великий император, который получил мировую империю от вечно возрождающейся природы и от Неба, возвращался из северных степей, от своих охот и «погружений», обратно в Мукден[170].
Он опять видел необозримые монгольские ландшафты. Всего несколько дней назад глубокую тишину этих мест нарушили посланники, доставившие ему дань. Тигры выбегали из лесов. С недельными промежутками приходили письма: царевичи и высокопоставленные чиновники заверяли сына Неба в своей преданности и осведомлялись о его здоровье.
Постаревшего императора сопровождала совсем небольшая свита: две сотни всадников его личной гвардии — один маньчжурский полк; и сколько-то доверенных чиновников, друзей, рабов; наконец, оркестр из лучших музыкантов. Император охотился в пограничном районе Монголии, на высокогорье к востоку от Калгана[171]. Светлый прохладный воздух, свободные широкие степи, горные ущелья, разрывающие целостность воспринимаемой глазом картины. В корытообразной долине у города Цинъюаньфу он остановился. Жилища там были пещерного типа, высеченные в лёссовых склонах, — с комнатами, сводами, коридорами[172]. На почти голой равнине паслись гнедые, с густой шерстью лошади. Шли враскачку верблюды, нагруженные тюками с чаем. Кочевники жили в просторных круглых юртах из войлока. Завидев издали императора, плосколицые меднокожие монголы в одеждах с пестрыми украшениями падали ниц.
На границе к императорскому каравану присоединился командующий пограничными войсками в красной отороченной мехом шапке и с красным воротником. Потом они миновали последние отроги Большого Хингана и спустились к Мукдену.
Император смотрел на все отчужденным взглядом, его лицо сохраняло пугающе холодное выражение. Меж высокими ивами теперь замелькали диковинные группы домов. После долгих блужданий по извивам горных дорог император и его свита оказались на невысоком холме и увидали лиственные деревья, женщин со стрелами и живыми цветами в волосах. С восьми башен мукденской крепостной стены грянули пушечные выстрелы. Караван двигался по прямым улицам города, сопровождаемый монголами на низких лошадках, пока среди обычных городских домов не показались желтые блестящие крыши. Дворец императора — Цяньлун оставался здесь пять дней.
В осеннем парке на берегу озера император, один, сидел на табурете, держа на коленях зеленые листья салата. Перед ним спала чудовищных размеров черепаха[173].
Ее спинной щит был черного цвета, с желтыми бороздками. Широкая средняя часть панциря делилась глубокими зарубками на пластинки. Массивные передние конечности выпрастывались в стороны, как плавники у рыбы, и пальцы напоминали шпеньки, забитые в эти лапы. Задние конечности черепаха втянула под панцирь. Император, в черном шелковом халате и черной шелковой шапке без всяких украшений, постучал по спине животного толстой еловой веткой, на которой висели шишки.
И тогда из-под панциря высунулась серая ороговевшая голова — удивительная бесстрастная голова на морщинистой шее, покрытой чем-то вроде сухой рыбьей чешуи. Как у ожившей царской мумии: медленно вытягивалась поблекшая шея, с насмешливой невозмутимостью поворачивался треугольный череп. Равномерно и уверенно, как рубанок, заработали челюсти. Ноздри — будто пробитые сверлом. А с боков — лишенные век, неподвижные, умные (мудрые) глаза: окна охладевшего разума.
Медленно приподнимается с одной стороны щит, опять опускается, толчком передвинувшись вперед. Это — трудная поступь сообразительного, но страдающего от подагры дряхлого старика, который приподнимает зад и, не сгибая колена, волочит по земле больную ногу, одновременно медленно поворачиваясь всем телом на другой. Передние «плавники» — справа, слева — помогают телу «плыть»: отталкиваясь. Панцирь оседает, из-под него показываются длинные задние конечности, включаются в работу. Сопение, едва слышные шорохи вырываются из будто пробитых сверлильщиком ноздрей. И опять зад приподнимается, подволакиваются вперед передние лапы. Это — все равно что карабкаться по плоской поверхности.
Император сидел на табурете, так и не выпустив из рук еловую ветку. Он хотел бы следовать за черепахой, подражая ее движениям, — об этом сейчас и размышлял. Проползая мимо, она, казалось, скосила на него глаза. Он соскользнул с табурета как раз на то место, куда показывал конец ветки, опустился на колени позади животного, которое удалялось от него по направлению к пруду. И, сам не зная почему, отвесил черепахе поклон.
Очень медленно — так пожелал Цяньлун — караван двинулся дальше. Обширные песчаные пустоши чередовались с арбузными бахчами. Река Ляохэ перекатывала свои кашицеобразные — черные с зелеными прожилками — водные массы. Все ждали два дня, пока прибудет постаревший чиновник, начальник речного сообщения из Нюцзюаня, чтобы совершить жертвоприношение для духа реки, — и только после этого решились доверить волнам паром с погруженным в свои мысли императором.
Люди из близкого окружения знали, что император периодически страдает от тяжелейших приступов апатии и вялой расслабленности. Такие приступы начались у него уже в преклонном возрасте. Когда они случались, с Цяньлуном — вообще очень энергичным, полностью владеющим собой человеком — приходилось возиться как с малым ребенком: вести его за руку, усаживать. Лицо великого государя — пока караван беззвучно преодолевал большой отрезок пути по дороге от Синьлитуня — пугало невероятным отсутствием какой бы то ни было воли, безжизненностью черт, тупостью взгляда. Он выпятил губы, бурчал что-то нечленораздельное. Когда песчаная дорога стала неровной и восемь носильщиков замедлили шаг, дверца паланкина открылась изнутри, император вылез и, не обращая внимания на изумленно оглянувшихся передних носильщиков, заковылял рядом со старым алебардщиком, который его не узнал. Церемониймейстеры в ужасе выпрыгнули из своих носилок, забежав вперед, упали перед ним ниц и хотели за руки проводить обратно к паланкину — тут он пошатнулся, с трудом разомкнул набухшие веки и вопросительно на них посмотрел. Глаза его слезились. Прежде чем он снова сел в паланкин, они отерли ему слюну с седой бороды. И дальше пошли пешком, рядом с его паланкином. Перейдя через реку Далинхэ, они ступили на территорию императорских пастбищ. С высоких сторожевых башен в центре Цзиньчжоу грянули приветственные пушечные выстрелы.
Местные чиновники ждали их у ворот. И распростерлись в пыли перед обмякшим телом императора. Его состояние несколько улучшилось, когда кортеж приблизился к Великой Белой Стене. Императора охватило легкое возбуждение. Он много ел, отказывался лежать в паланкине, рвал цветы, которые росли у обочины. Распорядился, чтобы ехали быстрее. Когда сопровождающие спрашивали о его самочувствии, ничего не отвечал, только досадливо взмахивал веером. В один из тех дней он в полубессознательном состоянии залез на гнейсовую плиту, лежавшую у дороги, и упал с нее. И, тем не менее, его реакции были теперь более осмысленными, он смотрел на крестьян, работавших в поле, один раз даже послал за своим походным библиотекарем, но потом отпустил его, так ни о чем и не спросив. Все радовались, что взгляд императора вновь стал ледяным и пронизывающим.
Веял теплый ветерок. Цяньлун раздвинул занавеси желтого паланкина. Ближе к вечеру перед императорским паланкином неторопливо шагали, прогуливаясь, начальник ведомства церемоний Сун и главный евнух Ху Чао. Сун, сутулый человек с морщинистым личиком, носил очки в роговой оправе и напрасно, щуря глаза, пытался рассмотреть красоты ландшафта, которые восторженно описывал ему Ху. Упитанный толстощекий Ху, увлекшись своим описанием, часто хватал достойного Суна за руку и пожимал ее, чтобы по крайней мере таким способом дать своему другу почувствовать всю прелесть этого момента.
Они болтали о том, как тонко один молодой, начинающий входить в моду поэт сумел передать меланхолию серебряных тополей, и о паре удавшихся ему интересных строф на традиционную тему: лунный свет, скользящий по поверхности пруда. Ху, хотя и не получил столь блестящего образования, как академик Сун, принялся расхваливать строгую форму этого стихотворения и чудесные, отчасти изобретенные самим поэтом иероглифы, которыми оно было записано. Друзья вдыхали сильный, пропитанный навозом запах полей.
Вдруг рядом потянуло изысканным ароматом. И зашуршал шелк. Между ними вынырнул среднего роста крепкий человек, который, когда они хотели броситься ниц, удержал обоих за косички и, приобняв за плечи, пошел с ними. Тихий и жесткий голос Цяньлуна звучал теперь вперемешку с размеренным фальцетом Суна и довольным гундосым гудением толстяка Ху.
Император улыбнулся, когда друзья смущенно переглянулись, ибо он подхватил нить их приватной беседы: «Не разговаривайте на улицах — есть такая поговорка между четырьмя озерами, — потому что под булыжниками имеются уши. Досточтимый Ху только что восхищался чудесными иероглифами, которыми молодой поэт записал свое стихотворение. А я вот несколько месяцев назад, в Пекине, имел удовольствие беседовать с одним проповедником веры в Иисуса. И оказалось, что рыжеволосые народы — гораздо большие варвары, чем мы себе представляем. Их посланцы многое мне рассказывали в обычной для них торгашеской манере; в том числе и о своих поэтах. Представляете, эти господа пишут, как им на ум взбредет! Каллиграфия для их поэзии вообще не имеет значения. Поэтом может стать даже неграмотный крестьянин».
«Но это же смехотворно, августейший повелитель! — возмутился седой Сун. — Я, ничтожный муравей, сказал бы, что они просто босяки! И как им только хватает наглости, чтобы хвалиться перед нами своими так называемыми поэтами!»
«Сиятельный Сун, кажется, читал что-то из написанного мною…»
«Всё, августейший повелитель».
«Ну, так уж и всё… Я не люблю, когда мне льстят. Досточтимый Ху тоже кое-что читал?»
Ху почувствовал себя неуютно; он, конечно, легко воодушевлялся, при случае охотно разыгрывал из себя истинного ценителя искусств и мецената, однако его знание конкретных произведений оставляло желать лучшего.
«Осел, к которому вы, великий владыка, обратились, и вправду читал кое-что из того, что вышло из-под императорской кисточки…»
«Но, как видно, не понял — я, Ху, тебя вовсе не упрекаю. И не собираюсь экзаменовать. Речь совсем о другом. Представьте себе: крестьянка — похожая на вон ту — бросает в землю белые зерна; за ней мальчик катит тележку с удобрениями. Жаворонки поют, осень. И нет как будто никакого повода, чтобы запечатлеть это мгновение в стихотворении; оно просто наличествует — и не может быть превзойдено. Но, допустим, я поддамся искушению, захочу его воспеть; тем самым я приму на себя обязательство — по отношению к этой реальности».
«Очень тонко подмечено, августейший повелитель».
«Я еще не закончил, сиятельный Сун. Обязательство обходиться с духом этого мгновения почтительно и бережно, принести ему жертву, как положено приносить жертвы порождениям земли. Так мыслю я себе поэтическое искусство, когда сижу в своем кабинете. Я, ничтожное дитя человеческое, сижу в кабинете — а дух мгновения, которое я хочу почтить, жил пять дней назад: и это две разные вещи. Я приношу жертву небесному духу, как принято среди богатых людей, и потому прилагаю все усилия, чтобы духу восхваляемого мною мгновения жертва понравилась. Какой-нибудь крестьянин или нищий на это не способен; да и поклоняются такие люди другим духам. Итак, я должен выбрать самую красивую, самую мягкую бумагу; и приготовить красную и черную тушь самых насыщенных тонов. Только теперь я начинаю рисовать иероглифы. Это совсем не сообщения, хотя они могут служить и для сообщений; это округлые, исполненные смысла образы, отклики на книги мудрецов; каждый знак красив сам по себе, и они красиво соотносятся друг с другом. Такие образы суть крошечные души, к существованию коих причастна и бумага».
«Замечательно, августейший повелитель, — прошелестел Сун. — Я, недостойный глупец, тоже слышал от нашего придворного астронома, португальца, что на Западе люди пишут буквально так, как воспринимают слова на слух. Что, конечно, удобно, но примитивно. Однако, если величайшему государю угодно, я желал бы высказать ему одну просьбу…»
«Сиятельный Сун?»
«Да будет мне позволено вернуться в мой паланкин или, еще лучше, отдохнуть в палатке здесь на лугу, чтобы еще некоторое время послушать рассуждения августейшего повелителя, пока повелитель оказывает мне такую милость. Дело в том, что старые ноги раба августейшего повелителя стали совсем плохими».
Цяньлун кивнул, и министр отдал короткое распоряжение двум шедшим впереди копейщикам; гигантская процессия остановилась. Пока на лугу слуги разбивали желтую походную палатку императора, а копейщики очищали близлежащее поле от крестьян, сам Цяньлун, стоявший напротив тяжелобрюхого Ху и министра, чье умное лицо обнаруживало явные признаки усталости, вдруг бессильно уронил руки и вздохнул.
Однако оба высокопоставленных чиновника, в это мгновение смущенно переглянувшиеся, были не правы, предположив, будто Цяньлун вспомнил о Пекине и вздохнул оттого, что ему не терпелось вернуться в столицу.
Император, напротив, пожелал продлить путешествие еще на два дня.
Отсрочка возвращения обрадовала всю свиту.
Сын Неба демонстрировал теперь, пусть и на свой особый лад, совершенную гибкость движений — и всем, кто его сопровождал, это зрелище, от которого они успели отвыкнуть, придало бодрости. Император часами дискутировал то с Суном, чью ученость чрезвычайно ценил, то с грубоватым военачальником Агуем, которого когда-то лично произвел из простого солдата в полковники. Находчивость Агуя действовала на него освежающе; нелепые и забавные выходки этого невежественного мужлана служили источником удовольствия для всего императорского двора.
Пройдя вдоль реки Чаохэ, они перешли по серому каменному мосту Байхэ. За селением Нюланшань свернули к западу, на другую, специальную дорогу, которая вела к горам северо-западнее столицы, где располагались императорские загородные дворцы[174].
В Пекине, в северной части Маньчжурского города, заранее расчищали и выравнивали улицы, по которым должен был проследовать императорский кортеж; проходы в боковые переулки заколачивали раскрашенными досками; окрестным жителям и солдатам в день приезда императора под страхом смерти запрещалось до полудня покидать дома и казармы: об этом кричали глашатаи, под звуки гонгов и под барабанную дробь. Поскольку астрологи из свиты императора не смогли вовремя вычислить благоприятный час для прибытия в Пурпурный город, это прибытие задерживалось; путешествующее общество провело целый день в северо-западных горах, и тамошние селяне имели счастье слушать чудную музыку придворного оркестра, который все это время почти непрерывно играл над чистейшим озером Куньминьху[175].
На горе Ваньшоушань, в рощах белоствольных елей, император провел последний день перед возвращением домой; прежде, чем стемнело, он спустился к восточному берегу озера; по мраморному мосту с семнадцатью пролетами добрался до маленького острова, украшенного храмом, в который мог входить только он один; молча встречала его бронзовая корова. В этом храме император говорил со своими предками[176].
Водяная клепсидра показывала двойной час дракона, когда — на следующее утро — императорский кортеж миновал селение Хайдянь. По мощеной дороге они приблизились к Дианьмэнь, северным воротам Императорского города. Когда Сын Неба узрел пурпурные стены[177], начинался двойной час змеи.
Из всех царевичей только Цзяцин[178], сын Цяньлуна от старшей императрицы[179], имел право сопровождать императора в прогулках по садам Пурпурного города. Император в тот день казался необычайно оживленным, под огромным кипарисом он остановился и заговорил со своим неповоротливым сыном, переросшим его на голову. У царевича, хотя он еще не преодолел рубеж сорокалетия, было обрюзгшее, все в складках, лицо — раздавшаяся вширь глыба плоти, — на котором не находилось места для улыбки. Когда этот высокий человек с массивным, круглым затылком радовался, вокруг его маленького упругого рта возникало подобие мерцающей ряби: зазмеившиеся было морщинки отбрасывались назад неподвижными щеками, и потому улыбка как бы трепетала на крошечном островке вокруг губ. Тяжелые веки нависали над глазами. Левый глаз приоткрывался лишь чуть-чуть. Царевич отличался болезненной бледностью. Облик, характер его высочества не поддавались определению; да никто и не мог претендовать на то, что по-настоящему близок к любимому сыну императора: Цзяцину даже простое присутствие рядом с ним людей из его окружения (за очень немногими исключениями) внушало страх. Сейчас царевич нерешительно и равнодушно слушал отца. Он чувствовал к отцу такого рода привязанность, будто тот был благословенным даром, к которому не присматриваются, но с благодарностью принимают. Они беседовали о беспорядках среди мусульман. Цзяцин, по своему желанию и по желанию императора, отказался от возведения вольеров для животных и птиц. Изумрудно-переливчатый павлин расхаживал по мраморным перилам белого мостика[180]. Легчайший ветерок морщил отражение этого моста на темной поверхности воды. А еще — слегка приподнимал подол желтого императорского одеяния и шевелил золотые кисти на поясе Цзяцина.
Уже ближайшая ночь принесла в Пурпурный город кратковременные дожди и прохладу. Желтый Владыка позволил себе два дня отдыха. Он сидел в колонном зале своих личных покоев[181], играл в «выбрасывание пальцев»[182]. Туда же поставили его низкий письменный стол из литого золота. Столешница покоилась на спине слона, массивные ноги которого служили для нее опорами[183]; Цяньлун любил зачитывать свои стихи вслух, обращаясь к длиннолицему Богу Литературы[184], статуэтка которого стояла перед изящной маленькой пагодой в центре стола, и к складкам занавеса. Агуй, его «шут», простодушный и храбрый служака, сидел напротив императора на дощечке черного дерева. Коротконогий крепыш с квадратным лицом и прочным затылком. Агуй никогда не терял уравновешенности: его можно было бы заставить неподвижно стоять в углу, а через некоторое время вновь вызвать оттуда — и он вел бы себя так, словно ничего особенного не случилось. Его неотесанные манеры, хриплый смех, грубоватая речь считались при дворе как бы санкционированными и даже культивировались. Но он сам, казалось, не сознавал этого, расстраивался всякий раз, когда невольно нарушал этикет, и, пытаясь проявлять осторожность, делал себя еще более смешным. Он, бывший крестьянин, играл в «выбрасывание пальцев» виртуозно — лучше, чем сам Цяньлун. Придворные поговаривали, будто Агуй не просто скуп и жаден, но, хуже того, ненадежен; будто он — интриган и доносчик, лишь притворяющийся эдаким славным увальнем. Правда, подобные слухи легко связывались с любым человеком, которому удавалось выдвинуться при дворе; Агуй же очень хорошо зарекомендовал себя в трудном походе против народности мяо[185], что не давало покоя его противникам. Когда капризный старый государь предлагал Агую сразиться в шахматы или заняться другой подобной игрой, элегантные и высокообразованные придворные, которые в это время, например, запускали с террасы для рыбной ловли бумажного дракона, только посмеивались: им казалось, император всего лишь развлекается с глупым «шутом», всерьез же принадлежит только им. Однако на самом деле император в равной мере «принадлежал» и им, завсегдатаям рыболовной террасы, и Агую, и многим другим: для своей жизни он нуждался в разных вещах и людях, но всегда скользил мимо них.
Утром второго дня через полуденные ворота[186] проскакал Чжаохуэй — и в Зале Высшего Согласия[187] трижды три раза пал к ногам Цяньлуна. Желтый Владыка вскочил в седло, выехал через западные Ворота Цветов[188], умеренной рысью — в сопровождении Чжаохуэя — миновал три озера и поднялся на встретившую его птичьим многоголосием Угольную гору[189]. Стройный и гибкий Чжаохуэй славился не только своими несравненными заслугами в походе против джунгаров[190], живших за северо-западными границами империи, хотя никто не забыл этих подвигов, совершенных элегантным военачальником в зеленой долине Или: худощавое лицо Чжаохуэя продубили снежные бури; его маленькие изящные уши слышали больше предсмертных криков, чем уши любого из его современников. И все-таки Чжаохуэй, получивший почетный титул «страж пекинских ворот», человек, которого после победы над джунгарами император лично встречал у входа в летний дворец с чашкой чая в руках, прославился еще и благодаря своей законной супруге. Ее стихи, ее проникнутую бурной чувственностью и вместе с тем сдержанную прозу часто читал сам Цяньлун. Ее звали Хайтан; она была дочерью бывшего военного губернатора провинции Аньхуй. Когда эти двое поженились, они получили в дар от императора обширные плодородные земли в Сяохэ, к югу от реки Янцзы; там, у канала, под теплым небом, ученые мужи воспевали ум и красоту Хайтан, ее высокую образованность, неукротимость ее натуры. Чжаохуэю подчинялись пользующиеся дурной славой ветераны джунгарской войны, в свое время огнем и мечом опустошившие долину Или; власти не отваживались распустить эту армию солдат-убийц — и она стояла лагерем в Чжили, считаясь своего рода резервной гвардией.
Два дня все наслаждались боями птиц — петухов и перепелов, а также катанием на прудах с лотосами. И только Цзяцин, наследник престола, в одиночестве бродил по берегу, он никогда не садился в лодку, ибо не терпел присутствия рядом с ним гребцов; и если его приглашали покататься, отвечал характерным для него жестом: протестующе выставлял перед грудью обе ладони; такое приглашение уже само по себе портило царевичу настроение, и дома его приходилось успокаивать, обтирая ему лицо и шею шелковым платком.
А потом Желтого Владыку накрыли тяжелые покрывала древней традиции. Он с головой окунулся в ужасающую ответственность, в чуть ли не божественные прерогативы, связанные с его высоким рангом. Он ни в малейшей частности не нарушал строгих ритуалов. Ибо без освященного временем ритуала мир рассыпался бы: земля оказалась бы брошенной, люди ополчились бы друг против друга, воздушные духи — впали в неистовство, а Небеса — свернулись как свиток; и началась бы борьба всего со всем. Связь с Небом и преисподней необходимо постоянно поддерживать. Древняя эпоха и ее блистательный цветок, Конфуций, знали, что через каждое движение обычной, повседневной жизни должна течь кровь небес — ибо нет такой малости, которая была бы незначимой. Поэтому Цяньлун не уклонялся от утомительных церемоний. Но не считал это своей заслугой, а почитал за счастье быть носителем особых — не зависящих от других людей, внушающих страх — функций.
Когда в дни перед жертвоприношением Небу он постился и на его неподвижном лице остро посверкивали глаза, все — и слуги, и священнослужители, и ближайшее окружение — знали, что этот человек ничего не делает только для видимости. Ему хватало единственного взгляда, чтобы обнаружить механическое, рутинное в их действиях. Цяньлун молился по-настоящему, с ужасающей серьезностью — как и подобает Сыну Неба.
Пасмурным осенним утром Желтого Владыку понесли в паланкине к Храму Предков[191]. Когда он поднимался на последнюю ступень, на платформу — на расстоянии ладони от императора — откуда-то сверху упал и разбился вдребезги камень. Смущенный дурным предзнаменованием, император все-таки приблизился к табличкам духов умерших предков и помолился им. Позже, когда Цяньлун вернулся в свои личные покои, приближенные видели, как он в рассеянности мерил шагами комнату. Предки были для императора тяжким бременем; они немилосердно карали его. Чем старше становился этот горячий и беспокойный человек, тем отчетливее сознавал, что не достоин своих предков. Его лихорадило от ужасной ответственности, обусловленной уже одним тем, что он, Цяньлун, родился наследником престола.
В тот несчастливый день ему должны были представить отчет о взятии Монгольского города и гибели Ма Ноу. Совсем не подавать отчет или подать его позднее придворные не могли, поскольку поступившие от наместника бумаги уже прошли регистрацию. Астролог, к которому обратились за истолкованием инцидента, провозившись с вычислениями целый двойной час, сообщил, что упавший камень — обломок метеорита; мрачный как туча государь на это сообщение никак не отреагировал. Поскольку до истечения дня император непременно должен был подписать все документы, заместитель председателя государственного совета обратился за помощью к Цзяцину. Тот, хотя и раздраженный малодушием высокопоставленных чиновников, взял это дело на себя. Отчет цзунду (наместника Чжили) ничего не утаивал: он содержал краткую информацию о военной акции, предпринятой против остатков секты; далее описывались осада Яньчжоу, последняя позиция войск, с перечислением имен военачальников, и ситуация, с которой армия столкнулась, войдя в Монгольский квартал: а именно, тот факт, что все его жители оказались мертвыми; наместник обвинял в убийстве сектантов Ван Луня, но упоминал и о слухах, согласно которым причиной гибели стольких людей были демоны.
Цзяцин, у которого от прочитанного побежали по спине мурашки, покачивал свиток на ладони. Будь он императором, уже на следующий день наместник Чжили и все участвовавшие в операции военачальники, а также доставившие послание курьеры были бы казнены. Царевич распорядился, чтобы во второй половине дня для доклада перед Желтым Владыкой явились чиновники, ответственные за издание энциклопедии[192], и в том числе умница Куй, всегда находивший способ увлечь императора. Когда чиновники собрались на рыболовной террасе, первым сделал доклад заместитель председателя государственного совета — о приготовлениях к новой войне с Бирмой; Цяньлун заинтересованно задавал вопросы; от имени приближенных выступил Куй. А после него — Цзяцин. Император, все еще раздумывая над приведенной Куем цитатой, машинально поставил под документом свою красную подпись. Из соседнего музыкального павильона, здания с тремя крышами, доносилось пение мальчиков, смешиваясь с пением двух хоров, расположившихся в лодках на озере. Внезапно император рассеянно передвинул фарфоровую вазу из «голубого семейства»[193]; он хотел спросить Куя о чем-то еще. Потом: передумал; потому что сам уже понял содержащуюся в цитате аллюзию. Пусть ему лучше напомнят, что говорилось в докладе о — … Цзяцин, чье терпение уже почти иссякло, повторил детали, касающиеся бирманцев. Император с удивлением спросил, откуда ему известны эти подробности. Цзяцин: о них только что сообщил докладчик. А почему вдруг сегодня его, царевича, так заинтересовали бирманцы, что он запомнил о них все вплоть до мелочей? Впрочем, не в том дело; пусть лучше Куй — … Долгие расспросы вокруг да около, брошенные искоса взгляды. Император все никак не отставал от Цзяцина: что это, мол, царевич нынче так интересуется политикой — и даже лично представил доклад о локальных беспорядках в Чжили? Он, Цяньлун, сейчас продемонстрирует ему, какими ерундовыми вещами приближенные обременяют своего императора, какими пустяками ему докучают. Возьмем, к примеру, эти документы… Наследник преклонил колена рядом с императором, и тот стал зачитывать ему пресловутый отчет наместника, водя по строчкам маленьким красным жезлом[194]. Но уже после первой трети документа Цяньлун отложил жезл, дальше читал про себя, Цзяцина же попросил отойти подальше. И в течении последующей четверти часа десять придворных не смели произнести ни слова, опасаясь потревожить погруженного в чтение Желтого Владыку; пения император, похоже, уже не слышал — иначе потребовал бы его прекратить. Потом, не удостоив присутствующих ни единым взглядом, император быстро поднялся и, со свитком в руке, проследовал к своему паланкину.
Что происходило в конце того дня в Пурпурном городе, известно весьма приблизительно. Весь вечер Цяньлун оставался в своей комнате наедине с Агуем: после того, как прочим доверенным лицам по каким-то причинам — скорее всего, из-за сильного возбуждения, внезапно охватившего императора, — пришлось эту комнату покинуть. Видимо, в тот момент, когда Цяньлун, утратив контроль над собой, заплакал, он и разбил редкостной красоты сосуд, стоявший на порфировой колонке: древнюю бронзовую вазу в форме лепестка лотоса, соскальзывающего со спины безногой ящерицы. Поздним вечером в темный дворец вызвали двух астрологов — и вскоре отослали обратно. Только когда обеспокоенные начальники гвардейцев забегали под окнами императора, потому что в его покоях долго царила тишина, Цяньлун ударил в гонг. Когда к нему вошли, император сидел в напряженной позе перед обломками вазы; Агуй с устрашающей серьезностью озвучил его приказ: назначить назавтра экстренное совещание государственного совета и одновременно подготовить все необходимое для переезда в летнюю резиденцию. Потом августейший повелитель изъявил желание, чтобы его проводили в спальню. И появились слуги с факелами.
после полудня, состоялось совещание, на котором палате цензоров было поручено расследовать обстоятельства гибели Ма Ноу. А еще через день, утром, Желтый Владыка с небольшой свитой покинул пределы Пурпурного города. На лодках они поднялись по системе искусственных озер, входящих в дворцовую зону, потом, уже за пределами северной стены[195], — по каналу, соединяющему эту систему с озером Куньминьху. Теперь флейты не играли на украшенных желтыми вымпелами лодках: ранняя осень уже схватилась руками за пинии в роскошных прибрежных садах, нежно звенели крошечные колокольчики, тысячами свисавшие с изогнутых крыш элегантных павильонов, с карнизов спрятанных в кущах беседок, но люди в лодках не удостаивали эту красоту ни единым взглядом. Весла скрипели в уключинах, равномерно ударяли по воде, и лодки скользили под льдисто-беломраморными мостами — всеми, начиная с Гаолянцяо и кончая великолепным Горбатым мостиком, — пока не оказались на озере Куньминьху. Все-таки столь благородный ландшафт, похоже, подействовал на императора успокаивающе. Вскоре в летнюю резиденцию стали приезжать из Пекина цензоры.
Гораздо более полезным, нежели разговоры о том, были ли в истории империи другие случаи, когда демоны становились причиной столь массовых смертей, оказался отчет участвовавших в операции военачальников: согласно этому документу, известный разбойник по имени Ван Лунь, уже имевший на своей совести — как выяснилось позднее — несколько убийств, сообщил им, что за три дня каким-то образом заставит секту исчезнуть; это обстоятельство, в сочетании со странными явлениями, предшествовавшими гибели осажденных в Яньчжоу, наводит на мысль, что именно Ван Лунь (вместе с неизвестными пока сообщниками) отравил воду в городских колодцах. В настоящее время полиция идет по следу этого человека, который приобрел дурную славу в Шаньдуне и Чжили, однако у простого народа, считающего его колдуном, пользуется необычайным авторитетом.
Цяньлуна от отвращения и ужаса прошиб ледяной пот. Чжаохуэю он сказал, что невозможно даже вообразить себе столь чудовищное злодеяние, не говоря уж о том, чтобы как-то его оценить. И распорядился — с некоторой нерешительностью, с загадочной задумчивостью, — чтобы убийцу как можно скорее задержали и доставили в Пекин; без всяких допросов; допросами Ван Луня будет заниматься исключительно сам император. А имени Цзяцина вообще в этой связи не надо упоминать.
Для высших сановников такое решение означало, что вопрос урегулирован. Но в голове императора это дело продолжало прокручиваться. Цяньлун, только что преодолевший очередное недомогание, уделял теперь повышенное внимание «внешним» вещам и вздрагивал при каждом сотрясении воздуха, вызванном не известным ему событием. Уязвленный и раздраженный, он никак не мог успокоиться. И все принюхивался, прислушивался — в поисках взаимосвязей, намеков, голосов.
В Юаньминъюани[196] он оставался недолго; уже через месяц императорский двор переехал в расположенное к юго-западу от Пекина селение Гэлотор, близ которого находился монастырь Цзетайсы[197] — гигантский архитектурный комплекс, вписанный в горный ландшафт с еловыми лесами. Это была любимая резиденция Цяньлуна: гуляя здесь, император мог насыщать взгляд видом тысяч столичных крыш и Угольной горы со сверкающими изящными беседками, белым мерцанием моста Лугоуцяо[198]; а под ногами у него катила свои воды зеленоватая Хунхэ.
В то время как старый государь целыми днями сидел в задумчивости на террасе летней резиденции, Пекина же избегал, будто был изгнан оттуда, в самом Пурпурном городе бурлило дерзкое жизнелюбие: тучный Цзяцин показывал свое непокорство. Заместителя председателя государственного совета царевич, не испросив разрешения у императора, велел за нарушение этикета высечь плетьми. Желтому же Владыке грозил местью за то, что тот позволил себе так с ним обойтись. Цзяцин, всегда страшившийся даже малейших осложнений, хотел бы как можно скорее отделаться от неприятной истории. Но, поскольку это было не в его власти, просто слонялся по своим покоям, успокаивая, «заговаривая» себя утешительными доводами. При дворе он инсценировал разные забавы, довольно грубого толка. Устраивал, например, маскарадные шествия, участники коих пародировали некоторых высоких и высочайших особ. Узнав о скором возвращении Желтого Владыки, царевич со своими фиглярами и музыкантами спешно удалился на Ваньшоушань, Гору Нефритового Источника, где стоял его дворец — под защитой высокой пагоды, построенной во времена великого маньчжурского императора Канси[199].
все больше и больше воздействовало — тем более, что на границах империи царил непривычный покой, и, значит, ничто не отвлекало всерьез внимание государя, — ужасное событие в Яньчжоу. Император прекрасно понимал, чем объясняются задумчивость его астрологов, рассеянность цензоров: они мысленно взвешивали, что могут означать всякие разности, о которых пока не говорилось вслух, но прежде всего — сам факт столь массовой гибели людей, это неслыханное несчастье; и еще: на какую инстанцию следует возложить ответственность за случившееся. Император не пытался уклониться от брошенного в него копья судьбы: он был правителем империи; и что бы ни изрекало Небо, это речение адресовалось только Желтому Владыке.
Выйдя из состояния погруженности в себя, делавшего его недоступным для других, император еще раз — среди зимы — послал трех цензоров в Монгольский квартал Яньчжоу для расследования всех обстоятельств дела. Вернувшись, чиновники лишь недоуменно качали головами: речь, мол, идет об одной из многих запретных сект, которые смущают дух простонародья и ввергают провинции в нищету.
Цяньлун посмеялся над уклончивыми объяснениями; он был уверен: столь чудовищные события не поддаются рациональному истолкованию.
И вот однажды, в десятый месяц года, императорские курьеры прибежали в Пекин: этот особый обнесенный стеной ареал, включавший в себя, помимо лугов и пустырей, также и город, который в какие-то часы разбухал, наливаясь многоголосым шумом. К Цяньлуну были приглашены Агуй, верный Чжаохуэй, знаток истории Сун и некоторые другие лица.
Император принял их в тронном зале Дворца Воспитания Сердца (Янсиньдянь) — высоком и узком помещении, где обычно проводились секретные совещания. После того, как Цяньлун вышел к вельможам и они пали перед ним ниц, воцарилась полная тишина; потом, по слову государя, они заняли подобающие им места. Потолок небольшого зала был затянут полотнищем желтого шелка; могучий дракон, вышитый золотыми, синими и красными нитями, парил среди равномерно распределенных шелковых складок, сходившихся в середине потолка. Задернутые занавеси на окнах не пропускали дневного света; тяжелые бронзовые люстры, подвешенные на цепях, нарушали цельность шелковой композиции и, поскольку в них горело масло, бросали красноватые отблески на устланные коврами ступени, на государя в желтом одеянии и на нарядных, не смевших нарушить молчание гостей. Бесшумно скользили по залу молодые евнухи, разносили на золотых подносах чай. Цяньлун, качнув своей фарфоровой чашкой в сторону приглашенных, потом еще долго вертел ее в руке и читал вслух надписанные на ней строчки, сочиненные им самим: «Над легким огнем поставь трехногий чайник, цвет и фактура коего свидетельствуют о долгом употреблении; наполни его снеговой водой и кипяти ее столько времени, сколько потребно, чтобы рыба побелела, а рак — покраснел. Потом вылей кипящую воду на нежные листья отборного чая в чашке „жу-э“. И пусть все это отстаивается, пока пар не соберется в облачко, оставив на поверхности только тонкую плавучую дымку. Пей эту драгоценную жидкость так, как тебе захочется, — и ты прогонишь пять причин дурного настроения. Тебя охватит состояние безграничного покоя, которое я могу только ощущать, воспринимая, среди прочего, и на вкус, — описать же его невозможно».
Потом голос Желтого Владыки зазвучал тише и жестче. Беспорядки в стране, и особенно в северных провинциях, требуют пристального внимания. Некто по имени Ван Лунь основал секту так называемых «поистине слабых»; разногласия среди его сторонников привели к обособлению одной группы, которая избрала для себя неприличное имя «Расколотая Дыня» и решилась на открытый мятеж. Сама же секта «поистине слабых», включая Ван Луня, как бы исчезла с лица земли; этих людей придется выслеживать, ибо они отчасти попрятались в больших городах, а отчасти смешались с сельскими жителями.
Сун объяснил, что Чэнь Юаньли, цзунду Чжили, равно как и Су Цзы, военный губернатор Шаньдуна, уже получили соответствующие указания. Численность тайной полиции в подведомственных им городах должна быть увеличена; необходимо всячески усилить контроль над случаями внезапных смертей и — по видимости — немотивированных преступлений; в селениях и городах обеих провинций, которые оказались под угрозой, нужно организовать строжайшее наблюдение над всеми въезжающими и выезжающими лицами; руководство же этими мероприятиями и ведение документации — возлагать лишь на абсолютно надежных чиновников.
Император сказал: «Я запретил, вплоть до особого распоряжения, распускать элитные войска, которыми командует сиятельный Чжаохуэй. Я намереваюсь использовать эти войска против мятежников; и уже сейчас приказываю, чтобы вы, сиятельный Чжао, привели свою армию в боевую готовность и сосредоточили ее к северу от Пекина. Местные власти будут извещены — посредством настенных объявлений и через глашатаев — о том, что им надлежит воздерживаться от принятия гражданских мер: ибо в случае возникновения беспорядков победоносные войска под командованием сиятельного Чжао немедленно выступят, при содействии цзунду, в район мятежа».
Лю Гоу, бывший наместник Чжили, тоже присутствовал на совещании; этот высокий сутулый человек, испуганный не меньше остальных, заговорил о том, что угрозы со стороны правительства могут иметь неожиданно неприятные последствия: ведь пока нет уверенности, что учение «поистине слабых» направлено против правящей династии, как не доказано, впрочем, и само существование — в данный момент — этой секты; а вдруг угрозы лишь поспособствуют консолидации остатков разгромленной секты, привлекут на ее сторону другие мятежные элементы?
Чжаохуэй, заметив неудовольствие на лице императора, выступил с ответной репликой: он напомнил, что около месяца назад в округе Дамин были схвачены сорок мужчин и женщин — как они сами признались, сторонники Ван Луня, — которые агитировали солдат провинциальных войск против войны вообще и против «воинственной» Чистой Династии.
Цяньлун окинул бывшего наместника ледяным взглядом: «Что они имеют против Чистой Династии? Мои предки спустились сюда, на цветущую Срединную равнину, не по своей воле. Не будь нас, во что превратилась бы эта страна сегодня?»
Император помолчал, гладя в пространство перед собой, потом продолжил: «Господа, которых я уважительно приветствую как своих гостей, — не астрологи. Мои астрологи — добросовестные ученые; обычно им требуется много времени, чтобы просчитать какой-то результат. Однако на сей раз они чересчур поторопились и высказали свое предположение даже раньше, чем я успел сформулировать вопрос. Три цензора, которые ездили этой зимой в Яньчжоу, чтобы прояснить обстоятельства трагедии в Монгольском квартале, тоже по возвращении представили мне подслащенный отчет. Когда где-нибудь сгорает дом, или театр, или административное здание, то ответственность за это, помимо городского бога, несут многие лица: начиная от даотая и кончая пожарными и полицейскими. Но в старых книгах говорится, что такой опыт не приложим к событиям чрезвычайной значимости: а что из этого следует, пусть думают сами господа советники. Согласно предположению — десятикратно зашифрованному, приукрашенному, подслащенному предположению моих астрологов и цензоров, мне следовало бы встревожиться и отправиться в Храм Неба[200], чтобы оправдаться, принести искупительную жертву, получить пророчество».
«Законы против еретиков, — начал Агуй, не пытаясь смягчить свой голос, — вот что сейчас необходимо. Августейший повелитель не первый, кто их изобрел, и не будет первым из тех, кто их применит. Действия приспешников Ван Луня и другой, похабной секты вполне подпадают под статьи этих законов».
«Следовательно, — завершил его мысль Чжаохуэй, — мы имеем дело с событием, которое целиком укладывается в рамки закона и будет иметь предусмотренный законом конец».
«Восемнадцать провинций, Тибет, Джунгария, острова — я больше не в силах удерживать их вместе. Слухи о незначительном, вероятно, событии — преступлении этого Ван Луня — постоянно достигают моих ушей: и чего только я уже не наслушался! Но ведь меня возвели на Трон Дракона именно для того, чтобы я все видел, все замечал, всем управлял, отвечал перед Небом за все. Где же мне черпать силы, потребные для этого? И как может мое бренное тело, одно-единственное, претерпевать все муки, которые выпадают на его долю из-за чиновничьей нерадивости, распространившейся в наше время? Однако то, что никто меня не поддерживает, не может служить извинением. Вы, конечно, не предъявляете мне упреков. Но и не оказываете поддержки. Ван Лунь все еще бродит по стране. Это дело вопиет к небесам — голосом, который я отчетливо, отчетливо слышу, воспринимаю как предостережение, — вы же продолжаете возносить мне лицемерные хвалы!»
Чжаохуэй хотел было испросить разрешения сказать еще что-то, но ему пришлось уступить эту привилегию Суну, который уже коснулся своим многомудрым челом ковра и заговорил: «Все вещи, имеющие непосредственное отношение к августейшему повелителю, и в самом деле слишком тонкого свойства, чтобы тут можно было полагаться на советы одних лишь знатоков политических и военных материй. Осмелюсь внести предложение: пусть будет назначена комиссия из пяти старейших астрологов и трех сведущих в политике царедворцев августейшего повелителя. И пусть она получит надлежащие полномочия, чтобы всесторонне и основательно исследовать это дело, а потом представить отчет августейшему повелителю и палате цензоров».
Чжаохуэй, человек на самом деле более слабый и уступчивый, чем казалось со стороны, попросил с дрожью в голосе: «Какое бы решение ни принял августейший повелитель, да не отступится он от первого своего приказа: о военной охране северной резиденции».
Цяньлун медленно обвел взглядом присутствующих. Потом кивнул и выставил вперед изящно-округлый подбородок, будто хотел сказать что-то с особым нажимом; заговорил он тише, чем обычно: «Позаботьтесь же об учреждении такой смешанной комиссии. Управляющий западными дорогами столичной провинции доложил мне, что зима в этом году, похоже, будет короткой и мягкой; дороги из Тибета в равнинных частях уже сейчас проходимы. Я больше всего уповаю на советчика необычного, коего здесь не упоминали. Я жажду общения с Океаном Мудрости, таши-ламой[201] Лобсаном Палдэном Еше. И хотел сообщить вам об этом. Вы же, сиятельный Сун, досточтимый Агуй и досточтимый Чжаохуэй, хорошенько обдумайте это дело вместе с моими астрологами; ибо хотя я упомянул о ваших заслугах, вы еще многое, многое мне должны».
еще до совещания во Дворце Воспитания Сердца произошло следующее: Цяньлун написал письмо Океану Мудрости. Из-за безотчетного ощущения неловкости император скрыл это от своих приближенных. Дело в том, что в прежние годы Желтый Владыка уже трижды приглашал к себе таши-ламу, Лобсана Палдэна Еше; однако тибетский «Папа», глава ламаистской «церкви», правивший от имени малолетнего далай-ламы, всякий раз отклонял эти приглашения: он чувствовал, что в его весьма преклонном возрасте ему будет нелегко выдержать тяготы такого путешествия; но, будучи человеком мудрым, знал также и то, что, как вассал и данник восточного владыки[202], обязан подчиниться. Теперь императора охватило необоримое желание увидеть религиозного наставника с Запада, пользующегося непререкаемым авторитетом. В письме, написанном с полным сознанием собственного монаршего величия, Цяньлун постарался ничем не выдать своей растерянности; он начал с политической преамбулы: упомянул о знаках дружеского внимания, которые таши-лама выказал Джорджу Боулу, английскому послу в Индии — чужаку, — когда тот посетил Ташилунпо[203]. Цяньлун одобрил такую дружбу, ибо она помогла ему понять, как далеко простирается влияние ламаистской учености: даже варварские народы взыскуют — через посредство таши-ламы — покровительства Срединной империи[204]. Император выразил надежду на личную встречу с человеком, который ежечасно дает подтверждения тому, что является истинным воплощением будды Амитабы: «Я теперь так стар, что единственным благом, которым я еще в состоянии насладиться, прежде чем покину сей мир, была бы возможность увидеть Вас и помолиться вместе с божественным таши-ламой»[205].
Таши-лама Лобсан Палдэн Еше был ненамного моложе императора. Он долго колебался, прежде чем ответить на приглашение Цяньлуна. Этот человек, чьи глаза, хотя и темные, сверкали таким же ослепительным блеском, как бирюзовые воды озера Цомапхам, в котором отражается великая гора Кайлаш и на дне которого живет бог Шива[206], выжидал, с тоской на сердце, целых два дня, прежде чем решился принять из рук китайского посланника собственноручно написанное письмо восточного миродержца. Эти два дня он постился и не покидал своей кельи в Лабране — монастыре, расположенном напротив Шигацзе, города с белыми крышами в долине реки Нганчу[207].
На утро третьего дня стена, окружавшая монастырский комплекс, подернулась инеем; золотое покрытие похоронных часовен прежних лам померкло; бахрома белого шерстяного шарфа, который таши-лама, когда сел у окна, обмотал вокруг шеи, шевелилась на фоне черной оконной рамы, при сильных порывах ветра касалась истертых временем камней.
И только тогда в сознании погруженного в себя таши-ламы образ посольства императора изменился — а потом и вовсе куда-то отступил.
Палдэн Еше в последнее время располнел; какие-то черточки смертного, маленького человека поднялись на поверхность из закоулков души и стали различимыми сквозь купол его духа. На протяжении тех двух дней, когда он колебался, восточный император Цяньлун означал для него нечто очень конкретное.
Еше боялся за свою бренную плоть.
Зато теперь глаза этого несравненного человека вновь сияли теплом и состраданием к другим; немного стыдясь себя, он отошел от окна.
И сказал, что посланцы Цяньлуна могут войти: он с глубочайшей радостью прочитает письмо восточного владыки. Однако о согласии таши-ламы послам сообщили гораздо позднее, после того, как почти целый месяц люди из его окружения отклоняли настойчивые домогательства китайцев. Они, мол, более не могли нарушать покой святого; и таши-лама видел на лицах своих учеников, настоятелей монастырей, кхенпо[208] тот же страх, который в течение пресловутых двух дней терзал его самого.
Лобсан Палдэн Еше происходил из южной области Тибета; его отец был самым дельным администратором в стране снегов — незаменимой опорой высокообразованного, но далекого от повседневной жизни хутухта, под управление которого передали эту провинцию. Когда предыдущий таши-лама скончался, Палдэну Еше исполнилось три года.
Три красивых смышленых мальчика стояли перед старым далай-ламой под золотым куполом монастыря в Лхасе. Вместе с настоятелями крупнейших монастырей далай-лама горячо молился перед статуей сторукого Будды, воплощением которого был он сам. Когда он с улыбкой обернулся к детям, его глаза сразу встретились с темно-карими глазами маленького Еше, который с загадочной серьезностью выдержал этот взгляд. Так было установлено, что в мальчика вселилась странствующая душа таши-ламы.
Еше оторвали от отца, и последующие годы он провел в одиночестве: не знал никаких игр, не мог гулять по оживленным улицам, не видел ни других мальчиков, ни девочек. Мир представал перед ним только в обличье паломников, приходивших во дворы Лхасы, чтобы на краткий миг увидеть далай-ламу, который быстро и дружелюбно кивал им из своей молельни или по пути на экзаменационный диспут. И всегда повторялось одно и то же: молитвы, земные поклоны, восхищенные приветственные возгласы.
Так подрастал Еше — ведя размеренное существование, не зная волнений и ни на что не отвлекаясь. Он должен был наклонять голову точно так же, как это делал далай-лама. Старики, нищие, священнослужители высокого ранга — все сгибали перед ним спины; с его личностью отождествляли нечто пугающее, не по-земному серьезное; ничего другого Еше не знал и не видел.
Он не приходил в ужас от самого себя. Он изучал непостижимые взаимосвязи миров, их зависимость друг от друга. Уже миновали мировые эпохи Трех Будд, теперь разворачивалась эпоха Шакьямуни, а Майтрейе еще только предстояло прийти. Будда Амитаба, освободитель мира, рос в нем, Еше; ему оставалось лишь бережно прислушиваться к желаниям Воплощающегося и не поддаваться никаким собственным порывам.
Еше достиг зрелости. Его мудрость стала всеобъемлющей. Он уже жил, как далай-лама, в атмосфере глубокого счастья, чистого познания, тяжкого бремени сострадания к людям. Место, которое он занимал в мироздании, было ему известно. И тогда его сделали настоятелем монастыря Ташилунпо — как наставника и знатока великих теорий.
Незаметно пролетали десятилетия. С возрастом у чистого молитвами таши-ламы усиливалось сознание значимости своей миссии. Человеческие страдания, которые он видел вблизи и вдали от себя, глубоко его потрясали. Поистине это был мир, за которым не мог не последовать мир Майтрейи; будды нынешней эпохи и их воплощения не справлялись с неподъемным для них бременем страданий и разрушения.
За несколько месяцев до отъезда таши-ламы в Китай к монастырю Ташилунпо устремился нескончаемый поток благочестивых нищих, паломников и паломниц из всех областей Тибета и из Монголии. Многие из тех, кто уже добрался до блистающего золотыми крышами города священнослужителей, совершали обход стен, подражая на свой манер святым: они падали ниц, отмечали камушком место, где их лоб коснулся земли, вставали на эту черту, снова падали ниц — и так промеривали весь путь своим телом.
От Лхасы паломники направлялись на юго-запад, к Ташилунпо; периодически сворачивали на ту дорогу, по которой в скором времени предстояло путешествовать ламе; пройденные ими отрезки этой дороги было легко опознать. Бессчетные молитвенные вымпелы висели на шнурах, протянутых от дерева к дереву или от столба к столбу; у обочины люди складывали в кучи камни с надписанными на них шестью благотворными слогами: ам мани падме хум. На перевалах и у скал оставляли бараньи лопатки. Вырывали себе зубы и втыкали их — в качестве жертвоприношения — в щели между каменными блоками; отрезали прядки своих волос, связывали их шнурками и вешали рядом с пестрыми вымпелами.
И вот наступил день, когда свита таши-ламы заполнила узкие улочки города, покинув монастырские здания с их карминного цвета брустверами, пурпурными эркерами, отвесными стенами, путаницей высеченных в скалах лестниц, беспорядочным нагромождением крыш. Златоглавый монастырь смотрел подведенными черным глазами-окнами вслед удаляющемуся священному каравану — как вдова, у которой от холода замерзают на ресницах слезы. Развевались пестрые вымпелы, пронзительно выли огромные трубы. Лобсан Палдэн Еше, Океан Мудрости и Милосердия, тронулся в путь к далекому Пекину[209].
Была зима. Огромная свита, сопровождавшая ламаистского «Папу», продвигалась вперед медленно. Лишенные деревьев степи казались бесконечными. Над поверхностью жесткой земли кое-где выступали только кустики, жалкие сосны и ели. Дул холодный ветер. Четверо монахов несли драгоценный украшенный росписью и резьбой паланкин с желтыми шелковыми занавесями: святой, поджав под себя ноги, неподвижно сидел внутри, на красной подушке, с непокрытой бритой головой. У него были большие, искусственно удлиненные уши; носил он черное, расшитое голубым шелковое одеяние с широкими, отороченными мехом рукавами. Перед ним лежали листы из Канджура[210].
Вокруг паланкина сновали многочисленные ученики, прошедшие посвящение монахи, маги, врачи, отобранные из числа лучших. Но кортеж постоянно увеличивался, по пути к нему присоединялись просвещенные паломники из Монголии и даже из Индии.
Все темные таинства храмов сопровождали ламу. Священнослужители, выстроившись вдоль дорог, по которым обычно проходили только торговые караваны с плиточным чаем и тюками шелка, потрясали ужасными «ручными барабанами»: каждый такой инструмент состоял из двух человеческих черепов, соприкасающихся макушками и обтянутых кожей.
В паланкине, справа от таши-ламы, стояла великолепная чаша из человеческого черепа[211] — оправленная в золото и с выпуклой золотой крышкой; она покоилась на треугольной подставке черного мрамора; с трех сторон бело-золотую чашу поддерживали каменные человеческие головки — красная, синяя и черная.
Время от времени, когда караван останавливался, чтобы совершить молитву, гудели трубы из бедренных костей; они заканчивались бронзовыми насадками с широкими «ноздрями»; издаваемые ими звуки напоминали ржание того коня, который возносит духов умерших к Небесам Радости.
Богатые паломники, в остроконечных желтых фетровых шапках с байковыми «гребешками» сзади, шли пешком вслед за запряженными яками телегами, в которых тряслись чудовищно большие, изготовленные с несравненным искусством «молитвенные барабаны»[212].
Завершали процессию небольшая группа местных тунгусов и пятьдесят сотен императорских солдат. Караван двигался на северо-восток, мимо голубого озера Цомапхам, на дне которого в бирюзовом шатре живет бог Шива.
Над озером, ни на что не похожая, вздымалась ледяная вершина священной горы Кайлаш. После многих дней пути караван достиг заснеженных полей в предгорьях Кукунора[213]. Теперь начались снежные бури, которых все так боялись. Священный караван, спускаясь в долины, огибая горы, повсюду наталкивался на следы белой смерти: трупы животных, человеческие останки. Здесь на каждом перевале попадались флажки и кости, оставленные в качестве приношений для «ужасных божеств».
И эти «ужасные божества» тоже конвоировали благородных странников из Ташилунпо. Ямантака[214], самый устрашающий демон, алчно кричал в бурю над бескрайними безлюдными просторами, нападал на яков, мулов и людей: божество с головой быка и с пирамидой из девяти голов, с шестнадцатью ногами и тридцатью четырьмя руками. Пуская в дело все свои ручищи сразу, он кидал железные копья, в клочья разрывал человеческие тела, пожирал сердца, лакал кровь; и распространял ужас из своей крепости, которую мог покинуть через любую из шестнадцати дверей. Священнослужителям и святым он ничего не мог сделать: потому что иначе женские демоны Преисподней, заклятые магами, ополчились бы против него самого.
В этих мрачных краях караван продвигался медленно. Наконец — с благодарственными молитвами — все вступили в область Амдо, прилегающую к границе императорской провинции Ганьсу. И вошли в великолепный, укрытый в долине монастырский город Кумбум[215]. Дом обновителя школы Гэлуг-па («желтошапоч-иков»), учителя праведности, святого Цонкапы[216], казалось, погрузился в сновидческие грезы под прекрасным санталовым деревом. А чуть дальше, к востоку от него, уже вздымалась стена изо льда и снега.
Желтый Бог оставался здесь до конца зимы. Мир временно получил новый центр. Сюда теперь устремлялись потоки паломников, здесь заканчивались пути караванов. Один монгольский князь, до макушки которого соблаговолил дотронуться Палдэн Еше, подарил ему три сотни коней, семьдесят лошаков, сотню верблюдов, тысячу отрезов парчи, сто пятьдесят тысяч серебряных лянов[217]. Для беднейших же и просто бедных таши-лама по тысяче раз на дню безвозмездно возлагал свою руку на окрашенные шафраном книжные листы. Та область счастливо смаковала милости Бога, без устали расточавшего себя.
зима и начало весны. Почетный эскорт из десяти тысяч солдат выступил навстречу святому тибетцу, понадобилось еще шестьдесят дней, чтобы чудесный караван, к которому теперь присоединились наследник престола и имперский представитель в Тибете, чен-ча хутухта, пересек западные провинции, преодолел Великую Стену и приблизился к беломраморной, звенящей птичьими голосами летней резиденции в Мулани[218]. Вступив в императорский сад, великий лама уже не нуждался в том, чтобы над ним несли зонт: над всей дорогой на расписных столбиках были натянуты шелковые полотнища — пышно-складчатый, украшенный вышивками тент, с обеих сторон дорогу окаймляли высокие — до неба — черные кипарисы и изящные туи. Красные и белые цветы лотосов устилали влажно-блестящую коричневую землю, по которой должны были ступать подошвы высокого гостя.
Но таши-лама остановился у железной решетки. Он не хотел повредить цветы. И в тот теплый день чуть ли не на полчаса застыл у открытого входа. Всё застопорилось; служители торопливо подметали дорожки; Палдэн Еше печально наблюдал за их работой; сопровождавшие его настоятели и монахи тоже ждали с опущенными головами, неприятно пораженные столь варварским обычаем.
А когда тибетский «Папа», уже войдя в парк, увидел у ствола кипариса кучку сметенных с дороги маленьких цветочных трупов, он не мог сдержать себя: в ужасе остановился, подошел к куче и, не обращая внимания ни на блистающих золотом придворных, ни на поющий и размахивающий флажками хор, опустился на колени на голой земле, стал перебирать цветок за цветком своими дарующими благословение руками.
Широкая аллея вела ко дворцу. Когда с террасы уже можно было разглядеть процессию, впереди которой выступали оповестители с гонгами и трубами, сидевший здесь в одиночестве человек в желтом шелковом одеянии поспешно спустился по мраморной лестнице; свита расступилась, освобождая проход; и тогда между двумя гигантскими кипарисами Цяньлун и Лобсан Палдэн Еше — подтянутый, седобородый Владыка Желтой Земли и крупный, несколько даже тучноватый таши-лама, на чье лицо легла легкая тень печали, — наконец увидали друг друга. Голову «Папы» венчала высокая шапка; его золотое парадное одеяние было сплошь расшито изображениями Будды и молящихся святых. Перед грудью — два набитых тряпками рукава со сложенными для молитвы искусственными белыми ладонями: Еше воплощал четырехрукого Будду.
Цяньлун прошел сорок шагов, отделявших его от человека с лицом цвета бронзы, мягкими губами и сияющими спокойными глазами; они поклонились друг другу; музыка смолкла.
Вздохнув, Желтый Владыка тихо поздравил себя с тем, что Небо даровало ему счастье насладиться — еще при жизни — такой минутой; пригласил святого пожаловать во дворец и хотел было склониться перед ним в глубоком поклоне.
Однако великий лама удержал его за локти и, сделав два шага, встал рядом. Смущенный император все еще не трогался с места, беззвучно шевелил губами… Потом они оба, в сопровождении одних только опахалоносцев, поднялись по трем мраморным ступеням и прошли в анфиладу комнат, которые предназначались для духовного владыки[219]; там Цяньлун вскоре попрощался со своим гостем.
Дни заполнялись визитами, ответными визитами, пиршествами, обменом подарками. В одном из боковых флигелей дворца был приготовлен зал, обособленный от других помещений: с трех сторон его окна выходили в сад, и только торцовая стена сообщалась через дверь с главным зданием[220]; в этом наполненном воздухом помещении, посреди которого на черном ковре стояли три кресла, и проходили беседы святого старца с Желтым Владыкой; в присутствии чэн-ча хутухта, а два раза — без него[221].
Алтарь с гигантской золотой статуей сидящего Будды располагался как раз напротив трех кресел, в среднем из которых, самом высоком, сидел панчэн ринпоче[222], достопочтенный и драгоценный учитель мудрости с тибетской Горы Благоденствия[223], и поворачивался то направо, то налево, чтобы шепнуть на ухо императору или его «кардиналу» какое-нибудь сокровенное изречение. Однажды представители монгольских караванов, прибывших в Мулань, попросили, чтобы чэн-ча поехал с ними и вынес окончательное решение по какому-то их конфликту, на самом деле весь этот инцидент был подстроен самим Цяньлуном. Два дня, пока одно из кресел оставалось пустым, император мог чувствовать себя непринужденно.
Как всегда во время этих бесед зал окружали — на отдалении в тридцать шагов — императорские гвардейцы; три примыкающие комнаты были заперты, и у дверей самой последней выставлен караул. Цяньлун слегка передвинул свое кресло, чтобы сидеть наискось от панчэна ринпоче, лицом к нему, отчасти повернувшись спиной к алтарю, который располагался у стены с окном. Палдэн Еше в задумчивости опустил голову и правой рукой перебирал четки — неправильной формы белые шарики из человеческих костей, усеянные драгоценными камнями.
Не дождавшись, пока он вынырнет из состояния медитативной сосредоточенности, Цяньлун, скрестив руки, заговорил: «Ваше святейшество так много дали мне, недостойному; моя душа теперь успокоилась. Я, хотя и император, — всего лишь человек. Я — Сын Неба, но, тем не менее, испытываю благоговейный трепет, когда думаю об интимности отношений, связывающих вас с великими мировыми владыками. Я иногда пописываю стихи; моя академия, блистательный Лес Кистей, хвалит их; однако вас, досточтимый, да простятся мне эти слова, я едва ли могу воспринимать с человеческой точки зрения. Это в вашей стране лугов и черных юрт люди привыкли к вам, к вашей доброте, к вашему всепобеждающему разуму; я же не мог бы ни заочно представить себе ваш облик или то, что вы пожелали бы мне сказать, ни описать то и другое в стихах».
«Августейший повелитель защищает мою маленькую и бедную страну снегов. Мы занимаем лишь крошечный уголок в доме, находящемся под защитой августейшего повелителя. Шакьямуни завершил свой земной путь на Юге; моей же холодной и отгороженной от мира стране была доверена забота о его вечной жизни. Духи пребывают с нами; повторные рождения драгоценных будд происходят на голой горе, которая, подобно пресловутому ледяному аду, изрыгает смерть и выдыхает стужу».
«Земля не содрогается от этого дыхания. Напротив, все рты жадно хватают воздух, который исходит от изрыгающей смерть горы».
«Августейший повелитель — мудрый и благочестивый воин. Он завоевывает земли, которые принадлежат ему по праву. Тибет очень рано вступил в тесные и мирные отношения с Чистой Династией».
«Я вовсе не благочестив. Я прилагал много усилий, чтобы думать так, как говорит ваше святейшество. Мне это давалось с трудом; нельзя быть одновременно императором и благочестивым человеком. Не возражайте; уверяю вас, это так. Меня бы давно убили, если бы я позволил себе хотя бы полчаса быть благочестивым в том смысле, какой подразумеваете вы. Я пытаюсь быть таким. Потому я и попросил вас приехать ко мне, старику».
«Я всей душой предан Восточному Владыке. Коллизии, с которыми ему приходится сталкиваться, поистине велики. Я готов плакать вместе с ним, если его охватил страх».
«Панчэн ринпоче, как звали того богатого индийского благотворителя, о котором вы рассказывали вчера мне и ученейшему хутухта? Тот благочестивый человек вышел навстречу Прекраснейшему и Совершенному, повелел построить для него монастырь под Шэвэем, Городом Слушания; вы говорили, что там сын Шакьи написал бессчетное количество книг».
«Я говорил о Судатте»[224].
«Меня зовут Цяньлун, и я в тысячу раз богаче того Судатты, что жил близ Шэвэя. Вы даже не сможете исчислить мое состояние. Я дам вам, панчэн ринпоче, всё, чего вы пожелаете. Я построю для вас монастыри, каких вы еще не видали; мои архитекторы, строители, художники создадут лучшее, на что они способны. Я пожалую вам и близлежащие города — да что там, целую провинцию, где вы живете. Только останьтесь хоть ненадолго в моей стране! Ваш Тибет без вас обойдется: эта страна чуть не лопается от святости; другие же, нуждающиеся в вас, претерпевают муки духовного голода. Нет нужды расписывать вам красоты моих провинций. Вы уже сами достигли преклонных лет, панчэн ринпоче, пусть же Лобсан Палдэн Еше, в чьем теле вы сейчас обитаете, отогреется в стране Восточного Сына Дракона. Прекраснейший и Совершенный Гаутама не отверг предложенный ему подарок; я так же искренен, как и ваши верующие, когда говорю: ваше святейшество благословит меня, если примет мой дар».
«Чего желает Восточный Император от телесного воплощения Будды, Палдэна Еше?»
«Не смотрите на меня так печально, панчэн ринпоче. Речь вовсе не о том, чтобы сделать вас пленником. Мое правительство твердо убеждено в благонамеренности вашей страны. Дело тут не в политике; пусть ваше святейшество мне поверит».
«Я верю Цяньлуну и полагаюсь на его терпимость».
Император рассматривал светло-красный узор ковра. Теплый взгляд святого задержался на его лице: переплетении линий, под которым угадывались бездны.
«Сядьте прямо, Цяньлун; и говорите яснее».
«Сказать-то об этом нетрудно. В восемнадцати провинциях, как и повсюду, имеются преступники. Так вот: один человек из Шаньдуна, сын рыбака из маленького приморского селения, основал секту под девизом у-вэй, „недеяние“. Этот Ван Лунь — закоренелый преступник, убийца, разбойник. Он поссорился с частью своих сторонников, которые назвали себя неприличным именем и подняли мятеж в одной северной провинции, после чего были разбиты, а те из них, что остались в живых, оказались запертыми в предместье некоего западного города. И там, Палдэн Еше, панчэн ринпоче, недавно произошло преступление, от которого я до сих пор содрогаюсь, из-за которого не могу обрести покой. Прежде, чем войска атаковали тот город, в его старом квартале за одну ночь погибли тысячи людей, мужчин и женщин; причем погибли ужасно — ничего подобного в истории нашей восточной страны еще не бывало. Как именно это случилось — отравили ли их через питьевую воду, или на них напали демоны, — судить не берусь. Похоже, преступник Ван Лунь сам убил своих бывших приспешников, движимый смесью мстительности и высокомерия; мои чиновники не сумели схватить этого выродка. Я, однако, не могу не спрашивать себя, какие мои проступки привели к тому, что закат моего правления ознаменовался столь чудовищным не счастьем. Я должен понять, на какую мою вину указывает столь очевидное знамение».
«Цяньлун постарел. Прежде предсмертные стоны целых народов не достигали его ушей; ныне криков всего нескольких тысяч умирающих хватило, чтобы он лишился сна».
«Я не хотел бы слышать от вас упреки».
«Я вовсе не упрекаю августейшего повелителя. Августейший повелитель живет в мире страстей; и меня радует, что к нему не приходит сон».
«Этим вы мне не поможете, панчэн ринпоче. Вы не вправе отделываться от меня такими словами. Я — владыка могущественной мировой державы; я не сидел на троне подобно кукле, но радел о славе и процветании моей династии. Не нужно обращаться со мной как с заурядным человеком, толкать меня на проторенные пути. Помощи жду я от вас, панчэн ринпоче. Вы связаны с сокровеннейшими и ужаснейшими вещами в мире отношением непостижимой, несказанной близости; в вас обитает дух одного из будд; вы — единственный, кого я могу осязать, постигать, видеть, слышать, и к кому при этом питаю доверие: после того, как лучший из моих сыновей отрекся от меня. Подумайте о том, что я по-прежнему остаюсь владыкой Срединной империи — и не требуйте от меня невозможного».
«Все, о чем говорит августейший повелитель, звучит превосходно. Но августейший повелитель вовсе не нуждается в помощи жезлоносного ламы. Повелитель сейчас просто выныривает из сансары — после того, как услышал зов».
«Я — император, и я не живу в сансаре. Я не хочу идти по путям, которые ведут к Будде; моя империя прекрасна, она никогда не казалась мне — и сейчас не кажется — адом. Палдэн Еше, не будьте же глухи ко мне, умоляю вас!»
«Пусть Цяньлун не будет глухим! Как еще может происходить пробуждение в человеке, если не таким вот образом — через беспокойство, страхи, ночные бдения, стискивание рук, взывания на все четыре стороны света…»
«О, вы, оказывается, жестоки! Я почитал вас за Океан Милосердия — но я ошибся».
«Пусть августейший повелитель дозволит мне плакать с ним вместе. И еще — молиться: чтобы моему повелителю хватило сил, и чтобы испытание не отступилось от августейшего повелителя».
Цяньлун, не помня себя, ударился лбом о золоченую спинку кресла. Его плечи и руки вздымались и опускались — толчками, следуя ритму расширявшейся и сжимавшейся грудной клетки. Присутствия таши-ламы он уже не замечал. Ощущение жуткого одиночества охватило его.
Святой снял шапку; на бритой голове выступили капельки пота. В этом безмолвии, прерываемом только тяжелым дыханием Желтого Владыки, минуты разбухали, превращаясь в бесконечные часы. Тишину защищала оболочка, не толще масляной пленки; а скрывавшаяся под пленкой воздушная смесь грозила в любое мгновение с ревом вырваться наружу. Панчэн ринпоче, шелестя одеждами, приблизился к алтарю, взял в руку молитвенный жезл, пал ниц. Когда он снова поднялся и обернулся, пронизывающе-мрачный взгляд Цяньлуна был устремлен на него. Святой, шаркая и спотыкаясь, вернулся к своему креслу; медленно надел на голову богато украшенную шапку. Склонился в поклоне перед застывшим в неподвижности Желтым Владыкой, чье лицо выдавало характер великого воинственного императора, сказал: «Ежели августейший повелитель позволит, я бы хотел сейчас отправиться на молитву».
«Я прошу ваше святейшество завтра удостоить меня своим наставлением».
«Я дам соответствующее распоряжение и попрошу высокочтимого чэн-ча хутухта, чтобы он и завтра озаботился делами монгольских караванов».
На следующий день, в тот же послеполуденный час, Цяньлун и Палдэн Еше вошли в зал трех кресел. На сей раз перед сидением святого старца красовалась внушительных размеров декоративная композиция. Треножник из черного дерева, на котором лежала круглая выкрашенная в зеленый цвет плита, шириной с вытянутую мужскую руку. На плите — чудный миниатюрный город, построенный из сверкающего металла, драгоценных камней и пестрых лоскутков. Внутри городской стены, образовывавшей правильный круг, теснились дома с затейливо изогнутыми крышами. И еще — мемориальные арки, храмы; широкие аллеи разделяли на части этот город, жители которого справляли священный праздник: многочисленные знамена развевались на раскрашенных древках, по дорогам верующие тащили роскошные «молитвенные барабаны». В самом центре вздымалось здание, увенчанное прозрачным хрустальным куполом; четыре ступени вели в безвоздушное пространство колонного зала, посреди которого безмолвствовал золотой бог. То было изображение Божьего Града на горе Сумеру[225], оси мира.
После обмена приветствиями и благодарностями оба владыки уселись рядом. Желтый солнечный свет косо падал в зал.
Желтый Владыка казался оживленным и веселым. На груди Палдэна Еше сверкал подарок калмыков — голубой аграф в форме полумесяца; свисавшие с него цепочки включали в качестве звеньев две круглые серебряные пластины с инкрустациями из коралла, горного хрусталя и мелкого жемчуга; цепочки заканчивались длинными шелковыми кистями, которые ниспадали на колени великого ламы.
Панчэн-лама заговорил первым: «Ученейший чэн-ча хутухта весьма сожалеет о том, что и сегодня должностные обязанности не позволяют ему встретиться с августейшим повелителем и со мною».
Цяньлун засмеялся: «Я нахожу, что ученейший хутухта ведет себя непочтительно: для караванщиков и скотоводов, вероятно, сыскался бы и другой духовный наставник. Выражаю свои соболезнования вашему святейшеству, которому приходится иметь дело со столь самоуверенным слугой, привыкшим в моей стране к чрезмерной самостоятельности. Вы только прикажите — и я тотчас распоряжусь, чтобы его наказали».
«Выходит, чэн-ча хутухта чувствовал себя не совсем уверенно, когда решился оставить августейшего повелителя наедине со мной?»
«Ваше святейшество плохо знает Цяньлуна. В каком-то смысле я еще не постарел: я по-прежнему люблю прекрасные — погожие и солнечные — дни. В такие дни я способен воспринимать лишь небо над головой и не сомневаюсь в том, что оно желает мне добра. Палдэн Еше, в такие дни Цяньлун не нуждается в советах; и сегодня он особенно счастлив, потому что может разделить свою радость с вами — цветком страны снегов».
«Я сомневаюсь, что способен оправдать ожидания августейшего повелителя. Солнце и погожие дни и вправду прекрасны, но их прелесть — нечто избыточное, ненужное. Я хотел бы, чтобы августейший государь не говорил со мной в таком тоне».
«Как же я должен говорить с вашим святейшеством? Уж не предлагаете ли вы, чтобы я, как давеча, вытащил на яркий свет дня свои ночные страхи? Вы будете смотреть на меня с состраданием, но приговаривать: „Хорошо, хорошо, еще!“ Вы ведь не хотите понять, что я, старый человек, уже не могу научиться новой мудрости. Сегодня прекрасный день; и я искренне сожалею, что мудрого хутухта нет с нами; что ж — поучите чему-нибудь одного меня, панчэн ринпоче».
«Там, где река подтачивает берег, никто не станет воздвигать пагоду».
«Мне бы хотелось, панчэн ринпоче, чтобы хутухта сейчас находился здесь и слышал ваши слова. Разве вы не убийца в самом вашем сострадании ко мне, в стремлении меня спасти? Я славлю нынешний день, который исцеляет меня и возвращает мне радость после жесткого „Нет“, брошенного вами вчера. Но, по-вашему, солнце не должно согревать землю и жаворонки не должны петь, потому что они „избыточны, ненужны“. Знаете ли вы, панчэн ринпоче, как много вы для меня значили, с каким нетерпением я ждал вас все эти последние месяцы! Увидав вас в саду, я был потрясен: мне показалось, вам предстоит свершить надо мной некий суд. Я ошибся — и в дальнейшем буду действовать так, будто всего лишь принимаю у себя в гостях владыку Тибета, способного осыпать меня несравненными дарами».
«Что ж — нападайте на меня».
«Я хочу оставаться таким, каков я есть. Мои предки думали так же, как и я. Мы молимся на вас, не имея силы последовать за вами; да — ибо ваше учение дышит холодом».
«Я помолился за вас Будде Амитабе. Простите мне, что я хотел раздуть тлеющую в вас искру света. Оставайтесь же маленьким жалким человеком — Цяньлуном, правителем Срединной империи».
«Я — владыка величайшей империи мира, и я не собираюсь превращаться в кого-то еще. Я родился как Сын Неба и умру на Драконовом троне».
«Если вам не жаль погожего дня и если мое присутствие не помешает вам наслаждаться теплым солнечным светом, я хотел бы кое-что спросить у августейшего повелителя относительно вещей, которые упоминались вчера. Почему солдаты августейшего повелителя загнали ту тысячу человек в Монгольский город, где все они погибли?»
«Те люди, Палдэн Еше, были мятежниками, которые оскорбляли мою династию и основали в моей северной провинции собственное царство. Они извратили священный принцип Лао-цзы — у-вэй, „недеяние“. Они бродяжничали — вместо того, чтобы обрабатывать поля и производить на свет детей; попрошайничали, мало молились, надеялись на Западный Рай. Поскольку же они хвалились тем, что посредством единения с судьбой обрели сверхъестественные силы, под их знамена стекались тысячи работоспособных мужчин, бессчетное число женщин из всех областей. Мои чиновники не могли допустить подобное. И попытались их разогнать; некоторые слои населения тоже поняли опасность сектантского движения. Это стало началом его конца».
«С началом я еще не вполне разобрался. Зато конец мне известен; Цяньлун потерял покой. Кто же почел за благо напасть на сектантов? Ведь августейший повелитель, кажется, упомянул, что сами они ни на кого не нападали».
«Имя этого чиновника мне не сообщили».
«Речь идет не об имени».
«Тут нет никакого преступления, ваше святейшество: в том, чтобы вернуть мужчин, бросивших своих жен и детей, в их дома; и чтобы заставить опомниться сыновей, забывших о долге по отношению к предкам. Подданные должны вспахивать и засеивать поля, платить налоги, необходимые для благоденствия империи. Если женщины, которым полагается быть тенью и эхом мужчины, бегут к сектантам, то их следует поставить на колени — пусть стоят коленями на цепочках с мелкими звеньями; распутных же жен, главных и побочных, которые оставили свои жилища ради того, чтобы услужать в качестве проституток всякому сброду, бесстыдно именующему себя „братьями“ и „сестрами“, надо бы наказывать так, как это принято в некоторых областях: закапывать их в землю живыми, или зашивать в мешки и топить в реке, или подвергать тому виду смертной казни, который называется „восемь надрезов“».
«Допустим, вы правы. Не буду возражать. Непонятно только, как столь блистательное начало привело к столь плачевному концу».
«Для меня, панчэн ринпоче, это тоже остается загадкой. Именно так и нужно поступать с преступниками — как я сказал. И все же сие напоминает мне голову, которая имела серьезный и достойный вид, но вдруг, словно тигр, разинула пасть, выпучила глаза и зарычала. Что же это за голова, панчэн риппоче? Почему она уставилась на меня?»
«Пусть Цяньлун отступится, обратится к своей душе. Вот я поднимаю мой жезл. Будда Шакьямуни когда-то уже объяснил причины бытия и взаимосвязь между ними: однажды на рассвете — перед тем, как царский сын из Капилавасту[226] стал просветленным Буддой — ему открылось сокровенное знание… Вы тут связывали причины с другими причинами; я же потяну за конец нити и распущу шов. Эта секта скиталась во тьме, искала Будду и, быть может, нашла его. Вы напали на этих мужчин и женщин. Что привело к появлению тысяч неприкаянных духов. Вы искусственно продлили цепь их повторных рождений. Как же вы можете спать, если по ночам к вам в двери стучатся сонмы оплакивающих свою участь, обвиняющих вас духов! Цяньлун сам связал причины с причинами».
«Что мне делать, чтобы порвать порочную цепь? Я понимаю, мои предки чего-то не одобрили. Однако оживить умерших не в моих силах. Я не знал этих сектантов; но я прикажу, чтобы для них принесли жертвы».
Святой улыбнулся; и в задумчивости погладил шелковые кисти своего нагрудного украшения: «Как сильно рознятся между собой и земли, и люди; всего в десяти днях пути к востоку от Тибета все обстоит уже совсем по-другому — люди не ведают ни о мировых эпохах, ни о круговращении рождений и смертей. Вы вот называете себя „сотней семей“: а семью даже смерть не ломает на куски, ее предки всегда остаются с нею. Как это все просто: дома, когда склоняешься в глубоком поклоне… Вам кажется, будто достаточно воскурить благовония, чтобы дух умершего примирился с низвержением в водоворот повторных рождений; будто одной капли масла хватит, чтобы вознаградить его за мучения, продленные на тысячу лет… Что ж — распорядитесь, чтобы для духов этих умерших принесли жертвы: так, как у вас принято; постройте для них кумирни на обочинах дорог. А остатки секты с девизом у-вэй — пощадите!»
«Моя голова пуста, она не ухватывает ваших доводов. Но вы ведь хотите мне помочь, хотите помочь!»
«День опять стал хорош. Быть мягким, тихим — вот как зовется рука, отворяющая все засовы. Приди ко мне, старик, обрети себя, прежде чем умрешь!»
Старый владыка Желтой Земли смотрел в пространство: «У достопочтенного с Горы Благоденствия легкая рука, она незаметно распускает швы. Да, я принесу искупительную жертву своим предкам; я отправлюсь на их могилы в Мукден. И я придумаю, как примириться с Ван Лунем, с его приверженцами. Этого хотят Канси и Юнчжэн[227]».
Цяньлун распрямил спину. «Папа» Желтой Церкви, обратившись к нему лицом, перебирал в руке четки из человеческих костей.
Императора окружили тени его могучих предков: они давили ему на плечи, пристально рассматривали своего потомка, у которого от слабости подгибались колени. Но император выдержал, устоял; то были Канси и Юнчжэн — они должны принять его в свой безмолвный круг. Сквозь их туманные образы просвечивало бронзовое, безмятежное лицо святого из Таши-лунпо.
Смущенный и потрясенный, Желтый Император, дрожа, поднялся на ноги и, встав перед чужестранцем, дотронулся до его шелкового рукава: «Вы, Палдэн Еше, — жезлоносный лама. Цяньлуну страшно: хороший ли совет вы ему дали?»
преследовали только в течение недели после падения Яньчжоу, а потом сбились со следа. Преступник, сперва не особенно скрываясь, бежал на запад, через маленькие селения; никто не отваживался атаковать его. Тех, кто не подозревал, с кем имеет дело, этот силач просто отшвыривал в сторону, если же на него нападали несколько человек, он ловко от них ускользал. В последний раз его видели, когда выпал первый снег — в Хуайцине, к западу от Императорского канала, перед стенами этого многонаселенного города.
С тех пор в северных провинциях его никто не видел; ни зимой, ни следующим летом вестей о Ван Луне не было. Даже среди «братьев» и «сестер» о нем ходили только неясные слухи. Го, в прошлом командир императорской роты, похоже, знал о местопребывании Вана больше других; именно Го встречался с Ваном у стен Хуайцина. От него и стало известно, что Ван жив; несколько раз Го как будто давал понять, что Ван вскоре вернется, но как только заходил более конкретный разговор об основателе союза «поистине слабых», Го умолкал, отворачивался, им овладевала печаль.
Ван Лунь окончательно покинул северные провинции через два дня после того, как Го сообщил ему подробности гибели «Расколотой Дыни». Слухи о трагическом событии опередили Вана, которому пришлось прятаться в течении целого дня. Сухопарый Го знал не так уж много деталей: кое-что из того, что ему рассказали, он забыл, потрясенный кошмаром происшедшего.
Когда Ван внезапно возник перед ним — с осунувшимся лицом и налитыми кровью глазами, преобразившийся в демона войны и мести: не человек, а только мозг и рука как придатки к Желтому Скакуну, — Го так испугался, что Вану пришлось поддержать его, ухватив за отворот куртки.
Они пошли вдоль стены; уселись в сломанной клетке для преступников, в которой обычно ночевали нищие; Ван подождал, пока Го успокоится. Потом Го стал отвечать на его вопросы — тихо, словно пугаясь собственного голоса; часто спрашивал: «Как же ты теперь, Ван?»
Го рассказал в общих чертах о ночной сумятице в Монгольском квартале, о том, как отдельные братья пытались бежать из города и, мертвые, падали с внешней стороны стены. Более ясно он представлял себе, как горожане на рассвете вторглись в Старый город; ему даже были известны имена начальника отряда городских ветеранов и других командиров, а также бонз, которые заклинали злых демонов. Услышав, что ни один из осажденных не пережил той ночи, Ван с облегчением вздохнул, грозно нахмурился, ударил себя в грудь, после чего застыл в неподвижности как бронзовый истукан.
Потом спросил — в то время как налетавший порывами ветер сбрасывал на них с верхних реек пушистый снег, — чьи судьбы привлекли к себе особое внимание.
Го помолчал; упомянул о некоторых происшествиях, не называя имен пострадавших (он их не знал); затем описал, как нашли Красавицу Лян Ли, еще живую; рассказывая, он очень разволновался и закончил свою речь горестным изложением обстоятельств смерти Ма Ноу.
Тут Ван Лунь зарыдал; схватился за Го, зажал себе уши, отвернулся.
И выскочил из клетки, побежал по рыхлому снегу вдоль стены, Го — за ним. Не переставая плакать, Ван бросился на землю, заколотил по ней кулаками, снова поднялся; в конце концов они оба, друг за другом, взбежали на невысокий холм. Громко причитая и брызгая слюной, Ван сел в снег, поднял обеими руками свой меч и стал равномерно размахивать им в воздухе, среди падающих хлопьев: справа налево, слева направо. Потом опустил, со стоном поцеловал клинок, отчужденно посмотрел на растерянного Го… И покатился по земле, вниз по склону, оставляя на снегу длинный светло-красный след: из порезанной руки у него капала кровь. Го тоже заплакал; он стал трясти Вана, поднял его, прижал снег к ране, потащил куда-то; тот же, с перекошенным лицом, поворачивал во все стороны голову и правой рукой волочил за собой меч, как ребенок — игрушечную тележку.
У самых ворот Го почувствовал, что его схватили за плечо: Ван, чей взгляд теперь был совершенно безумным, вдруг, засопев, оттолкнул его, остановился; вздрогнув, отбросил в сторону меч и принялся рассматривать широкую резаную рану на левой ладони, как бы не желая больше иметь дела с неудержимо плачущим Го. Тот оторвал лоскут от своего плаща и перевязал красную поверхность. После чего Ван быстро удалился, не произнеся ни слова и даже не обернувшись.
На второй день мягкая снежная буря прекратилась; в слепящем ландшафте дрожали звон бубенчиков, украшавших санки, счастливый смех. Равнина перед городскими воротами была сплошь усеяна черными точками — гуляющими мужчинами, детьми. Го и Ван протискивались между нищими, которые рядами расположились под стеной, выставив изуродованные конечности, и черпали из котлов «собачий рис», присланный им благотворительными организациями. Когда Го и Ван миновали клетку для преступников, стало тише; они побрели дальше, не разговаривая, все так же вдоль стены.
Продавец свистулек, высокий мужчина, прошел мимо них; бамбуковые трубочки с мундштуками из белой жести, которые он нес на плече, задели шею Вана; Ван, вздрогнув, обернулся. И бросил злобный взгляд на торговца, топавшего себе по снегу как ни в чем не бывало… На холме, куда они поднимались в метель, накануне, теперь толпилось множество детей — мальчишек в пестрых шапках; раздавалось пронзительное бряцание тамбурина; в кругу ребятни прыгал какой-то человек, держа на цепи черного медведя; человек взмахивал круглой, обтянутой кожей рамкой, ударял себя тамбурином по спине, крутился волчком; медведь осторожно ходил вокруг на задних лапах, пытался положить передние на плечи хозяина, ребятишки визжали.
Ван, пребывавший в состоянии крайней апатии, сказал, что рассказ о судьбе Ма Ноу подействовал на него сильнее, чем он ожидал. Это как камнепад в горах[228], последствия которого он однажды видел: двое людей, попавших под обвал, но спасшихся, потом смеялись как ненормальные и все не могли перестать. С ним, Ваном, сейчас происходит нечто подобное. Ван продолжал и дальше говорить в том же духе — неестественно равнодушным, деловым тоном.
Когда Го, которому опять стало страшно и который чувствовал, что ему не по силам такие встряски, спросил, что Ван теперь намеревается предпринять, здоровенный нищий только улыбнулся — странной, печальной улыбкой — и устремил в пространство пустой взгляд. А когда они поравнялись с веселым детским холмом, Ван обхватил своего брата Го за шею, и дальше они шли обнявшись.
Все повернулось так непредсказуемо, сказал Ван, что у него нет ни малейшего желания еще что-то менять, или чего-то добиваться, или вообще делать что-то всерьез. Он повел Го, которому было не по себе и который его не понимал, на холм, чтобы посмотреть танец медведя. Увидев двух оборванцев, дети бесшумно расступились; человек с тамбурином дернул за цепь вдруг заупрямившегося и зарычавшего зверя. Друзьям стало скучно, они пошли назад.
Да, ему весело, продолжал Ван. Все непредсказуемо, необозримо в своих последствиях, но в конечном счете Ма Ноу оказался прав. У болота Далоу он предостерегал от того, чтобы пускать в дело Желтого Скакуна: это было бы нарушением учения о «недеянии». Поскольку он, Ван, не придерживался такого мнения, они разделились. И тем навлекли на себя несчастье — то, что случилось в Монгольском квартале. Все кончилось тем, что меч ударил в его же — Вана — грудь: потому что противиться бесполезно. Ма Ноу предсказал свою судьбу, а он, Ван, проиграл.
Го возразил: какие же тут основания, чтобы смеяться и веселиться.
А те, сказал Ван, сверкнув глазами, какие бывают у человека, который совсем неожиданно, совершенно внезапно узнает о себе все, начиная с самых основ, как если бы с него содрали кожу[229]. Такой человек не может не чувствовать удовлетворения. Ибо он обрел твердую почву под ногами. И знает, чего ему от себя ждать.
Ван очевидно был в слишком рассеянном и одновременно слишком хорошем настроении, слишком часто посматривал направо и налево, чтобы много говорить. Позже он вновь принялся болтать, но о такой ерунде, что Го не переставал удивляться. Ван, например, проявлял интерес к проезжающим мимо саням, подшучивал над раскачивающимися в них дамами, за которыми «хвостится элегантность», рассказывал анекдоты о мошенниках. Го был свидетелем того, как на вялом лице Вана проступали новые, ошеломляюще неожиданные черты. Деревенский записной весельчак — совсем другой человек с другим, незнакомым голосом — шагал теперь рядом с ним.
По внезапному капризу Вана они подсели к группе нищих у городских ворот, стали играть с ними в кости. Го ожидал от Вана каких-то особенных жестов, горестных взглядов. Но, казалось, обладатель Желтого Скакуна чувствовал себя все лучше и лучше среди этого жадного, ленивого, грязного отребья. Он веселился без суеты, даже потягивался, а на Го вообще больше не обращал внимания.
Когда он усадил к себе на колени девку с похотливыми глазами, которая была общим достоянием нищих, Го стало так противно, что он поднялся на ноги. И, окончательно сбитый с толку, поплелся к воротам.
У входа его догнали Ван и эта девка. Оба буквально сотрясались от хохота. Ван рассказал ей, что его друг, бывший командир конной роты, из-за какого-то мальчишки для любовных утех оставил императорскую службу. Проститутка чуть не лопнула от смеха, узнав, что на свете существуют такие психи, и визгливым голосом, покрутив пальцем у виска, спросила Го, как звали того мальчишку. Го быстро прошел в город. Он еще успел услышать, как Ван за его спиной крикнул: «Пока, старик! Увидимся в Западном Раю!» И как к удовольствию девки обругал охранника у ворот.
После этого Ван совершенно исчез из поля зрения «братьев». Го никому не рассказал о том, как встречался с ним в последний раз. Ко времени, когда вышли императорские указы, обещавшие полную безнаказанность Ван Луню из Хуньганцуни (в Хайлине, провинция Шаньдун), и провозглашавшие принцип терпимости к его учению, бывший главарь банды уже давно сидел на собственном маленьком поле в Сиахэ, периодически ловил рыбу в компании бакланов, и даже собственная жена Вана была уверена, что его зовут Тай. Он имел репутацию человека практичного, почтительного по отношению к властям, дружелюбного, хотя и не совсем надежного в повседневном общении. С верой дело у него обстояло так же, как и у других крестьян: он молился богам, обещавшим ему наибольший выигрыш. Из всех людей, которые переселились в те края за последний год — после того, как была укреплена мощная дамба, служившая защитой от весенних паводков, — Ван пользовался наибольшим уважением.
все начальники областей и городские власти Чжили и Шаньдуна узнали о том, как странно подействовало на Желтого Владыку злодеяние, совершенное в Яньчжоу.
Дальнейшее преследование сектантов было запрещено — совместно — трибуналом по ритуальным делам, высшими представителями гражданской и военной администрации. Императорский указ, адресованный начальникам областей и округов, свидетельствовал о том, что отношение наивысшей инстанции к недавним событиям коренным образом изменилось. Многие чиновники западной части провинции Чжили были подвергнуты ощутимым денежным штрафам и понижены в должностях — на том основании, что они якобы предоставляли ложные сведения об учении сектантов. Коллегия астрологов Пурпурного города вроде бы установила, что чудовищное преступление в Яньчжоу способствовало складыванию неблагоприятной для Желтого Владыки астрологической констелляции.
В домах литераторов, в храмах Конфуция все впали в какое-то оцепенение, сидели как громом пораженные. Более или менее ясно было одно: перемена в настроении императора совпала по времени с посещением ламой Палдэном Еше императорской резиденции в Мулани. Бросалось в глаза отсутствие логических оснований для отступления в данном конкретном случае от закона о еретиках, молчание палаты цензоров; заявление астрологического бюро тоже явно запоздало — обстоятельство, говорящее не в пользу того, что инициатива исходила от данной инстанции. «Засилье ламаизма при дворе» — этот старый, роковой для Цинской династии слух испугал консервативные элементы; они заволновались; пошли пересуды о том, что постаревший государь временами теряет ясность мышления, что некая мистически настроенная клика использует в своих интересах эти старческие приступы помутнения рассудка.
Травля «поистине слабых» возобновилась, отличаясь теперь необыкновенной ретивостью. Императорский указ был доведен до сведения рядового населения в лучшем случае на одной четвертой части территории страны; его лишь для видимости вывешивали на стенах — по ночам, чтобы до утра подкупленные бродяги успели сорвать объявления. Почувствовав себя оскорбленными, последователи Конфуция теперь чаще встречались, совещались, принимали решения. В западной части Чжили произошли первые вооруженные столкновения с сектантами. Во многих местах «братьев» убивали или подвергали пыткам. Они часто рассеивались; но ореол мученичества привлекал к секте новых приверженцев.
В роковой долине у болота Далоу стояли лагерем два отряда сектантов, которые, когда их окружили озлобленные преследователи, попытались, подстрекаемые несколькими отчаянными головами, обороняться, потом, увлекшись, вступили в настоящее сражение с атакующими — и одержали победу. Это событие послужило поводом для яростных гонений на бродяг в тех местах. В северной части столичной области, на юго-востоке Чжили происходило то же самое: местные власти по своей инициативе организовывали нападения на сектантов. Кое-где жертвами становились и ламаистские священнослужители.
Цзяцин, могучий и царственно величавый Цзяцин, не сомневался в безумии своего отца, обольщенного, как ему казалось, коварным таши-ламой. Копию императорского указа о примирении он у себя во дворце порвал в клочья — прямо на глазах у навестивших его Чжаохуэя и Суна. Когда приходили сообщения о распространении мятежа, его глаза сверкали от радости. Царевича упорно уговаривали, чтобы он принял сторону консерваторов: он, мол, может не сомневаться в преданности ему всех друзей Конфуция, всех истинных патриотов, которые с отвращением наблюдают, как усиливается при дворе влияние «желтых накидок»[230]. Он предпочитал держаться особняком; но ключ от своей сокровищницы бросил — после одной из таких «обличительных» бесед — смотрителю своего сада. И случилось удивительное: противодействие указу со стороны провинциальных чиновников быстро сошло на нет; зато число приверженцев секты неслыханно возросло, и, как казалось, всех их в одночасье охватила упоительная ярость, опьяняющая воинственность, которая, разлившись единым — широким как море — потоком, разом смыла все следы былой кротости. Объяснялось это тем, что евнухи из окружения Цзяцина не долго думая завербовали в разных местах несколько тысяч распущенных из армии солдат, которые получили задание для видимости присоединиться к «поистине слабым», а далее повиноваться приказам из Пекина. И в результате всего за несколько недель характер союза ужасающим образом изменился.
Два мерзких преступления были ловко организованы пекинскими закулисными кукловодами: покушение на единственного сына Чжаохуэя, любимого военачальника Цяньлуна, и имитация нападения на Мукден, где в то время находился сам император. Сына Чжаохуэя звали Лаосю; в Шаньхайгуани[231] его вилла располагалась на западном склоне Магнолиевой горы. Однажды вечером, когда молодой Лаосю с приятелем прогуливался по темным улицам города — оба держали в руках элегантные цветы гардении и шутки ради шли, слегка сгибая колени, пританцовывающей походкой акробатов, которые жонглируют на бамбуковой перекладине, — на них набросились вынырнувшие из мрака проходимцы, стукнули по макушкам деревянными дубинками, сорвали с их одежд маньчжурские нагрудники. А потом подтащили обоих потерявших сознание юношей к воротам какого-то брошенного дома и глиной намалевали на лбу у каждого знак пяти злых демонов. Чжаохуэй, в то время постоянно находившийся при Цяньлуне, чуть с ума не сошел, узнав, как опозорили его семью; да и Лаосю поправлялся медленно. Император и военачальник по-прежнему оставались рядом, каждый из них влачил собственную ношу печали.
В Мукдене непосредственным свидетелем еще одного преступления довелось стать императору, давно погрузившемуся в себя, в свои невеселые мысли: из дворцового сада он наблюдал, как языки пламени лизали пагоду и мемориальную арку, которую он когда-то воздвиг в память о своей матери. Он слышал и предсмертные крики поджигателей — мнимых сектантов, а в действительности бедных солдат, польстившихся на обещание, что их семьям передадут крупные суммы денег, самих же преступников удостоят пышного погребения.
Он оставил гробницы маньчжурских императоров, вернулся в Мулань. Неохотно открыл отчеты, поступившие тем временем от наместников: мятеж — дело дошло до открытого мятежа!
Мертвая тишина царила в дворцовых покоях, пока Сын Неба просматривал бумаги. Он заперся у себя в кабинете. А в полдень следующего дня прошел, ссутулившись, без сопровождающих, в Павильон Почитания Предков[232], где оставался до вечера. Цяньлун чувствовал себя немощным и несчастным. Он боялся, что смерть может настичь его в любой момент. Черты ужасного призрачного лика, смотревшего на него из Маньчжурского квартала Яньчжоу, не смягчились. Он не сумел их смягчить. Не сумел умилостивить своих предков. Его жизнь кончалась постыдно. Такую долю послало ему Небо. Он и не должен был кончить по-другому.
И в те самые дни, когда престарелый Желтый Владыка боролся с собой, принуждая собственную душу разразиться вспышкой гнева, ему нанесли предательский удар люди из его же окружения.
которая собиралась в одном из пекинских домов и культивировала сплетни и интриги, попутно занимаясь организацией театральных представлений, играла немаловажную роль дама по имени Бэй, чье прошлое большинству почтенных посетителей этого дома было неизвестно.
Госпожа Бэй утверждала, что она родилась на западе Китая, в семье владельца нескольких мельниц, человека по имени Бэй Сифу; рано осиротевшую девочку будто бы послали в пригород Пекина, где ее удочерил и воспитал бездетный, уже вышедший в отставку чиновник. Эта элегантная женщина, несомненно, имела хорошие манеры, что подтверждало ее принадлежность к ученому сословию, и говорила на чистейшем гуаньхуа[233], но часто совершала промахи в элементарных вещах и, между прочим, совсем не понимала литературных аллюзий[234]. Правда, последнее качество обнаруживалось лишь изредка, поскольку она отличалась необыкновенной сдержанностью в общении. Никто из жителей пригорода Пекина, где она и вправду «воспитывалась», не узнал бы теперь в экстравагантной и умной госпоже Бэй невзрачную девочку-рабыню овдовевшего цирюльника Е, в чьем неопрятном доме она только умножала грязь, ежедневно терпела побои от его оставшихся без присмотра детей и чуть ли не умирала с голоду. Она сбежала оттуда и, похоже, сначала работала поварихой в одном из «расписных домов» на канале, потом путем самообразования достигла более высоких степеней посвящения и наконец была принята в избранный круг «уточек», ублажающих чиновников.
Но в том квартале, где она обитала, ей так и не удалось стать «царицей сияющего цветочного луга». Ибо когда ей исполнилось восемнадцать, ее поразила какая-то глазная болезнь, и хотя она делала много подарков вообще-то весьма снисходительной Богине Зрения, даже пожертвовала в храм серебряные очки в оправе из слоновой кости[235], исцелился у нее только правый глаз — а на левом осталось большое бельмо, сильно снизившее продажную стоимость госпожи Бэй.
И только благодаря тому, что госпожа Бэй достигла виртуозности в искусстве подлаживаться под вкусы мужчин, один богатый судейский чиновник взял ее к себе в дом в качестве побочной жены. Ей важно было вырваться из «расписного дома». Уже через два с половиной года она покинула дом судьи, получив за это от его законной супруги приличную денежную компенсацию.
Затем госпожа Бэй поселилась с несколькими служанками в маленьком особнячке, жила там затворницей, изредка принимала гостей, сама же удостаивала своими визитами только семьи с известными именами. Она любила предаваться воспоминаниям. У нее до некоторой степени сохранилась склонность к образу жизни, характерному для «расписных домов». И она расставляла повсюду курильницы для ароматов, в которых каждый день жгла амбру — «слюну дракона». По утрам, как когда-то, съедала миску имбирного супа. И даже попивала в одиночестве, предпочитая подогретое вино, — «винцо тянется к винцу, кто выпил, тот ждет не дождется, когда опять наберется», как говорится в пословице. Служанки же никак не могли взять в толк, что их хозяйка делает, сидя по полдня одна в запертой комнате. А поскольку оттуда порой доносились тихие напевы и звуки цитры, их любопытство росло.
Потом госпожа хлопала в ладоши, чтобы девушки накрасили ее и одели к вечернему выходу; и они часто заставали хозяйку, несмотря на присущее ей чувство собственного достоинства, слегка возбужденной, радостной, еще не успевшей толком успокоиться — а это наводило на размышления. Разговоры с соседями только укрепляли их подозрения, сводившиеся — не больше не меньше — к тому, что госпожа Бэй является колдуньей, что у себя в комнате она беседует с привидениями.
Молодая женщина не раз замечала, как боязливо шушукаются служанки за ее спиной. Цветочница передала ей содержание ходивших о ней слухов, и госпожа Бэй призадумалась. Не будучи ничем занятой, она, следуя своему капризу, восприняла происшедшее как ниспосланный свыше знак и однажды отправилась к знаменитому колдуну, который, выслушав ее историю, чуть не охрип от смеха: она предается сентиментальным воспоминаниям о своей жизни среди «полевых цветов», а люди принимают ее за настоящую ворожею. Но никто еще не додумался ублажать духов столь изысканным способом! Она попросила, чтобы он просветил ее насчет заклинаний и колдовских обрядов, совсем немножко: она хочет только научиться пугать других людей; вызывать же тени «по-настоящему» боится. Поскольку она предложила ему в качестве аванса кругленькую сумму, предприимчивый колдун согласился на такую сделку и даже пообещал, что она не увидит никаких теней, даже самых слабосильных, ибо он принудит их оставаться незримыми.
Так она узнала имена многих духов, привидений, демонов; научилась различать их признаки, способы превращения в оборотней — лис или крыс; освоила методы их разоблачения и обезвреживания с помощью пепла, амулетов, бумажных талисманов, магических мечей, воды.
Колеблясь между благоговейными страхами и нежными удовольствиями, она по-прежнему оставалась молодой и всеми уважаемой госпожой Бэй, достаточно богатой, чтобы следовать своим прихотям. В кругах, куда ее приглашали, она никогда не пыталась опровергать распространявшиеся за ее спиной слухи. Она была терпелива, ждала подходящего случая, чтобы продемонстрировать свою силу, — ибо хотела обрести влияние в доступных ей сферах.
А надо сказать, что в беседах тех дам принимала участие и обворожительная госпожа Цзин, придворная дама одной из главных царевен[236]; с ее грациозностью и прекрасным телосложением могла бы сравниться только ее же глупость. Госпожа Бэй старалась держаться от нее подальше, поскольку в присутствии красавиц с горечью ощущала собственную ущербность. Услышав о таинственных способностях своей знакомой, госпожа Цзин от удивления аж раскрыла рот; и буквально прилипла к ошеломленной таким неожиданным вниманием госпоже Бэй, начала задавать ей разные вопросы, приезжать к ней домой с визитами, в общем, всячески домогалась дружбы этой холодной дамы, которая смотрела на нее свысока и никогда не воспринимала ее всерьез.
Но потом Бэй все-таки изменила свое поведение — в тот незабвенный миг, когда госпожа Цзин в восторженном настроении выскочила из паланкина, обняла ее и передала приглашение на чашечку чая от самой царевны. Теперь госпожа Бэй с сердечностью отвечала на бурные ласки юной Цзин, та же в присутствии «колдуньи» чувствовала себя счастливой и защищенной. За первым визитом вежливости к царевне последовали другие, более интимные встречи, и перед бывшей служанкой-замарашкой пригородного цирюльника открылась перспектива блистательной карьеры.
Ее начали приглашать в Пурпурный город, ввели в приближенный ко двору круг женщин и евнухов, погрязший в пучине суеверных страхов. И здесь ловкая госпожа Бэй очень скоро сумела стать тем центром, вокруг которого концентрируется всё. На женские сборища заглядывали и некоторые царевичи; в запертых комнатах устраивались магические сеансы, посещавшие их дамы и господа быстро подпали под влияние элегантной и уверенной в себе женщины, на самом деле больше всего боявшейся того, что один из ее экспериментов может оказаться удачным.
Любимец Цяньлуна, царевич Поу Ан, был независимым в суждениях и дерзким юнцом; сестра хотела обратить его в свою веру, потому что он постоянно срывал все таинственные приготовления госпожи Бэй, которую терпеть не мог из-за якобы присущей ей способности «сглаза». «Приручить» его не составила особого труда; мягкая и боязливая царевна, шокированная выходками брата и переживавшая за обиженную им госпожу Бэй, уговаривала «колдунью» представить царевичу наглядные доказательства действенности ее искусства. Она просила не тратить на это усилий, а для начала просто подловить юношу на грубом обмане. И восхитившейся таким предложением госпоже Бэй пришлось, хочешь не хочешь, напророчить недоверчиво улыбавшемуся царевичу, что завтра у него произойдет неожиданное свидание, — об исполнении обещанного позаботилась сама царевна, движимая чувством долга по отношению к своей несправедливо обиженной гостье. Удивление царевича было столь же велико, сколь охватившее его после смирение — и ощущение неуверенности перед подопечной сестры.
Став постоянным членом магического кружка — к которому принадлежал и главный евнух, — юноша ввел в него пользовавшегося дурной репутацией царевича Мэнь Кэ. Мэнь Кэ — широкоплечий увалень, бахвал, никогда не снимавший военной формы с изображением льва на нагруднике[237], — был крайне польщен, что его пригласили в столь необычное общество, и в комнате с балконом, где проводились сеансы, сидел с разбухшей от впечатлений головой и разинутым ртом. Цяньлун ненавидел этого сына, грубая натура которого просто-таки бросалась в глаза и которого поэтому как бы отодвинули на задний план. Когда этот самовлюбленный солдафон с раскачивающейся походкой кавалериста увидел искусство госпожи Бэй, он, в отличие от юного Поу Ана, не отверг сходу возможность существования подобных вещей, а, напротив, на возвратном пути, когда все еще шли вместе, казался непривычно молчаливым, помрачневшим и взволнованным — что окончательно убедило Поу Ана в чудодейственной силе колдуньи.
В хаотическом сознании Мэнь Кэ накрепко засела одна идея: завладеть госпожой Бэй и принудить ее обратить свои способности ему на пользу. Юная госпожа Цзин, которая до замужества была его наложницей, и главный евнух Шан не на шутку испугались, когда их по пути к дому госпожи Бэй нагнал посыльный царевича, передал приглашение пересесть в его паланкин, и там, пока паланкин несли по улицам, Мэнь Кэ без обиняков заявил им, что госпожа Бэй давеча предложила ему свои услуги и что он намерен воспользоваться ее темными силами. Госпожа Цзин и господин Шан помогут ему заручиться поддержкой колдуньи. Он не собирается причинять им вред. Но они должны похитить колдунью, ибо он считает необходимым застраховать себя от возможного предательства.
Возражение господина Шана — что если колдунья сама изъявила готовность ему помочь, то повода для опасений как будто нет, — хриплоголосый царевич с бычьими глазами навыкате отверг сходу. Мол, во всяком деле следует проявлять решительность и силу. А на заклинательницу призраков полагаться никак нельзя; тут госпожа Цзин одобрительно кивнула.
Так и случилось, что во второй половине того дня произошло удивительное событие: принарядившаяся к приходу гостей госпожа Бэй была похищена господином Шаном и госпожой Цзин, а после доставлена в паланкине главного царевича Мэня к какому-то уединенному дому в Запретном городе; по прибытии ее сразу же провели в одну из задних комнат, там мерзкий царевич набросился на нее, связал и усадил на пол. Шелковый платок он вынул из ее рта только после того, как почти задохнувшаяся женщина энергичным кивком головы дала понять, что кричать не будет. В то время как госпожа Бэй в роскошном отороченном мехом одеянии сидела на земле и тихо плакала, опасаясь за свою жизнь, Мэнь грозно расхаживал перед ней взад и вперед, поигрывая парадным мечом и говорил, что сохранит ей жизнь, даже позаботится о ее безопасности, если она безоговорочно предоставит себя в его распоряжение.
Госпоже Бэй, чтобы вновь овладеть собой, пришлось прислониться к стене. Она-то думала, черный царевич разоблачил ее, а оказалось — он ее вожделеет. Это было любовное похищение — на его, царевича, ухарский лад. Она притворилась, будто испытывает стыд, сослалась на высокое происхождение своего похитителя. Коренастый вояка оперся на меч и грубо подвел итог: «Так да или нет?»; на что она, хотя и не находила его лицо красивым, нежно выдохнула «да», опять тихонько заплакала и украдкой на него взглянула.
Он объяснил все тем же угрюмым тоном, что она некоторое время будет жить здесь; покидать дом ей разрешается только в закрытом паланкине, в сопровождении господина Шана и госпожи Цзин. Отныне она не вправе по собственному почину ни заклинать духов, ни вызывать тени, ни вылечивать на расстоянии или, наоборот, насылать болезни, а должна служить только ему, царевичу Мэню. Она, вздохнув, выразила согласие.
Госпожа Цзин была немало удивлена, когда вечером навестила томящуюся в заточении подругу и та с радостным смехом бросилась ей на шею. Госпожа Бэй сказала, что, наверное, скоро привыкнет к своему новому положению. Поначалу, конечно, она боялась необузданного царевича, но, в сущности, в нем нет ничего особенно страшного, кроме его отвратительных манер. Правда, то, чего он от нее требует, будет стоить ей некоторых душевных усилий, однако — …И госпожа Цзин радостно подхватила это «однако», принялась уговаривать подругу, чтобы та принимала происходящее спокойно и не устраивала ненужного шума. Царевич ей доверяет, но считает необходимым обеспечить гарантии сохранения тайны.
На следующее утро любвеобильная госпожа Бэй оказалась в трудном положении. Пока царевич излагал ей свои — продиктованные отнюдь не любовной страстью — намерения, она должна была скрыть разочарование и, преодолев смущение, вникнуть в его план. Гадкий же план Мэня состоял в том, чтобы с помощью симпатической магии наслать на кого-то болезнь, а потом и смерть. Госпожа Бэй неоднократно, бывая у царевны, хвасталась — в присутствии Мэня, — что обладает такой способностью, которая, как известно, присуща любому опытному колдуну. Но теперь, узнав наконец, чего от нее хотят, она безудержно разрыдалась, и царевич долго не мог ее успокоить; она плакала о своей утраченной красоте и о том, каким позором все для нее обернулось. В какой-то момент вскочила, ударила мучителя по лицу и выкрикнула, что ни на что подобное не способна. За странными маневрами царевича скрывалась, как выяснилось, такая глупость, что утонченную женщину от нее просто тошнило. И она, разъярившись, все продолжала рыдать, вспоминала о несчастливом детстве в доме цирюльника — и успокаивалась очень, очень медленно. Царевич, покинувший ее, вернулся через два часа; она попросила у него прощения: мол, женское сердце нелегко приспосабливается к переменам; Мэнь стал подробно расспрашивать о методах, с помощью которых можно на расстоянии околдовать, убить человека; она заявила, что самое простое — послать отравленный напиток; но Мэнь после некоторых раздумий отверг эту идею: такой способ казался ему слишком опасным. Может ли она, оставаясь в доме, не выходя из отведенной ей комнаты, осуществить его план? Госпожа Бэй немного подумала и, просветлев лицом, сказала, что, пожалуй, да. Она предложила заманить дух приговоренного к смерти в куклу, куклу же зарыть у порога дома этого человека; тогда очень скоро человек, разум которого помутится, убьет себя сам или умрет каким-нибудь иным образом.
Тут Мэнь взмахнул руками: так и надо сделать. Он еще раз взял с нее клятву, что она сконцентрирует все силы на выполнении этой задачи и будет хранить тайну; если все пройдет удачно, ее вознаградят так, как она сама пожелает; ей не будет отказа ни в чем.
И потому госпожа Бэй, хотя ею и завладели насильно, лишь чуть-чуть испугалась, когда ужасный человек наклонился к ней, бряцая оружием, и шепнул в ухо, предварительно отодвинув в сторону свисавшие с ее головного убора нити жемчуга, что речь идет об императоре — именно его ей предстоит убить.
Госпожу Бэй и раньше возбуждало доверие, которым ее удостаивали в этом кругу; теперь же кровь ударила ей в голову, пелена ослепления пала на глаза: она возомнила, что может всё и что непременно добьется власти.
Помимо госпожи Цзин и евнуха, принимавших все необходимые меры, чтобы никто не узнал о новом местопребывании Бэй, в тайну посвятили резчика по камню, который дружил с этим евнухом и часто работал во дворцах Пурпурного города. Он получил от царевича Мэня четыре тысячи лянов серебром и золотой амулет, изображающий Бога Долголетия[238]. Госпожа Бэй велела ему изготовить из нефрита[239] — с величайшим тщанием — статуэтку императора высотой в локоть; он должен изобразить императора лежащим, одетым лишь в льняную рубаху; дальнейшим оснащением куклы займется она сама.
Прошло больше пяти недель, прежде чем резчик, которому приходилось заниматься этим заказом вдали от посторонних глаз, закончил свою работу; наконец однажды вечером он достал из тележки ладно сделанный и пропитанный морилкой сундучок для книг, взвалил его себе на плечи и внес в тот дом, где жила госпожа Бэй.
Кукла из зеленого нефрита имела устрашающее сходство с Сыном Неба. Голова спящего была повернута вправо; ловивший воздух рот — слегка приоткрыт; тонкая сорочка волнами ниспадала до босых ступней; из-за того, очевидно, что спящий беспокойно метался во сне, она спустилась с правого плеча, а с левой стороны внизу задралась, обнажив крепкую лодыжку; руки с набухшими венами тяжело лежали вдоль тела. Полупрозрачный зеленый камень делал изображение похожим на труп и одновременно сообщал ему сверхъестественную живость, которая изнутри, из глубины камня, восставала против смерти и чуть ли не заклинала ее.
Заговорщики обступили статуэтку. Мэнь, уверенный в успехе опасного начинания, радостно обнял простоватого молодого резчика, который гордо и испытующе осмотрел свой шедевр и решил, что одну складочку все-таки следовало бы подправить.
Госпожа Цзин заплакала и отошла в угол, откуда теперь доносились ее всхлипывания; госпожа Бэй, которая поначалу с деланным равнодушием рассматривала куклу, вскоре тоже почувствовала дурноту; она вздохнула, в испуге выбежала из комнаты, и госпоже Цзин по распоряжению царевича пришлось разыскать ее и привести обратно.
Дальнейшее было делом госпожи Бэй. После того, как она освободилась от своих гостей, прошло еще много дней, прежде чем она смогла спокойно приблизиться к кукле; потом царевич предоставил ей возможность несколько раз увидеть Цяньлуна, прогуливающегося в Пурпурном городе между магнолиевыми деревьями и прудами с лотосами. И при каждой такой встрече она, посредством заклинающих жестов, отсасывала какую-то часть души императора; в один день — духов пяти внутренних органов: печени, селезенки, легких, сердца, почек; назавтра — духов глаз, мозга; и каждый раз она сжимала в левом кулаке маленький предмет — изображение органа, духа которого в данный момент заклинала: из синего дерева — печень, из белого металла — легкие, из огненно-красного шелка — сердце[240]; вернувшись домой, прижимала эти яйцеобразные предметы к туловищу спящей куклы, к ее груди, ко лбу — воскуряя благовония, при зашторенных окнах. И кукла как губка впитывала в себя духов; камень постепенно принимал более темную окраску, фигурка становилась непрозрачной, внутри нее образовывались бурые ядрышки, от которых потом разбегались тонкие линии, трещинки — подобно кровеносным сосудам пронизывали руки и ноги, набухая, явственно проступали под кожей.
После того как госпожа Бэй, совершив последнее болезненное усилие, принесла домой жизнетворный дух императора, она заперла сундук, в котором покоилась кукла, на пятью пять дней. К концу этого срока стало отчетливо слышно, как внутри сундука что-то стонет и ворочается; черный царевич Мэнь, камнерез и красивая госпожа Цзин — все наклонились над ящиком, когда Бэй в желтом с красными всполохами шаманском одеянии, одержав дрожь в коленях, с трудом откинула крышку. Над сундуком тут же поднялись теплые струйки дыма с едва уловимым запахом гнили. Госпожа Бэй заранее прикрыла лицо золоченой божественной маской со змеиным языком[241]; теперь она голыми, выкрашенными в красный цвет ладонями схватила куклу и хищно, словно дикая кошка, прижала ее к груди.
И тут все, окружив колдунью, увидели, что голова статуэтки слегка повернулась по направлению к центральной оси; правый глаз сверкнул из-под верхнего века; складки сорочки разгладились — кукла выпрямилась. Колдунья осторожно положила фигурку на покрытый черным войлоком стол, рядом со светильником, придерживала ее одним пальцем; госпожа Цзин — дрожа, икая от нервного напряжения и часто, не замечая того, всхлипывая — принесла миниатюрный белый саван, в который колдунья быстро облачила куклу.
Была ночь; плотный туман окутывал тихие дворцы Пурпурного города; приблизившись ко Дворцу Продленного Счастья[242], где спал император, четверо заговорщиков разыскали вековую тую, под которой любил сидеть Цяньлун. Царевич и камнерез быстро выкопали загодя приготовленной лопатой неглубокую яму, опустили туда зажатую между двумя дощечками куклу. Колдунья пробормотала несколько слов; под дощечкой что-то царапалось; яму засыпали землей.
И заговорщики разошлись; задуманное осуществилось.
Теперь кукла из-за нехватки воздуха начнет биться в судорогах и притянет к себе остатки души Цяньлуна; император непременно умрет: ведь кукла связана, она не сможет выбраться из могилы.
Эти события произошли в год возникновения и гибели секты «Расколотая Дыня». Император тогда редко бывал в Пурпурном городе; возможность оказать на него магическое воздействие все никак не представлялась. Госпожа Бэй уже опять жила в своем городском особняке. Царевич Мэнь часто ее навещал; вскоре он стал волноваться, грозил ей, ибо был убежден, что она из страха перед императором пустила в ход не все искусства, которыми владела. Один раз он так сильно ударил по голове вздумавшую возражать ему даму, что у той выскочила шишка и пришлось вызывать врача.
Госпожа Бэй жаловалась на свои неприятности госпоже Цзин и камнерезу, которые постоянно бывали у нее в доме. Цзин явно обрадовалась, услышав о случае с шишкой, ибо в последнее время испытывала ревность к подруге.
Камнерез, человек хитрый и жадный, за свое участие в заговоре периодически вытягивал у царевича большие суммы денег. Осознав, как трудно будет дождаться необходимого им благоприятного шанса, он усомнился в успехе и, будучи уверенным в том, что Бэй — такая же вымогательница, как и он сам, попытался вовремя обеспечить себе гарантии безопасности. Госпожу Бэй аж перекосило от гнева, когда он предложил ей выкачать из царевича — напоследок — изрядную сумму, после чего выйти замуж за него, камнереза, и уехать вместе с ним на его родину, в Шэньси. Когда она отвергла эти домогательства и решительно поставила непрошенного ухажера на место, он решил отмстить за себя.
Работая над каменной гирляндой, которая должна была украсить фасад павильона у южного пруда с лотосами, он однажды заявил, будто у него пропал большой кусок нефрита. И представил соответствующий доклад начальнику строительных работ — а тот с неожиданной энергией занялся расследованием обстоятельств пропажи. Испугавшись, резчик сказал, что, возможно, камень исчез уже несколько месяцев назад. Его тут же высекли за проявленную халатность; только теперь, под влиянием боли, осознав, как глупо он взялся за выполнение задуманного — так глупо, что навлек наказание на себя же, — камнерез впал в истерику и выложил все, что ему было известно о заговоре.
Нефритовую куклу откопали — к ужасу придворных чиновников, пытавшихся как-то замять это дело.
Земля под туей оказалась взрыхленной; углубившись еще немного, копавшие наткнулись на странную полость вроде воздушного пузыря, на дне которой и обнаружили куклу; дощечки посередине лопнули, их половинки загнулись вверх; кукла сидела, наклонившись и зажимая обеими руками рот. По ней ползали белые опарыши, как если бы она была настоящим трупом.
Начались поиски госпожи Бэй и придворной дамы Цзин: обе пустились в бега.
Царевича Мэня настигли в его дворце; он тоже пытался ускользнуть. Когда начальник судебного ведомства, который возглавил следствие по этому делу, сообщил ему, что вплоть до вынесения императором окончательного решения он должен оставаться в своем — уже оцепленном содцатами — доме, Мэнь, чуть не лопаясь от ярости, прорычал: мол, кто уполномочил начальника судебного ведомства принимать подобные меры против одного из главных царевичей? Чиновник холодно ответил, что берет ответственность на себя, и тогда разбушевавшийся Мэнь парадным мечом сбил с его головы шапку, украшенную павлиньим пером[243]. Дворцовые стражники загородили чиновника; царевич обругал их последними словами и, напирая на командира — который не смел обороняться, — отхлестал его по щекам. Потом, выглянув в окно и убедившись, что дом окружен солдатами, он, смерив всех ядовитым взглядом, тихо прошел в спальню, втянул носом тончайший лист золотой фольги — и умер от удушья.
Так скончался царевич Мэнь Кэ: в то самое время, когда Цяньлун принимал в Мулани таши-ламу. Следствие, в соответствии с распоряжением императора, продолжалось, вскоре возникли сильные подозрения относительно участия в заговоре царевича Поу Ана и его сестры[244].
Это известие застало императора, которому так и не удалось умиротворить своих предков, каким-то образом искупив яньчжоускую трагедию, в Мулани — и стало для него ужасным ударом. Потом приходили письма от Цзяцина, в которых царевич пытался утешить отца, говорил о своей безграничной преданности, просил разобраться в порой возникавших между ними горьких недоразумениях, а еще лучше вовсе о них забыть. Цяньлуна, одержимого идеей, что он вскоре умрет и предстанет перед предками неочищенным, эти утешения не трогали. Он боролся за достойное место среди своих предков так, как никогда не сражался ни за одну страну. Он видел себя покинутым ближайшими соратниками; порой ему казалось, что сама страна извергла его; но чаще он воображал, будто стоит один посреди бескрайней каменистой пустоши и сражается с привидениями, уже обратившими в бегство всех других.
До него, конечно, доходили сведения о том, что провинция Чжили охвачена пожаром мятежа. Но он следил за перипетиями этого бунта с ледяным спокойствием. Чего, собственно, он хотел, сопровождавшая его свита, как ни странно, узнала позднее, чем высшие чиновники в Пекине, куда Цяньлун посылал письма, в том числе и одно — холодно-благодарственное — Цзяцину: император хотел как можно скорее вернуться в столицу, чтобы успеть еще раз побеседовать с таши-ламой до его возвращения в Тибет.
еловом лесу к северу от пекинского Маньчжурского города раскинулся монастырь Сихуансы[245]. Там жил тибетский святой.
Его путь от Мулани до Пекина был непрерывным триумфальным шествием[246]. Птицы обоготворяющей любви кружили черными стаями вокруг его тиары. Когда он обосновался в маленьком монастыре Сихуансы, казалось, тысячи магнетических рук выросли из монастырских стен и распростерлись во все стороны, притягивая молящихся. По приказу императора рота Красного знамени[247] постоянно несла караул возле резиденции высокого гостя; но и она не могла регулировать напор паломников.
Необозримые человеческие потоки: телеги, повозки, всадники, матери с младенцами, нищие, князья, бродяги; все взгляды, соединяясь, устремляются в одном направлении; все колени преклоняются по знаку деревянного жезла, поднятого серьезно улыбающимся, крепкого телосложения ламой у ворот, ведущих на монастырский двор.
По утрам Палдэн Еше покидал монастырь через задние ворота и в сопровождении двух ученых монахов пешком прогуливался по окрестностям, как простой лама — в желтой накидке и остроконечной шляпе. Он посетил восточный Желтый храм, Дунхуансы: резиденцию чэн-ча хутухта; потом в паланкине совершил большую поездку к охотничьему парку на горе Хуншань, расположенному к западу от озера Куньминьху. В тамошних великолепных рощах вязов и шелковиц он буквально лучился от восторга: через ущелья и зеленые ручьи были переброшены мраморные мостики, а мимо него пробегали стройные косули.
Лесная роса еще не испарилась на его шляпе, когда он вошел в Монастырь Пятисот Лоханов[248], где перед ним склонились в земном поклоне настоятель и весь монастырский капитул. Здесь, в одном из гротов, мерцали глиняные расписные изображения «восемнадцати мучений и девяти наград».
Одну ночь святой провел в прячущемся в стороне от дороги Монастыре Спящего Будды[249]; до наступления вечера он много часов подряд самозабвенно рассматривал колоссальную статую; оторвавшись же от нее, успел насладиться зрелищем того, как начинается под каштанами парка, среди дарующих жизнетворную влагу прудов нежная и теплая ночь.
Эта восточная земля определенно была благословенна. Люди наполняли ее; и среди них упрочивался благой закон. Чужими, но радостными глазами созерцал таши-лама красоты этих мест, изобильные, словно горы сокровищ: созерцал не как алчный стяжатель, а как жертвователь, как благодетель, который тихо улыбается, радуясь чужой радости. Молитвы и просьбы, тайные жалобы владык звучали в его ушах; даже теплый воздух не мог его отвлечь, и мраморные мостики казались невесомей дыхания; поля сорго, риса при всей своей пышности исчезали, стоило лишь прикрыть глаза рукой. Какой добрый, работящий, по всей видимости веселый народ разыгрывал здесь свое действо; и как властно он угнетал соседние народы! Но даже сам император, владыка Желтой Земли, знал, сколь мало значат десять, пятьдесят, сто, даже тысяча лет, и жаловался на свою участь. Здесь, в этой стране, все пока оживлялось чистым, сладостным, всепобеждающим духом Прекраснейшего и Совершенного Будды; еще не пришло то время, когда должно завершиться правление Шакьямуни, сперва, как гласит мудрое предание, гнет, претерпеваемый святым ламой, столь возрастет, что станет невыносим.
Что же пришлось претерпеть тем безропотным, носителям идеи «недеяния», гибель которых, как жаловался Цяньлун, сопровождалась неблагоприятными знамениями? Бедные ищущие — Будда предоставит им подобающее место среди повторных рождений. Ужасное противоречие: император предчувствовал, как он станет Ничем, но велел убить тех, кто предчувствовал это еще глубже, сознавал всем своим нутром.
Бесконечное умножение рождений, во всех водоемах; мир за одно мгновение разрастается в десять, в тысячу раз.
Если бы мировая гора Сумеру не была окружена семью морями и семью поясами гор, то буйство похоти взорвало бы границы и выплеснулось, потеснив Пустоту[250], достигло бы сияющей Сферы Форм и Бесформенной Сферы.
Как же остановить это, как не ужаснуться, не упасть, задыхаясь, лицом в траву — от страха и сознания своей беспомощности?
Ламы жили, как сваи, забитые в болотистую почву, как острова посреди бушующего моря, как осчастливливающие световые блики, — прерыватели круговращения, размыкатели кольца.
Больше помощи, больше свечей.
И они тоже так нежно горели во тьме — маленькие бродячие свечи, «поистине слабые», наши братья в миру, мертвые из того Монгольского города.
Тихое, но усиливающееся многоголосье — кваканье лягушек — стало отчетливо слышимым; рассевшийся на поверхности воды флегматичный хор пыжился и раздувал щеки.
Однажды этот удивительный человек соблаговолил посетить женщин императорского гарема[251]. Он сидел под зонтом из желтого шелка в открытых носилках; и не поднимал глаз, чтобы не осквернить себя созерцанием прекрасных женщин; они же трепетали под его дарующими благословение руками и, когда он покинул их, бросились целовать друг друга, счастливые тем, что им довелось его увидеть.
Время пребывания таши-ламы в Пекине близилось к концу. Тут-то люди из его окружения и стали замечать, что странник с Горы Благоденствия кажется еще более тихим и сдержанным, чем обычно. Какая-то странная усталость давила на его плечи. Он часто вздыхал; и после своих «погружений» поднимался с пустыми, ввалившимися глазами. Его ни о чем не спрашивали, ибо ни в коем случае не желали дать ему понять, что заметили произошедшую с ним перемену. Кроме того, скорбь по этому поводу противоречила бы их духовным принципам: ведь вечно живой Будда волен сменить свое телесное воплощение, когда пожелает. И все же их охватил человеческий страх за человека, столь щедро раздаривающего свои милосердные дары. Его что-то угнетало. И как-то раз он попытался поделиться своим беспокойством с чэн-ча хутухта — знатоком книг, который его буквально обнюхивал, тщательно регистрировал каждый его шаг: мол, жаркий климат и своеобразная влажность этой страны, видимо, для него неблагоприятны; его тянет к черным войлочным юртам, к заснеженным степям. То было единственное высказывание такого рода; панчэн ринпоче никогда не говорил о себе.
Он не принадлежал к числу тех верующих, которых на всем их земном пути сопровождают особая легкость, радость; он редко общался с детьми и «простецами». При виде круглых детских глаз обычно ощущал скованность. Зато среди «отягощенных душ» чувствовал себя как дома. С ними ему было легко, дышалось свободно; и он позволял себе расслабиться, лучился теплотой. Он ведь с малых лет знал лишь жестокие и ужасные вещи, видел себя окруженным теми, кого покалечили удары судьбы.
И вот теперь он оказался заброшенным в эту гигантскую неподготовленную империю, где со всех сторон что-то, чудовищно громоздясь, наседало на него. Нескончаемо тянулись земли и люди. И он от смятения согнулся. В этом смятении он представлялся себе крестьянином, который должен вспахать всю землю восемнадцати провинций — должен вспахать ее один. Неопределенная дрожь, жужжание, головокружение, коренившиеся где-то глубоко внутри, зудом отзывались в кожном покрове черепа, пропитывали, словно губку, мозг. Страшную усталость чувствовал он в пояснице; а его сердце и легкие, казалось, болтались в нем как деревяшки и время от времени начинали стучать.
Уже четыре дня ворота монастыря Сихуансы были закрыты и во дворы не пускали посторонних. Палдэн Еше болел. В какие-то мгновения ему вспоминался монастырь, который он посетил последним, — с Лежащим Буддой. Статуя произвела на него сильнейшее впечатление, впечаталась в память. Он улыбался; ноги не слушались — он теперь тоже не мог изменить эту позу. Врачи, которые сопровождали его, — тибетские и монгольские — еще не поставили диагноз; через каждые пять часов один из них, всякий раз новый человек, удостаивался благодати — мог пощупать пульс больного.
На пятый день началась лихорадка, лицо святого покрылось сыпью, потом гнойничками, и наконец коллегия монастырских врачей с ужасом констатировала наличие черной оспы.
У несметного множества священнослужителей, монахов, верующих будто вдруг вырвали из рук светильник. Высокопоставленные чиновники, красноречивые наставники, знатоки закона бессмысленно суетились, словно песчинки, которые только катятся, катятся неведомо куда. Из напитавшихся благовонным дымом коридоров ужасный слух выскользнул черной кошкой — крадучись и прижимаясь к стенам; пересек дворы; оттолкнувшись задними лапами, высоко подпрыгнул — и обернулся летучей мышью, шире расправил крылья; издавая пронзительный свист, полетел, уже как желто-серая комковатая туча, к горизонту, закрыл собою все небо.
Цзяцин по очереди с другими главными царевичами дежурил у постели больного, в Сихуансы; сам император, уже направлявшийся сюда, прислал срочного гонца с приказом, чтобы нищим этого города раздали триста тысяч серебряных лянов. В Сихуансы, рядом с покоями пылавшего в лихорадке таши-ламы, не прекращались богослужения. Во дворах еще не успело отзвучать праздничное многоголосие литавр, рожков и белых труб, колокольчиков и гонгов; бело-голубое великолепие выставленных напоказ священных сосудов приманивало к себе солнечные блики и человеческие взгляды. И вот уже монахи окружили монастырские здания защитной оградой из молитвенных вымпелов, «благословляющих деревьев»[252] и «ритуальных шарфов»[253]. А человеческий прибой, бившийся с внешней стороны о стены монастыря, создал вокруг этих стен еще одно охранительное кольцо — из камней с надписанными на них молитвами.
Внутри было тихо. Будда боролся с Богиней Оспы[254]. Настоятели в островерхих шапках и священнослужители в парчовых одеяниях, в пестрых сапогах, бестолково бегали, утомленные и бледные от бессонных ночей; постились — еще более изнуряя свои тела.
В маленьком купольном зале храма каждый третий день справляли соджонг[255] — великий очистительный ритуал. В то время как по сигналу «труб дхармы» человеческие массы за пределами монастыря начинали двигаться с востока на запад, медленно обходя стены под аккомпанемент скрипящего песка, перестука многочисленных четок и нарастающего подобно ропоту бури Ом мани падме хум, посвященные в купольном зале в кровь стирали колени, отбивая земные поклоны на циновках — длинными рядами, одна волна желтых накидок за другой. Бормотание, дребезжание колокольчиков, молитвы, хлопки в ладоши, шумовые музыкальные инструменты. С тяжелым сердцем взял чэн-ча с алтаря маленькое золотое зеркало, поднял его. Старейший чэн-по качнул кувшином со священной водой[256], в левой же руке держал глубокое блюдо. И когда чэн-ча повернул зеркало таким образом, чтобы на него упала тень Будды, чэн-по стал совершать возлияние. Все, кто был в храме, пали ниц. Подслащенная вода текла по поверхности зеркала, капала в блюдо. Тихое пение сотрясало воздух, наполненное блюдо передавалось из рук в руки. Каждый из священнослужителей смачивал себе водой темя, лоб, грудь — и плакал.
Палдэн Еше бредил. Гнойнички расползались по его бронзовой коже; сливались между собой. Поначалу их наполняла желтая жидкость, потом она начинала темнеть, делалась темно-красной, черной.
Цзяцин часами сидел у окна кельи и созерцал осунувшееся, неузнаваемое лицо мудрейшего из людей; лицо, на котором порой два совершенно неземных глаза высвобождались из-под затвора покрытых коростой век и устремляли к синему потолку холодные светлые взгляды — словно два хрустальных источника под вязами Куньминьху. Дородный царевич мучительно завидовал таши-ламе, которому Цяньлун теперь доверял больше, чем собственному наследнику. Однако он не мог сердиться на чужеземца, когда наблюдал этот освобожденный взгляд. Вплоть до начала болезни тибетца царевич — если не считать единственного визита — избегал его, видя в нем опасного паразита, царя «желтошапочников». Однако отчаянное положение больного побудило Цзяцина быть более снисходительным; царевич долго присматривался к таши-ламе — в какой-то момент он содрогнулся при мысли, что его отец вскоре потеряет и этого человека. Цзяцин даже принес религиозный обет, который обещал выполнить, если Палдэн Еше останется в живых.
Врачи обработали тело больного шафранной мазью; связали таши-ламе руки и, держа его за локти, по семь раз прижгли ему правый и левый бок специальными мокса-сигарами, обмокнутыми в конопляное масло[257]. На бумажных окнах, на стенах, на пороге нарисовали охранительные красные знаки. Когда болезнь усилилась и даже во рту начали лопаться гнойные язвочки, врачи нехотя разрешили, чтобы в комнату умирающего были допущены шесть чёйкьонгов[258] — колдунов для простонародья, к которым таши-лама благоволил.
Одетые в накидки из перьев, с птичьими когтями, в безобразных шлемах, на каждом из которых ухмылялось по пять черепов, колдуны, разделившись на две группы, прыгали по комнате перед впавшим в беспамятство ламой и бормотали что-то, уверенные в том, что сегодня совершат лучшее, на что способны. Они призывали ужасного бога Такмэ[259].
Обступив кровать, бросали в воздух какой-то тонкого помола порошок.
В руках они держали железные трещотки; и проводили ими над больным, слегка потряхивая: «Те пятьдесят пять, что собираются на лбу, должны все исчезнуть, как и гнойники оспы. Те семьдесят семь, что собираются на горле, должны все исчезнуть, как и гнойники оспы. Те девяносто девять, что собираются на груди, должны все исчезнуть, как и гнойники оспы»[260]. Они еще долго упражнялись в своем варварском искусстве; потом гуськом вышли из комнаты, напоследок начертив что-то непонятное на пороге.
Но святой и правда в последующие дни чувствовал себя лучше: мог шире открывать рот, глотал холодный чай.
Тогда-то и прибыл Цяньлун.
На том месте у окна, которое прежде занимал Цзяцин, теперь сидел сам великий император — ждал; и боролся за душу умирающего.
Для Цяньдуна больше не существовало ни цензоров, ни коллегии астрологов; со старческой узостью мышления он упорно цеплялся за панчэн ринпоче, на которого возлагал ответственность за мятеж в северных провинциях и который скрыл от него правду, подлинную правду. Да, только Палдэн Еше мог ему помочь.
С застывшим лицом сидел Желтый Владыка на фоне разрисованного красным бумажного окна, ждал пробуждения святого. Сложив руки на коленях, Цяньлун бесстрастно, но внимательно следил за всем, что происходило в комнате. В нем не было нетерпения. Палдэн Еше не мог от него ускользнуть.
На следующий день он опять пришел — и опять ждал.
Вечером третьего дня Палдэн Еше открыл карие глаза и долго не закрывал их, выглядывал в прорези маски из черных струпьев; он узнал Цяньлуна и шевельнул губами. Узнал он и шестерых священнослужителей высокого ранга, которые стояли вдоль стен и ни на мгновение не покидали комнату, чтобы не пропустить приход смерти.
Цяньлун наклонился к уху больного: «Я, ваше святейшество, скорблю о том, что вы так сильно страдаете в моей стране».
Палдэн Еше, казалось, хотел улыбнуться. Но только покачал головой и издал булькающий звук.
Тогда старый император, не смущаясь тем, что здесь приуготовляется величайшее событие — отделение Будды от его последнего телесного воплощения, — заговорил. Он время от времени спрашивал, понимает ли его больной. Тот отчетливо кивал. С жесткой определенностью Цяньлун описал недавние события: мятеж, злодеяние царевича Мэня. Глаза Палдэна Еше, пока Цяньлун шепотом излагал все это, оживились. Святой теперь был в своей стихии — среди «отягощенных душ». Когда Цяньлун довел рассказ до конца, он увидел, что колокола карих глаз качнулись — однако губы больного хотя и дрогнули, но не сумели произнести ни слова.
Император выпрямился, с суровым видом откинул голову.
На следующий день, после полудня, он опять сидел у постели святого. Шесть священнослужителей высокого ранга, в нищенских одеяниях, неподвижно стояли у стен, издали. Император на сей раз шептал настойчивее, повторил свой рассказ, взял больного за запястья, попросил дать ему новый совет, обещал, что построит для Желтой Церкви монастыри в каждой из своих провинций.
Больной силился что-то сказать, улыбался. Но отвечал лишь глазами — и потом взгляд его опять потухал. Лицо императора исказилось от гнева.
Когда император на следующий день вошел в ту же комнату, он застал святого сидящим на кровати. Только четверо священнослужителей, босые и в коричневых рясах, стояли теперь у стены. Двое других поддерживали больного, который не открывал глаз и вообще больше не мог их открыть: у него опухли щеки, веки, лоб. Оба бритоголовых помогали ему, потому что он подал знак, что хочет пройтись. Тяжелая дымка благовонных курений окутывала помещение. В этом тумане Желтый Владыка остановился и как бы окаменел. Никто даже не взглянул на него. Святого поворачивали лицом к Западу. Паланкин Цяньлуна вскоре отправился в обратный путь.
Между зигзагами горячечного бреда, помутнения сознания, мельтешения пестрых пятен Палдэн Еше бодрствовал и видел сны. Стягивающие тело конвульсии, ощущения внутренней опустошенности и головокружительного заглядывания в бездну, состояния упругой просветленности сменяли друг друга. Давящая усталость куда-то улетучивалась. И всплывали белые стены родного монастыря, матовым золотом вспыхивали его крыши. Покойный далай-лама быстро проходил мимо под своим зонтом. Только бы совладать с этими образами, опомниться, опомниться! Короткая передышка в белых залах. Люди, сколько же их — на верблюдах, повозках, тысячи падающих ниц людей. Монастырские ворота, паланкины, гонги. Помощь на море, большие лодки, малые лодки. Он — гигантский, бесплотный — волочил за собой свое Тело Излучения[261] с фосфоресцирующим шлейфом, был столпом высотой до неба, который медленно поворачивался вокруг собственной оси. Никакой дрожи он больше не чувствовал. И вообще не знал, его ли это ощущения — то, что он сейчас испытывает, — или же ощущения других, многих, неисчислимых сознаний. Он парил. И было окутано тайной это парение между шестью таинственными слогами.
Три дня и две ночи шестеро священнослужителей поддерживали святого, который должен был умереть сидя, как Будда. Двое — они менялись попарно — подпирали его спину, все норовившую ссутулиться. Один обнимал голову и не давал ей упасть. Один прижимал к груди умирающего его руки с узловатыми, словно камышинки, пальцами и придерживал остроугольные локтевые сгибы. Один следил за переплетением ног. Один разворачивал ступни, огненно-красные, чтобы они смотрели вверх.
Утром третьего дня Амитаба наконец покинул тело Лобсана Палдэна Еше. Мертвое тело застыло в позе молящегося Будды.
Прошли недели, прежде чем тело Еше отправилось обратно к Тибету, месяцы — прежде чем оно добралось до Ташилунпо, обливающегося слезами города. Дух Будды к тому времени уже давно бродил по любимым заснеженным полям и пастбищам, гладил косматых яков, искал ребенка, которого ему захочется сделать своим новым прибежищем.
Между тем, люди в пекинском монастыре Сихуансы окружили сожженное болезнью тело Лобсана Палдэна Еше, сына тибетского чиновника. И набальзамировали его.
Наутро после кончины таши-ламы перед монастырем зазвучал императорский гонг. Цяньлун в белом траурном одеянии, без пояса, без кольца, без головного убора, остановился перед лилово-бархатной скамьей, на которой в пугающей неподвижности, скрестив ноги, восседал в своем желтом «папском» облачении ужасный Будда.
Черные струпья свисали с раздувшегося лица. Кровянистая слизь капала изо рта. Вместо губ нижнюю половину этой жуткой маски[262] пересекали два тугих валика. Веки были закрытыми; но, как ни странно, уже не опухшими — и потому по сторонам от бесформенной переносицы явственно различались зеленоватые впадины глазниц. Тиара с пятью изображениями Будд, усыпанными драгоценными камнями, сползла на лоб. По груди, по расшитой золотой парче, стекали струйки гноя и терялись под накладными рукавами.
Справа и слева от сидевшего на тронном возвышении Будды, на маленьких столиках, были приготовлены подношения для умерших: пирамидки с рисовыми шарами и глиняными фигурками[263]. Горели ароматические палочки. Священнослужители и чэн-ча благоговейно прикасались губами к доскам пола.
Минуту Цяньлун стоял без движения. Его взгляд скользнул от того места у окна, где он недавно ждал пробуждения святого, к восточной стене, возле которой теперь возвышалось смертное ложе. С холодной невозмутимостью изучал он лицо вознесшегося к небесам ламы. Без отвращения наблюдал за тем, как медленно лопался кровяной пузырь на нижней губе и как потом из него стала сочиться мерзкая жидкость.
Этого человека болезнь отметила своей печатью не зря. Его тело покрылось гнойниками. Он, следовательно, был ничем не лучше прочих молящихся лам. Что ясно показала его судьба. С одной стороны — Монгольский квартал, с другой — черная оспа: хорошо бы взвесить их на весах. Покойный ныне владыка «желтошапочников» не смог дать императору никакого совета, несмотря на то, что прочитал горы книг — Канджур и Танджур.
И тут Цяньлун усомнился. Холодность вдруг разбилась вдребезги. Он упал на колени перед сидящим трупом и зарыдал, но никто в комнате не понял, что плачет он от нестерпимой обиды на ламу, что он яростно обвиняет разодетого в парчу мудреца, обманувшего его ожидания. Цяньлун в своем ослеплении позволил этому обманщику завлечь его, императора, на тонкий лед. А там благодатный старец ускользнул от него, прежде чем император успел опомниться. Насмешник — он мог, когда хотел, плеваться кровью, мог бросить на императора умиротворяющий взгляд, но ни единого внятного слога так и не произнес.
Саркофаг в форме пирамиды-реликвария[264] Цяньлун повелел изготовить из золота. Туда поместили тело Палдэна Еше. Оставшиеся пустоты заполнили белой солью.
Затем на протяжении ста дней справляли заупокойные службы, в которых принимали участие все северные провинции, вся Монголия. Весь народ горевал об удалившемся Будде. А ведь это был не Тибет!
Бесконечная траурная процессия пришла в движение, повернула сперва не к северу, а на запад. Медленно обтекала она западные провинции; люди толпились вокруг золотой ступы и держали ее крепко, будто она была пагодой, дарующей защиту тому или иному месту. Ни днем, ни ночью тяжелый ковчег с трупом не касался земли: он перемещался с одних плеч на другие. После того, как в Сихуансы его — под вой огромных труб — подняли с земли, он вновь опустился на землю только в Ташилунпо, в белом сотрясающемся от рыданий монастыре, через семь месяцев и восемь дней. В Сихуансы в том же году выросла мраморная пагода, которую Цяньлун посвятил памяти святого[265]; золотая верхушка памятника изображала тиару таши-ламы; сбоку размещался алтарь, над ним колыхались длинные шелковые вымпелы.
после смерти Палдэна Еше в малом зале для приемов[266] перед возвышением с троном Сына Неба собрались люди из ближайшего окружения Цяньлуна. Сам он часто поглядывал в сторону широко открытых окон. Агуй сидел внизу, но близко от возвышения, рядом с Чжаохуэем и Суном; там же был и Цзяцин, чей визит вежливости император недавно принял — и потом несколько раз приглашал царевича на аудиенции, правда, так и не удостоив его приватной беседы.
Двенадцать господ расположились группами за лакированными четырехугольными столиками, вокруг которых были расставлены черные табуреты с желтыми и красными подушками. Больший по размерам круглый стол в середине нижней части зала ломился от блюд с разными сортами овощей, дынями, салатами, консервированными утиными яйцами. На других столиках теснились пиалы с бессчетными видами супов, «ласточкиными гнездами», акульими плавниками под грибным соусом, морскими гребешками, корневищами лотоса, побегами бамбука; а также жареным утиным мясом с грецкими орехами, жарким из свинины. На десерт подавали сладости, миндаль, дынные семечки. Императорские слуги бесшумно сновали между гостями, разносили чай и кувшины с вином. Все обменивались поклонами, поднимали чашечки, усаживались поудобнее, тихо переговаривались.
Зазвучала струнная музыка. Гостям предложили воспользоваться веерами. У длинной стены зала, напротив императорского возвышения, раздвинулся занавес и открылась небольшая сцена. Под протяжные звуки струнных инструментов, к которым теперь присоединились деревянные трещотки, на сцену поднялись танцовщицы; их тела отличались таким изяществом и стройностью, будто то были не девушки, а юные евнухи[267]. Кроткие глаза смотрели красноречиво, но сдержанно; щеки, губы, брови были искусно накрашены; меж прядями черных париков покачивались звенящие серебряные подвески; черные шелковые халаты, уложенные широкими складками, просторные желтые шальвары, подвижные крошечные ножки, обутые в зеленый атлас… Однако гости лишь изредка удостаивали прекрасных танцовщиц брошенным вскользь взглядом. А те, разделившись на пары, расставили на сцене павлиньи перья и стали с молниеносной быстротой кружиться меж ними, то грациозно сближаясь, то вновь разбегаясь; высоко подпрыгивая, они перескакивали через перья, приземлялись на одну ногу, на носок, и потом медленно поворачивались на этой ноге, в то время как их воздетые кверху гибкие руки боролись между собой, искали одна другую и сплетались вместе.
Девушки танцевали бесшумно, словно персонажи театра теней. Цяньлун часто поглядывал на Цзяцина, который, как всегда, сидел в одиночестве, грезил о чем-то.
Нежный женский голос пел за сценой под аккомпанемент скрипки и лютни. Все было так, как описано в известной старой песне: голос звучал приглушенно и печально, нижние струны журчали словно река, верхние — тихо шелестели, а когда музыка заиграла быстрее, стало казаться, будто жемчужины градом посыпались на мраморный пол… Жалующийся голос скандировал строфы Ду Фу:
Бросаюсь в траву, от отчаянья губы кусаю,
А пальцы мои на струнах печали играют,
И слезы все льются и льются, не иссякают…
Хватит ли сил, чтоб дальше по жизни идти?
Мы все одиноки на горестном этом пути…
И, опять-таки в соответствии со словами той старой песни, заключительная часть музыкальной пьесы приводила на память образ разбившегося сосуда и вытекающей из него воды; потом смычок в последний раз дотронулся до струн скрипки, и они, затрепетав, издали такой звук, будто кто-то разорвал сверху донизу шелковое покрывало.
Цяньлун опустил голову. Перед его глазами вновь стояло изъеденное нарывами лицо тибетского Будды; почерневшие лоскуты кожи свисали с опухших щек; плоский и ровный лоб стал выпуклым как у больного водянкой мозга. Живой Будда приехал из Ташилунпо в Мулань, но в обратный путь из монастыря Сихуансы отправился обезображенный комок плоти.
Скрипка, лютня и женский голос по желанию Желтого Владыки еще трижды исполнили песню Ду Фу о бренности всего земного.
Потом Цяньлун поднялся. Один из евнухов подошел к Цзяцину и шепнул ему что-то на ухо. Танец, пение, застольные разговоры на несколько мгновений прервались — и все присутствующие трижды три раза коснулись лбами земли.
В то время как веселье в пиршественном зале нарастало, танцовщицы ритмично кружились в вихревом «танце с лентами», а затем появились скоморохи и, путаясь в зеленых и красных мешках, стали потешно носиться друг за другом, Желтый Владыка торопливо шагал рядом с Цзяцином под надменными кипарисами, которые вздымали свое темное пламя — один факел за другим, один за другим — к розовеющему вечернему небу.
Цяньлун потребовал от сына, чей коричневый верхний халат при быстрой ходьбе разлетался спереди, открывая огненно-красные складки нижнего одеяния, чтобы тот как-то оправдал свое поведение в связи с хорошо известным ему инцидентом.
Цзяцин вздохнул и ответил не сразу: сперва подавил в себе раздражение и нетерпение, и уже потом спокойно упомянул письмо, которое отправил в Мулань сразу же после того, как было разоблачено злодеяние Мэнь Кэ.
Но Цяньлун этим не удовлетворился; он хотел услышать что-то еще; слово «извинение» слетело с его губ, и Цзяцин воспринял это как намек.
Император желал примирения. Цзяцин удивился. Почему-то ему стало больно оттого, что Цяньлун почувствовал — и дал почувствовать сыну — свою слабость.
Цзяцин многословно и витиевато заверил отца в своей преданности, объяснил, что абсолютно ни в чем не виноват, и постарался, чтобы в его словах не прозвучало ни единой нотки горечи.
Император в ответ разразился какими-то безумными упреками: здесь, в Пурпурном городе, живут только избранные; но на его жизнь посягнули его же сыновья — выходит, никакого почтения к родителям не осталось; ему не хватает слов, чтобы выразить Цзяцину, как ему противно все это: то, что он — отец сыновей, которым незнакомы даже азы общественного порядка. Старость уже подступает к нему, это они верно подметили. От поведения собственных детей его тошнит; да, он стыдится своих детей.
Не возражая против нелепых обвинений, Цзяцин вздохнул: он, мол, надеялся, что покойному Палдэну Еше удалось освободить отца от всех тревог. Разве драгоценный учитель, пребывая в Мулани, не просветил императора и не наставил его на правильный путь?
«Наставил на правильный путь! Цзяцин, мы с тобой оба уже далеко не юноши. Ты только вдумайся, как просветил меня этот драгоценный светильник — прежде, чем угас: разве драгоценный учитель не обманул меня, еще прежде чем умер? Наместники непрерывно шлют доклады о мятеже; мне остается лишь радоваться, что пожар разгорелся. А все из-за Палдэна Еше, панчэна ринпоче, Океана Мудрости, Драгоценности с Горы Благоденствия. Чтобы добиться такого результата, совсем не требовалось столько мудрости».
Цзяцин зашелестел, осторожно зондируя почву: «Этот чужестранец не знал наших духов земли[268]. Он говорил и рассуждал мудро. Только едва ли с помощью тибетской мудрости можно освободить от тревог восточных людей».
Цяньлун бросил на сына чужой, отстраненный взгляд; он помрачнел, когда вновь повернулся к кипарисам. И так — отстранение — шел рядом с Цзяцином, от отстраненности которого втайне страдал. Они приблизились, к ужасу царевича, к той самой скамье под туей, возле которой Мэнь Кэ и госпожа Бэй закопали магическую куклу. Император тяжело опустился на деревянное сиденье, выставил вперед подбородок, посмотрел на землю, обмахнул ее веером и продолжал говорить, пристально глядя в глаза Цзяцину.
«Ты, Цзяцин, должен стать моим преемником. Я оставил надежду найти лучшего. Я больше не могу надеяться, вы вытравили у меня такую способность. Смотри, видишь этот ключ — он подходит к моему письменному столу; когда Небо призовет меня, ты откроешь стол и найдешь в книге „Ли Цзи“[269] указ, назначающий тебя наследником».
Он все еще не отводил взгляда от мясистого невозмутимого лица Цзяцина. Цзяцин печально смотрел в пространство перед собой; его дряблое левое веко подергивалось: «Я бы не хотел быть наследником августейшего повелителя. Я не вижу большой разницы в вашем обращении с Поу Аном, которого вы сослали в Джунгарию, и мною, которого хотите возвести на трон Чистой Династии. Вы и меня в чем-то обвиняете. Хотя я этого не заслужил».
Оба помолчали. Из зала, где пировали гости, опять донеслась та красивая песня:
Хватит ли сил, чтоб дальше по жизни идти?
Мы все одиноки на горестном этом пути…
Император, похоже, забыл, о чем говорил только что. Цзяцин с глубоким удивлением отметил необыкновенную переменчивость отцовского лица: выражение напряженной сосредоточенности то и дело сменялось полнейшей вялостью черт. То, что у Цяньлуна после возвращения из Мулани возобновились наплывы старческой слабости, что движения его губ, линии рта утратили резкость, Цзяцин заметил только сейчас. Сперва ему казалось, будто император сохранил свою прежнюю импульсивность, однако в глазах отца все чаще проскальзывали беспомощность, жалоба, страх — нечто совершенно для него чуждое. Особенно пугало Цзяцина иногда появлявшееся во взгляде Цяньлуна выражение тревожного ожидания и затравленности, которое всегда сменялось апатией. Этот странный взгляд до такой степени угнетал царевича, что он, проникнувшись смутным предощущением несчастья, едва сдерживал себя, чтобы не уйти.
Он сказал, заметив, что Цяньлун уже долго прислушивается к звучащей в отдалении песне: «Мой отец, вероятно, целыми днями внимал наставлениям западного мудреца. И, кажется, хотел бы поговорить со мной об этом…»
«О Палдэне Еше?»
«Да».
«Может, лучше об этой скамейке? Она нравится мне больше, чем Палдэн Еше. Ты ведь знаешь эту скамью? Однажды в новолуние сюда прокрались не то три, не то четыре человека: окривевшая на один глаз госпожа Бэй, жирный увалень Мэнь Кэ, Поу Ан — дитя с сердцем преступника; и некая госпожа Цзин, лица которой я не помню. А я, Цзяцин, был пятым. Я, правда, тогда находился в Мулани или в монастыре Колотор — и спал; но, пока я спал, госпожа Бэй насильственно воздействовала на меня. Такое возможно, в том нет никаких сомнений; я это знаю по своим недомоганиям — когда я теряю себя на целые недели, а потом нахожу снова. Она сумела загнать меня в маленькую нефритовую куклу и колдовством приближала мою смерть: просто двигая рукой — так, и так, и так; а потом они пронесли меня, живого мертвеца, мимо вот этой скамьи, закопали — вот здесь — в землю. Чтобы заживо погребенный, задыхающийся вампир вырвал у меня все, что не сумела вырвать та ведьма. При погребении присутствовали Поу Ан, мой сын, и Мэнь Кэ, тоже мой сын; их глаза сверкали от алчной радости — глаза малыша Поу Ана и жирной скотины Мэня. Я хорошо представляю себе ту ночь. А где был ты той ночью, Цзяцин?»
«Возле Нефритового источника, на горе Ваньшоушань».
«Ты был на Ваньшоушане… Да, вас никогда нет поблизости, когда я в вас нуждаюсь… Если бы не мертвецы, я был бы совсем одинок. Они — мои единственные друзья; я все еще надеюсь на них. Тени — мои единственные друзья».
«Боюсь, визит тибетца оказался слишком обременительным для августейшего повелителя. Вы выглядите таким усталым; ваши руки дрожат».
«Это из-за госпожи Бэй, и Мэнь Кэ, и Поу Ана — проклятого отродья. Вот до чего они меня довели. Сделали полусумасшедшим: я даже попросил совета у Палдэна Еше; более того — почитал за счастье, что лама удовлетворил мою просьбу; и вот теперь, на этой скамейке, у меня дрожат руки — у меня, сына Юнчжэна, внука Канси! Вот и все решение западно-восточной загадки! Да, панчэн ринпоче, твой деревянный жезл уже не приводит меня в трепет; куда интереснее — твои черные струпья, облезающая клочьями кожа. Ты разоблачен… Я сильно дрожу, Цзяцин?»
«Это, скорее всего, из-за вечерней прохлады. Если мы вернемся в зал, к гостям, моему отцу наверняка станет лучше. Или если пройдем к орхидеям. Вы ведь раньше предпочитали мои орхидеи всем другим. Не угодно ли вам подняться? Удостоив меня своим доверием, вы, отец, подарили бы мне величайшее счастье. Я не пренебрегал и впредь не буду пренебрегать ничем, чтобы выказать вам свою сыновнюю почтительность. Так не соблаговолите ли вы подняться?»
«Нет, побудем еще немного здесь».
«Вы что-то ищите на земле? У вас что-то упало?»
Цяньлун наклонился вперед и теперь разгребал землю своим усыпанным драгоценными камнями веером.
«Нет. Ничего не упало. Я только хочу тебе показать, что ничего не боюсь. Что я еще способен померяться силами и с госпожой Бэй, и с этим гаденышем Мэнем. Я не боюсь ночи. Видел бы ты меня вчера, в сумерках. Как я прокрался мимо караульных у ворот. И пошел дальше, через сад, — никто меня не заметил. Незачем собираться вчетвером, чтобы нести одну куклу, ее заворачивают в кусок полотна и держат на сгибе руки, как младенца. Она, правда, немного тяжелее и холоднее. Я часто носил так самого Поу Ана; я очень люблю детей. Такая кукла и не кричит… Видишь, Цзяцин, я нашел то место».
Он с силой разгребал землю; несколько пластинок его белого веера переломились и болтались сбоку. Цяньлун, похоже, углядел что-то в яме: запустил туда руку, пошарил. Земля была рыхлой. Он потянул за один конец… белый платок; что-то темное поднималось вместе с тканью; внезапно какой-то тяжелый предмет выкатился из платка. Цзяцин вскочил с места — одновременно с императором, который быстро подхватил куклу и теперь, торжествуя, показывал ее отшатнувшемуся царевичу.
«Ну так как, Цзяцин, боюсь я чего-нибудь или нет? Тебе незачем пугаться: это ведь я сам; я не хотел околдовывать никого другого. Вас-то мне незачем „околдовывать“, как вы это называете; с вами я и так справлюсь. Как красиво меня здесь похоронили. Госпожа Бэй, должно быть, превосходная портниха, коли сумела так точно скопировать мой халат, верхнее одеяние, пояс, веер — смотри-ка, даже мое кольцо. Если бы я был демоном и не знал, кто такой Цяньлун, я бы и сам попался в эту ловушку. Красивая фигурка, драгоценная; братец, братец, какой же ты красивый, живой! Подари мне свое колечко — должны же мы поприветствовать друг друга, мой поздно рожденный нефритовый брат!»
Цзяцин охнул и содрогнулся. Он боялся дотронуться до завернутой в погребальный саван статуэтки, но знал, что должен отобрать ее у Цяньлуна.
«Отец, что вы… Отдайте фигурку мне. С такими не играют… Пожалуйста, ради меня, отец: нас могут увидеть из окна пиршественной залы…»
Изысканные звуки скрипки опять доносились из-за кипарисов. Желтый Владыка, с лицом, скривившимся в радостной гримасе, все рассматривал куклу, все прижимал ее к себе: «Ду Фу был неправ, Цзяцин. По большому счету Ду Фу неправ, и это меня радует. „Хватит ли сил, чтоб дальше по жизни идти? Мы все одиноки на горестном этом пути…“ Мне хватит сил, ибо я нашел себе попутчика — каменного. Даже не знаю, он ли это — тот, кто стоит вот здесь, или я — тот, кто только что лежал там. Но определенно, Цзяцин, мы с ним заодно — кукла и я. И потому находим жизненный путь достаточно сносным. Приноси нам жертвы, Цзяцин, дорогой сын, почитай нас обоих! А сейчас проводи нас в мое жилище, в наше жилище».
Цзяцину наконец удалось вырвать куклу из рук императора, и она упала в яму.
У императора было торжествующее лицо, на котором застыла гримаса ожидания. Он устремил взгляд на мраморные колонны своего дворца и, казалось, с восторгом прислушивался, с благодарностью «преклонял ухо» к плохо различимому шуму.
Он повторил шепотом: «Проводи же нас, дорогой Цзяцин, в наши покои. Мы не забудем о твоей любезности».
Больше они не обменялись ни словом. Просто пошли к императорскому дворцу, через мраморный мостик. Цяньлун внезапно обернулся и направился в сторону пиршественного зала, где по-прежнему играла музыка. Но, сделав несколько шагов, передумал и догнал Цзяцина.
Император все более замедлял шаги по мере приближения к своему дому, перед которым горели белые и желтые фонари. На прощальное приветствие и поклоны смущенного Цзяцина внимания не обратил. Перешагивая порог, пригнулся, будто боялся задеть головой низкую поперечную балку.
которая была ночью новолуния, Цзяцин спал неспокойно. Ему снились такие ни с чем не сообразные сны, что ко времени третьей ночной стражи он больше не находил себе места на жаркой лежанке, неловко слез с нее и, полусонный, стал одеваться в совершенно темной комнате. Только уже полностью завершив туалет и шаря по столу в поисках шапки, он окончательно пришел в себя, проведя языком по небу, почувствовал, какое оно липкое, и замер, удивляясь тому, что среди ночи зачем-то оделся.
Он посидел в темноте, потом прошелся между напольными вазами, потом, мучимый внезапным беспокойством, вышел из комнаты и остановился посреди двора.
В птичнике для перепелов, контуры которого он различал смутно, что-то ворковало и шебуршилось; влажный и прохладный ночной ветерок подметал широкие парковые аллеи Пурпурного города, погрузившегося в такую жуткую тьму, какой Цзяцин никогда не видел.
Сердце у него колотилось с едва слышными присвистами; он не знал, зачем стоит здесь и почему смотрит на верхушки деревьев.
Он медленно повернулся, чтобы пойти обратно, но через пару шагов сообразил, что его первоначальное намерение заключалось не в этом: ему хотелось немного прогуляться по парку и таким образом освободиться от гнетущего беспокойства.
И он, шаркая, пересек двор, вышел на дорогу. Галька хрустела под нежными босыми ступнями; он шагнул в сторону, на траву, чтобы не шуметь: потому что даже собственные шаги его пугали. Его пугало, что здесь, в темноте, кто-то идет один, без сопровождающих; и он удивлялся, как могло получиться, что этот «кто-то» не взял себе попутчика.
Беспокойство Цзяцина делалось тем сильнее, чем больше он удалялся от дома: оно нарастало с каждым новым поворотом дороги. Царевич и сам не знал, чем он руководствуется, выбирая то или иное направление. Каждый раз, когда из гущи деревьев выныривал очередной домик, Цзяцин надеялся, что уже достиг своей цели; он, правда, не знал, где должна находиться эта цель, но тотчас понимал, что еще не добрался до нее. От сильного возбуждения он часто вздыхал и растирал обеими руками щеки.
Деревья теперь поредели; царевич ощупью пробирался вдоль длинного ручья, мусолившего что-то черными пальцами. Внезапно он застыл, наклонившись вперед и держа сложенные ладони на уровне груди, как пловец; с зажмуренными глазами.
Тут черная фигурка быстро приблизилась со стороны дороги, он распознал ее только по скользящему движению; хотела прошмыгнуть мимо, уже прошмыгнула. Но он побежал за ней, в четыре прыжка догнал, схватил.
То была женщина с распущенными волосами, она уперлась головой в грудь царевича, стараясь его оттолкнуть.
И прошептала: «За что?»
Он дал ей пощечину, сцепился с ней у ствола кипариса. Только теперь Цзяцин понял, что подошел совсем близко к императорскому дворцу.
С трудом переведя дух, он крикнул: «Демоница, где ты сейчас была? Что делала? Назови свое имя!»
Она укусила его за палец, бросила на него снизу злобный взгляд. Он попытался было швырнуть женщину-привидение об корень дерева, но звука удара не последовало: она удержалась, обхватив его за ноги.
Цзяцин не мог одолеть эту каргу, и когда заметил ее злобную улыбку, мурашки ужаса пробежали у него по спине; он, бешено пинаясь ногами, высвободился, и женщина с визгом кинулась прочь. Цзяцин успел ухватить ее за пояс — там у нее висела крепкая веревка, которую она попыталась у него вырвать. Но он скрутил ведьму, набросив на ее запястья петлю, и потащил хнычущую женщину за собой к императорскому особняку, окутанному непроглядным мраком; там привязал ее за руки и за ноги — хотя она упиралась и изрыгала проклятья — к каменному столбу, возле которого обычно оставляли слонов, и, дрожа, на мгновение замер у двери.
Потом переступил через порог. Ему вспомнилось, как странно давеча пригнулся император, несмотря на свой небольшой рост, когда проходил сквозь этот высокий дверной проем. Невольно он и сам пригнулся.
Цяньлун в тот вечер не сразу лег спать. Просмотрев в рабочем кабинете бумаги и внеся несколько поправок в свою поэму о городе Мукдене, он приказал подать ему легкий ужин. Дворецкие еще тогда подумали, что император, очевидно, выпил слишком много вина — потому что после окончания трапезы он продолжал молча сидеть за столом и не позвал ни музыкантов, ни тех приближенных, с которыми любил играть в «угадывание пальцев».
Не проронив ни слова, как будто вовсе их не заметил, прошел Цяньлун и мимо облаченных в пурпур прекраснейших наложниц гарема, которым Ху, чтобы поднять настроение государя, специально велел собраться у дверей трапезной. Мимо шеренги евнухов и служанок, отвешивавших ему земные поклоны, Цяньлун проследовал то убыстряя, то замедляя шаги. Только раз поднял руку, обернувшись к камердинеру с фонарем, который светил ему под ноги, распорядился: «Агуя…», — но передумал и жестом отменил сказанное.
В спальне он немного почитал при свете масляной лампы: книжечку, которую подарил ему Палдэн Еше, какой-то тибетский трактат в маньчжурском переводе — «Молитва, освобождающая от бездны промежуточного состояния»[270].
Отослав слуг, вытянулся на мягком ложе, заснул ненадолго, не выпуская из рук зажатых между дощечками листов, потом, проснувшись, с изумлением обвел взглядом просторную высокую комнату, пропитавшуюся запахом амбры. Его борода потеряла форму, склеилась, одна щека горела, а ладони и ступни замерзли. Он попытался сориентироваться. В горле — обжигающая горечь.
Ни звука снаружи; должно быть, уже глубокая ночь. Цяньлун неуклюже передвинулся на край кровати; пояс давил; император развязал его и бросил вместе со сломанным веером и звякнувшими подвесками на красный ковер, так что тисненые золотые орхидеи, соприкоснувшись, сверкнули как звезды.
Он поймал себя на том, что громко стонет, и подумал, что, наверное, вот-вот заболеет, — но такого рода связные мысли приходили к нему лишь в отдельные мгновения. Нетвердо держась на ногах, он стал искать что-то между шкафами, зеркалами и вазами, заглянул во все углы, пощупал ковер, поскреб ногтем ворсистые цветы, встав на колени, попытался оторвать сверкнувшую золотую звездочку, чтобы с ее помощью очистить от налета язык.
В одном из углов комнаты щипала траву бронзовая корова. Цяньлун, наклонившись и закатав рукав, оперся правой рукой о холодную металлическую спину и занес ногу, будто хотел сесть верхом на статую.
Он поднял упавшие листы тибетской книги. Присев на постель, снова и снова вертел дощечки переплета, со стонами прижимал их к груди, так что они в конце концов треснули, заодно порвав его длинное жемчужное ожерелье. Тогда, зарыдав, он прижал пачку листов к лицу, всхлипнул: «Палдэн Еше, Палдэн Еше…», и, поскольку головой уткнулся в сгиб левой руки, стал вслепую — правой рукой — собирать жемчужины, которые посыпались ему на колени.
Соскользнув с кровати, старый государь продолжил поиски на полу; каждый раз, набрав горсть жемчужин, он пытался положить их в карман пояса — только пояса-то на нем не было, и они опять раскатывались в разные стороны.
Наконец он встал, зашаркал по ковру, бормоча: «Молитесь, молитесь. Палдэн Еше, молитесь. Меня обкрадывают. Молитесь, Палдэн Еше…»
Добравшись до другого конца застеленной белой простыней кровати, император повернулся к стене. В стене имелось углубление — похожая на шкаф ниша; в нише размещался алтарь с табличками предков. Цяньлун проскользнул за алтарь; его монотонные всхлипывания напоминали теперь стенания замученного палачами преступника. Потом он с ослепшими от слез глазами вернулся к своему ложу, сорвал с него пурпурное покрывало и потащил к нише. Он спотыкался, путался в громоздком полотнище и дважды останавливался, потому что под ногами хрустели жемчужины. Потом поднял пурпурную ткань и трясущимися руками повесил ее над алтарем, зацепив за серебряные таблички предков.
После чего с облегчением вздохнул и рухнул на табурет; сидел тихо, уронив голову на грудь, только иногда хмурил лоб и приподнимал веки. И часто шевелил губами.
Сразу же после того, как барабанная дробь возвестила начало второй ночной стражи, входная дверь качнулась. Цяньлун, не поднимая головы, пристально за ней наблюдал. Ему казалось, он запер дверь. Но, видимо, все-таки нет, поскольку она явно покачивалась. Шелк, неплотно обтягивавший раму стоявшей у двери ширмы, раздулся пузырем. Две жемчужины, мирно лежавшие возле ступней, вдруг покатились, из-под ширмы вынырнула еще одна, крупная. Тут за спиной императора что-то хлопнуло, и он обернулся.
Худая женщина в дымчато-голубой накидке раскачивалась на незажженной люстре, старалась, но не могла дотянуться ногами до пола. С потолка дуло; женщина, видимо, проникла в комнату через потолок.
Это приведение с развевающимися космами спрыгнуло на Цяньлуна — который вскочил с места — и закричало, прижимаясь к его груди: «Зачем встал? Почему мне не помогаешь?»
Император в страхе отшатнулся, извинился: он, мол, ее не знает.
Она отбросила накидку, на поясе висела связка тонких веревок. «Только попробуй сбежать! — кричала женщина. — Говоришь, не знаешь меня? Кого же ты тогда ждал? Моя накидка порвалась».
Огляделась в комнате, шмыгнула к стенной нише: «И гребень потерялся…»
Сорвала красное полотнище; старый государь подбежал к ней, что-то вымаливая.
Таблички предков слабо задребезжали. Цяньлун, плача, попробовал схватить ее за руки. Издевательски смеясь и показывая язык, женщина-привидение прикрепила веревку к бронзовым цепям, на которых висела люстра, пересекла комнату, волоча за собой красное покрывало, — Цяньлун, нечаянно наступив на скользкий шелк, с грохотом повалился на пол, — и исчезла за не плотно прикрытой дверью. Император с трудом поднялся на ноги; кашляя, отплевываясь и хватаясь за грудь, заковылял к люстре; вскарабкался на табурет, пошатнулся, сунул шею в веревочную петлю — и, вжав голову в плечи, отпихнул табурет ногами[271].
Когда Цзяцин вошел в тускло освещенную комнату, император висел на люстре, касаясь ступнями пола. Дверь была открыта, красное покрывало валялось в коридоре, накрывая порог. Петля получилась недостаточно крепкой. Тело под действием собственной тяжести опустилось, растянув удавку, опухшее лицо с наполненным пузырящейся слюной ртом и выпученными глазами на ощупь казалось теплым. Прежде чем Цзяцин нашел в захламленной, слишком жаркой комнате ножницы, тело само плюхнулось на ковер, лицом вниз.
У царевича уши и шея зудели от обильного пота. Он развязал узел под подбородком Цяньлуна, перевернул тело на спину, стал растирать открытую грудь, выплеснул на отцовский лоб тазик священной воды. Зеркальце, которое он поднес ко рту императора, слегка запотело. Хрипы, шкворчание вырывались из самой глубины, из бронхов Цяньлуна. Открытые веки дернулись; глаза, прежде выпученные, вернулись на место, в них появился блеск; сердце, которое билось все время, хотя и медленно, теперь перешло на убийственно ускоренный и вместе с тем бессильный ритм.
Когда Цзяцин, уже ничего не видя от слез, в изнеможении рухнул на ковер, а в комнате предрассветные белесые сумерки обступили красное пламя светильника, Желтый Владыка наконец оперся руками о пол, шумно вздохнул, закашлялся и что-то пролепетал.
Потом поднялся, побрел к окну, растирая обеими руками шею, на которой остался след от веревки; сел, надломившись в коленях, на постель, не сводя встревоженных покрасневших глаз с распростертого на полу Цзяцина.
Он хотел рассмотреть его получше, с близкого расстояния, — этого толстяка, который спал на его ковре; нет — который попался в ловушку; этого Лиса, охромевшего на одну лапу. А Лис таки здорово залетел: и, главное, даже караульные ничего не заметили.
Тупо уставившись в пространство перед собой и осторожно подкрадываясь к Цзяцину, император тщетно пытался задержать клокочущее хриплое дыхание. Вдруг у него на спине, между лопатками, темным облачком сгустилось головокружение — и ударило в затылок. Его повело вбок, он упал, ладони уперлись в землю.
Что ж, он пополз на четвереньках, испытывая демоническое наслаждение; злодейски обрадовался, когда под подушечкой большого пальца что-то хрустнуло, — и поднял руку. Поднес палец почти вплотную к глазам, слизнул осколок жемчужины — выплюнул. Застыл, наклонившись над полом и покачивая головой. Прямо перед ним на ковре сверкнула другая жемчужина, покрупнее. Лицо Цяньлуна вытянулось, рот распахнулся. Он быстро накрыл ее ладонью, как муху, и молча двинулся дальше, таращась то на тучного Цяньлуна, то на свой кулак. Потом с сомнением ощупал порвавшуюся, уже пустую нить ожерелья. Выпрямился, пошел, покачиваясь и балансируя раскинутыми руками, прямо на Цзяцина; сжимая в кулаке жемчужину, с клокочущей грудью; проходя мимо столика, схватил треснувшую дощечку от книги; ударил ею — споткнувшись и глухо выругавшись — Цзяцина. Цзяцин вскочил, взвизгнув; они принялись драться.
Желтый Владыка хрипел: «Это он порвал жемчужное ожерелье — мерзавец, убийца, жирный ворюга…»
И продолжал из последних сил, даже когда Цзяцин прижал его к полу: «Всё растоптал. Все мои прекрасные жемчужины. Стража! Стража!.. Ты мне вернешь ожерелье! Убивают!»
В коридорах поднялся шум; сквозь дверную щель проник свет. Бряцанье оружия. Треск сбитой с петель двери. Ворвавшийся в комнату евнух растащил их, разжав обоим пальцы, ухватил Цзяцина за грудки, кулаком заехал по морде. Отшатнулся, узнав по заплывшим глазам любимого сына императора. Над Цяньлуном, покатившемся по полу, уже склонились два стражника. Царевич, охая и задыхаясь, быстро ввел их в курс дела.
Император по-бычьи ревел на ковре, тянулся руками к Цзяцину, всхлипывал, причитал, показывая порванное ожерелье: «Убийца! Ты мне отдашь жемчужины! Держите его!»
Царевич, хватаясь за стены, вышел глотнуть свежего воздуха.
Веревку на каменном столбе он нашел — точно такую же, какая была на шее Цяньлуна; но в петле торчала только сухая ветка с несколькими отростками[272]. Демоница уже превратилась в кого-то и исчезла.
Болезненное состояние, в которое так внезапно впал Цяньлун, сохранялось в течение двух недель. За это время борода императора совсем поседела, лицо сделалось как у мумии.
Когда он пришел в себя, Цзяцин сидел рядом; о событиях той злосчастной ночи император ничего не помнил.
Снег танцевал над Пурпурным городом; император опять взял бразды правления в свои руки. И однажды в одной из оранжерей неожиданно заговорил с сыном о той самой секте.
Цзяцин, хорошо информированный о событиях последнего лета, чуть не лопался от злости на сектантов, подрывавших основы военной мощи и благосостояния страны.
Цяньлун с апатичностью человека, сознающего свою обреченность, заявил, что предки были недовольны им, императором, что ламаистский владыка не смог дать ему дельного совета и что вообще все обстоит очень скверно.
Тогда царевич, отведя отца подальше от жаркой печки, стал заклинать его вспомнить, благодаря чему в годы его правления так расширилась империя: в мягкости ли тут дело или, наоборот, в воинской мощи; конечно, Конфуций и другие мудрецы рекомендовали терпимость — но не в отношении же мятежников. Правитель, который не подавляет мятеж, какого бы рода он ни был, — мечом ли или палаческим топором — совершает преступление против подданных.
Осунувшийся Цяньлун стоял, прислонившись к пальме, и отдирал от ствола длинную полоску коры. Так что же, продолжал Цзяцин, могло разгневать предков, побудить их послать неблагоприятное знамение?
Только одно — отсутствие наступательной инициативы, нерадивость виновных в этом чиновников; трагическое событие было предупреждением; призывом подумать о судьбе восемнадцати провинций, которые неизбежно погибнут, если любители всяких новшеств, безответственные мечтатели, безумцы и мошенники будут беспрепятственно смущать невежественный народ. Сверкая глазами, Цзяцин приводил все новые доводы Желтому Владыке, который теперь чаще — пусть и с отсутствующим видом — поглядывал на мясистое выразительное лицо сына. Мол, дело кончится тем, что Запад ополчится против Цветущей страны. Вместо того, чтобы подчинить Тибет Востоку, сделать его своим данником, восемнадцать провинций сами подчиняются фантазиям невежественных ламаистских монахов. Ибо ламы воспользовались изощренным оружием. А раз так, то долго ли осталось ждать, пока длинноносые представители белой расы вторгнутся сюда из Индии, а другие — краснобородые — варвары, с кнутами наготове, хлынут через северные границы? Чистое древнее учение о мировом порядке, дарованное нам мудрецом из Шаньдуна, будет смыто потоком измышлений западных варваров. Конфуция нужно защитить. Нужно вовремя поднять меч.
Они, тяжело дыша, с трудом влачили свои тела между пальмами и кактусами, прогуливались туда и обратно. Серебристый фазан гордо расхаживал по обрызганным водой мраморным плитам, каждый раз переставляя красные лапки как бы в силу внезапно принятого благого решения, и церемонно выгибал иссиня-черную шею, красовался блеском переливчатых перьев[273]. Возле ствола ветвистого масличного дерева Цяньлун расстался с сыном. Ввалившиеся глаза Желтого Владыки, окруженные кожистыми складками, смотрели неспокойно. Положив руку на плечо Цзяцина, он сказал ему, что надеется на продолжение этой приватной беседы.
последующих бесед — иногда с Цзяцином, а иногда с Агуем, Суном, Чжаохуэем — старый император вертелся и извивался, как любой смертельно уставший от жизни человек, которого его близкие хотят спасти. Он не желал принимать молниеносно высветившее суть проблемы предложение Цзяцина; он уже погрузился в трясину безысходности, и его удерживала там тайная радость, которую он испытывал, терзая себя. Трудно далось ему решение вернуться к надежде. Тут ко всему прочему еще прибавлялся стыд — стыд спасенного самоубийцы перед жизнью.
И участники совещаний никакой логикой не склонили бы императора к тому, чего удалось добиться благодаря исключительному такту Цзяцина. Царевич не упоминал недавнего трагического события, но сбросил с себя былую апатию и делал все возможное, чтобы избавить отца, которого боготворил, от внутреннего разлада.
Когда Цяньлун, наполовину уже поддавшийся уговорам и втайне очень довольный сыном, опять начал проявлять недоверие, Цзяцин прибег к крайнему средству. Он притворился, будто сопротивление отца его смутило, соглашался теперь со всеми его доводами, в середине одной из их совместных прогулок сделался неуверенным, нервно проговорил что-то, внезапно покинул крайне возбудившегося в тот раз императора и затворился в своих покоях.
Император, который вскоре посетил царевича, нашел его безутешным — ибо, как тот объяснил, предки действительно отвернулись от их блестящей династии. Желтый Владыка — не веря своим ушам, оцепенев, будто его ударили топором, — в страхе пытался спасти готовую рухнуть надежду; запинаясь, приводил Цзяцину те самые аргументы, которые прежде слышал от него. Дородный царевич гнусавым капризным голосом оценивал эти доводы, чуть ли не обнюхивал их, а император жадно ловил каждый его вздох, следил за каждым взмахом ресниц. Так, со вздохами и ахами, они препирались некоторое время, вели подкопы друг против друга, занимались взаимным подстрекательством, — ибо каждый хотел побудить другого принять некое решение. Император, мобилизовав свое отчаянье, боролся из последних сил. Он во что бы то ни стало хотел одолеть никчемное хныканье этого сопляка. Наконец Цзяцин сдался и и как бы против воли признал правоту отца.
Партия была выиграна. Император почувствовал, что между ним и Цзяцином установилась какая-то — неясной природы — связь. Но пока что Цяньлун по-прежнему пребывал в дурном расположении духа; подходить к нему с политическими вопросами никто не решался.
А потом вдруг он проглотил наживку. И на заседании государственного совета — с таким видом, будто эта идея исходила непосредственно от него, — гневно заявил о своем желании подавить пресловутое восстание.
Три недели прошло после той ужасной ночи. И вот курьеры уже мчатся сквозь зимние пространства, чтобы доставить во все уголки страны указ императора, составленный при участии всех шести ведомств, с привлечением главных царевичей и цензоров.
Указ предусматривал применение к сектантам северных провинций закона о ересях — в ужесточенной, точно оговоренной форме. Любое сопротивление приравнивалось к мятежу. В преамбуле император жаловался на то, что посеянные им ранее семена человеколюбия упали на дурную почву. Там говорилось также, что военные меры для ликвидации беспорядков должны быть предприняты немедленно и будут осуществляться под руководством Чжаохуэя, которого император наделяет чрезвычайными полномочиями и назначает главнокомандующим провинциальными войсками на всей территории, охваченной мятежом.
Страна может не тревожиться.
Сидящий на Драконовом троне защитит учение Конфуция и порядок, установленный Небом.