ГЛАВА ПЕРВАЯ
Со стремительной трагикомедией положений
длиною всего в четверть часа, полверсты, с одним контуженным, тремя убитыми, а также с одним решительным объяснением,
а также прерванным поединком и угрозою трибунала
Вообрази себе, любезный читатель, казака в разведке посреди густого лесу. Месяц август, вторая половина. Самое раннее утро, рассвет.
Чего-то уж проще вообразить, скажет любой, кто видал казаков хоть раз. Разве что спросит: а какого полку будет? Уточню: Бугского, а на голове фуражная шапка. Таковая в разведке удобнее будет строевой. А вооружение? И вот тут я скажу с особым чувством: а вооружения у этого рядового казака прямо как у предводителя удачливой разбойнической шайки: мало два пистолета в ольстрах у седла, еще два по бокам, за поясом, да сабля отличная венгерская, да целых три кинжала, да ружье за спиной, да дротик острый.
Призадумается читатель, наверно: больно уж грозный рядовой казак. А конь-то какой под ним? Усугублю изумление. Конь у того рядового казака не просто добрый, а такой, что хоть под самого атамана Матвея Иваныча Платова. И не донской конь, не просто вороной, а черный, как смоль, гишпанский андалуз. Это что ж за казак такой! Дьявол, что ли, сам? Да уж если приглядеться к казачку вблизи, то, и впрямь, красив, как дьявол, покажется. Лицо узкое, породистое, нос топориком и с горбинкой, подбородок острый, но с закруглением и, главное, глаз – глаз больно холодный и прямой. Да и фигурой сей казак особенный, будто отец его, чином никак не ниже есаула, побывал на постое в каком-нибудь имении баронском, и там полюбился с прекрасной юной дочерью баронской, и плодом их страсти оказался не по-казачьи стройный, высокого росту, широкий в плечах да узкий в бедрах храбрый разведчик.
Добавлю наконец, что на казаке том надет чекмень, а не полукафтан, а сентября еще дожидаться. Других намеков читателю опытному более пока не подам. Пора нам самим разведать, что тот казак-разведчик в лесу делает, куда путь держит. Конь его знает дозорное дело, ступает так, что ветка сухая не треснет, ногу подтягивает так, будто высокую школу показывает пруссакам на зависть. Тихой сине-вороной тенью плывут они в лесу, в стороне от дорог… Но вот конь первым начинает стричь, ухо вперед ставит, головой осторожно кивает: я уж слышу замятню, хозяин, и тебе пора.
И вправду пробивается сквозь чащу какой-то урчащий шумок. На зверя не похоже. Птицы в то время уж молчат. Да верно – человечий говорок будет! Негромкий, сторожкий. Казак вслед за конем тоже прислушивается. Он, как конь, ухо вперед настроить не может, потому голову в бок поворачивает, но зрачок на одном месте держит, прямиком в направлении шума. Определяет он, что ведут неподалёку разговор двое и что-то замышляют, ибо тон беседы скрытный, заговорщический. На русском наречии, однако, говорят.
Задумывается казак-разведчик неизвестно о чем, размышляет минуту, а потом трогает коня в направлении подозрительной толкотни. И что же он видит, едва расступаются перед ним стволы дерев и раздвигаются, подобно театральному занавесу, густые ветви, открывая сцену в виде небольшой лесной опушки, на заднем плане коей видна дорога узкая, не проезжая для экипажей и телег?
А видит он двух таких же, как он, не матерых по летам казаков, только донцов, и тоже, видать, как и он, разведчиков в этих еще не завоеванных Бонапартом и не отвоеванных нами обратно лесах. И возятся эти казаки с пленным французом, с «языком». И не с простым «языком» – а с настоящим императорским порученцем, вестовым офицером в голубом мундире. Крепко прибитый француз с кровью на лбу лежит без чувств на траве, во рту у него кляп, руки связаны позади… Только почему-то раздумывают казачки не волочь сей ценный трофей в свое расположение, а прирезать тут же, на поляне.
Легкой рукой отозвав коня, прислушивается бугский казак к неуверенному толку донцов, и становятся отчасти ясны ему их непростительные для военного времени умыслы. В самом деле, вместо того, чтобы поспешить и награду получить за добычу, они тут рассусоливают…
Оказываются казаки и вправду разведчиками… да и кому в этих местах быть, когда вся русская армия далеко отхлынула, а вражеская еще не успела подойти?.. или уже подошла скрытно передовыми частями, аванпостами, что и требуется разведать. Трое их пошло в дозор – два рядовых под началом хорунжего. Двое рядовых были теперь на месте, а хорунжий в отсутствии. Картина получалась таковая: француза, императорского порученца, взяли засадой, но хорунжий тут же канул в лесу, слетать соколом в расположенное поблизости имение за «дивной настойкой»… Из отрывочных словес можно было с усилием постигнуть, что хорунжий уже посещал то имение с разведкой, настойки тогда прихватил и вот, распробовав ее уже в пикете, решил, что и остаток врагу оставлять не гоже. Он отдал приказ рядовым ожидать его, а ежели к восходу солнца не дождутся, то везти «языка» в расположение, но при малейшей опасности прирезать его без шума и тогда живо уходить одним.
Солнце уже поднималось, тени ложились, рядовые перемаялись и везти обузу в партию не то чтобы ленились, но, надо полагать, со скуки примеривались, как «хранца» резать, если что, – колоть ударом в сердце или же чиркнуть по горлу. Совсем молодые были казаки.
– Федь, – признавался один, что помоложе, другому, вида более грозного да не очень, – я человека, как барана-то, не резал, поди, ни разу. Возьмись-ка, слышь, у тебя вернее выйдет.
– Да хоть в сей же час, – легко, звонко хвалился второй. – То ж проще, чем барана. Жила-то у хранца куда тоньше бараньей… Вот гляди, покажу.
И вынув кинжал, он, то ли пока в шутку, то ли уже всерьез, припал на одно колено перед пленным и повернул его за плечо, лицом в небо, примериваясь…
Тут и выезжает неспешно бугский казак из леса на поляну.
– Эй! – окликает он казачков. – Показать ли вам, как человека вернее резать?
Не вздрагивают казаки, не робки, но удивляются гостю.
– Эка встреча! – говорит тот, что постарше. – И ты в разведке будешь?
Ни слова больше не говоря, подъезжает бугский казак, с седла соскакивает, встает над пленником и говорит: «Ну-ка!»
– Глядите, как надо, – добавляет он при оторопелых донцах, оказавшись рядом с ними обоими на половину вытянутой руки.
Он двумя руками накрест вынимает с двух боков кинжалы из ножен и…
Вот тут вздохни, любезный читатель поглубже. Ибо случается немыслимое дело!
С двух рук, но как бы одним очень умелым движением вонзает бугский казак оба кинжала – да прямо в перси против сердца обоим стоящим казакам… и тут же толчком отпихивает их прочь. Только всхрипнув раз, отваливаются казачки замертво в разные стороны, словно соскальзывая с острейших стальных жал и оставляя на них алый след своей оборвавшейся юной жизни.
Окинув хладным взором поляну, видит бугский по внешнему виду казак среди коней отличного тракена, явно принадлежавшего императорскому порученцу, берет его в завод. Потом подбирает с земли саблю порученца. Превосходная, к слову заметить, французская сабелька мануфактуры Клингенталя! А потом уж и его самого, все еще бесчувственного – крепко ударили его по голове казачки, – мощным рывком – нелегкий, признаюсь, тот порученец! – поднимает с земли и, даже не потрудившись вынуть кляпа изо рта, грузит на тракена в накидку поудобнее, потом садится в свое седло и, сразу пустив коня в рысь, пускается уже не по лесу, а по дороге, приглядывая, не соскользнул ли француз, перекинутый, как тюк…
Долго ли, коротко ли… Одним словом, очнулся порученец от тряски и подал признаки жизни звуками, мычание напоминающими, а то и рёвом, не в силах еще крепкий кляп выплюнуть. Зловещий бугский казак услышал клич, огляделся живо и, не видя никакой погони, свернул с дороги в лес, на новую опушку, от прошлой нимало не отличавшуюся.
И вот какое признание от бугского казака услыхал императорский порученец, бережно снимаемый им, как драгоценный тюк, спасенный из рук разбойников.
– Потише, потише, monsieur, не подавайте более голосу! Здесь опасно, враг близко, может услышать. Я потому лишь и позволил себе наглость не освобождать вас от кляпа. Ведь вы были без чувств и, очнувшись, могли ненароком выдать наше положение.
Надо ли уточнять, что сие признание было выражено на чистейшем французском наречии? Уточню, чистейшим парижским говором!
Уложенный на траву порученец продрал глаза сквозь слипшиеся от крови веки и увидел перед собой персону, никак с признанием не сочетавшуюся. Простым словом, глаза он выпучил.
– Не страшитесь, месье вестовой императора! – призвал «бугский казак», выдернув изо рта порученца мучительный слюнявый кляп, скатанный из его же перчатки. – Я вовсе не ужасный русский казак! Позвольте представиться: отдельной разведывательной роты гвардейского конно-егерского полка лейтенант Эжен-Рауль де Нантийоль. Спешу доложить: был в разведке и очутился вовремя в нужном месте. Вас захватили настоящие казаки и думали уже не везти «языком» к своим, а зарезать. Мне удалось с ними справиться – и вот вы спасены.
Императорский порученец, слушая доклад, поперхал немного, подвигал едва не свернутой челюстью и, привстав на руке, рассыпался в благодарностях, которые можно упустить. И так ясно, что ряженый «казак» скорее всего спас порученцу жизнь, на что одних благодарностей по гроб жизни недостанет.
– …что и говорить, – прибавляет порученец, потирая голову, трещавшую от боли и особо нежно оглаживая здоровенную «шишку» на затылке, – казаки церемониться бы не стали. Да где же они?
– Убиты мною на месте, – говорит французский лейтенант, вовсе пока с таковым не схожий, разве что породистым своим лицом. – Где-то остается и третий, их командир. Но погони можно не бояться, я поручусь… Даже если без нее дело не обойдется.
И всего мгновениями следом, пожалуйте! – является полное подтверждение его пророчеству! Слышится топот кованого коня, и на поляну грозно заезжает хорунжий. По его разгоряченному виду и ярому охотничьему азарту, можно догадаться, что основной припас «чудной настойки» уже не с ним, а в нем. Кажется, будто «бугского казака» он даже не примечает, а полностью увлечен составленной в воображении картиной: проклятый «хранц» очнулся, убил заскучавших и потерявших бдительность молодцов, но далеко уйти не успел, тем более, что хорунжий – следопыт с опытом… Иными словами, только завидев голубой мундир, а не синий, казачий, он с яростным рыком «Вот он, вражий бес! – заворачивает пику прямо на порученца и, дав коню шенкель, разгоняется подцепить «хранца» пикой с земли, как зайца.
Он, похоже, и не слышал удивительного приветствия «бугского казака», произнесенного еще в момент его грозного явления.
– Вот и хорунжий лёгок на помине. О волке речь, а он навстречь, – негромко и весело сказал ряженый суб-лейтенант француз, опять же, на чистейшем русском языке, ну, дьявол да и только!
Так же легко, как сказано, он искусно мечет в хорунжего свой дротик – вполне бугский дротик с белым наконечником. В миг замаха француза можно было поставить идеальным натурщиком для живописного изображения Ахилла, метящего копьем во врага. Идеальная позиция, превосходная фигура! И удар идеально страшный и даже невероятный в своем исполнении! Бедный хорунжий даже не успевает заметить жала, устремлённого с фланга. Дротик бьет казака слева, наискось и чуть снизу, под ключицу, и на два вершка, не меньше, выходит над правой лопаткой. Вошел наконечник белый, вышел алым!
В разгоне тяжелый хорунжий еще проносится вперед, распахивая пикой поляну, так что порученец едва успевает убрать ноги от борозды, и сверзивается у кустов мешком, издав не стон, а лишь хриплый выдох.
– C’est tout, – подводит итог лейтенант. – Других ждать не придется.
– Убедительно, что и говорить, – произносит ошеломленный императорский порученец.
– Вы можете встать? Передвигаться самостоятельно? – вопрошает его конный егерь. – Необходимо срочно доставить вас по назначению. Вот ваша сабля.
Порученец делает усилие, поднимается, с благодарностью принимает свое оружие. Голова у него все еще идет кругом, но вертикальное положение дается ему уже без сильной натуги.
– Полагаю, вам в седле будет легче, чем на ногах, в них правды нет, как любят говорить русские, – удовлетворенно замечает лейтенант и, повернувшись, уже через плечо сообщает о своих срочных намерениях: – Куда вас сопроводить? Я с вами до ближайшего аванпоста… обязан, а потом уж продолжу объезд, так сказать, вверенной мне враждебной территории.
Он делает пару шагов вперед, но тут замечает некую помеху на своем правом плече. Он бросает взгляд на плечо: нет, то не ветка вовсе. А что же то?! Острие клинка касается его плеча… и даже похлопывает по плечу эдак по-дружески…
Стремглав обертывается французский разведчик в правую же сторону – и что видит? Видит императорского порученца, тут же отступившего вспять на шаг и опустившего саблю.
– Что за странный жест?! – удивленно вопрошает лейтенант. – Объяснитесь, месье!
– Я благодарю вас за спасение. Именно сей ваш храбрый поступок убеждает меня сделать таковое признание, – отвечает тот, уже вполне пришед в себя. – Я вовсе не французский офицер. Позвольте представиться: разведывательной роты Ахтырского гусарского полка поручик… Soboleff Alexander! Иным словом, перед вами русский офицер, присягавший русскому императору Александру, а вовсе не Наполеону Бонапарту.
Глазом не моргнул французский лейтенант.
– Galimatias! – усмехается он, впрочем, остро приглядываясь к порученцу, как к потерявшему рассудок. – У вас, верно, в голове помутилось от удара. Очнитесь! Вы говорите на диалекте человека, всю жизнь прожившего в Париже.
– Всю не всю, а три года действительно жил я в Париже и был тогда счастлив, – вдруг соскакивает «императорский порученец» на столь же чистый говор совсем иной, северной столицы. – Очнитесь теперь и вы! Перед вами русский! Русский разведчик! Сейчас вы привели бы меня в расположение ваших частей и облегчили бы мне коварную задачу. Но в настоящих обстоятельствах моего необычайного пленения и спасения было бы совершенно бесчестно с моей стороны воспользоваться вами. Да, вы, вероятно, спасли мне жизнь. Повторюсь: казаки церемониться не стали бы. Тем более, если бы нарвались на ваши разъезды. Да, я, как и вы, выехал в разведку – и ненароком попал на других наших разведчиков. Своя своих не познаша. Я и моргнуть не успел, как они меня сшибли… А потом уж, когда очнулся, увидел вас, а не их. Порой случаются удивительные казусы.
– Fabuleusement! – охватив разумом удивительный казус, снова усмехнулся лейтенант Нантийоль, умело подавляя изумление. – И что же вы теперь предлагаете делать?
План у «бывшего императорского порученца» уже был наготове. Раскрыть его не составит труда, поскольку в мундире французского «императорского порученца» скрывался не кто иной как… ваш покорный слуга, Соболев Александр Васильевич, в ту пору еще поручик и прочее-прочее.
– Будь обстоятельства проще, я бы теперь предложил вам, месье Нантийоль, временное перемирие, за сим и разойтись с миром, – с чувством говорит поручик Соболев по-французски. – Но обстоятельства усугублены тем, что вы только что лишили жизни подряд трех воинов моей же армии, трех воинов, присягавших моему императору. А сего я уже спустить не могу. Не в силах. За сим предлагаю вам честный поединок.
Лейтенант Нантийоль остро взирает на противника, хмурит брови, сжимает губы… затем живо трижды моргает, и бледная тень пролетает по его лицу, словно холодное рассветное облачко затмило на пару мгновений солнце, только что вставшее на восточной стороне и теперь сквозь редкий на краю лес и купы кустов освещающее француза.
– Невероятно! – вновь изумляется он, но в ином слове. – У вас отличная сабля! Вы же только что могли развалить меня с тыла, как кочан капусты! И благополучно продолжить свою разведку…
– Как вы могли такое подумать! Вы же мой спаситель! – взаимно искренне изумляюсь я, если уточнить, до глубины души оскорбляясь. – А я, к вашему сведению, русский дворянин и офицер!
Лейтенант пожимает плечами и разводит руками.
– Да уж, надо признать, оказия небывалая, – соглашаюсь я.
– Что ж, вынужден принять ваш вызов, – соглашается, наконец, и француз. – При этом и я признаю, что встретил самого благородного противника в своей жизни. И посему в последний раз вам предлагаю мирно разойтись до будущей, полагаю, неминуемой встречи на поле более громкого сражения.
– Это невозможно, – качаю я головой. – Наш поединок неотложен. Здесь – поле нашего последнего сражения. Живым может уйти только один… Прошу лишь еще немного времени перемирия, чтобы оказать последние почести ни за грош павшему казаку. Устроить ему христианское погребение возможности не имеется, так хоть ветками тело прикрыть…
Француз приподнимает бровь и улыбается с истинно французской снисходительностью.
– Что ж, – вздыхает он. – Значит, у вас еще остается немного времени обдумать мое мирное предложение… Времени, впрочем, и вправду немного, скоро тут будут наши войска, и я сам не прочь вам пособить, коли позволите.
– Разумеется, буду вам весьма признателен, – благодарно киваю я в ответ, сам все больше удивляясь развитию событий.
Словно собираясь дрова колоть, а не ветки смахивать, француз живо освобождается от жаркого казачьего чекменя и предстаёт эдаким кентавром – ниже пояса он бугский казак в шароварах с белым лампасом, а выше – натурально французский офицер, гвардейский конный егерь со всеми надлежащими галунами…
Я едва рот не разинул от сего машкерада.
– Мне, как и вам, своих разъездов следует опасаться, – с прямо дружеской улыбкой замечает француз. – Такова цель сей экипировки. Я, впрочем, надеюсь, что мои соратники не столь скоры на руку, как ваши… и присмотрятся для начала.
И так, слегка разойдясь друг от друга на всякий случай, мы начинаем рубить ветки – пока лишь ради одной общей христианской цели.
– Жаль, – говорит лейтенант и легко, с оттяжкой срезает целые купы, – жаль, – говорит он с каждым замахом. – Поистине странный случай. Мне придется убить человека, коего только что спас с некоторой опасностью для собственной жизни. Предупреждаю без похвальбы, я весьма сносный фехтовальщик. Меня учил сам великий итальянец Тибальдо де Сенти Болонский, бывший в свою очередь хранителем тайн школы самого Луиса Пачеко де Нарваеса.
– Что ж, любопытно будет увидеть в деле приемы и выпады таких знаменитостей, – отвечаю я.
Слыхал я краем уха о той гишпанской алгебраической методе протыкать двуногих. Значит, привел Бог и увидеть хоть раз. Невдомёк мне было, как можно приспособить шпажную методу к сабельному бою… так вот случай, выходит, представился узнать и сию невидаль.
– Многое не успею показать, – снисходительно и с намеком вздыхает француз.
– Человек предполагает, а Бог располагает, – вздыхаю и я. – Да и мне время дорого…
Ветки, между тем, все гуще укрывают тело казака, который, верно, от души подивился бы нашим разговорам.
Дабы не разъяриться раньше срока от французских колкостей и не потерять от того сил к поединку, задаю лейтенанту отвлекающий вопрос:
– Вот я уже признался, что живал в Париже, от того и по-французски знаю вполне прилично в сравнении даже с нашими столичными хлыщами. А, позвольте узнать, в какой тайной школе столь превосходно и вы освоили русское наречие?
– Отчего же, никакая не тайна! – отвечает мне француз на русском. – Штудия та располагалась на Мойке, в доме княгини Подбельской. Она была нашей с матерью благодетельницей и истинным ангелом-хранителем. В доме том я и провел девять, возможно самых счастливых, лет моей жизни.
Слова француза вогнали меня в оторопь! Уж не вправду ли он сам дьявол, кротом копающий чужие мысли?! Таких небывалых совпадений я не мог допустить. Ведь и сам я бывал не раз по-матерински принят княгиней Подбельской, знавал ее чад и домочадцев. Как же мы не сошлись ни разу?
– Как войдешь в ее дом, так в прихожей сразу с удивлением замечаешь… – решил проверить я.
– …диковинную выбоину в стене в виде подковы, – четко и ясно, будто давно заученный пароль, закончил лейтенант. – То знаменитая отметина от жеребца Простора, принадлежавшего покойному князю. Некогда по молодости он завел его в дом, как Калигула – своего коня в римский Сенат. Горячим был князь. Горячим – и его жеребец, отметивший дом печатью удачи. И печать ту велено было хранить и подновлять.
Все знал француз!
– И молодой княжне были представлены? – решил не выпускать я из рук право пристрастного допроса.
– Юной, – чрезвычайно сухо ответил лейтенант и на очередном замахе саблей уточнил: – Совсем юной… Княжне Елизавете Николаевне был представлен на втором году ее отрочества.
– Сколько ж вам тогда годов было? – искренне полюбопытствовал я.
– А меня княгиня еще успела поназывать «младенцем Евгением», – ответил лейтенант. – А покинули мы дом нашей благодетельницы в третьем году, девять лет назад, когда мне исполнилось семнадцать от роду…
Я невольно вздохнул с облегчением.
– Мне же довелось быть впервые принятым в доме княгини весной четвертого года, – как бы успокоил я самого себя таким ответом, ибо, по счастью, оказалось, что не пересеклись мы с французом по вполне естественным, а вовсе не по опасным мистическим причинам. – Княгиня несравненна, а дочь ее ослепительна.
Француз опустил саблю, взглянул на меня подозрительно, если не сказать вернее – прозорливо.
– Волочились? – столь же сухо и без обиняков спросил он.
– Доводилось… – вздохнул я. – Как же гусару иначе…
Каюсь, преувеличил! Не был я еще тогда гусаром – был как раз столичным хлыщиком с пушком на губе. Да и «волочился» – громко сказано. Я дышать при ней рядом не смел, краснел, бледнел, забывая и по-русски и по-французски.
Бледная поволока вновь пронеслась тенью-позёмкою по лицу француза.
– Вот оправдание убить вас без сожаления, – строго, но не вспыльчиво проговорил он… и, сжавши губы, с оттяжкой срубил еще пару веток. – Пожалуй, довольно.
– Что же так? – с легковесным и, не скрою, лукавым недоумением вопросил я его, имея в виду первое.
– Княжна Елизавета – ангел во плоти, – сказал француз, как отрезал.
– Признаю немедля, – отозвался я на сей «пароль».
– …и я был безумно влюблен в нее, еще будучи отроком… – проговорил француз, ничуть не бледнея и не краснея. – Не смел и дышать при ней… – словно эхом откликнулся он на мое собственное воспоминание. – Поздно жалеть. И довольно станет с вашего казака.
– Не из желания успокоить вас напоследок, – заметил я, рассудив, что грех теперь морочить гордого и честного француза, – а просто из чувства долга скажу: в ту пору я оставался не менее невинен, чем и вы в те славные дни отрочества, хоть и был ненамного старше вас. И наши сношения с юной княжной вовсе не выходили за те пределы, за коими всякому христианину, а тем более юной деве, следует сломя голову лететь на исповедь в предвкушении строгой епитимьи. Вот мое слово дворянина!
Лейтенант взглянул на меня так, будто зашел в Кунсткамеру и увидел с порога презабавную невиданную зверушку. Ох уж это французское высокомерие! Оно одно – вечный повод для вызова на дуэль любого француза… разве только не жителя Прованса, для коего эта норманнская холодность не обычна!
– Извинения приняты, – с холодной улыбкой сухо сказал Нантийоль. – А теперь пора!
– Еще одно мгновение, – невольно и я заразился его холодной сухостью, но, повернувшись к заложному покойнику и его «гробнице на скорую руку», справился с сердечным холодом и прочел короткую молитву: – Упокой, Господи, убиенного раба Твоего имярека и прочих ныне убиенных рабов Твоих, за веру, Государя Императора и Отечество живот свой положивших, и прости им всякое согрешение вольное или невольное и даруй им Царствие Небесное.
– Amen! – отозвался француз. – Обещаю, что прочту сию же молитву над вами, если желаете. Хотя и не вижу в ней толку.
– Благодарю… – отвечал я, поворотясь. – Отвечу вам искренней взаимностью. Начнем, пожалуй.
Но мы опять начали не тут же, с заминкой. Потому как француз вместо того, чтобы отступить на шаг и отдать саблей честь грядущему поединку, вдруг протянул мне руку.
– Все же позвольте и мне напоследок взять миг перемирия, – проговорил он по-русски уже без видимой холодности. – Я еще раз окинул рассудком только что происшедшие события… Вот вам моя рука. Я обязан предложить ее столь благородному противнику, как вы.
– Вот вам моя. Взаимно, – с радостью отозвался я.
И мы обменялись крепким рукопожатием. Что ж, дальнейшие проволочки были поистине излишни и непростительны. Мы отступили друг от друга на пару шагов, обменялись приветствием по артикулу дуэли и… взялись за дело.
Уже по взятой им первой позиции и последовавшим двум коротким переходам, стало мне ясно, что противник мой и вправду очень искусен, а более всего – коварен. Я у баснословных мастеров не учился, но в гусарских штудиях отметки не худшие получал да еще знал кое-какие казачьи и черкесские приемы, коих француз охватить не имел возможности.
Я снял с него пробу парой выпадов, он легко защитился, не сходя с места. От коротких, но резких движений у меня больно заломило битый затылок, и голова так закружилась, что я едва не клюнул в землю… Постарались казачки! Да только на свои же головы! Я отступил. Противник вовсе не воспользовался моментом. Напротив, он опустил клинок и снисходительно, даже участливо покачал головой.
– Вы сносно себя чувствуете? – в духе издевки вопросил француз.
– Превосходно, – яростно отвечал я и вновь двинулся на него.
Он искусно отстранился и отвел один удар. А затем… Затем, говоря честно и без обиняков, я продержался полминуты, видя перед собой вместе с противником рои темных «мушек», отвлекавших взор. Пару коварных выпадов я отбил… Да что реляцией хвалиться! Полагаю, он сам позволил мне отбить эти выпады... Оттягивал развязку, а, может статься, ожидал, что я рухну без чувств от контузии, и он тогда покинет меня или заберет в плен. Думаю, первое он задумал – вышло бы благороднее некуда… а я остался бы в дураках. Это ему и надо было…
Черный мушиный рой переместился с поляны прямо в мою голову и гудел нещадно… а вскоре увидал я и второго Нантийоля перед собою! Дьявол ли он был, умевший раздваиваться, или контузия моя была причиной морока, реши сам, любезный читатель. Помню лишь, что приноровился к его ходу и даже смог коротко зацепить за плечо финтом, который мне показал один черкес, превосходно владевший турецким ятаганом. Был бы в моей руке кривой ятаган, так, пожалуй, достал бы при оттяжке и до кости. Да если бы да кабы…
– Недурно, – оценил француз. – Но коли так, поблажкам конец. Может, боль приведет вас в чувство и взбодрит.
Он сделал быстрый выпад с резким боковым ходом – и чиркнул меня по тому же левому плечу. Боли я не почувствовал… только в конце дня заметил прореху с бурой оторочкой на голубом порученском мундире, который считал я своим особым богатством – то был не трофей из разбитого неприятельского магазина, где такой редкости не сыскать, а предмет, пошитый по добытым мною ранее рисункам и обошедшийся мне в немалую сумму.
Француз, отдав мне должок, быстро отступил… но внезапно стал вертеть головой и прислушиваться. И даже повернулся ко мне спиной! Я, заведомо ничего не слыша сквозь звон в ушах, почел его поведение на поединке уже несомненно оскорбительным.
– Вы задумали вывести меня из себя! – помню, рассвирепел я. – Дабы я, не сдержавшись, ударил вас с тыла. Не дождетесь!
Он же имел наглость повернуться ко мне в профиль и приложить палец к губам.
И вот то, чего я не мог услышать из за надоедливого шума в битой голове, я наконец увидел воочию. Прямо из леса выдвинулись на поляну трое французских гусар. Во главе – капитан с густыми и седыми, будто горное облачко, усами.
– Я все видел и слышал! – грозным рыком пророкотал он. – Я слышал звон сабель, и полагал, что здесь разъезды схватились… Вы оба – безумцы! Дуэль на вражеской территории в военное время! Это безусловный трибунал! Что я вижу! Императорский порученец! Не верю своим глазам! И что за наряд у конного егеря! Вы не русский ли шпион?! Что у вас здесь происходит?!
…И хотя я понимал всю эту филиппику как бы с запозданием, сквозь контузию, не знаю уж, как вырвалось у меня:
– Никакой он не русский шпион, ручаюсь вам, капитан!
Поверил ли капитан мне на слово в тот же миг, не ведаю, но я в свой черёд своим ушам не поверил, когда, продолжением моего выкрика, услыхал громкий доклад лейтенанта.
– Моя вина, капитан! Только моя! – гласом вопиющего отнюдь не в пустыни вызвался Нантийоль. – Мы не поделили даму. Еще десять лет назад. И вот теперь случай вновь свел нас с лейтенантом Сурреем. Я узнал, что та дама избрала его. Он ее соблазнил! Я не сдержался, встретив лейтенанта! Я питал к contesse de Belleille слишком сильную страсть! Я во всем виноват.
Так, я еще узнал, как меня должно величать во французском обличии (у меня была запасена по случаю иная фамилия)… и был впечатлен сей романтической историей, похоже, не меньше капитана. И даже не меньше его коня, который, сам будто, а не по воле хозяина, торчком выставил уши и осадил.
– Будь я проклят! – пробормотал старый драгунский капитан и обратился к своим: – Вы когда-нибудь видали такую пиесу на такой дивной сцене?
И тут на поляну выступил из лесу фронтом едва ли не целый гусарский эскадрон. Слыхали признание Нантийоля все! Теперь захотели посмотреть на нас обоих собственными глазами. Чудная пиеса за три тысячи верст от Парижа, что и говорить!
Переведя дух, окинул и я взором благодарных зрителей, не устроивших овацию разве из опасения близости неприятеля. В «партере» были одни сочувствующие, ни одного осуждающего взора. Будто все они в жизни уже успели пройти через подобную измену, достойную пера Гомера и размаха Илиады. Но каков Нантийоль! Менелай бледнеет перед ним…
Капитан посмотрел налево, посмотрел направо. Кашлянул грозно.
– Погибнуть из-за женщины – красиво. Но солдатской чести в этом нет, – отрезал он, видавший все виды, и приказал: – Представьтесь, полуегерь-полуказак.
Нантийоль представился по артикулу.
– Так вы ко всему прочему тот самый разведчик, о коем легенды ходят! – с тяжкой усмешкой проговорил капитан. – И вы не нашли ничего лучшего, как рыскать по следу старого недруга в чужой стране, в мрачных дебрях и прочее. Это уже бессовестная комедия, иного слова не найду! А вы, господин императорский порученец… Вас какая нелегкая сюда занесла?
История у меня припасена попроще: особое секретное поручение, по счастью уже выполненное к сему моменту, большего открыть не могу.
– Дельно, что успели, – снова усмехнулся капитан. – Верно, удивились на обратном пути такой погоне?
– Честно признаюсь, нимало, – отвечал я вполне в духе разыгравшейся «комедии». – Лейтенант Нантийоль – действительно лучший разведчик и следопыт во всей Великой Армии.
Получилось недурное слово защиты! И Нантийоль оценил его по достоинству.
– Тысяча дьяволов! – прошептал он с сарказмом. – Нас обоих… Мы уже как подельники в одной разбойнической шайке…
Капитана раздражил неясный шепоток:
– Довольно шушукаться! – приказал он. – Оружие сдать! Следовать с нами. И я натравлю на вас свору лейб-жандармов, помяните мое слово, – принялся угрожать он. – Сдам вас военному прокурору, как только изыщу возможность… Во Франции я бы вас разогнал и отпустил. А здесь – непозволительно. Так и знайте!
– Полагаю, вам теперь ничуть не выгодно открываться и идти под расстрел… или же затевать побег, – несмотря на приказ молчать, тихо проговорил Нантийоль, пока гусары объезжали нас, беря в кольцо. – Ведь тогда наш поединок сорвется. А это не в ваших правилах. Верно ли я понимаю?
– В точности, – кивнул я, готовый повторить про себя всю его предыдущую пиесную реплику, начиная с ругательства.
– Я поддержу вас при случае в вашей нынешней роли, – пообещал вдобавок Нантийоль таким саркастическим тоном, что мне ничего не оставалось, как только готовить для него новую ответную любезность.
На конь нам сесть не дали. Мы двинулись пешими, ведя своих коней в поводу в середине колонны по трое. Куда продвигался баталион? Вскоре мы узнали: в направлении имения, которое один из прошлых разъездов нашел при взгляде издали наиболее безопасным и подходящим для временного постоя.
С поляны мы выступили на узкую дорожку, где гусары теснились, то и дело чокаясь шпорами, да и нас давили крупами своих крепких одров, а потом выступили мы на дорогу прямую и довольно прибитую. Она пронзала густой лес, кроны дубов смыкались над нами. Мы продвигались словно в гигантской парковой перголе. Превосходная дорога в грозных столетних дебрях казалась зачарованной, нарочно сделанной для нас, направленной к опасной приманке… Ступали гусары тихо, не переговариваясь, зорко глядели по сторонам.
Пользуясь временем и монотонностью марша, позволю себе рассказать о нас обоих и об удивительных путях Провидения, сведших двух персон, кои, казалось бы, из начала не имели никакого общего направления судеб. Все, что узнал я от Нантийоля в разных беседах, я здесь обобщу из разрозненных «эскизов» и «набросков» вместе с «эскизами» и набросками моей собственной прошлой жизни, дабы читатель мог окинуть беглым взором всю картину, весь театр сближения судеб.
Итак…
Можно назвать нас «погодками». Я старше Нантийоля чуть более, чем на год. И пока я непослушным младенцем носился по просторным полянам и лугам нашего имения, хватал ручонками с цветов темных шмелей и познавал живую природу во всей правдивой прелести ее невинных укусов и ожогов, сын виконта Жофруа де Нантийоля лихо, с разбега катался на коленках по наборным паркетам Версаля, начищенным до зеркального блеска и глади зимнего катка. Пока мои няньки с воплями, годными разогнать стаю волков, разыскивали меня в непроходимых зарослях лещины, а любимый доезжачий отца находил меня и, подобно легавой, вытаскивал едва не за волосы из лисьих нор на Горелой Сечи, младенец Евгений, играл в пряталки с дочками фрейлин в подстриженных кустарниках райских садов, где и споткнуться не на чем… И, поди ж ты, вышел из него превосходный разведчик и боец-одиночка! Как же так вышло? Посмотрим на наши судьбы с большего удаления.
Я был у отца третьим ребенком, поздним последышем. Отец уже сделал блестящую службу, отличившись в первых же войнах при начале царствования Великой нашей матушки-государыни Екатерины. Войны то были не слишком грозные, но немаловажные для укрепления трона и государства. Отец повоевал то с польскими конфедератами, то с турками, дослужился до полковника, получил Георгия четвертой степени и сильное ранение в правое бедро, стреножившее его и оправдавшее в полной мере почетную отставку. Он не сделался помещиком старой закалки, успевши получить и еще одно ранение – в душу – либертенскими баснями Дидло, посещавшего в ту пору нашу столицу. С этим бойким разумом французом и довелось раз столкнуться отцу, навсегда от той встречи присвоившего себе звание прогрессиста. Иными словами, детям его было позволено многое, чего еще в ту пору не позволялось дворянским отпрыскам. Мы уже не подходили к отцу со страхом поклонения, как к идолу, по часам раза два на дню, а мешались у него под ногами, когда хотели.
Отец женился поздно, но выгодно и счастливо, родил подряд моего старшего брата и сестру, за которой я, последыш, где-то прятался целых восемь лет, прежде чем появиться на свет. Ясно, что мне позволялось все, чего не было позволено ни быку, ни даже Юпитеру. Однако ж и слишком балованным я не вышел, по родовой сдержанности, присущей отцу, той сдержанности, что и ему не позволила податься окончательно в омут либеральности, грозящий республиканской разнузданностью, безбожием и всякой франкмасонской фанаберией. Он уехал в деревню философствовать, а по воскресеньям со всею искренностью отстаивать всю обедню, с часов начиная. Я родился в имении под Рождество года 1784 и стал расти в самом рассвете пасторальной жизни моего отца.
Полтора года спустя, в начале года 1786 от Рождества Христова, в одной из роскошных фрейлинских спален Версаля появился на свет и мой противник-визави. И подряд несколько лет мы оба наслаждались радостями младенчества в разных уголках Божьего мира. И я продолжал радоваться и блаженствовать далее, в то время как фортуна рода Нантийолей внезапно полыхнула и сгорела дотла в ужасном возмущении, начавшемся во Франции. В начале 1793 года король французский Людовик стал жертвой необузданной вольности обезумевшего общества, а следом за его головой, покатилась в корзину гильотины и голова преданного королю виконта. Супруга виконта и его сын спаслись чудом. Их ангелом-хранителем стал посланник нашей милостивой государыни, сердце которого билось к виконтессе неровно… и посему, хотя история его подвига известна многим, я из известных приличий имя его называть воздержусь. Сей отважный посланник и вывез вдову виконта с отпрыском в Россию через полдюжины границ. Притом он был вынужден оставить своих подопечных в Саксонии и отправить их дальше одних, впрочем с необходимыми пашпортами и рекомендательными бумагами, в которых он расстарался.
Напуганные дома, страху они набрались и в дороге. Мать Евгения ночами не смыкала глаз и молилась не преставая, боясь, что им вдогонку уж посланы дьяволы-республиканцы и вот-вот настигнут и подвергнут за бегство участи даже более ужасной, чем досталась их несчастному отцу. Более всего виконтесса страшилась, что их просто утопят в ближайшей речке, как уж повелось во Франции с противниками республики, этого «царства разума», зашедшего за всякий разум…
И вот, наконец, переправа через Двину у Полоцка. Мать в волнении прижала к себе голову своего дитяти с такой силой, что, по словам Евгения, едва не свернула ее, а к тому же он еле-еле не задохнулся в русском собольем меху пелерины, припертый носом к материнской груди.
Был поздний вечер. Пахло холодной речной водой, и сей аромат едва не лишал чувств бедную виконтессу. На заставе закачались фонари, усатый страж границы приоткрыл дверцу кареты, взяли к огню бумаги. Страж пробормотал что-то, но вовсе не свирепо.
Евгений с усилием выпростался из-под маминой руки, чтобы хоть одним глазком глянуть на «русского медведя», который рычал дружелюбно. Страж приметил, как сверкнул глазёнок маленького француза и снова что-то пробурчал. Много позже, во сне, Евгений вспомнит эту картину и все те слова – уже на знакомом ему языке:
– Беглецы, значит… ваша пугачевщина знатнее нашей вышла… изголодался, небось, барчук… вон глазищи больше личика стали.
Страж полез куда-то к себе, а потом протянул Евгению прямо в нос что-то, так и ударившее вкуснейшим духом. Евгений чуть не захлебнулся слюной и, даже не подумав спросить позволения у матери, в полузабытьи шептавшей молитвы, схватил это мягкое и вкусное – пирог с капустой. Ему показалось, что он проглотил его целиком. Виконтесса разрыдалась и лишилась чувств. Так въехали они в Россию.
Может статься, в самый тот вечер, когда Нантийоли подъезжали к полоцкому мосту, я, катаясь вволю на салазках с горки, так отморозил ухо, что едва было не потерял оное. Ухо растерли, оно ломило, будто вся голова готовилась расколоться. Я ревел украдкой – слезы были единственно под отцовским запретом. Вот и все мое великое страдание тех блаженных лет.
Вскоре Нантийоли въехали в Петербург, где с легкой руки посланника попали под неусыпное покровительство княгини Подбельской – истинно русское покровительство гонимым со всеми вообразимыми излишествами. Весь петербургский свет два месяца кряду, пока не наскучило, лелеял и обласкивал бедненьких эмигрантов, как подаренных кукол. Евгения тетешкали, как новорожденного, и так закармливали, что он стал лениться и дуть губы.
Так его матушка обнаружила новые опасности и взяла сына в ежовые рукавицы. Она стала убеждать его, что он истинный француз, и тогда-то в младенце, только что перешедшем в отрочество, проснулся патриотизм. Он познал, что вправду француз в чужом пиру. Мать учила сына быть благодарным, но не забывать, что он лишь временно укрывается в чужой, истинно варварской стране, которой до Франции по части благородства, ума, наук, искусств и всего прочего, что отличает человека от прочих тварей, созданных на Земле днем раньше, так же далеко, как до Луны.
Екатерина де Нантийоль и себя взяла в ежовые рукавицы: учишь сына быть благородным и благодарным среди чуждого племени, будь таковой и сама, пускай и среди варваров. Поразительная, даже неправдоподобная мысль пришла в голову виконтессе: не прозябать приживалкой, заморской птичкой, которой все обязаны подсыпать зерен в кормушку и любоваться, но, как говорится, в поте лица своего… Иными словами, она взялась при случае править французский прононс всем попадавшимся под руку петербургским недорослям, чей французский говор вызывал у нее то колики, то судороги.
Я, быв в Петербурге, справлялся: ее науку и поныне вспоминают кое-кто из тех бывших недорослей, а ныне мужей ученых и образованных, вознесшихся.
Тем временем и даже немногим раньше отец и мне нанял бопре – француза попроще и кровями пожиже, хотя и дворянчика по бумагам. Впрочем, то был веселый малый с юга, тоже из эмигрантов, и скучать мне с ним не приходилось. Он знал тысячу французских песенок, скабрезных тож. Прованский говор скрывал от отца значения многих припевов, мне же они открывались Жаком по большому секрету и в укромных местах – подобно масонским тайнам, открываемым по случаю подмастерьям.
Уже тогда Жак приметил внешнее сходство моего отца и, разумеется, его отпрысков с выходцами из Прованса. Покойный мой отец был черняв, с орлиным носом, приподнятыми скулами и клиновидным подбородком. Были в нем южные казачьи крови, а в них – седьмой водой – крови от какой-нибудь прихваченной в давних временах да давними казаками турчанки… Стал меня звать Жак меж нами «мессиром Окситанцем».
Открылось во мне и того удивительней. Взялся Жак учить меня рисованию. Он сам недурно рисовал, вот и показал мне, как канарейку, что у меня в клетке пела, расписать со всеми тонкими перышками. Потом положил передо мной лист бумаги и сказал повторить. Я, высунув язык, повторил, сам удивляясь, а Жак так и заплясал. Потом он махал тем листком перед моим отцом – быть, мол, мне, живописцем великим и знаменитым, если дальше учиться пойду. Отец только ухмыльнулся в усы – мол, Соболевы всегда все умели, и нечего им этим талантом хвалиться особо. Однако ж, ухмыльнулся довольно, гордо, и та гордость отцовская мне потом сторицей вышла.
В то же самое время французик Евгений строго обучался в Петербурге не изящным искусствам, а патриотизму, коего я еще долго не ведал. Чувство это гордое, грудь распирающее и часто ноющее, растет и развивается, лишь когда ему противодействует жизнь. А что могло противодействовать во мне живому чувству родины в тех открытых и бескрайних просторах, в коих я возрастал? Я познал его многим позже.
Франция бредила в республиканской горячке и видела облегчение лишь в том, чтобы заразить ею вместе с собой весь мир. Бес, вселившийся во Францию, объявился, наконец, в образе Бонапарта. Петербург разделился. Иным этот бес представлялся в образе великого героя и титана, другим – в том самом образе, коего он и заслуживал. То же отношение перекинулось на эмигрантов: многие стали видеть в них источник заразы, одержания и отшатнулись. За два года до конца века началась первая война с Францией. Въезд в Россию выходцев из Франции был запрещен, что подтвердило отношение к ним, как к зараженным моровым поветрием. Виконтессе многие сочувствовали, княгиня Подбельская гордилась своим христианским чувством к врагам, а Евгений был учен быть благодарным: когда при нем какой-то юный хлыщ из сынков придворных сановников, обратился к столь же юной княжне неподобающе, Евгений дал ему затрещину. Был скандал, скандал примяли, от виконтессы отодвинулись еще дальше, княгиня стала искать способ избавиться от опекаемых ею эмигрантов, но втайне благодарила и мать, а особо ее дитя, а о самом Евгении пошел тихий слух, как об истинном герое: будь оба постарше – разыгралась бы дуэль на радостный ужас всему Петербургу. Эта история произошла в разгар италианского похода Александра Васильевича Суворова, едва ли не в тот день, когда он в третий раз побил французов в Италии (после чего союзные австрияки испугались силы русского оружия и обманным способом услали Суворова мучиться в Швейцарских горах).
В те же дни брат мой своим дальним отсутствием – а именно службой в войске Суворова, – и отец мой своими рассказами о прошлых подвигах ратных стали учить меня патриотизму, вдохнули в меня чувство силы, необходимой для защиты всего самого дорогого, что стоит защищать кровью. Я впервые возмечтал о ратных подвигах, а не о славе Ватто и Леонардо, рисовал битвы и апофеозы, а Жак уже тогда клялся – и похоже, искренне, – в ненависти к корсиканскому выскочке.
Пока в мечтах я устремлялся вместе с русскими полками к заснеженным альпийским вершинам и перевалам, Евгений в своих грёзах топтал египетскую пустыню и вдыхал пыль и песок фараоновых веков вместе с преданной гвардией Бонапарта. Продлись война немногим дольше, может статься, успели бы мы с Евгением столкнуться и на одном поле брани. О да! Ежели бы судьба в самом деле свела – а могло такое случиться – на одном поле брани еще не сдавшего здоровьем генералиссимуса и еще не успевшего заматереть Бонапарта, то, полагаю, нашей встречи не в мечтах, а наяву, не суждено было бы состояться. Расчистил бы Суворов этого парвеню под орех, и пошла бы вся История по иной, более благополучной дорожке!
Целых два года жил я в уверенности, что стану наследником Ахиллеса, а не соперником великого Антона Ватто, и рука моя привыкнет к мечу, а не к кисточке, но с воцарением всемилостивого государя-миротворца Александра Павловича и с заключением мирного договора с Францией ветры поменялись не только в политике, но и в моем настрое. Дело в том, что отец мой всегда питал слабость ко всему французскому и был рад, что дело закончилось миром, в то самое время, как старший брат мой, ставший в походах большим ненавистником всего галльского, сильного влияния на меня иметь не мог по причине долгих походных отлучек. Когда он наведывался в имение, начинались горячие споры с отцом, едва не грозившие вылиться в сражение при Адде или Требии, и, чего доброго, именно назло моему брату-герою отец так легко отпустил меня в Париж, на второе открытие музея Лувра, случившееся в первый год нового столетия.
Впервые сокровища Лувра стали доступны для широкого обозрения, увы, при республиканцах, в году 1793-ом. Потом в неспокойное время внутренней распри их оградили от опасностей расхищения и гибели. И вот вновь, когда Бонапарт захватил единоличную власть, роскошные двери Лувра распахнулись, как бы знаменуя начало новой эры спокойствия и благополучия.
Жак, давно рвавшийся повидать эти безбрежные живописные сокровища, рассказывал мне с восторгом о них, как о чудесах, кои не снились Марко Поло и Колумбу, и так возбудил в моем сердце новые мечты, что я осмелился проситься в путешествие, подойдя к отцу прямо и без обиняков. Мне пошел тогда осьмнадцатый год. К моему – вернее, нашему всеобщему с Жаком удивлению, – отец отпустил меня тотчас, взяв лишь слово с Жака оберегать меня на каждом шагу пуще ангела-хранителя. Матушка моя едва в обморок не упала, узнав о нашей затее и о скоропалительном решении отца. Точнее говоря, она даже как бы упала на глазах отца, но, увы, произвела на него тем впечатление прямо обратное. Отец лишь приставил к нам для усиления экспедиционного корпуса крепкого и смышленого слугу Петьку, коего забавы и просвещения ради сам выучил на досуге грамоте, и махнул рукой:
– Самое тебе время проездиться по Европе, чтобы в глуши не заскорузнуть. Раньше проездишься – раньше перебесишься.
И мы тронулись, аки колумбы русские, в путешествие…
Моя жизнь в Париже – отдельная книга, особого издания роман. Ежели тут начинать его – так без привалов и бивуаков маршем весь том пройти, а история здесь другая, и мешать целых две неуместно. То будет следующим томом моих мемуаров, коли Господь благословит. Скажу лишь, что, хоть и хлебнул я тогда парижских вольностей вволю, но не так, чтобы потом к отцу блудным сыном на свиные рожки пробираться. Иные гусары удивились бы моей пристойной жизни, да я и сам теперь удивляюсь. Но, признаться, не в последнюю очередь благодарен я Жаку, который чудесно переменился еще в дороге. Роль весельчака Фигаро он умело сменил на роль бедного, но гордого французского аристократишки, стал и не без успеха ломать из себя графа Альмавиву, приноровился понукать Петькой, как собственным слугой, а меня взялся учить хорошим французским манерам.
Живописные сокровища Лувра я благоговейно лицезрел, набил руку в эскизах, научился смотреть на натурщиц, не краснея и не потея, стал говорить как местный обитатель, и даже французы принимали меня за своего провинциала, впервые попробовал я тех славных французских вин, кои до нашей тьмутаракани не доезжали, – да и хватит на том…
Годом позже нагнал меня в Париже и настоящий француз – Евгений, он же Эжен де Нантийоль. Бог ведает, может статься, и проходили мы иной раз друг мимо друга на какой-нибудь парижской улице… Но не думаю, ведь Евгений тогда задержался в Париже ненадолго.
Нантийоли давно рвались на родину, освобожденную от их прямых врагов, но были стеснены в средствах. Помог, наконец, тот же благодетель. Екатерина де Нантийоль в душе осталась роялисткой, а ее сын сменил кумира. Отныне его богом стал Бонапарт.
– Лучшая метла – это добрый заряд картечи, – как-то сказал он мне, рассказывая при случае о своей жизни. Я полагал, такую максиму сочинил сам артиллерийский офицер Бонапарт, но, когда оказалось, что авторство принадлежит Евгению, я вполне постиг его чувство утоленной мести. Он говорил о том историческом залпе у парижской церкви Сен-Рока, положившей конец французским вольностям. Говорил он с таким жаром, будто сам тогда подносил запал к пушке. Бонапарт в тот день смел картечью толпу, возбужденную, чем попало вооруженную и вполне олицетворявшую собой бунт одержимых. Когда-то, годами раньше, обезумевшая масса потных и небритых образин, а при ней и даже впереди нее масса грудастых товарок, встретила шумным восторгом ненависти кровь его отца. Теперь заряд картечи, выпущенный батареей Бонапарта, словно огромной метлой… нет, кистью адского живописца размазал кровь такой же толпы по мостовой и стенам города.
Для юного Евгения де Нантийоля тот залп прозвучал как призыв Цезаря к верным войскам при переправе чрез Рубикон. Евгений истово вознамерился стать превосходным воином, готовым сражаться хоть в строю на поле брани, хоть в одиночку. Однако ж в рядах простых рекрутов он себя не видел. Мечта была присягнуть кумиру, удивив его талантами Ахиллеса. Первым делом Евгений решил стать искусным фехтовальщиком и стрелком. До него по случаю дошел слух о легендарном италианце – Тибальдо де Сенти. Мать, хоть и любившая единственное чадо безумно, но тоже пылавшая жаждой мести за убиенного супруга, не противилась замыслам сына, задумавшего превратиться из столичного неженки в Гомерова героя. Однако ж, в отличие от моего отца, она не отпустила своего недоросля одного со слугами, а отправилась с ним сама – опять же, по недостатку средств. Впрочем, на уроки у де Сенти и скромную жизнь в сухопутных предместьях Венеции тех средств хватило.
На второй год жизни в Италии, особенно сырой и ветреной зимой Екатерина де Нантийоль подхватила жестокую простуду, слегла и тихо угасла, благословив сына на любые подвиги. В сущности, именно таким, наилучшим образом она дала сыну рекомендацию в тот лицей жизни, в который он, несмотря на свое высокое происхождение, и стремился ради будущей присяги, уже подкрепленной первым опытом. Евгений перебивался с воды на хлеб, стал у де Сенти чуть ли не слугой, выполнял разнообразные его поручения, в том числе весьма темные и сомнительные. Иным словом, быстро мужал и матерел, относясь в ту пору к своему дворянскому званию презрительно, едва ли не как заядлый республиканец. Наконец, де Сенти позволил ему вести уроки от своего имени – у приезжих недорослей-новичков.
В мае года 1805 на коронации Бонапарта в Милане италианской короной, Евгений употребил новые повадки. На трехмесячную выручку он заказал себе платье коронационного стражника, на один из фамильных перстней приобрел место поближе к огню… и в нужную минуту толпа ахнула, когда он преклонил перед узурпатором колено. Его чуть не проткнула в разных местах личная стража Бонапарта, испугавшаяся его движения, но обошлось. Бонапарт глянул острым глазом на молодого искателя авантюр и своим велением оставил его в Италии – на исполнение всяких темных поручений своих наместников. Не того жаждала душа Евгения.
Тибальдо де Сенти за ту присягу узурпатору проклял ученика. Так что же – и то на пользу: пришло время птенцу вылететь из гнезда. Его пытались убить другие ученики де Сенти, но и учеба у маэстро фехтования не прошла даром – впервые он показал себя лучшим учеником и сам тогда удивился своей способности живо и без трепета прикалывать противника.
Осенью того же года, как только составилась коалиция из России, Англии, Австрии и Швеции против Франции, я уже был достаточно разумен, чтобы поспешить домой. Парижскую жизнь оставил я с огорчением. Жак тосковал и раздумывал, а потом пошел на подвиг: он честно сопроводил меня до границ Франции с Голландским королевством, оберегая меня от всех опасностей своей страны, в одночасье ставшей враждебной, а вблизи полосатого столба кинулся мне в ноги и попросил отпустить его душу на покаяние. Я растрогался, мы оба пустили слезу, обнялись и расстались навсегда.
Наши с Евгением сердца бились вразнобой до исхода года. Одно слово заставило наши сердца вздрогнуть и забиться возбужденно. Сердце Евгения забилось с возбуждением восторга, мое же – с возбуждением горечи и отмщения. Это слово было Аустерлиц.
Я бросился к отцу за благословением на воинскую службу. Он уже был в летах, и грусть его, хандра, распространялась теперь в самые разные области. Французы подвели его, и свои, русские, тоже подвели ужасно, и здоровье стало подводить. Он вздохнул и рукою своею сначала махнул – мол, делай что вздумается, вырос уже, – а за тем и перекрестил, благословляя.
И вот я кинулся к брату моему, тою порою драгунскому подполковнику. Тот принял меня с распростертыми объятиями, но, осмотрев со всех сторон, решил, что в драгунах мне не место. Зная мою склонность к художествам и развитую утонченность натуры, он, по братской заботливости, сказал мне:
– У нас огрубеешь, как пень. Довольно меня одного, солдафона… Пускай среди Соболевых и изящных дел мастера останутся. А твои художества в разведке пригодятся – наносить вражеское расположение. И определил мне место в гусарах.
Так от брата я кинулся в самую гущу полковой жизни, наверстывать упущенное. Спуску мне не было. Назначен я был в Ахтырский полк юнкером, три месяца служил рядовым в унтер-офицерском мундире и, как положено, сносил все тяготы ученья. В имении, при отце, я пристрастился к охоте, неделями не бывал в дому, живал в чащобах, мок под дождями, и запас сей отнюдь не изнеженной жизни наконец пригодился мне на деле. Война же (а к ней и покровительство брата моего) избавила меня от скуки и мучений полагавшейся мне трехлетней выслуги.
Боевое крещение мое состоялось в феврале года 1807, под Прейсиш-Эйлау. Мало кто вспоминает ныне ту дотоле небывалую битву с Бонапартовым войском, состоявшуюся в жестокой зимней пурге и тумане. Впервые блистательные колонны Бонапарта дрогнули на поле брани, впервые его армия потеряла в одной битве более 20 000 воинов. Утверждаю без колебаний: Прейсиш-Эйлау в военном рассуждении было прообразом Бородина, когда мы несомненно одержали тактическую победу, хоть и отошли, а Бонапарт приобрел некоторое стратегическое преимущество, стоившее ему слишком дорого. Я горжусь, что пригодился в том деле – и как воин, уставший рубить саблей, и как разведчик, прекрасно воспользовавшийся своим талантом живописца и внешностью «окситанца». Сдается мне, что видал я в метели самого Бонапарта, имевшего ставку на кладбище Эйлау. Не надгробный же памятник в шинели и треуголке мрачно прошелся перед моим взором вдали меж могильных камней!
Сам Денис Васильевич Давыдов обнял меня после битвы. Я получил корнета. Так, едва ли не в одночасье, удалось мне догнать и далеко перегнать Евгения де Нантийоля в опыте ратных дел. А где же в ту пору был он сам, спросишь меня, любезный читатель?
Судьба вновь развела нас по разным углам Европы. Евгения послали особым разведчиком в Гишпанию, на которую Бонапарт уже положил глаз и точил клинок. Способствовало тому знание гишпанского языка, почерпнутое Евгением от Тибальдо де Сенти. Тот, напомню, слыл наследником гишпанской школы фехтования и на италийском наречии возился только с новоначальными, а ученикам высших классов преподавал уже исключительно на гишпанском. Говоря коротко, в Гишпании Евгений развернулся и со своим клинком, и со своими манерами.
Гишпанцы первыми средь всех народов, противившихся Бонапарту, собрались в партизаны и действовали бесстрашно, беспощадно и донельзя кроваво. Евгений познал настоящие опасности, пред коими италианские приключения уж казались ему детскими пряталками в садах Версаля. Он так вошел во вкус, что порой и свои принимали его за врага. И наконец он обнаружил в себе лютого зверя-одиночку, бирюка. И сам впервые ужаснулся метаморфозе. Вспомнил он свое происхождение, вспомнил драгоценное благородство отца, вспомнил изящные красоты Версаля… даже вспомнил с теплой любовью, сам мне в том признавался, мирный уют Петербурга. Приступ мучительной ностальгии настиг его однажды темной ночью. Он понял, что способен потерять человеческий облик, стать неким подобием оборотня. И тогда он дал себе зарок: проявлять родовую честь и благородство Нантийолей даже тогда, когда это грозит гибелью. Сей зарок он возвел в степень единственного своего оправдания на грядущем Страшном Суде.
Покуда Евгений вполне довольствовался званием разведчика его императорского величества, я метил куда выше. Однако тем же 1807 годом Фридланд и Тильзит, как ударами тяжкого обуха, перешибли и мои вдохновенные виды, и мою душу.
Ужасную катастрофу Фридланда ныне тоже мало кто вспоминает. В памяти света остался Аустерлиц: как же, самому государю там пришлось спешно ретироваться у всех на виду. Но Фридланд! Гибель огромного числа офицеров, притом – лучших! Потеря трети гвардии! Потеря всей артиллерии! Наконец, всеобщая паника в Петербурге… Не помните уже, господа, ту панику, которую и помыслить еще было нельзя после аустерлицкой беды? Не вы ли дружно собрались печь хлеб-соль Бонапарту? Только хладнокровие, сдержанность и благородство нашего государя спасли тогда Россию от полного позора. Хотя и неполный позор был ужасен…
Скажу лишь скромно, что мне довелось с Божьей помощью выжить невредимым в той ужасной битве, и брату моему тоже, хотя он получил уже ставшей родовою отметину – его ранило в ногу, да можно сказать, что и оторвало, потому как пришлось на третий день отрезать ее выше колена. Брату дали полковника, хоть водить полки ему уже не виделось, а на пару с чином он получил Георгия, догнав отца. Меня же переменили прямо в поручики, как бы по нехватке офицеров.
И что же мы оба получили совокупно с проклятым Тильзитским миром? Запой. Впервые и единственный раз в жизни мы вместе с братом заперлись в имении и пили дуэтом месяц кряду, так что даже наш меланхолический отец, большую часть времени проводивший в креслах, восстал из полумертвых, прочистил горло и устроил нам обоим форменную Гатчину с муштрой и холодными гауптвахтами. «Кто побьет в другой раз лягушатников, ежели не вы!» – возглашал наш батюшка, большой галлофил. Мы покорились.
Ожидать случая пришлось не слишком долго. Моему брату принять участие в великом отмщении было уж не под силу. Он призвал меня к себе, подошел, тяжко опираясь на посох, обнял. Впервые – и в последний раз – видал я слезы на глазах сего грозного драгунского полковника. Брат повелел мне биться за двоих, я поклялся, и он авансом наградил меня своей любимой саблей, кою нет, не взял трофеем, но вполне торжественно получил из рук поверженного им у Прейсиш-Эйлау и взятого в плен французского полковника и князя. То была та самая сабля, по достоинству оцененная и расхваленная Евгением при нашей встрече.
Впрочем, самое время вернуться из грёз прошлого на тихую лесную дорогу в Звенигородском уезде, по которому движется передовой гусарский эскадрон седовласого капитана Фрежака. Тем более что тому настороженному и взаимному безмолвию уж недолго длиться…
По левую сторону дороги густой лес пошел на взгорок, а то, что выше тебя, всегда вселяет в твое сердце чувство чужого превосходства, явное или потаенное. Гусары невольно еще подобрали поводья, крепче сжали их, поглядывая через левое плечо на склон. Другая их рука потянулась к сабле или к пистолету в ольстре. Видно было, что они готовы встретить дружным отпором даже и скатившийся под ноги желудь… Что-то и вправду потрескивало по верхам.
Впереди стояла легкая дымка.
И вот послышался стук копыт вдали и как будто скрип колес.
Капитан поднял руку. Эскадрон встал. Звуки впереди тоже затихли. С минуту мы – говорю уж «мы», ибо мы с Евгением сделались в те минуты единым целым с нашим гиперболическим конвоем – противостояли полной тишине.
Капитан вновь тронулся вперед, а с ним и весь эскадрон. И вот сквозь дымку впереди забрезжило неподвижное препятствие. Мы подошли ближе. Полковник отозвал коня и встал, видно, из одного лишь удивления. В молчании уткнувшись в командира, остановился и эскадрон.
Капитан молчал. Впереди маячило нечто столь необычное, что головные даже нарушили строй и частью перестроились во фланги.
Мы поначалу ничего не видели за массой всадников, но при общем недоумении, вполне безнаказанно протолкались вперед. Любопытство – страшная сила, побеждающая и порядок, и страх.
И вот мы разглядели открытую коляску, запряженную двумя добрыми гнедыми одрами. Коляска полубоком перегораживала дорогу. Возницей сидел молодой светловолосый мужик в добротном кафтане. Он был косой сажени в плечах и застил тех, кто сидел в экипаже. Но далее показались и они, поразив своим явлением поголовно всех французов – и передних, и тех, кои выглядывали из-за их плеч. Явление сие заслуживает стать началом новой сцены.