Однажды полуденной порою, в начале июня 1844 года, в саду, раскинувшемся вокруг большого особняка на улице Плюме в Париже, по аллее, залитой солнцем, ходила взад и вперёд немолодая женщина; ей было лет под пятьдесят, но казалась она старше своего возраста. Она прошлась два-три раза по извилистой дорожке, никуда не сворачивая, чтобы не терять из виду окон тех покоев особняка, которые, видимо, привлекали всё её внимание, и села в садовое кресло, сплетённое из молодых веток, покрытых корою. С того места, где стояло это изящное кресло, через решётчатую ограду ей были видны внутренние бульвары и посреди них — великолепное здание Дома Инвалидов, вздымающее ввысь свой золочёный купол над целым морем вязов, а вокруг неё была менее величавая картина — сад, раскинувшийся перед серым фасадом одного из самых красивых особняков Сен-Жерменского предместья. Всё было объято тишиною — соседние сады, бульвары, Дом Инвалидов: в этом аристократическом квартале жизнь пробуждается лишь к полудню. Если не чья-нибудь причуда, если только не вздумает какая-нибудь молоденькая дама покататься верхом или какой-нибудь старый дипломат исправить деловую бумагу, то в этот час всё здесь ещё спит или только пробуждается: и челядь и господа.
Пожилая дама, вставшая спозаранку, была маркизой д’Эглемон, матерью г-жи де Сент-Эрен, владелицы этого особняка. Маркиза отказалась от него в пользу дочери, которой отдала и всё своё состояние, оставив себе лишь пожизненную пенсию. Графиня Моина де Сент-Эрен была младшей дочерью г-жи д’Эглемон. Чтобы выдать её замуж за наследника одного из самых прославленных родов Франции, мать пожертвовала всем. Это было так естественно, — она потеряла одного за другим двух своих сыновей: Гюстав, маркиз д’Эглемон, умер от холеры; Абель был убит в сражении у Константины. После Гюстава остались вдова и дети. Г-жа д’Эглемон не питала особенной нежности к своим сыновьям, а к внукам тем более. Она была внимательна к молодой маркизе, вдове своего сына, но то было чисто внешнее проявление чувств, предписываемое нам воспитанием и приличиями. Она привела в образцовый порядок состояние своих умерших детей, а своей любимице Моине отдала собственные сбережения и поместья. С самого детства Моина была хороша собою, обаятельна, и г-жа д’Эглемон любила её больше других детей — такое душевное, невольное предпочтение присуще бывает матерям; это роковое влечение как будто необъяснимо, но человек наблюдательный объяснит его отлично. Пленительное личико Моины, звук голоса любимой дочки, её манеры, походка, весь её облик, движения — всё пробуждало в маркизе ту глубокую нежность, которая волнует, оживляет и умиляет материнское сердце. Смысл жизни её в настоящем, жизни в будущем и всей прожитой жизни заключался в сердце этой молодой женщины, которому она отдала все сокровища своей материнской любви. Моина была единственным утешением г-жи д’Эглемон, которая потеряла четверых старших детей. В самом деле, она, как говорили в свете, при самых трагических обстоятельствах лишилась красавицы-дочери, участь которой так и осталась неизвестной, и пятилетнего мальчика, погибшего от какого-то несчастного случая. Маркиза, разумеется, видела предзнаменование свыше в том, что судьба оказалась милостивой к её любимице, и хранила лишь смутное воспоминание о своих детях, уже унесённых смертью; в глубине её души они были как могильные холмы на поле брани, которых почти не видно: так заросли они полевыми цветами. Свет мог бы сурово потребовать от маркизы объяснения причин такого легкомыслия и такого предпочтения, но парижане до того захвачены вихрем событий, модами, новостями, что о прошлом г-жи д’Эглемон, вероятно, почти не вспоминали. Никто и не думал осуждать её за то, что она была холодна к своим детям и быстро забыла их, да никого это и не волновало; зато её беззаветная любовь к Моине умиляла многих, и это чувство уважали, как уважают иной предрассудок. К тому же маркиза редко появлялась в свете, а почти во всех знакомых домах она слыла доброй, кроткой, благочестивой, снисходительной. Только наблюдатель, любопытство которого живо затронуто, старается узнать, что же таится за теми внешними проявлениями чувств, которыми довольствуется свет. Притом многое прощается старикам, которые отодвигаются в тень и хотят стать лишь воспоминанием. Словом, на г-жу д’Эглемон, как на достойный образец, с готовностью ссылались дети, говоря с отцами, а зятья — говоря с тёщами. Ведь она при жизни отдала всё своё состояние Моине и, радуясь счастью молодой графини, жила только ею и ради неё. Иные предусмотрительные старики, несносные дядюшки, от которых ждут наследства, порицали её за такую неосторожность, уверяя, что “наступит день, когда госпожа д’Эглемон, быть может, раскается, что она отдала дочери всё своё состояние. Если она даже уверена в добром сердце госпожи де Сент-Эрен, то может ли она положиться на своего зятя?” Однако речи таких пророков встречались возгласами негодования, и все рассыпались в похвалах Моине.
— Надо отдать справедливость графине де Сент-Эрен, — говорила одна молодая женщина, — мать её ведёт прежний образ жизни. У госпожи д’Эглемон великолепные покои; к её услугам экипаж, и она может выезжать в свет, как бывало.
— Только не в Итальянскую оперу, — вполголоса заметил некий старый бездельник, один из тех прихлебателей, которые считают, что они вправе осыпать друзей язвительными насмешками, чтобы доказать этим свою независимость. — Госпожа д’Эглемон из всего, что не имеет отношения к её избалованной дочери, только музыку и любит. Какой прекрасной музыкантшей была она в своё время! Но ложу графини всегда осаждают молодые ветрогоны, а бедняжка маркиза боится стать помехой для своей доброй доченьки, которая слывёт злой кокеткой. Поэтому госпожа д’Эглемон никогда не бывает в опере.
— Госпожа де Сент-Эрен, — говорила девушка на выданье, — устраивает для своей матери дивные вечера, у неё салон, где бывает весь Париж.
— Салон, где никто и внимания не обращает на маркизу, — возразил прихлебатель.
— Госпожа д’Эглемон никогда не остаётся одна, это сущая правда, — вставил какой-то франт, поддерживая молодых дам.
— По утрам душечка Моина спит, — говорил старый сплетник, понизив голос. — В четыре часа душечка Моина выезжает в Булонский лес. По вечерам душечка Моина отправляется на бал или в Итальянский театр… Правда, госпожа д’Эглемон может видеть свою душечку, когда та одевается, или за обедом, если душечка Моина случайно обедает дома со своей любимой мамашей. Неделю тому назад, сударь, — сказал прихлебатель, подхватывая под руку застенчивого учителя, только что поступившего в дом, где происходил этот разговор, — я был у них и застал бедную мать в печальном одиночестве, у камина. “Что с вами?” — спросил я. Маркиза посмотрела на меня с улыбкой, а глаза у неё были заплаканные. “Я размышляла, — отвечала она. — Как странно, — ведь у меня было пятеро детей, а я иногда совсем одинока. Но уж таков наш удел! К тому же для меня отрада, что моя Моина веселится”. Она могла говорить со мной откровенно, — я знавал её мужа. Заурядный был человек, ему повезло, что он женился на такой девушке. Разумеется, только ей он обязан тем, что стал пэром и придворным Карла Десятого.
Но в болтовне светских людей столько ошибочных суждений, с такой беспечностью наносят они глубокие душевные раны, что историк нравов обязан разумно взвешивать легкомысленные мнения, высказанные легкомысленными людьми. Да и вообще, как судить о том, кто виноват, кто прав: мать или её дитя? Над их сердцами есть лишь один судья. Судья этот — бог. Бог, который часто простирает возмездие своё в лоно семьи, восстанавливает детей против матерей, отцов против сыновей, народы против королей, владык против подданных, всё сущее против всего сущего; который в мире духовном заменяет одни чувства другими, подобно тому, как весною молодые листья вытесняют старые, и который действует во имя непреложного порядка, во имя цели, ведомой лишь ему. Без сомнения, всё направляется в лоно его или, вернее, туда возвращается.
Благочестивые размышления эти, естественные в преклонном возрасте, бессвязно теснились в душе г-жи д’Эглемон; они реяли в какой-то полутьме, то исчезали, то рисовались отчётливо, словно цветы, которые буря разметала на поверхности вод. Она сидела утомлённая, опечаленная долгими размышлениями, воспоминаниями, в которых перед человеком, предчувствующим близкую кончину, встаёт вся минувшая жизнь.
Если бы какой-нибудь поэт, прогуливаясь в тот час по бульвару, заметил эту женщину, к которой так рано пришла старость, он решил бы, что она прелюбопытный персонаж. Всякий, кто увидал бы, как она сидит в полуденный час в кружевной тени акации, многое прочёл бы по её лицу, холодному и бледному даже под знойными лучами солнца. Выразительные черты её отражали нечто более значительное, нежели её жизнь, подходившую к концу, нечто более глубокое, нежели душу её, измученную испытаниями. Её лицо принадлежало к тому типу лиц, на котором вы, оставив без внимания множество других физиономий, лишённых своеобразия, задержите на миг свой взор и задумаетесь; так в Лувре среди множества картин на вас произведёт захватывающее впечатление только величавый, проникнутый материнской скорбью облик, созданный кистью Мурильо, или лицо Беатриче Ченчи, которому Гвидо сумел придать самое трогательное выражение невинности, не стёртое страшным преступлением, или творение Веласкеса, запечатлевшее угрюмые черты Филиппа Второго, которые дышат царственным могуществом, вселяющим ужас. Иные человеческие лица становятся властителями наших дум, они говорят с нами и вопрошают нас, отвечают на наши тайные мысли и даже представляются нам целой поэмой. Застывшее лицо г-жи д’Эглемон казалось одним из тех бесчисленных и страшных образов, что теснятся в “Божественной Комедии” Данте Алигьери.
В быстролётные годы расцвета женской красоты она отлично служит притворству, к которому вынуждает женщину её природная слабость и законы нашего общества. Чудесный, свежий цвет лица, блеск глаз, изящный рисунок тонких черт, богатство линий, резких или округлых, но чистых и совершенно законченных, — завеса для всех её сокровенных волнений; если она покраснеет, это не выдаст движения её души, а только оживит и без того яркие краски; огонь её глаз, горящих жизнью, в ту пору скрадывает все внутренние вспышки, и пламя страданий, вырываясь на миг, делает её ещё пленительнее. Итак, нет ничего более непроницаемого, чем молодое лицо, ибо нет ничего неподвижнее. Лицо молодой женщины безмятежно, гладко, ясно, как поверхность дремлющего озера. Своеобразие начинает появляться в женском лице лишь к тридцати годам. До этого возраста художнику не найти в нём ничего, кроме бело-розовых красок, улыбок и выражения, которое повторяет одну и ту же мысль, — мысль о радостях молодости и любви, мысль однообразную и неглубокую; но в старости, когда женщина всё уже испытала, следы страстей словно врезаются в лицо её; она была любовницей, супругой, матерью; самые сильные проявления счастья и горя в конце концов меняют облик человека, искажают черты, бороздя лицо неисчислимыми морщинами, наделяя каждую из них своим языком; и женщина становится тогда величественной в своём страдании, прекрасной в печали своей, великолепной в своей невозмутимости, и если нам позволено будет развить наше необычайное сравнение, то в высохшем озере станут тогда видны следы всех родников, питавших его; тогда лицо женщины уже не привлечёт внимания света, ибо в легкомыслии своём свет будет напуган тем, что разрушены его привычные понятия о красоте; не привлечёт оно и посредственного, ничего не смыслящего художника, зато вдохновит истинного поэта, того, кто наделён чувством прекрасного, кто свободен от всех условностей, на которых зиждется столько ложных понятий об искусстве и красоте.
Госпожа д’Эглемон была в модном капоре, но всё же было заметно, что волосы её, некогда чёрные, поседели от душевных тревог; они были разделены пробором, и прическа её, говорившая об отменном вкусе, обнаруживавшая изящные привычки светской женщины, не закрывала увядший, морщинистый лоб, сохранивший свою прекрасную форму. По тонким, правильным чертам, по овалу лица ещё можно было представить себе, как она была хороша собою прежде; должно быть, она некогда гордилась этим; но сколько тут было примет, которые возвещали о горестях, истомивших её душу: лицо стало морщинистым, кожа на висках иссохла, щеки впали, веки опухли, а ресницы, это очарование взора, поредели. В ней было что-то замкнутое; её сдержанность, величавая плавность её поступи и движений внушали почтение. Скромность её, превратившаяся в смирение, видимо, была порождена многолетней привычкой всегда держаться в тени ради дочери; и говорила она мало, тихо, как все люди, которые сосредоточенно размышляют, живут своею сокровенной жизнью. Поза её и вся её внешность вызывали неизъяснимое чувство, — не было оно ни страхом, ни состраданием, но в нём таинственно сочетались все ощущения, которые определяются этими столь различными понятиями. Наконец сами морщины её, складки, избороздившие лицо, потухший, страдальческий взор — всё красноречиво свидетельствовало о слёзах, которыми переполнено сердце и которые никогда не увлажняют глаз. Люди несчастные, привыкшие взывать к небу с мольбой об утешении в горестях жизни, сразу бы распознали по взгляду этой женщины, что и для неё молитва является единственным прибежищем в повседневных страданиях и что у неё ещё кровоточат те тайные раны, от которых гибнут все цветы души, вплоть до материнских чувств. У живописца есть краски для таких портретов, но никакими словами не передать их; сущность лица, его выражение — само по себе явление необъяснимое, и лишь зрение помогает нам уловить его; у писателя есть только один способ дать представление о страшных переменах, происшедших во внешности его героев: он должен рассказать о тех событиях, из-за которых они появились. Всё в этой женщине говорило о бесшумной ледяной грозе, о тайной борьбе между героизмом страдающей матери и убожеством наших чувств, недолговечных, как и мы сами, в которых нет ничего вечного. Страдания эти, беспрестанно подавляемые, в конце концов подорвали её здоровье. Без сомнения, глубокие материнские муки физически изменили её сердце; болезнь, вероятно аневризм, медленно подтачивала маркизу д’Эглемон, но она и не думала об этом. Истинная скорбь покоится в глубоком тайнике, уготовленном ею для себя, и будто спит там, но на самом деле постепенно снедает душу, как та ужасная кислота, что разрушает кристалл. Вот две слезинки скатились по щекам маркизы, и она поднялась, точно какая-то мысль, ещё более тягостная, чем все остальные, причинила ей душевную боль. Она, конечно, раздумывала о будущем Моины, предвидела все несчастья, которые суждены её дочери, на неё нахлынули воспоминания о всех бедах, выпавших ей самой в жизни, и сердце её сжалось.
Тревога матери будет понятна, когда мы объясним, в каком положении находилась её дочь.
Граф де Сент-Эрен уехал полгода назад с дипломатической миссией. Пока его не было, Моина, у которой тщеславие светской модницы сочеталось с прихотями избалованного ребёнка, развлекалась тем, что, по легкомыслию ли или повинуясь женскому кокетству, а может быть, чтобы испытать власть своих чар, вела интригу с одним ловким и бессердечным молодым человеком, уверявшим её, будто он теряет рассудок от любви; с такой любовью, однако, отлично уживаются мелкие тщеславные побуждения светского фата. Долгий опыт научил г-жу д’Эглемон разбираться в жизни, правильно судить о людях, опасаться света; она следила за ходом этого романа и предчувствовала, что дочь погубит себя, что она попала в сети к человеку, у которого нет ничего святого. Да и как было ей не страшиться, зная, что человек, которому Моина так радостно внимает, — распутник. Итак, её любимая дочка стояла на краю пропасти. Г-жа д’Эглемон была глубоко уверена в этом, но не решалась остановить дочь, — Моина внушала ей робость. Она заранее знала, что дочь и слушать не станет её мудрых предостережений; она не имела никакой власти над этой душою, железной по отношению к ней, мягкой ко всем другим. Она так обожала дочку, что, вероятно, с участием отнеслась бы ко всем треволнениям её любви, если бы могла найти ей оправдание в благородном характере обольстителя, но Моине просто хотелось пококетничать, а маркиза презирала графа Альфреда де Ванденеса, угадывая, что он смотрит на свою интрижку с Моиной как на партию в шахматы. Альфред де Ванденес вызывал отвращение у этой несчастной матери, но ей приходилось утаивать главные причины своей нелюбви к нему. С маркизом де Ванденесом, отцом Альфреда, у неё были близкие отношения; дружба эта, к которой свет относился с уважением, позволяла теперь молодому человеку запросто приходить к г-же де Сент-Эрен, и он уверял, что влюблён в неё с детства. Впрочем, г-же д’Эглемон не удалось бы возвести преграду между дочерью и Альфредом де Ванденесом, даже если бы она вымолвила то ужасное слово, которое должно было бы разлучить их; она знала, что ничего не добьётся, невзирая на силу этого слова, которое обесчестило бы её в глазах дочери. Альфред был чересчур испорчен, Моина — чересчур лукава, чтобы поверить этому откровенному признанию, и молодая графиня, пожалуй, не посчиталась бы с ним, думая, что мать хитрит. Г-жа д’Эглемон сама воздвигла себе темницу, замуровала себя в ней и должна была умереть, видя, как губит свою прекрасную молодую жизнь её Моина, её гордость, счастье и утешение, ибо жизнь Моины была для неё неизмеримо дороже, нежели её собственная. Какие ужасные, невероятные, безмолвные муки! Какая бездонная пучина!
Она нетерпеливо ждала, когда же наконец дочь проснётся, и страшилась этого, словно приговорённый к смерти, который хочет покончить счёты с жизнью, но содрогается при мысли о палаче. Маркиза решилась на последний шаг; но, быть может, она боялась не того, что попытку её постигнет неудача, а что сердце её будет уязвлено, и это лишало её мужества; вот до чего дошла она в своей материнской любви: она обожала дочь и боялась её, страшилась удара кинжала и подставляла ему свою грудь. Материнское чувство беспредельно, и сделать равнодушным сердце матери может только смерть или сила какого-нибудь иного тиранического чувства: религии или любви. С самого утра беспощадная память рисовала маркизе немало событий прошлого, как будто незначительных, но играющих огромную роль в нашей внутренней жизни. В самом деле, порою довольно одного жеста, и разыграется целая трагедия; довольно одного слова, и жизнь будет разбита; довольно одного безразличного взгляда, и будет убита самая пылкая страсть. Маркиза д’Эглемон видела чересчур много таких жестов, слышала чересчур много таких речей, ловила чересчур много взглядов, терзающих душу, и не могла почерпнуть надежду в своих воспоминаниях. Всё доказывало, что Альфред вытесняет её из сердца дочери, что она, мать, не на радость дочери занимает место в её сердце, а в тягость ей; множество наблюдений, множество мелочей говорило о том, как дурно относится к ней Моина, и неблагодарность эту мать принимала как возмездие. Она старалась найти оправдание для своей дочери, говоря себе, что в этом — воля провидения, и благословляла руку, ударявшую её. В то утро ей вспомнилось многое, и на сердце у неё было так тягостно, что от малейшего огорчения чаша её страданий могла переполниться. Холодный взгляд, пожалуй, убил бы маркизу. Описывать все эти семейные дела трудно, но, право, достаточно рассказать о двух-трёх случаях, чтобы всё стало понятно. Так, например, маркиза стала плохо слышать, но никак не могла добиться, чтобы Моина громче говорила с нею; однажды, когда г-жа д’Эглемон простодушно, как это бывает с глухими, попросила дочку повторить фразу, которую не расслышала, графиня повиновалась, но вид у неё был такой недовольный, что мать никогда больше не обращалась с этой скромной просьбой; теперь, когда Моина рассказывала о чём-нибудь или просто разговаривала, маркиза старалась держаться к ней поближе; но нередко дочь раздражал недуг матери, и она, в легкомыслии своём, осыпала её упреками; эта обида, а подобных ей было множество, жестоко уязвила материнское сердце. Все эти наблюдения ускользнули бы от взора постороннего человека, ибо такие черточки улавливает лишь женский глаз. Так, однажды, когда г-жа д’Эглемон сказала дочери, что её навестила княгиня де Кадиньян, Моина воскликнула: “Как, неужто она приехала именно к вам?” Графиня произнесла эти слова с таким видом, таким тоном, что в них чуть приметно, но явно прозвучало высокомерное удивление и презрение, — оно навело бы молодых и сердечных людей на мысль о том, как человечно поступают дикари, убивая стариков, если они не удержатся за ветку дерева, когда его раскачивают изо всех сил. Г-жа д’Эглемон встала, улыбнулась и ушла, чтобы втихомолку поплакать. Люди хорошо воспитанные, и особенно женщины, скрытны в проявлении своих чувств, и о волнении их сердца догадается лишь тот, кому довелось испытать в жизни всё, что испытывала исстрадавшаяся мать. И вот, сидя в саду, г-жа д’Эглемон, подавленная воспоминаниями, плакала, припоминая все эти случаи, как будто незначительные, но причинявшие ей горькую обиду, больно ранившие её сердце; и никогда прежде с такой силою они не свидетельствовали о том, что за милыми улыбками Моины скрывается бессердечие и пренебрежение к матери. Но лишь только она услышала, что в спальне дочери открываются ставни, слёзы на глазах у неё высохли, и г-жа д’Эглемон быстро пошла к заветным окнам по дорожке, окаймлявшей решётку, возле которой только что сидела. Мимоходом она заметила, что садовник с необычайным рвением посыпает песком запущенную аллею. Когда г-жа д’Эглемон подошла к окну, ставни внезапно захлопнулись.
— Моина! — окликнула она.
Никто не ответил.
— Их сиятельство в маленькой гостиной, — сказала горничная, когда маркиза вошла в покои дочери и спросила, встала ли она.
У г-жи д’Эглемон было так тяжело на сердце, голова её была так занята мыслями, что она не обратила внимания на все эти мелкие, но странные обстоятельства; она торопливо прошла в гостиную и действительно застала там графиню; Моина была в пеньюаре, в чепчике, небрежно накинутом на разметавшиеся волосы, в ночных туфлях; к поясу у неё был привязан ключ от спальни; лицо её пылало гневным румянцем. Она сидела на диване и, казалось, о чём-то раздумывала.
— Кто вас звал? — сердито спросила она. — Ах, это вы, маменька, — заметила она, как будто смутившись.
— Да, дитя моё, это я.
Выражение, с которым г-жа д’Эглемон произнесла это, говорило о желании излить душу, о том внутреннем волнении, которое нельзя передать иными словами, как “святое волнение”. В самом деле, священный долг матери властно руководил ею; дочь в изумлении обернулась, и на лице её отразилось чувство уважения, стыд и тревога. Маркиза затворила дверь; чтобы попасть в гостиную, надо было пройти не одну комнату, и шаги были бы слышны. Уединённость предохраняла от нескромного любопытства.
— Дочь моя, — начала маркиза, — мой долг открыть тебе глаза… Тебе грозит опасность, пожалуй, самая большая опасность в жизни женщины. Вероятно, ты нечаянно попала в такое положение. Я хочу поговорить с тобою как друг, а не как мать. Выйдя замуж, ты стала госпожой своих поступков, ты отдаёшь отчёт в них только мужу… Но ты так редко чувствовала власть матери (и это, пожалуй, моя ошибка), что я считаю себя вправе потребовать, чтобы ты хоть раз прислушалась к моим словам, ибо сейчас тебе необходим мой совет. Послушай, Моина, я выдала тебя замуж за человека одарённого, которым ты можешь гордиться, ты…
— Маменька, — прервала её Моина с упрямым видом, — я знаю, о чём вы намерены говорить со мной. Вы собираетесь увещевать меня и бранить Альфреда…
— Вы бы этого не угадали, Моина, — строго заметила маркиза, еле удерживая слёзы, — если бы сами не чувствовали, что…
— О чём вы говорите? — надменно переспросила графиня. — В конце концов, маменька…
— Моина, — воскликнула г-жа д’Эглемон, делая усилие над собою, — вы должны внимательно выслушать то, что я обязана сказать…
— Слушаю, — проговорила графиня, скрестив руки, и в её деланной покорности было что-то вызывающее. — Позвольте мне только, маменька, — добавила она с удивительным хладнокровием, — позвонить Полине и отослать её.
Она позвонила.
— Дорогая, ведь Полина не может услышать наш разговор…
— Маменька, — прервала её графиня таким многозначительным тоном, что мать изумилась, — я должна…
Она умолкла: вошла горничная.
— Полина, сходите сами к Бодрену и узнайте, отчего до сих пор мне не прислали шляпку…
Она снова уселась и пристально посмотрела на мать. Сердце маркизы сжалось, глаза её были сухи, она испытывала то волнение, горечь которого поймёт лишь мать; она заговорила об опасностях, ожидавших её дочь. Но оттого ли, что графиня сочла себя оскорблённой подозрениями, которые мать её питала к сыну маркиза де Ванденеса, или оттого, что не совладала с непостижимым сумасбродством юности, она воспользовалась тем, что мать замолчала, и заметила, принуждённо рассмеявшись:
— А я-то воображала, маменька, что вы ревнуете только к его отцу.
При этих словах г-жа д’Эглемон закрыла глаза, опустила голову и, тихонько вздохнув, возвела взор кверху, как бы покоряясь непреодолимому чувству, заставляющему нас призывать небо в те минуты, когда в нашей жизни совершаются большие события; затем она перевела взгляд на дочь, взгляд, полный гневного величия и глубокой печали.
— Дочь моя, — промолвила она изменившимся, скорбным голосом, — вы безжалостны к своей матери, безжалостнее, нежели человек, оскорблённый ею, быть может, более безжалостны, чем предстоящий мне суд божий.
Госпожа д’Эглемон встала; у дверей она обернулась, но, заметив в глазах дочери одно лишь удивление, вышла и еле добрела до сада; здесь силы покинули её. Она почувствовала острую боль в сердце и опустилась на скамейку. Её взгляд блуждал по песку, и она заметила свежий след, явственный след от изящных мужских сапог. Сомнения не было, её дочь погибла, — маркиза поняла, какое поручение было дано Полине. И за этой страшной догадкой всплыла другая, и была она мучительнее всех остальных. Она поняла, что сын маркиза де Ванденеса уничтожил в сердце Моины уважение, которое дочь должна питать к матери. Ей становилось всё хуже, она незаметно для себя потеряла сознание и словно заснула. Молодая графиня нашла, что мать держалась с нею слишком резко, но решила, что следует пойти на примирение, а для этого вполне достаточно быть поласковее и повнимательнее с нею сегодня вечером. Из сада донёсся женский крик, и она лениво выглянула в окно как раз в ту минуту, когда Полина, которая ещё не успела уйти, подхватила на руки г-жу д’Эглемон и звала на помощь.
— Не испугайте дочь, — вот последние слова, произнесённые маркизой д’Эглемон.
Моина видела, что несут её мать, бледную, недвижимую, что она дышит с трудом, но шевелит руками, будто старается оттолкнуть что-то и пытается что-то сказать. Моина, потрясённая этой картиной, вышла навстречу, молча помогла уложить мать на свою постель, раздеть её. Она чувствовала свою вину, и это угнетало её. В смертный час матери она поняла её, но непоправимое уже совершилось. Ей хотелось остаться наедине с матерью; когда все ушли из комнаты, она прикоснулась к холодеющей руке, всю жизнь ласкавшей её, и залилась слёзами. Её слёзы привели маркизу в сознание, она собрала последние силы и взглянула на свою дорогую Моину; и когда из нежной полуобнажённой груди Моины вырвались громкие рыдания, она улыбнулась своей дочке. Улыбка эта доказала молодой матереубийце, что материнское сердце — бесконечное всепрощение.
Лишь только в доме стало известно о состоянии маркизы, послали верховых за доктором, фельдшером и за внуками г-жи д’Эглемон. Молодая маркиза с детьми приехала в одно время с врачами; собралось довольно много народу — родственники, слуги; все были встревожены и молчали. Из спальни не доносилось ни звука; молодая маркиза тихонько постучала в дверь. Моина, очнувшись от тягостных дум, распахнула двери, обвела помутившимся взглядом собравшихся, и её удручённый вид был выразительнее любых речей. Никто не вымолвил ни слова, когда появилось это воплощение раскаяния. Все увидели ноги маркизы, окоченевшие, вытянувшиеся на смертном одре. Моина прислонилась к косяку двери, посмотрела на родственников и глухо сказала:
— Я лишилась матери!..
Париж, 1828–1844 гг.