Встретившись, оба не знали, как начать разговор.
Николаев поглядывал на Любу испытующе, хоть и был рад, что она все же пришла. Ведь официальный разговор в Управлении, все эти процессуально-следственные подробности: протокольная запись, его обязательная подпись на каждой странице протокола — подразрушили иллюзии, что питали его эти недолгие, но, как ему хотелось думать, счастливые дни.
Виртанен сидела рядом с ним, потупившись. На ее высоких скулах горели алые пятна.
— Наверное, я виновата перед вами, — вдруг отрывисто проговорила она. — Видимо, служебное расследование коснется и вашей репутации.
— Чему быть, того не миновать, — со вздохом ответил Николаев. — И что бог ни делает, все к лучшему.
— Что же хорошего?.. — искренне удивилась Люба. — Разве…
— Вас тяготит невольная вина? — перебил он ее. Его участливая интонация тронула ее. Он еще и сочувствует ей! — Вы человек долга и иначе не могли поступить, не так ли?
— Я сказала Осипенко, что вы единственный, кто стремится помочь моему расследованию.
Он оторопел. Несколько секунд удивленно рассматривал ее и проговорил:
— Я уже знаю, вы — удивительная женщина. Но зачем же оправдываться?
— Завтра я уезжаю в «Цитрусовый», — сказала она, не отвечая, но не отводя взгляда от его лица. В ее глазах он увидел затаенную грусть.
— Мы не опоздаем в кино? — пробормотала она, чтобы уйти от внезапного открытия, испугавшего ее.
Потом они смотрели «Жертвоприношение» Андрея Тарковского, последний фильм режиссера. Виртанен порой не до конца понимала, как развивается сюжет, теряла суть происходящего, но чем больше видела и слышала ту экранную жизнь, тем острее становилась боль сопереживания, родившаяся в ее душе. Она тихонько смахивала слезы, поглядывала в темноте на Николаева. Он сидел напряженный, с лицом, какое бывало у Любиного деда, когда у него начинала болеть старая рана, — в тридцать пятом его ударил ножом в спину финский националист…
Они вышли из кинотеатра, крепко держась за руки, словно боялись, расцепи они пальцы, и случится нечто такое же страшное, неизбежное, как то, что они только что видели. Они не могли говорить. И только когда Люба поняла, что вот уже шестой или седьмой раз они огибают кинотеатр, она сказала:
— Но неужели Тарковский прав и, чтобы стать самим собой, нельзя обойтись без жертв? Неужели? Страшно… — Она подняла лицо к Николаеву.
— Не знаю, — глухо и горько отозвался он.
И снова они молчали. В молчании дошли до набережной, до Морского вокзала. Пересекли маленькую площадь и оказались у дверей библиотеки. Библиотека была закрыта.
Они потоптались у стеклянных дверей, опять взялись за руки и пошли переулками, уходящими от моря вверх, — так к гостинице казалось ближе.
Возле парадного подъезда старого здания, построенного тогда, когда фронтоны увешивались виноградными гроздьями и розовыми гирляндами, все скамейки оказались пусты. Николаев усадил Любу, и сам устроился так, чтобы прямо смотреть в ее лицо. Она вопросительно подняла брови. Он положил ей руку на плечо:
В тот черный день (пусть он минует нас!)
Когда увидишь все мои пороки,
Когда терпенья истощишь запас
И мне объявишь приговор жестокий,
Когда, со мной сойдясь в толпе людской,
Меня едва одаришь взглядом ясным,
И я увижу холод и покой
В твоем лице, по-прежнему прекрасном,
В тот день поможет горю моему
Сознание, что я тебя не стою,
И руки я в присяге подниму,
Все оправдав своей неправотою.
Меня оставить вправе ты, мой друг,
А у меня для счастья нет заслуг.
— Что это? Зачем это? — прошептала она. Ей вдруг стало страшно.
— Сонет Шекспира номер сорок девять, — печально ответил он и поднялся со скамьи. Взял ее руку, поцеловал, потом склонился над ней, припав губами к ее лбу, и она всем существом своим ощутила и ласку, и нежность, и преданность; ответить не смогла, боясь показаться то ли легкомысленной, то ли податливой — сама не знала.
— До встречи, моя хорошая, — шепнул он. И ушел.
Она не смотрела ему вслед. Но еще долго сидела на скамье, потрясенная, едва сдерживаясь, чтобы не броситься за ним.