Книга четвертая Западный Рай

ОБНАРОДОВАНИЕ

зимнего императорского указа не вызвало сильного противодействия. Правда, отдельные управы в восточной и южной частях Чжили утаили новые распоряжения от населения. Но в целом можно сказать, что указ был воспринят в северных провинциях как боевой клич.

Войска Чжаохуэя, внушавшие страх ветераны джунгарской войны — убийцы и поджигатели, — вторглись в северные провинции. Сотни две «братьев» и «сестер», бродяжничавших ватагами, были захвачены, допрошены и казнены; еще один маленький отряд, попытавшийся оказать сопротивление, солдаты быстро окружили и разбили, самих же сектантов, сперва подвергнув пыткам, предали казни «расчленение на куски». Эти события заняли всего несколько недель, после чего Чжаохуэй застрял в холодной северной провинции, так как не мог ни сообщить в Пекин об окончательном разгроме мятежников, ни предпринять против них какие-то наступательные действия. Ибо «поистине слабые» в одночасье исчезли. Показания перехваченных гонцов и отобранные у гонцов письма позволяли предположить, что члены тайного союза укрылись в городах и деревнях, что население приняло их и что в результате этой мгновенной рокировки за спинами «поистине слабых» вдруг замаячили гигантские людские массы, в толще которых уже тлеет искра мятежа. «Белый Лотос» вновь вынырнул на поверхность — как демон опасной и непроницаемой стены из человеческих тел. Ни сам Чжаохуэй, ни наместники Чжили и Шаньдуна не задавались вопросом, какие отношения связывают это ужасное тайное общество с «поистине слабыми». Начались морозы.

После последнего сражения сектантов с правительственными войсками пять торговцев из того самого села, в окрестностях которого проходило сражение, отправились со своей «парусной тележкой»[274] в путь, к югу. Это были убежденные приверженцы секты, решившие разыскать и вернуть Ван Луня. Доверху нагруженная одноколесная тележка катилась сама по себе, гонимая фыркающим студеным ветром: по обледенелому насту она двигалась как по рельсам. Только двое из пяти понимали диалект тех южных провинций, которые им предстояло пересечь; зато трое других были крепкими парнями, умевшими постоять за себя и привыкшими к бродячей жизни. Тан, один из этих троих, когда Го приказал всем прятаться, укрылся с частью «братьев» в близлежащих селениях, попытался поднять восстание против маньчжурской династии, но его усилия ни к чему не привели. То, что во время последнего боя с императорскими войсками ему удалось вырваться из окружения и спастись, он воспринял как ниспосланный свыше знак — и быстро уговорил своих нынешних спутников отправиться вместе с ним на юг, к Ван Луню. Где сейчас находится Ван, он знал от Го. Уже удалившись от селения на расстояние дневного пути, все пятеро повернули назад: Тан подумал, что Ван Лунь при встрече может потребовать доказательство их принадлежности к секте. Однако, вернувшись в селение, они не застали в живых человека, на чью помощь рассчитывали, — старика Чу, часто рассказывавшего о том, как на перевале Наньгу ему довелось увидеть рождение союза «поистине слабых»: когда солдаты грабили село, Чу показался им подозрительным, и теперь старый еретик, которого после допроса стало рвать желчью, валялся в рыхлом снегу под потрескавшейся шелковицей, зажав между ступнями собственную отрубленную и уже замерзшую голову. Братья переждали ночь, потом зарыли обезглавленное тело у стены сельской канцелярии, чтобы оно принесло несчастье предателю-старосте, а липкую голову бросили в ведро с солью, которое Тан подвесил на дышло тележки: в качестве необходимого им доказательства. Позже рассказывали много небылиц о путешествии пяти простодушных «братьев» в Сяохэ, где тогда жил Ван. Наверняка же известно следующее: во всех городах и местечках за их спиной распространялись нехорошие слухи; приобретенные у них шнуры для косичек, лампы, фитили, цветы из перьев, шелковые платки, табакерки люди по прошествии нескольких дней выкидывали, ибо опасались, что вещи эти заколдованы; те, кто пытался полакомиться купленными у них сладостями, утверждали, будто чувствуют покалывание в кончиках пальцев, онемение языка, — и прилагали все силы, чтобы выблевать проглоченное. Дело в том, что людей пугало внезапное появление и столь же внезапное исчезновение торговцев; чрезвычайно низкие цены, по которым они продавали свой товар, задним числом тоже вызывали подозрения — как и мрачное выражение лица Тана (глубоко опечаленного гибелью старого Чу), как и странная нервозность всех пятерых путников. Совсем по-другому, должно быть, выглядел Тан, когда вновь проходил по этим местам три месяца спустя, вместе с Ван Лунем: казался радостно-умиротворенным рядом с радостным и умиротворенным Ваном; оба той великолепной весной были одеты как ученые даосы; и по очереди толкали маленькую ручную тележку со всякими волшебными амулетами; на дышле тележки, правда, опять болталось ведро с засыпанной солью головой мертвого упрямца Чу, которую они хотели похоронить рядом с его телом… Пока же пять торговцев быстро пересекали провинции Чжили и Ганьсу, держа путь к Императорскому каналу; плодородная долина простиралась, насколько хватало глаз, во все стороны. Новогодние торжества — шум, треск бамбуковых кастаньет — застали их в Шаньдуне; каждый праздничный день давал почувствовать, как быстро движется время, дул в их парус, щипал за икры. Тан имел при себе много денег, которые угрозами выманил у одного купца из Чжили, прежде чем затаился, смешавшись с простонародьем: шесть полновесных серебряных лянов, спрятанных под фальшивым дном тележки. По пути им пришлось четырежды обновлять товар и дважды — свою одежду: чтобы в тех местностях, через которые они проходили, их принимали за настоящих торговцев. В Ганьсу уже начиналась весна. Под конец они двигались очень медленно, потому что Чэна, торговца ужами, одного из тех, кто знал местный диалект, укусила в пятку змея, которую он пытался поймать; крошечная ранка загноилась, не поддавалась лечению, а вскоре разбухла и вся нога, словно подошедшее в квашне тесто. Дома по мере продвижения на юг словно подрастали, тянулись вверх; здесь, в Ганьсу, они были белолобыми, обвитыми плющом и тыквенными плетьми, странными широколиственными растениями. Крыши украшала богатая резьба. Мнимым торговцам теперь попадались только темнокожие люди, разговаривающие поразительно быстро, громко и неотчетливо. Мимо проезжали запряженные буйволами четырехколесные повозки с трясущимися в них крестьянами; широкие реки, которые в разных местах назывались по-разному, качали на своих волнах целые города из лодок, служивших жильем для людей. Братья переправились через ужасную Хуанхэ[275]; потом через Хуайхэ — и свернули к востоку. Они приближались к Сяохэ — той богатой озерами области к северу от Янцзы[276], которая занимает плодородную низину между дамбой Императорского канала и другой, защищающей от морских волн дамбой[277] близ Ханчжоу. В селении Фуньян, у южной оконечности великой морской дамбы, жил, как им сказали, человек по имени Тай. Это и был Ван Лунь. Пять путников со своей скрипучей тележкой миновали владения богатого солепромышленника, где шла бойкая торговля водой. На самой дамбе колыхались стебли хлопчатника, бобов, маиса.

Наконец дождливым днем, около полудня, они добрались до Фуньяна, остановились в гостинице, завалились спать до следующего утра. Выспавшись, Тан подошел к хозяину, пожилому человеку с хитроватым лицом, медленно бродившему по двору, принялся расспрашивать его о местных обычаях, о живущих поблизости состоятельных господах, и заодно узнал, где находится дом Тая, который, как оказалось, владел даже хлопковым полем, но в данный момент отсутствовал, так как отправился в море — ловить рыбу.

Недомогание неудачливого торговца ужами, мучившая его лихорадка послужили удобным предлогом для того, чтобы пятеро чужаков задержались в местечке. Тележку они поставили в сарай при гостинице. Теперь Тан толкал эту драгоценную тележку по главной улице села, а три его товарища тащились сзади. Все четверо уселись на берегу Янцзы, широкой как озеро, катившей свой бурный поток к морю. И много часов, почти до вечера, глядели на мутную желтоватую воду. Как и в Чжили, над их головами пролетали стайками голуби, живые музыкальные инструменты наподобие эоловых арф: удивительно нежно звенели прикрепленные к их хвостам свистульки, особенно когда птицы приближались[278]. Реку при ее впадении в море с обеих сторон окаймляли низкие скалы, в бухточках плавали и ныряли пестрые утки. За спиной же у четырех замечтавшихся торговцев ни на мгновение не смолкал шум: кричали разносчики воды, переговаривались занимавшиеся весенним севом крестьяне, бурлаки волокли по поперечным каналам лодки.

Ближе к вечеру четверо приятелей вскочили, потирая затекшие колени. Флотилия из сорока джонок показалась на горизонте, приблизилась к дамбе, остановилась. Пришельцы из Чжили смешались с группой сошедших на берег рыбаков, тащивших корзины и сети. Женщины и ребятня с птичьим щебетанием бежали навстречу прибывшим. Небо колыхалось как жидкость в переполненном чане — пурпурная, лимонно-желтая, лиловая. Носильщики несколько раз выкрикнули имя Тая, им отвечал огромного роста человек с худощавым лицом, выгружавший с качающейся палубы одну корзину за другой. Четверо «братьев» из Чжили пробирались сквозь быстро образовавшуюся толпу. Они обнимали друг друга, их живые глаза сияли. Крики и толкотня усилились, когда рыбаки, взвалив на плечи корзины с рыбой, стали перетаскивать их к длинным узким клетям-хранилищам, сооруженным на мелководье, вдоль берега[279]. Тан со своими приятелями уже стоял возле клети костлявого великана, ждал, пока в нее загрузят улов. Потом они последовали за Таем, когда он, размахивая длинными ручищами, направился к селению по залитой вечерним солнцем дороге. Тележка широкоплечего Тана преградила ему путь. Тан предложил этому босоногому рыбаку, с чьей одежды струйками стекала вода, купить у него большую красную шаль.

Рыбак: «Подыми повыше, не то замочишь».

«Не страшно», — успокоил его Тан.

«Полиняет красным на нашу землю», — усмехнулся верзила и, обойдя тележку, зашагал дальше. Четверо не отставали от него. Тан опять забежал вперед и как бы нечаянно развернул тележку поперек дороги, обрамленной зарослями тун-шу. Тай, остановившись, сердито крикнул: «Эй ты, полегче!» Однако торговец, придерживая тележку, которая иначе по инерции прокатилась бы дальше, свободной рукой сорвал с ее дышла ведро, наполненное солью: он, мол, хочет показать еще кое-что; прежде он ошибся, предложил не тот товар; но этот, новый, тоже обладает свойством окрашивать в красный цвет… Рыбак повел носом и презрительно отвернулся от розовой соляной корочки с выступающим над ее поверхностью непонятным кружком — обрубком шеи. Трое других незнакомцев подбежали, схватились за пританцовывающую тележку. Тан вежливо встал сбоку от рыбака, чьи маленькие глазки недоуменно перепрыгивали с одного лица на другое. И, опустив ведро на землю, приподнял за шею голову старика Чу, еще в ведре повернув ее так, чтобы она смотрела вверх. Тай наклонялся ниже, ниже — потом, так и не проронив ни слова, присел на корточки рядом с ведром, оттолкнул руку Тана. Казалось, он искал и находил на зловонном побуревшем лице знакомые признаки: маленькую — слипшуюся — бородку, морщинистую кожу, мешки под глазами, выступающую нижнюю челюсть. Потом Тай еще раз взглянул на деревянное ведро, засунул мертвую голову обратно, вскочил, обтер руки песком и, погрозив кулаком четверым, которых злобно обозвал «проходимцами», быстро зашагал к селению.

В гостинице, в комнате торговца ужами, пятеро «братьев» обсуждали случившееся. Тан успокаивал остальных: неужто они воображали, что четырех неловких поклонов и одной ухмылки будет достаточно, чтобы осуществить их план?

Хозяин уже знал, что они разговаривали с Таем, но тот у них ничего не купил. И посоветовал с утра пораньше, перед началом рыбалки с бакланами, прийти на берег реки. Там в эту пору всегда собираются мужчины и женщины. А Тай человек прижимистый — вряд ли он раскошелится.

К тому времени, когда решительный утренний ветер принялся вытряхивать над Желтой рекой свистящие мешки, туго набитые воздухом, четверо друзей уже стояли среди готовящихся к отплытию рыбаков. Десятки длинных плотов покачивались на воде — узких, со слегка загнутыми вверх носами. Некоторые уже скользили в жемчужно-сером тумане вверх по реке, ими управляли, отталкиваясь шестами. Когда Тай потащил за собой по песку три длинных шеста, Тан отделился от «братьев» и шагнул ему навстречу. В то же мгновение рыбак заметил их всех — и окликнул. Трое других тут же подскочили. Побросав на плот, который оказался довольно широким, шесты и сети, они вслед за Таем и сами запрыгнули на него. Тай медленно обошел вокруг каждого, показал, какое место ему занять, и дал шест. Перед каждым на качающихся досках стояла высокая корзина, а в хвостовой части плота кричали и прыгали специально обученные птицы — бакланы.

Рыбаки просто следили за тем, чтобы плот огибал утесы и песчаные отмели, а птицы ныряли в воду, приносили в клювах блестящих влажных рыб, роняли их в корзины, клевали[280]. Четверо «братьев», непривычные к качке, широко расставив ноги, орудовали шестами и, не глядя друг на друга, переговаривались на диалекте Чжили. Тай спросил, в каком доме они поселились и где сейчас ведро. Тан ответил и, не дожидаясь дальнейших вопросов, начал рассказывать о смерти Чу, но Ван Лунь равнодушно прервал его, посоветовав заниматься своим делом — тогда, мол, ему же будет лучше; разговор сам собою иссяк. Они медленно плыли — направление задавал Ван — к черному береговому утесу, пропустили вперед другие плоты. Желтая стихия пенилась, бурлила под их босыми ступнями, птицы кружили в воздухе.

Ван Лунь обернулся: «Я еще вчера предупреждал. Вам здесь ничего не светит, несмотря на голову старого Чу. Утоплю всех четверых — и концы в воду!»

Тан сказал, что в гостинице их ждет еще один брат, так что их исчезновение не пройдет незамеченным.

Рыбак с презрением посмотрел на него, оттолкнулся шестом от утеса. Их опять вынесло на середину реки. Четверо «братьев» приноровились, стали работать спокойнее, и тут внезапно Ван крикнул: это же детское неразумие, если не подлость, — тащить голову старика через все провинции. Главное, зачем? Кого они думали порадовать? Чу — стреляный воробей, он при жизни много скитался, они могли бы хоть после смерти оставить его в покое.

Тан возразил, что Чу до последнего вел себя как боец; он не искал покоя, а хотел и дальше сражаться с лисицами, хищниками-ворюгами — маньчжурами; такая возможность теперь у него есть.

«Как это?» — спросил Ван.

Тан сделал шаг в его сторону: «Ты сам знаешь. Он вербует новых бойцов». Глаза Тана сверкнули.

Ван Лунь, угрожающе: «Я вас сброшу в воду!»

Тан, насмешливо: «Бакланы вытащат нас и опять положат в твою корзину».

Ван Лунь: «Но прежде вас обглодают акулы».

Ван Лунь и Тан топтались друг против друга, размахивали шестами. Шест Тана упал, скатился с досок и ушел на дно. Тан бросился на колени: «Я прыгну за ним. Хочешь?»

Рыбак грозно молчал, торговец шагнул к краю плота, подлетели бакланы, и тут Ван гортанно крикнул: «Вернись на свое место!» Некоторые птицы пожирали дергавшихся рыб прямо на лету; тогда их хлестали прутьями; бакланы, крича, разевали клювы, и окровавленные рыбьи тушки шлепались в корзины. Течение на этом отрезке реки было более сильным; гребцы тормозили, боролись с водой. Плот Вана медленно дрейфовал, приближаясь к другим плотам, которые остановились напротив только что показавшейся деревни с плоскими крышами. Пока четверо торговцев упирались длинными шестами в дно, верзила-рыбак из-под своей огромной соломенной шляпы бросал на них разъяренные взгляды. Тану, стоявшему ближе всех к нему, он крикнул:

«И кто только пустил вас на мой плот?»

«Ты сам».

Ван впал в бешенство. Его шест откатился в сторону. Плот продолжал дрейфовать.

«Лжете; вы все — обманщики, бездельники, неумехи. Признайтесь! Чего вы явились ко мне искать работу? Ваши корзины наполовину пусты. Взгляните, как бакланы уплетают мою рыбу — вы, обезьяны! Такие помощники мне не нужны. И почему именно мне попались эти мерзавцы — когда вокруг сколько угодно нормальных работящих людей!»

В припадке гнева Ван совершенно забыл о том, что надо грести; Тан, балансируя, подошел к рулевому шесту, наклонился над ним; рыбак схватил его за плечо и швырнул на бревна. Тан, насквозь мокрый, молча вернулся к своей корзине, дрожа от холода.

Ван опять стал медленно подгонять плот к флотилии. Вместе со сланцевыми сизыми тучами надвигалась буря — уже басисто громыхала вдали. Складки волн, как ни странно, разгладились. Внезапно Тан, который после полученной взбучки, казалось, потерял контроль над собой, отчаянно крикнул:

«Пусть же она скорее нагрянет, пусть все здесь порушит! Пусть все порушит, опрокинет в воду! Я так хочу!»

Ван наблюдал за ним остекленевшим взглядом:

«Ты тоже? Мы уже причаливаем. Так быстро, Тан, ничего не происходит. На этот раз дракон отпустит тебя. Вечно одни и те же истории, уж мне-то они знакомы. Главное — ничего не хотеть, ничего не хотеть».

В деревенской корчме, куда они первым делом заглянули, когда сошли на берег, Ван представил четырех «братьев» как своих земляков из Шаньдуна. Ван, который, как и другие, хлебал из чашки мясной бульон, ввязался в разговор о каких-то давних местных конфликтах. Он расположился со всеми удобствами, упомянул между прочим и о собственном тесте, который собирается дешево продать ему лучший кусок своего маисового поля.

Один пожилой рыбак, друг Вана, ближе к вечеру погнал Ванов плот обратно, силы у него одного было столько же, сколько у четырех торговцев. Сам Ван возвращался на плоту зажиточного соседа, не пожелавшего с ним расстаться.

Тот вечер четверо «братьев» провели в старом — еще холостяцком — домике Вана. Ван представил их своей молодой жене, хрупкому и улыбчивому созданию: женщина изумленно взглянула на неожиданных посетителей, дважды с тревогой спросила о цели их приезда, после чего заторопилась домой.

Ван проводил ее, нежно обняв, на двор; и тут же вернулся, остановился в дверях, протянул к гостям, которые, сидя на циновках, прихлебывали чай, перекрещенные в запястьях руки:

«Ну?»

И, поскольку они не шевельнулись, а только недоуменно смотрели на него, добавил:

«Вы с собой ничего не захватили? Жаль».

Руки опустились:

«Было бы проще связать меня и увести силой. Без долгих разговоров. Но вы слишком уверены в себе. В том, что обойдетесь без веревок».

Циновка зашелестела, он уселся напротив, они молча глотали чай.

«Напомните-ка мне ваши имена, и откуда вы родом. Больше ни о чем не рассказывайте. Это все лишнее».

Они тихо назвали себя.

«Теперь я с вами познакомился. Вы — четверо или пятеро, — должно быть, воображаете себя героями, потому что добрались от Чжили, через Шаньдун и Ганьсу, аж досюда, до великой плотины? Я тоже когда-то вот так же добирался до Шаньдуна. Особенно ты, Тан, корчишь из себя невесть что. Думаешь, будто совершаешь геройский подвиг… Подвиг, Тан, заключается совсем не в том, чтобы прятать ведро с головой Чу в комнате своего больного друга. Хозяин гостиницы, кстати, уже давно обнаружил эту голову. Но ты ошибаешься, если из моих слов заключил, что теперь я, как и вы, скомпрометирован и мне придется бежать из Сяохэ. Так просто, дорогие кролики, меня не поймаешь! Лучше расскажи — ты, с вывихнутым плечом, — как тебя угораздило прибиться к „поистине слабым“?»

Один из торговцев — тот, который знал местный диалект и у которого действительно было вывихнуто плечо, — вежливо поклонился:

«У себя дома я ни в чем не нуждался. Моя семья не из бедных. Но ты — великий чародей».

«Да, об этом я уже слышал. Собственно, так оно и есть. Я разбрызгиваю вокруг себя яд. Который распространяется все дальше. Но вы продолжайте. Какими вы видитесь себе — сейчас, когда сидите здесь? Вам незачем меня бояться. Я не такой закоренелый упрямец, каким был мой покойный брат Ма Ноу, когда я пытался с ним говорить. Едва увидев вас, стоящих на берегу, я сразу все понял. Мою судьбу, всю мою судьбу, и судьбу моей жены. Я ведь вас ждал, уже много месяцев ждал — со страхом! Потому что теперь жизнь моя расколется пополам. И я этого боялся, еще как!»

«Сознает ли Ван Лунь, — прервал затянувшуюся паузу Тан, — что он рычит как лев, как обленившийся лев, которого выгоняют из клетки?»

«Для вас я и так сделал много, слишком много. А вы не предлагаете мне даже паршивого медяка. Только дразните такими вот словами, обрабатываете, как вам нужно. Подводите под меня подкоп. Вы хотите заманить меня в Чжили, чтобы в удобном для вас месте принести в жертву, — или в Шаньдун. Скорее всего, заклание жертвы состоится в Цзинани. Как же бестолково вы обделываете свои дела! Скольких из вас еще убыот по приказу императора Цяньлуна? Тысячу — или десять, или двадцать тысяч? Вам очень скоро придется пересчитывать своих людей — парой больше, парой меньше. Женщины на джонках каждый день ненароком проламывают череп какому-нибудь червячку, и меня это не беспокоит, да и никто из вас по такому поводу даже пальцем не шевельнет. Сколько бы я ни злился из-за того, что делает император, или что делают женщины, или что делает богиня кишечной лихорадки, меня все это не касается. Ни в одной книге не написано, что и меня тоже должны убить, если в Чжили убивают десятки, сотни тысяч других людей. Зачем же вы, словно привидения, бегаете за мной? Я вам ничего не должен. И я ничем, ничем не могу вам помочь». Уже совсем стемнело. Они сидели на полу, покачивая головами, не узнавая друг друга.

«Чем только я не пожертвовал, чего у меня не отняли! И вы еще смеете являться ко мне с такими вещами. С рассказами о задушенных друзьях. С открученными головами. Как если бы я был ярмарочным балаганом, кабинетом редкостей, который надо чем-то заполнить. Я рад, что мои отец и мать уже умерли, иначе кто-нибудь подсуетился бы и быстренько их кокнул, после чего принес бы мне ногу — поскольку она удобна для транспортировки, — или засоленное лицо, или аккуратно запакованную в бумагу грудь моей матери. Чтобы сделать меня более покладистым. Такова моя участь. Я это понял. И последую за вами. У меня имеются жена, дом, поле с хлопчатником, плот; меня здесь уважают. Но вы суете мне под нос засоленную голову в ведре — на мол, жри и радуйся, а все, что приобрел здесь, брось».

Ван стал кружить по комнате, что-то искал. Щелкнул кремнем, зажег масляный светильник на печке. Пошарил там наверху, тяжело опустился на пол рядом с ними, положил себе на колени длинный обернутый полосами коры предмет. Когда он снял кору, сверкнуло обнаженное лезвие. Гости быстро опустили головы. Ван Лунь бережно держал на ладонях Желтого Скакуна.

На следующее утро, еще до рассвета, тележка выкатилась из ворот гостиницы; ловец ужей хромал, и его пришлось поддерживать под руки; пятеро приятелей покинули селение и направились к северу. На проселочной дороге медленно двигавшихся торговцев догнал сутулый верзила в соломенной шляпе.

Запыхавшийся Ван Лунь прежде всего спросил, почему они исчезли, ничего ему не сказав: хорошо, хозяин гостиницы послал своего работника — показать Вану, куда ушли его земляки. Торговцы печально переглянулись, и тот, у кого было вывихнуто плечо, смущенно пробормотал:

«Нам стало стыдно. Мы сожалеем, что пришли. Мы не хотим быть виновными в том, о чем ты говорил».

«Мы все братья, — добавил от себя Тан, — и не хотим на тебя давить».

Ван Лунь в ярости набросился на Тана: «Вы трусы — стыдно вам, видите ли, и вы боитесь вины — а взять ее на себя вам слабо

«Какая польза от твоей брани?»

«Стоило мне обругать вас, и вы пошли на попятную. Вы же гонцы! Вам, хочу я сказать, не пристало отступать, не пристало поддаваться страху. Что же вы не надавили на меня — а, проныра? — что же не взяли на себя вину? Вот, значит, каковы мои „поистине слабые“? Да, вы поистине, поистине слабы!»

Ван Лунь настаивал, чтобы они шагали быстрее: когда рассветет, их не должно быть видно из селения. У самого дальнего камня-вехи на дороге к селению они стали свидетелями того, как Ваном овладела тоска: он ведь прощался со своей землей, с женой. Потом путники разделились, Ван Лунь выбрал себе в напарники Тана. Ван держался замкнуто; они шагали по дорогам, иногда прятались, старались не привлекать к себе внимания, делали необходимые закупки, нищенствовали, выпрашивая рис, дыни, воду — так незаметно проходили дни. Тана не покидало ощущение, будто он ведет в Чжили пленника. Ван ночами часто разговаривал сам с собой и, казалось, боролся со своим «я», заставлял его покориться. Сообразительный Тан заметил: единственным, о чем его жуткий попутчик постоянно просил рассказывать — и жадно внимал этим рассказам, буквально ловил их налету, — были зверства ветеранов джунгарской войны, примеры жестокого обращения с «братьями»; Ван, похоже, упивался такого рода деталями, получал от них удовольствие. Тан даже слышал, как по ночам он пересказывал сам себе услышанные истории. Молодой торговец в присутствии своего спутника опасался за собственную жизнь. Ведь Ван иногда осыпал его упреками и мрачно уверял, что уже давно — с ужасом — ждал прихода гонцов. Зная, что они сумеют добиться своего. Сумеют. Молодой торговец втайне сожалел о том, что натворил, подумывал даже сбежать, однако было очевидно, что Ван Лунь за ним постоянно наблюдает. И он, торговец, не отваживался задавать рыбаку никаких вопросов.

По ту сторону Хуанхэ напряжение, возникшее между ними, постепенно разрядилось: Ван начал проявлять интерес к местным обычаям, иногда развлекался, состязаясь с Таном в беге, а после того, как он переоделся в желтую парчовую накидку странствующего ученого-даоса, им вообще овладела какая-то странная веселость. Они оба наслаждались весной, приближением лета. Но у Вана это ощущение свободы быстро прошло, сменившись томительным беспокойством, нетерпением. Чем ближе они подходили к горам Шаньдуна, тем труднее ему было одерживаться. За околицей одного из селений он сорвал с себя даосское одеяние и с радостными возгласами вновь облачился в серый наряд нищего; свой меч, обвязав веревкой, повесил на грудь. Он теперь неустанно расспрашивал попутчика о событиях последнего года, а когда попадал в селения, старался узнать последние новости. В окрестностях Цзинани — после того, как однажды он уже бросил Тана на целых полдня, ничего не объяснив, — Ван окончательно исчез. Оставив Тану поручение: распространять среди «сестер» и «братьев» весть, что они не должны терять друг друга из виду. Ибо вскоре произойдет важное для них всех событие.

ВАН ОПЯТЬ,

как когда-то, шагал по жесткой угольной дороге Шаньдуна. Столбы дыма, серые сгущения в воздухе. Волнообразный рельеф; посреди голой каменистой равнины — большой город, Бошань. Чэнь Яофэнь давно уже ждал Ван Луня. Узнав о несчастье в Монгольском квартале Яньчжоу, этот купец преисполнился величайшим уважением к человеку, который однажды был его гостем. В течение всей зимы и вплоть до последнего времени проходили совещания руководителей «Белого Лотоса»; участников этих совещаний объединяло возмущение политикой императора, который покровительствовал чуждому стране ламаизму и посылал войска против собственного народа.

Когда Ван Лунь, протиснувшись через заднюю дверь знакомого дома, неожиданно вынырнул из-за прикрывавшей алтарь ширмы, Чэнь Яофэнь обнял громадного оборванца за плечи и прижал к груди. Ван спросил, одни ли они и не хочет ли Чэнь позвать остальных. Купец ударил в гонг. Они уселись в горнице под обшитым деревянными панелями потолком, с которого свисали лампы, поддерживаемые железными птицами и драконами. Нищий отказался от чая и, распахнув плащ, с гордостью показал купцу Желтого Скакуна. Чэнь, приподняв меч и бросив взгляд на инкрустированный орнамент, рассказал об одном военном, утверждавшем, что он служит в императорских знаменных войсках; человек этот уже четыре раза наведывался в Бошань и расспрашивал Чэня о Ван Луне. Он называл себя Хаем, говорил, что командует кавалерийским полком: чрезвычайно вежливый, подтянутый человек с усами и клинообразной бородкой. Ван, разволновавшись, задавал все новые вопросы. Да, тот человек называл себя и Желтым Колоколом; он заклинал Чэня позаботиться о Ване, который, мол, впал в отчаяние после смерти Ма Ноу и, возможно, бродяжничает где-то поблизости, — и потом направить его в Пекин, в такую-то казарму, которая фактически является ямэнем Хая. Чэнь пообещал все, что от него требовали, но ничего не понял, поскольку тот человек о себе мало что говорил и мог оказаться подсадной уткой. Выслушав разъяснения Вана, Чэнь скрестил руки на груди и прошелся взад-вперед по коврам. Он был ошеломлен: вся история обрела совсем иной смысл. У Ван Луня тоже засверкали глаза.

Перед домом скапливались паланкины; шуршали занавеси. Удивление богатых купцов при виде бродяги в лохмотьях, которого они поначалу не узнали, потом — дружеские взмахи рук, перешептывания.

«Дайте вздохнуть! — крикнул Ван. — Воздуха не хватает!»; и обнял Чэня, с трудом сдерживавшего волнение. Очень холодно заговорил Ван — перед двадцатью элегантными господами, смотревшими на него со страхом и уважением; они отступили назад, освободив ему место. Слова его казались наивными: он сказал, что не намерен оставлять все как было, что ему нужны деньги, дабы вооружить людей и платить им жалование. Стыдно, конечно, просить, но что поделаешь — нужда подпирает. Его братья и сестры, может, и делали что-то не так, не в соответствии с традицией, но он не собирается наблюдать со стороны, как их будут убивать. «Белому Лотосу» такое тоже не к лицу. Они ведь когда-то обещали помочь: вот он, Ван, и пришел, чтобы получить эту помощь.

Господа стали задавать вопросы. Они не были уверены, что имеет смысл ударить одновременно по всем струнам — раздуть пламя общенародного мятежа. Повод для этого представлялся им слишком незначительным: ведь трагический инцидент касался лишь двух северных провинций; огромная южная часть страны о нем практически ничего не знала. Рисковать — да, но когда риск оправдан. Император Цяньлун порой вызывал восхищение, но симпатию — никогда; покровительствуя ламаизму, подвергая ужасным гонениям еретиков, он посеял в стране семена ненависти. Трусость, тревога купцов отступили куда-то на задний план. Чэнь — которого Ван иногда перебивал, чтобы что-то пояснить — впервые рассказывал своим гостям о том, как его посетил Желтый Колокол, и о значимости этого визита. Гости, хватая друг друга за плечи, за косички, возбужденно теснились вокруг.

«Изгнать маньчжуров!» — перешептывались купцы. Мол, маньчжурская династия обречена, император — наполовину сумасшедший, его сыновья — преступники, не знающие, что такое почтение к родителям.

«Знаменные войска — и те уже изменяют императору!» — со смехом кричали они друг другу. Какое издевательство над провинцией — поставить перед воротами ее центрального города отряд запятнанных кровью джунгарских палачей. Император не любит свой народ.

У господ похолодели руки и ноги, когда Ван, сильно разволновавшись, заявил, что, если начнется борьба, «поистине слабые» тоже вооружатся; ибо теперь и приверженцев принципа у-вэй, «недеяния», необходимость принуждает взяться за меч. Они должны будут отказаться от своей чистоты, от своих надежд — и возложат то и другое, словно драгоценные одеяния и благовония, на алтарь. Им ведь предстоит принести в жертву и императорских солдат, и нынешнюю династию, и самих себя — ничего иного не остается. Когда Ван закончил эту тираду, господа отвели глаза; и не сразу сумели вернуть себе способность к трезвым суждениям.

Чэнь, рассказывая о Желтом Колоколе, подчеркивал свои слова изящными жестами. Унизанные кольцами пальцы — расходящиеся от них завихрения теплых воздушных струй — одобрительное шушуканье слушателей. Ван только тяжело дышал, на его морщинистом лбу вздрагивала набухшая жилка. Пусть господа посовещаются, согласны ли они дать деньги на оружие и солдат. Пусть пошлют своих представителей к нему, к «поистине слабым». Пока трудно предвидеть, как все обернется. Пусть господа не делают слишком большие ставки, чтобы осталось кое-что и для будущего, если сейчас их постигнет неудача. Сильным голосом, бухавшим из глубины грудной клетки, закончил Ван свою речь: он больше не в силах оставаться сторонним наблюдателем; его задача уже определилась, раз и навсегда; они же должны быстро, буквально за пару дней, принять ответственное решение — чтобы можно было перейти к решительным действиям еще до начала зимы. Купцы опять заговорили о Желтом Колоколе. Чэнь увлек Вана в сторону, к большой ширме. А гости продолжали перешептываться, сидя за столами или прямо на полу, в укромных уголках.

Результат двухдневных переговоров сводился к следующему, доверенные лица — Вану сообщили их имена — получили указание скорейшим образом собрать и предоставлять в его распоряжение любую сумму, какую он попросит; влияние «Белого Лотоса» в северных провинциях следует усилить; гильдиям рекомендуется активно участвовать в начинающейся борьбе; необходимо срочно составить примерные планы восстаний для отдельных городов; вопрос о непосредственном участии в восстании членов их союза будет решаться в каждом конкретном случае в зависимости от обстановки. Желательно использовать все благоприятные ситуации, чтобы избавляться от ненавистных народу несправедливых или продажных чиновников.

Обратный путь по пыльной угольной дороге Ван Лунь преодолевал в самую жару; потом его приняли горы, в которых он всегда находил прибежище; когда открылась сияющая долина перед Цзинанью, Ван даже не окинул взглядом великолепный вид: сейчас ему было не до природных красот, он спешил на северо-запад. Овечьи стада, поля гаоляна, мельницы, высохшие каналы, военные патрули… И ни одного нищего на проселочных дорогах — все они схвачены, задушены, загнаны в города. Нигде не видно «братьев», «поистине слабых»! Сектанты — вместе с древними духами воды, земли, деревьев — оказались вне закона, тех и других безжалостно обрекли на медленное умирание в тесном пространстве меж глинобитных стен!

Еще в то время, когда Ван, переодетый ученым-даосом, пересекал вместе с Таном провинцию Ганьсу, Желтый Колокол, которому намекнули, что Го кое-что знает о нынешнем местонахождении Ван Луня, приехал вместе с двумя слугами в Хуайцин и поселился в особняке семейства, с которым поддерживал дружеские отношения. Двое ловких слуг, беззаветно преданных своему господину, погуляли, наслаждаясь весенним воздухом, по площадям и вдоль городской стены, и быстро «вычислили» бывшего командира роты, а теперь учителя гимнастики и стрельбы из лука, неприметно жившего в доме одного высокопоставленного цензора. С тех пор Го — замкнувшийся в себе, уже отошедший от «поистине слабых» — часто сиживал вечерами с Желтым Колоколом в маленьком павильоне цензорской усадьбы. Желтый Колокол заявил, что, если Ван не объявится в самое ближайшее время, он хочет сам — вместе с Го — поднять восстание против нынешней династии. Он будет отвечать за военных, ибо его поддерживают командиры многих полков; Го же пусть занимается организацией гражданского населения.

На Го, измученного воспоминаниями о последней встрече с Ваном, спокойная решимость Желтого Колокола оказала целительное воздействие. Когда Желтый Колокол, верхом и в сопровождении обоих слуг, проезжал через городские ворота, а Го в простом черном одеянии шагал рядом с его серым жеребцом, к ним присоединились нищие, которые стали упрекать Го за то, что он так долго где-то пропадал. Желтый Колокол, вспомнив о Ма Ноу и погибшей Красавице Лян, отвернулся, чтобы скрыть слезы, а потом тихо приветствовал нищих как своих братьев. Приблизиться к холму, с которого когда-то, обезумев от боли за Ма Ноу, скатился Ван Лунь, Го сейчас был не в силах; поэтому он не стал дальше провожать Желтого Колокола, а простился с ним сразу: тот, миновав ворота, приподнялся на стременах, отсалютовал длинной саблей, после чего рысью поскакал прочь — и исчез за цветущими белыми деревьями.

В Хуайцине скрывалось огромное количество «поистине слабых»; здесь всем заправлял «Белый Лотос». И Го, со своей стороны, тоже развил бурную деятельность.

Три гильдии — торговцев растительным маслом, грузчиков и кузнецов — совместно владели своего рода городским клубом. В многочисленных помещениях этой невзрачной на вид усадьбы, в которой, однако, имелось несколько ресторанов и даже маленький театральный зал, собирались привычные к труду люди — ужинали, беседовали, искали уединения, спали, слушали музыку, курили. Здесь уже распространился слух о скором возвращении Ван Луня. Из уст в уста передавались не только новости о передвижениях войск Чжаохуэя, но и требование шаньдунского комитета: не допускать никаких злоупотреблений со стороны солдат. В клубе то и дело кто-нибудь жаловался на причиненную ему несправедливость. Старый кузнец, у которого солдаты сожгли маленький загородный дом под Линьцином, на одном из вечерних собраний, размахивая руками, проклинал правящую династию, сравнивал ее с растением-паразитом. После памятного лета «Расколотой Дыни» в городе проживал сильный и прямодушный человек по имени Ли, самый уважаемый из грузчиков, член секты «поистине слабых». И вот во время того самого собрания в большой продолговатый зал, где оно происходило, зашел молодой сосед Ли; он откашлялся, вежливо прикрыв рот, и — запинаясь, с испуганно блуждающим взглядом — попросил присутствующих здесь господ внимательно его выслушать: полицейские с ротой солдат только что обыскали дом, в котором жил, у своих родственников, Ли; самого грузчика — … Молодой человек не мог больше выговорить ни слова; когда же люди обступили его, а кузнец подбадривающе хлопнул по спине, он лишь махнул рукой, как бы полоснув себя по горлу.

Но уже бесшумно вошли в зал два старейших члена гильдии, заперли за собой дверь, выкрикнули, задыхаясь, что Ли недавно был схвачен и убит: они сами видели полицейских, сопровождаемых солдатами, которые несли в подвешенной к копьям клетке голову Ли; что касается родственников покойного, то их только что отвели в тюрьму. Молодой человек кивнул в подтверждение сказанного и разрыдался. Многоголосие шепотов, окрашенное смесью страха, ярости и угроз, прекратилось: сейчас каждому хотелось бы ничего этого не знать и мирно сидеть дома.

Ли, прослышав о том, что Ван Лунь должен вскоре прибыть в их город по юго-западной дороге, вышел его встречать, спрятав в складках одежды два длинных ножа и кинжал; недалеко от города он, переодетый нищим, наткнулся на воинскую роту и привлек внимание солдат своим подозрительным спокойствием; его остановили, он ответил на их вопросы — кто он и где живет; а дальше все было примерно так же, как со стариком Чу и сотнями других. Когда его спросили, не принадлежит ли он к «поистине слабым», Ли сказал, что он просто нищий и идет, никому не мешая, своей дорогой; его хотели обыскать, он начал сопротивляться, быстро погиб в схватке, и только его голова проделала обратный путь на северо-восток.

Та рота квартировалась в старом ямэне в черте городских стен. Барабанная дробь возвестила начало первой ночной стражи; участники собрания все еще сидели в продолговатом зале, при занавешенных окнах. Когда кто-то, услышав условленный стук, открыл дверь, через порог переступил худощавый человек; его тут же остановили, посветили в измазанное сажей лицо; оказалось, это был Го. Многие недоумевали: чего ему здесь надо? Все знали, что он ведет агитацию в других, хотя и дружественных им гильдиях. Го вежливо попросил предоставить ему убежище; сказал, что боится, ибо знакомый цензор предупредил его кое о чем, и теперь он сам хочет предупредить их: ходят слухи, будто городские власти ожидают прибытия большого воинского подкрепления, чтобы с его помощью разгромить подозрительные гильдии. Самые пугливые, обойдя низкий столик с чайными чашками, закричали, что предупреждать их — не его забота; во что, интересно, он их хочет втравить?

Го обнажил по локоть правую руку и показал три звездообразных шрама от ожогов, которые в свое время нанес ему, по его же просьбе, Ма Ноу.

«Руки у меня некрасивые. Когда-то я воспринимал эти следы как знаки освобождения; теперь они кажутся мне оковами. Если вы будете глумиться надо мной и в бездействии ожидать дальнейших событий, вам, дорогие господа, тоже не миновать оков. Фазаны кричат, пантеры и львы рычат; вы уже поняли, каких золотых фазанов я имею в виду; а теперь вспомните о пантерах — командирах в войсках Чжаохуэя, вспомните о прекрасно образованных львах[281]. Впрочем, если желаете, продолжайте надо мной насмехаться!»

«Ты сам был пантерой! Взгляни на свои руки: ни у одного простолюдина не бывает таких нежных пальцев!»

«С чего это ты выполз из своей золоченой клетки, а, Го?»

«Он думает, что он лучше тех солдат!»

«Смейтесь, смейтесь! Не хочу больше осквернять свои отметины, позволяя вам на них глазеть. Если я пантера, то вы — паршивые кобели и помоечные коты. Мне жаль, что я вас побеспокоил. Впрочем, назвать вас кобелями — слишком много чести; вы — трусливые зайцы, червяки, личинки!»

«А ты — подстрекатель!»

«Тут, похоже, собрались одни пустобрехи и недоноски, у которых даже нет печени[282]…»

Кузнец засучил рукав Го:

«Заткните свои пасти! Я тоже сделаю себе такой знак, три ожога один под другим. Вы же, пустобрехи, обойдетесь без знаков на руке: вам поставят клейма на лбы — а потом и вовсе отрубят головы».

«Чего ты распалился, кузнец? Что мы можем сделать? Не нападать же на правительственные войска — они нам в два счета перережут глотки. Этот человек — обманщик, подстрекатель!»

«Он просто сумасшедший, служитель буддийского божка!»

«Это он сбил с толку Ли; а теперь явился сюда и пугает нас его мертвой головой!»

«Оставьте меня. Вы мне не братья!»

Один из присутствующих, потеряв самообладание, выскочил из-за стола, хлопнул в ладоши:

«Да на кой ляд нам быть твоими братьями, как-нибудь и без тебя обойдемся! Не слушайте его, вышвырните его вон, он опасен! Он на всех, всех нас навлечет беду! А у меня на руках отец и трое малолетних детей!»

«Пусть Го скажет, что он собирался сказать. Го, говори!»

«Братья, я останусь здесь, никуда не уйду, но я не навлеку на вас несчастья. Погасите свет: чтобы снаружи не было видно наших теней».

Два квадратных окошка, затянутые бумагой и освещенные белой луной, заглянули в темную комнату как испуганные глаза. Шарканье, ворчание по углам. «Он принесет нам беду!»

«Я терплю ваши оскорбления только потому, что жалею вас. Через несколько недель — или месяцев — случится неизбежное. Ван Лунь уже направляется сюда; „Белый Лотос“, ваш союз, прислал гонцов из Шаньдуна с уведомлением о том, что произойдет дальше. Вам пока еще не накинули на шеи удавки; ваши дома пока целы и невредимы. Однако уже сейчас солдаты расположились на постой в вашем городе. Я говорю с вами спокойно, не как подстрекатель. Мы-то, „поистине слабые“, отыщем свой путь и без посторонней помощи; мы в любом случае не можем с него сбиться…»

«Кончай, Го, грезить наяву, переходи к делу, к делу!»

«О Западном Рае я вам рассказывать не буду. Замечу только, что „поистине слабые“ отнюдь не жаждут прямо сейчас оказаться у Черной реки: никто не вправе выпалывать нас, как сорную траву. Говорить о врагах тоже не имеет смысла; но, как вы понимаете, они у вас и у нас одни и те же. Потому я и пришел с вами побеседовать; и вам бы стоило меня выслушать, ибо на карту поставлены ваши жизни, жизни ваших родителей и сыновей».

Кузнец забормотал: «Для нас, простолюдинов, нет никакой справедливости — совсем никакой. Нет и богов, которые бы нас слушали, — разве что вертухаи бога смерти; все против нас: и император, Сын Неба, и покорившиеся ему духи городов, крепостных стен, рек и полей. Радуйтесь же, что нашлась наконец сила, готовая обрушиться на предателей нашей земли! Посмотрите на меня — я радуюсь!»

У Го клацнули зубы: «Нас отшвырнули как ненужный хлам; но мы не допустим, чтобы солдаты злодейски убивали наших сестер и братьев. Все наши сейчас возмущаются — так же, как я. Я не подстрекатель; и мне обидно, что вы принимаете меня за такового. Задумайтесь, что вы делаете, зачем хотите нас оттолкнуть! Как я могу спокойно дожидаться кровавой бойни, жертвами которой станут и наши братья, и многие ваши родичи? Или вы не слыхали о судьбе Ма Ноу? Не молчите же, прислушайтесь к словам кузнеца; разве вы не любили Ли, чей неприкаянный дух сегодня бродит возле этих дверей? Я не принесу вам несчастья; я отрекся от родителей и предков, от семейной чести; вы что же, всерьез полагаете, будто я сделал это просто так, за здорово живешь? Вы жестоки и неразумны — но ведь и я такой же. Вот распахну сейчас дверь, сорву бумагу с окон и закричу на всю улицу: о том, что зовут меня Го, что я — бывший командир отряда императорских гвардейцев и мне сам государь когда-то пожаловал мешочек леденцов; что я — друг Ван Луня, и покойного Ма Ноу, и недавно убиенного Ли — сижу сейчас здесь, в клубе гильдий, брошенный на произвол судьбы членами этих самых гильдий, которые должны были бы поддержать меня, но из трусости не поддерживают. Я буду кричать на улицах, чтобы духи — озлобленные, неприкаянные духи, скитающиеся в уличной грязи и среди ветвей деревьев — услышали все это. Для них нет места на земле — как и для нас, „поистине слабых“; ни жалости, ни даже доброго взгляда, ни ароматных курений; они меня услышат. Помогите же мне, помогите — злые, любимые духи!»

И он принялся призывать отвратительных духов, способных навлечь на человека смерть; равномерно двигалась голова бывшего усмирителя демонов, выкликала пагубные имена. В страхе жались по углам члены гильдий, затыкали себе пальцами уши, стискивали руки. Кузнецу крикнули, чтобы он связал Го, запер в одной из комнат. Но кузнец и Го о чем-то тихо беседовали. Внезапно все сгрудились вокруг этих двоих, присели на корточки, шептались; зрачки и ноздри расширились от возбуждения. Го, который опять задышал медленнее, смотрел прямо перед собой, раскланивался.

На рыночной площади стояло самое великолепное здание во всем квартале — храм городского бога. Оно было зажато между лавками и ларьками; зато далеко вглубь простиралась принадлежащая ему территория — парк с цветочными клумбами и оранжереей. Торговцы бесцеремонно сваливали всякие отбросы прямо перед деревянными выкрашенными в красный цвет воротами; некоторым фиглярам удавалось подпрыгнуть так высоко, что они дотягивались до грозди зеленых фонариков. Целые толпы нищих попрошаек и слепых музыкантов протискивались между каменными «львиными собачками», сидевшими по сторонам от входа; серые зверюги с выпуклыми, словно яйца, глазами распушили мохнатые хвосты: один хвост напоминал веер, другой — развернутый павлиний шлейф. Обе части высокой двойной крыши были изогнуты как корабельные кили; с их черных ребер смотрели на прохожих воины в латах — с алебардами, кривыми мечами и кинжалами. На самом высоком коньке застыл серебряный воин — между двумя лучниками, которые целились вниз. Через ворота непрерывно двигался людской поток: все хотели попасть на театральные представления, которые устраивались во дворе храма. Тут же в проходе брили своих клиентов цирюльники, зазывали покупателей продавцы нарциссов[283]; мусорщики, общественные и частные, граблями и лопатами убирали грязь[284]; перемазанные мальчишки упражнялись в бросании кирпичей.

Перед молитвенным залом, посреди гигантского двора, возвышалась открытая сцена[285]. Ее создатели использовали все средства, чтобы она выделялась своей избыточной роскошью на фоне сдержанного великолепия храма; она поднималась с земли словно обворожительная танцовщица, которая, медленно обводя зрителей томным взглядом, заставляет их забыть обо всем на свете. Восемь отшлифованных деревянных столбов подбрасывали высоко вверх крышу, четыре «киля» которой круто загибались над водосточными желобами — как будто нечто движущееся, бесшумно скатившись сверху, должно было, получив толчок, опять подскочить вверх. Красно-синие помпоны, флажки, колокольчики свисали с водосточного желоба. По черным кровельным ребрам топотали белые лошадки, звенели металлические подвески, части вооружения разъяренных бойцов. Под самой крышей какой-то фантастический зверь карабкался вверх по столбу, прижимаясь к нему плоским брюхом, распускал разноцветные крылья, долбил белым клювом дерево, красным и золотым переливалась его спина: то был зверь-птица, феникс[286].

По другую сторону сцены — такой высокий, что конька его крыши нельзя было увидеть со двора — располагался храм. Он напоминал не просто крепкого, уверенно стоящего на земле крестьянина, но — и в этом заключалась его тайна — того Горбуна, ловца цикад, о котором нам поведал Лецзы: Горбун упражнялся с глиняными шариками, стараясь уложить их на коконе цикады, чтобы они не скатывались вниз; когда ему удавалось удержать в равновесии одновременно пять шариков, он мог ловить цикад так, будто просто их подбирал, — ибо стоял неподвижно словно старый пень, руки держал точно сухие ветви; вся его воля сосредотачивалась только на этом[287]. Мощно стоял храм, не слушал музыки, доносившейся с театральных подмостков, утаивал все движения гордыни, как бы в насмешку над ней пропускал совсем мало света в собрание духов и богов, которым предоставил убежище. Беда нависла над ним. Деревянный кумир городского бога[288], еще месяц назад кичившийся богатым нарядом и собственной печатью, сейчас, опозоренный, стыдливо томился в полумраке. Ибо городским богом сделали недостойного: когда здесь участились беспорядки, разбойные нападения, поджоги, градоначальник приказал раздеть бога донага и, чтобы утяжелить наказание, выволочь его, предварительно обмотав ему шею цепями, за храмовые ворота. Когда порядок был восстановлен, бога вернули на его законное место, но на сей раз облачили в дешевый халат; почерневший от солнечного света и от несправедливых обвинений, бог теперь упорно молчал в тихом как могила храмовом зале. Никто из окружавших его многочисленных пестро разодетых помощников — секретарей, шпионов, палачей, вертухаев, полицейских — не сомневался в том, что униженный, но не утративший силы воли бог в самом скором времени решится на какую-нибудь крайность. Ибо город на свою же погибель выпестовал в нем демона[289].

А совсем рядом от входа в храм потайная дверца вела в большое здание ломбарда[290], служившего также местом совещаний для членов различных гильдий и тайных союзов. Мятежники не без оснований полагали, что строение, вплотную примыкающее к жилищу бога-покровителя крепостных стен и рвов, наилучшим образом обеспечит им безопасность. В этом длинном и низком складском помещении были сложены предметы мебели, узлы с одеждой, театральные костюмы, украшения, паланкины. От узлов и ящиков исходил маслянистый запах. Здесь подолгу не бывало никого, кроме крыс и мышей. Однако на третий день после выступления Го в клубе гильдий сюда пришли, после закрытия рынка, более трех сотен человек, которые молча ожидали чего-то. Они заполнили все помещение; одеты были обычно, по-будничному. Приветствия, взмахи рук, самые невероятные позы… Почти все собравшиеся знали друг друга: представители влиятельных гильдий, «братья» и «сестры» из секты «поистине слабых», замкнувшийся в себе Го. Кузнец приглушенно крикнул седобородому человеку:

«Не соблаговолит ли достопочтенный учитель сообщить гостям, что им предстоит услышать?»

Благозвучный голос учителя:

«Достопочтенные господа, позвольте почтительнейше вас поприветствовать! Ваш невежественный слуга по своему почину никогда не взял бы на себя смелость сообщать вам что бы то ни было. Его трясущаяся голова давно к этому не способна. И все же сей полутруп хотел бы поблагодарить вас за то, что вы столь любезно предоставили ему возможность всех вас увидеть!»

Его обступили; пододвинули ему низкую стремянку. Го склонился в глубоком поклоне: «Не согласится ли все-таки достопочтенный господин учитель осчастливить нас своими наставлениями?»; другие поддержали эту просьбу. Учитель, улыбаясь, раскланялся на все стороны, пожевал беззубым ртом, поднялся на две ступеньки:

«Я родом из того самого села в Шаньдуне, где родился мудрый Ло Хуэй[291]. Он — наш великий наставник; и этот сарай с одеждой, с прочими тюками он наверняка счел бы вполне подходящим местом для собраний честных и благочестивых людей. Существуют великие стихии и великие силы; но, независимо от того, являетесь ли вы истинными последователями Ван Луня или только его доброжелателями, вы все хорошо знаете, что мы, в отличие от бонз и прочих священнослужителей, не молимся тысяче будд; таши-ламу вкупе с далай-ламой мы охотно уступим императору Цяньлуну. Наш же Будда смотрит на нас с неба, с гор и из чистых проточных вод; удары грома для него приятнее, нежели литавры и гонги; его любимые воскурения — облака и ветер; он пьет чай из особых пиал — пяти озер и четырех морей, охотно внимает шелесту древесных крон — своих молитвенных вымпелов[292]. У нас нет иных будд, кроме теплого ветра и дождя, кроме — увы! — тех тайфунов, что порой проносятся вдоль морского побережья; никого нет рядом с нами — будь то на юге, на западе или здесь; мы — черноголовый народ сыновей Ханя — остались одни. Мы — желтые как земля, как речная вода. Те, что живут на изнеженном Юге, накапливают жирок, приплясывают в пестрых одеждах; у нас же, обитающих близ Черной Драконовой реки[293], земля такая же суровая, как и люди. Потому-то все эти люди столь живучи. Незаметно, как скромная съедобная травка, вырастают наши дома из земли, приноравливаясь к биению пульса духов, к капризам воздушных струй; так мы уподобляемся Дао, мировому потоку стараемся не противиться ему. Мы, принявшие учение Ван Луня, не прикреплены к судьбе шейными колодками, не связаны с ней ножными оковами. Как сказано в древнем изречении: быть слабым супротив судьбы — единственное торжество, доступное человеку, столкнувшись с Дао, мы должны опомниться, приспособиться к нему, и тогда все нам будет даваться легко, как детям. Старикашка, выступивший сейчас перед вами, конечно же, говорил бессвязно, но он искренне стыдится своего слабоумия».

Старик спустился на одну ступеньку присел — хитрый павиан! — тут же на лесенке и прикрыл глаза. Здоровяки-грузчики сидели вплотную друг к другу во всех проходах; многие успели вскарабкаться на гигантские тюки и теперь поглядывали на происходящее сверху, тюки под их задницами стали совсем плоскими.

Изящно одетый молодой человек, раскрыв веер, направился к шаткому столу с изображениями Восьмерых Бессмертных, стоявшему наискосок от оккупированной стариком лесенки; несколько голов повернулось в его сторону, когда стол, о который он облокотился, скрипнул; юноша заговорил гортанным от смущения голосом:

«Да простят достопочтенный господин учитель и прочие высокочтимые господа мою дерзость. Я не собираюсь соревноваться в красноречии с господином учителем. Мы не имеем ни роскошных храмов, ни монастырей наподобие тех, которые Сын Неба так щедро украшает и одаривает слитками золота. За нас не молятся разодетые в шелка бонзы, совращающие наших детей и девушек. Видя чуждые нам алтари, мы только улыбаемся и пожимаем плечами. Я тоже иду по Чистому пути[294] и хочу пройти его до конца. Мы и наши потомки обязательно достигнем Вершины Царственного Великолепия. Но как бы вы — не примкнувшие к нам, приверженцам принципа у-вэй, — ни оценивали наши взгляды, именно мы являемся коренными уроженцами здешних, восточных краев, а вовсе не желтые бонзы; это мы — потомки „ста семейств“[295], а не святой с Горы Благодати, которого император так торжественно принимал у себя. Тот святой прибыл с Тибета, а умер в пекинском монастыре Сихуансы и был отправлен обратно в золотой ступе. Чужеземцы — маньчжуры и ламы — держатся друг за друга. Ламаистские монастыри пожирают нежные потроха этой страны; им все позволено; что же касается нас, то нам отрубают головы — хотя мы ничего для себя не требуем и никому не мешаем. Нас тысячи — да вы и сами это прекрасно знаете, дорогие достопочтенные братья, господа грузчики с джонок и все остальные. Мы родились на этой желтой земле и, поскольку мы люди мирные, не хотим, чтобы император и чужеземные монахи согнали нас с нее. Мы вообще-то должны были бы иметь право распоряжаться восемнадцатью провинциями по своему усмотрению — всей территорией восемнадцати провинций, от Ляодуна до Мяоцзы. Что плохого мы сделали? Обезумевшие отщепенцы в солдатской форме шляются с алебардами по нашим рынкам; кого они сегодня закуют в кандалы и кому отрежут язык, кого завтра подвергнут бичеванию? Мы родились в этой провинции и имеем право мирно здесь жить».

Бормотание со всех сторон: «Правильно, правильно».

Молодой человек, от возбуждения раскачивая стол, продолжал говорить, хотя старик пытался его успокоить.

«Вы поняли, кто наши худшие враги? И наши и ваши одновременно? Назвать вам имя еще одного врага? Этого каменного идола, никчемного пня, фальшивого благодетеля? Конфуций!»

По рядам пробежало: «Чиновники, литераторы, Конфуций, Конфуций!» Общий выдох: «Конфуций!» Потом опять, со скрежетом зубов: «Вымогатели, чиновники!» И отдельный, подначивающий выкрик: «Конфуций!»

Юнец возле качающегося столика с Восемью Бессмертными уже охрип:

«Кто такой Конфуций, чего он хочет? Он — третье зло! Он научил нас полоскать рот, расчесывать волосы, кланяться князьям, он много чему нас научил — и хорошему, и плохому. Для нас, бедняков, он уже давно умер, и мы от него никаких откровений не ждем. Маньчжуры, ламы, чиновники — те, конечно, по-прежнему на него молятся, но именно потому мы уже не можем молиться на него; они отняли его у нас — отняли то, что в нем было хорошего для нас. Его дух именно Пекину обязан тем, что мы больше не возжигаем на его алтарях ароматов и вообще с бранью отгоняем его от наших порогов. Я лично его ненавижу — мы все его ненавидим, эту пустую латунную башку. Достопочтенный мудрый господин, выступавший тут до меня, все сказал верно: мы должны быть слабыми супротив судьбы, больше нам ничего не остается. Мы бедны; говорят, хорошо поступает тот, кто выбрасывает свое добро; но даже если человек все выбросит, он может, не ровен час, выйти погулять налегке и в результате этой прогулки лишиться собственной головы — как Ли. Угнетатели, чужеродные волки, алчные крокодилы, лисицы — вот наша судьба! Все официальные должности занимают маньчжуры, они же, используя нечестные обходные пути, успешно сдают неприступные для нас государственные экзамены, а на улицах нагло опрокидывают наши тележки и паланкины — широко шагают по всем дорогам своими большими грубыми ножищами. Проклятая, безбожная династия! Их судьба тоже исполнится — может, раньше нашей, а может, и позже. Но эти длинноносые определенно погубят нашу страну, и немалая доля вины лежит на Конфуции. Нам же не остается ничего, кроме умения быть слабыми!»

Он сам себя убаюкал своей речью, насмешливая нарочитость в голосе, мимике, жестах исчезла. Женщины жалостно всхлипывали, перебегали с места на место. Возбужденные люди собирались в группы, которые распадались и вновь образовывались. Молодой оратор, чей бледный лоб покрылся испариной, теперь вместе с Го прохаживался между рядами. У Го, как и у других, наворачивались на глаза слезы. Волшебное слово «Мин»[296] опять повисло в воздухе. Оно так или иначе возникало на всех собраниях «Белого Лотоса», на сборищах «поистине слабых» — тоже, хотя последние не менее часто поминали и волшебное растение чжи, и восточные Острова Блаженных, и Западный Рай.

В длинном зале осветились затянутые бумагой окна. Стемнело. Грохот, бряцанье, звуки литавр, выкрики, визг на рынке и на дворе храма — все это постепенно сошло на нет. Через окна в узкой стене помещения, обращенной ко двору, на корзины и прочий скарб падал теперь слепящий сноп света. Еще во время выступления молодого человека звучали тихая музыка, мелодичное пение, теперь пришел черед декламации: началось театральное представление.

Пока люди толкались, хмурили лбы, мучили друг друга запахом пота, двое пожилых грузчиков подталкивали к лесенке маленького пузатого господина. Этот опрятно одетый, упитанный господин был человеком образованным, владел участком земли, в придачу ветряной мельницей для очистки риса, — и, подобно многим другим, из уважения к предкам истово почитал минские традиции.

Он неловко взобрался на лесенку-трибуну, поощряемый радостными возгласами, поклонился — и человеческая масса сомкнулась вокруг него. Его голова солидно и прочно гнездилась в углублении между тугими плечами-валиками. Разговаривая, господин потешно водил пухлой лапкой вверх и вниз, влево и вправо. И улыбался. Он выбрал для себя очень выигрышную роль, номер, который не мог не стать гвоздем вечера. И начал так — сперва извинившись за то, что голос у него слабый, не очень внятный: «Жил-был когда-то настоятель монастыря…» Некоторые слушатели тут же подхватили эти слова, пропели их на мотив колыбельной, восторженно заулыбались, обнажив десны. Господин перекинул свою косичку на грудь и погладил ее как ребенка:

«Итак, жил-был настоятель. Жил себе спокойно в монастыре. И вот как-то в полдень, когда солнце припекало уж очень сильно, он прикрыл лицо шапкой и заснул. И увидел сон. Приснился ему совет богов. Он увидел, как за столом сидят Трое Чистых[297], и среди них Нефритовый Император, милосердный сын царя Чистая Добродетель и царицы Лунное Сияние[298]. То, что я вам рассказываю, — конечно, наполовину сказка. И вот Нефритовый Император наклоняется к настоятелю, таинственно пожимает плечами и говорит: „Я пришлю в твой монастырь одну женщину, которая родит великого императора. Под моими знаками, солнцем и луной, она его родит“. Проснувшись, настоятель спрашивает привратника, не приходила ли в монастырь какая-нибудь женщина. Нет, говорит тот, не приходила. По всем молельным залам и кельям прошелся благочестивый настоятель, поднялся даже на гору, заглянул в пещеры. Но нигде не услышал младенческого плача. А вечером в монастырские ворота постучался торговец с тележкой, набитой всякой рухлядью, и сопровождала его жена — уже на сносях; оба были одеты в лохмотья. Настоятель, хотя и разочарованный, дал женщине таблетки, помогающие при родах. В монастыре все спали. Ребеночек родился к утру. Тихая музыка скрипок и флейт разливалась в воздухе, птицы разодрали бумагу в окне той комнаты, где лежала роженица. Сели рядком на подоконник, словно глиняные шарики на куколку цикады, и звонко щебетали, пока малыш плакал. Двор так и сиял под солнцем. Отец же, не зная, как раздобыть пеленки, отправился наудачу вверх по течению реки — и где-то там выудил большой лоскут алого шелка. В этот шелк и завернули младенчика. Маленького Чжу Юаньчжана — дрожащего червячка — завернули в алый шелк. Что ж, когда он подрос, пришлось ему вместе с другими мальчишками пасти коров. Он стал пастушонком. И вот однажды, когда они были на выгоне впятером, захотелось ему угостить друзей. Он зарезал одного теленочка, а хвост воткнул в расселину между скал. Воткнул, значит, телячий хвост в расселину. И тогда пацанята выбрали его атаманом. Но только тот хозяин, которому принадлежал пропавший телок, отправился его искать и нашел отрезанный хвост. Он тогда взял хворостину, решил проучить вора — и испуганный мальчишка пустился в бега. Так Чжу Юаньчжан стал бродить, голодный, по окрестным лугам. Правда, солнце показывало ему дорогу, луна тоже не давала сбиться с пути. А потом один встречный монах взял его за руку, отвел к себе в пещеру, наголо обрил ему голову. И Юаньчжан, крошка Юаньчжан с бритой головой, стал поваренком в монастыре. Он должен был зажигать лампы, качать кадильницы — тяжелые для его нежных рук, сушить травы; в общем, звонок, вызывавший его на работу, не смолкал целыми днями. Он попал в тот же монастырь, в котором когда-то родился как сын нищенки. Его били, без конца поддразнивали — даже сам настоятель, хотя он и получил от Нефритового Императора пророчество. Но однажды, взглянув на мальчика, настоятель увидел вокруг его головы розовое сияние. И испугался. Он послал поваренка в лес, по ту сторону болота, за хворостом для приготовления соуса. Юаньчжан хотел исполнить поручение поскорее, торопился и, когда перебирался через болото, нечаянно оступившись, стал тонуть. Он погрузился в трясину по пояс, потом по грудь, потом по самое горло. И тут, когда он жалобно кричал, барахтался вслепую, будто беспомощный крот, звал на помощь любимого отца и любимую матушку, из лесу вдруг вышла золотая фея. Эй, не увлекайтесь чересчур — я вам рассказываю просто сказку, красивую сказку, которую слышал от своего дедушки. Фея и вытащила мальчика из болота, ухватив за кончики пальцев. Но тогда он уже не был прежним невзрачным поваренком. Вода оставила вокруг его шеи низку белых жемчужин, а та часть тела, которая погрузилась в трясину, была теперь облачена в пурпур и золотую парчу; на талии даже оказался пояс с застежками из нефрита. В таком вот виде, красивый и нарядный словно наследник престола, Юаньчжан вернулся в монастырь. И настоятель сразу угадал его новое имя».

Слушатели, не отрывавшие глаз от губ рассказчика, уже закричали: «Мин[299], его теперь звали Мин!»

И заулыбались, и разбрелись по сараю. Кузнец крикнул — когда по окнам застучали первые капли дождя: «Нам нужна белая стена, белая стена вокруг Пекина!»

«Ах, почему все Мины погибли! Почему народ от них отвернулся!»

«Мины еще живы, кто-то из них живет на Янцзы!»

«Ван Лунь наверняка принадлежит к семейству Минов. Потому император и ненавидит его!»

«Точно. Потому-то Ван и прячется. Не просто же так. Стоит императору разнюхать, где он, и Вану каюк».

«Или — каюк императору!»

«Ван Лунь знает, что он — один из Минов, и что император его боится».

В породистом лице Го что-то дрогнуло; юноша-агитатор и учитель тоже невольно улыбнулись. Но старый учитель пригласил Го присоединиться к ним, тряхнул головой: «Они ошибаются, и все же не совсем. Ван Лунь — один из Минов, и он — больше, чем Мин». Го, прикрыв глаза, мечтательно произнес: «Как бы я хотел поскорее увидеть Вана!» «Да, Го, мы все в нем нуждаемся». Го вздохнул: «Это дело мне не по плечу. И если кто-нибудь не снимет с меня эту ношу, я стану первой жертвой войны». Оба его приятеля тоже понурили головы.

Потом старый учитель и агитатор отошли от приумолкшего Го. И присоединились к тем, что с сияющими лицами, размахивая руками, прогуливались по проходам. Шарканье, размеренный топот, хихиканье, заглушающие внутреннее беспокойство… Вдруг в одном из боковых проходов кто-то вскочил на ноги, скорчил причудливую гримасу, распетушился, запрокинул голову. Двое других, перед ним, грозно зашипели: «Дорогу даотаю!»; начали расталкивать локтями стоящих поблизости. Тот насмешник носил вместо верхней одежды накидку из грубой мешковины, на бритую макушку водрузил кусочек тыквенной корки — вместо чиновничьего шарика. И строил смешные рожи, и так важно вытягивал вслед за своими потешными «глашатаями». А потом вдруг выхватил из груды сваленной как попало мебели низкую скамеечку и, оседлав ее, поскакал галопом, издавая пронзительные вопли. Еще несколько человек попытались ему подражать, но от смеха еле удерживали равновесие; в конце концов «даотай» развернул своего деревянного скакуна и сделал вид, будто убивает противника ударом сабли. Все свидетели этой сцены расхохотались; только мудрый старый учитель залез на шкаф и смеялся там наверху, с безопасной дистанции. «Убитый» обхватил «даотая» за плечи и вдарил ему как следует; ближайшие соседи с удовольствием присоединились к драке; «всадник» оборонялся, потом заполз, к восторгу зрителей, под свою скамейку, они ее опрокинули, начали пинать его ногами. Старик со шкафчика крикнул, чтобы побежденного не слишком мучили. Люди стали расходиться, «всадник» поднялся на ноги, уставился на стену перед собой; его хлопнули по плечу. Представители комитетов совещались в углу душного сарая. Собрание, казалось, закончилось. Правда, в отдельных группках произносились какие-то речи. К распорядителям, сидевшим в углу, подбегали люди, спрашивали, какие гильдии здесь представлены, кто еще будет говорить. Их просили проявить терпение; в свое время им все разъяснят. Еще раньше присутствующим сообщили, что «вскоре должен прибыть сам Ван Лунь». Золотое словечко «Мин» порхало над многими группками. Гул усилился, когда представители комитетов, и Го вместе с ними, поднялись, стали протискиваться по проходам, а потом на лесенку-трибуну вновь поднялся учитель. Все сразу посерьезнели. Старик говорил логично, как математик. Опять прозвучали обвинения в адрес императора, чиновников, солдат. «Поистине слабые» — выразители интересов народа и его дети; они — порождение некоего более мощного движения, которое могло возникнуть только в эпоху иноземного гнета; несчастье — их судьба. А здесь цветет «Белый Лотос». Ненависть обоих течений к чужеземному господству, подлая политика чиновников фактически уже стерли границы между ними, в пользу их объединения выступил и шаньдунский комитет. Необходимо договориться о том, что отныне те и другие будут поддерживать друг друга, то есть признать обязательный характер решений, принятых шаньдунским комитетом в Бошани. Нужно освободить страну от маньчжуров, выгнать лживых и продажных чиновников. «Да здравствуют Мины!» — выкрикнули два или три голоса из толпы. Лицо старика прояснилось: да, конечно — но путь для возвращения Минской династии придется подготовить; подобно тому, как «поистине слабые» ищут пути к Западному Раю, так же и друзья «Белого Лотоса» — равно как и Ван Лунь — должны стремиться отыскать возвратную дорогу к золотой эпохе Минов. Старик озабоченно повел головой: придется подождать, пока появится сам Ван Лунь, — может, еще неделю или две. За это время может случится много плохого. Но с ними остается Го, а кроме того, в Пекине к ним наверняка присоединятся императорские войска.

Люди окружали «трибуну» монолитной стеной. Старик спустился по ступенькам. «А как же с решением?» — спрашивали его. Театральные фонарики за окнами все еще горели. Гулко звучали имена: «Ван Лунь» и «Мин». Человеческая масса распалась. Толпа, разделившись на части, толчками выплескивалась через дверные проемы на покрытый бездонными лужами храмовый двор, в обезлюдевшие переулки, в мокрый от дождя парк, принадлежащий храму. Некоторые остались в сарае, захлопнули окна, поудобнее устроились на мягких тюках с одеждой — и уже храпели.

ВАН

объявился в маленьком селении близ Хуайцина, где жили почти исключительно его приверженцы и друзья «Белого Лотоса». Менее чем через неделю под его началом уже собралось восемь сотен прилично вооруженных солдат, расположившихся лагерем в окрестностях. Тяжелые личные переживания, страстные споры, потом повторявшиеся и в других местах, предшествовали образованию войска «поистине слабых». Процесс превращения мирных людей — ибо непосредственной угрозы нападения императорских солдат пока не было — в отряд сеющих смерть и обреченных на смерть воинов проходил болезненно. Не встретив по пути правительственных войск, Ван Лунь привел свой отряд к Хуайцину. И вот через месяц после того, как Желтый Колокол впервые посетил Го, через три недели после памятного собрания в ломбарде Ван со своими солдатами бросился на штурм города; караульные у ворот, полицейские были убиты; солдат гарнизона окружили, Вановы лучники расстреливали их со стен; чиновников безо всякой жалости принесли в жертву народному гневу. Большой город оказался в полном распоряжении Ван Луня. Люди ликовали на улицах. Бряцая оружием, как стая диких зверей ворвались солдаты Ван Луня в город: озлобившиеся из-за насилия, совершенного над их душами, теперь они действительно жаждали мести. Победа ничего для них не значила: они снялись с места и совершили все это лишь для того, чтобы когда-нибудь позже опять стать мирными нищими, скромными ремесленниками и рабочими. Чжаохуэй мог вздохнуть спокойно: дым рассеялся; из-под тлеющих угольев вынырнули отчетливо видимые, алчные языки пламени.

Наутро после взятия города во дворе запертого ямэня сидели Ван Лунь и Го. Сидели в том отгороженном деревянной перегородкой закутке, куда обычно приходили просители. На оживленных улицах было шумно: хлопали выстрелы салютов, били в гонги участники торжественных шествий. Ван — в сером просторном халате без пояса, в большой соломенной шляпе — сидел на скамье, скрестив ноги; его голос приобрел по-военному отчетливое, резкое звучание. Когда он смеялся, из груди вырывались клокочущие раскаты, похожие на конское ржание. Он смотрел уверенно, прямо перед собой — или направо, налево, — но всегда испытующе, взглядом начальника; и говорил тоже уверенно — так, что создавалось впечатление, будто его слова имеют силу приказа, ознакомления с окончательным решением, непререкаемого разъяснения. Он смерил Го снисходительно-добродушным взглядом: «Ты все еще переживаешь из-за той нашей встречи?» Го мрачно взглянул исподлобья, пригладил простой халат: «Переживал, Ван». «Не сомневаюсь, Го. Для меня это тоже было чем-то вроде ушата холодной воды — то, что ты мне тогда рассказал о Ма Ноу. От такого не сразу очухаешься». И он захохотал так громко, бесцеремонно, что Го невольно вспомнил, как Ван смеялся с проститутками у ворот этого же города. «Помнишь, я тогда сверзился с холма — хоп-хоп — покатился в снег, и Желтый Скакун со мной, донельзя довольный. Я, пока катился, чуть руку себе не отрезал. Го, что за времена тогда были!»

«Может, времена и вправду были безумные. Только я, Ван, мало изменился с тех безумных времен».

«Сознание, что ты теперь в безопасности, за тысячу ли от места, где тебя ищут, благодатная Сяохэ, рыбалки с бакланами — все это успокаивает. Да что с тобой? Го?!»

«Мне грустно».

«Это я вижу».

«Ну и всё».

«Ты в чем-то винишь меня?»

«Да нет, Ван. Просто я сам не поспеваю за временем».

«Мои солдаты справляются с этим лучше, чем ты. Лук натянут, стрела на тетиве, знай себе стреляй. А мысль одна: попасть в цель! У кого имеются и другие мысли, тот мне не нужен, он для меня чересчур хорош».

«Пребывание в Сяохэ пошло тебе на пользу, мне даже завидно».

Ван пружинисто вскочил, потянул за собою Го: «Го, послушай! Послушай, подумай и ответь. Когда я учу солдат, моих „поистине слабых“, так: натягивайте лук, цельтесь, стреляйте и, главное, всегда попадайте в цель, — правильно я их учу или нет? Только сперва подумай, Го».

Го качнул головой: «Отпусти мои руки. Я рад, что ты снова здесь».

«Может, оно и так. И все же: что ты теперь, что мне с тобою делать?»

«Давай сядем. Я не изменился так сильно, как ты, — и жалею, что не последовал за Ма Ноу в Яньчжоу, не выпил твой яд. Тогда я остался бы там, где я есть сейчас и где всегда хотел быть. Те, что погибли в Монгольском квартале, были лучшими из лучших — можешь, Ван, мне поверить. Желтый Колокол пошел другим путем, и ты тоже, и многие другие; я же не могу идти с вами. Я к тебе привязан и простил тебе несчастье Ма Ноу; но того, что надвигается теперь, я не понимаю и участвовать в этом не хочу. Я „поистине слабый“, я хочу приспосабливаться к Дао и не противиться судьбе, какие бы удары ни получал. На коне я уже сидел — еще до того, как пришел к вам в горы Наньгу, и из лука стрелял, и размахивал копьем и мечом. Сколько всего я в те поры натерпелся — именно потому, что натерпелся, я и бежал от коней и оружия, ухватился за твое благое, поистине благое учение. Быть свободным, оставаться свободным — да я же буду неуязвим, какой мальчик, какое безнадежное желание смогут причинить мне вред! Ты уже слышишь по моему восторженному тону: ты нас не разочаровал. Наши души не измельчали в стремлении к богатству или к долгой жизни. Несчастье обрушилось на нас внезапно. Прокралось в дверную щель, раз — и очутилось здесь, как желанный, но мертворожденный ребенок. Ван Лунь, не может быть, чтобы Сяохэ отняла у тебя всё! Да, спору нет, реки и море там бурные — великая плотина и та не выдерживает напора; но ведь не могли же они выломать из тебя все самое надежное, незыблемое! Я и сам, Ван, хоть и без большой охоты, помогал подготавливать то, что мы сейчас имеем. Желтый Колокол уговорил меня; тот, кто болен, хватается за первое, что попадется под руку. Но теперь я понял: было бы лучше, если бы мы все погибли, как те сотни наших сестер и братьев, которых Чжаохуэй уже убил. Это было бы в десять, в тысячу, в миллион раз лучше — поверь мне, Ван Лунь, прошу тебя, поверь, — чем то, что ты вошел в этот город, сеешь здесь смерть, и, если тебе повезет, создашь новое царство, которое очень скоро станет таким же неправедным, как другие».

Го, расслабившись, смотрел на Вана больным, неуверенным взглядом.

Но это не тронуло бронзоволицего великана: «Хорошо, Го, что ты высказался начистоту. Я тебе отвечу. Многие солдаты тоже спрашивали меня о подобных вещах».

«Да, ответь, скажи что-нибудь. Ты исцелишь меня, если поговоришь со мной так, как говорил с нищими в горах Наньгу. Ведь в конце концов, и это меня успокаивает, ты остался прежним Ван Лунем — тем, на кого все надеются, на кого надеялся и до сих пор надеюсь я сам».

Ван все еще стоял, покачиваясь на пятках, и сел, только начав говорить; говорил же он жестко, непререкаемо: «Что император издал указ о нашем уничтожении, ты, конечно, знаешь. Но кто такой император? Каков смысл самого этого слова? Я знаю, молнии иногда попадают в людей — возле рек, на воде, под буками; человек может погибнуть и от камнепада; а еще ему угрожают наводнения, пожары, дикие звери, змеи. И демоны. Все они могут нас убить. И спастись от их буйства вряд ли возможно. Но кто такой „император“? Неслыханно бесстыдное притязание императора — на право нас убивать — чем оно обосновано? Он ведь такой же человек, как ты, как я, как наши солдаты. Только потому, что его предок, ныне покойный уроженец Маньчжурии, когда-то пришел сюда и захватил империю Минов, император Цяньлун считает себя вправе убить „поистине слабых“ и, в частности, меня. Но это деяние его предка — оно что же, приравнивает Цяньлуна к наводнениям, камнепадам, змеям? Объясни мне, Го. Пока ты не опровергнешь мнение покойного Чу, который считал всех императоров грабителями и убийцами, виновными в массовых смертях, я не соглашусь с тем, что они — судьба „расколотых дынь“ и „поистине слабых“. Я не стану добровольно глотать яд. Я просто укажу им, где их место. Наш союз живет на земле, которая по праву принадлежит нам».

«Это что-то совсем новое; такого я еще от тебя не слыхал; я, признаюсь, почувствовал себя не в своей тарелке».

«Найти себе тарелку нетрудно, дорогой брат».

Го, глубоко изумленный: «Ну, наверно, наверно… И что же, по-твоему, я должен делать? Подобные фразочки, знаешь, я. и сам говорил — другим».

Ван воздел руки: «Выходит, мы с тобой хоть в этом сошлись».

Го, подавшись к нему, нетвердым голосом: «Что это значит, Ван — что мы с тобой „сошлись“? В чем мы „сошлись“?»

«Чего ты от меня хочешь? Зачем наседаешь на меня? Разве я твой должник? Или что-нибудь у тебя украл? Император — грабитель, так сказал Чу; удовлетворись этим, Го. Больше тут говорить не о чем».

Го вытаращил глаза; Ван обвел рассеянным взглядом пустой двор. Оба молчали. Ван хлопнул себя по колену:

«Другие же удовлетворились!»

Оба некоторое время чего-то ждали, приглядывались друг к другу. Когда мимо ворот ямэня проходила процессия и Го, вздрагивавший при каждом ударе гонга, посмотрел в сторону двери, Ван вдруг поднялся на ноги, с внезапно потемневшим лицом прошелся, шаркая босыми ступнями, по тесному закутку, остановился перед Го, опершись коленом о скамейку:

«Мне все равно. Думай сам, чего тебе надо. Но я не желаю видеть людей, которые мне не доверяют. Мне ты не нужен; одним человеком больше или меньше, это ничего не решит. Ты меня хочешь принудить — неизвестно к чему…»

Худощавый Го устало поднялся; ясное лицо, ясный голос: «Я уже ухожу, Ван».

«Я тебя не держу, каждый пытается принудить меня, к чему сумеет. И при этом никакого доверия ко мне. Ни тени доверия. Чего только я вам не дал: я сделал вас непобедимыми; вы спаслись от — …Но нет, стоило мне вернуться, и вы обступили меня как глухие белые стены, как деревянные колоды. Вопросы: почему, почему, почему? Как будто недостаточно того, что я говорю: сделайте того и того; нет, вам вынь да положь счет, да еще объясни пять раз, что никакого убытку не будет! Ха, я вас знаю, разве нет?»

«Я не понял, к кому ты обращаешься».

«К Го».

«Ван, я привязан к тебе; и задаю вопросы именно потому, что я не глухая стена. Я не могу ввязываться в эту борьбу, я — бежал от борьбы. Ты подарил мне несколько лет покоя, тысячи людей погибли, потому что не хотели возврата к прежнему, а теперь являешься ты сам, и ты готов задушить меня, пока еще живого, я же, выходит, даже не вправе ни о чем тебя попросить».

«Попросить, спросить… Ну хорошо, произнеси еще раз это „почему“! Один раз ты уже довел меня до безумия своими разговорами. Говори еще… Вчера я с солдатами штурмом взял город; в последние дни мы сражались. Ты мог бы меня пожалеть. Император, говорю я, — преступник. Император Цяньлун не имеет права издавать указы, направленные против нас. Это ты должен понимать. Он — палач, а вовсе не судьба. И просчитывать, проверять тут нечего».

«Я, Ван, ничего не просчитываю; прости меня и возьми себя в руки».

«Ты проверяешь мои счета — да-да, ты. Ты все за мной пересчитываешь, да еще по два раза. Ну хорошо, я выдам тебе все до конца, чтобы ты тоже знал. Вот — на, подавись!

Нам-не-суждено-быть-поистине-слабыми-для-нас-это-невозможно; вот, я вывернулся перед тобой наизнанку!

Пять раз снился мне Монгольский квартал, и только потом я все понял. Да, ты сейчас все услышишь, только не плюйся, пока я буду говорить! Потому-то я и бежал в Сяохэ, потому и высмеял тебя, оттолкнул вас всех. В горах Наньгу я ошибался: судьба бьет нас, лягает копытом — повсюду, где мы отваживаемся высунуть нос. „Поистине слабый“ может быть только самоубийцей. И они стали самоубийцами: я сам это видел в Монгольском квартале, и императорские военачальники видели. Это безумие, Го, я не могу смотреть на это безумие, и потому я вернулся — потому что вина лежит на мне, и потому что так не может продолжаться вечно. Все должны погибнуть, все будут убиты сразу, и я — вместе с ними. Да, Монгольский квартал был не худшим вариантом; но и с нами произойдет то же — или еще худшее».

Го, у которого дрожали колени, подошел к Ван Луню — тот стоял, прислонившись к стене, на побелевших губах выступила пена — и дотронулся до его безвольно повисшей руки: «Ведь это неправда, Ван, скажи, что неправда!»

Ван захрипел, и Го выпустил его руку, тогда Ван сорвал с себя шляпу, швырнул ее на скамью, простонал: «Какая низость, низость!»

И потерся затылком о дощатую перегородку; его и без того ожесточившееся, застывшее лицо совсем потемнело: «Убирайся, Го, я знать тебя не хочу! Не выводи меня из терпения. Давай, уноси ноги, иначе я не ручаюсь за себя, — пожалуйста! Уходи немедленно».

Ошеломленный Го автоматически поплелся к двери.

Когда дверь за ним захлопнулась, кулаки Вана забарабанили по деревянным планкам. Окровавленными ногтями он раздирал скамью, на которой только что сидел, расшвыривал обломки. Крушил ветхую загородку, злобствовал на залитом солнцем дворе: «Негодяи, здесь одни негодяи, мошенники, убийцы! Я в змеином гнезде!» И бился спиной, ударял коленями в качающиеся доски: «Я-то могу себя убить!»

Часа через два из окон ямэня повалил дым; оба передних флигеля уже потрескивали и гудели, в их недрах бушевало пламя. Когда хотели взломать ворота на двор, раздался грохот — кто-то толкнул их изнутри. Ван Лунь протиснулся сквозь образовавшуюся щель; нездоровый агрессивно-самодовольный взгляд: ямень, мол, должен сгореть; пусть они позаботятся, чтобы огонь не перекинулся на соседние участки.

Вечером того же дня в храме городского бога проходило заседание военного совета. Собралось тридцать человек: двадцать командиров повстанческой армии и десять горожан, представителей гильдий. Го, которого пригласили по желанию Ван Луня, тоже присутствовал. Дебаты, продолжавшиеся до ночи, касались организации отрядов самообороны из городской молодежи и их обеспечения оружием. Именно здесь впервые прозвучало предложение сделать Вана царем. План Ван Луня — после завершения необходимых приготовлений двинуться прямо на Пекин, объединившись с отпавшими от императора гвардейцами, — был одобрен. Решили объявить народу: Драконов трон будет возвращен Минской династии.

На следующий день Го, закончив заниматься с солдатами гимнастикой и борьбой[300], присоединился к быстро шагавшему Вану, на ходу утиравшему со лба пот. Они вместе пошли по грязным переулкам к центру города.

Красивое лицо бывшего ротного командира подрагивало, заметно побледнело: «Я не хочу перед тобой унижаться, но должен попросить прощения».

Ван, не глядя на него, протестующе махнул рукой: «Надо заниматься делом, Го. А не болтать».

«Наверное, так оно и должно быть. Я все обдумал, Ван».

«Ты об императоре?»

«И об императоре тоже. Я остаюсь с тобой. Вместе с тобой доберусь до Пекина. Кто станет царем?»

«Не все ли равно? Может, ты, или — скажем, какой-нибудь минский царевич из южных провинций».

«Значит, не ты. Что ж, это хорошо. Я остаюсь с тобой. Старого поминать не будем».

Ван искоса бросил на Го недоверчивый взгляд: «Ты в самом деле так решил?»

«Ты переспрашиваешь, потому что я говорю как-то вяло. Это пройдет. Я правда хочу сопровождать тебя. На северо-запад, к Пекину. Мы прорвемся через стены Пурпурного города; я хорошо представляю, как это осуществить. Дома, стены, сады, дворцы мы разрушим; я хочу, чтобы от Пурпурного города ничего не осталось».

«Все разрушить?»

Го, запальчиво: «Я не пойду с тобой, если ты, Ван, откажешься от разрушения Пурпурного города. Ты должен пообещать, что он будет разрушен, тогда я с радостью присоединюсь к тебе».

«Хорошо, пусть будет так, как ты хочешь; это ничего не изменит: исчезновение одного или двух дворцов ничего не изменит».

Они завернули за угол, остановились на рыночной площади перед домом с узким фасадом, в котором поселился Ван; Ван прищурил глаза, подумал; и пригласил Го к себе. К ним, неуклюже ковыляя, вышла какая-то женщина; оба уселись в закопченной комнате, стали пить чай.

Ван, после паузы, задумчиво: «Я, как ты видишь, еще жив. А вот ямэнь сгорел».

«Не будем об этом».

«Жизнь вертится словно мельничное колесо; и никто не знает, за какую лопасть он ухватился. Сейчас я опять, в очередной раз, — не сгорел».

Го, очень тихо: «Так происходит со всеми…»

«Вздыхай себе, злись, кричи — но как узнать, за какую часть колеса ты держишься! Меня могут убить, а я так и не узнаю, правильно ли жил, или нет».

«Я в этом не виноват, Ван».

«В Сяохэ — как они там сейчас? Моя жена — та, конечно, живет у родных; она еще услышит обо мне; но долго плакать не будет. Так оно даже лучше. Однако и в Сяохэ есть что-то, что через год, два придет и скажет: мол, я должен вернуться туда, потому что чего-то не завершил. Пройдут годы, и где-нибудь сыщутся облака, вода, нечто неопределенное — они вспомнят обо мне и позовут назад».

«Ван, разве тебя привели сюда против воли?»

«Это неважно; главное, я пришел. Так повернулось мельничное колесо. Ма Ноу тоже чего-то не завершил. Как же я завидовал этому человеку! Он не был священнослужителем; и обладал гораздо большим мужеством, чем я, хотя никогда не прикасался к мечу. Я занимаюсь служением. Он же все сделал очень быстро — пока я блуждал по стране, искал помощи, просил защиты у „Белого Лотоса“. Он создал свой союз; претерпел то, что я предвидел наперед; потом совершил прыжок — и основал царство. И все, что должно было случиться, с ним уже случилось».

«Мы все погибнем и обретем нашу Западную Родину».

«Я хотел бы еще раз побывать в горах Наньгу — или в Цзинани — и вспомнить свое прошлое».

Ван взглянул на Го: «А может, я еще попытаюсь это сделать? Кто из нас знает заранее, что возможно? Рыбы прыгают высоко, а через мгновение уже задыхаются в сети. Может, Ма Ноу был не так уж хорош: люди должны уметь обращаться с оружием, держать коней, строить города».

«Да-да, Ван, ты прав. Облака и вода приносят несчастье. Нам нужны надежды».

У Вана дрогнула верхняя губа. «Мне нужны не надежды, Го, а враги — я хочу, хочу их иметь. Я пока еще не задыхаюсь в сети. И не собираюсь доставлять такое удовольствие императору. Император — враг. В Западный Рай не приходят как на театральное представление. Раньше я воображал себе дорогу туда слишком легкой. На самом же деле Западная Родина расположена на горе Куньлунь — за ледяными утесами, выше всех облаков и вод!»

«Да, правильно».

Ближе подступили раскаты смеха, подпиравшие снизу голос Вана «Западный Рай лежит за Пекином. Нас слишком много, вот в чем наша беда. Если бы речь шла только о тебе, обо мне, да о десятке других, с нами бы ничего плохого не случилось. Но нас были тысячи, и тысячи уже мертвы, и император боится всех этих теней. То, что тысячи людей из его провинций хотят собраться вместе и присоединиться к „поистине слабым“, гложет ему селезенку. А мне — насыщает сердце».

Он вдруг звонко, злорадно расхохотался. И, довольный, провел пальцем по горячим щекам задумавшегося Го, под его растерянными глазами, загорланил какую-то песню.

В нескольких сражениях, которые вскоре произошли, приверженцы принципа у-вэй понесли огромные потери. Те «поистине слабые» были безрассудно отважными солдатами и не могли противостоять собственному стремлению к смерти. Трусливых Ван убивал прямо на поле боя. Они унаваживали землю для будущей священной империи.

Ван не колебался; он с холодной невозмутимостью двигался вперед; только в некоторые дни, когда, казалось, ему не хватало собранности, он без всяких на то оснований отказывался принять группы людей, желавших присоединиться к его войску, — правда, позже отменял свои же распоряжения. Одну девушку, спасшую ему жизнь — при взятии какого-то селения она указала на крестьянина в окне, который целился в него из лука, — Ван затем повсюду возил с собой. Была ли она его возлюбленной, никто не знал. Эта симпатичная, хотя и не очень красивая деревенская девушка отличалась наивной доверчивостью. Ван, похоже, чувствовал себя увереннее, когда знал, что она где-то поблизости. Люди удивлялись такому капризу, но он вновь и вновь объяснял, что должен сделать что-то и для себя, если хочет продержаться ближайшие несколько месяцев; она, мол, — его амулет. И все же ходили слухи, будто он не устоял перед ее женскими чарами. В те недели никто не знал, чего ждать от переменчивого характера Вана: ветер дул то в одну, то в другую сторону.

Шесть тысяч человек, всадников и пехотинцев, выступили из Хуацина под началом Ван Луня. И пока они, приветствуемые крестьянами, двигались к северо-востоку, чтобы сразиться с одним из отрядов Чжаохуэя, к ним присоединялись новые подкрепления с юга и севера.

Ван Лунь восторженно всплескивал руками всякий раз, как слышал приближающуюся барабанную дробь: «Они вылезают из своих нор словно крысы, я опрокинул чашу с вином, но каждая капелька ко мне вернулась. У меня — чешуйчатое тело дракона, растянувшееся на сотню ли. И я буду волочить его по земле, пока не найду красивую и теплую пещеру!»

Неистовство их атаки под Баутином было беспримерным. Сотни женщин — в основном «сестер» — участвовали в сражении: стреляли из луков, преследовали вражеских солдат, бросали в них горящие головни, обливали из ведер кипящим маслом[301]. Мятежники бежали с большими черными знаменами, украшенными символами Минской династии, легко преодолевали и рвы, и наземные укрепления; императорским солдатам приходилось отрывать их от себя по частям, словно ящериц. Как только дело дошло до рукопашной, исход битвы был решен, ветераны джунгарской войны столкнулись с силой, одолеть которую не могли, — с устрашающей яростью. Эти «поистине слабые» сражались как нелюди; звериные черты в их облике, раскраска лиц — под кошек и тигров — внушали ужас. Когда селение, прикрывавшее тыл правительственных войск, внезапно выплюнуло в небо светлое пламя — хотя повстанцы не совершали никакого обходного маневра — и когда хриплые крики женщин стали доноситься также и с той стороны, императорские солдаты оказались зажатыми между двумя мельничными жерновами и были, можно сказать, разодраны в клочья «котами», «тиграми», обезумевшими женщинами.

Во время пиршества, начавшегося сразу после битвы, вместо песен звучал неумолчный смех. Мужчины передразнивали визжавших на поле боя женщин, женщины, перекрикиваясь, варили и пожирали печень погибших «братьев» и врагов, чтобы присвоить их мужество[302].

Людские волны вздыбились над землей и покатились к Пекину. Основная часть войска Чжаохуэя стояла к северу от столицы; их дальнейшее продвижение сделалось невозможным из-за натиска «поистине слабых». Северная резиденция могла рассчитывать только на свои знаменные войска.

Цяньлун послал гонцов к Чжаохуэю и наместнику Чжили. Однако чересчур беспечные посланцы были перехвачены мятежниками, часть которых не принадлежала к основной массе приверженцев Вана, но подчинялась вождям другой, еще только подтягивающейся к месту событий повстанческой армии, которые на собственный страх и риск орудовали к северо-западу и северо-востоку от столицы. Эта война ничем не отличалась от прежних восстаний; воюющие стороны старались превзойти друг друга в жестокости; примечательны были разве что быстрота продвижения мятежников, да еще тот факт, что они повсюду первым делом убивали чиновников.

Важную задачу налаживания связи между армией мятежников и втайне сочувствующими ей пекинскими гвардейцами взял на себя Го. Правда, военный совет настаивал, чтобы этим занялся несравненно ловкий в таких делах Ван Лунь, однако Ван после некоторых колебаний отказался. Вообще, в нем теперь обнаружились странное небрежение к своим обязанностям и леность — качества, оцениваемые таким образом только людьми из ближайшего окружения, — и это сбивало с толку руководителей гильдий. Они не знали, что им думать, когда Ван, например, с угрюмо-скучающим видом вдруг отходил от упражняющихся под его присмотром солдат, просил кого-нибудь его заменить, а сам, покуривая «водяную трубку»[303], вместе с другими командирами возвращался в лагерь. Он любил рассказывать друзьям, с бесконечными повторами, душещипательные истории о Ма Ноу: о том, каким великим человеком тот себя показал, оставаясь до конца «поистине слабым»; Ван забывал упомянуть, что Ма погиб некрасиво — задушенный рядовым солдатом, и неумеренно восхищался тем, как быстро смерть забрала всех его сторонников. Мол, кому из «поистине слабых» сегодня хватило бы мужества претерпеть то, что претерпели братья из «Расколотой Дыни»? С какой непостижимой уверенностью держался Ма Ноу вплоть до самого конца! Такие или подобные вещи Ван в то время говорил часто. И еще он охотно предавался мечтаниям, покуривая кальян. Маленькая возлюбленная должна была сидеть рядом с ним, играя на лютне или просто тараща на него глаза; он не допускал, чтобы ее откуда-нибудь прогоняли; и, хотя это оскорбляло вождей повстанцев, иногда по прихоти Вана девушку приглашали даже в дом или в палатку, где проходил военный совет, — просто чтобы она сидела напротив своего покровителя.

Переговоры Го с Желтым Колоколом проходили вдали от посторонних глаз, в прекрасном погребальном комплексе царевны Фошонь Кунчу, на канале. Го и командир отряда гвардейцев, не возбуждая подозрений, прохаживались среди других гуляющих между белыми стволами елей. Там, где начиналась аллея мраморных фигур, звериных и человечьих, ведущая к мавзолею царевны, они сворачивали в сторону.

Желтый Колокол не ожидал столь быстрых и убедительных успехов повстанцев; однако он, со своей стороны, уже закончил необходимые приготовления — и внутри Пурпурного города, и за его пределами. Он очень хотел лично встретиться с Ван Лунем; Го опять ощутил на себе воздействие спокойной уверенности, излучаемой этим командиром, который, казалось, умением владеть собой даже превосходил Вана.

Го узнал из сообщений Желтого Колокола, насколько расчетливо тот пользуется для осуществления своих целей качествами разных людей. Самым трудным оказался вопрос, как открыть для штурмующих те и другие западные ворота Маньчжурского города: оба командира, которые их охраняли, происходили от побочной линии императорского рода, и им ни в коем случае нельзя было доверить планы повстанцев. Желтый Колокол подловил их обоих на слабости к женскому полу.

Дело в том, что незадолго до описываемых событий он сблизился с одной необычайно умной и красивой девушкой из дома судьи, с которым его связывали родственные отношения. Девушка, еще не обрученная, в нарушение всех обычаев через своих служанок передавала нравившемуся ей молчаливому, всегда серьезному гвардейцу письма и книги, а когда выезжала на прогулки с теми же служанками, умела — хотя вообще вела себя очень сдержанно — подстроить все так, чтобы ее паланкин оказался поблизости от «ямэня» Желтого Колокола, для которого эти уловки не прошли незамеченными. Девушка была внучкой судьи, и после того, как она потеряла обоих родителей, он воспитывал ее в величайшей строгости, приучал к обескураживающей холодности в общении с людьми. Поскольку этот одинокий чиновник хотел оставить внучку при себе, чтобы она за ним ухаживала, он с ранних лет прививал ей отвращение к молодым мужчинам. Он тщательно следил за ее образованием, но не позволял ей сближаться со сверстницами, так что даже повзрослев и став настоящей красавицей, она никого не знала, кроме домашних слуг, да еще пятерых или шестерых господ и дам. Она самодовольно улыбалась, играя с куклами и зверушками, и жила только музыкой, книгами, благоговением перед дедом.

Желтый Колокол, который часто бывал в гостях у старого чиновника и там встречался с нею, привел ее чувства в смятение. Она стала еще более увлеченно заниматься куклами, со страстью погрузилась в философскую литературу. И часто вдруг начинала благодарить деда за то, что он так хорошо ее воспитывает. Периоды, когда ей хотелось побыть одной, перемежались другими, когда ее тянуло к далеким прогулкам; она вывозила на эти прогулки свое откровенное тщеславие: смотрела сквозь окутывающие ее покрывала и занавеси паланкина на других дам и испытывала смешанное чувство отвращения, ненависти, иронии. Она боготворила себя, часто, с восхищением и лихорадочным волнением, гляделась в серебряное зеркальце, доставшееся ей от матери; и гладила свои волосы, целовала собственное отражение, добивалась своей же благосклонности, выслушивала свои признания в любви, отвергала саму себя. Она разыгрывала перед зеркалом сцены встреч и прощаний, во время которых вдруг начинала рыдать, и служанки доносили об этом судье — девушка же объясняла ему, что грустит о покойной матери, будто бы являющейся ей во сне. Старик качал головой, списывал все на абсурдные девичьи капризы, говорил служанкам, чтобы они почаще катались со своей госпожой на лодке, вывозили ее на прогулки, в театр.

Она упорно сопротивлялась попыткам вовлечь ее в более активную жизнь; но когда все-таки стала выезжать, быстро пристрастилась ко всяческим развлечениям, и уже очень скоро ее служанки каждодневно радовали судью все новыми утешительными известиями. Девушка была остра на язык; она подвергала насмешкам всех и каждого, а выражала свои мнения в такой форме, что ее спутницы смеялись, не переставая. Удивительно, как эта юная девица умела подметить особенности грубой речи служанок, да и во время прогулок перенимала простонародные выражения, а потом перемешивала собственные язвительные фразы с подслушанными вульгаризмами! В присутствии деда, конечно, она себе такого не позволяла или просила прощения за случайно вырвавшееся слово, так что старик лишь поглаживал бороду и смеялся. Возвращаясь после своих отлучек домой, она обычно с удовольствием и от всего сердца целовала собственное отражение в зеркале; но случалось, что и высмеивала себя, обзывала сумасшедшей, задумывалась о том, какими удивительными существами могут быть люди. Однажды она просидела, предаваясь таким размышлениям, около получаса — и вдруг действительно с пронзительной грустью вспомнила о своей матери, которая, судя по всему, была спокойной и доброй женщиной. Она почувствовала настоятельную потребность лучше узнать эту давно умершую женщину. Попробовала было порасспросить деда; но, поскольку он рассказывал только банальные и не очень приятные вещи, девушка перестала ему докучать, обиделась и с тех пор втайне почитала свою мать с еще большим благоговением. Под влиянием такого расположения духа она усвоила более сдержанную манеру поведения, шутила теперь так, как подобает воспитанной даме, предавалась элегическим и патетическим настроениям.

Примерно в это же время Желтый Колокол снова стал частым гостем в доме судьи. Девушка, хотя и относилась к нему с некоторым недоверием, принимала участие в совместных беседах. Он говорил немного, всегда со свойственной ему изысканной вежливостью, а на молодую даму обращал мало внимания, потому что помнил прекрасную Лян Ли из Тяньцзина и ему ее не хватало.

И вот после одного из таких визитов девушка с негодованием потребовала от судьи, чтобы он отказал Желтому Колоколу от дома, ибо тот повел себя с нею непристойно. На изумленные вопросы деда — где, когда, в чем это проявилось? — она ответила, что проявилось это только что, во время его последнего посещения: в том, как он вообще держался. Желтый Колокол лишь притворяется печальным и строгим, на самом деле он очень хитер — уж она-то людей знает; он хочет выставить себя в каком-то особенном свете; она же находит такое поведение неприличным и больше не желает его видеть. Чиновник энергично, но безуспешно пытался ее переубедить — правда, про себя радуясь, что его внучка испытывает столь сильное отвращение к мужчинам; дело кончилось тем, что он стал приглашать к себе друга только в отсутствие молодой госпожи.

Однако когда та увидела, что добилась своего, ее досада отнюдь не уменьшилась, и в разговорах со служанками она представила дело так, будто Желтый Колокол от нее сбежал — по каким причинам, неизвестно; а во время одной прогулки ей пришла в голову мысль хорошенько его проучить, «протащить» — чтобы таким образом остудить свой гнев. «Протащить»: это она воображала себе очень живо, как если бы Желтый Колокол был угрем, которого она схватит рукой за голову и быстро протащит по топкому берегу. Она как-то заявила, будто гвардеец оскорбил ее мать; мол, в этом и сомневаться нечего — именно потому она его ненавидит.

Разнообразные ребяческие выходки, часто злые, которые Желтый Колокол теперь терпел от нее, мало его задевали. Его только удивляло, что старый чиновник не следит должным образом за воспитанием внучки. Только когда ее колкости стали более утонченными, когда, например, он получил от нее в подарок книги о нормах вежливости — и одновременно вспомнил, что она уже давно не присутствует на его встречах с судьей, — до него дошло, что тут что-то не так. То было время, когда он впервые побеседовал с Го по поводу возможности поднять восстание в столице и потом стал принимать соответствующие меры в ее окрестностях.

Проказы странной девушки возбуждали его любопытство и отвлекали от дела. Он не мог не признаться себе, что, занимаясь опасными приготовлениями, вместе с тем с интересом следит за ее «прыжками». Будучи холостяком и не имея родственников в Пекине, он обедал в самых разных местах: в столичных ресторанах, или, если погода была хорошей, на «цветочных лодках», или в домах у своих друзей гвардейцев. Более скромные заведения отталкивали его обилием посетителей, вечными заигрываниями клиентов с обслуживающими их женщинами, двусмысленностью таких отношений.

Однажды, сидя в изысканном ресторане, он обратил внимание на особую оживленность гостей, их звонкий смех и громкие перешептывания, заметил трех новых служанок — и к своему ужасу узнал в них молоденькую внучку судьи, уже несколько недель не попадавшуюся ему на глаза, а также обеих ее спутниц. Она притворялась, будто его не видит, не подходила к нему, но потом, отделавшись от заигрывавших с нею господ, быстро приблизилась к его столику и резко спросила, что ему угодно, окинув его с ног до головы безумным взглядом. Он, как обычно, заказал вино; она послала к нему свою служанку, чтобы та принесла кувшин, сама же опять принялась флиртовать с посетителями, причем так умело, словно ежедневно вращалась в обществе элегантных молодых людей; но вдруг поспешно и нервно попрощалась с растерявшимися от неожиданности поклонниками — и хозяину пришлось объяснять им, что эти три девушки работают здесь лишь изредка, когда надо кого-то подменить.

Желтый Колокол, еще более мрачный чем обычно, приходил в тот же ресторан и в два последующих дня. На второй день он сидел в одиночестве в отгороженном углу помещения, вошла она; он заказал вино для себя «и для дамы». Она сперва будто окаменела, потом перегнулась через стол к нему, переспросила: «Для дамы?» Потом, почти теряя сознание, с потухшими глазами выдохнула: «Какая гадость…» И уже рванулась было к паланкину, чтобы дома выхаркнуть свою ярость и стыд, разбить вдребезги зеркало, броситься на колени перед дедом. Но Желтый Колокол удержал ее за рукав зеленого халата; она задрожала, заплакала, опустилась рядом с ним на скамью, умоляя не делать ей ничего дурного; и он долго — доброжелательно и ласково — ее успокаивал, а она неподвижно сидела, уронив красиво накрашенное лицо прямо на залитую вином деревянную столешницу.

В конце концов — вся какая-то усталая, сломленная — она поднялась и медленно направилась к выходу.

В этом ресторане Желтый Колокол больше ее не видел. Участив визиты к судье, он ничего не добился: девушка и там не показывалась. Капризная малышка казалась ему трогательной, и его угнетало то, что он, поддавшись настроению, проявил слабость; но тайные приготовления к восстанию вскоре оттеснили все прочие мысли.

И вот, как раз когда он занимался тяжелейшей работой по привлечению на сторону восставших гвардейских полковников, внучка судьи вновь вынырнула на поверхность, прислав ему язвительное письмо. Первую свою реакцию — неудовольствие по поводу столь странной попытки сблизиться с ним — он подавил. Когда ее паланкин показался вблизи его «ямэня», он поскакал навстречу; спешившись, поприветствовал молодую даму и, болтая о пустяках, пошел рядом с ней; в комнате она, все еще подшучивая над ним и смеясь, присела на край кровати, потянулась, бросила на него долгий пристальный взгляд. В конце концов он сунул голову под красный полог и прошептал, серьезно глядя в глаза отпрянувшей девушке, что должен непременно и именно сейчас с ней поговорить: он хочет попросить ее о помощи; речь идет о чрезвычайно важном для него деле.

И во время этого тайного свидания, на которое она приехала поздним вечером, в сопровождении служанок, он открыл ей свои революционные замыслы, показал нарисованные от руки планы местности, объяснил предполагаемый ход операций. Девушка, слушавшая его очень внимательно, задавала разумные вопросы. Он изложил ей трудности, связанные с проникновением в Маньчжурский город через западные ворота; а воспользоваться другими воротами было невозможно, ибо если бы повстанцы вошли через восточные или южные ворота, им бы пришлось потом двигаться не напрямик, а обходным путем, что потребовало бы рассредоточения и без того не слишком многочисленного отряда. Дойдя, наконец, до обоих начальников караула, он осторожно рассказал ей об этих людях, о том, что их ни в коем случае нельзя посвящать в планы мятежа; и, между прочим, упомянул, что оба они — тщеславные дураки, бабники худшего пошиба. Молодая госпожа задумалась, потом улыбнулась, Желтый Колокол тоже улыбнулся, и оба удовлетворенно засмеялись: она — звонко и громко, он — приглушенно.

Но затем была еще долгая пауза, когда она плакала, сидя на стуле, не отвечала на вопросы и только просила, чтобы ее не трогали. Гвардеец все это время в растерянности шагал от стены к столу, от стола к стене, упрекал себя за душевную черствость, потом решительно убрал со стола бумаги, тихо сказал, что не хотел ее обидеть, что не должен был ничего этого говорить. Молодая дама с достоинствам поднялась, объяснила, что он неправильно истолковал ее поведение, на самом деле обусловленное усталостью; сказала, что чрезвычайно польщена доверием, которое он ей оказал, и надеется показать себя достойной такого доверия; опять стала задавать обстоятельные вопросы об отдельных деталях их замысла, вообще о «поистине слабых», о Ван Луне; обещала завтра же составить план своих действий; наконец, оставила полковника — встревоженного и недовольного собой — в одиночестве.

На следующий день он снова встречал ее паланкин. Она выглядела великолепно в богатом, расшитом фазанами голубом одеянии с лентами зеленого шелка, ниспадающими с плеч и с пояса; умную головку венчала шлемообразная «башня» из черных волос. Ее глаза окинули его печальным взглядом: она хотела ему доказать, что способна и на кое-что другое, помимо сочинения цинично-насмешливых писем. И действительно, всего за несколько дней она покорила сердца обоих командиров. Одному представилась танцовщицей, другому — покинутой супругой; оба без памяти влюбились в нее и были готовы исполнить любое ее желание.

После того, как Желтый Колокол проинформировал Го о предпринятых им мерах и друзья обменялись планами относительно совместного захвата Пекина, их прогулки под елями погребального комплекса царевны прекратились. К Го прибыли гонцы с требованием срочно вернуться. Войска «Белого Лотоса» и «поистине слабых» пришли в движение.

Нестерпимый зной нависал над северными провинциями, когда жаждавшие отмщения народные массы подняли восстание против Пекина. Засуха внушала ужас. На своем пути мятежники часто встречали процессии крестьян, тянущиеся по пашне, дабы вымолить дождь. Такую группу обычно возглавлял человек в зеленом шлеме, который тащил на спине зеленый же деревянный щит. Время от времени все останавливались посреди припудренного серой пылью поля. Ряженый, который изображал бога дождя, опирался — как если бы его поймали с орудиями преступления — на две толстые палки, напоминающие щупальца улитки. Крестьяне в ярости набрасывались на него, обливали водой из кувшинов, навозной жижей; с треском колотили по щиту молотильными цепами и вилами для навоза. Нередко сразу после окончания этой церемонии крестьяне присоединялись к мятежникам, ибо считали императора виновным в губительной засухе.

Каналы извивались словно пустые кишки, обезображивали ландшафт своими липко-зловонными руслами. Листья деревьев сворачивались, вяло свисали — бурые или поблекшие — над потрескавшейся землей; пар, стоявший над теплым бульоном проточных вод, закупоривал умирающим рыбам рты и жабры.

Раскаленные плиты полей резонировали под ногами солдат. Пестрые толпы беспорядочно двигались по мертвой равнине. Впереди плыли черные знамена-обвинители. Но самые горячие головы их обгоняли; вокруг полыхали подожженные дома. Солдаты повстанческой армии остановились, не дойдя до Пекина, к югу от речушки Лянчоэй. Они захватили великолепный монастырь Цзетайсы[304] по ту сторону реки Хунхэ, любимое место отдыха Желтого Владыки, орали так, словно хотели, чтобы их услышали в Пекине, отдыхали в тени дубов старинного охотничьего парка.

Чжаохуэй со своими войсками приближался быстрым маршем. Передовой, совсем небольшой отряд его солдат ежедневно беспокоил мятежников с тылу и с флангов, остальные вынуждены были прервать поход из-за недостатка провианта и камнепадов, забаррикадировавших горные дороги.

В тот день, когда победоносные войска Ван Луня взяли приступом внешние стены Пекина, Цяньлун и Цзяцин сидели в Цяньцингуне[305], приватном императорском дворце в черте Запретного города, и молча слушали невероятную музыку — крики и вопли, доносящиеся из Китайского квартала.

Цяньлун, исхудавший, в желтом одеянии, слегка наклонился вперед в своем кресле, пододвинутом к открытому окну: «Когда таши-лама посоветовал мне терпимо относиться к религиозным сектам, щадить их, я не знал, будет ли это правильно с точки зрения моих предков. Когда же все главы ведомств и цензоры объединились, когда меня поддержали и главные царевичи, мы вместе составили указ об уничтожении еретиков».

Цзяцин, не поднимая глаз, пробормотал: «Все правильно. У нас надежные стены. Чжаохуэй вскоре будет здесь».

«Крики способны одолеть стены. Должна установиться справедливость, Цзяцин. Дело вовсе не в моей жизни. Я должен быть справедливым. Не следовало ли мне пойти на уступки?»

«Если бы я осмелился просить моего отца не поддаваться — снова и снова — упадническим настроениям…»

«Я совершенно спокоен, Цзяцин. Я просто хотел бы еще раз все обговорить, для тебя это будет поучительно».

«Мой отец всегда приносил жертвы Небу, подражал великим предкам, в предписанные дни возжигал для них благовония, народ благодаря ему процветает…»

«Народ не процветает. Мой народ перестал быть миролюбивым, ибо более не чувствует себя счастливым. Видишь пламя пожара к северу от Храма Земледелия: вот какие жертвы приносят мне мои подданные! И я должен их за это любить?»

«Вы сделали для народа столько великого, беспримерного, что я никогда не отважусь сопоставлять какое-либо из грядущих правлений с вашим…»

«Слова, Цзяцин, пустые слова. Народ думает иначе. Я потерял лицо. Мое время заканчивается».

«Убийца Ван Лунь хочет опять возвести на престол Минов — Минов!»

«Это нелепость. После меня будешь править ты. Мне только хотелось бы знать, сделаю ли я — я — все, чего требует настоящий момент, если сейчас отрекусь от престола?»

«Отец, я ведь уже просил… Как я смогу править после вас — я, не имеющий ни заслуг, ни силы духа, ни литературной славы, не способный натянуть лук, вскочить на коня? После вас — когда вы еще не насытились властью?»

«Как вопят китайцы…»

«Они, похоже, ликуют. Стреляют из пушек. Да — и пускают ракеты».

«Чтобы мы их лучше видели, Цзяцин. Какой дикий народ! Совершенно лишенный разума…»

«Я закрою окна, отец, и задерну занавеси».

«Оставь, мне это не мешает. Это поучительно. Ты должен хорошо запомнить эти мгновения. Мы не часто оказываемся в ситуации, когда видим лица людей так близко. Минская династия не вернется — слышите, вы, дурачье? Императоры — не вчерашний обед, который можно опять подогреть. Вам же лучше — в десять раз лучше, — что вместе с маньчжурами пришла Чистая Династия! Вам требуется железная рука. Для такого народа невозможна никакая свобода. Его спасет только любовь, проходящая по улицам строевым шагом, с саблей на боку!»

Цяньлун теперь стоял у окна, угрожающе вскинув кулак. Цзяцин тоже поднялся. Цзяцин, после паузы: «Агуй удерживает Маньчжурский город. Наши валы и стены хорошо охраняются».

«Я знаю, ты не уверен в том, что они охраняются хорошо. Но для здешнего сброда и так сойдет».

«Не лучше ли было бы, отец, перебросить еще войска — часть Маньчжурских знамен, лучников из Гирина[306] — в Пурпурный город? Потому что ходят слухи о ненадежности некоторых наших знаменных полков».

«Наши полки все надежные. Откуда такие слухи?»

«Я не могу сообщить вам ничего определенного. Мой слуга передал мне подозрительную вощеную табличку с тайными знаками, которую обнаружили в казарме одного из знаменных полков. Я поспрашивал, но мне только сказали, что были и другие подобные инциденты».

Цяньлун язвительно ухмыльнулся: «Какие-то слухи… Подозрительная табличка… Казарма… Моим евнухам следовало бы слушать повнимательнее. Обычные женские сплетни. Только и всего».

«Тем не менее, это тревожит…»

«Я заметил. Тебя это встревожило».

«Царевна и остальные царевичи тоже слышали нечто подобное. И если мы боимся…»

«То вам же хуже, Цзяцин. Не дело царевен думать об обороне Пурпурного города. Ответственность за династию лежит на моих плечах».

Он захлопнул окно: «Задерни-ка занавеси, Цзяцин. На дворе слишком жарко. И шум мне надоел. Расскажи лучше о своих павлинах».

Цзяцин вопросительно посмотрел на него.

«Сколько их у тебя сейчас? Озаботился ли твой слуга, надзирающий за птичником, тем, чтобы получить самцов-производителей от Вана Турфанского? У меня таких самцов шесть — и все редкостной красоты».

Цзяцин промолчал. Император, теперь весь напружинившийся, невозмутимо продолжил: «Ты уже не интересуешься павлинами? Или в данный момент не интересуешься? Это ты зря. Животные и книги одинаково хороши: они не меняются. Те, за стенами, скоро перестанут стрелять. Чем мощнее движение, тем скорее оно выдохнется. А это восстание в пользу Минов — действительно мощное. Так что не тревожься, Цзяцин».

Старый государь расхаживал — с нарочитой жесткостью, почти не сгибая колен — по комнате. Поравнявшись со столом, заваленном бумагами и книгами, взял одну книгу, полистал; нахмурил лоб; его морщинистое лицо приняло задумчивое выражение.

Не отрывая глаз от страницы, он снова уселся к окну: «Да, это так. Именно так. Как хорошо, что имеются книги, которые я сам написал. Я могу сравнивать себя нынешнего с тем, каким был раньше; могу искать, находить… Мне хочется съездить в Мукден. Он очень красив; я когда-то описал его так, как юноша описывает прелести своей возлюбленной: описал горы, леса, бессчетных рыб в Талинхэ и других реках. Охоты; Тайцзун[307] не даром говорил: „Сражайтесь! Это единственный вид отдыха, достойный маньчжуров; наши горы поставляют нам врагов особого рода: охота должна быть для нас подобием войны“». Император опять погрузился в чтение; Цзяцин тихонько поднялся, неуверенно направился к выходу. Цяньлун окликнул его, улыбнулся: «Побудь со стариком. Он, может быть, тебя успокоит. Не ходи к женщинам, не то совсем потеряешь голову». Цзяцин послушно вернулся; император смотрел на него, все так же улыбаясь.

Пока Цзяцин сидел рядом с императором и опять безуспешно пытался убедить его вызвать в Пурпурный город дополнительные войска, а Цяньлун холодно и насмешливо возражал, в огороженном пространстве между дворцовыми павильонами царило смятение. У стен волновалась толпа, представлявшая собой непривычное смешение евнухов и военных. Евнухи пересчитывали солдат, затыкали себе уши при каждом новом выкрике ликования, доносившемся из охваченного пожаром Китайского квартала, бегали к павильонам, чтобы рассказать последние новости перепуганным дамам и высокопоставленным чиновникам, которые там заперлись. Самые жирные евнухи собирались группками, дрожали от страха, напяливали на себя шлемы, хватали мечи и щиты. Некоторые — более почтенного возраста — имели при себе шелковый шнурок или листочек золотой фольги, чтобы в крайнем случае умереть легкой смертью. Один добродушно настроенный солдат с черным петухом под мышкой показывал свою орущую птицу пробегавшим мимо евнухам и утешал их: пусть не волнуются — он готов пожертвовать кровь из гребня этого трехлетнего самца, чтобы облегчить их душам путь до могилы[308]; вот только оплатят ли они ему заранее такую услугу? Ближе к вечеру, но еще до наступления темноты Цяньлуна пронесли в паланкине вдоль стен Маньчжурского города: в течение часа он инспектировал воинские части и проверял, как охраняются разные ворота. Держался он с устрашающим хладнокровием. На ночь Цзяцина вызвали к императору. Принц — вне себя, чуть не плача — умолял отца как можно скорее перебросить дополнительные войска в Запретный город. Цяньлун нетерпеливо прервал его, заметив, что негоже прятаться от судьбы, уж коли она желает испытать Чистую Династию. Разве царевич сомневается в том, что фанатичные приверженцы Минов непременно — непременно! — разобьют себе лоб? И далее Цяньлун принялся терзать Цзяцина перечислением охраняющих Пекин военных подразделений, по мнению царевича слишком немногочисленных.

Как и ожидалось, посреди ночи распоясавшиеся мятежники начали штурм Маньчжурского и Императорского городов. В этой атаке, похоже, не было никакого порядка: крики штурмующих доносились одновременно со стороны обоих северных ворот, Фучэнмэнь и Аньдинмэнь, и трех южных — Шунчжимэнь, Хатамэнь и Цяньмэнь[309], от которых начиналась большая Императорская улица. Натиск мятежников был необычайно сильным. Для того, чтобы взломать ворота, убить или оттеснить караульных, им потребовалось совсем немного времени. Вначале маньчжурские войска отступили, но затем стали упорно и ожесточенно обороняться на улицах и в казармах. Сметая все на своем пути, толпа мятежников хлынула, прямо по трупам павших, через просторные ворота Южного города. Массы повстанческой армии смешались с торговцами из Китайского квартала, которые быстро присоединились к победоносным знаменам с минской символикой.

Коротконогие и широкоплечие маньчжурские солдаты сражались с высокорослыми уроженцами северных равнин, жаждавшими отмстить за ужасную засуху: крестьяне бесстрашно врывались в казармы, размахивая молотами для отбивки кос или свистящими молотильными цепами, — и падали с простреленной грудью. «Братья» и «сестры», предпочитавшие драться отдельно от других, изрыгали, подобно чудовищам, смерть — и сами ею давились.

Ослепительное бело-красное море огня на востоке Маньчжурского города дополняло эту картину подвижными перекрестиями легких световых бликов и тяжелых теней. Новый зерновой амбар на севере тоже полыхал. Дождь искр пролился на благодатную почву — расположенный чуть южнее огромный рисовый склад[310] — и за несколько минут превратился в гигантский, беснующийся на ветру цветок мака. Под этими праздничными огнями сталкивались, проникая друг в друга, судорожно дергающиеся комки человекомассы. Гротескно-беспомощные трепыхания, ломаные контуры, мельтешенье рук, прыгающие силуэты, призрачный гон по затененным казарменным дворам и переулкам. Жужжание, треск, хруст в перегретом воздухе: доносящиеся со всех сторон, заглушающие более привычные звуки — традиционную игру в вопросы и ответы между смертью и человеческой жизнью.

Больше часа, двойного часа, продолжалась борьба, а потом и маньчжуры, и мятежники скатились в зловонный северный ров перед Запретным городом: ров этот — угольно-черный и не движимый — ждал их за стеной.

Настороженное оцепенение нарушилось здесь в тот миг, когда с башен Верхних северных ворот[311] грянули пушечные залпы и зарево большого пожара перестало освещать кроны туй и кипарисов[312]; но через несколько минут тишины такое же сияние поползло меж стволами, по земле, подбираясь к оранжереям в северной части сада. Мятежники сломали Верхние северные ворота. Их перекошенные лица, зловонные испарения рва и окраинных переулков влились в жесткую изложницу Запретного города.

Здесь темнели каре надежных гвардейских полков. Опустевшие женские павильоны дрожали от топота мятежников, которые крушили все вокруг. Маленькая сокровищница в восточной части сада была взломана; на ступени выплеснулись широкой струей слитки серебра, сундуки с драгоценностями, шелковые отрезы; вазы вдребезги разбивали свои выпуклые бока.

Зажатые в тесном проходе между северной и другой, тоже поперечной стеной, защищающей императорские дворцы, противники намертво сцепились друг с другом. Из горящего Маньчжурского города никто больше не мог протиснуться в это до отказа заполненное пространство. Опьяненные борьбой женщины задыхались под аркой ворот.

Ван Лунь, опередивший товарищей, оставлял провалы в сомкнутых рядах гвардейцев. Он стонал, орудуя длинным мечом. Обнаженный до пояса, трудился, почти теряя сознание, не чувствуя механически поднимавшихся и опускавшихся рук. Время от времени отскакивал назад, замирал, уронив голову на грудь и обливаясь потом: неподвижный словно бронзовый бык в набегающей человеческой волне, которую он крушил уже одним своим видом — налитыми кровью глазами; набухшими, будто они были в перчатках, кистями рук; лицом, непомерно раздувшимся под глиняной маской. Потом — опять начинали работать шарниры железных колен, плечи и локти вклинивались в супротивную человечью массу. Желтый Скакун поблескивал, перемешивая кровь с кровью в ступе императорского цветочного сада.

Го, залитый кровью, сражался неподалеку: буравил чужую плоть коротким обоюдоострым мечом; расщеплял направленные на него деревянные копья. Щель за щелью прорубал он в мягкой живой стене, вокруг него бурлил водоворот из человеческих тел.

Перед дворцовой стеной порхали над головами мятежников стройные мотыльки: стрелы; садились на зиявшие им навстречу щеки, плечи, шеи; украшали — шатающихся, бессмысленно улыбающихся.

В то время как в Маньчжурском городе целые площади наперебой надрывали глотки, здесь, между двумя стенами, лишь изредка раздавался одинокий вскрик. В не разрываемой вспышками света тьме фыркала, грохотала, опускала свой поршень невидимая машина. Измельчали что-то ее зубья. Таяли каре гвардейцев. Еще немного — и вторые ворота в Запретный город откроются. Горестный стон пронесся над рядами защитников. И тут императорские солдаты вдруг подались в стороны, дождь низвергающихся со стен стрел разом прекратился. Из Запретного города громогрохочуще вылетел через эти ворота свежий кавалерийский полк, клином вонзился в упругий комок мятежников, который немедленно раскололся.

И внезапно в Маньчжурском городе ликование сникло, отшатнулось — из-за пронзительного свиста маньчжурских всадников, из-за раскачивающего землю топота их коней. Тысячеголосый вопль тоски и ярости между обеими стенами. Медленное, шаг за шагом, отступление за пирамиды трупов. Верхние северные ворота стиснули, перемешали, вытолкнули беглецов. Запретный город выблевал мятежников. И они покатились в ров. А на той стороне, в Императорском городе, сразу очутились под копытами гнедых коней. Зажатые в клещи, посылали предсмертные крики к небесам. Кривые маньчжурские сабли кромсали их лбы и спины.

И тогда безвольная человеческая масса встрепенулась.

С шипением выпустила воздух.

Как взорвавшийся паровой котел.

Фронт всадников в мгновение ока был прорван.

Последнего всплеска ярости как раз хватило на то, чтобы разметать преследователей-маньчжуров.

В нетерпеливом порыве мятежники устремились к горящим амбарам и мимо них — через не охраняемые уже восточные ворота, Дунчжимэнь и Чжихуамэнь[313], прочь из Маньчжурского города, прочь из Пекина.

Их вынесло на безмолвную и прохладную ночную равнину, к околицам маленьких деревень.

Дегтярно-черным казался Запретный город. Цяньлун вздохнул у окна, рядом с которым на узком столике тускло мерцал светильник. Император все еще держал в руке свое стихотворение о красотах Мукдена. Цзяцин молился, распростершись перед статуэткой Конфуция, поставленной на бронзовый цоколь. Император холодно наблюдал за ним. Когда царевич поднялся, старый насмешник хлопнул в ладоши и что-то тихо сказал подбежавшим евнухам. Цзяцин увидел на двух деревянных блюдах головы обоих предателей — начальников караула.

ЧЕРНЫЕ ЗНАМЕНА

«Белого Лотоса» и «поистине слабых» развевались к северу и к востоку от столицы. Неучастие в штурме мятежных императорских полков быстро разъяснилось. Цяньлун, которого предупредили о заговоре, накануне вечером велел арестовать подозрительных младших военачальников и держать их под охраной в Запретном городе. Они находились в северной части города, как раз в той, что подверглась нападению; все были освобождены во время штурма; пятеро погибли, а четверо других — в их числе и Желтый Колокол — покинули город вместе с потоком беженцев. Перепуганные солдаты мятежных полков ночью напали на своих же товарищей и одержали победу. Оба начальника караула, которых таким изощренным способом привлекли на сторону восставших, были, кажется, сразу после задержания убиты по приказу Цяньлуна.

Три вождя — Ван Лунь, Го, Желтый Колокол — вскоре объединились. Ван бушевал, негодуя на собственных солдат. Некоторых он велел обезглавить еще в ходе отступления — потому что они, как было доказано, сеяли панику. Весь пыл его ярости обрушился на только что разбитое войско. Лишь благодаря его твердокаменному упорству мятежники уже через два дня смогли в боевом порядке двинуться в северо-восточном направлении — навстречу выступившим против них солдатам Чжаохуэя. Шесть тысяч человек под командованием Го остались на месте, чтобы прикрывать тылы. Была достигнута договоренность с независимыми отрядами мятежников: о том, что отныне они будут согласовывать свои вылазки и грабежи с планами повстанческой армии.

Чжаохуэй отклонил предложения помощи со стороны командования провинциальных войск. Получив сообщение о разгроме мятежников в Пекине, он стянул в один кулак остававшиеся под его началом разрозненные воинские части.

И под громами и молниями первой грозы того лета, через десять невыносимо знойных дней после бегства повстанцев из столицы, два враждебных войска встретились на холмах Инпина. Сопение и хрюканье в небесах, потряхивание гривой, скрежет зубов, удары хвоста, выкачивание глаз — благодарных зрителей для этого спектакля не нашлось. Из черного воздуха на невидимом шнуре свисал — висел над обеими армиями — гигантский гонг, его удары раззадоривали противников. Два снежных барса прыгнули друг на друга. Ветераны джунгарской войны со сладострастием утоляли жажду крови. «Поистине слабые» позволили разгоряченному врагу зажать их в кольцо своих лап — и потом сломали ему хребет.

Чжаохуэй, гарцевавший на сером жеребце, наблюдал за ходом сражения сверху, с холма. Ван Лунь же катил свою молотилку понизу, по дороге, обмолачивая человекозерно. Потом чернота неба с треском разорвалась, и из трещины посыпались градины, затанцевали на головах. «Поистине слабые» даже в слепящем хаосе бури сражались с ледяным спокойствием. Не обращая внимания на раны. Им было все равно, умрут они или останутся в живых. Огонь, поначалу воодушевлявший джунгарских ветеранов, не пожрал себя до конца — начал чадить, колебаться. Мятежники не предпринимали стремительной атаки: одолевали врага постепенно и невозмутимо, не столько тесня его, сколько сами теснимые железной необходимостью.

Когда Чжаохуэй со своими сломленными солдатами наконец обратился в бегство, мятежники преследовали его по пятам. Однако преследуемыми были и те, и другие. И те, и другие бежали, бросая убитых, сломанные повозки, лишенные мускульной силы мечи и топоры — как будто все это годилось лишь на удобрение для полей.

Потерпевший поражение императорский полководец затворился в городе Шаньхайгуань.

ЖЕЛТЫЙ КОЛОКОЛ

и Ван Лунь, оба на конях, проехались вдоль стены, защищавшей западную, обращенную к морю часть города.

Красный дворец военачальника сверкал как лезвие алебарды, к югу от него широко расставила ноги серая мемориальная арка; табличка на ее лбу восхваляла давние победы над монгольскими князьями.

Отсюда, с возвышенности, можно было видеть грязно-желтое море, белые паруса джонок, парившие над волнами. Город соскальзывал в море, усеивая дельту реки и укрепленное побережье домами-лодками; если бы не метровой ширины стена с дозорными башнями, этими хищными твердокаменными челюстями, мятежникам хватило бы одной атаки, чтобы опрокинуть императорских солдат в прибрежные воды.

Желтый Колокол задумчиво смотрел на серые крыши с отблесками неяркого солнца. Он вспоминал ту ночь полнолуния, когда они с Ваном стояли на опушке леса перед другим, полуразрушенным городом. Лист книги перевернулся. Много ли пройдет времени, прежде чем и эти стены встретятся со своей судьбой?

Ван дотронулся до руки друга. Сказал, что, если бы речь шла о нем, он бы предпочел штурмовать город немедленно. Но какими сильными, каким бесценным сокровищем были братья и сестры, погибшие в Монгольском квартале, — какую силу духа они проявили!

«Знаешь ли ты, Желтый Колокол, как выглядит судьба? Как труп: с ней нельзя заговорить, ее нельзя ни умилостивить, ни рассердить; можно только приманивать ее душу вымпелами — укрепив их в саду, и на крыше, и перед дверью, и во дворе!

Много ли осталось в живых тех братьев, что были свидетелями случившегося в горах Наньгу? Ни в одну эпоху, думается мне, земля за такой короткий срок не приняла в себя стольких несравненных воинов; страна наша благоухает, потому что по ней бродят духи этих дорогих для нас мертвецов. Я же пока жив и должен вести своих людей к победе. Но что я делаю — вновь и вновь? Пожираю чужие жизни, насыщаю землю драгоценными человеческими телами — в окрестностях Хуацина, в Пекине, в Инпине. Меня они не пожелали взять с собой. Передо мной громоздятся жертвы, да я и сам уже труп — который земля пока не хочет принять, не позволяя мне присоединиться к тем, дорогим жертвам. Так что какое-то время я еще побуйствую на этой земле; имя Ван Лунь будут произносить как имя одного из богов преисподней; а потом — где-нибудь, когда-нибудь — я засну, так и не узнав, почему все это случилось».

Они спустились к ильмовой роще, привязали коней, уселись на мху.

Желтый Колокол, с болью во взгляде, погладил Вана по плечу: «Что с тобой? Что?»

«Мы должны завоевать для себя царство. Должны возвести на престол Минов, которые станут нашими императорами. Я не вправе допустить, чтобы случившееся оказалось напрасным. Ма Ноу говорил, что его братья и сестры спаяны в одно кольцо; он не желал быть спасенным мною. И теперь я говорю то же самое. Мы не должны допустить — даже если потерпим поражение, — чтобы у нас отняли это: что мы восстанавливаем империю Минов. Во мне, дорогой брат, все беспорядочно кружится. Но в этот железный стержень я вцепился зубами: путь уже предопределен; обо мне вопрос вообще не стоит».

«Что ты имеешь в виду, Ван, — когда говоришь, что о тебе вопрос не стоит?»

Ван с таинственным видом повернулся к высокому полковнику: «Существует разница между тобою и мною. Я — почва, из которой произросло движение у-вэй, присвоившее часть моего духа. Раньше я думал, что должен приготовить для „поистине слабых“ красивое, богатое, чистое жилище в Чжили — и суетился, носился повсюду с Желтым Скакуном; теперь „поистине слабые“ обрели собственный голос, собственную озвучивающую этот голос глотку; они вздыхают, словно являются духом моего тела, — и я обязан предоставить им прибежище, место успокоения внутри меня самого. Они смеются надо мной, как смеялся Ма Ноу. Ма Ноу, ты когда-то рассказывал мне о добрых, отводящих взгляд буддах, но как много с тех пор обрушилось на мои плечи! Теперь, дорогой брат, все ждут от меня каких-то слов, и лица у них такие странные, удрученные. Жена моя осталась в Сяохэ и не проливает слез; но мой сын, которого я произвел на свет без жены, у-вэй, — тот непрерывно плачет и зовет меня. Ты ведь понимаешь, что я хочу сказать. Мой сын способен плакать. Я должен защищать братьев и сестер, как делал всегда. Мы призваны восстановить империю Минов».

Полковник отвел взгляд, собираясь с мыслями, потом сказал: «Ты не похож на Ма Ноу, совсем не похож. Ван Лунь, мой брат, идет правильным путем, но — страшась и вопреки своему страху. Желтый Колокол мало что знает о трудной судьбе Ван Луня. Желтый Колокол просто думает, что нужно быть смелым, нужно бороться. Мы все — дети „ста семейств“, и я повторю за тобой: разве дело во мне? Мы ведь, дорогой брат, хотим очистить наш общий дом, чтобы нам всем было хорошо».

Ван нежно дотронулся до его руки: «Поедем дальше, брат! Смешно — я, с тех пор, как вернулся из Сяохэ, во всем путаюсь. Помню только, что родом я из Хуньганцуни, что имею крепкие кости и здоровенную пасть — а больше я о себе ничего не знаю. Когда-то я познакомился с одним мусульманином и с бонзой. Оба были моими друзьями… Да не слушай ты так серьезно мою болтовню! Ты прямо как Го — тот тоже все качал головой».

Они быстро подскакали — на расстояние полета стрелы — к стене, которую патрулировал один из отрядов осажденных. Им было видно и то, что делалось за стеной: заполненные народом улицы; на рынках, между продавцами и покупателями, — группы шатающихся без дела горожан. Жеребец Ван Луня загарцевал; на лице всадника проступило радостное любопытство; хитрые глаза привычно разбирали по частям группки прохожих. Услышав окрик Желтого Колокола, Ван повернул коня: солдаты на стене натянули луки. Друзья поскакали дальше.

И мгновенно терзавшие Вана мысли куда-то отступили. Да, он убил в Монгольском квартале Ма Ноу и «расколотых дынь» — будто подвел черту под убыточным счетом. Он поверил Ма Ноу, который затем сам, без его участия, осуществил на практике учение у-вэй; с тревогой и ужасом смотрел Ван на то, как все это развивалось и чем закончилось; он по праву решил судьбу движения, ибо оно, по сути, было его детищем; он не хотел допустить, чтобы человеческая низость омрачила умирание этой мечты. Обуянный жаждой мести, он не бросил меча, когда бежал, предрекая смерть врагам, с поля, усеянного мертвецами, — но в глубине души уже тогда знал, что здесь, собственно, и мстить-то не за что, что нет никакого врага, с которым он мог бы сразиться, ибо такой конец секты был неизбежен. И когда Го рассказал ему о смерти Ма Ноу, с него будто страшным рывком сорвали уютное одеяло мстительности: он был побежден, уничтожен, задушен, еще хуже, чем когда-то — дусы. Пришло отвращение: с у-вэй все кончено! И тогда вынырнули Сяохэ, решимость уйти в себя, хитростью — всего на несколько месяцев — вырванный у судьбы покой; крестьянин, всегда таившийся в Ване, казалось, медленно выбирался на волю. Между тем, его учение в Чжили не умерло, а пожирало ту пищу, которую находило вокруг; и Ван не мог долго притворяться глухим и слепым, отрясая с себя, как прах, свое прошлое; гнев на императора снова откупорил его; движение у-вэй, пусть и отклонившееся далеко в сторону, оставалось для него самым кровным, самым дорогим делом. Он вернулся без особой охоты, но мощное движение увлекло его за собой; он сам часто не знал, в чем состоит его долг, мечтал о мягком пути «недеяния» и видел, что вовлечен в бесконечную, безнадежную череду убийств. Он не находил дороги к самому себе. Теперь, заглядывая через стену Шаньхайгуани, он видел кишащие людьми рынки, улицы; и внезапно им овладело радостное возбуждение; в нем дернулось, как рычаг, решение, ничем не обоснованный порыв: «Туда, туда — и без оружия!» Он не понимал, что перед ним возникло подобие давно покинутой им Цзинани, что изо всех его пор капельками пота рванулась наружу приверженность принципу у-вэй. Терпеть, терпеть, страдать, но выдержать все! Не противиться! Как Су Гоу! Впервые за долгое время он опять любил жизнь. Ликующе вскинул руки навстречу городу. Поддался слабости — снова больше всего на свете хотел быть городским шутом.

Войско мятежников полностью отказалось от первоначального деления на две части: боевое братство связало «Белый Лотос» и «поистине слабых» неразрывными узами. Крепкие мужчины и женщины бегали по лагерю, разбивали палатки, толкали тележки с провиантом, работали топорами и мечами; хлопали на ветру черные знамена; о том, что будет дальше, никто не думал. Нужно победить, изгнать маньчжуров, восстановить золотую Минскую династию… «Поистине слабые» ничем не отличались от членов тайного общества — разве что больше гордились собой, в сражениях совершали чудеса храбрости, на лагерных стоянках устраивали для забавы опасные поединки между двумя или четырьмя противниками, всем своим видом демонстрировали грозную уверенность в себе.

Повстанческая армия расположилась широким полукругом вокруг Шаньхайгуани, отдыхала после последних битв; ожидала подкреплений, которые уже выступили из Шаньдуна и Ганьсу. Судя по сообщениям из Чжили и соседних провинций, там собирали провинциальные войска; прибывавшие оттуда люди говорили, что численность этих правительственных формирований резко возросла. Но сообщения подобного рода вызывали у повстанцев только блаженный смех.

Услышав о том, что мятеж расширяется, из Нанкина[314] прибыли двое мужчин, которые утверждали, будто принадлежат к роду Минов. Они присоединились к повстанцам на следующий день после пекинского разгрома и вскоре проявили большое мужество в сражении с солдатами Чжаохуэя. Они были двоюродными братьями: старший — крестьянин лет пятидесяти; младший — юноша лет двадцати с небольшим. Свойственная им серьезность и приятная, благородная манера поведения нравились их новым товарищам. Братья, конечно, могли подтвердить свою принадлежность к прежней династии лишь собственными рассказами весьма фантастического толка, но люди им верили. Вернувшись после конной прогулки вокруг города, Ван спросил младшего из «Минов», женат ли он. Тот ответил, что нет. Ван окинул взглядом красивого загорелого юношу и сказал, что, пожалуй, тому пора бы подумать о женитьбе. Молодой человек улыбнулся, смущенно отвел глаза: он рад, что у Вана хорошее настроение; он припас для Вана гостинец — коробочку засахаренных фиников; почему бы им не полакомиться вместе? Ван эту мысль одобрил, спросил, где его собеседник раздобыл финики. Они уселись перед палаткой, сосали сладкую мякоть, выплевывали косточки, довольно поглядывали друг на друга. Он уже давно не ел засахаренных фруктов, задумчиво пробормотал Ван, — в последний раз пробовал их в Шаньдуне; это было давно. В городе Бошань его однажды пригласили к купцу, который возглавлял «Белый Лотос»; там-то он, Ван, накушался таких сладостей вволю, от пуза. Да, согласился Мин, в здешних краях их нечасто встретишь, особенно теперь. Так что, он правда еще не женат? — продолжил прерванный разговор Ван; в военное время жениться — значит проявить мудрость: после свадьбы, возможно, родится сын, а тогда и умирать будет не так страшно. Да-да, не надо удивляться! Короче: желает ли молодой Мин жениться на дочери маньчжурского военачальника Чжаохуэя? Если желает, то получит ее без всяких хлопот: Ван сам возьмет на себя роль свата. Молодой человек решительно отказался: пусть Ван не обижается, но он, Мин, таких насмешек не заслужил; ясно же, что его родственные связи с прежней династией в данный момент никого не интересуют. Ван не отставал. Как, мол, его приятель не понимает таких простых вещей: если военачальник отдаст свою дочку — считай, он уже на стороне повстанцев; не отдаст — ну, тогда будет видно. Минам не следует лезть на рожон, им пристало обезоруживать врага своей спокойной уверенностью, мыслить дипломатично. «Мин», сбитый столку, покраснел, промямлил что-то неразборчивое. Значит, договорились, подвел итог Ван, прежде чем оба отправились к котлам с пшеничной похлебкой: Мин, пока не имеющий невесты, уполномочивает Вана быть его сватом. И должен сейчас написать для Вана памятку с указанием года, месяца, дня и часа своего рождения[315].

Внутри города тоже имелись приверженцы «Белого Лотоса» и «поистине слабых». Повстанцы, подвергнувшие Шаньхайгуань осаде, пытались наладить с ними связь. Первые попытки — прятать бумажки с сообщениями в бамбуковые древки копий — провалились: такие письма либо вообще не доходили, либо попадали не в те руки; каждая неудача только осложняла «братьям» дальнейшую работу. Более многообещающей казалась идея послать в город — по воде — гонца.

Через два дня после начала осады на горизонте появилась большая флотилия со множеством снующих по палубам людей; корабли приближались с юга. Повстанцев, которые поначалу обрадовались, потому что матросы не носили военной формы и скорее всего были пиратами, при первой же попытке сближения с ними постигло тяжкое разочарование: два крупных судна попросту опрокинули их джонки. Как потом выяснилось, это действительно были пираты, но завербованные наместником Чжили, и император в предвиденьи будущих заслуг даже пожаловал их предводителю павлинье перо. Они теперь гордо патрулировали прибрежные воды, захватывали подозрительные лодки, транжирили — в городе и в близлежащих селениях — свои денежки, а на солдат Чжаохуэя смотрели свысока.

Ван Лунь с пятьюдесятью смельчаками отправился в одно из таких пиратских гнезд. Своим спутникам он сказал, что с их помощью попытается открыть городские ворота изнутри. Вооруженные до зубов, они приблизились к тому рыбачьему поселку, в котором обосновались пираты с трех самых больших судов. С шумом вывалились из какого-то переулка на петляющую между дюнами главную улицу Ошеломленные пираты, в соломенных шляпах и соломенных же накидках, повыскакивали из своих домов. Ван подошел к корчме, возле которой они столпились, и спросил, кому принадлежат стоящие в бухте суда.

Один человек такого же, как и Ван, гигантского роста, но, несомненно, не из числа вожаков, протиснулся вперед и сказал, что Вана это не касается. Ван, разозлившись, сбил ему шляпу на макушку, чтобы не закрывала лицо: зря он так говорит; если суда и вправду никому не принадлежат, то он с товарищами их заберет. Пираты загалдели, с удовольствием предвкушая неизбежную драку: суда, конечно, никому не принадлежат; и вместе с тем принадлежат им всем — а потому о том, чтобы их забрать, чужакам и мечтать нечего.

Что ж, тогда другой разговор, пошел на попятную Ван; собственно, это он и хотел узнать. Нет так нет. А нельзя ли найти какие-нибудь суденышки поменьше — джонки с парусами, — которыми он мог бы воспользоваться? Он и его товарищи хотели бы совершить прогулку по воде, потому что перемещаться по суше — совсем не то.

Пираты, которые тоже так думали, посмотрели теперь на пришельцев более снисходительно, с самодовольством счастливых обладателей кораблей, и насмешливо объяснили, что джонки где-нибудь да сыщутся: ведь их гости, деревенские молодцы, наверняка умеют прилично плавать. А недавно был сильный ураган с градом, который потопил — примерно в шести ли[316] от берега — около шестидесяти маленьких джонок и пять больших; эти лодки можно спокойно брать, так как они уже никому не принадлежат, а оборудованы всем, чем положено. Нужно лишь хорошенько нырнуть — и тогда точно попадешь к тем суденышкам; они вон там — в южном направлении, с небольшим смещением на восток.

Ван сказал, что находит их совет превосходным; и точное направление запомнит. Правда, его товарищи — как, впрочем, и он сам — не настолько привычны к воде, чтоб сходу проделывать такие трудные нырятельные упражнения. Но, поскольку дело это, судя по описанию, нехитрое, он знает, как все устроить. Он и его товарищи просто временно позаимствуют три судна, которые сейчас стоят в бухточке и с которыми они знают как обращаться, и поплывут к тем кораблям; он, Ван, наверняка сумеет довести суда до того места в шести ли от берега, где их ожидают шестьдесят маленьких джонок и пять больших.

Молчание и шушуканье среди пиратов, испытующие взгляды с обеих сторон. Безлюдный берег. Все моряки высыпали теперь из корчмы и издали разглядывали топоры, кинжалы, луки чужаков.

Поскольку они молчали, Ван им предложил еще раз все спокойно обдумать; он же с товарищами пока пройдется по берегу, посмотрит на корабли.

После быстрого обмена репликами между несколькими коренастыми моряками, которые, казалось, были здесь за главных, один из них, с заячьей губой, подошел к Вану и вежливо поинтересовался, кто они такие. На замкнутом лице бронзоволицего чужака тут же заиграла извиняющаяся улыбка: он, мол, простить себе не может, что забыл представиться, — но на проселочных дорогах быстро привыкаешь к дурным манерам. Они все из разных сел, из северной части Шаньдуна; а собрались вместе, чтобы пробиваться на юг, в более благодатные края; только им ни в чем не было удачи: под Пекином они присоединились к повстанцам, но тех вскоре разбили; потом пару дней перебивались одним «собачьим рисом» в Палате Великого Человеколюбия, в Пекине; и вот теперь хотят попытать счастья на море.

Почему же они таскают с собой столько оружия?

Чтобы больше никого ни о чем не просить.

После этой беседы посредник вернулся к своим, предварительно уважительно поклонившись: люди Вана перегородили с обоих концов улицу; ситуация для пиратов сложилась безвыходная.

И они обратились с предложением к Вану, которого с частью его товарищей зазвали в корчму. Они сказали, что были завербованы императором для защиты Шаньхайгуани; не желают ли чужаки присоединиться к ним и тоже получать высокое императорское жалованье?

Ван: охотно, если жалованье для него и его людей будет достаточным.

Еще бы нет — за два месяца службы каждый получит по два ляна серебра.

Чужаки посовещались; их предводитель сказал, что жалованье не ахти какое; а кроме того, где гарантия, что всех их, как только корабль войдет в городскую гавань, не вышвырнут с пустыми руками на берег?

После долгих переговоров решение, наконец, было найдено: вооруженные чужаки для надежности займут два корабля; третий войдет в гавань, привезет половину двухмесячного жалованья, и потом все три судна будут совместно патрулировать прибрежные воды; если же третий корабль вернется из города с полицейскими, это будет расценено как предательство, за которое поплатятся заложники — команды двух других кораблей.

План был приведен в исполнение: Ван получил деньги, он и его люди заняли два корабля, встали на якорь напротив города. Но едва они по наущению пиратов согласились сойти на берег, это приключение кончилось: они еще налегали на лодочные весла, приближаясь к пристани, когда за спиной у них раздался издевательский гогот мошенников, довольных удавшейся шуткой, — корабли развернулись и ушли в открытое море, для Вана и его людей они теперь были недосягаемы.

Ван с частью своих спутников обратился к городским властям, требуя вторую половину жалованья; но чиновники ему отказали: пираты не имели права заключать такой договор; а кроме того, их теперь не поймаешь, да и вообще в настоящий момент они считаются союзниками Сына Неба. Ван стал разыскивать в городе своих сторонников: переодевшись так, чтобы его не узнали, слонялся по улицам и площадям. Много дней ничего не предпринимал — если не считать прогулок, посещения храмов, собирания сплетен, перебранок с продавцами курительного зелья, бездельничанья в чайных. Стояла приятно прохладная летняя погода; о своих спутниках Ван в те первые дни как будто забыл. Потом собрал их в доме смотрителя тюрьмы: он, мол, намеревается кое-что устроить в этом городе, после чего здесь начнется мятеж — а дальше будет видно.

Дворец Чжаохуэя располагался в уединенном месте на окраине города, на северо-западном склоне Магнолиевой горы. Осажденный военачальник редко покидал свой дом; он без толку слонялся из одной комнаты в другую, со двора в сад и обратно. Но больше не стоял у окна, выходящего на море; то, что уже там, так близко, — море, к которому его оттеснили мятежники, приводило Чжаохуэя в ярость: ведь и его солдаты, и собственная удача — все оказалось пшиком, и теперь он, словно кошка, которую хотят утопить, вынужден метаться вдоль кромки воды.

Он часто сидел в отделанном резным фризом рабочем кабинете, покуривал кальян, размышлял. Странный из него получился защитник для Пекина; благодаря какому-то загадочному повороту событий Пекин, хоть и в последний момент, все-таки был спасен; его же — Чжаохуэя — прижали к морю; куда девалась его боевая слава, что теперь думает о нем Цяньлун? Он даже не мог больше обвинять Агуя и высокопоставленных евнухов в том, что они направляли его в неудачно выбранные места. Битва уже произошла и была им проиграна. Молодой неопытный цзунду Чжили, Чэнь Жуаньли, с удовольствием освободит город от осады; военный губернатор Шаньдуна и Би Жуань, военный губернатор Хэнани, тоже приумножат свою славу за его — Чжао — счет. Он потерял лицо. Навлек позор на свой дом и своих предков.

Моложавая Хайтан, его законная жена, как могла, утешала страдальца; гнала заметно постаревшего за последнее время мужа из дома, чтобы он проверял караульные посты, следил за дисциплиной в городе. Но Чжао теперь испытывал отвращение к городу, когда-то горячо им любимому; его тошнило от неискреннего поведения горожан, он неохотно встречался с двурушником даотаем, Дан Шаои, который, когда солдаты вошли в город, радовался, что избежал злой судьбы, постигшей чиновников в близлежащих местечках, — пусть и ценой унижения своего друга Чжаохуэя. Раны Лаосю, сына Чжао, давно зажили; военачальник по большей части бездельничал: играл с сыном в «угадывание пальцев» или сидел в женских покоях, слушал, как его жена учит Най, их пятнадцатилетнюю дочь, играть на лютне-пиба.

Однажды в первой половине дня, когда солдаты упражнялись на холме близ городской стены, из одного переулка в северной части города вдруг как из-под земли вынырнула нарядная процессия — и двинулась по дороге, ведущей к дому Чжаохуэя. Наверняка у тех людей случилось какое-то радостное событие: у всех мужчин, которые следовали за двумя украшенными золотом паланкинами, поверх черных одежд были переброшены длинные алые шарфы. Ударяя в гонги и крича, чтобы люди расступились, они шагали под теплыми солнечными лучами; потом по извилистой дорожке быстро поднялись на Магнолиевую гору. Домашний раб, беззубый старик по прозвищу Папаша, гротескно кланяясь, принял несуразно большую красную визитную карточку, которую ему протянули из паланкина. Чжаохуэй, не утративший, несмотря на свои невзгоды, красивой военной осанки, надел жемчужное ожерелье и, выйдя из жилых покоев, направился к Павильону двенадцати зеленых колонн, навстречу гостям. На визитной карточке стояло не известное ему маньчжурское имя. Шесть незнакомцев, серьезные, с выразительными лицами, вошли в павильон: Ван Лунь и пять его товарищей. Ван представился, назвав маньчжурское имя с визитной карточки, имена для своих спутников он придумал сходу; потом по приглашению хозяина все уселись вокруг стола, разместившегося между двумя колоннами; повисла неловкая тишина. Чжаохуэй хлопнул в ладоши, чтобы слуги принесли чай; и тут от возмущения кровь ударила ему в голову: на его зов никто не явился. Сгорая от стыда, с дрожью в голосе он извинился перед гостями и хлопнул в ладоши еще раз. Но гости постарались его успокоить: они, мол, приехали в город по своим делам, на корабле, заглянули к достопочтенному господину лишь на несколько минут, а что касается челяди — она в нынешние времена повсюду ненадежна.

Гости и хозяин испытующе смотрели друг на друга. Чжаохуэю внезапно захотелось подняться, пойти поискать слуг — и опять странные незнакомцы настойчиво попросили его не беспокоиться: они торопятся и хотели бы поскорее закончить со своим делом.

Опять молчание. Ван, в черном шелковом халате, едва прикрывающем щиколотки, вынул из-за пояса веер, нахмурился, сказал — холодно и твердо глядя в лицо хозяину, — что он и его спутники прибыли в дом знаменитого военачальника как сваты; он сам, находясь в Сяохэ, много слышал об образованной и восприимчивой к искусствам Хайтан, дочери Хуан Цзэдуна, бывшего цзунду провинции Аньхуй; о красоте и превосходном воспитании ее дочери говорит весь город; и хотя спешить в таких делах не принято, господин, по поручению которого приехали сваты, к сожалению, не имеет иной возможности приблизиться к желанной цели. Сказав это, гость своей длинной рукой протянул через стол красный конверт с бумагами, удостоверяющими личность жениха.

Военачальник не сделал встречного движения, только уголки его рта дрогнули. Ван, не смущаясь, предложил открыть конверт: мол, недаром в народной песне поется: «С чего начинать, чтоб дрова нарубить? Прежде всего топор раздобыть. С чего начинать, чтобы брак заключить? Свата найти, все ему поручить».

Когда Чжаохуэй, глядя на визитную карточку, пожевал губами, открыл рот и глухо спросил, с кем, собственно, он имеет честь беседовать, гость ответил, что воспользовался визитной карточкой, только чтобы ввести в заблуждение слуг; на самом же деле он — Ван Лунь, глава осаждающих город повстанцев; как сват он представляет интересы одного из минских царевичей, которому вскоре предстоит взойти на престол; правда, царевич этот — китаец; однако никто из китайцев не оценивает маньчжуров так низко, чтобы отказаться взять в законные жены хорошо воспитанную маньчжурскую девушку.

Военачальник, вскочив, потянулся к гонгу, крикнул: «Эй, слуги! Тайцзун![317] Тайцзун!»

Чужаки поспешно выбежали из-за стола, когда он рванулся мимо них к окну; двое загородили окно; Чжаохуэя, который попытался проскользнуть между ними, но упал, подняли и, вцепившись в него железной хваткой, с поклонами препроводили обратно к его месту.

Ван прислушался, нет ли какого шума за дверью, за окном; через мгновение он уже стоял перед задыхающимся военачальником, чьи глаза бессмысленно смотрели в пространство. Что ж, он, Ван, доставил бумаги жениха, передал брачное предложение; подготовить бумаги невесты и выяснить, счастье или беду сулит сочетание восьми брачных знаков — это дело отца. Так или иначе, они, сваты, хотели бы получить ответ побыстрее.

Военачальник ударил кулаком по столу, взорвался; «Бандиты! Негодяи!» Четверо схватили его, красными шарфами связали ему руки и ноги, положили в темном закутке перед дверью. Ван прошелестел: «Подумайте, достопочтенный. Мы еще вернемся». И, обмакнув в тушь широкую кисть, которую взял с полки, нарисовал на паркете грозный символ Минской династии. Еще мгновение — и вот уже двое самых важных гостей садятся в паланкины; удары гонга, крики: «Дорогу!»; процессия быстро спускается с Магнолиевой горы и исчезает в одном из боковых переулков.

Через полчаса пять младших военачальников, которых Чжаохуэй в тот день пригласил к обеду, нашли на дворе двух валяющихся в пыли домашних рабов — связанных и с набитыми паклей ртами. Папаша, едва его освободили, ринулся, причитая, в жилые покои; дом загудел, как растревоженный улей. Женщины, услыхав хныканье Папаши, повыскакивали из своих комнат. Весь пчелиный рой с воплями устремился на поиски хозяина — и те, что первыми вбежали в зал, об него споткнулись. Хайтан бережно положила себе на колени оскверненную голову мужа; он вздохнул; ему влили в рот несколько капель вина; он обвел мутным взглядом столпившихся вокруг. Младшие военачальники вместе со слугами кинулись по следам чужаков; прошло несколько часов, прежде чем им удалось выяснить, в каком из переулков исчезла процессия. Солдаты, обыскавшие все дома в ближайшей округе, не обнаружили ничего подозрительного; немногочисленные обитатели переулка были подвергнуты бичеванию; итоги дознания, которое Чжаохуэй закончил в тот же вечер, сводились к следующему: в Шаньхайгуани у повстанцев наверняка имеются доброжелатели. Поскольку пройти незамеченным через крепостные ворота невозможно, чужаки, очевидно, проникли в город морским путем; значит, нужно усилить патрули на таможне, тщательно следить за сходящими на берег дружественными пиратами и прочими моряками.

Полицейские осматривали подвалы, брошенные дома в поисках Вана и его спутников. Чжаохуэй зашел в комнату к жене; и не сумел сдержать своих чувств: «Что нам делать, Хайтан? Ты так умна, и вместе с тем не понимаешь простых вещей. Я стал посмешищем для всего города, для моих врагов!»

«Что ж, пусть враги смеются — скоро они будут визжать от страха, как визжали в Пекине. Они избили нашего Лаосю, унизили тебя, теперь хотят добраться и до хрупкой Най. Вовсе не тебе следует думать о дарующем легкую смерть шелковом шнурке, а городским властям — даотаю Дан Шаои и прочим. Отмсти за себя, Хуэй!»

«Что толку? Выдержать осаду нам все равно не удастся. Враги пробираются в город со стороны моря. И бродят по улицам, по рынкам — среди нас; может, даже приветствуют нас, но мы их не узнаем. Сюн прав: когда мириады ничтожных песчинок вдруг ополчаются против людей, людям не остается иного выхода, кроме как бросить все и бежать. Мы, маньчжуры, вызываем здесь всеобщую ненависть. Надо мной смеются!»

«Духу Хайтан хотелось бы переселиться в тебя, Хуэй! Ведь оскорбили нашу с тобой дочь. Смириться с этим я не могу. И если ты не думаешь о мести, то тем упорнее думаю о ней я!»

«Что ты такое говоришь? Они побывали здесь, в нашем доме, но теперь — где их искать? Как ты собираешься мстить, если сама сидишь в клетке?»

«Тан Шаои — двурушник. Он не верит в тебя, трясется за собственную шкуру; из-за того, что он попустительствует всякой сволочи, ты пережил такой стыд; но и с тобой он пока опасается портить отношения. Шелковый шнур давно тоскует по его шее».

Чжао распахнул окно; на фоне красного неба четко выделялись поредевшие кроны деревьев; теплый воздух вливался в комнату; вдруг из сада донеслось мелодичное пение.

Хайтан засеменила к окну, встала рядом с мужем: «Это поет наша девочка»; и восторженно запрокинула голову. «Почему мы пропустили время цветения персиков[318], когда родители Жуань Цзина спрашивали, что мы думаем насчет свадьбы? Сейчас дочка уже могла бы жить не с нами…»

«Мне хотелось еще на какое-то время удержать нежную Най возле себя».

«А теперь, наверное, Чжаохуэй жалеет, что не выдал ее замуж в пору персикового цветения. Ведь они еще вернутся, эти преступники; свяжут тебя, и наших рабов, и меня, а нашу девочку уведут. Они решили ее украсть и, конечно, добьются своего; о, как бы я хотела, чтобы Най сейчас жила не с нами!»

«Тише, Хайтан, а то девочка услышит тебя. Она опять поет. Наш дом надежно защищен. Я удвоил стражу. Бешеные псы больше не залают на моем дворе. Тан Шаои я отправлю в тюрьму. Чтобы согнать противную улыбочку с лица этого пройдохи».

«Что мне за дело до Тан Шаои? Посади в тюрьму хоть семьдесят негодяев, тут же объявится в десять раз больше новых. Девочка поет… Долго ли ей еще петь? Куда ее спрятать? Хуэй, что будет с моей девочкой?»

Хайтан опустилась на циновку, плакала, раскачиваясь из стороны в сторону. Слезы смывали румяна с ее полных щек. И, напитавшись красным, капали на грудь, пачкая светло-голубой халат: «Для кого сватал нашу дочку Ван Лунь?»

«Ван Лунь? Для одного минского царевича — смешно, он даже не назвал его имени. Он дал понять, что минский царевич оказывает нам честь, изъявляя желание жениться на маньчжурской девушке. Давай лучше не будем об этом».

«Что-то пошло наперекосяк между маньчжурами и китайцами. Если бы вы не совершали ошибок, никакого восстания не случилось бы. Вспомни о Тан Шаои — и такие жулики сидят во всех управах! Как же не быть восстанию? А страдать приходится нам. То, что в стране поднялся мятеж, следствие вашей слабости и глупости; ну, допустим, вы разобьете сектантов, так ведь лет через десять они появятся снова. Как мне помочь Най? Где сейчас Жуань Цзин?»

«Жуань Цзин несет караульную службу на городской стене».

«Я бы хотела с ним повидаться. Ты должен послать ему приглашение, с одним из наших слуг».

«В ближайшие дни он не сможет оставить свой пост; да и я не знаю…»

«Зато знаю я. Я хочу поговорить с ним. Хочу его увидеть. Хочу обсудить все с его родителями. Посоветоваться с ними о будущем Най. Весной мы не согласились отдать ее ему в жены, а теперь нас подстегивает нужда».

«Знаки будут неблагоприятными…»

«Тебе, Хуэй, не стоило бы упоминать об этом, не стоило бы расстраивать меня еще больше! Это наш общий ребенок, и мы не можем просто стоять у окна, слушать, как она поет себе и поет, ни о чем не подозревая. Что принесет нам всем эта ночь, что принесет завтрашний день? Пусть Най и ее служанки спят в моей комнате. Я хочу увидеть Жуань Цзина, хочу поговорить с его родителями. Если же ты откажешь мне, скажу тебе так: когда вернется Ван Лунь — а он вернется, вернется обязательно, — я хочу присутствовать при вашей беседе. Я хочу посмотреть на него, хочу его спросить, для кого он сватает нашу дочь. Пусть тот царевич сам нанесет нам визит, если он порядочный человек. И тогда он получит Най. Да-да, Хуэй, китайцы ничем не хуже маньчжуров; если мы помиримся, это пойдет на пользу всем. Я не желаю потерять дочь из-за ваших ошибок!»

«Хайтан, дорогая, ты сама не знаешь, что говоришь. Нет, не знаешь. Ты хоть представляешь себе, какой негодяй этот Ван Лунь? Минский царевич! Да Ван просто хотел показать, что мы с тобой не находимся в безопасности, что он может сделать с нами все, что сочтет нужным».

«Тогда тем более я хочу поговорить с Жуань Цзином. Освободи его на один день — на завтрашний — от службы. Не смейся, Хуэй. Я больше не могу так жить. Если я женщина, это не дает тебе права глумиться надо мной. Беда всей тяжестью легла на мои слабые плечи; а ты — только из-за того, что над тобой посмеялись, — готов схватиться за шелковый шнурок. Помоги мне, Хуэй, помоги той Хайтан, которую когда-то любил!»

Переговоры между обеими семьями не заняли много времени. Между тем, поскольку осаждавшие город мятежники пока не могли перейти к штурму, так как их подкрепления подходили медленно — провинциальные войска затрудняли связь между южными отрядами повстанцев и повстанческой армией в Чжили, — Ван с головой ушел в кипучую городскую жизнь. Он чуть ли не сознательно воспроизводил — имитировал — свою юность в Цзинани. Когда даотая Тан Шаои вывели из его ямэня и, заковав в шейные колодки, препроводили на рыночную площадь, Ван стоял в толпе зевак, читавших надписи на табличках, которые были привязаны к груди и к спине затравленно озиравшегося чиновника: там говорилось, что наказание даотая должно стать предостережением для всех в городе, кто сочувствует повстанцам и не помогает властям задерживать подозрительных лиц. Ван первым положил конец пассивному ожиданию и робким перешептываниям в толпе, окружавшей высокопоставленного чиновника: он поднял с земли кусок гнилой тыквы и сделал вид, будто хочет запустить им в лицо даотая, — но не запустил. Глаза наказуемого вызывающе сверкнули, и тут на него обрушился град насмешек, подначек, плевков, прекратившийся лишь после вмешательства хромого охранника: этот слуга закона в черном соломенном шлеме с черным же петушиным пером спокойно сидел на земле, но, как только в него самого попала дохлая рыбина, с воем бросился разгонять толпу бамбуковой дубинкой.

Ван несколько дней прятался у одного бонзы, в грязном храмике богини Гуаньинь, дарующей детей; и с чувством превосходства наблюдал за жалкими махинациями своего хозяина — безобидного мошенника, который наживался на продаже целебных порошков; потом, привесив себе фальшивую седую бороду, слонялся по окрестностям, развлекался с ребятишками, рассказывая им всякие забавные истории. Иногда встречался с друзьями, чтобы узнать у них новости о повстанческом войске. Часами курил кальян на залитой солнцем террасе ресторана, и в этой растительной жизни ему не хватало только одного — его подруги, молоденькой крестьянки, которая осталась в лагере. Еще он подолгу сидел на песчаном пляже, к северу от пристани. Часто по утрам море ядовито поглядывало на него мутно-желтыми глазищами, выхаркивало комки мокроты, недовольно ворчало. Но потом все-таки меняло свой серо-черный наряд на другой, пурпурный, — царственно роскошный. Под свежим ветром гордо неслись к берегу волны — колесницы, запряженные жеребцами в сверкающей сбруе. Покой струящегося меж ладоней песка. Там впадинка, здесь дюна. Внезапно выныривающие и медленно удаляющиеся паруса. Джонки, карабкающиеся по шарообразной поверхности, переползающие за невидимую линию горизонта. Хуньганцунь лежит к юго-востоку Ван прищуривал сонные глаза, убирал наверх заплетенные в косичку волосы.

На десятый день после вторжения разбойников в дом Чжаохуэя было официально объявлено, что вскоре состоится свадьба дочери военачальника и молодого Жуань Цзина. Ночью невеста внезапно проснулась, разбудила мать и служанок, спавших в одной с ней комнате. Вскочив в темноте, те услышали странное шарканье, доносящееся из коридора. Испуганные женщины долго не осмеливались ничего предпринять. Но шум не утихал, и в конце концов Хайтан распахнула окно, выходившее на задний двор, где спали охранники, позвала их на помощь. Во дворе сразу же замелькали факелы, дом огласился криками. Хайтан осторожно приоткрыла дверь — и отшатнулась. Озаряемый светом факелов, перед дверью стоял широкий стол, очевидно, принесенный сюда из павильона для приемов; пораженные охранники, сдвинув головы, рассматривали лежащие на столе серебряные кольца, изящный золотой жезл, два шелковых мешочка, ларец с двойным символом счастья[319]. Совсем близко что-то шуршало, шебуршилось; мужчины посветили под столом: там в деревянной клетке, ослепленные светом, загоготали и забили крыльями два выкрашенных красной краской гуся. Ночью кто-то тайком доставил в дом свадебные подарки; прислоненное к стене черное знамя с минской символикой ясно показывало, кто это был.

Слуги перепугались не меньше Хайтан, которую в беспамятном состоянии отнесли в спальню. Ее всхлипывания и причитания дочери не смолкали до самого утра, когда пришло время наряжаться к свадебной церемонии. Чжаохуэй даже не стал расспрашивать солдат и слуг, вернувшихся среди ночи после безрезультатного прочесывания окрестностей: он знал заранее, что они ничего не найдут.

Лучшие астрологи города не пришли к единому мнению относительно благоприятной даты для бракосочетания, как и относительно того, можно ли вообще одобрить такой брак: из пяти астрологов трое сочли предполагаемый день и час свадьбы удачным; четвертый, сопоставив восемь иероглифов, обозначавших года, месяцы и часы рождения жениха и невесты, охарактеризовал будущий брачный союз как «сомнительный, третьего класса»; пятый настойчиво предостерегал от проведения церемонии в запланированный день; потому что хотя обрученные и пребывали под властью сочетающихся первоэлементов, металла и воды, но свадьбу их следовало справлять в месяц лошади или крысы, а уж никак не в роковой месяц собаки. Ведь на этот месяц, как всем известно, выпадает «брак пяти демонов»[320].

Занавешенное туманной дымкой солнце освещало день свадьбы. С балкона Чжао, выходящего на задний двор, недвижно свисало красное шелковое знамя с вышитой на нем надписью: «Дракон и феникс предрекают счастье». «Достопочтенная дама»[321], пожилая родственница Хайтан, в платье без рукавов и под красным покрывалом[322], в полдень села в простой паланкин; ее понесли по улицам, более взбаламученным, чем обычно: рыбаки только что сообщили, что большое войско, состоящее из провинциальных отрядов Чжили и Шаньдуна, находится на расстоянии дневного перехода от города и что в лагере повстанцев царит сильное возбуждение. На дворе усадьбы семьи Сюн был сооружен шатер[323]; в шатре закусывали «господа»[324]; в самом же доме «достопочтенная дама» окуривала ароматическими свечами красное шелковое покрывало невесты, наполняла вазу просом, зернами пшеницы, бобами, застилала брачное ложе[325]. Под звуки литавр, труб и гонга специально приглашенный маленький мальчик разложил по углам кровати четыре яблока, защитил комнату от злых демонов, уронив на порог два кусочка древесного угля[326]. И вот уже «достопочтенная дама» выскальзывает из ворот, усаживается в запряженную мулом повозку, едет в сопровождении форейторов, охранников, слуг за невестой — но не на Магнолиеву гору, а гораздо дальше, в тихий, будто оцепеневший дом начальника таможни Чжаосэня, двоюродного брата военачальника.

Сюда в предрассветных сумерках доставили невесту и ее свиту, чтобы отпраздновать свадьбу, по возможности не привлекая внимания. В паланкине Хайтан умоляла мужа перенести церемонию хотя бы на один день, хотела прийти в себя после той ужасной ночи. Но Чжаохуэй, грозно сверкнув глазами, решительно сказал: «Нет». Хайтан знала, с каким трудом ей удалось вырвать у него согласие на тайное бракосочетание, и потому лишь молча стиснула руки.

Нежная Най стояла перед матерью как золотое чудо, не смела шевельнуться в неземной красоты облачениях, которые надевала на нее Хайтан: пурпурный свадебный наряд с широкими рукавами, металлическая диадема на уложенных в высокую прическу волосах; голубые орхидеи цвели на рукавах, волшебный единорог бежал по голубовато-зеленым шальварам[327], две уточки[328] дружно плыли по глади пруда; светло взмывала вверх щебечущая птица феникс. Хайтан погладила руки испуганной дочери; улыбаясь, поиграла с благоуханным покрывалом невесты, которое передала ей «достопочтенная дама»; что-то приговаривала, спела дочери песенку, недавно подслушанную у нее же. И тут зазвучала музыка: восемь «господ», которым предстояло сопровождать невесту, выступили вперед[329]. А прежде процессию возглавляли фонарщики с опознавательными щитками, музыканты: те и другие в потешных зеленых халатах с красными горошинками, в плоских войлочных шляпах[330]. Множество ребятишек прыгало по двору; они-то и заперли перед «господами» ворота; те стучали, совали в щель монетки, пока наконец ворота, под визг и ликующие возгласы, не распахнулись и музыканты не ворвались внутрь. Организацию охраны свадебной процессии Чжаохуэй взял на себя, хотя Хайтан была против каких бы то ни было военных мер. Откушав с восемью «господами» в гостевом павильоне, военачальник отправился в женские покои, где невеста прощалась с матерью, бесцельно кружила по комнате; в лице ее что-то подрагивало, губы трепетали, но плакать она не осмеливалась. По ступеням крыльца, по двору бежала ковровая дорожка; девочка-невеста с легким шелестом плыла в своих тончайших шелковых туфельках рядом с отцом, который по такому случаю облачился в желтый халат, пожалованный самим государем, надел жемчужное ожерелье; павлинье перо покачивалось на его шапке; обут он был в черные атласные сапоги. Не доходя нескольких шагов до ступенек, он подхватил дочь на руки и сам понес к закрытому красному паланкину; девочка покорно смотрела на него снизу вверх. Сигнал труб — и носильщики в голубых куртках, в желтых штанах подняли паланкин, медленно двинулись вперед; шествие упорядочилось, светлая музыка эхом отразилась от стены надменного дома, мрачно смотревшего на вечереющий город. Чжаохуэй следовал за свадебной процессией на некотором отдалении, в закрытом паланкине.

Все более оживленные улицы. Тридцать пеших солдат, десять всадников — личная охрана военачальника — замыкали шествие, держа алебарды наготове. Пока процессия петляла по переулкам, прокладывала себе дорогу на рыночных площадях, сгустились сумерки. Горели фонари. Звуки труб чередовались с более нежными напевами флейт.

Свадебный поезд благополучно добрался до ворот дома Жуаня, которые сразу распахнулись: у входа невесту ждали празднично разодетые «господа». Посреди двора курился беловатый дымок: носильщики подняли паланкин и пронесли красавицу-невесту над раскаленными угольями[331].

Но когда слуги уже собирались закрыть ворота, возникла сутолока среди взиравшего на это действо простонародья, перемешанного с многочисленными солдатами. Напиравшая толпа протолкнула нескольких женщин и мужчин во двор. Эти люди попытались снова втиснуться в толпу, но на них, поскольку они расталкивали других, посыпались удары. В сгустившейся тьме возле ворот началась грубая перебранка, поднялся визг; зрители, которые хотели вмешаться, с возбуждением и любопытством задвигались по двору. Носильщики еще не успели доставить невесту к порогу жилого павильона, когда дерущиеся, теснимые сзади простолюдины заполнили все покрытое коврами пространство двора, зажали паланкин, отбросили в сторону стоявших у ворот нарядных «господ». Возникла заварушка; раздались крики: «Дорогу!»; замелькали палки и плети солдат и полицейских. Многие поворачивали назад, но спотыкались на коврах, падали, оказывались под ногами толпы. На одного долговязого солдата, который без разбора лупил по шапкам и головам, набросились двое мужчин, вырвали у него бамбуковую палку, ткнули ему в глаза два растопыренных пальца. Когда он глухо взвыл: «Убивают! Убивают!», людьми овладел безотчетный страх. В разных местах — и на улице, и на дворе — начались потасовки между солдатами и горожанами, противники рвали друг на друге одежду. В руках у рыбаков, грузчиков, прилично одетых гуляющих вдруг появилось оружие.

Всадники и пехотинцы, сопровождавшие свадебную процессию, которых вместе с Чжаохуэем притиснули к задней стене двора, так что они даже не могли открыть ворота на второй двор, задыхаясь, выставили вперед алебарды как штыки. Всадники пришпоривали своих холеных коней — а те, напуганные шумом, поднимались на дыбы, лягались копытами, оскальзывались на упавших человеческих телах, опускаясь, давили тех, кто оказался внизу. В одно мгновение образовалось особое пространство, заполненное падающими, судорожно пытающимися подняться, вопящими людьми. Передние в толпе изо всех сил пытались уклониться от острых наконечников алебард — выгибались, втягивали животы; но человеческая масса, раздувавшаяся как воздушный шар, толкала их прямо на острия — если они не бросались на землю, рискуя быть раздавленными или задохнуться под чудовищным совокупным весом коня и всадника.

Чжаохуэй, зажатый в угол, надрывал глотку, пытаясь выяснить, где сейчас паланкин его дочери. Последний остававшийся в седле всадник успел крикнуть ему, что видит красный верх паланкина и сломанные штанги в середине двора, — прежде чем взмахнул руками и свалился с коня, которому снизу вспороли брюхо. Алебарды солдат уже валялись, растоптанные, на земле; боровшаяся сама с собой толпа окружила и поглотила — стерла в порошок — носильщиков в голубых куртках.

С грохотом треснули, не выдержав напора, задние ворота. Последние оборонявшиеся, в их числе и Чжаохуэй, пошатываясь, отступали — спинами вперед — на второй двор. На улице и на первом дворе у людей освободились руки. Только теперь они заметили затоптанных и задушенных.

Многие крепкие мужчины, одновременно в разных местах, вдруг закричали с перекошенными от злобы лицами: «Айда к ямэню! Покончим с солдатней!» И замахали кинжалами, ножами, мечами. Они стали пробиваться сквозь толпу: «Солдаты нас убивают!»

Горожане, замечая рядом с собой изувеченные трупы, в ужасе прикрывали глаза и бездумно подхватывали этот клич. Над соседними улицами тоже колыхались испуганные вопли. Группы бегущих, обезумевших, окровавленных, в порванной одежде, одержимых яростью мужчин и женщин сливались вместе. Повсюду люди, оравшие: «Убивают! Солдаты нас убивают!» — пинками распахивали двери домов.

Улицы лежали во тьме.

Но из всех улиц выплескивались бурлящие людские потоки.

Постепенно просыпались и прочие кварталы. Раньше других огласилась криками площадь перед ямэнем. Сперва из выходящих на нее переулков вылетали, как мячики, отдельные люди. Потом улицы начали извергать на огромную площадь более крупные сгустки человеческой массы. И, наконец, сама эта масса, вбирая в себя притоки со всех округи, воздвиглась тысячеруким чернолицым Буддой перед немотствующим ямэнем, тюрьмой и казармой городского гарнизона.

Мутные фонари распространяли рассеянный, тусклый свет, казались кораблями, качающимися на морских волнах. Кольцо безмолвных зданий туго опоясывало красноглазого Будду, чье брюхо разбухало все больше, — и впивалось в его плоть. Факелы — алчущие добычи волки — подбирались ко дворам, к надвратным башням ямэня.

Но еще прежде, чем пламя, которое втихаря уже насыщалось в ямэне, высунуло свою седовласую голову в окно, тюрьма была взломана, ее узники — выпущены на свободу.

Тан Шаои — опознан, мгновенно задушен и растерзан. Добродушно-радостные возгласы незримых убийц, водрузивших голову даотая на полицейскую палку, раззадорили тех, кто стоял дальше, и они, пока не удовлетворенные, хором закричали: «Еще огня! Круши всё!» Когда белая дуга дыма перекинулась с крыши ямэня на ворота тюрьмы, бесноватый огромный Будда затанцевал, ликующе завопил — монотонно, восторженно, страстно: «Огня! Огня! Бей! Круши!» Люди тянули друг друга за руки, хватали за плечи.

Женщины, всосанные рванувшимся вперед мужским потоком, закатывали глаза, вырывали из волос гребни, хрипели, на бегу скидывали одежду, скрежетали зубами, роняя с губ клочья пены. Их зрачки сузились, превратившись в крошечные точки. Они цеплялись за плечи и шеи по-звериному ревевших мужчин, которые инстинктивно сбрасывали с себя их руки. То тут, то там какой-нибудь стройный юноша — субтильный, испуганный — обнимал незнакомого человека за потную шею, печально вздыхал, когда вспыхнувшее сине-зеленое пламя исторгало из множества глоток крик: «Красота, красота!» Но вскоре и его руки взмывали вверх подобно огненным языкам пламени. В голове все начинало вертеться — и сам он тоже вливался в неумолимо жесткий поток.

Над головами клубился пар.

В казарме, выходящей на западный сектор площади, встревоженные солдаты забаррикадировали изнутри ворота. Когда доски начали трещать прямо над их головами, они побросали на землю луки и сабли и, не обращая внимания на окрики командиров, сломали ими же построенную преграду. В узком проходе сразу возникла давка. Толпа ввинчивалась во дворы.

Время от времени чадная пелена окутывала ярко освещенные крыши. Потом опять, сдернув серое покрывало, пламя светло вспыхивало над площадью, разоблачая тысячи зверообразных лиц, прятавшихся под покровом ночи.

Шесть воинских рот хлынули по широким улицам в северном направлении; со стороны лагеря и городской стены доносилась барабанная дробь. Сигналы труб, рукопашные в темных переулках. С крыш и близлежащих холмов со свистом полетели стрелы, зажужжали копья, впиваясь во вздыбленное тело ошалевшей толпы. Людской поток застопорился. Новые роты подкатились, грохоча, с севера, вклинились в скопления мятежников; солдаты забрались на низкие крыши, стреляли оттуда, построившись в длинные ряды, образовав вторую, верхнюю улицу над краем рыночной площади. В паузах между криками раненых слышались дикие взвизги труб, шарканье, невразумительный шум; горный оползень: осаждающие город мятежники штурмуют ворота. Людская масса неудержимо рвалась к северу, но расплющивалась о барьер из солдат.

Когда стали падать на землю первые жертвы лучников, в сторону стрелявших полетели плевки. Потом с яростным ревом люди повернулись и ринулись к южным проходам, разрушая все, что попадалось на их пути. Раненые, открошившись от основной массы, нисколько не заботившейся об их дальнейшей участи, разбрелись кто куда. Их уже не было здесь, когда толпа, отброшенная воинскими подразделениями, вернулась на злосчастную площадь — и солдатские крики, каменная барабанная дробь перекрыли вой, проклятия, свист бунтовщиков.

Разрозненные стычки на площади и прилегающих улицах продолжалась еще около часа. Императорские войска, контролировавшие теперь северные кварталы и площадь, обороняли забаррикадированные проходы в южную часть города. Шум со стороны западного участка стены усилился.

На следующее утро победившие повстанцы, которые прежде осаждали город, размахивали своими черными знаменами по всей окружности городской стены — но тем временем в их собственный лагерь уже вступал авангард провинциальной армии. Решающее сражение этого дня произошло в первые утренние часы. Повстанцы, уступавшие противнику в численности, после тяжелейшей борьбы были разгромлены свежими регулярными частями. Они бежали на юго-восток, возглавляемые Ван Лунем и Желтым Колоколом.

После полудня развернулось второе, малодостойное сражение: между ветеранами джунгарской войны, к которым присоединились некоторые из вступивших в город полков, и городскими бунтовщиками. На этом этапе в борьбе приняли участие и пираты: сперва они топили джонки спасающихся бегством, а потом, высадившись на берег, окружили и взяли в плен группу отчаянно оборонявшихся «сестер» и «братьев».

Чжаохуэя — после этой последней послеполуденной схватки — нашли на заднем дворе усадьбы Жуаня солдаты провинциальной армии. Он лежал в сарае, лицом вниз, с давлеными ранами на предплечьях и тыльных сторонах ладоней, — не то в полусне, не то с помутненным сознанием. Он пришел в себя. Его доставили по опустевшим улицам, в наемном паланкине, к нему домой.

А через несколько часов на покрытых чем-то серым носилках принесли тело юной Най, которая умерла от удушья и потом была затоптана, до неузнаваемости изуродована беснующейся толпой.

Гул сражений отдалился от города.

Перед домом Чжао вкопали в землю красные древки, к ним привязали флаги, привлекающие души умерших[332]. На возвышении, в переднем дворе, над которым соорудили крышу[333], стоял открытый гроб с телом покойной. Синие туфельки с вышитыми на них цветами сливы, кротом, гусем выглядывали из-под драгоценного желтого покрывала, натянутого на раздавленное лицо. Вытканные по всему покрывалу молитвенные формулы образовывали мелкоячеистую благодатную сеть, наброшенную на тело умершей[334]. На шею дочери, под саван, Хайтан надела золотую цепочку со стеклянным кувшинчиком, в который спрятала некое письмецо; в письме указывались личное и семейное имена почившей, ее возраст. Упоминалось также о красоте, воспитанности и целомудрии девушки, о жестокой судьбе, которая ее постигла. Пусть, мол, духи сердечно примут покойницу и не сетуют на то, что больше не смогут — в ее обличьи — ступать по цветущей земле Срединной империи.

Гости, в белых одеждах, появились после полудня, каждый трижды коснулся лбом земли перед столиком для возлияний, стоящим в ногах гроба; взвизгнули дудки, один из гостей совершил возлияние вином, удар в литавры, бряцанье единственного гонга, тишина. Два ламаистских священнослужителя — в желтых накидках, в расшитых золотом тиарах — запели литании, раскачивая кадильницу. Вечером у подножия Магнолиевой горы сожгли красивые бумажные паланкины, ларчик из серебряной бумаги, мишурные наряды, миниатюрную сокровищницу, лютни и скрипки, любимые книги трагически погибшей невесты — чтобы она могла взять все это с собой, когда будет пересекать реку Найхэ[335].

На третий день после смерти, когда души умерших обязательно возвращаются к своему земному жилищу, Чжаохуэй и Хайтан много часов подряд бродили под вязами, заглядывали во все укромные уголки, раздвигали ветки, звали покинувшую их дочь ласковыми именами, жаловались на свою участь, обнимали друг друга, хватались — прислушиваясь, не донесется ли какой звук, — за столбы садовой ограды, со стонами бежали на каждый птичий крик[336], поднимались на крышу дома. Она должна вернуться — ведь злодеев прогнали, ее жених без нее не находит себе места. У нее в комнате все осталось как было, лежат ее книги и лютни, подруги плачут: не хотят разлучаться с ней; враги все убиты, теперь опять можно ехать в солнечную Сяохэ. Пусть она вспомнит, какие там красивые туи, ароматные деревья, пальмы, какой нежный и теплый воздух, бананы. Ни один москит ее не укусит. На лодочке — она будет кататься на маленькой пестрой лодочке, если захочет остаться с матерью; а она сможет остаться, непременно останется — пусть только вернется. И они будут гулять по Хэнхоа, где вокруг озер цветут благоуханные розы; отсюда надо уехать — пусть только она вернется, вернется, вернется! К отцу! И к матери! Най! Хочет ли ее душенька показаться в доме, или в саду, или где? Най! Най!

От усталости подламывались колени; они, ничего не видя, добрели до какой-то комнаты, рухнули на скамью. И опять собрались с силами, потащились на двор; опять искали, махали игрушечными флажками, вытягивали шеи, звали, плакали.

Под хныканье дудок, под монотонную барабанную дробь утром в день похорон вышли из гордого дома мальчики; шелестящая музыка хваталась за стены неуверенными руками чахоточного больного; неумеренно громкие удары гонга вновь и вновь опрокидывали ее навзничь.

Двенадцать носильщиков в призрачных серо-белых одеяниях шагнули к гробу, заваленному белыми платками и лентами, бесшумно подняли его на плечи. Горестные причитания, крики, стоны гостей во дворе. И все покинули дом, возвышение опустело. Синее шелковое знамя рода Чжао несли двадцать четыре человека[337]; за ними через ворота прошествовали носильщики зонтов, четырехугольных «лунных» вееров[338], флажков — и солдаты с алебардами. Шарики из теста — для голодных духов — полетели в дорожную пыль.

Хайтан в комнате умершей играла с лютней-пиба маленькой Най. Ее волосы свисали космами. Лицо не было накрашено. Она задумчиво вертела в руках музыкальный инструмент.

В тот же день захваченных в плен мятежников повезли на больших телегах с рыночной площади за город, к месту казни. Маленькая Най уже покоилась под своим могильным холмом, когда солдаты верхом на гнедых конях погнали нескончаемую вереницу спотыкающихся преступников за городскую стену и дальше, в песчаную котловину. Звуки литавр с рынка. «Поистине слабые» и приверженцы «Белого Лотоса», всего около ста пятидесяти человек, закованы в деревянные ножные колодки; к их спинам привязаны стебли гаоляна, обмотанные бумажными листами с именами преступников. Телеги, запряженные волами, грохотали по мощеным улицам; «братья» улыбались сверху, махали горожанам, которые подавали им пиалы с рисом, чаши с вином. Сидевшие в телегах пели о Западном Рае. Со всех сторон к ним подбегали люди, узнавали в осужденных на смерть своих друзей, знакомых, плакали, но вслух проклинать победителей боялись. Место казни окружала чудовищная человеческая толпа, которую сдерживали солдаты, вооруженные саблями, и полицейские с дубинками.

Запряженные волами телеги подъехали; пение прекратилось. Осужденные по очереди спрыгивали на землю — рядами по двадцать человек.

И уже возник за их спинами палач, голый до пояса; обхватив обеими руками эфес специального обоюдоострого меча, он высоко поднял свое оружие, даже привстал на цыпочки; и с силой опустил его, изогнувшись под тяжестью удара, отделил первую голову от туловища.

Две вертикальные, толщиной с руку, кровяные струи; голова покатилась, моргнув глазами. Рот еще жадно хватал воздух. Коленопреклоненный обрубок — туловище — толчком дернулся вперед, упал.

Солдаты, стоявшие кругом, натянули луки, целясь отчасти в мятежников, отчасти в темную массу зрителей.

КОГДА В СТОЛИЦУ

было доставлено сообщение о великой победе, военные губернаторы Чжили и Шаньдуна получили каждый по павлиньему перу с двумя глазками. Вместе с соответствующим указом Цяньлуна этим военачальникам вручали собственноручные письма императора, в которых он требовал полного искоренения мятежников и еретиков. Какое огромный вес придавал Цяньлун окончательному урегулированию неприятной проблемы, показывали новые назначения, сделанные им перед началом второго этапа кампании: он приставил к военачальникам, в качестве советников, президента палаты цензоров Са Хоу и самого образованного, самого начитанного из своих зятьев — Цзо Вандаороцзы. Кроме того, он распорядился, чтобы в Солуни и Гирине[339] набирали в больших количествах маньчжурских лучников — и сразу же отправляли их на место военных действий.

Разбитые мятежники бежали через южную часть Чжили, укрылись в горах Шаньдуна, сосредоточились компактными группами в нескольких горных селениях, где к ним присоединились новые подкрепления. Затем они все вместе спустились в долину, по которой протекает Великий канал, и переправились через него. Императорские войска, расквартированные севернее и восточнее, не сумели воспрепятствовать тому, что приверженцы Ван Луня, меньше чем через две недели после падения Шаньхайгуани, в порыве всеразрушающей ярости захватили город Сюйчжоу, еще два уездных центра, после чего осадили и взяли приступом укрепленный город Дэчжоу. Последний находился у самой границы с Чжили; его захват мятежниками поставил под угрозу приграничные округа Гуаньбин и Дамин; цзунду получил приказ прикрывать эту территорию.

Ван Лунь расположился в Дэчжоу на Императорском канале. Все повстанческие войска были сконцентрированы в пределах окружности с диаметром в два дневных перехода. На смену палящей жаре пришли дожди с грозами. В эти ненастные дни крестьяне сеяли озимую пшеницу. Торговля в здешних богатых краях замерла, сообщение по каналу прервалось. Мятежники, действовавшие очень активно, сожгли все окрестные селения. Чтобы сдержать наступление регулярных частей, они сооружали мощные валы и заполняли пространство между ними водой из канала. Главную дорогу они испортили: перегородили барьерами, высотой с дом, — из кустарника, бамбука и песка. Сторожевые башни, с которых можно было подавать дымовые сигналы, снесли. Тех крестьян, чьи дворы остались нетронутыми, мятежники заставляли работать на себя.

По утрам, до полудня, Ван обычно находился в ямэне Дэчжоу, вершил суд. Последние победы благотворно сказались на настроении мятежников; люди уже привыкли жить в состоянии непрерывной войны, балансировать между победами и поражениями. Солдатская масса с нежностью и решимостью хранила верность черным минским знаменам, хотя за них цеплялись и удачи, и неудачи.

В те дни Ван Лунь, сидевший на теплой лежанке в судебном помещении, в ямэне Дэчжоу, удивлял своих активных помощников частыми сменами веселости, воодушевления, отрешенности. Похожие странности за ним замечали со времени пекинской битвы, но теперь его эксцентричность еще более возросла: некоторые даже утверждали, будто иногда он во время боя теряет всякую серьезность, срывает с вражеских солдат шапки, нанизывает их на Желтого Скакуна, играет со своими противниками как кошка с мышью, не заботясь об общем ходе сражения. Как сильно на него повлияли специфические особенности военного быта, показывало и его бесцеремонное обращение с женщинами захваченных городов. Ван просто брал все, что ему нравилось, хотя других «поистине слабых» принуждал к строгой дисциплине. И часто просил прощения у одного или другого из своих друзей за собственное распутство: мол, может, он и ведет себя смехотворно, но все равно люди не должны о нем плохо думать; никто не вправе осуждать его, Вана. Он чувствует себя счастливым, уверенным в себе, и надеется, что в дальнейшем все пойдет еще лучше; впрочем, долгих бесед он избегал; избегал даже разговоров с Желтым Колоколом. Го, который захватил и удерживал город Сюйчжоу, относился к Вану с отвращением и ужасом; эти двое теперь не поддерживали связи друг с другом, если не считать обмена чисто деловыми сообщениями. Желтый Колокол же пытался добиться от Вана каких-то объяснений. И, поскольку Ван от таковых уклонялся, бродил вокруг него — подавленный, глубоко опечаленный. Он испытывал смутное желание утешить Вана, от чего-то предостеречь. Желтый Колокол так сильно тревожился о Ване, что поручил нескольким надежным людям наблюдать за этим странным человеком и обо всем докладывать ему, Желтому Колоколу; но он не находил в себе сил, чтобы выслушивать их отчеты, которые причиняли ему слишком большую боль, и не знал, как справиться со своими эмоциями — страхом и состраданием.

Однажды к Вану в ямэнь привели некоего разбойника, мерзкого негодяя с мутным взглядом, который перед крестьянами выдавал себя за «поистине слабого» и, когда его пускали в дом, нападал на беззащитных людей; он был уличен не менее чем в десяти тяжких преступлениях, совершенных в окрестностях Дэчжоу. Ван спросил этого крепкого, уже немолодого человека, откуда он родом. Тот опустился на колени, неловко накренившись вбок, потому что ночью, чтобы вырвать у него признание, его заставили много часов подряд стоять коленями на разложенных на полу шести цепочках. Вздохнул и попросил его отпустить: он, мол, невиновен, его с кем-то спутали. Потом, заметив устремленный на него участливый взгляд судьи, стал просить настойчивее, протягивая вперед руки, — но не отвечая на вопрос Вана. В конце концов бродяга все-таки сказал, что он — сын пекаря, продавца пирожков из Цанчжоу; что рано убежал от отца, так как не мог заниматься пекарным делом, ибо не переносил жары, да и сейчас не переносит; вообще, он — неудачник. Потом опять начал врать, заговорил даже о восстании, о своей симпатии к мятежникам; и нечаянно проболтался, упомянув о том, что многие крестьяне принимали его за благочестивого «брата». Затем по желанию судьи он поднялся, и один из дознавателей стал водить его взад-вперед по залу. Преступник, у которого подламывались колени, искоса поглядывал на странного судью, пристально за ним наблюдающего.

Ван был примерно его ровесником; значит, и он имел бы такую же судьбу — если бы не та или другая случайность, не встреча с Су Гоу в Цзинани, не бедствия в горах Наньгу и прочее. В Цзинани Ван бродяжничал, как и этот разбойник; а теперь этого мерзавца доставили сюда; Ван, возможно, не вел бы себя так глупо, как он, но все равно рано или поздно тоже стоял бы на коленях — коленями на тонких цепочках.

«Кругом! — крикнул Ван. — Не останавливаться!»

Вечно голодный пройдоха с челюстями и руками как у обезьяны, с беззубым ртом, высохшими икрами; он, наверное, может карабкаться по стенам с такой же легкостью, как и лгать. Его брат, его брат! И пусть в его словах ложь перемешана с правдой: он, конечно, не «поистине слабый», но он — его, Вана, брат.

С удивлением рассматривал Ван этого человека, не мог вдосталь наглядеться на его лохмотья, сравнивал собственные руки с руками бродяги; исподтишка наблюдал за дознавателями: не заметили ли они чего, не удивляются ли, что сам он сидит здесь, наверху, а не прохаживается там, внизу. Нет, похоже, они ни о чем таком не думают. Не лучше ли было бы поменяться ролями, не завиднее ли участь бродяги его собственной? Да будут прокляты Су Гоу и горы Наньгу, и всё, что они ему — Вану — навязали, оторвав его от естественного для него пути! Его, который мог бы иметь точно такую же ненасытную пасть и так же бросать на своих мучителей косые взгляды!

После того, как преступник несколько раз проковылял туда и обратно мимо лежанки, Ван велел отвести счастливчика — который непрестанно кланялся, потому что его не подвергли никакой новой пытке, — обратно в тюрьму.

Когда стемнело, Ван незаметно прошел на тюремный двор, взмахом руки отослал надзирателя и уселся рядом с ухмыляющимся бродягой, который радостно запрыгал вокруг своего гостя — его ноги были обмотаны цепью. Вместо того, чтобы начать допрашивать заключенного, судья шепотом заговорил с ним на воровском жаргоне; тот сперва испуганно отшатнулся, а потом с удовольствием поддержал беседу: он уже знал, из каких разнородных элементов состоит союз «поистине слабых». Бродяга стал рассказывать забавные истории о поющих «братьях», о глупых «сестрах», среди которых попадаются самые невероятные дуры; вдвоем они придумали план побега: стащить одежду у одного из молодых надзирателей, а оказавшись на воле, первым делом хорошенько проучить тех крестьян, которые помогли задержать разбойника. Мошенник разговорился, Ван с удовольствием его слушал; иногда они даже похлопывали друг друга по ляжкам. Им пришлось отодвинуться в самый угол, потому что другим заключенным тоже хотелось принять участие в разговоре. Когда Ван увидал их назойливые хари, изуродованные носы и уши, он как-то сразу сник. И уже не слушал торопливое бормотание своего собеседника, а смотрел на эти страшные, ухмыляющиеся, косматые головы. Ему стало не по себе, он поднялся, доброжелательно попрощался с новым приятелем и вышел на улицу. В желудке он чувствовал холод; кишки давили на диафрагму. Он быстро зашагал по топким улицам, на которых лишь изредка перед каким-нибудь домом горел фонарь; мимо прошла группа патрульных.

Не быть преступником, никаких убийств, никаких убийств! Как можно выдержать такое — быть убийцей! Помогать другим, искалеченным, — помогать! Чтобы их лица снова посветлели! Наньгу — противиться — не противиться — умилостивить судьбу! Ведь эти люди бедняки, отбросы общества — они должны были к нему прийти; и тогда им не пришлось бы ни стоять коленями на цепях, ни валяться в своем дерьме, ни терпеть палочные удары. Его брат, его братья: он мог стать таким же, как они! Только не убивать, не убивать!

На следующее утро Ван отдал приказ, чтобы никого больше не арестовывали и чтобы выпустили всех заключенных. А если кто-то из преступников, схваченных в городе или в сельской местности, захочет придерживаться принципа у-вэй и сражаться против маньчжуров, то его следует незамедлительно принять в союз. Не находя себе места от беспокойства, Ван в полдень послал за Желтым Колоколом, который тотчас явился.

Ван ждал поседевшего полковника у двери своего ямэня, сразу повел его в дом; еще не успев поздороваться, схватил за обе руки, обнял: «Если бы Ма Ноу был жив, я бы послал за ним; но ты все равно присутствовал бы при нашем разговоре. Хочу тебе признаться: прошлой ночью я навестил в тюрьме злосчастных преступников, но сам я уже не могу быть одним из них. До последнего времени я еще надеялся, что смогу, но я ошибался; все это старые истории — молодость не вернешь. В тюрьме я увидел их — людей с отрезанными носами, ушами; они плевались в мою сторону; и как злобно смотрели! Ты, Желтый Колокол, такого еще не видал. Разыщи одного из таких людей, посмотри на него, и тогда — о, тогда ты согласишься со мной, что они ужасны, ужасны! Я не представляю себе, как можно спокойно спать, зная, что на свете существуют такие ужасные типы. И как я сам сумел пережить то, что однажды стал убийцей. А все же, мой дорогой брат, это действительно злосчастные, достойные жалости люди: после убийства они попадают прямиком в тюрьму, после кражи их заковывают в цепи, бьют по пяткам, вырывают из их тел куски плоти, прижигают им каленым железом уши; и если после этого они остаются в живых, то снова уходят в разбой, даже не понимая, чего от них хотят, чем все это закончится, почему в мире все так странно устроено: чиновники — сами по себе, и император — тоже, и крестьяне, и преступники. Да, чем же все это закончится? Я поклялся быть верным принципу у-вэй, чтобы помочь и себе, и им; и тогда, думал я, всё будет хорошо; все в горах Наньгу мне поверили, и многим действительно стало хорошо. Я не собираюсь создавать никакого царства; мне бы встряхнуть, ударить себя — за свою забывчивость. Союз у-вэй был создан для них и для меня, а я хочу нас всех погубить…»

Желтый Колокол бережно снял руку Вана со своего плеча; они сидели рядом на грязной циновке, возле двери; Ван показал на стены: «Здесь должны были бы стоять золотые будды, как в хижине Ма Ноу; эти мягкосердечные боги говорят всё — и только хорошее. Неужели я никогда больше не вернусь в горы Наньгу? Я хотел бы опять быть совсем слабым и обрести покой у перевала Наньгу, среди моих братьев».

Желтый Колокол заговорил дрожащим голосом:

«Значит, в тебе так все повернулось, Ван? Я боялся чего-то подобного. Ты легко можешь оказаться потерянным для нас, думал я. Но это всего лишь мысли. Я ведь счастлив за тебя и за себя. Чего же тебе не хватает?»

«Всего, дорогой брат. Потому-то я тебя и позвал! Скажи, чем я занимался с тех пор, как покинул горы Наньгу? Было ли это хорошо? Как должен я понимать свою жизнь?»

«Не знаю, я не был свидетелем всего, что ты делал».

«У-вэй — это хорошо. И этого у меня никто не отнимет. Я так боюсь, Желтый Колокол: боюсь, что выбрал не тот путь. А бывшие арестанты — пусть все они идут со мной, я обязан о них заботиться».

Желтый Колокол постарался успокоить Вана: тот так или иначе должен был заставить бродягу пройтись по залу суда; какой будет судьба их войска — неважно, главное, чтобы сама идея у-вэй не погибла.

Когда оба опять уселись на циновку, Ван, только что яростно обвинявший себя, замолчал. После паузы Желтый Колокол, вынырнув из задумчивости, тихо сказал, что хочет поведать своему брату одну историю.

«В некоем селении, в провинции Чжили, жила когда-то семья Хиа. Слушай меня внимательно, Ван: эта история касается и тебя; не тревожься, брат: ты поймешь, что я думаю о твоих словах, и это поможет тебе. Так вот, женщина из той семьи работала в поле, на заре запрягала волов и пахала землю. Мужа своего она любила. Однажды, когда она еще лежала в постели, изнутри стены донесся шепот: „Твой муж пристрастился к вину, не вылазит из корчмы; он обманывает тебя с дочкой соседей; и хотел бы сделать ее своей второй женой“. Муж обнял ее и поцеловал, прежде чем она отправилась в поле; она взяла за руки обоих детей и, придя на пашню, посадила их рядом с собой. Волы мычали; женщина играла с детьми, а к плугу не прикасалась. Около полудня она вместе с детьми вернулась домой; обняла мужа и сказала, что, кажется, заболела. Ему пришлось повязать вокруг бедер передник, надеть соломенную шляпу и самому вспахать поле. А она сидела на заросшей могилке позади их дома, думала о том, что мужская любовь сгорает так же быстро, как хворост или солома, горько плакала и искала, чем бы утешиться. Наконец решительно поднялась. „Сжалься надо мной, — попросила она Будду, — спаси меня!“

Среди ночи женщина соскочила с кровати, на прощание махнула рукой спящему мужу, погладила спокойно дышавших детей и вышла в ночную синеву, зашагала по широкому капустному полю, а дальше, за залежным полем, высилась крутая гора, в склоне которой были вырублены ступени, чтобы люди в определенные месяцы могли подниматься к Будде. Наверное, в ту ночь на гору взбирались и другие сельчане, потому что пока женщина лезла вверх, она замечала свежие следы выпачканных в земле босых ног. Она испытывала сильный страх, так как лестница, казалось, не имела конца, — и боялась, что ей не хватит сил. Но она все-таки шла и шла; по пути нагоняла других людей; вдруг они все заскользили вниз, в какую-то впадину, а потом, получив таким образом разгон, стали возноситься выше и выше, вовсе не переставляя ноги. Наверху, на плоской вершине горы, сидел верхом на осле, подтянув колени, Бог, двое — с зонтиками, веерами и фонарями — стояли позади него и держали осла за уздечку; смотрели они дружелюбно. Бог тоже улыбался; у него было узкое удлиненное лицо с козлиной бородкой; ступни он закутал полой серого плаща. Женщина пристроилась в самый конец цепочки паломников и, опустив голову, ждала своей очереди. Когда служители подали ей знак, она нерешительно вступила в круг света; Бог прикоснулся тонкой рукой, которая от света фонарей сделалась прозрачной, словно белый нефрит, к ее волосам и спросил, чего она хочет, наказав ей повернуться к нему спиной и только потом отвечать. Она, запинаясь, начала говорить, и при этом чувствовала себя так, будто и сама была из прозрачного нефрита. Потом снова повернулась к Богу; он нагнулся и шепнул ей на ухо одно странное слово, после чего тихо сказал, что теперь она может вернуться домой — и все будет хорошо. Она сложила ладони перед лицом и так стояла некоторое время, пока один из служителей не проводил ее к лестнице.

Прошло все лето, прежде чем женщина — которая теперь только изредка выходила в поле, а чаще сидела возле могильного холмика — после окончания жатвы крепко прижала к себе детей и потом, отпустив их, опять направилась к лестнице. Карабкаться вверх было приятно: ноги болели, но это приносило чувство удовлетворения; ей казалось, будто она поднимается на гору целую ночь. Она шла совсем одна: в этот месяц не принято было навещать Бога, но она, добравшись до вершины, взглянула в лицо суровому старому стражу и потребовала, чтобы он ее пропустил: она, мол, имеет на это право, которое никто не может оспорить. Страж, опечалившись, повел ее к темной, чудовищных размеров площадке и сказал, что Бог здесь, на месте, — ей надо только обратиться к нему. Она сразу же закричала: назвала свое имя, обвинила Бога в том, что он ей не помог. Он ответил откуда-то издалека: „Чего ты от меня хочешь, женщина?“ Она раздраженно крикнула: „Не ты должен спрашивать, а я. Я хотела умереть. Но ты дал мне утешительное слово, удлинил мою жизнь. Так чего же ты хочешь от меня? Я для того и пришла к тебе. Шла всю ночь, чтобы спросить тебя об этом“. Жестко, теперь совсем близко от нее, тот же голос спросил: „Где ты оставила детей? Кто этим летом заботился о просе на твоем поле?“ „Ты должен мне помочь; с моими детьми все в порядке; что же до поля, то это никого, кроме меня, не касается“. „Мое слово не помогло тебе, потому что ты слишком упряма, женщина“. „Да ты просто все лето водил меня за нос, ты — каверзный бог!“ „Женщина, ты сама не захотела помочь мужу и себе“. Она вдруг захохотала: „И это ты называешь утешением?“ А больше не сказала ни слова. Оттого, что нахмурился его узкий лоб, внезапно возникший прямо перед ней, она вся как-то сникла и камнем полетела в пропасть, до самого подножия лестницы, — а потом, ударившись оземь, взмыла к облакам. И затерялась среди звезд, вде и носится до сих пор, став метеором, — вместе с сонмами других таких же бездомных — перед облачными вратами. Ты меня понял, Ван Лунь?»

Тот сидел с опущенной головой; кивнул: «Я получил от тебя намек и должен его принять. Я не стану давать пощечину собственной судьбе; но поверь, Желтый Колокол: никакие решения не помогут человеку, если он неспокоен. Решениями — силой — ничего в себе не изменишь. Все должно прийти само собой».

Внезапно он поднял посерьезневшее лицо к Желтому Колоколу: «Ты радуешься из-за меня. И я тоже радуюсь, потому что сегодня получил твой намек и у меня опять все будет хорошо. Я чувствую, дорогой брат, что у меня все будет хорошо. Я опять начинаю любить людей. В каком же смятении я пребывал — а теперь опять могу выпрямиться во весь рост, спокойно ходить по земле и носить на руках наше дитя, у-вэй

«Горе нам, Ван, что мы вынуждены носить его на руках, не расставаясь с мечами и топорами! Горе тем, кто нападает на нас — нищих, добрых!»

«Это не должно нас заботить, дорогой брат. Они не смогут причинить вреда нашему у-вэй. Мы, только мы идем правильным путем, ведущим на Вершину Царственного Великолепия. Я хочу жить до тех пор, пока смогу защищать наше благое учение. Знаешь, этой ночью я собирался бросить вас и уйти с разбойниками. И я не забуду ее — этой ночи, когда во второй раз очутился на перевале Наньгу!»

Желтый Колокол держал левую руку Вана, вновь и вновь ее гладил: «Это ты, именно таким я хотел тебя видеть — да ты такой и есть, мой дорогой брат. Лихорадка оставила тебя. Нас могут уничтожить; но кто сумеет справиться с нами?»

Они поднялись; по просьбе Вана Желтый Колокол пошел рядом с ним по улицам. Через час они оказались на поросшей низкой травой зеленой поляне, которую пересекал мелкий ручей. Уверенно и широко шагал Ван Лунь; Желтый Скакун висел на веревке, обвязанной вокруг его шеи, — и покачивался, обнаженный, поверх синей безрукавки; островерхая соломенная шляпа прикрывала лоб Вана, перечеркнутый наискось красным шрамом; властные глаза на загорелом лице щурились от солнца. Длинноногий Желтый Колокол тоже делал большие шаги; он шел ссутулившись, в серой куртке и серых штанах, в соломенных сандалиях на босу ногу, как и Ван; ввалившиеся виски, глубоко посаженные глаза с лучистым черным взглядом, развевающаяся борода. Жаворонки и зяблики пели над ними.

Ван показал пальцем на городскую стену, улыбнулся: «В горы Наньгу мы сегодня не пойдем».

Они растянулись на берегу ручейка, помолчали. Желтый Колокол пробормотал: «Немного у меня еще будет таких дней. Недолго осталось мне нежиться в зарослях гаоляна. Когда-то я лежал вот так же в Тяньцзине, с Ма Ноу, и потом, около ламаистского монастыря, тоже ласково светило солнце. Но солевары постучали в ворота, и мы испугались. Лян Ли тогда сидела рядом со мной».

«Ты не забыл эту сестру, брат мой Желтый Колокол».

Полковник махнул рукой: «Когда светит солнце, Желтый Колокол всегда думает о Лян Ли из Тяньцзина; когда же оно не светит, удивляется, почему оно померкло и почему он позабыл свою Лян».

«Она ведь умерла в Монгольском городе…»

«Ван, она сейчас в Западном Раю. Иногда, когда с Запада плывут белые облака, я вижу просвечивающие сквозь них черты ее тонкого и умного лица».

Отдаленные звуки труб. Неопределенный шум из домов, расположенных выше по склону. Непрерывно щебетали птицы — темные, подвижные комочки высоко в небе. Ван подтянул колени, перевернулся на бок, неловко поднялся на ноги и загляделся на птиц, как они падают и опять взмывают в вышину, на маленький ручеек. Он снял соломенную шляпу, вытащил голову из веревочной петли, на которой болтался его меч, потом воткнул меч в мягкую землю, повесил шляпу на рукоять, взмахнул руками и принял такую позу, будто собирался взять разбег: «Вставай, братец Желтый Колокол, я буду прыгать!»

Прыжок — и он очутился на другой стороне ручья: «Сейчас я в горах Наньгу. Ма Ноу осуществляет то, что хотел осуществить я. И все складывается плохо. Я опять должен прыгать».

Он снова перемахнул через ручей, обратно к своему мечу, шляпу порывом ветра снесло на другой берег: «А сейчас я в Сяохэ. Хорошее было время, Желтый Колокол. Плотина, Хуанхэ, Янцзы; я даже женился. Братья пришли за мной, но я еще не с ними, я не могу последовать за ними так быстро. Рази же, мой Желтый Скакун! А сейчас…»

Он в третий раз перепрыгнул через ручей: «Где я сейчас? Опять в горах Наньгу — с тобой, Желтый Колокол. Твой намек был хорош. И разбойники были хороши. Я вернулся из Сяохэ, я снова дома, в Чжили. Прыгай же ко мне, дорогой, дорогой брат: и захвати моего Желтого Скакуна, потому что здесь придется сражаться!» — Желтый Колокол уже стоял рядом с ним.

Они, обнявшись, смотрели на журчащую быстротекущую воду. «Это Найхэ», — засмеялся Желтый Колокол. Они обнялись крепче. Ван опустил голову, тихо вздохнул: «Да, Найхэ. По-другому не выйдет». Желтый Колокол тоже слегка дрожал: «Я надеялся на лучшую судьбу для всех нас. Мне не хочется покидать цветущую Срединную страну».

Вечером того «дня трех прыжков» две благородные дамы, горожанки, потребовали, чтобы их провели к Вану. Первой в тихий ямэнь, где сидел на циновке Ван, вошла элегантная стройная госпожа. Она редко приподнимала левое веко; но все же можно было рассмотреть, что на этом глазу у нее большое бельмо. Другая женщина — полненькая, очень красивая — держалась менее уверенно, чем та, элегантная. Первая дама представилась как Бэй, вторая — как Цзин. Усевшись на циновки, обе ждали, когда Ван обратится к ним с приветствием. И старшая не смутилась, услышав резкий вопрос: чего, собственно, они хотят. Они обе, сказала старшая, родом из Пурпурного города. Но еще до осады Пекина им пришлось оттуда бежать. Они хотят предложить «поистине слабым» свои услуги. Далее госпожа Бэй пространно рассказала о своей судьбе, а под конец объяснила, что она и сейчас может проникнуть в Пурпурный город, чтобы посредством колдовства истребить нынешних представителей Маньчжурской династии. До Вана уже доходили кое-какие слухи об этой колдунье. Некоторое время он сидел молча. Потом спустился с помоста, поблагодарил обеих дам, попросил их оставить ему свои адреса и вызвал двух солдат, чтобы они проводили женщин до дома. В тот вечер Ван долго не мог успокоиться, обдумывал это дело. Сперва он послал за Желтым Колоколом; но тут же отменил свое распоряжение, велел вернуть гонца. Он хотел сам, без чьих бы то ни было советов, прийти к какому-то решению. И в задумчивости расхаживал по двору. Получен новый знак. Предвещающий, совершенно неожиданно, конец маньчжуров. Следует ли ухватиться за такую возможность — или все-таки нет? Значит, им, «поистине слабым», еще не пора отправляться за Найхэ! Но тут вернулось первое ощущение: гадливости. Что-то в предложении двух дам казалось неприемлемым. Предложение и само по себе было гадким, нарушающим осмысленность целого; кроме того, оно пришло извне и даже не походило на тактичный намек, а только мешало естественному ходу вещей. То, что он, Ван, пережил вместе с Желтым Колоколом на берегу ручья, несло на себе печать непреложности, посягать на которую никто не был в праве. Не убивать! Все пути вели к этому.

И еще прежде, чем наступила ночь, Ван послал четырех солдат под началом младшего командира, чтобы они выпроводили дам из города. Пригрозив, что, ежели те еще раз попадутся на глаза, розог им точно не миновать.

Все решено и исполнено, радовался Ван. Он заснул счастливым. И ему приснилось, будто он стоит под сикомором, обхватив руками ствол. Над головой у него непрерывно разрасталась зеленая крона дерева; так что когда тяжелые ветви опустились, Ван оказался запеленутым, спрятанным в прохладную листву — и стал совершенно незаметным для тех многочисленных людей, что проходили мимо дерева и любовались его неисчерпаемой мощью.

ПОСЛЕ ТОГО, КАК

все провинциальные войска цзунду Чжили, Чэня Жуаньли, подошли к Дэчжоу, осажденных повстанцев спровоцировали на вылазку — и разбили. Затем Чэнь Жуаньли вернулся в свою провинцию. Цзунду Шаньдуна и маньчжурские знаменные войска, возглавляемые Чжаохуэем, встречали бежавших «братьев» у западной дамбы Императорского канала. Командующий войсками наместника вступил в серьезный бой с отчаянно храбрыми повстанцами, которые все-таки сумели переправиться через канал и остановились, ожидая дальнейшей атаки противника, на равнине перед городом Линьцином, к востоку от канала. Здесь развернулось новое, более масштабное сражение, в ходе которого солдаты загнали остатки повстанцев в город. «Поистине слабые» заранее укрепили городские стены и ворота, так что правительственным войскам пришлось подвергнуть Линьцин осаде.

Членов союза было теперь не больше, чем когда-то приверженцев Ма Ноу — около пяти тысяч, среди них много женщин. Ван Лунь и Желтый Колокол получили только легкие сабельные ранения. У Го же вся правая рука, до плеча, была раздроблена. Этот красивый человек с трудом держался на ногах, но все равно, готовясь к финальной битве, пытался научиться сражаться боевым топором, замахиваясь левой рукой.

Братья и сестры относились друг к другу с несказанной нежностью. Приверженцы «Белого Лотоса», казалось, вообще исчезли: в ходе последних тяжелых испытаний они окончательно влились в союз «поистине слабых». Над крепостными стенами звенели благочестивые песни о переправе в Западный Рай. В осажденном городе преобладало радостное настроение.

Многие женщины думали, что не вынесут еще раз кошмар рукопашной битвы. Они, словно совершая праздничный обряд, повесились на рыночной площади, на второй день осады.

У некоторых братьев помутился рассудок, когда стало известно, что операция по окружению города неисчислимыми массами солдат уже завершена и что все сектанты неминуемо погибнут. Такие голыми танцевали на улицах, кричали, что знают истинный благой путь и показывают его своим танцем. Или с таинственным видом бродили по площадям, потом опускались на землю и, прикрыв веки, хрипели в горячечном бреду. Иногда наносили себе камушками порезы на руках и губах, как делают служители богов; закатывая глаза, хватали за руки грезивших наяву женщин, и тут же вслед за состоянием отрешенности — или даже в таком состоянии — начинались пылкие объятия, которые никто не осуждал.

Другие — их было немного — бросали на товарищей косые, недоверчивые, злобные взгляды, никак не могли расстаться с последней надеждой, рассчитывали ускользнуть от общей участи, предав своих братьев. Они часто плакали, то и дело взбирались на городские стены, с тоскливым нытьем наблюдали за передвижениями императорских войск. Потом опять принимались расспрашивать всех и каждого, толклись на рынках, тщетно стараясь придать своим растерянным лицам то выражение праздничной безмятежности, которое было характерно для остальных.

То тут, то там поспешно завершалась чья-то неповторимая судьба. Го в свое время присоединился к «поистине слабым», чтобы найти для себя покой. Когда начались гонения, ему пришлось стать одним из руководителей секты, и для него это было истинной мукой. Почти против воли участвовал он в сражениях — но в сутолоке боя, опьяненный наркотиком ярости, чувствовал себя счастливым. Его отвращение к Пурпурному городу еще более усилилось, смешавшись с ненавистью к маньчжурам, которые навязали ему эти сражения. Вряд ли кто-нибудь из «поистине слабых» под конец испытывал такую неукротимую ненависть к императору, как бывший ротный командир Го. Теперь — оставленный, наконец, в покое, освободившийся от своей ненависти, потому что смерть уже приближалась, — он сидел в Линьцине. Он смутно, как бы издалека, слышал песни друзей, видел, как они проходят мимо — отделенные от него непреодолимым пространством. Воспоминания об императоре, о странствиях с Ма Ноу, о его — Го — любимом мальчике пробуждались, но не вызывали никаких чувств. Правая рука у него была раздроблена; он упражнял левую руку, но втайне сознавал, что ему, в общем, все равно, ударит ли он этим топором деревянный столб, императорского солдата или самого себя. Он пытался участвовать в разговорах, искал общества других братьев, но пути назад не находил. Он часто спрашивал себя, не лучше ли было бы — вместо того, чтобы присоединиться к союзу — продолжать любить своего мальчика или любить других, новых; и с таким упоением предавался этим мечтам, что таял от пригрезившейся ему нежности, с робким, но пылким желанием приближался к давно забытому пленительному образу, умолял простить его, Го, за то, что он так долго оставался вдали от своего юного друга, не дарил ему ни духов, ни сладостей. В таком полузабытьи он проводил целые дни. Желтый Колокол, однажды навестивший Го, нашел его изможденным, истерзанным лихорадкой. И ушел от больного потрясенный: такие глаза бывают только у человека, уже заглянувшего в последнюю тьму. Когда Го умирал в пустой комнате, которую предоставили ему братья, он до последнего, в коротких промежутках между ознобом и забытьем, пытался нащупать рукой колени или уши своего мальчика, сжимая челюсти, противился мягкоструящемуся потоку у-вэй, сам искал для себя дорогу, то скептически, то нетерпеливо; вновь и вновь сбивался с нее, что-то бормотал, потом затих.

Войско повстанцев — понесшее огромные потери, совершенно измотанное — было обречено. Его остаткам предстояло провести последние дни с Ван Лунем. Новые братья почти ничего не знали о событиях в горах Наньгу. Но когда Ван сказал, что вернулся к ним после долгого странствия, что прошел путь от Наньгу до Сяохэ и оттуда до Линьцина, они поняли, и кто он такой, и что это хорошо — жить ради идеи у-вэй, а потом попасть в Западный Рай.

В тот первый послеполуденный час, когда императорские солдаты загнали их всех в город, Ван Лунь — с кровавой раной на шее, залитый потом, дрожащий — потянул Желтого Колокола за собой в пустой двор какого-то дома, обнял его и, запинаясь от волнения, с горящими глазами пробормотал: «Брат, мы разбиты. Это конец. Ворота захлопнулись. Кого мне благодарить?»

Желтый Колокол простонал: «Разбиты».

«Ты тоже так думаешь? Я умру охотно. А кроме того, как я говорил тебе в Дэчжоу, иначе и не могло быть. Найхэ — грязно-черная. Но зато я с вами, со всеми вами; здесь, в этих стенах, — единственное, что я любил в своей жизни: Наньгу. Я возвращаюсь к вам. Ворота закрыты. Мы можем молиться; и радоваться. Мы все в одночасье стали свободными».

В ближайшие дни Ван полностью раскрыл, распахнул себя. Он непрерывно бродил по площадям и улицам. Он хотел узнать каждого из братьев в отдельности, просил, чтобы люди рассказывали ему о своих судьбах. Он плакал вместе с ними над умершими товарищами, для которых устроили на рыночной площади одно общее жертвоприношение; он простил императорских солдат, с которыми им предстояло сразиться. Время, когда все предпочтут следовать Чистым путем, еще не пришло. Только обладая смирением и жалостью, может человек терпеть все ужасы жизни, выдерживать железные удары обрушивающегося на него горя.

Когда устраивались моления на рыночной площади, Ван — босоногий и с непокрытой головой — взбирался, приставив доску, на крышу какого-нибудь ларька. И начинал рассказывать о своем бегстве в Сяохэ, о том, как оно оказалось бесполезным; и еще — о тысячах счастливых братьев и сестер, которых Ма Ноу увел на гору Куньлунь. Многих из них Ван называл по имени, описывал, как они выглядели. В другие дни он настойчиво восхвалял судьбу. Он опять находил такие слова, как когда-то в горах Наньгу: слова о том, как мал человек, как быстро проходит все в жизни и как бессмысленно бестолковое мельтешение. Императорские солдаты и маньчжуры, может, и победят, но поможет ли им это? Они, живущие в лихорадочном возбуждении, завоевывают чужие страны и вновь их теряют; все это суета, ничего больше. Волки и тигры — нехорошие звери; тот, кто берет с них пример, пожирает других и сам в конце концов становится чьей-то пищей. Людям пристало думать так, как думает земля, как думает вода, как думают леса: не привлекая к себе внимания, медленно, тихо; принимать все изменения и влияния, меняться в соответствии с ними. Их, которые были поистине слабыми по отношению к благой судьбе, принудили сражаться. Ведь не могли же они допустить, чтобы благое учение было искоренено, смыто как негодная тушь. Но теперь всякая борьба для них закончена, должна вот-вот закончиться: топоры, мечи, косы им придется взять в руки еще только один раз. Идея у-вэй уже укоренилась среди потомков «ста семейств». Она станет распространяться таинственным, чудодейственным образом, когда они, нынешние ее приверженцы, будут гулять по белым облакам в Западном Раю и погружаться по бедра в благовонную амброзию. Они окружены трупами; тени и скелеты нападают на них, и даже самые сильные заклятья не могут совладать с этим злом. Только идея у-вэй — может; потому что она отделяет жизнь от смерти таким простым способом. О нем знали уже те древние старики, молва о которых жива до сих пор. Быть слабым, терпеть, покоряться неизбежности — так зовется Чистый путь. Обретать себя под ударами судьбы — так зовется Чистый путь. Льнуть к событиям, как вода льнет к воде; приспосабливаться к течению рек, к земле, к воздуху, всегда оставаясь братьями и сестрами; любовь — так зовется Чистый путь.

Ван иногда говорил что-то и о том сне, который снился ему из ночи в ночь: будто он стоит у древесного ствола; и сперва ему кажется, что это ствол сикомора. Но постепенно дерево, сохраняя свою стройность, начинает обрастать ветками, роскошно загибающимися вниз, как у плакучей ивы, — и обхватывает его, Вана, со всех сторон, превращаясь в подобие зеленого саркофага. Бывает, что после пробуждения его голова не спешит расстаться с этим сном, и тогда у него возникает ощущение, что тонкий ствол дерева, словно сочное растение-паразит, обвивается вокруг его — Вана — ног, вокруг его туловища и рук, так что он уже не может освободиться от водянистой растительной плоти и оказывается всосанным этим пышно цветущим древом, которое делает счастливыми всех, кто его видит.

После речей Вана площадь вспенивалась, шумела массовыми экстазами. Часто у городских ворот собирались группы людей, которые, воодушевившись услышанным, хотели выйти к вражеским солдатам, поговорить с ними, научить их чему-то. Братья приставали к Вану, к Желтому Колоколу: все, мол, хотят праздника. И вот однажды по городу разнеслись ликующие звуки флейт: из богато украшенного храма вынесли деревянную статую богини, Царственной Матери Западного Рая; статую установили на пустыре, подальше от домов, и начали воскуривать перед ней благовония, прыгать. Братья ходили босиком по раскаленным углям, перед статуей богини, — смеясь и торжествуя, шли через «тлеющее поле» прямо к Царственной Матери[340]. Братья и сестры уже давно упрашивали Вана послать к богине духов-гонцов, чтобы те, пав перед ней ниц, вознесли ей хвалу ради благополучия всех, кто почитает священный принцип у-вэй. Теперь, наконец, решили, кто именно будет гонцом, — посредством жребия. Двадцать пять вытянувших жребий мужчин и женщин сложили на «тлеющем поле» костер из досок. И когда костер хорошо разгорелся, они, подстрекаемые обезумевшей толпой, стали прыгать — друг за другом, обмениваясь булькающе-лающими возгласами — прямо в раздувшееся перед кроткой богиней пламя: как цыплята, которые спешат укрыться под крыльями курицы.

Чжаохуэй принял на себя командование войсками, по численности превышавшими силы противника почти в десять раз. Со дня на день ожидали прибытия маньчжурских лучников, которые, согласно императорскому приказу, должны были участвовать в финальной операции. В знаменных войсках, подчинявшихся непосредственно главнокомандующему, служил один молодой командир: Лаосю, сын Чжао и Хайтан. Хайтан сперва выставила из дома Чжаохуэя, чтобы он отмстил за их хрупкую дочь; а вскоре после того — и бездельника-сына, который, впрочем, после смерти сестры очень изменился. Собственно, матери уже не было нужды высказывать ему свое желание — он и сам собирался вступить в действующую армию.

Линьцин делился на Старый и Новый город. Только Новый город был защищен крепкими стенами и, в дополнение к ним, земляным валом; стены Старого города нуждались в основательном ремонте, из сторожевых башен годились для использования лишь две. Инь Цзэду, один из младших командиров подчиненных Чжао знаменных войск, еще до прибытия лучников отобрал две сотни людей, вместе с ними прорвался в восточные ворота Нового города, овладел, почти не встретив сопротивления, стенами и разгромил плохо вооруженных повстанцев. В ходе этой дерзкой операции погибли всего сорок императорских солдат, братьев же и горожан — двести тридцать.

На следующий день пылало красное солнце. Когда оно погасло, Ван приказал всем в Старом городе, кто имел оружие, готовиться к бою и покинуть плохо запирающиеся дома. Братьям следует сосредоточиться в самых больших домах на самых узких улицах. Маленькие отряды лучников и камнеметателей должны с наступлением ночи занять позиции на стенах, в строго определенных местах. Военное руководство осуществлял Желтый Колокол — с холодной деловитостью; благодаря его спокойствию люди совсем не думали о том, что над ними нависла смертельная угроза.

Когда стемнело, кто-то подошел к дому, в котором жил Ван, постучал, передал распахнувшему дверь человеку запечатанную вазу и сказал, чтобы ее ни в коем случае не открывали. Человек, притворив за собой дверь, еще в нерешительности топтался на крыльце, хотел что-то спросить — но посланец внезапно исчез, словно сквозь землю провалился. Человек неуверенно задвинул засов, отнес фарфоровую вазу — которая не показалась ему тяжелой — в комнату Вана и поставил ее на циновку. Вскоре явился Желтый Колокол, хотевший поговорить с Ваном. Он прошел прямо в комнату и увидел, что Ван сидит за столом, с зажженным светильником, повернувшись спиной к двери: он как будто читал. Но тут привратник крикнул со двора, чтобы Желтый Колокол поднимался наверх: Ван Лунь, мол, сидит на втором этаже вместе с другими братьями и уже о нем спрашивал. Перепуганный Желтый Колокол, спотыкаясь, стал взбираться по лестнице; из комнаты наверху доносились голоса и бряцанье оружия: Ван раздавал копья и кинжалы. Желтый Колокол окликнул Вана, который, заметив ужас в глазах полковника, выронил кинжалы и вместе с другом спустился по ступенькам, тихо перешагнул порог той самой комнаты. Привидение все еще читало, сидя у стола; Ван окликнул его; оно обернулось, посмотрело на Вана, который схватился за шею, его же собственным взглядом, потом метнулось к циновке и исчезло. Друзья, дрожа, подошли ближе. Ваза стояла на прежнем месте, закрытая. Желтый Колокол поддержал пошатнувшегося Вана за плечо. «Знаешь, Желтый Колокол, что это было?»

Желтый Колокол не ответил, только прикрыл глаза. Ван, превозмогая дрожь, сказал:

«Это значит, что завтра я умру».

Поспешно и растерянно Ван распорядился, чтобы привратник осторожно вынес вазу из дома. Потом еще немного постоял, глядя в пространство перед собой, — и вместе с Желтым Колоколом вернулся наверх.

Штурм начался незадолго до рассвета, со стороны Нового города. Храбрый и наделенный недюжинной физической силой Инь Цзэду был первым, кто через сломанные ворота ворвался в город; он искал Ван Луня, которого хотел задушить собственными руками. Сразу за ним бежал Лаосю с красным плюмажем на шлеме, без щита, с длинными ножами в обеих руках. Вскоре и южные ворота были захвачены провинциальными войсками, к которым присоединились лучники, — потому что в то мгновение, когда Инь Цзэду проник в город через восточные ворота, все защитники стены отступили на улицы и в дома. На южном участке стены атакующие установили чугунную пушку, зарядили ее кровью девственницы, которую зарезали ночью накануне штурма, и выстрелили в город, чтобы очистить воздух от духов погибших повстанцев. Женщины с ужасными возгласами ликования, с душераздирающим визгом выбегали из переулков навстречу солдатам; преграждали проходы к тем улицам, где засели «поистине слабые»; приходилось как-то убирать эти плотные преграды из одержимой яростью человеческой плоти. С периферии города уже приближались, как скачущий конский табун, языки пламени — горели дома.

Начались отчаянные уличные стычки. Братья не позволяли заблокировать их в домах: обитатели одного дома за другим устраивали вылазки. Город сотрясался от убийств. Улицы уже полнились задыхающимися в тесноте солдатами. Но все новые полчища в неукротимом порыве рвались, скрежеща зубами, от ворот к центру. Из центра же города, перекрывая дикий рев сражающихся и резкие единичные выкрики, доносился громоподобный рокот: ликующее пение повстанцев; эти голоса порой замолкали, будто придушенные, но потом опять широкой волной взмывали к небу.

На одной усеянной женскими трупами улочке, которая вела к рынку, несколько братьев, собиравшихся совершить вылазку, приоткрыв дверь дома, увидели, как Ван Лунь большими прыжками несется прочь от рыночной площади: с непокрытой головой, размахивая мечом. Он пробежал мимо них, его залитое потом осунувшееся лицо было неузнаваемым, глаза — пустыми; Вана преследовали по пятам Инь Цзэду и Лаосю, а за ними — целый отряд лучников и копейщиков. Братьям удалось на несколько мгновений задержать солдат. Ван исчез в недрах большого пустого дома, стоявшего в конце улицы. Горстка братьев, вооруженных кинжалами, проскользнув незамеченной вдоль домов, напала на лучников, ломавших последние на той улице ворота. Инь Цзэду, которого прикрывал Лаосю, крякнув от натуги, снял с петель створку ворот. Ван, залезший на кирпичную ограду, тяжело дышал. Инь Цзэду отбил своим мечом удар Вана; они вступили в поединок; маньчжурский командир отнял у главаря повстанцев Желтого Скакуна. Тем временем дюжине братьев удалось проникнуть во двор. Они закололи Лаосю кинжалами, освободили Вана и вместе с ним быстро поднялись на верхний этаж. Там штабелями были сложены доски: драгоценное камфорное дерево; братья, разобрав эту кучу, забаррикадировали лестницу — досками, шкафами, столами. И пока лучники из Гирина пускали в окна стрелу за стрелой, они разожгли наверху костер и сгорели, прежде чем хоть один солдат успел подняться по лестнице.

Инь Цзэду метался по улицам, преследуя бунтовщиков; он яростно размахивал Желтым Скакуном и уложил им не меньше двадцати сестер и братьев.

В южной части города дольше всех оборонял свой дом Желтый Колокол. Когда дом удалось поджечь с помощью обмотанных горящей паклей стрел, бывший полковник, сопровождаемый еще сорока братьями, выскочил на улицу. Он хладнокровна сражался с императорскими знаменными солдатами, которые с недоумением и страхом отшатывались, узнавая в своем противнике весьма уважаемого в казармах командира. Весь город уже перешел в руки громогласно прославлявших победу регулярных частей, а Желтый Колокол еще отбивался, прикрываясь щитом, у передней стены двора. Его опрокинуло наземь попавшее в шею копье; последних из тех, кто сражался рядом с ним, порубили боевыми топорами. Ту сотню сестер и братьев, которые безоружными, распевая гимны, вышли на рыночную площадь, чтобы погибнуть, солдаты окружили, связали попарно и доставили в свой лагерь под стенами горящего города.

ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЕ МЕРОПРИЯТИЯ,

которые завершили кампанию, заняли около месяца. За это время пленных доставили в Пекин; Цяньлун почти всех их допрашивал лично, чтобы выяснить, не было ли случаев преступного попустительства со стороны правительственных чиновников, преступного небрежения в преследовании повстанцев. Затем «братья» и «сестры» при большом скоплении народа были казнены под Пекином, в соответствии с законом о ересях. Их родичей и родичей тех мятежников, чьи имена удалось установить, сослали в Джунгарию или в Монголию[341]; таких набралось около двух тысяч. Поселок Хуньганцунь сожгли дотла; тела давно умерших родителей Вана выкопали из могил и подвергли расчленению; всех жителей поселка отправили в ссылку, их скудное имущество конфисковали. Трупы мятежников разлагались на улицах Линьцина, отравляя воздух, пока немногие еще остававшиеся в городе жители не обратились с протестом к властям. Лишь тогда Цяньлун издал особый декрет с распоряжением, чтобы горожане собрали все трупы и захоронили их за пределами городских стен, на берегу канала. Были выкопаны две большие, но неглубокие братские могилы, одна для мужчин и другая для женщин, у речной дамбы; там, где обычно собираются злые духи. Сюда стали свозить на тележках трупы, а рядом сбрасывали обломки сгоревших домов, балки. Если смотреть с канала, курганы над могилами напоминали двух гигантских кротов, только что вылезших из своей земляной норы.

Цяньлун наслаждался одержанной победой. Членам государственного совета он сообщил, что назначает Цзяцина, помогшего ему примириться с предками, своим преемником[342]. Младшие и старшие военачальники, высокопоставленные чиновники, советники, которые участвовали в подавлении мятежа, получили в награду почетные титулы и земельные угодья. В день благодарственного празднества Цяньлун, сидя в задних покоях храма Конфуция, твердой рукой написал; «Если бы Конфуций был сейчас с нами, он все равно не мог бы действовать более основательно, чем я»[343].

Трупы повстанцев еще гнили на улицах и в домах Линьцина: обугленные останки Ван Луня, сына рыбака, который жил как разбойник, создал секту у-взй для изгоев из восемнадцати провинций и подпал под действие закона о еретиках; продырявленное копьем тело Желтого Колокола, самого деликатного и мягкосердечного из братьев, который принял смертельный удар с глубокой умиротворенностью, а потом легко воспарил к белому прекрасному облаку; тело Го, самого слабого из всех, которого медленно убивала его изначальная беда; тела бесчисленных сестер и братьев, впервые расцветших, почувствовавших себя счастливыми под мирным знаменем увэй, — когда Хайтан в окружении преданных ей служанок поплыла на большом траурном корабле вдоль побережья, к югу, на свою родину.

Чжаохуэя, сломленного победителя, Цяньлун пока удерживал при дворе. Хайтан пожелала совершить задуманную поездку в одиночестве; Чжаохуэю, когда он продал дом в Шаньхайгуани, она посоветовала взять себе вторую жену, та, может быть, родит ему сына.

Наступили мягкие осенние дни. Корабль скользил вдоль южного побережья. Из прибрежных городков доносилась музыка; по полям двигались шумные процессии, справлявшие праздник урожая; джонки игриво пританцовывали на темной воде. Но на тяжелом просторном корабле Хайтан царила мертвая тишина. Жена военачальника не собиралась сразу возвращаться на родину корабль бросил якорь ввиду острова Путо. Хайтан хотела предстать перед милосердной Гуаньинь, договориться с самыми благочестивыми из монахов, чтобы они помолились за нее.

Освещенные солнцем зубцы гранитных утесов. Сновидческие, погруженные в себя ландшафты. Стройные колонны пальм, и над ними звонкие птичьи голоса. Камелии — десятками, сотнями тысяч. Пруды, выдыхающие пар, и лотосы на воде. Среди кустарника, за каменистой тропой, — храм у подножья горы. Туго натянутое небо.

Поддерживаемая под руки двумя служанками, Хайтан поднялась по шуршащей гравиевой дорожке: в пышноскладчатом сером одеянии, с серым покрывалом, опущенным на лицо. Они прошли через вестибюль, миновали величественную террасу и платформу перед молитвенным залом. Хайтан не опустила глаза, увидев рельефы на парапете террасы, прославляющие материнскую любовь. Перед алтарем чадила «вечная» лампа в резном деревянном обрамлении. Занавеси, лоскутные ковры, штандарты, литавры, благовонный дымок.

И за всем этим — огромная, гигантского роста Гуаньинь. Она сидела у самой стены, в белых одеждах, приподняв левую руку; лицо было золотым; голову венчала корона из пяти лотосовых лепестков; синие собранные в узел волосы скреплялись диадемой. Богиня сидела на мраморном цоколе — узкая в бедрах, с сильными ногами, слегка откинув назад голову; фиолетовый нагрудник; белый шелковый платок, наброшенный на узкие плечи. Веки под черными бровями полуприкрыты; но желтоватые ресницы, чуть-чуть раздвинутые в улыбке губы, казалось, слегка подрагивали. Так ласково молчала она; так проникновенно слушала и так великодушно одаривала своей милостью. На табличках и знаменах значилось: «Гуаньинь, Великая Утешительница. Ее милосердный корабль переправляет на другой берег всех. Милость ее беспредельна, как морские волны. Она возродилась, чтобы радеть за весь народ. У нее истинно материнское сердце. Ее золотая плоть нетленна».

Монахи в коричневых рясах простирались перед богиней, касаясь лбами земли: бормотание, звяканье колокольчиков, приглушенные молитвы. Хайтан машинально комкала край своего покрывала, бурно дышала и улыбалась, глядя куда-то в сторону, поверх голов.

Был уже поздний вечер. Остров погрузился во тьму. Сто монахов одновременно покинули кельи и кумирни, выстроились в длинную шеренгу и, освещая себе дорогу факелами, двинулись по каменистой тропе. Хайтан пожертвовала огромную сумму, чтобы эти посвященные помолились за нее. Сейчас она сидела у поворота тропинки, под гранитным козырьком. Монахи, скрестив руки на груди и что-то бормоча, проходили мимо: одна ряса за другой, одна за другой. Хайтан попыталась было их пересчитать, но сбилась. С высокомерным торжеством смотрела она на нескончаемое шествие: теперь ей наверняка удастся вырвать у богини желаемое. Покой — она хотела только покоя; Ван Лунь отнял у нее обоих детей; месть не удалась; а если бы и удалась, что толку? Она хочет покоя для себя, мира для своих рано умерших детей и бесконечной, вновь и вновь возобновляемой пытки для Ван Луня! В ней все успокоилось, когда факелы — под монотонное пение — исчезли в недрах храма. Она втянула в легкие теплый воздух: теперь пусть богиня защищается; теперь монахи насядут на нее, будут с ней бороться — ради нее, Хайтан. Служанки поднялись. Хайтан отправилась ночевать на корабль.

На следующий вечер она опять сидела под гранитной скалой. Факелы, покачиваясь, проплыли мимо. В темноте Хайтан обратила свое разгоряченное предвкушением победы, перекошенное ненавистью лицо к черной громаде храма. И, взмахнув руками, погрозила монахам.

Вечером третьего дня она отослала служанок. Бормотаньем монахов полнились все тропинки. Хайтан неотрывно смотрела в слепящий факельный свет. Потом бросилась наземь, вскрикнула, стала раздирать себе грудь. Богиня оказалась сильнее: монахи ее не одолели. Они молятся, молятся, молятся… Но хватит ли у них силы, чтобы спасти Хайтан?

Тут вдруг ей показалось, будто монахи уже возвращаются. Что-то прошелестело. Лужица света растеклась по земле. И в сиянии только что выглянувшей луны мимо нее проплыла узкобедрая Гуаньинь, Перламутровая Белизна. Диадема на вьющихся волосах сверкнула изумрудно-зеленым, когда наклоненная голова чуть-чуть повернулась. Богиня, улыбнувшись, взглянула на Хайтан и сказала: «Хайтан, пожалей свою грудь. Дети твои спят у меня. Надо быть тихой, не противиться — да-да, не противиться».

Хайтан попыталась вглядеться в лунное сияние, влачившее за собой зеленый шлейф. Приподнялась, провела по холодному лицу совочками ладоней: «Быть тихой, не противиться — сумею ли я?»

Конец
Загрузка...