открываются. Надо только отыскать — и если не дверцы, то щель, окошко, дупло, отверстие. Найти и очень серьезно заглянуть внутрь. И тогда тебе откроется такое, чего никто никогда не видывал.
Дверь была и в нашей хате. Она гоняла по комнате ветер, кого-то впускала и выпускала, и за нею мерцало не то синее озеро, не то высокое небо, точно не скажу. Иногда я терялся в догадках: куда же исчезают люди, перешагнув порог? И что с ними делается там? И почему возвратившись оттуда, по-разному они пахнут: одни — морозом, другие — погребом, третьи — молоком, четвертые — осенними дынями.
Долго присматривался я к нашей двери. Обычно после дождя она разбухала, становилась хмурой, скользкой и даже немного зеленоватой. Ногтем, бывало, проведешь по доске — выступает черная жижица. И голос у нее грубел. Пытаешься открыть — скрипит сердито, натужно, словно гудит и стонет. Хочешь не хочешь, припомнишь бабушкиного Бурмила или слова мамы: «Не выходи на крыльцо! Упадешь!» И в самом деле, крыльцо высокое, две ступеньки, но как узнать: что там? Что там в сенях, где мигает свет, раскачиваются тени и глядит на меня что-то незнакомое, пучеглазое?
Еще совсем маленьким, помню, на четвереньках вылез я во двор. А у мальчишки, вы знаете, глаза во дворе разбегаются. Пятно от солнца, пятно от неба, пятно от травы — все огромное, ослепительное, необыкновенное. И все это движется, качается, убегает из-под ног, а тебя несет неведомо куда. От этого бесконечно необъятного мира голова идет кругом. Что же делать? Даже ухватиться не за что!..
Не теряйтесь. Скажите: «Спокойно, Бумс! Мы здесь вдвоем. Давай присядем вот так, на корточки, и будем заниматься своим делом — рыться в песке. Видишь, под нами твердая земля и нас уже не качает, как на палубе».
Так я и сделал: сел возле хаты, спиной к солнцу. И приколдовала меня завалинка. Она была похожа на нашу печку, только длинная и теплая и вся потресканная. Щели темные и глубокие, туда можно было свободно просунуть палец, и в каждой ямке бегало и копошилось что-то живое: сороконожки, солдатики, муравьи. Из нор смотрели на меня такие жуки и жучки, каких никогда я не встречал. Наверное, эти щели были для жуков настоящими рвами и ущельями, а дальше — крутой обрыв, а вот и зеленая роща из мха, и там сидела красивая золотистая мушка.
Я заметил, что на стене лепешкой отстала глина, и в ту пещеру прошмыгнула ящерка. Прискакал маленький лягушонок, животик белый, спинка выпуклая, пузырчатая, посмотрел печально на меня и спрятался под завалинку. Долго жужжала оса, тыкалась об оконный косяк, злилась, что-то искала. Но вот нашла дырочку, потрясла хоботком и полезла… куда полезла? К нам в хату?
Я задумался. Ящерка, лягушонок, муравьи — где они все прячутся? Наверное, в стенах, на полу, в окнах. Они с нами, они наши соседи, живут в нашей хате; там их гнезда, белые подушечки, маленькие дети и усатые букашки-няньки.
Я приложил ухо к завалинке. Она шуршала, как коробочка, до отказа набитая майскими жуками. Там, в завалинке, кишела таинственная жизнь. Наверное, там были свои школы для сороконожек, были дворцы, муравьиные войска и проходили шумные праздничные парады… Отсюда, из этого царства жучков, выполз на солнце черный муравей, повел усом, поглядел на меня: здравствуй, мол, дружище! — и опять спрятался.
«Скажи, какой мир! — замер я от удивления. — Сколько вокруг живого народа!»
Мы с матерью готовим обед.
На огород, в зеленую тыквенную ботву, заехала наша кабица — летняя кухня. За тыквенной ботвой, которая густо переплелась и свои плети выбросила вверх, не было бы видно этой кухоньки, если бы не высокий дымоход, настоящая корабельная труба — черная с желтым ободком посередине.
Сейчас на плите кипит тяжелый чугунок, а из-под его крышки сердито пыхтит и лезет каша. Я подбрасываю сухие стебли, поддаю «пар в котлах», чтобы дым из трубы вылетал с огнем и искрами.
Мать сидит рядом на стульчике, чистит картошку, и очистки длинной стружкой падают ей в подол. Она думает что-то свое, не видит, как старается ее сын, а то бы прикрикнула: «Убавь огонь, хату спалишь!»
Здесь у нас хорошо: на огороде буйно разрослась зелень, живой изгородью она обступила кабицу, и на плечи мне нависают тугие тыквенки, стручья фасоли и гороха. Земля возле плитки утрамбована, вокруг чисто, и в душе моей поют петухи.
Я моряк, красивый сам собою…
Плита у нас большая, вся из кирпича, обмазанная белой глиной, а снизу подкрашена желтой. Она полыхает огнем, а я подкладываю побольше сухих стеблей, пламя гудит, пароход мой готов к отплытию, он шипит, разворачивается и разрезает носом крутые зеленые волны.
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от этой земли.
Я стою на палубе, приложив руку к бескозырке, выпятил грудь вперед, и бьет меня морской ветер по лицу. Право руля! Полный вперед — по тыквенной ботве!
Повернулся и вижу: мать чистит картошку, склонившись над миской, но губы у нее слегка дрожат и в глазах вспыхивают насмешливые огоньки.
Я и забыл, что рядом — старшие.
Рука моя опускается, бескозырка исчезла, будто и не было ее, а пароход стал ненасытной плитой.
Я присел и стал нехотя кочегарить.
На дворе тихо, безветренно. Только сверху, с южной степи, тянет горячим чабрецом. Степь подступает к самой хате, потому что нет у нас изгороди, только вырыта с улицы канава, чтоб дождь не размывал огород. Двор у нас открытый, и отсюда видно на все четыре стороны: сначала выгон, за ним пашня, а дальше степь, а еще дальше — не видно ничего, одно небо.
Это когда глядишь на дорогу, которая побрела куда-то через гору. А если посмотреть вниз, на левады?
Стоит наша хата над степным оврагом, за хатой крутой спуск к реке, и на косогоре чернеет густой диковатый сад, сплошь заросший бузиной, терновником, крыжовником.
О, да я и забыл об огне!
Ухватом притаптываю пепел, щеки горят от огня. Я снова запихиваю солому, — из дымохода вырывается голубой столб дыма. Толстый крученый столб тянется высоко в небо, расправляет крылатые ветви и, оторвавшись от земли, плывет над огородом, над садом, плывет куда-то за реку. Из дымохода вырастает новое дерево, за ним еще одно, и уже вереница огромных крылатых деревьев летит над степным оврагом. Думаю: а что, если в самом деле посадить там, на горе… целый лес голубых тополей (нигде нет таких!), а под деревьями пускай течет настоящее море… и плывет мой пароход?
Море! Я вздохнул (потому что от плиты сильно печет), вздохнул, вспомнил реку: да, речушка у нас лягушачья, но и в ней можно прекрасно искупаться.
Украдкой посмотрел на мать: отпустит меня или нет?
Сидит мать в белом платочке, навесила козырек над глазами, чтоб не слепило солнце; на лицо ее упала тень, и от этого мать выглядит еще строже — тревожная, задумчивая. Наверное, не сжалится. Скажет: «Одного не пущу».
Если бы жив был Рекс, мой верный пес. Мы бы сейчас пошли вдвоем.
Нет Рекса.
Убил его Глыпа.
Когда Глыпа проходит мимо нашей хаты, я прячусь от него, приседаю за погребом или за плитой. Тот Глыпа, как вам сказать, какой-то странноватый. Идет, сапоги у него тяжелые, как бревна; шаркает, ногами пыль загребает. И не просто шагает, а голову повесит, глаза в землю уставит, словно пятак потерял. На плече у него всегда двустволка.
Скажешь, бывало: «Добрдень, дядя!» — не слышит. Кричишь ему: «Добрдень, дядя!» — не отвечает. Подбегаешь и громче: «Здравствуйте, или вам уши заложило?» Тогда он повернет голову и грозно: «Пшша!» Это у него или «ша!», или «пшел вон!» — не поймешь.
Так зыкнет на тебя, что больше не захочешь с ним здороваться.
Живет Глыпа не так, как все, а наоборот: днем, когда люди работают, он спит; ночью, когда люди спят, он шатается. Бродит, стучит сапогами. «Ночью, — говорит, — я лучше вижу». И на охоту (а он охотник) выходит с сумерками.
Такого завистливого-охотника, ей-богу, на свете не сыщешь.
Когда охотятся все вместе и кто-то убьет дичь, а он промахнется, — Глыпа спорит до драки, готов землю есть, доказывая, что это он пристрелил, он, вот даже дробь его — с особой меткой. Или бывает, пальнет с разгону по зайцу, а тот как припустит наутек, Глыпа за ним; гонится что есть силы, видит — не догнать, запустит рукавицей, потом снимет сапог — и сапогом, а потом падает на землю и хрипит: «Вернись… все равно поймаю…»
Вот этот Глыпа и убил моего Рекса. Говорил, собака набросилась на него ночью. Неправда. Не такой был у меня Рекс.
Рекс был добрый пес. В конуру к нему заходили цыплята, проживал с ним вместе кривой гусенок, туда же забегал и белый кролик. Налезет в конуру всякой мелкоты, — Рекс уляжется, протянет лапы, расстелет уши по земле, глаза зажмурит — блаженствует. Облепят его зверюшки со всех сторон: подлезет кролик под мышку и дремлет, как в гнездышке; прильнет гусенок к теплой шее; усядутся цыплята, кто где хочет: на спину, на лоб, а то и на кончик собачьего носа. Рекс — как убитый, ухом не поведет: пускай себе греются. Только слегка приоткроет глаз, левый или правый, глянет спросонок: ну как там, всем удобно?
А еще он был ученый пес. И любил смешить людей.
Сижу я возле хаты, обняв лохматого Рекса, вдруг мать выходит во двор, и какая-то она встревоженная, будто что-то забыла или потеряла. Такое с ней часто бывает: ходит, суетится по хате, заглядывает во все углы: «Куда я положила нож?» — а нож у нее в руках. И сейчас видно: мать чем-то расстроена. Я тихонько толкаю локтем Рекса и говорю ему с грустью: «Рекс, ты знаешь, я уезжаю — далеко. До свидания!» Рекс сразу же вскакивает на ноги, снимает с колышка мою фуражку, несет ее в зубах и — гоп! — надевает мне на голову. Я говорю: «Рекс, может, ты и почистишь меня на дорогу?» Рекс хвостом, как щеткой, обмахнул пыль с моих штанов, лизнул меня в руку, в щеку и озорно заглянул в глаза: дескать, теперь чистый, как новая копейка. Тогда я говорю: «Рекс, а ты не знаешь, где мой автомат?» Рекс, как стрела, бросается в сени и несет в зубах мое оружие — палку из бузины.
Мать, хоть и грустная еще, глядя на нас, слегка улыбается и говорит: «Вас обоих надо в цирк…»
И вот такую собаку убил Глыпа.
Я никогда не забуду Рекса. Часто вспоминаю, как мы боролись с ним в саду, как играли в шпионов, а однажды за речкой… Но стоп! На плите давно закипел борщ, дымок потихоньку вьется из трубы, и уже не голубые деревья, а синеватые метелки огня встают над дымоходом.
Мать говорит:
— Больше не подкладывай, пусть борщ на жару поспевает. Вот и готов обед.
И я словно сварился. Голова горячая, как чугунок. Что-то в ней потрескивает. Точно там, в голове, лопается эмаль.
— Мама, я пойду на реку.
— Нельзя… Куда ты один?
— А я не один. Я с Рексом пойду.
— С каким Рексом? — Мать посмотрела на меня, будто сказала: «Опомнись. Что ты говоришь, сынок?»
Я ничего не говорю. Я знаю: Рекса нет, ну и что с того?..
Посмотрите: на огороде закачались тыквенные листья, закачались, зашуршали, кто-то нетерпеливо барахтается в зарослях, ползет, пробирается сюда.
Рекс?!
Да, это он. Из-под листьев выскочил запыхавшийся пес, немного в репьях, немножко грязный, морда хитрая и озорная, вся сверкает. Наверное, что-то натворил. Или ужа загнал под плотину, или сапог Глыпы затащил под ворота (тот сушит свои ступаки на солнце, и запах разносится по всему селу).
Высунул Рекс язык, глядит на меня — глаза рыжие, смеющиеся. Это он зовет меня в степь: айда бегом, айда на охоту! Но ведь куда сейчас в степь? Жара-то на солнце какая! Ты и так, бедняга, взмок и лакаешь воздух со всей силы!
— Рекс, — подмигнул я, — лучше пойдем купаться на речку.
Я встал. Вскочил за мной и пес (а может, тень поднялась), и мы осторожно прошли мимо матери. Она проводила нас удивленным взглядом. «Какой Рекс? — говорили ее глаза. — Что ты выдумываешь, сынок? Нет Рекса, убил его Глыпа…» — «Ну и пусть! Пусть он сто раз убивает, а для меня пес живой, живой — вот и все! Я не один иду на реку, мы вдвоем — видишь, мама?»
— Рекс, пошли, — потрогал я рукой тень, которая лежала у моих ног, и тень послушно побрела за мной.
За хатой я сказал:
— Ну, кто быстрее! — и первый бросился огородом.
Тропинка горячая, тропинка сухая, почти белая от зноя, и ноги выплясывают по земле, а ветер надувает парусом рубашку.
Я не оборачиваюсь, но знаю: пес — тот не сразу бросится бежать наперегонки. Встанет он под хатой, уши торчком, хвост кренделем. Готовится к прыжку, в глазах у него горят лукавые огоньки. «Беги, беги, мальчуган, — написано на морде у Рекса. — Так и быть, я тебя вперед пропускаю».
И я бегу, стараюсь изо всех сил, горячая земля жжет мне пятки. Тропинка вьется огородом, за ней поворот — и сад. Только нырнул я в кусты, в зеленый сумрак, как кто-то прошуршал за спиной. Вот промелькнул огненный веер, завертелся в кустах. Рекс! Это он догоняет меня.
Кубарем летим с обрыва. Я раскидываю руки и вижу совсем рядом несущуюся тень — это мой Рекс, мой неразлучный пёс: он обгоняет меня!
Мы уже на лугу, мы смеемся от ветра, который щекочет под мышками. Подошвами чувствую: берег, мягче земля, прохладнее дорожка, тянет луговой свежестью; еще немного — и речка.
На нашей улице, в Шатрищах, ребят совсем нет. Считай, мы с матерью живем здесь одни. Ну какие это соседи? У оврага Глыпина хата (а Глыпа по целым дням спит), дальше — ветхое и забытое всеми жилье старой Сирохи. Там, говорят, после войны два мальчика подорвались на мине.
От Шатрищ до села далеко, и мать меня туда не пускает. Я один гуляю в саду, один купаюсь в реке… А впрочем, почему это один? Когда я склоняюсь над рекой и подолгу смотрю в воду, со дна, с живого дрожащего сумрака выплывают ко мне две фигуры. Это мои друзья — Адам и Нина.
У моего друга толстое имя — Адам. Вот Нина — имя тонкое, прозрачное. Попытайтесь произнести: Ни-и-ин-на… Правда, звенит, как звук паутинки на ветру? А теперь: Аддам… Представляешь себе огромный, словно казацкая могила, звон и его уставший вечерний голос: д-дам!..
Не было в нашей окрестности лучшего места, чем брод.
Тихая, маленькая река, тут и там размоины, коряги, холодная тень от вербы, а вот и каменистый брод.
Его видно издалека. Зеленый берег, осока, кувшинки, и среди густой травы, точно спина слона, дыбится валун. Солнечными бликами играет речная галька.
Это начинается брод.
Здесь мать стирает белье.
Бывало, развесит на кустах и на вербах белые покрывала или наволочки, глядишь — словно на луг парашютисты спустились.
Я помогаю матери: бултыхаюсь в воде, пока мурашки не забегают по коже. Если не купаюсь, то ползаю на коленках, изучаю пороги, водопады, утесы, вновь открываю острова и пещеры.
Не подумайте, что здесь какие-то могучие скалы. Нет, просто выступают с одного и второго берега две ровные гладкие каменные плахи, по которым течет речка. Одна плаха лежит под водой, другая немного торчит из воды, а между ними — глубокая расщелина.
Расщелина — это мой морской пролив. Он немного узковат, и мои ноги едва пролезают туда, зато такого пролива нет ни у кого на свете.
Широко разливается здесь река по каменистому руслу, плещет, перекатывает небольшие волны, сверкает живым серебром. Наигравшись на солнце, вода течет в мой пролив и где-то под камнями сердито ворчит.
Целый день можно слушать, как играет вода.
Сядешь на камень (а он горячий!.. жжет через штанишки), опустишь ноги в расщелину и замрешь. Там, в глубине, клокочет тугая струя, отдающая холодом, она так и выталкивает тебя из печурки. И вода на дне темная, студеная — сразу ломит в костях, ноги быстро коченеют.
Выставишь пятки на солнце, а сам заглядываешь в расщелину. Сверху камень чистый, хорошо отполированный, но чем глубже, тем становится темнее — скользкий, бурый от мха. А на дне развевается густая мохнатая борода, такая бородища, как у дядьки Черномора; ползают в глубине рачки, водяные блохи, и кто-то недовольно пускает пузыри со дна.
Даже жутко становится…
Зато на мелководье, по серому каменистому дну, течет вода светлая-светлая и теплая, как парное молоко. Сюда приплывают мальки; они стайками ходят у берега, ищут, чем поживиться.
Однажды я сидел над проливом, пускал листья из щавеля — быстрые каравеллы — и старался провести их между скалами, чтобы не случилось крушения. Вдруг упала на меня тень. Точно птица встала за спиной. Я съежился и не понимал: кто это?
— Что вы делаете, сэр капитан? — послышался голос.
Голос мужской. Это могло бы успокоить меня, но он раздался так внезапно, что меня будто кольнуло под бок. Я согнулся и пробормотал что-то себе под нос (пусть тот не думает, что я испугался или сгораю от любопытства к незнакомому мне человеку: у меня свои заботы — вывести флотилию из бурлящего пролива).
— Сэр! Когда встречаются в море капитаны, они приветствуют друг друга… Здравствуйте!
Гм, в нашем селе никто не говорит, как на острове Сокровищ. Я обернулся. На берегу стоял худой длинноногий человек, одетый не по-здешнему: на нем были светло-серые брюки, белая нейлоновая тенниска, на голове — летняя шляпа.
Одежда на солнце просвечивала насквозь, и потому человек казался прозрачным.
— Добрый день, — сказал я, усаживаясь поудобней (то есть обхватив колени руками). — Я знаю, кто вы такой. Вы тот дядя, который приехал к бабушке Сирохе.
— Абсолютно верно! — согласился длинноногий, присел на камень, снял башмаки, выставив на солнце костлявые синевато-белые ноги. — Гм-м, как тепло! — прищурился он. — Вот здесь мы и погреем наши косточки.
Он снял шляпу, положил ее рядом с собой, пригладил рукой волосы. И вдруг я заметил, что у него необычное лицо, совсем не такое, как у Глыпы, у бабушки Сирохи, у меня… Мы за лето подсмолимся, как горшок на огне. А у него… Не то что белое, а бледно-прозрачное лицо, заостренный нос, такой же подбородок и кое-где синеватые прожилки. Казалось, он никогда не грелся на солнце.
— Сэр! — сказал человек. — Не называйте меня дядей, я не заслужил такого почтения. Обращайтесь просто: Адам. Так меня товарищи называли в институте.
— Адам? — произнес я недоверчиво. — Вы не того… не обманете?
— Нет, ни грамма! Моя фамилия Адаменко. Для простоты Адам. Был на земле первый такой человек. Это же неплохо — где-то и в чем-то быть первым… А вас как зовут?..
— Ленька.
— Не годится. Ленька — что-то бедненько. Будешь Лендом. Капитан третьего ранга Ленд. Звучит?
— Да ну вас… Смеетесь?
— Убей меня гром, если я смеюсь. Вы же капитан этой флотилии? — И он указал на щавельные листья, которые цепочкой, как настоящие каравеллы, плыли по тихой воде и приставали к берегу.
«Все-таки догадался, что это флотилия, — подумал я. — У взрослых всегда так: видит листок и говорит: листок. И не знает, что листок может быть чем угодно: на воде — челном, в воздухе — птицей, а на груди — орденом… Наверное, неглупый человек этот Адам», — подумал я.
Адам подвернул по колено штанины (ноги у него в синих прожилках) и предложил:
— Давай побродим… вон там, — и кивнул на чистый подводный камень.
Потом задрал, как журавль, одну длиннющую ногу, осторожно опустил ее в воду, громко при этом крякнув (а чего? Вода же теплая), опустил вторую ногу, снова зажмурил глаза — хорошо! И я за ним побрел на мелководье. Течение здесь сильное, прозрачная вода журчит скороговоркой.
Она быстро-быстро обтекает ноги, щекочет между пальцами, остужая разгоряченное тело.
Мы постояли немного на камне; Адам нагнулся так, словно переломился пополам, и длинным носом уткнулся в воду.
— Ленд, что это такое?
У берега торчала трухлявая, фиолетово-черная ветка, и ее облепили такие же черные ракушки. Облепили густо-прегусто, целыми кучами.
— Что это? — спросил Адам.
— Ракушки, — ответил я. — Присосались к ветке и спят. Вот если взять эту ветку и бросить туда, где глубоко, все ракушки поотстанут, потому что холодно им на дне. И выползут опять на мель, на теплую воду.
— А это что? — снова, как журавль, наклонился Адам, пристально рассматривая дно.
— Жуки-плавунцы. Глядите, не плывут, а будто прыгают. По-видимому, моторчики у них есть.
— А это что? — показал Адам на лист лопуха, низко нависший над водой.
— Это лягушачья хата. Присмотритесь: лист не простой, из него лягушки кошелек для себя устроили. Вот так пополам сложили и хорошо склеили. Сейчас там икра. А как только появятся головастики, каждый проделает дырочку и — прыг! — в воду.
— Смотри, чудеса! Такому нас в институте не учили.
— А чему вас учили?
— Как сделать искусственное солнце. Чтоб сильнее настоящего светило.
— Ого! — шмыгнул я носом. — Солнце! Больше нашего? — А разве мало тебе одного? И так загорел, как папуасик. — Но все же — два солнца! Одно днем, другое ночью. Гуляй себе сколько хочешь. Говорят, сделают скоро такое солнце?
— Понимаешь, Ленд, — нахмурился Адам, холодно прищурив светло-серые глаза. — Ученые делали солнце, думали, оно будет служить людям. А солнце получилось не настоящее; оно, как спичка, вспыхнет и тут же погаснет. Только спичка эта слишком большая… Землю может сжечь. Скалы, реки, небо — все сгорит.
Я хотел представить себе тот страшный огонь. Что это за спичка, если может она поджечь сразу и землю, и небо, и море?.. Мысли мои прервал Адам.
— Э-э! — махнул он рукой. — Не надо морщить лоб. Здесь у реки просто рай, а мы с тобой спорим неизвестно о чем. Давай-ка лучше вот что сделаем! — Адам хозяйским глазом оглядел кусты осоки, илистый берег чуть пониже брода и прибавил: — Давай построим плотину. Заодно и водяную мельничку.
Мы подошли к камню. Адам велел раздеваться. И первый снял тенниску, потом брюки с ровными складками и остался в одних трусах. Мать моя родная! Какой же он белый, какой нескладный! Худой, костлявый, под синей кожей видно весь скелет — можно ребра пересчитать. Такого белого человека с такими длинными руками не было еще в нашем селе!
Я тоже разделся, положил на камне одежду рядом. Мысленно себе представил: какой бы из меня клоун получился, если бы я надел его брюки? Ого, наверное, нырнул бы в штаны с головой, и ещё хватило бы, чтоб завязать их на два узла. Ростом я не вышел — это верно. Зато могу знаете чем похвалиться? Загаром! Пожалуйста, у меня, как мать говорит, спина в шоколаде, а у него? Белое, гусиное тело… Но не велика беда, поживет у нас, загорит.
Итак, мы положили одежду и чуть пониже брода спустились к реке. Только к воде — и обратно: берег здесь топкий, ил, как черная квашня, ступишь ногой — и пошли булькать пузыри; чем глубже проваливаешься, тем еще больше болотных пузырей, и они щекочут тебе колени.
Здесь не только плотинки — плохой запруды не сделаешь.
Нашли место посуше, Адам сказал:
— Начнем, пожалуй! Замешивай грязь и подавай мне.
Ил попался упругий, с примесью глины. Я леплю пышки, прихлопываю их и подаю Адаму. Речка здесь узенькая, а у Адама ходули длинные, и стоит он над водой, как подъемный кран.
Он хитро лепит плотину: кладет запруду с одного и с другого берега, а посредине оставляет пролив. Растет плотинка, и подымается вода, затопляет кусты осоки; уже целое озерко собралось у нашей стены. Течет вода не лениво, а мутным потоком бежит из горловины.
— Давай, давай побольше глины! — торопит меня Адам. Он как раз прудит узкий пролив, река бурлит, подмывает наше шаткое сооружение.
Запыхался Адам. Он, конечно, и не подозревает, как разрисовал себя илом: совсем стал рябой. На груди, на плечах, на коленях — везде темно-бурые заплаты. Как у зебры! Но это ничуть не мешает ему работать: костлявыми руками, словно ухватом, забирает у меня из-под носа куски глины, укладывает их, утрамбовывает, хорошенько приглаживает пальцами. Плотина сомкнулась, поднялась, черной мокрой стеной перекрыла течение, и глядите — река успокоилась.
— О! — воскликнул Адам. — Где бы достать нам лоток?
— А что такое, — спрашиваю, — лоток?
— Это простая штукенция, труба или корытце, по которому течет вода.
Гм, штукенция… Быстренько (мысленно, конечно) обежал я свой двор, заскочил в сени, в сарай, в погреб — не нашел ничего подходящего. А водосточная труба возле хаты? Железная труба, ржавчиной изъеденная, я ведь из нее строил дальнобойную пушку.
— Водосточная труба годится? — спрашиваю Адама.
— Лучшего и не надо. Тащи. Только быстро!
Думаю, пока сбегаю туда и обратно — и плотину разнесет. Я так припустил домой, что меня будто ветром вынесло на гору. А бежал к речке — аж в ушах свистело. За мной прыгала и дребезжала труба, такая рыжая и огнистая, как Рекс; все ребра вымазала она мне кирпичной краской.
Примчался к берегу. Нет, стоит еще наша запруда. И вода поднялась высоко: там, где был куст, торчат только зеленые верхушки. Здесь вода разлилась, а за плотиной совсем спала, видно дно, вязкий ил, и в лужах ползают водяные блохи, жуки, вьюнки.
Адам похвалил меня, взял водосточную трубу и замуровал ее в плотину, а сверху наложил толстый слой глины. И вот по трубе, сначала несмелой струйкой, потом сильнее потекла вода. Мутная, она понемногу оседала, светлела, набирала силы, потоком падала вниз и под плотиной выбивала воронку, похожую на след от копыта. Быстро неслась вода, урчала в трубе, с шумом разбрасывала брызги. И казалось, заиграл под вербами весенний ручей.
— Ну как? — спросил Адам. — Как вам нравится такая музыка?
Он стоял, палка с перекладиной, весь в глине и улыбался. Доволен, прилизывал чубчик — реденькие волосики, такие, что совсем просвечивались.
— Завтра, уважаемый Ленд, — произнес Адам, — завтра мы соорудим деревянную мельничку (сегодня уже поздно) и установим ее у лотка. Увидишь, как вода работает на человека. Об этом, помнишь, Маршак сказал:
Чтобы, падая с вершины,
Побежденная вода
Быстро двигала машины
И толкала поезда.
Это мы сделаем завтра. А сейчас… Сейчас мы чего-нибудь придумаем.
С таинственным видом Адам пошел в кусты; он шагал, как белый искатель среди джунглей, — тихо и осторожно; насобирал палочек, со ствола вербы счистил кору, сорвал тугой лопух. С этой нехитрой добычей возвратился обратно.
Долго прикидывал, примеривался, наконец повтыкал вокруг лотка палочки, насадил на них лист лопуха и корой привязал его.
Он еще устраивал свои премудрости, как вдруг часто, звонко, отчетливо забарабанила вода по листу.
— Ла-та-та-та!.. — залопотал упругий лопух. Струя била по самому краю листа, и он дрожал, упрямо и быстро разговаривая.
Наступал вечер; было такое время, когда медленно выползают тени из-под верб. И в этот час на весь берег заговорила река. Я смотрел на Адама, как на мастера-чародея. А он, склонив набок голову, сверкал белыми зубами, и на его бледном лице застыла бескровная улыбка.
— Как называется ваша река? — спросил Адам.
— Никак не называется. Речушка, да и все. Ребята дразнят — Лягушатка.
— Плохо, — сказал Адам. — Подумай: если бы не было ни речек, ни родничка, ни единого ручейка, как бы жилось людям? Они бы повымирали, словно рыба, выброшенная на берег. Река дает нам жизнь. А мы часто ленимся дать ей имя… Ну-ка, прикинь сейчас: как можно было бы назвать реку?
Я прислушался: тишина и покой, в саду воркует голубка, а за нашей плотиной неугомонно, по-журавлиному лопочет река.
— Лопотунья, — произнес я. — Может, так и назвать?
— Лопотунья, — повторил Адам. — Хорошее имя. Завтра же нанесем на карту нашу реку. Чтоб знали во всем мире: есть на земле тихий и теплый водоем, который открыли для человечества два капитана — Ленд и Адам.
У меня возникло подозрение: а может, этот чересчур долговязый человек и в самом деле прибыл с какого-то таинственного острова, где живут матросы и продавцы лимонада? Потому что у нас в Шатрицах таких худородных людей нет, это во-первых. А во-вторых, никто у нас не умеет разговаривать так, как это делают в морских книгах. Словом, у меня возникла затаенная надежда, что мы с Адамом еще попутешествуем, ну хотя бы в степь, туда, где земля смыкается с небом.
А пока что мы подошли к броду и на мелководье принялись смывать грязь собачьим мылом (так мы называем траву, похожую на лишайник). Из-под кустов, из потемневшего прибрежья, тянуло прохладой, резко пахло мятой, а вечерняя вода казалась еще теплее. Мягкая, добрая вода, стоишь на глубоком месте и вылезать не хочется. «Интересно, — рассуждаю сам с собой, — какую мельничку соорудит он завтра?»
— Адам, — начинаю я расспрашивать издалека, — вы к нам надолго приехали?
Молчит. Отвернулся, смотрит на ветки деревьев, позолоченные солнцем.
Рассердился на меня? Но за что? Может, просто недослышал? Я ему погромче.
— Вы на время, — говорю, — приехали или долго будете жить у бабушки?
— Нет. — Голос у него дрогнул; потом он помолчал и произнес холодно, что-то глубоко затаив. — Приехал я сюда, Леня… умирать.
Он сказал это спокойно, так спокойно, что я почувствовал, как меня охватил озноб и мурашки прямо из воды поползли по телу, по моей спине… Шутит Адам? А голос? Нет, таким голосом не шутят.
Адам повернулся ко мне. Плечи у него были опущены, высохшие руки, точно неживые, вяло висели вдоль туловища. Только сейчас я заметил: Адам как-то странно светился. Солнце отбрасывало на него косые лучи, и казалось, у Адама светилось прозрачное лицо, светились хрящеватые уши, светилось немощное тело.
Я понял: Адам не шутит.
Его медленно поедает мертвый огонь.
— Понимаешь, Ленд… — прищурил холодные глаза Адам. — Есть такая невеселая штука — белокровие… Ты видел, как догорает свеча? Понемногу, медленно пламя слизывает воск — до самого конца. Вот и болезнь, она пожирает кровь каплю за каплей, до последней кровинки. Врачи удивляются, что я до сих пор живу… Да, наверное, недолго осталось. — Он махнул рукой: дескать, оставим невеселые разговоры, — и велел побыстрее одеваться.
Торопились домой. Адам рывками взбирался на гору, высоко поднимая ноги. Я семенил за ним, и меня качало неизвестно от чего.
А между вербами, окутанными теплыми сумерками, сонно лопотала река.
Ни завтра, ни в последующие дни Адам не приходил к плотине.
…Это было тягостное разрушение. За ночь Лопотунья размыла запруду, раскидала комки глины по течению. От плотины остались бугорки земли, они одиноко возвышались над водой. Будто стояла крепость, а наскочила какая-то орда, разрушила ее, повалила стены в реку.
Печально побрел я вдоль берега.
Из-под коряги выглядывал краешек трубы, и, когда я дернул ее, оттуда выскочила зеленая лягушка. Илом затянуло и лист лопуха; он был неприглядный — разорванный на куски… Озера тоже не было, река больше не лопотала, а привычно бежала по старому руслу. И сколько бы я ни старался, не сделать мне одному ни плотины, ни поющего мельничного лотка.
Грустно. Я побрел домой.
Прошел день, второй и, наконец, наступило яркое солнечное утро с петушиной перекличкой по всему селу.
Захотелось мне погулять у реки.
У нас на лугу, возле реки, растет мягкая трава гусятница. Шелковистая, густая, как вата. Посмотришь — зеленый коврик стелется между вербами. На сено эта трава непригодна: ее не возьмешь косой, сбивается в комья. Но зато, когда выпадет роса, как красиво у нас на лугу: точно морозцем прихватывает траву — лежит на всем дымчатая, голубовато-сизая шубка. А только солнце взойдет — вспыхнет, заискрится весь луг.
Забредешь в росу, и хочется тебе, как жеребенку, попрыгать, побрыкаться, промчаться по лугу, нарушая прибрежную тишину звонким развеселым «и-го-го».
Я побежал к вербе и обратно, повернул к реке, а за мной потянулась по траве темная дорожка. Роса холодная, с дымком, жжет, резко покалывает в ноги. Я припустился изо всех сил, сбиваю росу, и она рассыпает монисто — вишневые, горящие на солнце искры.
Останавливаюсь возле брода, смотрю: штаны мои синие, и — э-эх! — мокрые-премокрые, хоть выжимай, прилипают к телу. Ясное дело, мать не погладит по головке.
Стою размышляю, как дальше жить. Думаю, а оно не думается. Что-то мне мешает, словно муха жужжит у самого уха. Что это? Я никак не могу понять, однако чувствую: на берегу что-то изменилось. О!.. Слышите?.. Не так шумит река. Я уже знаю, как река меняет свой голос. Утром вода чистая, светлая и журчит ручейком она серебристым; в полдень, в жару, вода плещет лениво, приглушенно; а к вечеру шумит тихо, успокоенно, и шум ее далеко слышен…
Так было всегда. А сейчас? А в эту минуту?
Слышите? Разъярилась вода. Со всхлипом, с присвистом стонет она под вербами. Что-то случилось!
Между кустами, пригнувшись, спускаюсь к реке. Смотри-ка, вновь поднялось течение, залило камень, тот, что выступает из воды.
Я побежал на старое место, туда, где мы строили запруду. Так и знал — новая плотинка. Она стала еще выше. И озеро еще больше. И фырчит мельничка.
Откуда она взялась? Как она выросла? Когда?.. Я боюсь пошевелиться, чтоб не исчезло чудо. Стою, точно прирос к земле, только глазами хлопаю.
Настоящая мельничка…
Как вам описать ее?
Вот так, под лотком, стоят ноги-опоры, две толстые палки. Вверху они с рожками, и на тех рожках лежит перекладина, а на ней — деревянная мельничка. Лопасти у нее как ладоньки, подставленные к лотку. Падает струя воды, бьет по крыльям-ладонькам — и жужжит, крутится мельничка, рассеивает водяную пыль, и светится над плотиной маленькое солнышко.
Слушал я, и хотелось еще слушать, как плещется вода, как прищелкивают лопасти, как гудят опоры. Слушал бы еще, но надо же подойти, рассмотреть вблизи, руками потрогать: из чего оно сделано и как? Я ощупал каждую палочку, туговатые узлы из лыка вербы и лопасти, — ощупал все от сучка до задоринки; потом останавливал и пускал мельничку, ловил языком капли, срывающиеся с лопастей, и даже пальцем выдавил канавку в плотине, чтоб убедиться, надежно ли построена стена.
Но подождите… Выходит, Адам еще один раз побывал на реке? И сделал мельничку? Но когда? Ночью? И кто ему, больному, разрешил вставать с постели — ведь у него, говорят, жар, очень высокая температура?
Странный все-таки человек этот Адам.
Я слушал рокот мельнички до самого вечера, словно бы знал, что недолго ей жить, что случится новая беда. Так оно и вышло.
Полуденная жара. Духота. Лениво воркует вода.
Я лежу на камне, как сонная рыба. Плечи и руки обмякли, голова тяжелая-претяжелая, глаза слипаются. Здесь, на камне, лежит и мельничка. Вытащенная из болота, разрушенная, сохнет она рядом со мною на солнце. Река снова размыла плотину. И снова ночью. Все злодейства, наверное, происходят ночью. Рекса убили в темноте. И мельничку… Словно лиходеи подкрались в сумерках, повалили ее в грязь и сапогами в землю втоптали.
Сухо во рту и горько. Адам не придет. А что я один? Что я могу сделать один? Когда мать даст подзатыльников, тогда лучше одному: забьешься в угол, немного поплачешь — и все пройдет. А сейчас никто тебя не толкает в спину, а все равно горько… Разбитая мельничка — и кому ты расскажешь об этом? Кому пожалуешься?
Надо, чтобы кто-то был. Чтоб лежал рядом, грелся на солнце, слушал тебя, а ты, наверное, начал бы так: «Прибежал я утром, глянул — а плотины нет…»
Я хочу друга. Хочу, чтобы кто-то ко мне пришел.
Облокотившись на землю, бросаю взгляд на реку, туда, далеко, откуда она выбегает, напряженно вглядываюсь и вижу: из-за холма плывет… приближается челнок. Тихо плывет под вербами, под густой тенью, рассекает островки белых водяных лилий, бесшумно выходит на плес — и не брызнет, не ударит веслом. Солнце усыпало реку блестками, и челнок плывет, как месяц по звездному небу, и кто-то гребет веслом, правит к берегу.
Вот уже недалеко гребет. Сворачивает к броду, и видно голубой челнок и голубое весло, и сидит в челноке — кто бы вы думали? — девочка. Она тоже голубая, глаза большие и удивленные, в волосах белая лента.
Не успел я опомниться, как челнок проскользнул над подводной скалой и круто свернул в мой пролив. Остановился у скалы, на быстром течении. Вытащила девочка мокрое весло, положила на дно лодки. И уставила на меня голубые глаза.
— Ты меня звал? — спросила она.
— Нет… Просто хотелось, чтобы ты приехала.
— Ну хорошо. Привяжи, пожалуйста, челнок, а то вода снесет.
Девочка бросила мне цепочку, и я привязал челнок к старой коряге, что острым локтем выступала из земли.
— Послушай!.. — удивился я. — Пролив здесь узенький, нога моя с трудом проходит между скалами, как же ты сюда заплыла?
Тень пробежала по ее лицу. Она наклонилась, сняла белую туфельку, постучала ею о борт челнока, будто выбивала песок. По-видимому, девочка не любила, чтоб ее о чем-то расспрашивали. Она посмотрела на камень, на котором я лежал, и спросила:
— Что это возле тебя?
— Мельничка. Ночью ее разрушили.
— Это тебе Адам сделал, правда?
— Адам. А откуда ты знаешь?
И снова она замолчала. Склонила голову, посмотрела на мягкую, разомлевшую под солнцем воду и печальным голосом спросила:
— Скажи, Адам и сейчас ходит в шляпе?
— Нет, — возразил я, — не ходит в шляпе. И вообще не ходит. Лежит в хате у Сирохи. Старуха ухаживает за Адамом и плачет, сыновей своих вспоминает. А Сироха, чтоб ты знала, мать его матери, то есть бабушка. И говорит Адам, что он от врачей убежал сюда: замучили они его уколами; убежал Адам, да вот беда — простудился. Заболел и теперь подняться не может.
— Я знаю, — нахмурилась девочка и грустно зачерпнула воды, попробовала, вкусная ли она. — Адам беспомощный, как ребенок. Ему и близко нельзя подходить к реке, а он целый день в воде проторчал. А ночью задыхался от кашля, был горячий как огонь… И совсем больной тайком ото всех пошел на речку, чтоб построить вот эту мельничку.
Волны качали челнок, и девочка качалась на волнах, а может, просто кивала головой.
— Передай ему привет, — сказала она строго. — И еще передай: я на него очень сержусь. Пусть себя бережет.
— От кого передать?
— Скажи, от Нины. Он меня знает.
— А-а! Так это ты и есть Нина! — поднялся я, удивленный. — Ты даже как-то приснилась мне. Слышу, будто звенит паутинка на ветру и тоненько-претоненько вызванивает: «Ни-и-ина…»
— Мне пора, — сказала Нина. — Отвяжи челнок.
Когда я протянул цепочку, она быстро оттолкнулась веслом и так же быстро понеслась из пролива. В голубом платье, с белой лентой в волосах, стояла она в челне, вся освещенная солнцем, и казалось — плывет свеча по воде, свеча с мигающим огоньком.
— Прощай! — махнула девочка издали рукой.
— Прощай! — крикнул ей вслед. — Приезжай еще!
Помчался челнок вниз по течению, тенью промелькнул между деревьями, исчез за крутым поворотом. И, казалось, свеча сразу погасла.
…Второй раз приплыла она к вечеру.
Уже сумерки залегли между берегами, где-то квакал лягушонок, вода стала спокойней, с глянцем. И тогда снова появился ее челнок. Как и в первый раз, он вышел из-за бугра, именно с той стороны, где заходит солнце, где начинается река.
Еще издали можно было заметить: челнок у Нины не голубой, а белый, с темными полосками, будто весь из березовых лубков. Челнок белый, и Нина тоже в сарафанчике белом, с черной лентой в волосах.
Вот только сегодня она еще печальнее, чем вчера.
Причалила к берегу, поздоровалась, сложила руки на коленях и молча глядела на воду грустными глазами.
— Нина, это много, когда тридцать девять и пять?
— Тридцать девять много, — вздохнула она, — а если и пять, то еще больше.
— Вот такая у него температура. Говорят, умрет…
Склонив голову, Нина молчала. Что-то булькнуло, может, слезинка упала в воду.
— Ты был у него? — хлопнула она мокрыми ресницами.
— Был. Его перенесли во двор под яблоню. Лежит он белый как снег. И кажется, не дышит. Глаза открытые, такие синие-синие, а в уголках притаились белые росинки. Сначала он меня не узнал. Я подошел, тронул его за плечи. «Адам, Адам», — говорю. А он как неживой. Я еще раз тронул — он словно очнулся, рукой ко мне тянется. «А-а-а, это ты, Ленд, — с трудом прошептал он. — Ничего, ничего, капитан. Мы еще с тобой соорудим плотину, настоящую, из кирпича…» И утешает меня, рукой гладит. Пальцы у него слабые, горячие, немного с дрожью… Мне так поговорить с ним хотелось — о солнце, о путешествиях, но меня выпроводили. Хватит, дескать, его тревожить… Там, у Сирохи, какая-то женщина хлопочет, чужая, толстая и в белом халате.
— Я ее знаю, — сказала Нина. — Это самый главный врач. Ее привезли из Киева.
«Ого! — подумал я. — Из Киева! А кто же ее вызывал? Кто привез?» Я тайком глянул на Нину и вспомнил, как она вчера поплыла куда-то поспешно. Тенью промелькнула между вербами и исчезла… Может, она?.. Может, Нина привезла скорую помощь, чтоб спасти Адама?
…Ночь. Шумит дремотно камыш, кто-то тревожно крякает у обрыва. Одиноко плывет Нина, а волки за нею… Однако какие же волки на воде? Ну тигры, ну крокодилы гонятся за ней, челн качает, заносит в яму, а она смотрит в темноту и шепчет: «Помощь!.. Скорую помощь!»
Так или не так ездила Нина ночью, я ее не спросил. Не осмелился. Потому что догадался: не любит она ненужных расспросов. По-видимому, произошло с ней что-то грустное, и она теперь не хочет никому об этом рассказывать.
Мы сидели молча: я на берегу, Нина в своей лодке.
Солнце почти скрылось за горой, небо на закате красное, и его багровые блики падали в реку. У берега, на успокоенной воде, качался белый челн, и в нем девочка: глаза у нее были грустные.
— Нина, — позвал я ее негромко, — я хочу умереть. Только ненадолго. Хочу посмотреть, что творится там, под землей. Ну, соберутся люди, поплачут, поголосят, засыплют могилу и уйдут. А дальше? А что тогда? Лежишь в гробу. Тихо. Темно. И вот… открывается дверь, железная, скрипучая, и ты встаешь и спускаешься вниз, словно в глубокий погреб, а там, среди мрака, множество людей, которые когда-то умерли…
— Не надо! — вздрогнула Нина, и лицо ее потемнело. — Оттуда никто не возвращается… Я знала многих, я с ними дружила, они выросли, некоторые погибли на войне, другие умерли от болезней, — никто не вернулся. Не смей умирать, слышишь! — пристукнула она кулачком и строго посмотрела на меня. — И Адаму скажи: кто умрет, тот больше не будет жить.
Я сидел ошеломленный. «Как же так? — думал я. — Куда я денусь? Вот мои руки, ноги, голова, на голове волосы и уши — разве это все умрет? К тому же я бегаю, кричу, купаюсь в реке, — неужели всего этого не будет? И ничего от меня не останется на земле? Нет! Я не согласен. Здесь Нина что-то переборщила». Я так и сказал ей:
— Неправда, чтобы люди совсем умирали.
Девочка задумалась. Потом медленно произнесла:
— Конечно, люди умирают не совсем. Когда ложатся в землю и сами становятся землей, то из них вырастает трава или дерево. Из хороших людей вырастает что-то хорошее — яблони, сирень, маргаритки. А кто злой и завистливый, из того вырастает колючий репейник, крапива или лишайник.
Я топнул ногой и выбил в земле лунку: мне это здорово понравилось! «А что вырастет на месте Глыпы?» — вдруг пришла в голову мысль.
Это был старый мудрый конь. Он доживал свой век. Его даже не треножили, а свободно пускали у берега. Конь пасся возле реки, часто вздыхал, засыпал на ходу.
Он был, говорят, белой масти, но шерсть давно слиняла, стала грязно-серой. И теперь, когда река подернулась сплошной пеленой тумана, конь и сам слился с туманом, и только слышалось сквозь молочное облачко его старческое пофыркиванье.
В жаркий день он забирался под вербы, в тень, и там дремал. Он стоял неподвижно до самого вечера, стоял, свесив толстую ворсистую губу, и что-то вспоминал. Мне всегда хотелось узнать: о чем он думает? Что он вспоминает? Что ему видится в полудреме?
Может, снятся ему дороги (а он исходил их до края земли), и одна дорога пахнет горячей пылью, другая — взболтанным осенним болотом. Возможно, снятся поля (а он испахал их черным-черно), снится душистое, как чай, степное сено (вышла бы целая гора из того сена, которое он перевез на конюшню), снится батог и въевшаяся в тело упряжь, снятся возчики: озорные, сварливые, с медалями, с протезами, с пахучим табаком — словом, всякие, какие только погоняли им.
Я не знаю, что снилось коню. А вот мне он снился часто.
Он приходил в мой сон, сквозь ночь просовывал теплую морду. Долго задумчиво смотрел на мою кровать, доверчиво фыркал мне в ухо. Во сне я улыбался (в ушах щекотало), гладил ему мягкие, бархатистые губы, бормотал что-то несвязное, рукой тянулся к гриве. Потом, как-то незаметно, я вдруг оказывался на его спине. А дальше все шло, как в том кино, когда кричат: «Звук!.. звук дайте!..» Легко, легче пушинки, поднимал меня конь вверх, над землей, и дух захватывало, и я крепко держался за гриву. Мы летели над бродом, над кручей, так хорошо и легко было не ехать, не мчаться, а именно парить по воздуху, но тут кто-то дергал меня, и я падал… падал и падал, стучало сердце от страха, и я повисал над обрывом. Висел, как на нитке, вот-вот сорвусь в пропасть. Я вскрикивал, подхватывался, и сдавленный крик застревал у меня в горле. Но только я засыпал, конь приходил ко мне. И снова мы летели.
Звали коня Бакун.
Он уже не работал. Он доживал свой век. И, как все старые существа, размышлял над своей жизнью.
Тяжелые думы никогда не покидали его.
Обычно, когда он пасся на лугу и нехотя пощипывал траву, то видно было, что он не столько пасется, сколько размышляет над чем-то неразгаданным. И когда заходил в реку и цедил по утрам прохладную воду, тоже было понятно: думает. Даже с водой на губе не переставал серьезно размышлять. А в тени, под вербами, он так глубоко погружался в свои, только ему доступные лошадиные мысли, что забывал отгонять мух, и тогда они лезли ему в ноздри, заползали в слезливые глаза.
Никто не тревожил Бакуна. Целыми днями он думал.
Правда, иногда мимо нашей хаты проходили мальчишки или дяди с уздечкой в руках. Значит, разрешили им взять коня для мелкой домашней работы — привезти воды или перетащить колоду. Бакун, увидев человека, который шел к нему с уздечкой, не выказывал ни радости, ни печали. Смирно стоял, смирно подставлял голову, давал себя взнуздать. И только тогда, когда трогались с места, тяжело вздыхал, раздувая бока.
Беспокоили Бакуна не часто — один или два раза за лето. А этим летом никто не трогал его. О коне будто забыли.
И вдруг я увидел Глыпу. Скажете, большое дело — встретить Глыпу. Но, во-первых, я заметил его среди бела дня, когда сторож обычно спит. А во-вторых, на плече у него висела уздечка, и поводок мелодично позванивал, стуча по сапогам. А еще — Глыпа шел не один, а с каким-то дядькой, очень похожим на Глыпу. И тут я вспомнил, что к нашему соседу приехал брат и что вместе они строят курятник. Значит, идут за конем.
Видно, что братья встретились совсем недавно. Оба веселые, разговорчивые, и как махнет кто рукой, так его и качает. Глыпа что-то рассказывает о зайцах: «А я — трах! А он — ай-яй! А я хвать за уши!» — и Глыпа ухватил куст, да не удержался, сорвался в канаву. Вот была потеха, когда брат поднимал Глыпу на ноги и как Глыпа валил с ног брата.
Сапоги у обоих одинаковые — рыжие, заскорузлые, и теми сапожищами они шаркали по берегу, и братьев заносило то в крапиву, то в топкую канаву.
Садом, боковой дорожкой, побежал я к речке. Глыпа с братом не видели меня, а я не спускал с них глаз.
Побрели дядьки к броду. Вот они уже затопали по камням, и тот, который приехал к Глыпе, споткнулся, взмахнул рукой и… шлепнулся! В штанах, в сапогах сидит дядя на мели, бьет ладонями по воде и причмокивает: «Ух приятно!» Теперь уже Глыпа поднимал на ноги брата, а тот валил его в реку.
Кое-как перешли они на другой берег. Наверное, потопали дальше, потому что где-то трещало в кустах, и то тут, то там вздрагивала ветка.
Бакун стоял под горой и дремал. Но его разбудил этот шум. Конь поднял голову, неприветливо сверкнул глазом на голубчиков, которые мокрыми вылезли из зарослей и, покачиваясь, брели к нему. На всякий случай конь посторонился, словно говоря: «Идите, люди добрые, своей дорогой, я вам не мешаю». Но руки у братьев были цепкие — с двух сторон схватили они коня за гриву.
И потянули к броду.
Первым на камень прыгнул Глыпа. Он силой потащил Бакуна за повод, но тот уперся. Наверное, конь не любил, чтоб им помыкали, тем более сейчас, когда надо осторожно через воду ступить на камень, а камень скользкий и к тому же качается. Дернули коня — он даже присел, круто выгнул спину, прищурил слезливые глаза. Страдальческий вид его говорил: «Отпустите, я сам пойду».
Только не на тех он напал.
— Но-но, скот-тина! — рванул что есть силы Глыпа за повод. — Гавро, поддай ему жару! — Глыпа дернул с такой злостью, будто собирался снести коню голову, а Гавро чесанул по спине хворостиной. — А ну еще д-двинь его сзади!
И Гавро изо всех сил поддел коня плечом.
Бакун всем своим острым телом подался вперед, ударил копытом по камню и вдруг… и вдруг что-то хрястнуло.
Не сразу я мог понять, что произошло. Только увидел: конь лежит распластанный, его нижняя губа отвисла и беспомощно дергается.
Немного позже я понял, что Бакун оступился и, поскользнувшись, передней ногой угодил в расщелину. Расщелина была узкая и глубокая, и где-то внизу, между камнями, конь намертво застрял копытом.
— Тьфу, глупый! — хлопнул себя по мокрым штанам Глыпа. — Гавро, поднимай его, пусть встает старая кляча.
Недолго думая Гавро с размаху хлестнул коня по ребрам, да так, что сразу выступила серая полоса. Тяжело, с болью вздохнул Бакун, дернулся, пополз на коленях. Его не отпускала нога, которая была зажата между камнями.
— Гавро, двинь сапогом его! — И Глыпа потянул коня за повод, а Гавро помогал сапогом.
Бакун еще раз дернулся, сильно подвернул ногу. Кожа на нем вздулась буграми, казалось, она вот-вот лопнет и старые кости рассыплются.
Бакун застонал.
Наконец и Глыпа сообразил, что случилась беда.
— Вот, к-кляча! — выругался он. — Глянь, куда клешню свою вставил!
Едва держась на ногах, стояли братья над расщелиной и пялили глаза на подвернутую ногу лошади.
— Ну что? — спросил брат. — Осечка вышла?
— А мы сейчас… мы с ходу! — И Глыпа смешно, по-бабьи плюхнулся на камень. Потянулся к коню, двумя руками ухватил за ногу, как тот дед за репку, высунул язык и начал дергать: «Эх, эх! Еще раз!..»
Чуть наклонив голову, мутным печальным глазом смотрел Бакун в волосатое ухо Глыпы.
— Что, брат? Не идет? — спросил Гавро.
— Застряло.
— Здесь ему и крышка. Не вылезет.
Уселись братья на берегу, обнялись и затянули: «Эх, Дуня, Дуня-я…», но Гавро вдруг оборвал:
— Что б-будем делать с клячей?
— Надо п-пилу, — сказал Глыпа. — Отпилим ногу — и баста. В-все равно не вырвешь. Заклинило.
Я притаился за кустом и слышал их разговор. Слышал, как Глыпа сказал: «Отпилить…» Меня охватила дрожь, волосы стали дыбом, в голове поплыли всякие видения, страшные и нелепые. А что, подумал я, Глыпа все может, он ведь такой… Это о нем ребята рассказывали, как он лодку утопил в пруду. В школе сделали тупоносую лодку, похожую на корыто. Чтобы вместе плавать и купаться. Но эта школьная лодка была для Глыпы как бельмо в глазу. Дескать, зачем им понадобилось это корыто? Для баловства! Чтобы диких уток пугать! Пришел Глыпа ночью с топором — бах-ба-бах! — прорубил дыру в днище и столкнул нашу посудину в водоворот.
Как видите, Глыпе не впервой рубить или пилить.
Но Бакун… Он лежал, старый, всклокоченный, низко опустил голову, и на его шее мучительно подергивались жилки.
Я вскочил, страх подтолкнул меня в спину, и я готов был бежать куда угодно, лишь бы позвать кого-нибудь на помощь. Но меня что-то остановило. Вот! Помогая друг другу, поднимаются братья, куда-то собираются. Говорят, надо идти к бригадиру, разрешение у него взять: может, просто прикончить беззубую клячу (это они про Бакуна), пользы ж никакой, хоть шкура будет.
Бросили коня, закурили мокроштанные братья и, пошатываясь, побрели вдоль берега. Пошли в контору.
Только скрылись они за кустами, я прыгнул на камень и — к коню. Бакун узнал меня, сухими губами ткнулся в мою щеку и тихонько фыркнул. Морда у него теплая, и серая свалявшаяся шерсть сейчас словно присыпана теплой дорожной пылью. Только глаза влагой светились, и тянулись от них мокрые дорожки.
— Бакун, вставай! Вставай, Бакун! — ласково потрепал я коня за гриву.
Бакун тряхнул головой, словно собирался встать на ноги, да только вздохнул и бессильно опустил морду. Он был тяжелый, неподвижный. Шерсть на нем линяла, на груди, на суставах выступали буграми окаменевшие мослаки. Я ползал, суетился, не знал, что делать. Потрогал застрявшую ногу и еще больше испугался: вот как зажало! Наверно, в тот момент, когда Глыпы дергали коня, Бакун кидался в разные стороны и загнал ногу еще глубже туда, где сужается расщелина, а копыто — под камень.
Теперь попробуй вытащить.
Я все-таки рискнул; напрягался и дергал, тащил онемевшую, вроде бы чугунную ногу — напрасно. Костлявая нога не поддавалась. И куда еще дергать — колени у Бакуна и без того разодраны до крови.
Что делать? Ну что делать?
А время шло, день клонился к вечеру, и в глазах мерещилось: Глыпы… шаркают с пилой… Уже, наверное, где-то поблизости…
Не помню, как вынесло меня на гору, как я прибежал домой. Обогнул двор, заглянул во все углы — ни души. Дверь в хату закрыта на палочку, в сарае щебечут ласточки, зияет погреб черной дырой. «Ну, — подумал я, — кого я ищу? Вчерашний день? Мама ведь в поле…»
И не переводя дыхания помчался в степь. Дорога еще теплая, ноги утопают в мягкой пыли, с хлопаньем вылетают из-под ног серые облачка. Я бегу рысцой, а мысли — еще быстрее: представляю, как я встречусь с матерью, как расскажу ей обо всем, как мы вдвоем бросимся к реке. «Ну, — опять подумал я, — куда я бегу?.. Где мать? Я ведь не знаю, где она работает…»
Повернулся — и обратно, и несусь со всех ног. Грудь сдавило, дышать трудно. Прибежал домой и руками развел: а теперь куда, к кому обратиться?
Сироха не поможет: старая.
Адам не поможет: не встает.
Глыпа… а Глыпа с пилой… и скрежещут кости.
Я сорвался, понесся к селу. Что бы там ни было, а кого-нибудь да позову.
Солнце низко, оно почти касается земли, на пути к селу ни души, серые от пыли репейники выстроились у дороги, и только одна фигурка вынырнула из степного овражка. Женщина в белом платке. И походка знакомая, медленная и уставшая. Ты смотри, это же мать!
И не припомню, как очутился возле матери, как уткнулся в ее теплые шершавые руки и сдуру всхлипнул (то ли набегался, то ли наволновался?) и что-то несвязное бормотал про коня и про Глыпу.
Мы стояли вдвоем, никого не было на вечерней дороге; мать приласкала меня, прижала к груди мою голову и пальцами, одними кончиками их (мягко, едва задевая), стала причесывать волосы, гладить шею, немытый затылок и смугленькие, как она выразилась, уши. Потом начала говорить, чтоб я успокоился, все будет хорошо, а «горе с бедою сплывет за водою». Глыпа сегодня не придет, говорила мать, в сельмаг привезли вино, и родненькие братья так зацепились за ящики, что теперь их вряд ли кто поднимет на ноги до самого утра. И еще она сказала: если Бакун попал в беду, то лучше не трогать его, не мучить, лучше оставить одного. Он сам себе поможет.
…И этой ночью я летал на Бакуне, падал с горы, и снилось мне какое-то страшилище — оно подкралось к нашей хате и угол топором подрубает. Уже трещит, оседает хата, и вода течет под кровать… Мать разбудила меня, спросила, не перекупался ли я, а если нет, то чтоб спал и не ворочался.
А утром выглянул в окно — словно медведи накурили, ничего не видно, туман.
Будто марлей задернуло вербы, кусты осоки над рекой, и наш сад, и терновник на том берегу.
Я побежал вниз, к реке, и, удивленный, остановился среди луга. Странно: облачко тумана идет, приближается, окутывает тебя с головы до ног, тонкими нитями проходит мимо тебя и через тебя — и не дотронется, не прикоснется, не зацепит волоска. Но чувствуешь: лицо, волосы, рубашка — все от влаги смягчается, и на губах привкус дождевой воды.
Я постоял, зачерпнул пригоршнями реденькую пелену тумана и побежал к броду.
Там ведь Бакун. Лежит, бедняга, как скованный. И ничего, конечно, не ел. Надо ему хоть травы нарвать.
Обошел кусты бузины и вдруг: «Фырр!..» Фыркнуло на меня из-под куста, из тумана. Я вздрогнул, даже присел с перепугу! Сердце чуть не выпорхнуло из груди, как воробей.
А из куста — морда… Лошадиная.
«Бакун, так это ты?! А, чтоб тебя!»
Подскочил к коню, повис у него на шее. А он стоит и словно улыбается, губы у него зеленые, соком травянистым подкрашенные.
«Бакун, кто же тебя освободил? Или, может, ты сам? А ну, покажи лапу…» Да, вот я уцепился за гриву, а конь ведь хромой. Одну (это ту, раненую) ногу он держал на весу; я дотронулся до коленной чашечки, и Бакун с болью прижмурил глаза. В самом деле — сильно поранена передняя нога: кожа содрана, копыто разбито, и кровь запеклась под шерстью.
Я поговорил с конем, причесал его, из ранок и язвочек повыковыривал грязь, а он удовлетворенно пофыркал, обдавая меня запахом горячей жвачки, и я отпустил его: «Иди, Бакун, пасись…»
Высоко вскидывая голову, конь с трудом поскакал в лозняки.
Понемногу рассеялся туман, показалось белое солнце, на него можно было сколько угодно смотреть: оно не слепило глаза. Я сидел у брода, на камне, похожем на спину слона, и смотрел вверх: солнце то появляется, то пропадает в серых лохматых тучах. Не знаю, долго ли так сидел, как вдруг услышал: кто-то спускался с горы и громко басил.
Я вскочил на ноги. Это шли Глыпы!
У одного через руку перекинут брезент, у другого — топор и большой острый нож. Направляясь к броду, братья весело разговаривали, дымили цигарками. Думают, что здесь их дожидается Бакун, зажатый камнями.
И вдруг встретились они: Глыпы к реке и конь к реке. Остановились как вкопанные. И уставились глазами: Глыпы — на коня, а конь — на братьев. Бакун оторопело всхрапнул, а потом… а потом я не поверил себе. Старый смирный конь, который только что припадал на ногу, и вдруг… и вдруг как брыкнул, как фыркнул по-молодецки и пошел, правда прихрамывая, но с таким прискоком, что я давно его таким не видел.
Где-то там, на другом конце луга, разнеслось его победное ржание.
Братья переглянулись, и глаза их широко открылись.
— Так что, брат, осечка? — спросил Гавро.
— Расклинило, — только и вымолвил Глыпа.
И двинулись братья домой.
А там, где стояли они, я увидел куст с волчьими ягодами на колючих ветках.
В сарае полутемно. Двери низкие, даже крошечного окошка нет, и когда пройдешь в дальний угол, где стоят обгрызенные ясли, — там и вовсе темно. И что-то в яслях попискивает, шуршит в стенах, трещит в трухлявых досках. Сарай будто весь шевелится от беспокойных поселенцев.
Я далеко не захожу, присаживаюсь возле дверей и жду. Снаружи падает свет. Солнце то печет мне шею, то уходит.
Наверное, небо затягивается облаками. Клонит ко сну. Я терпеливо жду.
Вдруг влетает в сарай ласточка. Ныряет под самой притолокой и ни за что не зацепится. Вот умеет нырять! Не один раз я видел, как ласточки играют с Бакуном. Конь пасется на лугу, а они заходят издали, подкрадываются к нему тихо, над самой землей. Низко-низко летят, и вдруг одна из них — шмыг под коня! Промелькнет у него под животом и вверх и озорно защебечет. Одна пролетит, потом две, потом целая стая — сверкает, проносится под конем, едва не касаясь земли, будто дразнят: «Чигик!.. Не поймал?» Конь жует траву, изредка махнет хвостом, спокойно поведет ухом, и нет ему дела до ласточек, до их баловства. Впрочем, иногда и Бакун сдержанно фыркнет, если какая-нибудь ветрогонка прошмыгнет у него перед самым носом.
С такой же смелостью влетает ласточка и в дверь. И будто еще с улицы видит, что потолок в сарае подперт столбом, круто обогнет столб, покружит по сараю — и в гнездо. Она и не чирикнула и не шелохнула крылом, влетела тихо, как тень. Но смотрите: словно по сигналу, проснулись птенчики. И тут же: «Чик, чирик, чик!» — защебетали все вместе, их и не видно в гнезде, только серенький пух и широко открытые клювики. Эти желтые горластые рты ловят, просят, умоляют есть! А птенец, который понахальнее, забирается повыше других и уже заглатывает червяка чуть ли не с клювом матери.
Вот и попробуй на таких напастись!
Улетела ласточка, и птенчики спрятались. Уснули. Как будто их и нет в гнезде.
Тихо в сарае. Тихо во дворе. Пасмурно.
Я прислонился к косяку, уставил глаза в потолок и от нечего делать стал рассматривать гнездо. Вам приходилось видеть, как ласточка лепит гнездо? Берет на берегу тугие комочки земли, и не простой земли, а влажной, хорошо перемешанной с травянистыми корнями, с волокном. Принесет в клюве этот комочек и очень ловко прилепит его к деревянной балке. Посмотрит со стороны на свою работу и, довольная, защебечет: радуется, что у нее неплохо выходит. А и на самом деле красиво. Сначала будто подкову или серп месяца лепит из земли, потом делает круглую бугорчатую стенку, а дальше рядок за рядком завершает гнездо, похожее на маленькую корзинку. Обсохнет гнездо, станет будто белое, годами висит под потолком — и не разваливается.
Часто хотелось мне поставить лестницу, полезть к гнезду и хотя бы краем глаза поглядеть… Только вы слышали? Люди говорят: тронешь пальцем ласточкино гнездо — птица покинет ваш двор. Покинет, и больше не прилетит, и всем ласточкам передаст, чтоб далеко облетали вашу хату. Ну, а если разоришь гнездо… Лучше не делайте этого! Я сам видел: у ласточки на груди красная полоска. Это как спичка. Чиркнет она грудью по соломе, по сухой стрехе, и сразу вспыхнет солома… Дотла хата сгорит… А аисты, мне говорили, когда разрушишь их гнездо, приносят в клювах раскаленные угли.
Птицы не прощают злодеям.
Потому ни у нас, ни у бабушки Сирохи никогда хата не горела. А у Глыпы, уже при мне, два раза случался пожар, мазанка и сейчас стоит полуобгоревшая, а от сарая одни столбы-головешки остались и щербатое обугленное корыто.
Ласточки привыкли к тому, что я сижу на крыльце, и они летают прямо надо мной, а какая и пикирует, будто хочет вырвать волосок из макушки, мелькнет у меня над головой — и в сарай. Хорошо мне сидеть среди легкого шороха, голубых ласточкиных теней и мягкого света, притухающего от туч. Клонит ко сну, и сквозь дремоту слышится: зовет кто-то меня. «О-о-онько!» — доносит ветерок.
Встревоженный, вскакиваю, гляжу на дорогу: стоит бабушка Сироха. Маленькая старушка, сгорбленная, лицо черное, в широкой черной юбке. Стоит молчаливая и суровая, дожидается, когда подойду к ней.
— Айда со мной, — говорит она строго. — Адам тебя зовет.
Я иду следом за бабушкой (а она торопливо семенит), и мне странно и немного боязно: никогда Сироха не звала меня… да еще к Адаму. Что там у них?
Идем к овражку, проходим Глыпину хату; тропинка приводит на бабушкин огород, и мы попадаем в синие сумерки, а над нами царство листвы и подсолнухов. Выбрались из огорода — и уже двор Сирохи. Белая маленькая хата, растет под окном развесистая яблоня, ветви выше дымохода, яблоки нависают на соломенную крышу. Своими кронами старое дерево закрыло почти весь двор. И я вижу: белые нары под белой яблоней, и лежит на подушках Адам, блестит зубами, — они у него тоже белые, с просинью.
— О-о, капитан Ленд! — взмахом руки салютует Адам. — Рад вас приветствовать!.. Присаживайтесь.
Он указывает на расшатанный стульчик и предупреждает: осторожно, кресло доисторическое. Я подсаживаюсь поближе к нему, и мне приятно и как-то неловко оттого, что он так красиво разговаривает со мной.
Здесь, под яблоней, свежо и безветренно, сидишь в тени, над головой целая гора дремотной листвы, только кое-где просвечиваются вверху маленькие окошечки, и сквозь них падают солнечные блики на кровать Адама.
Адам не скрывает: он рад приходу соседа. Это же тоска зеленая: в жару, в такое приятное время, когда только гуляй, дыши чистым воздухом, загорай на солнце, а тут… мять подушку, продавливать перину, согревать себя горячим питьем. Голос у Адама ослаб, его тонкая и позеленевшая рука бессильно повисает, но сегодня он не такой, каким был даже вчера. Глаза у него ожили, появилось что-то веселое, насмешливое, беспокойное.
Бабушка Сироха, сложив на груди руки, с минуту постояла, печально и строго посмотрела на Адама, вздохнула и пошла в хату. И тогда Адам озорно подмигнул мне:
— Знаешь, почему позвал? Разведка донесла, что на днях состоялась баталия на берегу. Кое-кто пытался обезножить коня. Мол, раз живем без головы, то конь проживет без ноги. И ты, говорят, был там и все видел и даже, говорят, отличился…
«Отличился…» Это уж слишком! Я посмотрел на Адама: не насмехается он надо мной? Нет, взгляд серьезный. Он чуть-чуть повернулся ко мне, передохнул и попросил:
— Расскажи, Ленд, как вы оставили Глыпу в дураках.
Я покачался на стульчике, поскрипел им и подумал: а чего рассказывать? Как я бегал с перепугу то в степь, то домой, будто кто-то за мной гонялся! Вот и все мое геройство. А Бакун… — это другое дело. Лошадь что надо!
— Э, нет! — погрозил пальцем Адам, поправив подушку, чтоб она лежала повыше. — Я тебя так просто не отпущу. Вот если мы на реку пойдем, тогда уже будет нам не до разговоров — одна работа. Я такое придумал, увидишь!.. А сейчас, дорогой Ленд, представь себе, что мы находимся с тобой в кают-компании. Каждый из нас расскажет по одной истории — согласен?.. А так как ты младше меня, тебе придется начинать первому. — Адам взял меня за руку, видно, заметил, что я немного упираюсь, и уже как-то просто, с мягкой улыбкой закончил: — Лень, серьезно, расскажи что-нибудь… Про Бакуна или про свою речку. Ты же знаешь…
Солнце уже опускалось, и желто-зеленые тени ложились на грудь и на лицо Адама. Да, он и сейчас просвечивался. Над подушкой выступал острый подбородок, торчал тонкий и острый нос, они просвечивались, словно были вылеплены из воска. Адам часто облизывал языком воспаленные губы, дышал тяжело, с хрипом. И стало у меня щекотать в горле, щекотать в глазах; я согнулся, опустил голову к земле и про себя подумал: целыми днями лежит Адам один, и никто ему, кроме бабушки Сирохи, слова доброго не скажет.
— Ну хорошо, Адам. — Для начала я шмыгнул носом. — Однажды мы поехали… Только это было на самом деле.
— А мы и договорились — без вранья, — бросил Адам.
Я устроился поудобнее на стульчике и посмотрел на Адама. Он, сложив руки на белом покрывале, приготовился слушать. Я начал:
— Как-то мы поехали, а перед тем я заболел коклюшем или еще какой-то болезнью. Тогда мать взяла бричку, на которой бригадир катался, теперь у него мотоцикл, «ИЖ» называется, хороший мотоцикл, с коляской…
— Тогда мать взяла бричку, — напомнил Адам.
— Ага, взяла бричку, запрягла Бакуна, а меня в пальто и кожух укутала, как деда старого, потому что мороз крепкий был, и повезла в Загатное, к врачу. А дело к вечеру было, вот. Постучали мы в дверь, вышла тетка с ведром и тряпкой в руке и дорогу нам преградила. «Здрасте! — кланяется нам. — Вы б еще посреди ночи пожаловали! Был прием и давно закончился». И хлопнула дверью. Переночевали мы у добрых людей, а наутро еще раз постучали. И снова та же тетка. «Здрасте! — говорит нам. — Опять вы? Приема нет и не будет. Сидор Петрович на совещании». Тогда мама на ухо тетке что-то сказала, а та едва на ногах удержалась… Повернули мы бричку назад и домой покатили…
Прервал я свой рассказ, а сам посмотрел на Адама: слушает ли он меня? Он лежал тихо, в уголках его губ, слегка приоткрытых, застыла легкая печальная улыбка… Я еще немного помолчал. Думаю: интересно ли ему?
— А дальше что? — не вытерпел Адам. — Ты ведь про коня обещал…
— Да, забыл совсем! — спохватился я. — Видите, хотел про Бакуна рассказать, да сбился. Такое со мной бывает. Значит, как же оно?.. Ага! Вы гостевали в Загатном? Нет? Жаль! Река там не такая, как у нас — лягушке по колено, а широкая, с песчаным дном, раков там много, кишат, руками можно вытаскивать. И брод каменистый, едешь — бричку покачивает. А была осень, ветер холодный, аж в спину режет. И мать решила через брод ехать, так быстрее. Подкатили на бричке, глянь — замерзла река. Вчера еще бурлила вода между камнями, а сейчас — льдом покрылась. Остановилась мать и задумалась: «Что же делать? Ехать на мостик — это пять с лишним километров…» Пока она так раздумывала, вылез я тихонько из-под кожуха — да на лед. А лед как стекло, молодой, ясенцем называется. Скользнешь — и несет тебя, не остановишься. За мной и мать подошла ко льду. Встала, покачалась — лед трещит, прогибается, но не проваливается. А конь?.. Копыта у него острые. «Если Бакун провалится, — рассуждает вслух мать, — ноги порежет. А если и не провалится, то все равно не пойдет по льду — не подкованный». Бакун (вот коняга, чтоб вы знали!) словно почувствовал, о чем печалится мать. Подошел к реке, фыркнул, понюхал лед. Смотрю: что он делает? Стал на колени. Ноги подогнул, как полозья, и давай елозить по льду, нам, несмышленым, подсказывает: дескать, подталкивайте меня! Мать даже руками всплеснула: «Вот чудо! Ну-ка, Леня, берись за колеса!» Взялись мы с двух сторон, подталкиваем бричку, и конь скользит на коленях, едет по гладкому льду. Лед прогибается, похрустывает, но ничего. Только подъехали к берегу — гоп, рванулся Бакун, вскочил на ноги и уже на земле… А коклюша у меня и не было, просто я на катке простудился, — прибавил я к своему рассказу, чтоб не очень переживал Адам. — Приехали домой, мать попарила меня над горячей картошкой, и болезнь как рукой сняло.
— Любопытная история, — сказал Адам. — А про Бакуна просто замечательно… Только вот я понять не могу, кто сильнее — Бакун, который на коленях лед осилил, или тетка, которая хлопала дверями: «Нет приема!» Как ты считаешь, Ленд? — спросил он у меня.
— По-моему, — сморщил я лоб, засопел, закачался на стуле: мудреную задачу задал Адам, — по-моему… А яблок у вас густо, и почти созрели, уже бочки красные. Можно испробовать вон то, что упало?
— Испробуй!
Я подкатил ногой паданец, подкинул его носком, поймал на лету — и в рот. Откусил. Уммм!.. Зеленое, кислющее яблоко, слюна потекла, и Москва, как говорят, в глазах показалась.
Адам и не пробовал яблоко, а, глядя на меня, тоже скривился. И, кажется, слегка улыбнулся.
— Хитрый ты человек! — говорит он мне.
Повернулся на бок, взбил подушку, по-видимому говорить собрался.
— А теперь слушай мою историю. И поскольку мы заговорили о медицине, то расскажу тебе, Леня, о настоящем враче Буське… Ну вот, — изменил он голос и безнадежно вздохнул, — вот и мой Айболит.
Из хаты вышла бабушка Сироха. Она несла блюдце, стакан воды и какие-то порошки.
— Уже пора? — умоляюще посмотрел на нее Адам.
— Да. Пей! — сказала Сироха.
— Бабушка Лиза! Я столько выпил этой гадости…
— Пей! Через каждые два часа надо принимать. Так она, докторша, велела.
— Ладно, давайте. — Адам проглотил лекарство, и от порошков губы его, кажется, еще больше побелели.
Ушла бабушка Лиза, а потревоженный Адам повернулся и лег. Он был бледный, похож на мертвеца. Его реденький прилизанный чуб весь вспотел. На лице выступили желтые пятна. Полежал Адам и как будто даже задремал, потом встряхнул с лица нездоровую сонливость и повернулся ко мне.
— Итак, история о Буське, — продолжал он не торопясь, раздумчиво, как и начал. — Я человек счастливый. У меня две бабушки. Одна в степи живет, другая — на Полесье. А Полесье, дорогой Леня, это царство грибов и русалок. Какие там чащи, озера, какие речушки, если бы ты видел! И водятся там белые аисты.
Была пара аистов и у бабушки Груни. Аиста звали Бусько, аистиху — Бусиха. Ранней весной возвращались они с чужбины и кружились над нашим селом. Бабушка Груня выходила из хаты, махала им косынкой. А птицы кружились и все ниже и ниже спускались к ней. Упросит бабушка ребят, чтобы затащили они на крышу колесо. И на то колесо садятся аисты и вьют себе гнездо.
Помню, как-то была холодная весна, ночью задула вьюга. Вышла бабушка во двор — по колено мокрого снега, и лежат в снегу Бусько и Бусиха, крылья распущены, уже и головы не подымут. «Бедные вы мои!» — засуетилась бабушка Груня, внесла их в хату, натопила печь, накормила, напоила чаем с травами.
Выздоровели Бусько и Бусиха, еще больше полюбили бабушку.
Гнездо устраивали они высокое и роскошное. И по очереди сторожили его. Помню: уже стемнело, небо звездное, светлое, а в гнезде аист стоит, словно его кто нарочно углем нарисовал. Замер на одной ноге, клюв свой задрал, и кажется — на Буськином клюве луна повисла.
Любила перед сном бабушка Груня поговорить с аистами. Встанет посреди двора и спрашивает:
«Как там, Бусько, не обещаешь на завтра дождь?»
«Курлы-курлы», — стучит клювом Бусько.
«Оно и так видно, — говорит бабушка. — Звезды чистые, трава сухая, будет жара. А я взяла рассаду, капусту хотела посадить на огороде, да и не знаю, что теперь делать…»
«Курлы-курлы», — говорит Бусько.
«Ну разве что так», — вздыхает бабушка и уходит в хату.
Каждую осень провожала бабушка аистов в дорогу. Выходила за ворота, махала косынкой и наказывала:
«Смотрите, вместе держитесь. Если туча — поднимайтесь повыше, если молния с громом — опускайтесь вниз».
А однажды осенью не вышла бабушка на проводы. Уже собрались аисты со всех окрестностей, совершили прощальный круг над лесами и озерами и стая за стаей потянулись в теплые край. А бабушкины птицы остались. Все кружились они над селом, тревожно курлыкали — нет, не выходит бабушка. Тогда опустился Бусько во двор, видит: дверь в хату приоткрыта. Зашел он в хату. Блеснул карим глазом, посмотрел на нары. Вон оно что! Лежит бабушка, серая от слабости. Слова не может произнести. «Курлы-курлы», — сказал ей Бусько и куда-то заторопился. Только ушел и вскоре вернулся. Подбежал к бабушке и протягивает ей в клюве… лягушку. Свеженькую. Из болота.
«Ох ты, мой дохтор… — запричитала бабушка, растроганная заботой Буська. — Значит, хочешь подлечить меня, и зелье свое принес… Придется подняться и проводить вас, вы ж без бабки и не улетите».
Охая, поднялась бабушка на ноги и проводила аистов. А вскоре и преставилась.
Диву давались люди: весной высоко в небе изо дня в день кружилась пара аистов и никуда не хотела садиться. А потом все-таки уселась — на чахлой сосне за селом, на ту сосну, которая ближе всех стоит к погосту, где лежит бабушка со своими сынами.
Адам закончил свой рассказ. Наверное, устал, руку подложил под голову и, кажется, снова задремал. Он лежал бледный и молчаливый. Мне как-то зябко, неуютно стало от страха: «Жив ли Адам?» Посмотришь — ровное покрывало, нигде не горбится, словно и нет человека в постели, только торчат подбородок да острый нос. А где-то там, за кроватью, на подставленном стульчике Адамовы ноги, синие и неподвижные.
Медленно открыл Адам сонные глаза, отыскал меня и хотел было немножко улыбнуться. Да только слегка шевельнул губами.
— Что, Ленд? — спросил он как-то виновато. — Грустная история?
— Про Буська?
— Да.
— Нет, что вы, очень интересная! Только я не пойму: а где же аистята? Были же у Буська дети?
— Были. Да разлетелись. Каждая семья ищет себе новое пристанище.
— А к нам в степь они прилетают?
— Редко. Аисты любят воду, леса, широкие плавни…
— А вы туда поедете?.. Ну, где бабушка Груня жила?
— Кто знает. Может, случится чудо — поеду.
— Вот если бы мне двоих… таких маленьких. А колесо я бы нашел.
— Хитрый ты человек! — сказал Адам и все-таки улыбнулся.
Только мы разговорились, как снова вышла из хаты бабушка Сироха, и опять в руках у нее то же самое блюдечко, стакан воды и лекарство.
— Бабушка Лиза! — словно ребенок взмолился Адам. — Я думал, убегу в степь от уколов, от порошков, от медицины… Как мне они осточертели…
— Пей, — сказала бабушка, но руки у нее задрожали, полилась вода из стакана, и я увидел: у бабушки слезы застлали глаза. Она глотает сухим сморщенным ртом те непрошеные слезы и, всхлипывая, говорит: — Разве я хочу, сынок, мучить тебя? Ведь я все думаю: может, оно поможет, может, ты выздоровеешь, встанешь на ноги, поправишься, а то, как свеча, таешь у меня на глазах. И что за глупая жизнь: это и мои сыночки были бы уже такие, жили бы себе да радовались, как у всех людей, так нет, обоих прибрало…
— Бабушка Лиза… — Голос у Адама дрогнул. — Не сердитесь на меня. Я дубина. Я болван. Извините. Больше не буду мучить вас. Давайте сюда лекарства.
Поковыляла бабушка в хату, а я долго сидел согнувшись, точно что-то тяжелое давило мне на плечи, до боли сдавливало грудь. Если разобраться, то, наверное, и я виноват; и не наверное, а точно так. Потащил Адама в воду, да еще и радовался, глупый: ах, какая плотина, ах, какая мельничка! А человеку эти игрушки боком выходят.
— Больше на реку не пойдем, — пробормотал я нахмурившись.
Выпил Адам лекарства и снова присмирел, желтые пятна густо покрыли лицо. На мои слова он ответил не сразу, помолчал, выдохнул тяжелое удушье и только потом сказал:
— Пойдем, Леня, на реку. Потому что ни река, ни ты, мой друг, нисколечко не виноваты. Дело куда сложнее. Как бы тебе объяснить?.. Ну, скажем, ты вышел на лодке в море, уплыл далеко, и вдруг твоя лодка стала протекать. Что ты будешь делать? Сложишь руки и смирненько будешь ждать, пока вода зальет лодку? Или будешь грести? Правда, ты будешь грести, нажимать на весла, пока силы есть, пока ты жив. Так и я, Леня. Давно, еще в институте, прохудилась моя лодка. А я все гребу. На дно иду, а все равно гребу. Чтоб до последнего вздоха жить; жить, как ты, как все нормальные люди. Понятно, капитан? Не вешай нос — пойдем с тобой на реку и построим настоящую плотинку, из кирпича. И мельничку такую поставим, что ты и в школу пойдешь, а она тебе будет лопотать. Вот только чуть-чуть поднимусь — и двинем…
У порога стояла бабушка Сироха, она вышла накрыть Адама, и вот остановилась, молча, с тревожным напряжением слушала его, и на сухом бабушкином лице, казалось, застыл скорбный упрек: «О чем ты говоришь, Адам? Куда ты пойдешь такой хворый, если тебя в хату надо переводить, как малое дитя?..»
Сегодня она не такая, как всегда.
Смотрите: плывет… сюда поворачивает и уже издали машет рукой. Аккуратно причесанная, она сидит на борту, и длинные волосы ее касаются мягкой воды.
Весело бежит челнок.
— Доброе утро! — говорит она мне.
— Здравствуй, Нина!.. Осторожно, коряга там.
Она обогнула подводный камень, где неглубокое течение, и подошла к обрыву, к моему ущелью. «Ух ты!» — вздрогнул я, потому что подкинуло ее челнок и понесло между камнями.
Нина пригнулась, налегла на весло, резко поставила его торчмя. И челнок остановился, замер у скалы.
— Ты молодчина, — сказал я, заглядывая в узкий пролив. — Думал, разобьешься о скалу… Давай цепочку, привяжу твой челн… А знаешь, Нина, — тараторил я без конца, радуясь, что она приехала, — вот здесь, как раз на этом месте, застрял было конь.
— Знаю, — ответила Нина. — Вот здесь. Острый камень ему врезался в ногу, и я смазала ранку йодом, а камень веслом отколола.
— Так это ты? — вытаращил я глаза и даже подумал: «Не послышалось ли это мне?» — Ты Бакуна спасла?
Нина как будто и не слыхала моего возгласа. «Трам… трам…» — замурлыкала «еньку» и захлопала ладонями по коленкам. Я и забыл, что она не любит о себе рассказывать. И начал осторожно расспрашивать:
— А ночью и не ви-и-идно, — сказал я нараспев.
— И видно. У меня есть фонарик.
— А где же тот фонарик?
— А вот он, — и протянула мне большой белый гриб.
— Это же гриб!
— Ну и что? А ночью он светится.
Я лег, оттопырил на себе рубаху — сделал темный шатер. Сунул туда гриб и посмотрел одним глазом: точно… светится гриб… синим холодным огнем. От этого света под рубахой наступили синие сумерки и получилась маленькая ночь — вроде бы небо, земля и луна.
— Знаешь, Нина, — вскочил я на ноги, — возьми свой фонарик, и пойдем к глинистым карьерам.
— А там что?
— А там нора. Целая пещера. Глубокая-преглубокая. Даже страшно. Пойдем?
Я подал ей руку. Из челна она спрыгнула на берег, сняла свои белые туфельки. Оказалось, что ростом она почти вровень со мной, как раз до чуба мне, разве что немного щуплая и незагорелая, как Адам.
До этого Нина сидела только в челне. А сейчас вдруг встала на камень и опустила почему-то глаза. «Не бойся. Пойдем!» — хотелось сказать ей.
Я повел ее через брод, через лозняки — на другой берег речушки.
Дорожка взяла круто вверх. Земля под ногами сухая, красноватая, и нам частенько попадались разноцветные кремневые камушки. Нина запрыгала, захлопала в ладоши: ах, какие красивые! Сказано, девчонка есть девчонка. Показал я Нине самые лучшие камушки: есть острые, есть плоские, есть похожие на старинные ножи. А какого они цвета! Видишь: и салатового, и зеленого, и багряно-красного. А как высекают искры! У меня дома целая шапка кремневых камушков. Могу поменять на фонарик. А хочешь — и так дам. Навсегда.
Разговаривая, мы пошагали дальше, по крутому косогору. Уже по всему видно, что скоро приблизимся к глиняным ямам — дорожки тут и там усыпаны белой глиной. А вот и крутой обрыв, почти отвесная рыжеватая стена, изрытая дождями, а под стеной — норы. Это входы в карьер.
Мы остановились возле первой норы.
Ну представьте себе: круглая дыра, надо лезть словно в погребок, кто-то даже выкопал ровные земляные ступеньки. Только вот темно. И холодом несет…
— Полезли? — предложил я неуверенно.
Вид, наверное, у меня был скучный, потому что Нина так улыбнулась, как улыбаются взрослые, с умилением глядя на ребячьи веснушки. И я, будь что будет, вдохнув побольше воздуха, съехал вниз, на верхнюю ступеньку. Нина за мной. Она подняла свой грибок, и мы, взявшись за руки, полезли туда, под землю.
Нора, выдолбленная лопатами, была крутой и скользкой; осторожно я передвигал ногу, сначала одну, потом другую. Что-то липкое цеплялось за голову. Я шел согнувшись и чувствовал, как Нина дышит мне в затылок.
— Не страшно? — спросил я.
— Не… А далеко еще?
— Далеко.
Кто знает, боится ли она или только мне жутковато? Потому что прямо над нами висит целая гора земли, и ходят там тракторы, и слоняются дядьки с лопатами. И уже не видно того узенького выхода. Разве до него доберешься? Волей-неволей слышится: дрожит земля, потрескивает… вот-вот потечет за шею узенький песчаный ручеек; а потом грохот, обвал… У нас от страха захватило дыхание, теперь мы разговариваем только шепотом.
— Нина, — говорю я, — повыше фонарик подними, а то темно.
— Может, вернемся обратно?
— Ничего, уже скоро.
Спускаемся ниже, и проход становится все мрачнее и морозцем щиплет за ноги. Вдруг я поскользнулся, шлепнулся в темноту, в мокрую зияющую пропасть. Ой! Что-то упало на меня, придавило сверху. И светит мне в самое ухо.
— Нина, это ты?
Мы испугались, но тут же рассмеялись.
Встала Нина, подняла вверх фонарик.
— Смотри! — сказала она зачарованно. — Какая здесь красота!..
Мы были уже внутри карьера, в белой пещере. Нет, вы видели белую пещеру? Из белой, чистой глины? Видели, чтобы и пол, и стены, и потолок — все было будто подсиненное и все чтоб горело удивительно ровным морозным огнем?
Смотрела Нина на это белое сияние, и лицо у нее похорошело от удивления, а на щеках обозначились глубокие вишневые ямочки. В тех ямочках, казалось, светился мед. У меня даже сладко во рту стало, я сложил язык желобком и кончиком языка лизнул щеку.
— Ой! — вскрикнула Нина. — Ты чего пугаешь?
Она вытерла рукой щеку, подняла еще выше фонарик и подошла к стене: в белой холодной глине, изрубленной лопатами, мерцали разноцветные камушки, блестели красные жилки. А из тех жилок выступала вода и холодными каплями падала под ноги. Казалось, капли сразу же замерзали, и в пещере звонко раздавалось эхо от каждого удара.
Я продрог, приблизился к Нине, и мы шепотом, друг другу на ухо заговорили:
— Нина, у тебя глаза светятся.
— И у тебя.
— У тебя нос холодный.
— И у тебя.
— У тебя губы дрожат.
— И у тебя.
— Давай отсюда убежим.
— Давай!
Как только пустились мы наутек, задрожала, заговорила вся пещера.
Мы карабкались вверх, толкая друг друга, визжали не то от страха, не то от смеха, трудно сказать. И вот наконец снова на горе… Сколько здесь солнца, тепла, запахов! Как хорошо наверху!
Постояли вдвоем, согрелись, надышались вдоволь.
— Давай в камушки поиграем, — предложила вдруг Нина.
— Давай, — согласился я, а про себя подумал: «Может, не надо… Девичья игра — камушки. И никогда у меня дальше „перевоза“ не шло, я видел только, как другие играли».
— Чур-чура, я первая! — крикнула Нина и быстро насобирала хороших, обточенных камушков. — Как раз ровно пять!
Она уселась на землю, одернула платьице, а потом с каким-то таинственным видом стала дуть в руку, по-своему на ладони разложила камушки.
— Играю в «наседку», — объявила она.
И не заметил я, как Нина подбросила камушки. Подбросила, сверкнула ладошкой и — хвать! — поймала их на «спинку» руки. Камушки стукнулись в воздухе, кучкой упали на руку и как будто замерли — ни один не скатился на землю. Она еще раз подбросила — и снова камушки на ладошке.
Здорово!
— И я когда-то играл в «наседку» — один или два камушка ловил. А это означает: будешь дальше играть с тем одним или двумя камушками, которые насобирала «наседка». А ничего не поймаешь — все, иди, братец, гуляй!
— Теперь «перевоз», — сказала Нина.
Высыпала свое добро на землю и начала «перевоз», потом «карусель». Быстро, высоко подбрасывала она камушки, то по одному, то по два, а то и по три, и пока они пролетали перед самым носом у Нины, она хватала с земли новый камушек, успевала подбросить и его, и даже умудрялась при этом ударить в ладоши, а то и обернуться на пятках и на лету поймать камушки, не уронив ни одного на землю. Я только хлопал глазами, глядя, как мелькают ее косички, бегают глаза, сверкают на солнце колени, как шевелит она ртом, словно помогает и губами ловить мелькающие перед собой чудо-камушки.
— Все! — со вздохом произнесла Нина и языком слизнула капельки пота, которые повисли на кончике ее носа, потом устало опустилась на землю. А у самой щеки горят и в глазах озорные огоньки!
Ну конечно, рада-радехонька!
А мне что делать? Как мне, бедняге, спасаться? Если бы это на пруду было, да если бы мы затеяли «дед бабу везет», тогда бы я так запустил камушек, что он триста раз на воде подскочил бы. Правду говорю: если не триста, то раз семь или восемь. А что здесь…
— Слушай, Нина, — предлагаю я, — может, пойдем на Хиврю?
— Ты чего, испугался? Не хочешь играть?
— Не испугался, — говорю. — А на Хиврю опоздаем.
— А что там на Хивре?
— Ну-у! Такого ты сроду не видела. Айда скорее!
Хивря — это наша гора; крутой стороной она обращена к солнцу. Здесь, на самом солнцепеке, трава выгорает, земля дымится и от сухой полыни в глазах горько.
Мы взбираемся на гору, ближе к небу, отсюда видно степь, бугристую насыпь дороги и телеграфные столбы, что стоят в степи, как оловянные солдатики.
— Садись, — предложил я Нине и похлопал ладонью по горячей земле.
Мы уселись так, чтоб Нина видела меня, а я видел ее.
— Угадай, кто здесь живет? — Я показал ей замаскированную в траве маленькую норку.
В ту норку разве что палец мог пролезть. Однако как она хорошо сделана: отверстие круглое, стены гладенькие, очень тонко выложена ватой. Даром что в земле — норка чистая и светлая.
— Здесь живет паук-крестовик, — сказала Нина.
— Правильно. Сейчас мы поговорим с ним.
Я вытащил свои припасы — капроновую нитку и немного смолы.
Смолу помял в ладони, подышал на нее, чтоб мягче была, и вылепил «язычок». Потом прилепил к нему нитку и тихо, осторожно опустил «язычок» в нору.
— Подергай, — предложил я Нине. — Только не очень дергай, а так, слегка. — И я показал, как надо дразнить паука. И заодно приврал, что если его подразнить, то он начинает сердиться и высвистывать. — Ну что? — спрашиваю.
С таинственным видом склонилась Нина над норкой. Одной рукой водит нитку, другой рукой, пальцем грозит мне:
— Тс-с!.. Дергает… Хватает за нитку!
— Как дернет посильней — тащи!
Так и случилось: Нина рванулась назад, нитка за нею, и вылетел паук из норы, как рак за наживкой. Серый крестообразный паук, который вцепился клещами в смолу. Он качался на нитке, как раз перед самым носом у Нины, перебирал волосатыми лапами, молил о пощаде.
Не была бы она девчонка, если бы не подскочила, не бросила паука, не запищала, не хлопнула меня по шее:
— Ах ты врун!.. Испугал меня!
Пока мы толкали друг друга и визжали, паук вытащил лапы из смолы и юркнул в свою норку.
— Интересно, как они прядут нитку? — спросила Нина.
— Кто они?
— Да пауки.
— По-моему… Гм!.. По-моему, ловят пушинки и из пушинок прядут. И нитки прядут, и сетки для мух, и вату делают для паучков… А тебе зачем?
— Да так. Вот посмотри, какая тоненькая ниточка. — И Нина провела пальцем в воздухе.
Между одним и другим стебельком травы повисла паутинка. Она светилась на солнце. Гнущиеся стебли туго натягивали ее, как струну. И паутина тихо, баюкающе позванивала.
— Это, наверное, антенна, — догадался я. — Пауково радио.
— Давай послушаем, о чем оно говорит.
— Давай.
Я приложил ухо, послушал и сказал:
— «Ни-и-ин-на… Ни-ина…» — передает.
Нина приложила ухо, послушала и сказала:
— «Ле-он-ня… Ле-оня…» — передает.
Я снова приложил ухо и сказал:
— «Вру… вру… врунишка ты, Нина…» — передает.
— «Нет, это ты врунишка…» — вот что передает.
Теперь мы уже вдвоем приложили уши, стукнулись лбами, и паутинка — треск! — оборвалась.
— Вот жалость! — сказала Нина.
— Жаль! — вздохнул я.
Не сговариваясь, мы поднялись с земли и пошли за паутиной. Она парила в воздухе, извивалась, как струна: она была живая и озорная и куда-то летела в степь, а мы спешили за ней.
— Смотри, она убегает от ласточки.
— Смотри, она поворачивает на дорогу.
И мы идем за паутинкой, выбираемся на старую дорогу и дальше собираемся шагать; если нужно будет, то пойдем в белый город, где белые дома, белые киоски, белые ремни у милиционеров. И мы пошли бы в тот город, но ветер качнул паутинку, поднял в небо, выше телеграфных проводов, выше ласточек, туда, к мягким пышным облакам. Исчезла паутинка, растаяла. А на земле остались столбы с белыми чашками, а между ними — туго натянутые провода, которые, по-видимому, тоже звенят. Я приложил ухо к черному столбу: гуд-гуд-гуд… — гудел, дрожал встревоженный столб; напряженный стон его шел из-под земли, бежал по дереву и дальше несся куда-то по проводам.
— Эй, — сказал я столбам, — о чем вы там гуд-гуд-гудите?
— Гу-ду-ду… — ответил столб.
— О чем, о чем?
— Ду-ду-ду… — повторил столб.
— Эх! — махнул я рукой. — С вами, столбами, разве поговоришь? «Бу-бу-бу, ду-ду-ду…» — и ничего больше… Айда, Нина, домой, а то далеко забрались.
И в самом деле далеко, я только сейчас заметил. Мы стояли на самой вершине горы, вокруг неба, а там, внизу, маленькая хата, такая маленькая и белая, величиной с грибок; и не видно ни окон, ни дверей, только темные точечки. И стоит во дворе восклицательный знак и машет мне комариной лапкой. Фьюить!.. Наверное, Леньку хватились и теперь зовут его, а Леньку как ветром сдуло.
— Бежим, Нина!
— Бежим.
— Давай наперегонки.
— Давай.
Несешься с горы, и тебе кажется, что ты на Бакуне, верхом, летишь через кусты, через канавы; зеленые копны верб мчатся тебе навстречу, и лицо обдувает речная прохлада.
А вот уже и брод!
— Нина, ты приедешь завтра?
— Не знаю.
— Приезжай. Видишь, я ведь здесь один.
— Хорошо. Если с Адамом ничего не случится — приеду.
— Ну до свидания, Нина.
— До свидания.
— Это с кем ты, Леня, разговариваешь?
С трудом приподымаю тяжелую от солнца голову. На груди, на локтях у меня сложные узоры, видно, что долго лежал на шероховатом камне. Каждый бугорочек, каждая ямка отпечаталась на теле. От солнца, от лежания в глазах мутно, и не сразу сообразил я, кто это меня спрашивает. А-а, мама пришла. Стоит с ведром, с охапкой белья. Будет полоскать в реке.
— С кем ты разговариваешь, Леня? — снова спрашивает мать.
— Ни с кем. Лежу один. А с кем мне разговаривать, если на нашей улице нет мальчишек.
— Бедный парень, — с грустью произнесла мать. — Целый день лежит, жарится на камне, даже не с кем поиграть.
Мам, не печалься, не надо.
Хотя и лежал я здесь один, хоть никуда не ходил, но уже побывал в белой пещере, поймал паука, погулял по степи — одним словом, набегался вволю, вдосталь наговорился.
Вы слышали, как надвигается ровный и тихий дождь?
Обычно сидишь в хате, мать открывает окно, и со двора тянет свежестью, а ты сидишь и слушаешь… Где-то далеко, в неизвестном мире, зарождается шум… И это еще не шум, а шепот земли, шорох сухой травы, шелест осенних листьев. Ты напряженно вслушиваешься: может, просто после сна у тебя шумит в голове? Нет, вот по саду бредет неторопливый шум, подходит к окну и стучится в стену — ровно, густо, успокаивающе, и оттого пахнет в воздухе летним дождем, веет тихими снами. Слипаются глаза, и тебя окутывает теплый покой, полусонное таинство.
Ты сидишь убаюканный, а слух, однако, острый, напряженный — и ты слышишь, как скрипит, набухая, мокрое дерево.
Умолкло под окнами бормотание, отошли за хату шорохи, и прикоснулось что-то к моим плечам.
Вздрогнул, посмотрел я в окно: дождь уже перестал. И солнца нет, где-то за облаками. А небо, дымчато-серое, просвечивает, оно слегка окрасилось заоблачным огнем и потому рассеивает мягкие кремовые блики. От этого света на мокрых ветках блестят капли дождя.
С дремотного поля потянуло ветерком, забарабанили капли, падающие с листьев на землю. Ветерок усилился; как видно, он еще не долетел сюда, а только набирал в степи разбег. И там, вдали, что-то начиналось. Не знаю, убегал кто-то или кто-то кого-то догонял. Случился переполох, это было ясно, и переполох большой. Низко, почти у самой земли, катились, прыгали быстрые чудо-беглецы. Серые, косматые, они прыгали по канавам, останавливались, чтобы только дух перевести, и снова припускали с еще большей силой. Гнались за ними такие косматые клубки. Вместе бежали они по полю, целой отарой, бежали к селу и прятались испуганно в садах, в кустах, в канаве. Что это такое? Зайцы? Волки?
Оторвался один клубок и боком, как подстреленный, подкатился к нам. Резкими, заячьими прыжками вскочил он в наш двор и спрятался в солому, замер.
Я выбежал из хаты и скорее к нему. Вот кто прибежал к нам — курай. Забился в гнездо, под солому, сидит. И до сих пор трясется от дождя.
Такие-то зайцы.
Ветер гнал с поля мокрый курай.
Мне стало грустно.
Еще вчера бежали мы точно так же, как это перекати-поле. И нас хлестал ветер, гнал по огородам. Собирались, сбегались люди к бабушке Сирохе. А во дворе стояла машина, толпился народ, и мужчины бережно устанавливали гроб. Гроб был длинный и выступал из машины. Когда его наклоняли, я видел Адама: он лежал суровый и строго смотрел в небо. Заостренное лицо его светилось мертвенно-бледным огнем. Он умер потому, что нечем было дышать, говорить, смеяться. Все живое сгорело в нем до капли. И теперь шел от него запах земли, и сам он направлялся туда, откуда уже не возвращаются.
Над гробом навзрыд плакала ослепшая от слез незнакомая женщина, голосила бабушка Сироха, всхлипывали и наши матери; а у меня, когда ударяли в медные тарелки, сотрясалось все в душе и к горлу подступал горький комок.
Похоронили Адама за селом. Там растет старая костлявая береза.
Не знаю, гнездятся ли аисты на березах. Думаю, что гнездятся. Они любят добрых людей. Тех, которые лечат птиц травами или строят для нас поющие мельнички.
— Нина, — наконец откликнулся я, — у тебя челнок протекает. Видишь?
— Протекает, — кивнула она.
Я заметил, что у Нины воспалены глаза, теперь она молчала, как никогда. Мы сидели час, другой и не в силах были произнести слова. Нина смотрела на воду, легонько шевелил ветер черную ленту в ее волосах.
Не стало Адама.
И о чем нам было говорить?
День стоял пасмурный: то набегали легкие пугливые тени, то мчались прочь; заметно начинали желтеть верхушки деревьев, и в холодной прозрачной воде отражались багряные краски осени.
Несколько пожелтевших листьев прилипло к веслу. Я посмотрел еще раз внимательно на челн и только сейчас увидел: челн накренило на правый бок. Хорошие, некогда светлые березовые лубки теперь почернели (ими были обшиты борта челна), кое-где покоробились доски, и сквозь них сочилась вода. Много воды набежало, корму даже затопило; давно намокли Нинины ноги, белые туфли залила вода.
— Слушай, Нина, он уже никуда не годится, твой челн.
— Ну что же, так тому и быть.
— Не понимаю: как?
— Без челна.
Я не мог себе представить Нину без кораблика. На чем же она приплывет сюда? Для меня она всегда будет плыть: из-за туч на землю, тихими лугами к реке, а по реке — к нашему заливу.
— Нина, я сделаю тебе челн.
— А ты умеешь? — Она посмотрела на меня, и какая-то горькая улыбка коснулась ее губ.
— Попробую.
— А из чего ты сделаешь?
В самом деле, из чего? Сел я и задумался. Выдолбить челн из колоды не по силам, да и не годится он: река у нас мелкая. Это я только представляю себе, что у меня морской пролив, а на самом деле вот здесь, между камнями, где некогда застрял Бакун, даже для моей ноги тесно. Если бы найти что-нибудь легкое и плавающее, чтоб и не трудно было строгать, чтоб и на воде держалось, чтоб и челнок хороший вышел.
И вдруг я вспомнил: есть! В посылке!
Вчера приходила к нам бабушка Сироха. Остановилась под березой, осунувшаяся и почерневшая, и жестом позвала меня:
— Иди сюда!
Как всегда, она быстро шагала, шла не оглядываясь и потому выглядела еще более скорбной и сгорбленной. Когда я вошел к ней в хату, там еще пахло, ну как вам сказать, — свечками, воском, пахло смертью. Да и у бабушки на щеках появились глубокие и темные ямы, такие же ямы обозначились и под глазами; мне даже страшно стало смотреть на нее. Казалось, она собиралась уходить вслед за Адамом.
— Вот, — хмуро произнесла бабушка. — Ему посылка пришла… Сегодня. — И от этого «сегодня» (а он уже три дня, как в земле, уже не получит Адам ни письма, ни посылки, ни росинки с неба) у бабушки задергались щеки, она торопливо сунула мне в руки фанерный ящик и сказала: — Бери! Наверное, для тебя старался…
Не сразу понял я, кто же постарался для меня, взял посылку и побрел домой. Ящик был открытый, и когда заглянул я в него, то вытащил оттуда: зеленые и спелые шишки; пузатенькие желуди, похожие на загоревших мужчин в беретах, и береты у них со свиными хвостиками; вытащил толстый кусок сосновой коры, веточку сизо-зеленой елочки; большое серое перо, не то журавлиное, не то аистовое, и еще горсть всякой мелочи.
Все это я выложил на стол и принялся с удивлением рассматривать каждый предмет в отдельности: для чего он? И зачем бы он понадобился Адаму? И кто прислал, откуда?.. Потом подумал: адрес! Посмотрел: а на крышке посылки вместо обратного адреса химическим карандашом был нарисован человечек.
Этот человечек кого-то приветствовал. Кого?
Я так бы и не разгадал секрет посылки. И, может, никогда бы не узнал, кто тот человечек, который прислал в наше село журавлиное перо и веточку зеленой елки, ни за что не узнал бы, если бы не помогла Нина.
Я сказал, что построю челн, вспомнил о сосновой коре — и бегом домой; взял ящик со всем добром, прихватил нож, нагреб всякой всячины, которая могла пригодиться в работе, и прибежал к реке. Решил: пока буду вырезать челн, пусть Нина посылку разберет, поиграет. Интересно ведь…
Но как только я шагнул на камень, Нина посмотрела на меня и побледнела:
— Пришла посылка? Пришла? Когда?
И она вскочила на ноги (под ней даже закачался челн), спрыгнула на берег и, растерянная, со слезами на глазах, бросилась к ящику.
— Смотри, он все-все прислал. Все, что надо, — шептала она, выкладывая в подол шишки, желуди, сухие веточки.
— Кто прислал? Ты знаешь его? — спросил я, совсем сбитый с толку. Бабушка Сироха сказала: «Наверное, для тебя старался», а выходит, посылка для Нины, и девочка ждала ее с нетерпением.
Затем Нина просунула руку в ящик и на самом дне, под сухим мхом, что-то нашла.
— Да, есть… Записка! — Она вытащила кусочек бумаги, с волнением развернула ее и пробежала глазами.
— Читай. Вслух читай, — попросил я.
— Здесь всего несколько слов. И о тебе тоже. Вот. — И Нина передала мне записку.
Я прочитал:
Дорогой Адам!
Не могу, не буду тебя утешать. Ты мужественный человек. Рад, что в последние минуты возле тебя будут находиться верные друзья. Высылаю для них то, что ты просил. Пускай запахнет в степи сосновым Полесьем. Привет им обоим, капитану Ленду и Нине.
Твой Алс.
После «твой Алс», как и на крышке посылки, тоже был нарисован человечек с поднятой шляпой в знак приветствия.
— Нина, кто этот Алс? — спросил я.
Нина, словно зачарованная, бережно перебирала сосновые шишки, желуди, веточки — все, что там было, и все это она рассматривала, нюхала и складывала в подол. Я снова ее спросил:
— Нина, кто он, скажи, тот Алс?
— Он такой, как Адам. Они вместе учились.
— А где он сейчас?
— Делает то, что и Адам. Второе солнце.
— И не страшно? И его не сожжет то солнце, как Адама?
— Они о себе не думают. Я была с ними. Они говорят: надо. Надо, чтобы над землей было еще одно солнце. Надо, чтобы оно светило сильнее, чем наше. Они говорят: надо.
— А зачем это «надо»? Разве так плохо? Разве нам с тобой мало солнца, мало травы на лугах, сверчков, бабочек, пушинок от одуванчиков? Зачем придумывать еще одно солнце?
Губы у Нины были крепко сжаты, словно застыло в них это решительное «надо», и я понял: больше она ничего не скажет.
Минуту или две мы сидели молча. Тишину я нарушил первым:
— Хорошо. Я тебе сделаю челнок, Нина.
— Из сосновой коры?
— Конечно.
— Это чудесно. Я так хочу, так давно хочу. И как раз такой, из сосновой коры. Он самый лучший: легкий, красивый, никогда не протекает. Адам собирался сделать челнок, да вот не успел. — И Нина опустила голову.
Колени у нее дрожали. Ее белые узенькие туфли совсем раскисли в воде, а из носка уже выглядывал разбухший палец. «Осень. Зябко ей», — подумал я.
Я взял кусок сосновой коры (а неизвестный наш друг прислал довольно большой кусок: не иначе как отковырнул он его от старого ствола). Кора была слоистая, как печенье, настоящая шоколадная вафля с белыми сахаристыми прослойками. Она и на вид была сладкая. Я даже попытался языком лизнуть: хм, терпкая и пахнет смолой.
Вижу: Нина сидит, голову подперла кулачками, сосредоточенно смотрит на мои мудрствования и чуть-чуть, сдержанно улыбается. По-видимому, она думает: ну и чудной же этот Ленька — кору на вкус пробует…
Повертел я в руках сосновый «пирог», прикинул на глазок: как его обрезать, чтобы получился корпус кораблика. Сначала, решаю, обрезать лишнее, обстругать с боков так, чтоб вышли корма и борт. А дальше уже можно выдалбливать сердцевину.
Взялся за нож: он легко режет, гладенько; сыплются красноватые опилки, барашками скручивается стружка. Все выходит хорошо; уже удлинился и заострился корпус; правда, он еще грубоват, не до конца выструган, но по всему видно: это тебе не что-нибудь, а нечто серьезное. Вот только беда: как чуть резко ножом проведешь, так слетает верхняя чешуя, кора отслаивается; видно, плохо она склеена. Не беда, вскоре я приловчился, и работа пошла веселее.
Нина сидит задумавшись, молча смотрит, как у меня получается, и слова не выронит. Вот за это я ее больше всего уважаю. Знаете, если бы вместо Нины сидел рядом кто-нибудь другой, он наверняка бы начал: «Не так ты режешь, не так стругаешь, вот надо так, а не так…» Словом, заморочил бы голову совсем, и ты обязательно что-нибудь испортил бы. А уж тогда он потирал бы ладони: «Я же говорил! Я говорил!..»
Нина — совсем другой человек. Посмотрите: оперлась на кулачки, лицо тихое и задумчивое, в глазах — терпеливое ожидание. То солнце, то облачные тени проплывают над ней.
— Посмотри, — говорю я Нине, — «Санта-Мария»[5] пришла. Бросила якорь.
С вербы на воду упал желтый листик. Длинный, глянцевитый, с гордо поднятым и закрученным кверху хвостиком, он напоминал каравеллу «Санта-Мария», которую видел я в книжке. Листик стоял неподвижно. Но вот подул ветерок, воду зарябило, и челнок погнало к берегу. Мчался он и водил заостренным носом так, словно выбирал, куда лучше причалить.
— Леня, — сказала Нина, — а можно и в моем кораблике сделать высокую носовую часть?
— Хорошо. Такую и сделаю. Вот. — И я показал почти готовый челнок.
Он умещался у меня на ладони, новенький, темно-красного цвета, со смоляным запахом; крепкие, старательно обструганные борта сужались книзу, а вся носовая часть резко вздернулась кверху.
— Ой!.. — тихо сказала Нина, и глаза у нее загорелись. — И в самом деле «Санта-Мария»!
Оставалось уже немного: выдолбить кору из середины. Нож у меня с острым наконечником, и я сделал углубления над бортами, вдоль кормы и носа. А дальше только подковыривай сосновую кору — сама отлетает.
Глубже стал челн, вместительнее его трюмы, и я мысленно прикидывал, где поставить скамейку, где сделать щели для весел. Вычищаю древесину, выдуваю труху, а Нина тихонько улыбается, искоса поглядывая на меня.
— Ты чего, Нина?
— Да так. Усы у тебя геройские.
— Какие, какие?
— Красные усы. Как у пирата.
Сдунул я усы, стряхнул шоколадные опилки, усеявшие не только всю рубашку, но и мои штаны, поднял на руке суденышко.
— Готово! — говорю. — Только еще весла вырежу.
И вот наш кораблик стоит на воде. Он слегка покачивается. Два сосновых весла поблескивают на солнце. От красных бортов густая багряная тень ложится на волны. Нину тоже слегка покачивает. Она стоит на кораблике, совсем не похожая на ту девчонку, которая еще совсем недавно печально сидела на берегу. Смотрите: лицо у нее стало строже, брови нахмурены, она уже вроде бы чувствует, как встречный бриз бьет ей в грудь, — туго затянула лентой волосы, ухватилась одной рукой за борт, а другой прижимает беленькое платье, которое полощется на ветру.
Я говорю:
— Нина, подожди! А парус? У меня есть кусок парусины, подожди!..
Я устанавливаю высокую мачту с крестовиной, шпагатом и клеем закрепляю его, и ветер подымает мой парус, беспокойно лопочет, на быстрое течение разворачивает судно.
— Леня, садись! — зовет Нина. — Вместе поплывем!
— Как? И мне тоже садиться?
— Конечно!
И вдруг я подумал: это ведь не простой кораблик, это Нинин фрегат, и мы сделали его из сосновой коры, которую прислал нам незнакомец Алс, тот, что снимает шляпу, приветствуя людей. Почему бы не сесть?
Кораблик уносило в пролив, и я вовремя прыгнул на палубу: нас швырнуло в брызги, в бурлящий поток, окатило водой; я налег на весло, крикнул Нине: «Берегись!» — и вывернул наш парусник так, чтоб он проскочил мимо острого камня. Еще раз подбросило, обдало меня пеной, и мы вышли на чистый плес, поплыли по течению.
Промокшие, мы сидели рядом, под парусом, и смотрели на берег. А берег у нас такой: то подмытые пещеры, где сплетаются корневища, черные и узловатые, как морские осьминоги; то светлые песчаные отмели, усыпанные черепашками; то высокие глиняные шестки, сплошь изрытые норами, — там поселяются стаи стрижей, сейчас они с криком кружились над лугом.
Мы плыли под вербами, будто под зеленым гротом; здесь повисли притихшие сумерки, и только кое-где сверху светились горящими угольками гроздья спелой калины. Я сидел на веслах, выбирал дорогу. И вдруг Нина дотронулась до моего плеча. Я оглянулся. За нами неотступно плыл старый челнок Нины. Он, наверное, не захотел одиноко качаться на волнах в проливе. И сейчас, наполовину затопленный водой, тихо двигался за нами.
— Он кого-то везет, — сказала Нина.
— Кого? Я не вижу.
— Посмотри на корму.
И в самом деле! На корме сидела желтая стреловидная бабочка. А мне показалось: на маленьком авианосце приютился двукрылый самолет. Может, он потерпел аварию и Нинин челн теперь буксирует его до ближайшего аэродрома?
На крутом повороте старый челн воткнулся в берег и остановился. От толчка испуганно вспорхнула бабочка. В полете она еще больше была похожа на маленький самолетик, нетрудно было заметить и пилота, который махал нам из кабины шлемом, и мы простились с ним.
А вскоре и наш кораблик остановился. Что за оказия? Вода бурлила коловоротами; встревоженная, крутила она сверху пену, но продолжала стоять на месте: что-то ей преграждало путь. И только глубоко, на самом дне, рвалось, клокотало течение, било фонтаном, разрушая преграду. Наш парусник вздрагивал, дрожал, словно живой, но дальше не двигался. Ничего не понимая, мы с Ниной переглянулись. Я перегнулся через борт, внимательно огляделся и вдруг заметил: там, где собирается пена, торчит из воды нечто похожее на плетеную корзину.
— Ага! — вскрикнул я. — Все ясно!
— Что там? — не поняла Нина.
— Верша! Глыпина верша. Есть у него такое приспособление для ловли рыбы, сплетенное из прутьев; он перекрывает им всю реку. И знаешь, что люди говорят? Ночью Глыпа открывает шлюз в верхнем пруду и спускает воду с карпами, которых разводит колхоз. И тогда, мошенник, таскает себе рыбку — пудами!..
— А видно, что воду спускали, — сказала Нина.
И в самом деле, если присмотреться, заметно: еще недавно разливалась вода и разливалась очень широко — вот затянуло илом островки, причесало траву, развесило мох на сучках.
«Интересно, — подумал я, — что попалось в Глыпину вершу?»
Взял я жердь и ткнул ею в реку, туда, где пузырилась пена. Ткнул, но шест не шел — под ним что-то трепыхалось. Пошуровал я жердью, и тут же закипела вода, рыба, как дрова, заворочалась, закишела, бьет хвостами по воде, плещется. Один карпище так хвостом ударил, что сам на берег вылетел, отдышался немного и снова в воду.
— Вот это рыбины! — удивился я. — Кишмя кишат. Жердину воткнул — и не падает.
— Что делать? Это ж разбой! Может, позвать кого?
— Зачем? Мы сами что-нибудь придумаем… Знаешь, Нина, Глыпа затыкает вершу соломой. А я затычку вытащу, и пускай рыба плывет в нижние пруды.
— Давай! Только поскорее!
Я полез в реку, а здесь глубоко и ноги утопают в иле. Лег я головой на воду, нащупал рукой затопленную вершу, ухватил целый снопик соломы и выдернул его вон. Только выдернул, слышу: зашевелилась… затрепыхалась… косяками пошла между ногами рыбка.
— Вот она, вот! — кричал я и хлопал по воде, подгоняя рыбу. — Табуном плывет! На свободу.
А жирные карпы лениво тащили за собой волну и медленно плыли по течению. Плавно и важно виляли они хвостами, чешуя на их боках отсвечивала золотом. Не боялась рыба нас, плыла у самого берега. Долго мы провожали по берегу карпов. Но гляди! Опять какая-то преграда! Все так же кружило воду и взбивало пену. Оказывается, осмотрительный Глыпа поставил еще одну, контрольную вершу. И здесь я вытащил затычку — охапку прогнившей соломы. Теперь дорога от верхнего до нижнего пруда стало свободной.
— А вершу? — спросила Нина. — Глыпа их снова может поставить. И опять будет ловить карпов.
Гм, верши… Что с ними сделать?
— Нина, — сказал я, — уже наступает вечер. А мы промокли и озябли; видишь, у тебя и «гусиная» кожа на локтях. Давай разведем костер.
— Это чудесно!
На берегу, в густых зарослях, насобирали мы хворосту, сухих веток. И пока Нина разводила костер, я вытащил Глыпины верши. Они порядком вымокли на дне, почернели, и теперь от них на сто шагов несло илом и рыбьей чешуей. Эти тяжелые сооружения я поставил так: одну вершу подпер другой, вышло нечто наподобие шалаша, а внизу оставалось место для костра. Когда вспыхнуло пламя, мы увидели грандиозную картину: задымились верши! Теплый шипучий дым, как змея, полз сквозь плетеные прутья и черным столбом поднимался вверх.
— Смотри! — сказала Нина. — Будто чумы дымят. А мы с тобой эскимосы и едим медвежатину.
Да, съежился я, и впрямь мы похожи на эскимосов.
То ли огонь добавил темноты, то ли мы не заметили, как быстро сгустились сумерки. И вот уже нас обступила ночь, обступили черные кусты, от которых тянуло речной сыростью. А когда огонь отбрасывал темень — лишь на короткое мгновение, — багряный отблеск падал на парус, и тогда нам видно было мачту и дремлющий кораблик, который стоял у берега. Над нами горели звезды, синие, как искры бенгальских огней.
Я еще подбросил хворосту в костер, пламя взметнулось вверх, под самые верши. Долго шипела и ворчала сырая лоза, но вот наконец вспыхнула, красные языки поползли в небо, и верши, как две ракеты, снопами огня осветили весь луг.
Вот это зрелище!
Нина подскочила (а глаза блестят) и давай: «Трам-та-там! Трам-та-там!» И пошла кружить вокруг костра, встряхивает косами, хлопает в ладоши, и я за ней — будто в бубен бью, а пламя трещит, рассыпает на землю искры. Слышите? Гремят тамтамы в джунглях!
И вдруг — ночь…
Упал, развалился костер, сразу повеяло холодом, обдало пустотой, обожгло осенней грустью.
Между нами стояла ночь; я держал Нину за руку, но не видел ее. Мы притихли, словно осиротели без огня. Где-то в небе одиноко, со свистом пролетела ночная птица.
— Осень, — сказала Нина.
— Осень, — сказал я. — Птицы в теплые края собираются.
— И мне пора.
Я почувствовал, как она легонько пожала мне руку.
…Нина уплывала осенью.
Все уплывает осенью: листья по воде, тучи, паутина, птицы, школьники, комбайны. Все куда-то плывет, прощается. И Нина тоже прощалась.
Как всегда, мы встретились с ней на реке. Она сидела в кораблике, я на камне. По воде проносились тени журавлиных стай.
— Ты в какой класс пойдешь? — спросила Нина.
— В третий.
— Значит, скоро забудешь меня.
— Э-э, — пожал я плечами, — оставим ненужные разговоры!
— Нет, ты забудешь меня, — тихо, но твердым голосом сказала Нина. — У меня много друзей, они выросли, купили мотоциклы, транзисторы, билеты на футбол. И когда я прихожу к ним в гости, они смотрят на меня сонными глазами и не узнают. «Ты кто?» — спрашивают. «Нина», — говорю. «Не знаем такой». — «А помните, говорю, как мы слушали в степи пауково радио?» — «Фу, что за глупости!.. Пауково радио! Иди, девочка, своей дорогой и не морочь нам голову!..»
Кто знает, о ком это рассказывала Нина, но я почему-то сразу представил Глыпу, представил, как он хлопает глазами, слушая свой патефон: он если выпьет, все время крутит одну и ту же пластинку:
Эх, Дуня. Дуня-я-я,
Дуня ягодка моя…
— Не все же такие, — обиженно засопел я. — Адам не забывал. Он часто о тебе говорил.
— Адам… — Нина как-то особенно произнесла это имя. — Адам был ребенок. Большой ребенок. У него был свой Бумс, своя Сопуха и свой фонарик. Фонарик он подарил мне, ты его видел.
— Так это подарил Адам? — Только теперь я узнал, где она взяла грибок, который светил в пещере лунным светом.
Я пошарил в кармане, вытащил свои припасы. Забрел по колено в воду, к ее кораблику, и сказал:
— Нина, вот два камушка. Самые лучшие. Один светлый, другой с багрянцем. Они высекают огонь. Когда тебе будет очень страшно, возьми их и высеки огонь, и страх как рукой снимет.
— Чудесные камушки, — поблагодарила Нина и бережно завернула в платочек. — Ну, Леня, мне пора.
Она села в кораблик, спустила на воду весла. Легкий, из сосновой коры, парусник вышел на течение. Вся река была усеяна желтыми листьями, от них рябило в глазах, и среди этих желтых листьев плыл ее тихий кораблик. А над нею неслись паутинки, а еще выше — журавлиные косяки. Река петляла по долине, терялась за бурым холмом. И кораблик, удаляясь все дальше и дальше, сливался с горизонтом, превращался в маленькую точку. Теперь мне казалось, что я вижу загрустившую девочку, которая розовела на солнце, словно горящая свеча.
— Нина, проща-ай! — взмахнул я рукой.
«Ща-ай!» — ответило мне эхо.
— Приезжай на будущее лето. Ждать буду. Слышишь?
— Слышу!.. Приеду!..
Я поднялся на носки, но парусник стал крошечным, как тень журавля. И вдруг мне показалось: в самом деле это журавль! Посмотрите, он поднялся с воды, низко понесся над землей, резко взмыл в небо и с виража пошел за удаляющимися косяками.
Даже пригрезилось мне: вижу я Нину. Она направляет свой сказочный фрегат в голубой залив, гребет среди туч. И тучи возвышаются над нею, как скалы. А парус у Нины — как белое перо. И вокруг — чистая голубая вода, не видно ей дна.
Поплыла Нина в теплые края. Вслед за птицами.
…До сих пор не знаю, существовала ли на самом деле такая девочка, или я ее просто выдумал.
1970