Артёма уже все знали в посёлке и, проходя мимо дома, здоровались по сельскому обычаю: мужчины снимали кепки, а женщины кланялись, певуче произнося при этом:
— Доброго здоровьичка-а!
Артём тоже кланялся, отвечал, что на «здоровьичко» пока не жалуется, желал всем доброго утра. Гаврилыч, занятый своим делом, на дорогу не смотрел. И вообще, если с кем он и здоровался, то делал это обстоятельно: вонзал топор в бревно, подходил к калитке, крепко жал руку, потом доставал табак, бумагу и закуривал. Начинался разговор о последних новостях и о дороге, которую никто не хочет ремонтировать. Человек, спешащий на работу, разумеется, не мог подолгу задерживаться, поэтому Гаврилыч охотно беседовал со стариками и старухами. Выкурив цигарку, внезапно обрывал неторопливый, разговор и, забыв про собеседника, снова брался за топор. А собеседник, несколько ошарашенный, ещё с минуту топтался на месте, потом, вспомнив про дела, смущённый, уходил.
В субботу поздно вечером, когда на танцплощадке умолкла музыка, в калитку громко постучали. Артём наспех оделся и вышел. Над домом ярко светила полная луна. Доски у колодца серебристо блестели.
Стучал Кошкин. Он тоже, видно, только что соскочил с тёплой постели, глаза его часто–часто мигали, будто в них попала пушинка с подушки, а лицо было озабоченным.
— Там, у вокзала, сильно дерутся, — сказал он. — Надо что–то делать.
Ещё не зная, что делать, Артём вместе с ним побежал к тускло освещённому вокзалу. Они немного опоздали. Драка только что закончилась, и один из парней стоял на коленях, согнувшись в три погибели. Даже при луне было видно, как побледнело его лицо. Парень прижимал обе ладони к правому боку и негромко стонал. Заметив приближающихся Артёма и Кошкина, три других парня пустились бежать. Не раздумывая, Артём бросился вдогонку за одним из них. У железнодорожного пакгауза парень что–то выбросил. Предмет, холодно блеснув в лунном свете, упал в траву. У пульмана, стоявшего в тупике, Артём настиг беглеца и обхватил за плечи. Парень молча стал вырываться, и тогда Артём повалил его прямо на блестящие рельсы. Парень затих, дыша водочным перегаром. Артём поднялся и сказал:
— Быстренько вставай, и пойдём!
Тот покорно встал и пошёл назад, где все ещё стоял на коленях раненый. Возле него маячила фигура Алексея Даниловича. По дороге Артём поднял брошенный нож и положил в карман. Кошкин нагнулся над пострадавшим. Парень, не обращая на него внимания, молча разглядывал свою окровавленную ладонь.
— Олежка! — узнал подошедшего Кошкин. — Доигрался, сукин сын! — Взглянув на Артёма, пояснил: — Первый драчун в посёлке… В прошлом году судили паразита. Два года условно получил и вот тебе снова отличился!
Олежка молчал, угрюмо глядя в сторону. Спутанные черные волосы низко нависли над глазами. Белая рубаха разорвана у локтя, вся в черных пятнах.
— Твоя работа? — кивнул Кошкин на раненого.
— Ты ещё не милиционер, дядя Алексей, — пробурчал Олежка, — а всего–навсего дружинник…
— Видали, как разговаривает! — возмутился Кошкин. — Ничего, в милиции по–другому заговоришь!
Артём вытащил из кармана финку и протянул Алексею Даниловичу.
— Вот выбросил…
— Ну, Олежка, — разглядывая нож, сказал Кошкин, — твоя песенка спета. Не был ты человеком и, видно, не будешь… Жалко батьку. Вот из–за такого стервеца теперь сколько неприятностей ему.
— Неохота мне тебя слушать, — вяло пробормотал Олежка. — Ведите куда надо, и дело с концом, а батька мой тут ни при чем.
— И откуда только такие паразиты берутся! — с сердцем сказал Кошкин.
— Понесли его к моей машине, — сказал Артём, подхватывая раненого под руки. — А ты бери за ноги! — приказал он Олежке.
Втроём донесли они парня до калитки, опустили в траву. Артём распахнул ворота и вывел на дорогу «Москвич». Осторожно посадили туда парня, подложив под бок его смятый пиджак. Парень кривил губы от боли, но не стонал. Откинувшись на сиденье, закрыл глаза.
— А что с этим делать? — спросил Артём, кивнув на Олежку.
— В милицию, — сказал Кошкин.
Олежка уселся рядом с раненым. Кошкин сбегал домой предупредить жену и заодно прихватил газету, в которую старательно завернул главную улику — финку. Артём думал, что Алексей Данилович сядет рядом с преступником, но он устроился на переднем сиденье.
Артём старался вести машину как можно осторожнее, но все равно её кидало и подбрасывало на колдобинах. Когда выбрались на асфальт, раненый и Олежка мирно разговорились.
— За что ты меня, Олежка? — спросил тот.
— Сам знаешь.
— Сволочи вы… Я до Маньки и пальцем не дотронулся. Подумаешь, два танца станцевал. А домой проводить она сама меня попросила. На твоего дружка Леху ей наплевать. Она сама мне сказала.
— Все равно на фиг было к ней лезть? — сказал Олежка.
— Я же говорю, она сама. Мне Манька вовсе и не нравится. Уж коли на то пошло, я с Зинкой с самой весны валандаюсь… Вот помру, и поставят тебя к стенке. А Леха твой с Манькой прохлаждаться будут и подсмеиваться над тобой.
— Не помрёшь, — сказал Олежка.
— Ну а вылечат, все одно лет пять влепят, а то и поболе.
— Влепят! — подал голос Кошкин.
На заднем сиденье долго молчали. Тёмный лохматый лес, освещаемый фарами, расступился, и появились первые постройки; справа широко и вольно заблестело большое бологовское озеро, когда Олежка нарушил молчание:
— Говорят, от тюрьмы и от сумы никогда не отказывайся…
— Дурак ты, Олежка, — заметил Кошкин. — Сколько тебе сейчас? Восемнадцать? Лучшие свои годы угробишь в тюрьмах, и за что, спрашивается? За собственную глупость. В твои годы нам родители лишь по большим праздникам преподносили по стаканчику, а вы? Нальёте свои бессовестные глазищи и ищете, с кем бы подраться…
Небось ножичек–то сам выточил на станке?
— Ты как прокурор, дядя Алексей, — сказал Олежка. — Ну, выточил! Ну, пырнул! Сам и отвечать буду.
— Это верно… Отвечать придётся. По всей строгости советского закона!
Почему такое случается в посёлке? — возвращаясь в Смехово, задумался Артём. Прав Алексей Данилович. Ещё не оперившиеся юнцы пьют водку наравне со взрослыми, а потом вот до чего докатываются. Вся и радость–то у них — это суббота и воскресенье, когда в клубе танцы. А перед танцами, как закон, распивают бутылку, другую… И слоняются по посёлку подвыпившие парни, ищут приключений. Один раз додумались разобрать общественный колодец, в другой — вывернули железный рекламный щит, куда клеятся афиши о новых фильмах. Однажды привалили дверь вдовы Екатерины огромным камнем, который наутро с превеликим трудом откатили двое здоровенных мужиков.
Сколько раз видел Артём, как в сквере у вокзала галдят перед бутылкой совсем ещё мальчишки. А мимо проходят взрослые, порой даже родители, и никто на это внимания не обращает, как будто так и надо… И он, Артём, проходил… А может, если бы в посёлке побольше было таких людей, как Кошкин, и не распускалась бы так молодёжь? Пожилой человек, а вот бросился в самое пекло. А ведь вгорячах и сам мог пострадать. И почему он, Артём, ввязался в это дело? Люди давно спят, а он тащится из Бологого по разбитой дороге…
Нельзя проходить мимо всего этого. Как в том доме напротив, у которого началась драка. В окошко поглядел кто–то, а потом снова прикрыл и лёг спать. И наверное, совесть у него чистая. Вот, скажет, хулиганы дерутся, а я хороший, лежу себе дома и мирно отдыхаю… А ведь хулиган — он труслив. И финку свою бросил Олежка, и зайцем зафинтил прочь, когда Артём кинулся за ним…
Короткая летняя ночь была на исходе. На востоке уже полыхали бледно–зеленые зарницы, над озером стлался полупрозрачный туман. Кое–где на спокойной поверхности, уже очистившейся от испарений, виднелись черные неподвижные лодки. Рыбаки ждали утреннюю зорьку. Озеро осталось позади, и снова по обеим сторонам шоссе замелькали сосны, ели, берёзы. Сразу за какой–то небольшой деревушкой Артём увидел лося. Мощный и такой же дымчато–серый, как занимающийся рассвет, он, чуть сгибая удивительно длинные ноги, не спеша пересёк шоссе и растворился в окроплённых росою кустах. Исчез, унеся на своих ветвистых рогах ночь.
Кошкин склонил голову на грудь и задремал. Артём повёл машину тише. «А что, — подумал он, — может быть, и мне стать дружинником, как Кошкин… Вот Носков–то обрадуется…».
Утром возле поселкового остановился запылённый «газик». На крыльце появился Кирилл Евграфович. Он всегда встречал начальство у крыльца. Начальства хватало. Любая машина, которая притормаживала возле поселкового, привозила начальство. И районное, и областное, и ведомственное.
Было жарко. На проводах млели ласточки. У клуба на скамейке дремал Леха–электрик. На лоб надвинут выгоревший берет. На заборе висят кривые железные когти.
Артём помогал Гаврилычу вставлять рамы. Плотник украсил каркасы сверху и снизу резными наличниками. Когда Артём заметил, что это не что иное, как архитектурные излишества, не предусмотренные сметой, плотник сказал:
— Я с тебя, Иваныч, за эти самые излишества денег не возьму. Понял? Дом должен быть повёрнут к людям лицом. А если лицо неинтересное? Плоское и все в прыщах, тогда что? Плюнуть на такой дом хочется.
— Тогда другое дело, — рассмеялся Артём.
Носков и приезжие не пошли в контору. Уселись на скамейке под липой.
— Из района, — кивнул на них Гаврилыч, постукивая ребром ладони по краю рамы, которая туго входила в оконный проем. Артём поддерживал сбоку.
— Кто это такие? — спросил он.
— Начальников много, а я один… Всех разве запомнишь? Вон тот в очках будто знакомая личность… Из райисполкома, что ли. Я ему в прошлом году крышу крыл. Шифером. Обходительный такой. Угощал кофием… А второго вроде бы и не видел… Вот из районной милиции всех знаю… Они меня тоже. Чего зубы–то скалишь? Наш участковый Юрка меня завсегда понятым или свидетелем берет. Мы с ним приятели — водой не разольёшь. Когда первый раз к нам приехал, напустил на себя туману — не подойти! Взял я, значит, бутылку и вечерком подгребаю к нему. Прихожу, а он сидит в поселковом, там у него комнатка с телефоном, и в тетрадку чего–то пишет. Поговорили о том, о сём, вижу — парень серьёзный, соображает. Заочно в институте учится. Мне бы и не надо бутылку–то из кармана доставать, и так мы с ним понравились друг дружке, а я возьми сдуру и вытащи. Не могу, понимаешь, долго бутылку–то в кармане носить…
Захотел его подманить на пробочный поплавок. Куда там! Не клюнул. Сразу улыбаться перестал. Встал из–за стола, мундир одёрнул… В общем, выставил за дверь… Не за шиворот, понятно, этого не было… Вежливо так попросил покинуть евоную комнатку с телефоном. Не пьющий оказался, понимаешь.
— А зачем тебе, Гаврилыч, нужно было к нему в гости–то идти?
Плотник подогнал раму, точными ударами вбил несколько блестящих гвоздей. Слез с лестницы и наморщил лоб. Так всегда он делал, если что–либо его озадачивало.
— Пользы–то от милиции я, понятно, никакой не имею… — помолчав, сказал он. — Человек я выпивающий, надо же представиться по начальству… Лучше сам, чем люди представят. Бывает, наговорят такого, что другому и во сне не приснится… Особливо бабы. На что мы с Юркой приятели, а попадись я на пьяном деле — без звука отправит в район. У него мотоцикл с коляской в сараюшке стоит. Я её ему и поставил, сараюшку–то. Погрузит в свою трещотку, и покедова! А там, в суде, разговор короток: десять, а то и пятнадцать суток схлопочешь, и отрабатывай казённые харчи.
— И ты отрабатывал?
— Было дело, — скромно сказал Гаврилыч. — Как где какая пьянка, черт–те знает, я всегда почему–то оказываюсь поблизости. Ну, меня и загребают в свидетели… Все как на духу выложу. Раза два на товарищеском суде выступал. И милиция довольна, и мужики не в обиде. Другой невесть чего наплетёт по своей дурости, а я завсегда говорю по совести… А истина в таком деле, она, брат, всем по сердцу. В прошлом месяце у сельпо Ванька Дудкин ни с того ни с сего — хрясть меня бутылкой из–под красного по черепушке! Я голову–то немного отвернул, и попало в аккурат по уху. Тут бабы — они за хлебом стояли — шум подняли, крик. У меня кровь хлещет. Как раз подвернулся и Юрка. Дудкина за шкирку и в эту самую комнатку с телефоном. И меня, как пострадавшего. «Бил тебя Дудкин по голове бутылкой?» — спрашивает Юрка. «Нет, — ответствую я, — такого не было». Потому как врать и воровать я смолоду отучен.
«У тебя же кровь!» — сердится Юрка.
«Так не по голове ж меня ударил, а вскользь по уху», — отвечаю я. А это большая разница. По черепушке тюкнут — дурачком можно заделаться, а ухо что? Лоскут кожи. Видимость одна. Я знал одного, так ему, маленькому, свиньи оба уха отгрызли, и ничего, живёт, не тужит. Вот только в армии фуражку носить не мог — все время на глаза сваливалась. Когда уши есть, так они вроде тормоза, поддерживают фуражку–то…
— Бог с ними, с ушами, — улыбнулся Артём. — Ну и что дальше было?
— Так Юрка и записал в протокол. Не по голове, значит, а по уху. А на другое утро, я тогда кухню в детском садике ремонтировал, приходит Ванька Дудкин. Рожа красная, глаз от земли не оторвать. Кепку снял и Христом богом прощения просит. Юрка, говорит, послал. Как Гаврилыч, дескать, решит, так и будет. Его ухо пострадало — он пусть и наказание тебе придумывает. Скажет на десять суток — на десять и посажу. Простит — так и быть, и я на первый раз прощу. Вот какой наш участковый справедливый человек! Ну, я, как водится, отчитал его, забулдыгу несчастного. Не можешь пить — не пей. Иль заберись дома под одеяло и дуй хоть до второго пришествия, а на люди не моги морду свою разбойничью показывать… Ежели кажинный гражданин будет тебя бутылкой по голове бить, тогда на нашем погосте мест на всех не хватит… В общем, снял с него стружку и отпустил с богом… Не со зла ведь он. Нашло затмение на человека. Я ж его, Ваньку Дудкина, сто лет знаю… Клялся–божился, сукин сын, что в рот больше не возьмёт до получки, а сам через час прибежал с пол–литрой… Меня, значит, угостить. На радостях. Ну, как было не уважить человека?..
На обед Гаврилыч уходил ровно в час. Причём ему не нужно было смотреть на часы, которых у него никогда и не было. Время он чувствовал, как сам говорил, животом. Сегодня, уходя обедать — жил Гаврилыч на соседней улице, что упиралась в болото, — сказал, что после обеда задержится. Обычно он не докладывал. Гаврилыч любил свободу и сам себе был начальник. Случалось, запивал на два–три дня. Потом приходил тихий и несчастный. Озирался все время на калитку, как будто опасался, что вот–вот придёт его лучший друг участковый Юрка и увезёт на своём мотоцикле в районное отделение милиции.
Так страдал он с полчаса, охал, стонал, держался за голову и говорил, что в ней тяжёлый утюг. Хочешь повернуть голову, а утюг не даёт, возвращает её в первоначальное положение. А язык во рту, будто точильный брусок, едва ворочается и царапает. Слёзным голосом Гаврилыч просил на бутылку красного. Не опохмелившись, он не мог начать работу. В магазин Артём не пускал Гаврилыча. Там дружки найдутся, и снова понеслось! Сам шел в сельпо и брал бутылку вермута. С неделю они вдвоём исправно трудились, иногда дней десять. А потом плотник мрачнел, становился раздражительным. Правда, недовольство своё он срывал на ни в чем не повинных досках да брёвнах. Все чаще заговаривал с прохожими, дымя цигарку за цигаркой. В такие дни Эд держался от хозяина подальше, хотя Гаврилыч никогда на собаку голос не повышал и тем более руку не поднимал. Деликатный пёс, чувствуя настроение хозяина, просто не желал попадаться на глаза. Лёжа где–нибудь в тени, дремал, изредка вскидывал голову, пристально смотрел на Гаврилыча, шумно и тоскливо вздыхал: дескать, сочувствую, но помочь ничем не могу.
Каждый вечер Артём выдавал плотнику рубль двадцать на бутылку согласно договорённости. Гаврилыч со вздохом засовывал деньги в карман и шел в магазин.
Бутылка красного была для него, что для слона дробина.
Артём сам варил себе на тагане суп, кашу. Гаврилыч однажды принёс полмешка картошки, в другой раз десяток яиц, несколько луковиц. И сколько раз Артём ни уговаривал его пообедать с ним, плотник ни разу не согласился. Не то чтобы не доверял кулинарным способностям Артёма — к еде он был равнодушен, — просто привык всегда обедать дома.
Артём садился за стол позже Гаврилыча, и тот, поглядывая на него, первое время заводил разговор, что неплохо бы перед обедом тяпнуть для аппетита. И сам вызывался сбегать в магазин. Но Артём прекрасно знал, чем все это может кончиться, и наотрез отказывался. Тогда плотник пускался на разные уловки: как–то подозвал пса и, почёсывая ему за ушами, сказал:
— Давай на спор? Ты даёшь деньги, а я посылаю его в магазин. Через пять минут притащит маленькую!
Артём клюнул на эту удочку. Гаврилыч завернул три рубля в обрывок газеты, сунул Эду в зубы и что–то пошептал на ухо. Пёс понимающе посмотрел ему в глаза и потрусил к калитке. Носом толкнул её и убежал, а через несколько минут появился с зеленой бутылкой в зубах. Помахивая хвостом, подошёл к хозяину и разжал зубы лишь тогда, когда тот потянул бутылку за горлышко.
— Настоящий принц, — сказал Гаврилыч, вручая Эду вывалянный в кармане кусок пилёного сахару. — Никогда сдачи не берет…
За полтора месяца Артём так привык к Гаврилычу и его причудам, что уже скучал без него.
Утро после очередного загула. Сгорбленная с опущенными плечами фигура Гаврилыча. Загорелое лицо, исполосованное морщинами. Выслушивание жалоб на проклятый «утюг». Десятиминутное сражение за несчастную бутылку. Артём железным голосом говорил, что с утра давать на бутылку — такого уговора не было. Вечером — пожалуйста, как договаривались. А то что же получится: и утром бутылка, и вечером, а работа как же? Гаврилыч, не глядя на него, долго и старательно собирал в мешок инструмент, выколачивал стружку из рубанка, обтирал рукавом наточенный топор, потом решительно направлялся к калитке. Больше здесь и ноги его не будет. Где это видано, чтобы страдающему человеку с утра не дали опохмелиться? Ведь он не просит бутылку водки, а всего–навсего одну жалкую бутылку вермута за рубль девять, крепость восемнадцать градусов. Причём не Христа ради, а за свои же кровные, трудом–потом заработанные!
Думаешь, большая радость ковыряться в этом гнильё? Да он, Гаврилыч, нарасхват. В Голышах бригадир Кузьма ждёт его не дождётся. Вот завсегда так, возьмёшься людям сделать доброе дело, а они в твою нужду вникнуть не желают… Разве же можно так?
Все эти речи плотник произносил, держась за ручку двери и глядя куда–то вдаль. Смотреть людям в глаза с похмелья он не любил.
Артём сдавался и приносил бутылку. И демонстративно отворачивался, не хотел даже смотреть на Гаврилыча. Тот и не упрашивал составить ему компанию. С удовольствием выпивал один, никогда ничем не закусывая. Брался за топор и начинал на удивление азартно и хорошо работать. Артём медленно оттаивал. Сначала со стороны смотрел на плотника, потом начинал помогать ему, и в процессе работы у них восстанавливались прежние добрые отношения.
Когда сегодня Гаврилыч сказал, что после обеда задержится, Артём забеспокоился: не собирается ли он снова загулять? А слоняться по захламлённому двору и ждать, когда он — красное солнышко — покажется, было невесёлое занятие..
— Ты не думай, что я нынче выпивать собираюсь. На какие шиши? — сказал Гаврилыч, ухмыляясь. Он тоже хорошо изучил Артёма. — Сегодня у нас в клубе интересный суд будет, куриный процесс…
— А мне можно? — спросил Артём.
Гаврилыч взглянул на него, задумчиво почесал переносицу.
— Не стоит, я думаю… Это наше, смеховское дело. Степаниду Петрову судить будем. Ты человек далёкий пока от нашей жизни. Степаниду не знаешь, и потом тут дело не в курице паршивой… Лучше уж не встревай… Я тебе все как есть потом расскажу.
Гаврилыч вернулся часа через четыре. Трезвый и весёлый. Ещё от калитки стал пофыркивать, ухмыляться и качать головой. Будто побывал не на суде, а в цирке.
Усевшись на своё любимое бревно — Гаврилыч много уже брёвен обтесал и пустил в дело, а это, ядреное и крепкое пока не трогал, будто специально оставлял его, чтобы садиться, — стал рассказывать.
Произошла вот какая история.
В каждом селе есть свой юродивый или дурачок, свой добрый человек и злой. Доброго все любят и уважают, никогда плохого слова не скажут, а злого, недоброго сторонятся, стараются с ним не связываться. И длится это долгие годы. Таким недобрым человеком считалась в Смехове Степанида Петрова — рослая моложавая женщина с гладкими черными волосами. Говорят, смолоду была завидной красавицей. А замуж почему–то вышла за незаметного тихого мужика — Терентия Петрова. Человек он был хороший, и люди его уважали. Ни с кем не вступал в споры, сильно не напивался, никогда не шумел и не буянил. И вообще за всю свою жизнь ни разу никого не обидел. Правда, говорят, он ещё и смолоду трусоват был. Когда два кулацких сына подкараулили секретаря комсомольской организации Михаила Абрамова — дядю Артёма, — присутствовавший при этом Терентий, бросив приятеля, убежал. Абрамова подобрали на земле с одиннадцатью ножевыми ранами. Выжил Михаил Андреевич и, надо сказать, простил Терентия, хотя былой дружбы между ними уже не стало.
Степанида же, наоборот, была баба напористая, горластая. Ей ничего не стоило схватиться на улице с соседкой из–за любого пустяка. И тогда её высокий чистый голос вздымался над Смеховом, как клаксон «скорой помощи». Поговаривали, что Степанида иногда и Терентия поколачивает. А тот убегает от неё в баню, что на задах их большой усадьбы, и, запершись, страдает в одиночестве. Пережидает там бурю.
Неприязнь людская — она как капля: постепенно наполняет бочку, а потом приходит момент, когда эта самая бочка переполняется. Такой последней каплей и была история с курицей…
Степанида, несмотря на своё могучее здоровье и мужицкую силищу, не любила утруждать себя тяжёлой работой по дому. Эту работу у неё выполняла Настасья Селезнева, женщина безответная и услужливая. Мыла полы, стирала белье, чистила хлев. Причём денег Степанида ей не давала. То угостит обедом и вина на стол выставит, то отдаст какую–нибудь ненужную вещь, вроде кастрюли без крышки, старую шерстяную кофточку, прихваченную молью, или сунет десяток яиц. У Степаниды было штук сорок кур и два самых драчливых в посёлке петуха, которые, случалось, даже на людей наскакивали.
Настасья, вдова с военных лет, любила немного выпить. Выпивала она тихо, никому не досаждала. Выпьет вдова Настасья — и домой, в свою вдовью постель.
Так и в тот раз: вычистив хлев и вымыв полы у Степаниды, она отобедала и собралась домой. Было у неё с собой эмалированное ведро с крышкой. И тут Степанида вдруг расщедрилась: взяла да в ведро положила курицу. И крышкой прикрыла. Бери, мол, Настасья, за все труды свои и помни мою, Степанидину, доброту. А курицу нынче же зарежь, вроде бы она малость захворала.
Настасья растрогалась и даже всплакнула в платочек. Не часто баловала её прижимистая хозяйка такими подарками. Поблагодарив Степаниду, взяла ведро с курицей, и домой. По дороге то ли немного развезло вдову после красненького вина, которое выставила на стол хозяйка, то ли споткнулась, но случилось так, что ведро выскользнуло из рук и упало на дорогу. Курица с криком выскочила из ведра и припустила по улице. И тут эту чудом спасшуюся хохлатку опознала Татьяна Сидорова, которая разыскивала её с утра. С помощью доброхотов поймав курицу, Татьяна сразу же обнаружила на ней свою чернильную отметину.
Естественно, она и очевидцы этого факта заинтересовались, как Татьянина хохлатка попала в Настасьино ведро.
Бедная вдова стала клясться, что эту курицу ей только что дала Степанида за работу. Может быть, это пустяковое дело и не получило бы такой громкой огласки и тем более не дошло бы до товарищеского суда, но была суббота и народу на улице было много. Степаниду не любили, и кто–то предложил пойти к ней и выяснить, что это за мода дарить людям чужих кур.
Как говорится, чем дальше в лес, тем больше дров. Народ хлынул к дому Степаниды — кто любопытства ради, кто от нечего делать, а кто с тайным умыслом вывести наконец ненавистную Степаниду на чистую воду.
Суд был показательный, и судили Степаниду не за несчастную курицу, которая вместе со своими товарками, давно забыв эту пренеприятную историю, клевала всякую дрянь на дороге, — судили Степаниду за то, что она жадная, нечестная, мужика затыркала сплетничает, обливает всех грязью… Судили за зло. И судили зло. Никогда за всю свою жизнь Степанида не слышала столько горьких слов от односельчан. И главное, никогда Степанида не думала, что эти люди, с которыми она и разговаривала–то сквозь зубы, когда–то будут её судьями. Многое припомнили Степаниде, многое такое, что она и сама–то позабыла.
Председатель товарищеского суда пенсионер Логинов вынужден был напомнить односельчанам, что суд разбирает дело о курице, а не жизнь Степаниды Петровой. Когда вернулись к курице, дело пошло быстрее.
Заключительное слово обвиняемой было коротким и безапелляционным: «Я ничего не знаю, я ничего не ведаю… Курицу в глаза не видела и видеть не хочу. У меня своих сорок штук, можете пересчитать. А как она попала в ведро Настасьи, той лучше знать».
Приговор суда был ещё короче: оштрафовать Степаниду Петрову за неблаговидные дела на пятьдесят рублей.
И тут Степанида, известная своей скупостью на все село, не выдержала. Она вскочила со скамейки и, обернувшись к публике, с жаром произнесла:
— Люди добрые, где ж такое видано–слыхано? Татьяниной курице–то — поглядите, какая она тощая — в базарный день красная цена три рубля! Нету моего согласия на такое вопиющее безобразие, нету! Буду самому главному жаловаться!
После суда разбушевавшаяся Степанида вышла из клуба первой, с высоко поднятой головой. Но оценить её героизм мог лишь один муж Терентий, который весь процесс тихо просидел на задней скамье, свесив на грудь свою круглую лысую голову. Он шел вслед за своей так неожиданно прославившейся женой на почтительном расстоянии и с тоской думал, что сейчас ему придётся выслушать все то, что жена не высказала на этом интересном процессе.
Заканчивал работу Гаврилыч ровно в половине восьмого. И тут его не могла удержать на месте никакая сила. Получив деньги, он, как ракета, устремлялся в сельпо, которое закрывалось в восемь. Там его уже дожидались дружки–приятели. Гаврилыч один в общем–то пить не любил. Человек он был широкий, щедрый и охотно угощал всех, кто подворачивался под руку.
Рассказывая о злоключениях Степаниды, Гаврилыч рубанком строгал доску для двери. Солнечный луч запутался в ворохе стружек. Лицо Гаврилыча сосредоточенное, но глаза задумчивые. В седой щетине поблёскивают опилки. Брился плотник один раз в неделю — в пятницу, после бани. Надевал навыпуск синюю сатиновую косоворотку, новые хлопчатобумажные галифе и неизменные кирзовые сапоги с завёрнутыми голенищами.
— Люди рады, что Степаниду оштрафовали, даже в ладоши захлопали, когда приговор объявили, а мне жалко её, — сказал он. — Жила себе баба, как хотела, уж сколько ей? За пятьдесят. Жила и горя не знала. Нравилось ей вот так жить, ни во что других не ставя. Думала, шибко умная. А оно гляди–ка, как обернулось… Люди–то ничего не простили, все вспомнили. И высказали ей в глаза, что жила–то она нехорошо, неправильно. Это в двадцать лет услышать, ещё куда не шло. А в пятьдесят? Как же теперь ей жить–то на свете, а? Она привыкла по–своему и, ей–богу, думала, что живёт как надо. Мужик ейный, Терентий, как телок послушный, он Степаниде слова поперёк не скажет. Другие тоже с ней не хотели связываться — больно горластая. Жила себе баба и думала век так прожить. А теперь что ж ей делать? Как людям в глаза–то после этого всего глядеть?
— А ты правильно живёшь, Гаврилыч? — спросил Артём.
— А как же? — искренне удивился он. — Я людям худого не делаю. Никому дорогу поперёк не перешёл, в тюрьму никого не посадил. А сколько домов людям я за свою жизнь поставил! Выпить люблю? Так пью я тихо, без скандалов. Людей не зацепляю, не оскорбляю. Как бы ни был выпивши, на человека руку никогда не подыму. И под забором не валяюсь. Хоть баба моя и обзывает меня алкоголиком, никакой я не алкоголик… Я ведь могу и бросить, только зачем, ежели нравится? Вон сосед мой, Васька Лихарев, этот в рот не берет спиртного. Придёт с работы — он на спиртзаводе шофером работает — и во дворе все возится. Двух поросят завёл, птица, корова, огород — не чета моему, — у него там всякая всячина произрастает. А вечерами мотоциклы и велосипеды ремонтирует. Уж который год я его ни разу не видел, чтобы без дела был. Люди говорят, денег у него накоплено много. А зачем их копить–то? Сын у него инженер, в Москве живёт. Хорошая квартира, зарплата и все такое. И не выпивает, я думаю, оттого, что жалко на водку деньги тратить… Убей бог, не пойму я Ваську Лихарева. Хоть и кривит харю, когда меня выпившего увидит, а сдаётся мне, что завидует.
— Чему же завидовать–то? — усмехнулся Артём. — Как ты на четырех конечностях домой возвращаешься? А верный Эдуард твою кепку в зубах несёт?
— Ты меня этим не попрекай, — сказал Гаврилыч. — Хватит с меня моей собственной бабы. Она это умеет получше тебя делать — упрекать–то. Бывает, разведёт пожиже на целый день.
— Я и не попрекаю, — возразил Артём. — Удивляюсь…
— Вот ты художник, а я плотник, да ещё пьяница. Значит, я больше тебя преуспел в этой жизни. У тебя один талант, а у меня сразу два!..
Посмеявшись, Гаврилыч взглянул на небо: так он безошибочно узнавал время. Сложил инструмент в сумку, повесил в коридоре на крюк и закурил. Эд тоже поднялся с опилок.
Артём выдал ему законные рубль двадцать и тоже задымил.
— А ещё больше жалко мне Терентия, — сказал Гаврилыч. — Ох, Степанида и костерит его сейчас! Она завсегда на нем зло срывает. Бедолага, бывает, от своей–то бабы бегом, бегом в баньку и на запор! Мой дом–то наискосок от ихнего. Сосёт, бывает, свою трубку до ночи, аж из окна дым валит. Он бы и ночевал там, да она все одно не даст. За шкирку на постелю приволокет. Видал, какая баба здоровенная? Пятьдесят, а ей и сорока не дашь.
Гаврилыч пошёл по тропинке к калитке и остановился. На лице — смущённая улыбка.
— Я ведь смолоду к ней сватался… К Степаниде–то.
— Ну и как?
— От ворот поворот… И ещё высмеяла на все Смехово: маленький, кривоногий — это, значит, я, — а ещё, мол, женихаться лезет! Да какой ты, говорит, мужик? Хочешь, я тебя одной рукой через себя перекину… А потом взяла да и вышла замуж за этого пентюха! Я, может, от того позору и подался в чужие края…
— И все равно повезло тебе, — сказал Артём. Гаврилыч выплюнул окурок, по привычке затоптал сапогом. Эд понюхал это место и поднял ногу.
— Повезло, понятно… — пробурчал Гаврилыч и толкнул ногой калитку. И уже, выйдя на дорогу, прибавил: — В баньке–то оно, конешно, мало радости полжизни проторчать…