У нас в семье были и дополнительные основания не доверять официальным декларациям о дружбе с гитлеровской Германией. Двоюродный брат мамы, сын профессора Капрэляна, служил в гражданской авиации. Это была весьма колоритная личность: рубаха? парень, боксер, душа всякой компании, любимец женщин. Десятилетним мальчуганом заявивший, к ужасу родных, что будет непременно «летать» (за что немедля был матерью выпорот), он остался верен своему слову. Уйдя с третьего курса столичной консерватории в Московский авиационный институт, он, окончив его, все же избрал профессию летчика.

В годы войны Рафаил Иванович, или Рафик, как мы его называли, служил в бомбардировочной авиации. Однажды после налета на Констанцу на обратном пути, недалеко от Одессы, его самолет был сбит. Экипаж спасся, но его выдала немцам приютившая летчиков крестьянка. Держали их в специальном лагере для летчиков, который охраняли итальянцы, отличавшиеся, по словам Рафика, мягкостью и поддерживавшие там довольно сносные условия. В конце 1942 года пленных посадили в поезд, направлявшийся в Германию. Однако но дороге Рафик и его товарищи задушили находившихся в вагоне часовых и, разобрав пол, совершили побег. Часть пленных погибла под колесами, но другие, и в их числе мой родич, обрели свободу. Дальше события развивались по обычному для того времени сценарию: дни испытаний, партизанский отряд, отправка на Большую землю и после проверки (тут уже необычное: она была короткой, видимо, из?за дефицитной специальности высококвалифицированный пилот дальней авиации, знавший берлинский маршрут) вновь война.

После войны Рафаил Иванович много лет служил летчиком?испытателем, поставил немало авиационных рекордов, получил звание Героя Советского Союза. Он входил в когорту широкоизвестных советских асов, таких как Громов, Коккинаки, Арцеулов и другие, Так вот, Рафаил Иванович в 40?м и первые месяцы 41?го работал на внутренних и международных линиях Аэрофлота. Он часто сталкивался с летчиками германских гражданских самолетов, совершавших рейсы в Советский Союз. Дважды за это время побывав в Баку, оп рассказывал, что почти все немецкие летчики явно пришли из военной авиации, часто отклоняются от официально разрешенного курса полетов, надо думать, с разведывательными целями, держатся нагло и высокомерно, даже не считая нужным скрывать мировых притязаний «третьего рейха». У Рафика сомнений в том, что война на пороге, не было. Он насмешливо обрывал своего деверя, который пытался отстаивать официальную точку зрения. Да и отцу доставалось.

То, что я и мои однокашники ожидали войну и не отделяли от нее своей судьбы, видно из выбора будущей профессии. Я, по своим склонностям и знаниям явный гуманитарий, послал документы в Бауманское высшее техническое училище на танковый факультет. Так поступили еще двое из нашего класса, другие настроились на Московский авиационный институт и Высшее военно?морское училище в Ленинграде.

И все?таки война пришла внезапно, разразилась вдруг, как сверкнувшая молния. Только что, 21 июня, отшумел выпускной вечер, и утром мы, счастливые – позади экзамены, школа, впереди институт, Москва, полные какой?то неуемной, требующей выхода радостной энергии, – всем классом отправились на море, в Загульбу (близ Баку). Целый день купались, грелись, а вернее, жарились на солнышке, играли в волейбол, выпендривались перед девицами. И не знали, какое страшное несчастье уже надвинулось на страну и нас, и не Могли вообразить, что многих молодых мальчишек, которые беззаботно веселились в тот день на каспийском берегу, ждет лишь одна участь – быстро уйти из жизни, ее почти не изведав.

К вечеру я, вместе с Седой Степанян, вернулся домой и примерно в шесть – полседьмого звонил в нашу квартиру. Довольно долго никто не отзывался, а затем дверь открыла мама – бледная, взбудораженная и какая?то поникшая. «Фашисты напали… Молотов говорил», – сказала она сдавленным, хриплым голосом. И хотя в моих ушах еще звучали победоносные песнопения нашей пропаганды, которым я полностью верил, меня вдруг охватило смутное предчувствие, что на нас надвигается что?то страшное. Я остро почувствовал, что наша судьба переломилась.

Мы тут же побежали в школу, где собрались многие десятки моих сверстников, а на следующее утро уже разносили призывные повестки. И при виде малиновых афишек, крупными черными буквами извещавших о начале войны и всеобщей мобилизации, меня вдруг поразила вроде бы банальная, простенькая мысль, с которой я никак не мог свыкнуться. Люди жили мирной жизнью, работали, влюблялись, играли свадьбы, рожали детей, воспитывали их, а тем временем где?то, в каких?то укрытиях, лежали, ожидая своего часа, эти маленькие, но грозные бумажки, переворачивающие их жизнь. И это тоже было частью, пусть технической, той тайны, в которой готовятся войны.

Это было первым облачком на чистом голубом небе моего бравурно?патриотического восприятия войны – примерно в духе бодрой формулы чрезвычайно популярной тогда песни: «Круша огнем, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет».

Следующее облачко тоже не заставило себя долго ждать. В первые нее две недели после начала войны выпускников средних школ города 1922 и 1923 годов рождения (тогда в школу принимали, как правило, с 8 лет), а также студентов первых курсов взяли на военный учет и стали готовить к призыву (медицинская и мандатная комиссии и т. д.). 17 августа 1941 г. их всех – 800–1000 человек – призвали и, собрав, держали до утра следующего дня на стадионе. И всю ночь у ворот стадиона дежурили родители, подстерегая момент, когда их выведут, чтобы еще раз увидеть своих мальчиков. Я был в этой толпе: уходили двое моих однокашников и двоюродный брат Виген.

Наутро, примерно в 10 часов, какой?то чин с одной шпалой в петлице – видимо, из городского военкомата – сообщил, откуда выйдут призывники. На деле же начальство прибегло к обману, видимо решив избавить себя и, наверное, призывников от дополнительной нервотрепки и застраховаться от беспорядка: ребят стали выводить из другого, отдаленного выхода. И тогда вся дежурившая толпа не слишком молодых женщин и мужчин бросилась бежать, стремясь догнать шедшую нестройным шагом колонну и обнять прощальным взглядом своих детей, уходивших от них, как вскоре выяснилось, навсегда. Удалось это немногим. Эта картина и сейчас, спустя пять с лишним десятилетий, стоит перед глазами. Толпа людей, исступленно бегущих вдогонку за своими детьми, которых командиры заставляли убыстрять шаг, лица этих людей, искаженные предельным физическим и эмоциональным напряжением, их обезумевшие глаза, в которых застыло отчаяние. И это зрелище, потрясшее меня, тоже размывало романтически?бодряческий флер, которым было окутано понятие войны (разумеется, «нашей войны») в моих глазах и моих сверстников.

Судьба отправленного в тот же день эшелона с бакинскими призывниками – а это был, по сути дела, цвет молодежи города – оказалась печальной. Около города Сталино (нынешний Донецк) поезд попал под бомбежку, уцелевших направили в Крым и после двухнедельной подготовки поспешно бросили в бой под Джанкоем навстречу дивизии СС «Мертвая голова». Хотя бакинцами и их соседями, какой?то кадровой частью, эсэсовцы были отбиты (они, по рассказу брата, послужили легкой мишенью, ибо шли в атаку пьяные, поднявшись во весь рост), потери среди наших ребят были большими. Моего брата тяжело ранило. Вообще Крым стал в те годы для бакинской молодежи могилой – как в результате событий лета 1941 года, так и злополучной операции весны 1942 года. Домой из «крымского» набора возвратились немногие.

Кстати, о вернувшихся в годы войны и после ее окончания фронтовиках. Как раз в дни, когда писались эти страницы, мне довелось прочитать «Памятные записки» Д. Самойлова. Это не просто интересная книга, от которой не оторваться, пока не перевернута последняя страница. Эрудиция автора, глубина мысли, свежесть взгляда производят глубокое впечатление. Но его суждение относительно настроений фронтового поколения мне представляется достаточно спорным. Оно, возможно, экстраполирует более поздние ощущения и взгляды на более ранние времена.

Д. Самойлов говорит, будто это поколение рассчитывало, вернувшись с войны, на изменение порядков в стране и было настроено чуть ли не оппозиционно по отношению к ним. Он пишет: «Было бы естественно, если бы начавшуюся борьбу общества за права человека возглавило поколение людей, прошедших войну, достаточно зрелых и достаточно молодых. Но этого не произошло». И продолжает: «Поколение в целом неверно оценивало возможность борьбы за права человека в рамках сложившегося государства. Воспитанное в обстановке своеволия власти, оно считало, что слишком многое зависит от персоналий, от мыслительного уровня и доброй воли людей, стоящих у власти».

Выходит, что поколение было, как минимум, нацелено на борьбу за права человека, хоть и предавалось иллюзиям относительно путей такой борьбы. Вполне вероятно, тот круг, в котором вращался поэт, и был проникнут подобными настроениями. Но ведь поколение не сводится к группе фронтовых поэтов или кружку сплоченных интеллигентов. Если судить по Баку, по тем людям, с которыми я сталкивался, – а фронтовиков было достаточно и на работе, и в институте, – то ни о какой борьбе за права человека они не помышляли. Они вообще, по моим наблюдениям, в нравственном отношении не очень?то выделялись.

Они выделялись другим: большей душевной зрелостью, твердостью, известной самостоятельностью, уверенностью в себе и, наконец, настойчивостью, порой даже настырностью. С фронта они вернулись с убеждением – хотя оно было четко представлено далеко не у всех, – что принадлежат к особому слою людей, заслуживших особые права. Побывав за границей, они действительно рассчитывали на какие?то изменения внутри страны, и речь, мне кажется, прежде всего шла о надежде на более или менее быстрые сдвиги в материальных условиях.

Я отнюдь не пытаюсь дегероизировать фронтовое поколение, как?то принизить его заслуги. Нет, для этого поколения вполне достаточно того исторического подвига – определение тут правомерно именно такое, не ниже, – который оно совершило, отстояв Родину. Подвига, который обязывает к коленопреклонению не только сверстников, не побывавших на фронте, но в не меньшей мере и последующие поколения, включая нынешнее. И нет нужды добавлять еще что?то.

«Интеллигентский» эшелон унес жизни пяти моих одноклассников: Юры Шевцова, Коли Никонова, Коли Бузова, Акопа Григоряна, Юлика Бермана. Последнего до сих пор не могу представить себе в военной форме – тщедушный, нескладный паренек с плохо скоординированными движениями, с загребающей походкой, часто шмыгающий носом. Шевцова и Никонова, служивших в морской пехоте и до того однажды раненых, убило в последние дни обороны Севастополя. Насколько мне известно, с войны не вернулись еще пятеро из нашего класса – итого, как минимум, 10 из 15. Особенно сильное впечатление на нас произвела похоронка на Юру Шевцова, может быть, потому, что мы несколько раз навещали его мать. Этой одинокой женщине, прачке, бравшейся за любую работу по дому у соседей и знакомых, чтобы поднять детей (они удались на славу: высокие, плечистые, красивые ребята, русые, голубоглазые, с густыми черными бровями вразлет), выпала поистине трагическая доля. За пару месяцев до Юриной похоронки она получила известие о гибели и старшего сына. Мария Васильевна представлялась мне каким?то естественным, чуть ли не лишенным чувств воплощением тотальной, безутешной скорби. Сидя напротив нас, она почти не реагировала на наши попытки завязать разговор (хотя чаем угостить не забывала), молчала, сосредоточенно глядя перед собой и положив руки на колени. Руки этой женщины, которая четверть века исступленно трудилась, не гнушаясь никакой работы, заслуживают особого описания. Но мысль выбрасывает на?гора лишь штампы типа «натруженные», «усталые», «мозолистые», «трудовые» и т. д., которые звучат фальшиво.

Недавно, когда среди продажной журналистской черни и «демократических» интеллигентов было модным дегероизировать Великую Отечественную войну – даже название это было осмеяно, – а по сути дела, глумиться над подвигом и памятью миллионов погибших, когда некоторые из этих «храбрецов» доходили до квислинговских заявлений о том, что лучше бы победила Германия, я особенно часто вспоминал лицо Марии Васильевны Шевцовой. И мне так хотелось, чтобы стало возможным невозможное: чтобы эти людишки, не помнящие родства, предстали перед ее сыновьями.

Да, наши мальчики, как и миллионы советских людей разных поколений, были непрочно распропагандированы. Они вдохновлялись целью защиты Отчизны и разгрома фашизма, а очень и очень многие и идеей социализма и освобождения народов от «капиталистического рабства» (что обернулось подчинением Восточной Европы, а дома – укреплением сталинизма). Но именно эти мальчики, молодое предвоенное поколение, и их отцы выиграли войну и спасли Родину. И я отнюдь не убежден, что они смогли бы это сделать, будь они иными, скажем, наподобие довоенных французов, датчан, голландцев да и американцев с англичанами.

Во всяком случае, победа без таких ребят, без их пыла, рвения и веры была бы невозможна. И как бы ни выглядела сегодня политическая теория, которую им внушали, это было поколение, вдохновленное идеалами социальной справедливости и равенства, коллективизма, национального и расового равноправия. Мне близка мысль Гайто Газданова, послеоктябрьского эмигранта, автора книги «На французской земле» о советских партизанах во Франции. Он пишет: «И вот оказалось, что с непоколебимым упорством и терпением, с неизменной последовательностью Россия воспитала несколько поколений людей, которые были созданы для того, чтобы защитить и спасти свою родину. Никакие другие люди не могли бы их заменить, никакое другое государство не могло бы так выдержать испытание, которое выпало на долю России. И если бы страна находилась в таком состоянии, в каком она находилась летом 1914 года, вопрос о Восточном фронте очень скоро перестал бы существовать. Но эти люди были непобедимы».

Сейчас на дворе уже другое время. И модны другие мелодии. Вчерашние ниспровергатели предпочитают предать забвению свои вчерашние наскоки. Но их работа, к сожалению, не прошла бесследно.

В сквере у Патриарших прудов к группе пожилых людей, главным образом отставных военных (среди них был и генерал?полковник), игравших в беседке в преферанс, подошли трое милиционеров. В нарочито грубой форме они начали выяснять личности присутствующих, требовать документы, а в ответ на сделанное одним из наблюдавших за игрой замечание стали заламывать ему руки. Когда же генерал?полковник воскликнул: «Что вы делаете, ведь ему 81?й год, он всю войну прошел!», молоденький милицейский сержант, не колеблясь, не задумываясь заявил: «Ну и что… Лучше войну эту проиграли бы, может, лучше жили бы»…

В начале июля мы с мамой остались одни. Хотя отцу было под 50, он ушел в армию, где пробыл до 1946 года. Служил политработником в частях, вступивших в Иран. Летом 1942 года, в самые тяжелые дни гитлеровского наступления, его дивизию, стоявшую в Тавризе, подняли по тревоге, погрузили в эшелоны и повезли па север, к фронту. Но за 100–150 километров до него их внезапно повернули обратно.

Мама устроилась на работу в управление, которое занималось семьями военнослужащих. Вопрос о работе встал и передо мной. Летние месяцы прошли для меня, как и для моих сверстников, в выполнении мелких поручений городского комитета комсомола, руководства школы и Бакинского военного комиссариата. В сентябре или октябре (точно не помню) мой год был пропущен через военкоматскую медкомиссию. Тех немногих, кто был отсеян но медицинским показаниям, вызвали дней через десять в Бакинский комитет комсомола и заявили, что они мобилизованы для работы на предприятиях, обслуживающих фронт;

Помню, что, как и другие, попавшие в эту категорию, испытывал неприятное чувство неловкости: нас как бы отделили от большинства сверстников и однокашников, которых рано или поздно ожидала фронтовая судьба. Правда, ощущение было несколько приглушено тем, что буквально на следующий день меня приставили к делу – направили на завод № 610 Наркомата боеприпасов, расположенный в бакинском пригороде. Там я проработал почти всю войну.

Завод почему?то числился среди эвакуированных предприятий, фактически же он заново организовывался на бакинской земле. Весь коллектив, включая начальника и главного инженера, составляли бакинцы. На заводе изготовлялись боеприпасы для артиллерии – обычной и реактивной. Поставлявшиеся нам металлические гильзы стального и черного цвета начинялись взрывчатым веществом.

Меня и еще нескольких ребят, как более «образованных», определили контролерами отдела технического контроля. Исполнявшиеся нами операции были довольно примитивными, но «многоступенчатыми». Контрольные сверки и измерения проводились как до наполнения взрывчатым веществом, так и после этого. Физически это было тяжелым делом, ибо снаряды приходилось подтаскивать вручную. Работали мы по 10–12 и более часов, в зависимости от наличия сырья и – полуфабрикатов.

Но все это казалось мне – да так оно и было на самом деле – пустяком по сравнению с трудом женщин, занятых в тротиловом цехе и на погрузочно?разгрузочных работах. Для меня это еще один страшный лик войны: желтые, очень желтые от постоянного соприкосновения с высокотоксичным тротилом лица и руки работниц этого цеха, неуклонное и необратимое отравление, которому, конечно, не могли воспрепятствовать ежедневно выдававшиеся «за вредность» пол?литра молока. Или грузчицы, которые взваливали на свои плечи ящики со снарядами весом 80–100 килограммов (что наверняка обрекало их на женскую инвалидность). И еще одно. Всю эту калечащую работу, никак не компенсируемую скромной зарплатой и столь же скромным пайком, женщины, в большинстве своем русские, делали с молчаливым достоинством, дружно, как правило, без ссор и склок, столь нередких в обычное время. Мне кажется, от них прежде всего исходила господствовавшая на заводе атмосфера спокойной, я бы сказал, упрямой или даже фаталистической деловитости, работы стиснув зубы.

Насколько могу судить, война вообще резко и, казалось, безгранично повысила уровень готовности к нечеловеческим мобилизационным усилиям, лишениям и жертвам. И не только в результате жестоко навязываемой государством дисциплины, но прежде всего собственной спонтанной патриотической и моральной реакции. Не исключено, что у меня несколько идиллические представления, однако еще одно из основных впечатлений той поры состоит в том, что война, несмотря па все ее тяготы, а возможно, как раз в связи с ними, приподняла этическую планку у большинства населения, укрепила начала честности, нетерпимости к ловкачеству и обходным маневрам.

Пишу эти строчки и под впечатлением письма, только что прочитанного в «Аргументах и фактах». Не могу удержаться от соблазна привести его полностью:


«Меньше сытости или совести?

Вот два случая, которые в мою жизнь врезались, и объяснить их нет сил. Мой сын служит в армии в Псковской области, г. Остров?3, в/ч 35600, в письме попросил, чтобы отправила ему станок и лезвия для бритья и чего?нибудь вкусненького. Собрала ему посылку: конфеты, мед, варенье, сало, носки – общий вес с ящиком 8900 г. Он же получил 5 пачек сигарет «Прима» и журналы «Юность». В общем, кто?то обобрал солдата. Когда мой дядя в 1943 г. был на фронте, мы тоже ему отправляли посылку: табак, сухари, вязаные носки, рукавицы. Пока посылка к нему шла, нам прислали похоронку. И вот в то, Богом и людьми проклятое время, посылка вернулась к нам обратно. Помню, как плакала моя мама – почему не отдали посылку любому другому солдату.

Неужели в войну жили сытнее? Или совести было больше?

Л. Нуриева,

Красноярский край, Канский р?н, д. Анцирь?1».


Завод, как, наверное, и другие оборонные предприятия, находился под опекой Наркомата госбезопасности. Заместителем начальника завода по кадрам был капитан госбезопасности Аракелов, который на работе неизменно пребывал в форме своего учреждения.

У предприятия был «куратор» и в центральном аппарате Наркомата. Я это узнал, будучи вызван туда капитаном госбезопасности Бесединым и впервые переступив порог здания, напротив которого прогуливался несколько лет назад, держась за мамину руку, в ожидании решения судьбы отца. Капитан предложил стать одним из его осведомителей на заводе. Столкнувшись с отказом, принялся взывать к моему патриотизму, к славной семейной традиции («отец был примерным работником и пользовался большим уважением в нашей системе»), говорил о «большом доверии», оказанном предложением, и наконец прибегнул к угрозам, заявив, что отказ равносилен нежеланию помочь советскому государству, демонстрирует неуважительное отношение к «органам» и дорого мне обойдется. Последний, особо грозный аргумент я пытался парировать заявлением о готовности, если это уж так необходимо, пойти на легальную, официальную работу в госбезопасность.

Беседин вызывал меня еще несколько раз: мучительные разговоры затягивались за полночь. Я, признаться, уже порядком струхнул, но капитан вдруг внезапно исчез. А объявившись через несколько недель, сухо предложил мне подписать бумажку с обязательством не разглашать «содержание проведенных со мною бесед» и на том отпустил. Так счастливо кончилась моя вербовка.

Если производственный ритм на заводе был весьма напряженным, то общественная жизнь отнюдь не била ключом. Конечно, проводились собрания, некоторые другие обязательные сборища. Но главной формой общественной жизни было оглашение сводок Совинформбюро. Их ждали с нетерпением, можно даже сказать, жили «от них и до них». Популярными были также лекции, посвященные фронтовым делам и международному положению («Когда будет второй фронт?»). На заводе меня приняли в партию, причем никто меня к этому не принуждал и не подталкивал. А позже за свою работу я был отмечен медалью «За оборону Кавказа».

Жила наша семья, как и подавляющее большинство людей вокруг нас, очень трудно, голодно. Подлинным праздником были дни (это случалось несколько раз), когда я приносил с завода (выданные в качестве премии что ли) несколько пирожков с картофелем, а однажды; и с мясом. Они хорошо запомнились мне: черноватого цвета, с горьковатым привкусом, видимо, от масла, на котором были зажарены (некоторые на заводе утверждали, что оно было наполовину машинным).

Пробовали продавать вещи, но покупателей на них чаше всего не находилось. А наиболее ходовых товаров – водки и сигарет – у нас, естественно, не было. Да и коммерсанты мы были никакие, и нечастые походы на базар кончались, как правило, ничем. Особенно трудно, почти невмоготу стало к концу 1942 года, хотя перелом на фронте, не заменяя, конечно, хлеба насущного, «подзаряжал» людей, и нас в том числе. Выручила жившая в Тбилиси мамина младшая сестра. Уж не знаю, с помощью какой торговой сделки, но она обзавелась картофелем. Я совершил молниеносный по тем временам (на полтора дня) вояж в Тбилиси и вернулся с объемистым чемоданом, в котором был драгоценный груз – 47 килограммов картошки. Ясно вижу себя, из последних сил волокущего этот чемодан в страхе, что уроню и рассыплю картошку: 2–3 километра от вокзала до дома показались мне бесконечными. Положение заметно улучшилось со второй половины 1943 года, когда появились американские яичный порошок и какао.

Я сказал «подавляющее большинство», потому что, как выяснилось потом, были и люди, которые активно использовали лихолетье, чтобы нажиться. Они принадлежали к двум категориям. Одна – те, кто спекулировал товарами первой необходимости, прежде всего продовольствием, уворованными из государственных источников. Другая – представители государственного аппарата, люди из силовых структур. Например, говорили, что заместитель председателя республиканского Совета министров Азизбеков (сын одного из 26 бакинских комиссаров), который в годы войны ведал управлением тыла Закавказского фронта по Азербайджану и ходил в генеральском мундире, используя груд немецких военнопленных, воздвиг дачу, по тем временам роскошную, с бассейном. На ее воротах, венчавших ограду из весьма дефицитного железа, горделиво красовалась цифра – 1944 год. Пять лет спустя после скандальной ревизии комиссией из Москвы, о чем я еще расскажу, Азизбеков был за это снят с работы специальным постановлением, которое подписал Сталии. Другой пример. В Азербайджане существовали поселения немецких колонистов. Наиболее крупным был Еленендорф – чистый, опрятный и ухоженный поселок неподалеку от Кировабада (нынешней Гянджи). Вскоре после начала войны немцев оттуда выселили, а их имуществом основательно поживились выселявшие, и особенно начальство.

Наверное, и в войну были какие?то развлечения. Но в память это не запало, что говорит об их ничтожной роли в нашей тогдашней жизни, по крайней мере до последнего года войны. Пожалуй, только концерт вернувшегося на родину Александра Вертинского, кажется, осенью 1944 года. Он произвел на нас огромное и даже ошеломляющее впечатление как мастер и создатель жанра, абсолютно нам не известного и чуждого привычной оптимистической музыке, своей неповторимой пластикой, оригинальной стихотворной основой песен (вспомните: «Две ласточки, как гимназистки, провожают меня на концерт», «Поет и плачет океан», «С неба льется золотая лень» и т. д.), наконец, незабываемыми мелодиями.

Зато хорошо помню все, что связано с событиями на фронте. Хотя каждодневные будни крепко привязывали к себе, хотя молодость с ее особыми радостями и стихийным оптимизмом брала свое, главным в моей жизни, тем, что владело вниманием и определяло настроение, были фронтовые сводки. Сейчас невозможно в полной мере передать, как угнетали эти довольно короткие сообщения, и которых обычно лишь появление новых «направлений» боев свидетельствовало о продолжающемся отступлении наших войск, о все новых оставленных городах, и как судорожно цеплялись мы надеждой за малейший признак успеха нашей армии, перехвата ею инициативы на полях сражений.

В июле – августе 1941 года советские войска отбили у немцев, впрочем ненадолго, небольшой город на Смоленщине – Ельню. Это получило громкое пропагандистское освещение. На десятках фотографий во всех видах фигурировал двухэтажный дом, по рассказу прилетевшего в Баку на день Рафика, один из немногих в городе и единственный уцелевший. Несколько дней мы пребывали в эйфории, жизнь казалась почти безоблачной.

На заводе по лицам работающих, особенно работниц, почти всегда можно было безошибочно угадать, какал сегодня сводка: хорошая или плохая. Это на целый день определяло общее настроение, большей частью оно было угрюмое. Но вопреки все новым плохим сводкам в конечную победу вверили. Начиная же со сталинградского «котла» в наших цехах все чаще звучал смех, хотя работать стало тяжелее: уже сказывалось длительное напряжение.

В нашей семье оптимизм поддерживали и письма отца. Не знаю, в какой мере это выражало его подлинные мысли, но нас он энергично подбадривал, писал, в согласии с официальной пропагандой, что поражение немцев неминуемо, а наши неудачи временны, преходящи.

И все же «пораженческий» миг – если не период – у меня был. Это случилось третьего июля 1942 года, в день моего рождения. Предстояло работать в вечернюю смену, с двух часов. Я вышел на балкон как раз в тот момент, когда начались 12?часовые последние известия. И из рупора (они были установлены почти на всех перекрестках) прозвучало примерно следующее: «Сегодня, после 11?месяч? ной героической обороны, наши войска оставили город Севастополь». А Севастополь тогда воспринимался как символ нашей стойкости, нашей непобедимости, и у меня как?то сразу, вдруг, горестно сжалось сердце. И впервые застучала, зазвенела мысль: «Мы, наверное, проиграем войну». Уже не помню, сколько дней длилось это «мгновение» безысходности, но оно было.

Баку был тыловым городом. Исключением стали летние и первые осенние месяцы 1942 года, когда произошла катастрофа в Крыму, а на Северном Кавказе немцы подошли к Дзауджикау (нынешний Владикавказ), заняли Кисловодск и Минеральные Воды. На этот же период пришлись какие?то волнения в Дагестане, в ликвидации и «успокоении» (а вернее, в подавлении) которых руководящую роль сыграл глава Азербайджана Багиров. Тогда начало ощущаться приближение фронта, стали появляться немецкие самолеты?разведчики, говорили о германских парашютистах и диверсионных группах, ссылаясь при этом на внезапные переброски истребительных отрядов (они формировались из людей, не призванных в армию по разным, главным образом медицинским, причинам). Баку в эти месяцы пережил еще одну волну мобилизации: в нефтяной промышленности и на заводах было много мужчин, имевших «броню».

Но и в эти месяцы в городе сохранялось внешнее спокойствие, хотя, конечно, людей снедала тревога. Преступность, наверное, существовала, но заметной не была и нашей жизни не затрагивала. Правда, у вокзалов, на базарах появились пьяные, главным образом инвалиды?фронтовики. Было голодно, люди недоедали, но карточки отоваривались аккуратно – полностью и в срок, и это психологически серьезно поддерживало людей. Нищих не было, лишь в последние годы войны в электричках появились «ноющие» инвалиды. Поговаривали, правда, о голоде в горных районах республики.

Характерная черта военных лет – нарастающее звучание национальной азербайджанской темы. Разумеется, продолжалось насыщение азербайджанскими кадрами руководящих должностей в партийных и государственных институтах, в экономических, образовательных и культурных структурах. Несмотря на естественное преобладание военной тематики, не снижался накал идеологических усилий и изысков, призванных утвердить и возвеличить национальную идентичность азербайджанцев, прославлявших их национальные качества, их историю, культуру, искусство. Но вместе с тем в этом не новом потоке появилась и новая тема – военный героизм азербайджанцев (тем более, что, кажется, на втором году войны были созданы из населения Закавказья национальные дивизии – азербайджанская, армянская, грузинская).

Вспоминается, какой шум был поднят вокруг имени первого азербайджанца, удостоенного звания Героя Советского Союза, Исрафила Мамедова. По отзывам знающих людей, он в полной мере заслужил эту награду, весьма достойно воевал, как и множество других азербайджанцев. Но кампания его возвеличения, которая продолжалась не один месяц, вышла за пределы всякого приличия. В то же время русские фронтовики – я уже не говорю об армянах, о карабахском селе Чардахлу, давшем рекордное число офицеров и Героев (в их числе были маршал и генералы), – особым вниманием не пользовались.

То был образчик политической и идеологической кампании, но своей сущности типичной для многих последующих идеологических «походов» и в целом для практиковавшейся с некоторых пор в республиках национальной политики. В этой кампании сливались, внешне не противореча друг другу, на самом же деле весьма конфликтные, более того, несовместимые мотивы: общегосударственный, то есть общесоюзный, и националистический. Воспевание героизма азербайджанцев отвечало общегосударственным интересам, подпитывая патриотическое отношение к войне и воинскому долгу. Вместе с чем назойливое выпячивание роли и особых качеств именно азербайджанцев воспринималось как дискриминация в отношении других, приобретало националистическое звучание и поощряло националистические настроения. Односторонний, необъективный подход, естественно, вызывал негодование и даже внутренний протест у неазербайджанской части населения. Кстати, если не ошибаюсь, именно с Исрафилом Мамедовым произошла курьезно?драматическая история. По дороге в Тегеран Сталин провел несколько часов на бакинском вокзале, беседовал с Багировым, прохаживаясь по перрону. По долгу службы военный комендант города, а им в то время был Мамедов, тоже находился на вокзале. То ли перевозбудившись от близости Сталина, то ли просто стремясь попасться ему на глаза, он несколько раз прошмыгнул по перрону, чем привлек обеспокоенное внимание сталинской охраны. Ее начальник, невзирая на данные ему разъяснения, приказал запереть коменданта до отхода поезда в одном из вокзальных помещений. Это, конечно, не удалось сохранить в тайне, но городу поползли слухи, и над нашим героем немало и не без удовольствия потешались.

Глубокой осенью 1941 года я и мой заводской товарищ стали посещать вечернее отделение Азербайджанского медицинского института. Такую смелость можно было себе позволить лишь в ранней молодости. К медицине у меня не было ни малейшей склонности. Что же двигало мною? Прежде всего сказались настойчивые уговоры мамы, родственников. Они, в частности, упирали – думаю, не вполне искренне – на то, что поступление в институт поможет мне выйти из не очень почетного тылового состояния: студентов второго курса мединститута уже пару раз направляли фельдшерами в армию. Родным, конечно, хотелось, чтобы я не застрял на заводе, не упустил открывшуюся возможность овладеть «нужной» и «почетной» профессией. Не скажу, чтобы их аргументы убедили меня, но мне самому хотелось вырваться из круга заводских дел, и, когда отец в письме поддержал возникшую идею, я решился.

Учились мы, разумеется, кое?как. Занятия начинались в 19–19.30. На заводе нас стремились ставить преимущественно в первую смену. Но и при этом мы, если и приходили на занятия, то с солидным опозданием. Хотя старались использовать для подготовки чуть ли не каждую свободную минуту, их было не так много, да и слишком мы уставали на работе. Хорошо помню, как, едучи на завод в переполненной электричке, стиснутый со всех сторон другими работягами, я, держа над головой учебник, зубрил латинские глаголы. И все пустоты в знаниях пришлось восполнять на последнем, пятом курсе (окончание института пришлось на февраль 1946 г.), когда завод уже сворачивал свою работу в Баку и я мог сосредоточиться на учебе.

Азербайджанский медицинский институт входил, пожалуй, в десятку лучших медвузов страны. В нем преподавали высококлассные специалисты: терапевт профессор Тарноградский, хирурги – профессора Топчибашев и Зульфугар Мамедов, анатом – профессор А. Я. Беленькая, гинеколог – профессор Ильин (полуслепой, передвигавшийся с помощью ассистентки, что не мешало ему великолепно читать лекции и проводить практические занятия)… Думаю, благодаря встрече с ними у меня сложилось и в послевоенные годы укрепилось представление о разнице между старым и новым поколениями врачей. Первые, как правило, были добрее и внимательнее к больным, испытывали к ним и человеческое сочувствие, опирались не только на анализы, на технические возможности, но и на свою богатую врачебную интуицию, были, наконец, преданы особой корпоративной этике: например, никогда, даже на частном приеме, не брали денег у медицинских работников, хотя без колебаний отправлялись на их вызовы. Теперь старое поколение вымерло, и эта разница, которая, к сожалению, продолжает существовать, уже потеряла «генерационный» характер и имеет индивидуальную основу.

Медицинский институт так и не стал моей альма?матер, и институтские годы особых воспоминаний о себе не оставили. Это было слишком неглавным, время и мысли были заняты в первую очередь другим. Основное впечатление – перманентный стресс от спешки, от боязни отстать от других, от постоянной неизбежности опоздать. Но в целом учеба шла довольно гладко.

Среди студентов, естественно, преобладали женщины. Из молодых людей помню лишь старосту курса Топчибашева, способного парня, но широко пользовавшегося привилегиями профессорского сынка, а также двух моих коллег и товарищей по группе: Джангира Кадырова и Моисея Закуту. Первый вскоре заслужил более чем сдержанное, если не брезгливое, отношение группы, особенно ее женской части, своей торопливой готовностью участвовать в обследованиях во время практических занятий в акушерско?гинекологической клинике. Второй же – красивый и атлетически сложенный парень, гимнаст?медалист – был вне конкуренции по части популярности среди студенток. Девушки делали за него домашние задания, готовили анатомические препараты, подсказывали на занятиях. Впрочем, ему это не всегда помогало, ибо он отличался большим «сопротивлением материала» – довольно стойкой невосприимчивостью к знаниям. Профессор?хирург как?то изрек во время занятий, обращаясь к нему: «Ваше будущее для меня ясно: вы будете лучшим гимнастом среди врачей и лучшим врачом среди гимнастов».

30 лет спустя я случайно встретил доктора Моисея Закуту па одной из московских улиц. Вспомнили институт, посмеялись, взгрустнули и расстались, условившись созвониться. Не созвонились…


4. Врачебная интермедия


В Баку известие об окончании войны пришло поздно ночью, часа в 4. Тем не менее распахнулись окна и зажегся свет практически во всех квартирах. Еще несколько минут назад спящий, казалось, мертвый город не только мгновенно ожил, но словно бы погрузился в лихорадочную радость, чуть ли не в экстаз. Тысячи, десятки тысяч людей высыпали на улицу. Знакомые и незнакомые обнимались и целовались, пели и, разумеется, распивали все, что попадалось под руку. Наверное, это был момент высшего, неповторимого единения людей, в котором как бы растворились национальные различия, социальные и культурные барьеры, разность темпераментов. Потрясающее, удивительное событие, действо – не знаю, как его точнее назвать. Ничего более волнующего и необычайного я не видел и не испытал.

Почудилось, будто все стали искренними друзьями, будто по мановению волшебной палочки родилась общность людей, думающих и чувствующих в унисон. Конечно, то была иллюзия, которая развеялась едва ли не на следующий день. Но такой миг действительно был, и эго вселяет надежду: значит, люди на такое способны.

Примерно через полторы недели я, воспользовавшись помощью близкого друга нашей семьи, вырвался в Москву в надежде увидеть Парад Победы. Из этого, разумеется, ничего не вышло. Тем не менее 24 июня, влекомый тягой, которую не мог побороть, фланировал недалеко от Красной площади и по окончании парада стал свидетелем, как у Манежа толпа восторженно приветствовала маршала Рокоссовского. Стал накрапывать дождь, роняя капли на голубой мундир маршала, но тщетными были усилия адъютантов, которые спешили вывести его к стоянке машин. Кольцо людей долго не размыкалось, и на их лицах мне виделся отсвет той же особой радости, что и у бакинцев в памятную майскую ночь.

Провел я в Москве около недели. Как мне показалось, столица жила в состоянии какого?то лихорадочного возбуждения. Радость победы, выплеснувшееся половодье чувств, сковывавшихся войной, радужные ожидания от близкого мира, масса увешанных орденами боевых офицеров, находившихся в Москве проездом на восток, бурно проводивших время и соривших деньгами, битком набитые кинотеатры, театры, концертные залы, Третьяковка, стадионы, наконец, рестораны, где обильные возлияния сопровождались стычками, иной раз, говорили, с применением оружия. Свидетелем одной из них в поздний вечерний час оказался я сам в ресторане «Астория», куда забрел, чтобы составить впечатление и об этом. Жил же я на картофельной диете (две трапезы в день, рано утром и поздно ночью) у приютившей меня приятельницы нашей семьи, скромного поликлинического врача Тамары Аркадьевны Маркосовой, в доме на Каляевской улице, недалеко от площади Маяковского.

Я был на ногах с утра до ночи, стремясь увидеть все. Вечера проводил в театрах, посмотрел в МХАТе «На дне» с Качаловым, «Анну Каренину» с Тарасовой, «Школу злословия» с Андровской и Яншиным, в Камерном – «Адриенну Лекуврер» с Алисой Коонен, в Малом – «На всякого мудреца довольно простоты» с Царевым, в Большом – «Жизель» с Улановой. То был настоящий праздник жизни, праздник души и ума. И хотя это были разные спектакли, рождавшие разные мысли и ассоциации, хотя этот каскад и калейдоскоп впечатлений первоначально создавали в голове какую?то мешанину, которой еще предстояло «организоваться», тот театральный набег имел для меня огромное значение. Я получил возможность уже в ранней молодости, что чрезвычайно важно, встретиться с высоки – ми, эталонными образцами подлинного искусства, и это помогло мне в выработке художественных критериев, эстетических и этических норм («планки»), которыми поверяешь все то, что предлагается тебе как искусство.

Не обошлось, правда, и без курьезов. На представлении «Жизели» – это было накануне отъезда – сказался весь накопленный в Москве чугунный груз усталости. Меня стал одолевать сон. И как ни боролся с ним, как ни пощипывал себя, как ни тер глаза, они неумолимо закрывались, голова то и дело падала на грудь. Положение – хуже некуда. «Жизель» с прославленной, непревзойденной Улановой, мы сидим в директорской ложе, рядом со мною Ната, чья небанальная красота привлекает всеобщее внимание, а я только что не храплю. Окончательно пробудился лишь в конце первого акта под грохот аплодисментов и рев зала: «Уланова! Уланова! Браво, Уланова!»

Итак, война закончилась. Стала постепенно налаживаться иная, мирная жизнь, возвращались люди, надевшие на несколько лет военную форму. Вернулись отец и двоюродная сестра Сусанна, три года воевавшая в разведроте. Но не вернулись два моих двоюродных брата Мартин и Людвиг – танкист и пехотинец.

Отца взяли на работу в Совет министров Азербайджана – его председателем был папин сослуживец 20?х годов – в переселенческий отдел, который занимался репатриацией иностранных граждан, нашедших убежище в Советском Союзе в годы войны. Помню только, что он дважды ездил в Польшу с бывшими польскими гражданами, почти исключительно евреями, решившими (говорили, не без колебаний) вернуться на родину. Впрочем, папу в Совмине держали недолго и вскоре «сослали» в Литфонд Союза писателей Азербайджана директором (хотя к писателям и писательству, как и к хозяйственной деятельности, он никогда и нигде отношения не имел). Там он проработал до выхода на пенсию в 1966 году, когда переехал ко мне в Москву, где жил до своей кончины. С писателями он ладил. Они, как говорили мне Самед Вургун, крупнейший азербайджанский поэт, и Мирза Ибрагимов, не менее известный прозаик и видный общественный деятель, ценили отца за честность, отзывчивость, прямоту. Мать же еще несколько лет продолжала работать в своей «конторе».

Московское житье не изменило характера и температуры отношений в нашей семье, глубины взаимной привязанности, хотя годы, конечно, сказывались на поведении моих стариков. Да и сам я не без вины, которую сейчас особенно хорошо сознаю. Родители были обеспечены и заботой и уходом, но я не всегда уделял им то внимание, в котором они все более нуждались. И это при том, что моя любовь к ним становилась острее, жалостливее, какой?то более щемящей.

С наступлением мирных дней я сосредоточился на учебе. Мелькавшие с предшествующей осени мысли бросить институт (ведь первоначальный замысел не оправдался) теперь отступили перед прагматическими расчетами и настояниями родных: тянуть осталось немного.

С дипломом врача, окончившего лечебно?профилактический факультет, я в феврале 1946 года по распределению пришел на работу в Психиатрическую клиническую больницу города Баку. Почти пять проведенных там лет стали очень важным и назидательным этапом в моей жизни. Я получил первый опыт работы в среде, считавшей себя интеллигентской, впервые познакомился с ее достоинствами и недостатками, требованиями и претензиями, ее интригами, нездоровой конкуренцией и подсиживанием. Впервые, уже вполне взрослым, попробовал себя на общественном поприще (в роли секретаря партийной организации больницы) и впервые столкнулся с нашей национальной политикой в ее практическом, республиканском воплощении. Впервые встретился с политической провокацией, на практике познакомился с тем, как функционирует наша репрессивная система, как она может быть использована в личных, корыстных целях и как легко, без особых резонов человек может попасть в жернова этой машины.

Психиатрическая больница, тем более судебно?психиатрическая экспертиза (а я занимался в основном ею), приоткрывает некоторые потенциальные свойства человеческой натуры, позволяет проникнуть в ее укромные уголки. Пусть часто в зеркале искаженной психики, она тем не менее показывает волевые и мобилизационные возможности человека, постоянно дремлющие агрессивные и депрессивные начала, тонкую грань между симуляцией и «бегством» в болезнь, наконец, сексуальные импульсы. Палитра здесь весьма многоцветная.

Психопаты – люди с патологически измененным характером, легковозбудимые, поведение которых нелегко или невозможно предугадать. Они же, но уголовники, истеричные, демонстрирующие иной раз необычайную физическую выносливость, готовность к самоповреждению, нередко равнодушные не только к чужой, но и к собственной крови, охотно имитирующие самоубийство, а то и прибегающие к нему всерьез. Маниакальные больные, удивляющие своей выносливостью и энергией, возбужденные и не смыкающие глаз по многу дней, говорящие безостановочно, «выдавая» при этом нередко яркую речь. Душевнобольные женщины, которые нередко – вопреки расхожим и культивируемым представлениям о «трепетной лани», преследуемой настырными самцами?мужчинами, – проявляют сексуальную агрессивность и целиком поглощены этой стороной существования.

За пять лет работы через мои руки прошли многие десятки пациентов, и среди них было немало нестандартных, любопытных случаев. Хотя мне было суждено сменить профессию, я никогда не считал эти годы потерянными: они как бы ввели меня в потаенный мир человеческой психики и психологии – болезненной и нормативной.

В больнице в ту пору работала группа высококвалифицированных специалистов: Фуад Ахмедович Ибрагимбеков (главврач), Лидия Николаевна Вишневская и Елена Вениаминовна Гиндина (заведующие отделениями), ординатор Люся Лившиц, старшая сестра Наталия Ивановна и другие. Не забуду и Лидию Павловну Никифорову, главного врача находившегося в этом же здании нейропсихиатрического диспансера, где все мы прирабатывали. Дама явно из «бывших», отличавшаяся особой опрятностью и ухоженностью, с остатками аристократически?салонных манер, с любимым выражением на все случаи жизни que?faire?faire?teque (что?то вроде «ничего не поделаешь»), изобретательница диагноза nihilitis acuta (острое «ничего»), который мы ставили вслух после обследования симулянтов, она многому научила нас, молодых врачей.

Ф. Ибрагимбеков дважды кандидат наук, медицинских и педагогических, интеллигентный и мягкий человек, склонный не только к научным изысканиям, но и ко всяческим инициативам, что в конечном счете его и погубило. Яркой и сильной, запоминающейся личностью была Лидия Николаевна. Интересная женщина, отнюдь не забывавшая о своих «прелестях», она обладала мужским умом и характером, была, я бы сказал, организаторским нервом больницы.

Работа в психиатрической клинике, где есть «беспокойное» отделение (там приходится иной раз и «пеленать» больных), требует не только определенной личностной устойчивости, но и мужества. Лидия Николаевна, обладала этими качествами в; полной мере. Я однажды видел, как она бесстрашно пошла навстречу психопату?уголовнику (а такие тины часто не знают, докуда ими разыгрывается театр, где он кончается и начинается дело всерьез), который, держа в руках выбитый из окна острый кусок стекла, угрожающе восклицал: «А ну, подходи!» И, ошарашенный ее смелостью и внешним спокойствием, он почти тут же угомонился. В другом случае это произошло после того, как «герой» с силой резанул себя по груди и животу.

Простора большого в больнице не было, не хватало некоторых лекарств, случались трудности и с питанием. Но в основных препаратах недостатка не ощущалось> и в целом удавалось прорехи закрывать, более или менее нормально лечить и, разумеется, кормить.

Больница служила и базой для кафедры психиатрии медицинского института. Здесь читали студентам лекции, проводились практические занятия. Профессор, доценты и ассистенты кафедры работали на врачебных должностях. И это завязало узел развернувшейся драмы, в которой нашли выражение не только интриги и низость отдельных ее персонажей, но и некоторые политические черты времени.

Заведовал кафедрой профессор Озерецковский – личность во многих отношениях неприятная и, как потом выяснилось, вполне мерзопакостная. Воплощенная любезность, человек, стремящийся в темпе «обаять» и очаровать всех и вся, добряк, публично кормивший сахаром больничную суку, приговаривая с умильной улыбкой: «Мой дорогой, мой дорогой», он был глубоко фальшив. За всем этим скрывалась холодная, расчетливая душа. «Иезуит лицемерный» так я называл его мысленно. Мне сложно объективно судить, каким профессионалом он был, но краснобаем – отменным, и слушать его временами становилось интересно. В больнице его побаивались.

Не очень теплые отношения были у профессора с Ибрагимбековым, который одновременно служил доцентом кафедры. В основе, несомненно, была боязнь, что Ибрагимбеков станет претендовать на должность заведующего кафедрой. Подобная перспектива выглядела вполне натуральной на фоне энергично проводившейся политики насаждения повсюду азербайджанских кадров.

Озерецковский решил это предотвратить, причем своеобразным, но, в некоторых отношениях типичным для эпохи способом: обвинить конкурента в националистических порывах. Но в Азербайджане для этого необходимо было или быть азербайджанцем, или подыскать азербайджанца, чтобы противопоставить его соплеменнику, иначе успеха не добиться. Озерецковский взял на кафедру врача Абаскулиева, молодого человека лет 30, только что вернувшегося из армии (как выяснилось позже, с сомнительным послужным списком), специалиста никакого и человека ленивого, но личность примерно того же пошиба, что и сам профессор. В расчете на доцентское место, занимаемое Ибрагимбековым, он стал верным и на время послушным союзником профессора.

С помощью Абаскулиева и его родственников нашли студентов, согласившихся засвидетельствовать, что Ибрагимбеков па лекциях восхвалял постановку психиатрии в независимом (мусаватистском) Азербайджане и популяризировал имена медиков, примкнувших к мусаватистам. В ход была пущена даже картина, написанная по заказу Ибрагимбекова и изображавшая эпизод из пьесы Мамедкули?заде, где французский врач Лалбюс (т. е. «немой»), не зная азербайджанского языка (намек на русских психиатров!), пытается лечить больных. Говорили, в кабинет Ибрагимбекова, где висела картина, под предлогом обследования какого?то больного, приходил человек из прокуратуры, чтобы определить, годится ли она для обвинения.

Как бы то ни было, Ибрагимбеков после обсуждения на бюро ЦК Компартии Азербайджана, где с обвинительной речью выступил Абаскулиев, к тому времени секретарь парткома мединститута, тут же был арестован и потом приговорен к пяти годам лишения свободы.

Я в эти дни был в Сочи, в отпуске. Вернувшись, позвонил домой Ибрагимбекову, чтобы узнать, что нового в больнице. К телефону подошла его жена и в ответ на мое приветствие после некоторой паузы сказала: «Карен Нерсесович, Фуада Ахмедовича нет, а вы лучше сюда больше не звоните». Наутро, придя в больницу, я не только узнал о разыгравшихся событиях, но и сразу почувствовал, как изменилась обстановка: люди затаились, притихли, замкнулись, часть врачей стала избегать профессора. Как мне рассказали, Озерецковский сразу же после ареста Ибрагимбекова принялся бесцеремонно хозяйничать в больнице, пространно рассуждая о «пороках», которые здесь насаждал бывший главврач, угрожать, ссылаясь на его судьбу, другим, кто «из этого не сделал выводов».

В этом почти сразу убедился и я. На второй день был вызван к профессору. После долгих сентенций, нафаршированных политической демагогией и любезностями, он заявил, что мой долг – бороться с «ибрагимбековским охвостьем» (лексика 1937 г.) в больнице. Я пытался отговориться ссылками на то, что ему это кажется и что нерабочих отношений ни у кого с бывшим главврачом не было. Но Озерецковский настаивал, а затем, положив руку на телефон, сказал, что так же, как он, думают в республиканской прокуратуре и не нужно заставлять его обращаться туда вновь (!). Наш разговор, тяжелый и тревожный для меня, ни к чему не привел. Правда, признаюсь, известная моя неуступчивость была связана и с тем, что заместитель прокурора республики Сильверстов являлся добрым знакомым моего отца и это, казалось, обеспечивало определенную страховку.

Однако происшедшее, а также и объединенный прессинг Озерецковского и Абаскулиева не могли не сказаться – и пагубно – на жизни больницы. Наступили дни, окрашенные тревогой и беспокойством.

Пришел новый главврач, разумеется азербайджанец. Невыразительная и незапомнившаяся личность, малоквалифицированный человек, больше заинтересованный в хозяйственных делах, он не стал и не мог стать достойной заменой своему предшественнику. Вскоре нас покинула Лидия Николаевна – перебралась в Ленинград. Ей было невыносимо оставаться рядом с профессором, ощущать и терпеть повседневное его «руководство». Лидия Николаевна раздражала его всем – и своим профессионализмом, и своей смелостью (а он был, как мы не раз убеждались при общении с больными, и трусоват), и своей откровенностью. Конечно, со временем напряжение стало спадать, но общее положение в больнице, нравственная обстановка, наконец, вся атмосфера, уровень лечения и обслуживания больных непоправимо, хотя и медленно, ухудшались.

История с Ибрагимбековым отнюдь не была исключительной. При всех своих частных обстоятельствах, вызванных особенностями тех или иных личностей, интригами и низостью среды, при очевидной республиканской специфике она прежде всего отражала общую обстановку в Союзе, служила одним из бесчисленных ее симптомов.

В стране нагнеталось идеологическое и политическое напряжение. То было время вновь развернутой кампании идеологической «ассенизации» и «охоты на ведьм» – травли «космополитов», изничтожения морганизма?вейсманизма, пропагандистского превращения России в «родину слонов» и т. д. и т. н. Тот же Озерецковский на лекциях громил «реакционную» теорию наследственности и возвеличивал до карикатурных высот великое павловское учение о рефлексах.

Докатилась до Азербайджана и волна массовых выселений. Сегодня широко известно то, что произошло в годы войны с крымскими татарами, чеченцами, ингушами, балкарцами и т. д. Но мало кто знает, что выселяли и других: в Баку, например, в послевоенные годы – немногих оставшихся лиц иранского происхождения, черкесов, греков и т. д. Во внимание не принимались ни общественное положение, ни политический статус высылаемых. В их число попал, например, многолетний директор Бакхлебторга – грек, член партии с дооктябрьским стажем. И что особенно неприятно вспоминать, так это отсутствие реакции у населения: будто происходившее было в порядке вещей, впрочем, как и в дни геноцида в Чечне. Более того, любили и посмаковать анекдоты на эту тему. Вот один из них. Секретарь обкома партии собирает на митинг выселяемую нацию и агитирует, разъясняя решение о выселении: «Партия и правительство оказали нам огромное доверие, но мы его не оправдали. Поэтому нужно сделать это и оправдать доверие на новом месте… Не волнуйтесь, я еду с вами, меня тоже выселяют».

Вне всей этой ситуации, конечно, случай с Ибрагимбековым нельзя ни понять, ни объяснить. Это не означает, разумеется, что не имела важного значения местная «патология», прежде всего в национальном вопросе. Хотя истоки сталинской национальной политики восходят к 30?м годам, выпячивание национального момента, его давление и манифестация в общественных отношениях, несомненно, куда серьезнее дали о себе знать после войны, в конце 40–начале 50?х годов. К этому времени национальная, а вернее, националистическая политика сталинского покроя получила достаточный размах и охватила практически все сферы жизни. Причем разница в национальной атмосфере стала заметна как во временном, так и в социальном разрезе.

Естественно, повышенное внимание к отставшему «коренному» населению, закономерный процесс стимулирования его прогресса превращались в безоговорочную, всестороннюю и тотальную дискриминацию остальных жителей республики во всех областях – кадровой, культурной, образовательной, научной. По воле и указке верхов руководящие, а затем и вообще «начальственные» должности постепенно становятся едва ли не монополией азербайджанцев. Азербайджанские композиторы, литераторы, артисты и деятели науки оккупируют почти все культурное пространство, азербайджанцам отдается предпочтение при поступлении в вузы (также и в Москве с помощью специальных квот) и в целом в системе образования. То же происходит в жилищных делах, когда речь идет, например, о предоставлении квартир в центре города и переездах в Баку (ведь надо было насыщать его азербайджанцами).

Во имя доказательства древности и особых достоинств азербайджанцев переписывается и дописывается история, хотя до 30?х годов в республике еще не было в ходу само название «азербайджанец», а общепринятым, официальным, являлся термин «тюрок». Не лучше обходятся и с недавней, в том числе революционной, летонисыо. Руководители Бакинской коммуны С. Шаумян, Г Джапаридзе задвигаются в тень, чтобы вывести на передний план М. Азизбекова, и т. д. и т. п.

Причем к этому времени подобная ситуация приобрела как бы легитимный характер и воспринималась неазербайджанцами как объективная данность. Более того, она создавала новую психологическую атмосферу, особенно в номенклатурных структурах, когда азербайджанцев фактически поощряли посматривать на остальных свысока. А «остальные» четко ощущали свое приниженное положение и отсутствие перспектив, что у многих, особенно молодых, порождало желание покинуть республику. Я впервые явственно ощутил все это именно в больнице.

Вместе с тем такая националистическая политика проводилась под присмотром Москвы и по этой причине сопровождалась барабанным боем о «нерушимой дружбе народов» и «старшем брате – великом русском народе», то есть подыгрыванием великодержавному русскому национализму (но под «кожей» этих славословий скрывался крепнущий антирусский настрой). В этом очевидном противоречии был заключен слабый пункт сталинской национальной политики, ибо эти два вектора тянули в разные стороны. И данное противоречие, чтобы оно не взорвало всю политику, можно было сдерживать лишь до определенного предела. А это требовало время от времени всплесков «борьбы», акций, большей частью показных, против «националистов» – воображаемых или тех, кто, торопясь, выходил за рамки местной официальной политики или попросту совершал поступки, неугодные властям. Разумеется, все это открывало достаточно простора для личных интриг и комбинаций. Понятно, что такая ситуация способствовала появлению случаев, подобных «казусу» Озерецковский (Абаскулиев) – Ибрагимбеков.

Ибрагимбеков вернулся домой в 1953 году, но уже несколько потухшим человеком, его семья за эти годы серьезно пострадала. Не без связи с этим возвращением Озерецковский был вынужден покинуть Баку, переехал в Куйбышев. Дальнейшая его судьба мне не известна. Абаскулиев же, по крайней мере до 70?х годов, когда я имел последнюю весточку о нем, не пострадал, дослужился до профессора.

То, что произошло и происходило в больнице, лишь укрепило во мне подспудно зревшее стремление оставить медицину. По сути дела, именно это двигало мной, когда я уклонился от очень лестного предложения о московской аспирантуре. Летом 1948 года, когда я был в Москве на II Всесоюзном съезде психиатров и невропатологов, столичный профессор Т. Ремизова (она инспектировала нашу больницу) представила меня академику В. Гиляровскому, директору Института психиатрии Академии медицинских наук, одному из двух столпов нашей психиатрии того времени. Я ему, видимо, приглянулся и был приглашен в аспирантуру при институте. В июле пришла телеграмма с вызовом на вступительные экзамены. Используя, больше для самооправдания, некоторые семейные обстоятельства, я на экзамены не поехал. Не подвигнула меня и неожиданная телеграмма в 20?х числах августа о моем зачислении аспирантом института, то есть без экзаменов (вот что значит протекция академика!).

Зато осенью того же года я перешел Рубикон – поступил экстерном на исторический факультет Азербайджанского университета. Начались тяжелейшие (физически) год и семь месяцев моей жизни: столько времени ушло на экзамены, включая государственные, за университетский курс. Конечно, такой «авантюризм» и такое напряжение возможны лишь на начальном отрезке жизни, «когда еще кровь кипит и сил избыток». В среднем я сдавал по экзамену каждую вторую субботу (всего их оказалось 42): экономил на сне, не ходил в отпуск, почти не встречался с друзьями, вел жизнь схимника – зубрил, зубрил и зубрил… И работал.

С преподавателями я знакомился в основном лишь на экзаменах. Но о некоторых память жива: блестящий античник доцент Эриванлы, историк КПСС профессор Мосесов, который сбавил мне оценку за спор с ним на экзамене, и философ Исмаилов, человек шумный, но добрый и отзывчивый, со своеобразным юмором. На вопрос о самочувствии имел обыкновение отвечать двояко: «Прекрасное ведь социализм победно шествует по планете, одна шестая мира уже живет под его знаменем. Чего мне не радоваться?» Или же: «Скверное. Как можно радоваться, когда пять шестых мира остаются в капиталистическом ярме и сотни миллионов пролетариев угнетены?»

К марту 1950 года я уже сдал все экзамены. И когда пришел в деканат, чтобы получить разрешение на государственные экзамены, декан, профессор Мамедов, маленький, жирный (именно жирный, а не полный) человечек с дефектно коротенькими ручками карлика, даже стал в повышенных тонах выражать сомнение в чистом происхождении моих отличных оценок. Но направление, спасибо ему, все же дал. И в конце марта или начале апреля 1950 года я стал обладателем диплома историка, окончившего университет. Я был на пороге новой, совершенно иной полосы своей жизни – вступления на путь, который станет моим окончательным жизненным выбором и приведет в мир политики.

Жалел ли я впоследствии о сделанном выборе? Бывало – из?за трудностей и тупиков на работе, тупости, грязи, а иногда и явной опасности для общества политики и политиков. Тогда с горьким сожалением думал: а ведь врач при любом режиме врач, приносящий пользу людям. Но, как правило, такое длилось недолго. К тому же многолетний опыт убедил, что работа, отвечающая склонностям и интересам человека, – необходимое условие ее продуктивности, душевного равновесия, счастья, наконец.


5. Первое вхождение в аппарат


В июне 1950 года мне предложили стать штатным лектором Бакинского горкома КПСС. Я охотно согласился. Круто изменив свою жизнь и отвергнув более или менее обеспеченную медикоакадемическую карьеру, вступил в мир, который плохо себе представлял. Психологически перемена была непростой – я окунался в совсем иную обстановку, вроде бы перечеркивал несколько лет жизни и напряженных усилий. Наверное поэтому, как бы «наркотизируя» себя, порвал с больницей не сразу: еще шесть?восемь месяцев ходил туда на ночные дежурства

Тектоническому сдвигу в моей судьбе помог, конечно, случай. Но сам он не был случаен. Я готовился к нему Стихийно и сознательно. Отказ от медицинской аспирантуры в столице, добровольное заточение в экстернатуру исторического факультета университета, попытка поступить в Высшую дипломатическую школу в 1949 году (находясь весной этого года в Москве, я добился допуска к приемным экзаменам и сдал их, но, не принадлежа к коренной национальности, не получил рекомендацию от ЦК Компартии республики), наконец, лекционная деятельность по международной тематике – все это было частью «подготовительного» процесса.

За год до того райком партии стал поручать мне чтение лекций по международному положению. На одной из них в качестве рецензента появился передвигающийся с помощью костыля невысокий мужчина лет 30–35, с густой шевелюрой каштановых волос и едва заметным шрамом у левого виска. Резковатость черт лица скрашивалась его открытостью и сразу же «смывалась», как только появлялась улыбка – широкая и естественная.

С Владимиром Михайловичем Медведевым, моряком, инвалидом войны, штатным лектором горкома партии, мы впоследствии сблизились. Не слишком образованный, но умный и жадно читающий, Володя был хорошо вооружен здравым смыслом и жизненным опытом, которые помогали ему разбираться в жизни. Его отличали прямодушие, острое чувство справедливости, веселый нрав, доброжелательность к людям, неизменно подводившие его способность резать правду?матку и неумение хитрить.

Он имел свой кодекс поведения «мужика» и не прощал тех, кто из него выламывался. Были у него, не часто, и мрачные минуты, вызванные фронтовыми воспоминаниями или неприятием существовавших в республике порядков, которые он осуждал с искренне и всецело усвоенных официальных партийных позиций, и тогда он выпивал, впрочем, не слишком сильно. Для меня Владимир Михайлович, как еще несколько человек, с которыми счастливо свела жизнь, остался чистым образом русского человека, воплощением его великодушных черт.

Так вот, побывав на лекции, инспектор, видимо, вынес неплохое впечатление. Через некоторое время мне предложили выступать с лекциями по линии горкома, а спустя еще несколько месяцев с подачи Володи утвердили на работу лектором. Наверное, стоит описать, как это происходило. Ритуал утверждения много говорит о времени и нравах.

Начну с того, что со мной, кандидатом на должность в самом низу иерархической лестницы, побеседовал в присутствии еще одного секретаря ЦК сам Багиров (он, как тогда было принято, одновременно являлся первым секретарем столичного горкома). И это было не только проявлением его всесилия и типичного тогда тщательного отношения к подбору кадров, но и «атавизмом» прежних времен, когда отношения между партийными руководителями и работниками были более короткими.

Вызова на беседу мы – два секретаря горкома, я и еще один товарищ – ожидали в просторной приемной, где находились два десятка приглашенных. За десять минут до назначенного срока появился секретарь ЦК Ягубов. Но он не зашел (не осмелился?) в кабинет первого, а принялся расхаживать взад и вперед по приемной. Его пригласили к Багирову ровно в 15 часов. А еще через пять минут секретарь, обращаясь к нам, воскликнул: «Бакинский комитет, быстро!»

Багировский кабинет оказался не очень большим, куда меньше кабинетов 70?х и 80?х годов. Сам хозяин, в подтяжках, сидел в кресле, перебирая пальцами кучку зажатых в руке неочиненнмх карандашей. Затем встал и в течение большей части разговора ходил по кабинету (говорили, что он воспроизводит манеры Сталина). Заглянув в «объективку» (справку обо мне), Багиров сразу спросил: «Ты сын Нерсеса?» – и в благожелательном тоне осведомился, что он делает. Далее последовали вопросы о моем образовании, книжных вкусах, работе в больнице и обстановке там, о том, к чему проявляют интерес слушатели на лекциях и, наконец, что побуждает меня идти в партийный аппарат.

Встреча с «самим», безусловно, произвела большое впечатление и вызвала гордость тем, что папу знают. Поразило поведение присутствующих партийных иерархов – безмолвное, почтительное, а у некоторых даже, показалось, боязливое. Напротив меня сидел секретарь горкома В. Я. Зевин, умный и порядочный человек, сын одного из 26 бакинских комиссаров. Его руки лежали на столике, и я не мог отвести глаз от подрагивавших пальцев с синеватыми ногтями. И неудивительно: каждое приглашение к хозяину кабинета, как я узнал позже, было испытанием, которое далеко не всегда оканчивалось благополучно. Вообще багировский гипноз был таков, что секретари горкома, я это видел несколько раз, разговаривая с ним по телефону, вставали. И, как правило, не осмеливались звонить ему сами.

Итак, 26 лет от роду я стал лектором Бакинского горкома партии, а спустя два года – руководителем лекторской группы. Коллектив оказался сильным профессионально и приятным по?человечески. Лекторы, в большинстве своем люди от 30 до 40 лет и моложе, специализировались по вопросам внутренней политики и истории КПСС (П. Валуев, Н. Сизов, Н. Макеев, А. Долгаева, Н. Эристова) и международного положения (В. Медведев и я). Впрочем, такого разделения труда придерживались далеко не всегда, и было принято подменять друг друга. Неписаной нормой было чтение восьми – десяти лекций в месяц. Почти все, кроме того, преподавали, занимались научной работой. Я тоже вскоре стал преподавать в Политехническом институте.

К нам примыкала группа внештатных лекторов, людей разнообразных специальностей. С некоторыми из них, международниками, например, с Захаром Владимировичем Гребельским, я дружу до сих пор.

Располагались мы в Доме политического просвещения, массивном здании постройки 30?х годов. Его директор Г. Мехтиев, наш неформальный начальник – официальное руководство «сидело» в горкоме, – был человеком уважаемым, ко всем относился ровно, не делая различий по национальному признаку. Из работников Дома мне особенно запомнилась Л.Х. Джавадова, которая выделялась добротой и благожелательностью к людям, бескорыстием и искренним, абсолютным приятием возвышенных официальных установок. Ее глубоко огорчало, что им часто не следуют на практике. Здесь же размещался вечерний университет марксизма?ленинизма, его возглавлял Дж. Махмудов, но основную работу, как часто водится, делал его заместитель Б. Мангасарян.

Читать лекции о международном положении было не очень просто: материалы из Москвы почти не поступали, опирались главным образом на газетные и журнальные статьи. Правда, было и преимущество – большой интерес к этой теме практически повсюду. Особого контроля сверху за содержанием лекций не существовало, но лекторы были фактически под надзором слушателей, особенно в так называемых интеллигентских аудиториях. Отсюда порой поступали доносы в ЦК и Бакинский горком. Как?то один из нас имел неосторожность упомянуть в лекции о трудностях в снабжении населения товарами, сославшись на слова тещи, которая вернулась из Саратова. Результатом явилось обсуждение на бюро ЦК, где товарищу указали, что нельзя делать выводы, «опираясь на болтовню тещи», и удостоили выговора.

В лекционный конвейер я включился довольно легко, но к обстановке в аппарате приспосабливался не без труда. Те порядки, с которыми я столкнулся впервые в больнице, здесь цвели пышным цветом. Тут полностью доминировали азербайджанцы, которые далеко не всегда отличались высокими деловыми качествами. В ЦК, например, на ответственном посту заведующего отделом был лишь один (очевидно, сохранявшийся для «галочки») армянин – несменяемый, как у нас говорили, «вечный» П. Арушанов, и один?двое русских.

Если в других республиках, согласно неписаному, но твердо соблюдавшемуся закону, вторым секретарем ЦК был русский, то в Азербайджане, по?видимому, из?за влияния Багирова, дело обстояло иначе.

Даже в Бакинском комитете – партийном органе города с неазербайджанским большинством – преобладали представители «коренного населения». Азербайджанцами были председатель исполкома городского совета и большинство секретарей райкомов в Баку. И что особенно важно, такое положение уже утвердилось и воспринималось как признанная норма, как естественный порядок вещей. И если иные «некоренные» считали его несправедливым, то вслух об этом не говорили.

Другой чертой было прямо?таки преклонение перед Багировым. Конечно, свою роль тут играли и действительный престиж первого секретаря, и гипноз непогрешимости, который окружал в те годы «вождей» разного калибра, неосознанная приниженность людей, полурабский рефлекс послушания. Представление о Багирове как о главной движущей силе всего хорошего, что происходит в республике, о мудром, всемогущем, добром, заботливом (иначе говоря, как о Сталине в миниатюре) настойчиво и каждодневно внедрялось в сознание людей. На всех собраниях и заседаниях, в печати и по радио, отдав свое «великому вождю», затем, конечно поскромнее, воздавалась неумеренная хвала Багирову.

В неразрывной связи с этим была неуклонно внедрявшаяся ориентация на безропотное и безусловное выполнение указаний начальства. Наш «босс», заведующий Отделом пропаганды горкома Мамедов, отсекая малейшие иные поползновения, любил говорить: «Товарищ Багиров учит нас: “Опусти голову и работай”». И в этой фразе – «опусти голову» – была заключена целая философия. Потом, в Москве, я убедился, что все эти прелести отнюдь не только республиканского производства, они лишь приобрели там особенно уродливый и гротескный характер. Пирамида «Сталиных» разных ранжиров в ту пору была частью системы.

Четыре года, проведенных на работе в горкоме, дали мне немало в том, что касается постижения аппаратной «кухни», овладения лекционной технологией, познания приемов политического манипулирования и особенно знакомства с настроениями так называемых простых людей. Я читал лекции, составлял документы и писал речи для начальства, но главные события, оставившие наибольший след в моей жизни, в душе и мировоззрении, происходили за рамками этих будней.

Если не ошибаюсь, осенью 1949 (или 1950) года в Баку появилась комиссия Наркомата Госконтроля СССР (его главой был близкий к Сталину Мехлис). Руководил ею заместитель наркома, старый большевик, известный «великому вождю», Емельянов. Скорее всего это явилось результатом кремлевских интриг – кто?то подсиживал Багирова. Комиссия принялась активно и целеустремленно искать злоупотребления высших должностных лиц республики. И, как рассказывали, накопила достаточно фактов, способных поставить нашего первого в затруднительное положение. Его, озабоченного, не раз видели входившим ранним утром в ЦК (обычно он приезжал на работу в двенадцать?час дня, тогда на сталинский лад работали до трех?четырех часов ночи), где он закрывался в своем кабинете с несколькими приближенными. Пошли разговоры о пошатнувшемся положении «хозяина», и кое?кто в верхах, держа нос по ветру, стал, очевидно, колебаться.

А Емельянов, который в Баку вел себя строго, решил, вручив копию итогового документа в республиканский ЦК, проветриться, съездить на пару дней в Кисловодск – за пределы Азербайджана, где будет, как он думал, вне досягаемости Багирова. Но столичный ревизор недооценил первого. Со времен дагестанских волнений в органах госбезопасности в этом регионе были расставлены люди Багирова. Говорили, что с их помощью и были состряпаны компрометирующие Емельянова фотографии. Они были отосланы Сталину, и комиссия вместе с ее выводами почила в бозе. А еще через пару недель Багиров громыхал на созванном республиканском партийном активе. Он разоблачал «недобросовестность» и «пристрастность» комиссии и ревизоров. Но поразило и врезалось в память другое: не обращаясь, казалось, ни к кому конкретно, он кричал в зал: «Тут некоторые решили, что Багиров закачался, и повели себя беспринципно. Ну что ж, они много лет сидели в президиумах, теперь больше сидеть не будут».

Кем же был Багиров? В моем представлении – это типичная фигура руководителя («вождя») сталинской эпохи, особенно поздней, со всеми присущими ему чертами, окрашенными вдобавок местной и национальной «патологией». Если оставить за скобками этические категории и оценки, следует признать: речь идет о сильной, незаурядной и яркой личности, человеке с ясным умом, недюжинным организаторским талантом, с широким кругозором и неординарным политическим инстинктом, волевом и решительном. Сталин явно умел подбирать кадры, находить и по?своему «выращивать» нужных ему людей. Думаю, не случайно даже в брежневском руководстве самой выдающейся политической фигурой оставался сталинский хозяйственник Д. Н. Косыгин, а он вряд ли особо выделялся в предшествующий период.

Разумеется, все эти качества соединялись с властолюбием, которому система позволила безмерно разрастись, безжалостностью и великой неразборчивостью в средствах при достижении цели, полным моральным релятивизмом. Неудивительно, что и в Азербайджане, но тогдашней моде, не обошлось без обнаружения антипартийной группы.

Еще одно свойство, очевидно, тоже характерное для того времени: плотный личный контроль Багирова над органами государственной безопасности и тесная связь с ними. Он настолько привык к помощи этой структуры, что частенько использовал ее даже в тех случаях, когда ему надо было срочно кого?либо отыскать.

Багиров отлично владел искусством демагогии и политического манипулирования людьми. Вот образчик того, как это делалось. В одном из районов республики были обнаружены запасы молибденовой руды. Москва требовала срочно их освоить, и встал вопрос о специалистах. Багиров (память у него была исключительно цепкая, «слоновья») вспомнил о Якове Шике – химике и специалисте по цветным металлам, четверть века назад работавшем под его началом в ЧК. Испуганный Яша, как его называли в кругу друзей, занятый на какой?то небольшой должности в Министерстве местной промышленности, был доставлен вместе с министром в багировскую приемную. И, не веря своим глазам, увидел, как до того третировавший Яшу министр почтительно пропускает его вперед, в кабинет. Хозяин встретил ласковыми упреками. «Что же ты, Яша, совсем зазнался, забыл своих старых товарищей, не даешь о себе знать, не обращаешься ко мне! У тебя что, все в порядке?» После недолгого смущения, понукаемый Багировым, Яша выдавливает из себя: «Да я пытался…» Багиров как бы нарочито настораживается: «Как, когда?» Яша, переминаясь с ноги на ногу: «Да вот в прошлом году сына не мог в институт устроить (то было время страстей по поводу космополитизма. – К. Б. ), я позвонил Лене, попросил помочь. Но она сказала, что такого человека, то есть меня, не знает. Пришлось ехать в Казань, там знакомые помогли». Лена, Елена Ивановна, фамилии не помню, тогда заведующая Общим отделом ЦК и, как повсюду в этой должности, человек, весьма близкий к первому секретарю.

Начала работать с ним в 1920 году, в ЧК, машинисткой. Рядом с ним оказалась и на скамье подсудимых на бакинском процессе 1956 года, на котором Багиров одобрительно назвал ее «собакой партии», каковой она «и останется до конца».

Услышав имя Лены, Багиров смачно выругался и, нахмурившись, нажал кнопку. Через минуту она появилась в двери. Довольно бодро переступила порог, но, увидев Яшу, почувствовала недоброе и остановилась. Зато партийный глава тоном, не предвещавшим ничего хорошего, бросил: «Что ж ты остановилась, подойди поближе, поближе. Ты знаешь этого человека?» Лена произносит не без труда: «Это Яков Исаич, Яша». Тогда хозяин кабинета разражается гневной тирадой, не гнушаясь нецензурной брани: «Ты кто такая, чтобы не узнавать наших старых товарищей, я тебя вышвырну отсюда…» и т. д. Лена изгоняется и начинается деловой разговор о необходимости срочного создания предприятия на базе открытого месторождения и назначении Шика его главным инженером.

Как видно, сцена была разыграна достаточно грамотно, хотя, возможно, был тут и элемент искренности. В тот же вечер Яша, весь светящийся, окрыленный, прибежал к нам и рассказывал, вновь и вновь возвращаясь к деталям, о состоявшемся разговоре: как мудр Мир?Джафар, каким простым, заботливым и доступным он остался и тому подобное. Это же Яша рассказывал направо и налево. Такие истории получали широкое распространение и, естественно, укрепляли багировский престиж.

Любое слово Багирова в республике считалось законом. На всех конференциях, собраниях, совещаниях, где он присутствовал, перед ним ставились специальные микрофоны. И «вождь», не вставая, с места бросал короткие реплики или произносил пространные речи, бесцеремонно прерывая ораторов, которым оставалось, как правило, лишь переминаться с ноги на ногу и повторять время от времени: «Совершенно правильно, товарищ Багиров, совершенно справедливо, товарищ Багиров».

Вот несколько вполне типичных багировских реплик. Республиканское совещание интеллигенции. С заглавным докладом выступает заместитель председателя Совета министров Окюма Султанова, красивая женщина, которую сам Багиров и поставил на этот пост и которой, как сплетничали, симпатизировал. Она начинает говорить о состоянии культуры и образования в республике, но уже через несколько минут ее прерывает Багиров: «Вот ты приводишь цифры, рапортуешь об успехах, а если бы ты была до конца честным коммунистом, ты бы сказала: «Центральный Комитет, товарищ Багиров, вы ошиблись, когда направляли меня на эту работу, она мне не но плечу, снимите меня»…»

Встреча в зале заседаний ЦК с участниками прошедшей в Москве осенью 1952 года при участии Сталина дискуссии но экономическим проблемам социализма. Выступает один из тех, кто ездил в столицу, говорит долго, обстоятельно, скучно, хотя и сыплет научными терминами. Багиров встает, некоторое время прохаживается вдоль стены за столом президиума, затем уходит в угловую дверь (признак недовольства, говорили – по сталинскому образцу), наконец, возвращается и, усевшись, бросает в микрофон, обращаясь к выступающему: «А я радовался, думал, есть у нас теперь свои крепкие азербайджанские экономисты. Нет, ты не соловей, ты скорее дятел».

И еще один эпизод, характеризующий и манеры Багирова, и атмосферу того времени. Другое республиканское совещание интеллигенции, где он выступает с многочасовым докладом об исторических связях Азербайджана и России. Доклад как доклад – с массивной пропагандистской начинкой, совсем неплохо написан и хорошо, внятно произнесен. Но запомнилось иное. Походя Багиров заявил, что в Управлении железной дороги завелась банда саботажников и «их завтра там не будет». Во время доклада ему принесли чай, на его вкус, остывший, и он, не стесняясь, принялся распекать официантку. Когда же совещание закончилось, Багиров, сопровождаемый охранниками, пошел через фойе, и люди вмиг отпрянули, образуя широкий пустой коридор.

Самое же, на мой нынешний взгляд, знаменательное в том, что все это, сегодня воспринимаемое как дикость любым нормальным, демократически настроенным человеком, представлялось тогда подавляющему большинству из нас, если не всем, делом нормальным, естественным.

Поэтому падение Багирова произвело эффект разорвавшейся бомбы, тем более что оно последовало за его возвышением (как близкого не только Сталину, но прежде всего Берии человека) в марте 1953 года в ранг кандидата в члены суженного Президиума ЦК КПСС, созданного сразу же после смерти Сталина.

Развенчание «вождя» произошло на объединенном пленуме Бакинского и Центрального комитетов Компартии Азербайджана в начале июля 1953 года. Снимать его приехали секретарь ЦК КПСС Поспелов и один из руководителей орготдела Шикин, бывший армейский политработник, слывший специалистом по такого рода «погромам». Инкриминировались Багирову связи с Берией, осведомленность, если не сообщничество, в его антипартийных, подрывных планах.

По словам Поспелова, приехав по вызову в Москву, Багиров, как обычно, принялся звонить Берии (это подтвердил находившийся в его номере секретарь ЦК Ягубов). Не дозвонившись, связался с Микояном и Байбаковым (бакинец, выдвинутый в ту нору – не без помощи Багирова – на пост министра нефтяной промышленности СССР), осведомляясь, где «Лаврентий». Те отвечали туманно, а на следующий день с Багировым в ЦК беседовали совместно Хрущев и Маленков. Без всякой подготовки, внезапно, ему было сказано: «А мы арестовали Берию». Видимо, растерявшись, Мир?Джафар произнес: «Я так и знал». Тут на него насели: «Почему? Что ты знал?..» Тогда, окончательно растерявшись, он стал отрицать, что звонил Берии.

На пленуме Багиров уже не был похож на себя. И общая обстановка, когда вчерашние соратники и лизоблюды дружно отрекались от него, и его собственное выступление – все выглядело иначе. Вчерашний «вождь» говорил в общем довольно спокойно, но изредка оглядывался на президиум. И уже не было ни привычной уверенности и повелительного тона, ни безапелляционности, ни указаний. Сделан был, правда, один наступательный ход. Извинившись перед партией за то, что не затрагивал этот вопрос раньше, Багиров обязался обратить внимание президиума ЦК на «странные» обстоятельства, при которых Микоян (ближайший соратник Хрущева в то время) оказался на свободе, тогда как 26 бакинских комиссаров были оставлены англичанами в тюрьме и расстреляны.

Должен признаться, что пленум потряс меня. Он стал одной из вех в моем созревании и нравственном формировании. Громоподобным было впечатление от мгновенного и беспощадного низведения «вождя» из положения безусловного повелителя?самодержца до положения беспомощного обвиняемого. Гнетущее чувство рождал столь же мгновенный переход верхушки политической элиты республики от раболепной поддержки Багирова к полному отступничеству от него. Это был лишь первый урок такого рода, за ним последовали другие – в хрущевские и постхрущевские времена, в период перестройки и тем более после нее. Разница, однако, в том, что они уже не оставляли таких следов на моей задубевшей политической коже.

Дальнейшая судьба Багирова была такой же, как у многих. Его сняли, изгнали из Баку и назначили заместителем начальника по кадрам объединения Куйбышевнефть. Летом 1956 года он стал главным обвиняемым на организованном в Баку закрыто?открытом процессе, посвященном трагедии 1937–1938 годов. Со слов моего доброго знакомого, присутствовавшего на суде, Мир?Джафар держался смело. Говорил, что всегда был и остается предан партии, неизменно проводил ее политику, что так же, как он, действовали в 30?е годы и члены нынешнего руководства (кивок в сторону Молотова, Хрущева, Микояна и некоторых других). Но судьба его была предрешена, он был расстрелян.

Из политической кухни этого периода запомнилось еще одно событие – вечерний звонок из Москвы поздней осенью 1952 года, вскоре после XIX съезда КПСС, второму секретарю ЦК Компартии Азербайджана. Он извещал, что Молотов и Микоян уже не являются всенародными кандидатами на выборах в Верховный Совет (ими неизменно бывали все члены Политбюро). Они, по воле Сталина, выразившего им недоверие, не вошли в Бюро (фактически новое название прежнего Политбюро) вновь созданного широкого Президиума ЦК, о чем нам, в руководстве Отдела пропаганды, известно не было. Соответствующее же указание вследствие какого?то разрыва бюрократической цепочки пришло с опозданием. И уже вывешенные на улицах города их портреты снимались той же ночью.

XIX съезд почему?то в памяти особенно не отложился, если не говорить о короткой речи Сталина. Впоследствии в Международном отделе ЦК я слышал, что основой для нее послужил подготовленный там проект тоста на приеме в честь иностранных гостей съезда. Но, как бы там ни было, речь носит явный след вмешательства руки самого Сталина. Он умел не только манипулировать людьми, но и разговаривать с «массами» на простом и убедительном языке искусство, почти утраченное сегодня. Недавно мне попалось на глаза его обращение к народу в связи с капитуляцией Японии: ясный, лаконичный текст, без обременяющих, ныне обязательных красивостей, заменяющих мысль и призванных скрыть ее дефицит. Мне подумалось, что, скажем, простая и в то же время емкая фраза обращения «Это означает, что наступил конец второй мировой войны» – сегодня звучала бы примерно так:. «Вторая мировая война, которая обожгла своим пламенем и обагрила кровью почти все континенты земли, унесла десятки миллионов жизней и причинила пародам неисчислимые страдания…» и т. д.

Работа в аппарате, мое «взросление» лишь укрепили зародившуюся еще в больничные годы мысль о необходимости уехать из Азербайджана. Прежде всего хотелось вплотную заняться в любом качестве, научном или практическом, – проблемами международных отношений. А город на Каспии был для этого не самым подходящим местом. Здесь, правда, существовало Министерство иностранных дел, но как чисто номинальный институт – этакая потемкинская деревня. Оно состояло из нескольких человек, неизвестно чем занимавшихся, а его руководитель одновременно являлся министром здравоохранения. Не было и соответствующих научных структур.

Не менее важно было и другое. Становилось все яснее, что для меня и мне подобных в республике нет перспектив, что суждено всегда быть на подхвате у «коренных», притом не двигаясь вперед, а скорее отодвигаясь назад. Дискриминация явно нарастала, грозя перерасти чуть ли не в сегрегацию. Некоторые области деятельности, особенно научные, гуманитарные, постепенно превращались в клубы для привилегированных – для азербайджанцев.

Средством достижения цели я избрал поступление в Академию общественных наук при ЦК КПСС (АОН). Весной 1952 года, взяв отпуск, поехал в Москву на разведку. Многого не узнал, но у меня сложилось впечатление о хороших возможностях самообразования в академии, и это подкрепило стремление попасть в ее стены. Познакомился с некоторыми аспирантами и в академической колонне прошагал 1 Мая через Красную площадь, впервые увидел «живьем» Сталина на Мавзолее. Признаюсь, был подхвачен волной энтузиазма, с которым на его приветствия отвечали демонстранты.

Как раз в эти дни защищала кандидатскую диссертацию его дочь, аспирантка академии Светлана Сталина. Меня провели на защиту, тема была какая?то филологическая. Понятно, что одно ее имя производило сильное впечатление. Но мне очень понравилась сама диссертантка – и внешностью (молодая, миловидная, статная женщина с рыжеватыми волосами), и особенно простотой и скромностью, с которой держалась. Соискательница вполне убедительно отвечала на вопросы и возражения, и видно было, что звание зарабатывается честно.

Поступив в академию, я не раз встречал ее (на лыжных прогулках, с сыном). Светлана Иосифовна осталась в АОН преподавателем. И первое впечатление от нее – умного, скромного, искреннего человека – у меня лишь укрепилось. В 1956 году, насколько помню, после XX съезда партии, она ушла из АОН, а может, ее «ушли». Обстановка вокруг нее стала меняться сразу же после съезда – возникло какое? то кольцо изоляции. Многие из тех, кто раньше подобострастно ее приветствовал, теперь старались проскользнуть мимо. А на собраниях и заседаниях рядом с ней иной раз никто так и не садился…

Мне, однако, сначала предстояло решить самую трудную задачу – получить рекомендацию от бюро ЦК Компартии Азербайджана, без нее в академию не принимали. Я отнюдь не преувеличиваю: дело казалось почти безнадежным. Скажем, мой начальник, заведующий Отделом пропаганды и агитации ЦК Искендеров, вернувшись с заседания бюро, где мне все?таки дали рекомендацию, не скрывая ни удивления, ни недовольства, бросил: «Слушай, в чем дело? Ведь ты армянин. Каким образом тебе дали рекомендацию?»

Но но порядку. Помог опять?таки случай. Вторым секретарем ЦК к тому времени стал Виталий Юнусович Самедов. Очень умный, даровитый, пожалуй, даже талантливый человек, сын русской и азербайджанца, он, прожив несколько лет в Самаре, вернулся в Баку и быстро сделал политическую карьеру. Насколько могу судить, он был склонен к менее одностороннему, более ровному подходу к национальному вопросу. Ему случилось побывать на моей лекции в вечернем университете марксизма?ленинизма. И, видимо, у него сложилось благоприятное впечатление. Во всяком случае, он через помощника несколько раз обращался ко мне с просьбой прочитать эту лекцию в разных аудиториях.

Уповая на возникший контакт и набравшись храбрости (или нахальства?), весной 1953 года я обратился к Самедову с просьбой о рекомендации. По его подсказке написал заявление и без вызова на бюро был рекомендован. Вступительные экзамены прошли удачно. На кафедре истории КПСС, по которой я «проходил», меня, даже вопреки правилам, поздравил председатель комиссии, доцент Рябцев.

В академии в то время существовал странный порядок – отметки сохранялись в тайне от абитуриентов. Позже на собственном опыте я понял, чем он вызван: экзаменационные оценки дела не решали, принимали по разумению или даже произволу мандатной комиссии в ЦК. И все же я уговорил девушку в учебной части, и она по секрету сообщила, что я набрал по четырем предметам сумму 20 баллов. Это, видимо, сыграло роковую роль, вызвав у меня сильный приступ самоуверенности. И когда мне предложили побеседовать с руководителем другой кафедры, где, очевидно, был недобор, я отказался.

Я вернулся домой в благодушном настроении. Но время шло, вызова же в академию не было. А в начале августа мне позвонил Оруджев, один из двух азербайджанских коллег, с которым ездил на экзамены. Он, набравший 14 баллов, получил телеграмму о зачислении. Прождав еще несколько дней, я не на шутку забеспокоился и обратился к Самедову. В моем присутствии он позвонил в Москву, в Отдел пропаганды и агитации.

Там подтвердили, что экзамены я сдал успешно, но другие претенденты из Азербайджана имеют передо мной преимущество по «некоторым важным критериям» (опять проклятая национальная политика!). Сослались также на то, что я отказался от беседы на другой кафедре. Самедов выразил мне сочувствие и посоветовал предпринять новую попытку в следующем году.

Однако я пал духом. Продолжал ходить на работу, читать лекции, писать служебные бумажки, но из меня, казалось, вынули какую?то деталь, вырабатывавшую энергию и оптимизм.

На академию я больше не надеялся – ведь пятый пункт, национальность, казался непреодолимым барьером. Но выручил все тот же Самедов. В апреле следующего года мне позвонил его помощник и сказал, что товарищ Самедов спрашивает, почему я не подаю заявление о рекомендации в АОН. Я ответствовал, что очень сомневаюсь в целесообразности новой попытки, и попросил о встрече с Виталием Юнусовичем. Она не состоялась, но через неделю мне вручили выписку из решения бюро ЦК с рекомендацией в АОН. И я во второй раз прошел через уже знакомую процедуру: зубрежка, реферат, экзамены. Теперь, однако, в академии многое изменилось, от абитуриентов перестали скрывать их оценки, а национальная принадлежность уже не играла прежней роли. И хоть на этот раз экзамены сдал чуть хуже, был принят и 1 сентября 1954 г. уже сидел за партой.


Часть II

НА ПУТИ К НОВОЙ СУДЬБЕ


1. На академических хлебах


Академические годы стали для меня светлым и очень насыщенным периодом. Впервые я получил такой простор для самообразования: несколько лет без малейших служебных забот (напомню, что учебу в медицинском институте и университете пришлось сочетать с работой), отличные библиотека и учебные помещения, нечастые лекции и масса времени для самостоятельной работы, помощь в изучении языков, встречи с видными деятелями из мира политики, науки и культуры, наконец, хорошие материальные условия (немалая но тем временам стипендия – 1800 рублей, или 180 рублей после хрущевской денежной реформы, со второго курса – отдельная комната). Преподавательский состав по преимуществу состоял из ведущих столичных профессоров. И всегда существовала возможность проконсультироваться с лучшими из них. В этих отношениях АОН была уникальным заведением.

Академия стала принципиальным этапом в моем политическом и мировоззренческом возмужании. Здесь я, «зеленый» провинциал, столкнулся со столичными реалиями, с политической жизнью, так сказать, на подступах к ЦК КПСС, с личностями, известными на всю страну, наконец, со своими сверстниками московского «разлива». И самое главное, на эти годы пришелся XX съезд, ставший для меня, как и для многих, своего рода водоразделом.

Я оказался в стенах академии в момент, когда там начались реформы. Говорили, инициатором создания АОН был Сталин. Во всяком случае, сам факт ее учреждения, несомненно, служил отражением последовательной сталинской «заботы о кадрах» («кадры решают все» – то был, думается, не только лозунг, не только клише, но нерв политической стратегии Сталина). Ведь при всех возможных оговорках Сталин – что бы ни писали о нем люди типа Волкогонова – принадлежал к поколению образованных марксистов и ценил такого рода эрудицию. Его наследники, особенно в брежневскую эпоху, были марксистски малограмотны или вовсе безграмотны. И они куда меньше занимались подготовкой и воспитанием кадров, их заботила в основном лишь их расстановка.

В сталинскую эпоху академия была закрытым и жестко запрограммированным учреждением. После же Сталина ее работе решили придать более открытый характер (тенденция к известной демократизации?), расширить диапазон изучаемых тем, разрешить снижать должностной ценз для поступающих, убрать некоторые другие организационные рогатки. Новое руководство нуждалось в кадрах, обученных по иным, вернее, несколько иным матрицам. 3 или 4 сентября 1954 г. вышло постановление Президиума ЦК КПСС, в котором, наряду с привычными фразами «поднять уровень», «повысить качество», основной задачей академии называлась «подготовка марксистов широкого профиля». Срок обучения продлевался до четырех лет, защита диссертаций характеризовалась как искомый финал аспирантской учебы, подчеркивалась важность расширения возможностей для индивидуальных занятий и т. п.

В академии было несколько кафедр – истории КПСС (самой многочисленной), философии, политэкономии, международных отношений, литературы и искусства. Я стал аспирантом кафедры истории КПСС и был избран старостой первого курса. Однако через несколько дней меня вызвали в ЦК, к нашему куратору, который предложил перейти на кафедру философии. В связи с преобразованиями в академии решено дополнительно направить туда некоторых аспирантов, и я, имеющий естественнонаучное и гуманитарное образование, подхожу для этой цели.

Подумав денек, я согласился. Конечно, сказалась привычка к выполнению партийных указаний, дал о себе знать и страх повторить опыт предыдущего года, когда не последовал шедшим оттуда же рекомендациям. Но было и другое соображение. Не хотелось тратить львиную долю добавленного года на более или менее знакомую историю КПСС, на документы ее съездов. Напротив, показалось интересным внедриться в сравнительно новую область знания. Как вскоре выяснилось, я легкомысленно недооценил связанные с этим трудности.

Аспирантов всех курсов в академии насчитывалось свыше 300. Возраст – 35 (официальный верхний предел для поступавших) 40 лет. Так что в свои 30 я был самым молодым из принятых. Народ здесь собрался разношерстный: пришедшие из партийного и комсомольского аппаратов и преподаватели партийных школ, журналисты; москвичи, державшиеся нередко особняком, и провинциалы; советские люди и иностранцы. В нашей группе, например, было двое болгар, двое румын, один немец. Отношения с ними были самыми теплыми, несмотря на языковые трудности. Поначалу легче всего было с болгарами – они, казалось, уже знали русский язык, понимали нас, а мы их. Но именно это призрачное знание, эта языковая близость оказались коварным препятствием. Через пару лет наш немецкий коллега Пауль делал доклады на русском языке, болгары же не слишком продвинулись от первоначальной отметки. Сыграли свою роль, конечно, и немецкое упорство, педантичность.

Учебный процесс в академии в течение первых полутора лет складывался из системы общетеоретических (по философии и политэкономии), а также специализированных семинаров. В группах, насчитывавших от 10 до 15 человек, обсуждались письменные доклады аспирантов. В этот же период, как правило, сдавались экзамены по кандидатскому минимуму. Последующие два с лишним года были посвящены написанию диссертации. Большинство аспирантов с этой задачей справлялись – времени хватало; неудачниками чаще всего оказывались те, кто предавался другим занятиям или развлекался.

В АОН работали высококлассные специалисты: академик Е. Жуков, члены?коррсспонденты Академии наук Г. Выгодский, М. Ким, А. Губер, М. Дынник, Г. Деборин. На кафедре КПСС выделялся профессор Ф. Кретов, отличавшийся, несмотря на «боевую» ортодоксальность, изрядной долей самостоятельности. На моей кафедре, думается, одной из сильнейших, погоду делали такие крупные ученые, как академик Б. Кедров, профессора Г Глезерман, М. Розенталь, Г. Гак, Н. Момджян. Но и здесь были преподаватели, которые выглядели неубедительно.

Очень ценными для расширения кругозора и соскребывания провинциальной «коросты» были встречи с гостями академии – видными советскими и иностранными политиками, деятелями литературы и искусства. Расскажу лишь о нескольких, наиболее запомнившихся. Так, побывал у нас П. К. Пономаренко – посол Советского Союза в Польше (до того начальник Центрального штаба партизанского движения, первый секретарь ЦК КП Белоруссии, а затем и Казахстана). Это случилось в конце 1956 года, после возвращения к власти в Польше Б. Гомулки, против чего, по крайней мере поначалу, резко возражали советские руководители. Пономаренко говорил о положении в Польше совсем не традиционным образом, посмеивался над московскими аналитиками («наверное, это выпускники вашей академии»), которые давали всяческий компромат на Гомулку.

Встречей с другим миром и назиданием другого рода стало выступление Кони Зиллиакуса, которое состоялось в первые месяцы моей учебы в академии. Колоритная фигура, левый лейборист, любимец нашей печати в начале 60?х годов, обильно цитировавшей его антиамериканские, антиимпериалистические заявления. Прекрасно говорил по?русски – наследие того времени, когда работал шифровальщиком у Колчака (можно лишь гадать, не в русле ли интересов британской разведки).

Кони Зиллиакус рассказывал о политической и экономической ситуации в Англии и линии лейбористов. Для большинства из нас, в основном кормившихся достаточно односторонней информацией нашей печати, многое оказалось новым. Когда, например, Зиллиаку? са с упреком спросили, почему английские лейбористы не идут на создание единого народного фронта с компартией, он отвечал так: «Это было бы подобно совокуплению слона с курицей, с той только парадоксальной разницей, что от этого акта пострадала бы не она, а слон. Лейбористы, может быть, и приобрели бы 100 тысяч голосов, которые сейчас собирают коммунисты, но потеряли бы миллионы избирателей – тех, кто не простил бы нам этот шаг». Думаю, для многих из нас было неприятным открытием узнать, что от сближение с коммунистами можно потерять массовую поддержку.

Аджой Гхош, Генеральный Секретарь ЦК Компартии Индии, приобщал нас к другой части мира. Он без аффектации и идеологических ярлыков проанализировал ситуацию в Индии, положение вокруг нее, что было особенно интересно в связи с уже начавшимся поворотом в советской восточной политике. Но Гхош явил и необычный образ коммунистического руководителя – не авторитарного, не безапелляционного в суждениях, а размышляющего и рассуждающего.

Припоминается также встреча с академиком Г. Александровым, тогдашним министром культуры (а при Сталине, до опалы, начальником Управления пропаганды и агитации ЦК, затем, до 1954 г., директором Института философии) и близким к Хрущеву человеком. Александров претендовал на роль главного официального философа и стране. Между тем академик Б. Кедров незадолго до этого разнес в пух и прах его (руководящего деятеля!) только что вышедшую книгу, что в ту пору было делом необычным и произвело большое впечатление.

И уж в совсем иную область столичной жизни я заглянул, присутствуя на кафедре литературы и искусства на беседе с Э. Быстрицкой и П. Глебовым – главными героями только что вышедшей на экраны кинокартины «Тихий Дон». Общаться с кинозвездами в течение почти трех часов, сидя от них на расстоянии протянутой руки, само по себе уже было событием. Но благодаря преподавателям и аспирантам этой кафедры завязался нестандартный разговор о «Тихом Доне», в котором чувствовались новые веяния: о неоднозначности образа Г. Мелехова, о «запрограммированности» трагической его судьбы, о необычности и нехарактерности такого рода героя для нашей литературы о гражданской войне и т. п.

Самым же большим и неожиданным было впечатление от звезд. Создавшие убедительные и очень сильные образы на экране, они не обнаружили серьезного понимания ни времени и обстановки, в которой действовали их герои, ни социальных мотивов их поведения.

Еще один эпизод, так сказать, от противного и относящийся, правда; к более позднему времени, но к той же теме. В середине 60?х годов моего друга А. Черняева и меня пригласили на неофициальный, с участием лишь нескольких человек, просмотр фильма А. Михалкова?Кончаловского «Об Асе Клячкиной, которая гуляла да замуж не вышла» («Хромоножка»). Не исключено, что приглашение шло в русле попыток «пробить» на экран фильм: уже началась послехрущевская эпоха. По окончании фильма поговорили с режиссером. Картина, и талантливая, и правдивая, очень понравилась, к тому же она подкупала своей антисталинской направленностью. Удивляло, каким образом этот молодой человек, которому нет и тридцати, далекий от политики, от ее лабиринтов и хитросплетений, до съемок фильма не покидавший, наверное, городскую обстановку иначе как для поездки на подмосковную отцовскую дачу, – как он оказался в состоянии так глубоко проникнуть в суть проблемы, так убедительно рассказать о сельской жизни?

Уже много спустя, когда с подобным феноменом (кажущийся разрыв между потенциалом личности художника и его творением) я стал встречаться все чаще, у меня сложилось впечатление (не вхожу в малодоступные мне рассуждения о природе таланта), что люди искусства обладают каким?то особым инстинктом (даром?) постигать и выражать то, что люди обыкновенные осваивают, если могут, умом, длительным изучением проблемы и т. д.

Жили мы там же, где учились, – на Садово?Кудринской, 9, в здании, которое было соединено с учебным корпусом. О наших бытовых условиях основательно позаботились. Были приличная столовая (что, впрочем, не помешало многим из нас заработать гастрит), прачечная, сапожная мастерская, небольшая медицинская часть и физкультурный зал с инструктором – вспыльчивым грузином, выход которого на волейбольное поле в качестве судьи, а иногда и игрока нередко сопровождался ссорами: «Биц надо, биц» – кричал он товарищам но команде.

Гости («посторонние») в общежитие проходили но пропускам. Недреманное око коменданта старалось внимательно следить за тем, чтобы гости не задерживались после 11 часов вечера, чтобы все носило благопристойный характер.

Но помогало это мало. Все было, как только и могло быть и общежитии, да еще в московском, где обитают десятки молодых мужчин, оторванных от своих семей или холостых. Женщины, притом самые разнообразные, постоянно посещали аспирантские комнаты отнюдь не для совместных научных штудий. Это дало повод Юрию Павловичу Францеву, моему научному руководителю, а в конце 50 – начале 60?х годов и ректору академии, назвать ее «гибридом научно?исследовательского учреждения и публичного дома». Бывали при этом и курьезные эпизоды: в мужском туалете находили женские трусики и проч.; помню, крепко подвыпившая дама, возвращаясь из того же заведения, забрела по ошибке в другую комнату, где и осталась до утра, а ее первоначальный «хозяин» метался по коридорам, разыскивая пропавшую гостью.

Случались, однако, трогательные лирические истории, не лишенные иной раз и юмористической «подсветки». В том же году, что и я, аспирантом кафедры международных отношений стал А., сибиряк из Хабаровска, парень с приятным лицом «русака», с просвечивающим сквозь тонкую кожу ярким румянцем на щеках, со скромными и, я бы даже сказал, застенчивыми манерами. Его и молоденькую библиотекаршу, очевидно, потянуло друг к другу. И вскоре жена А. жившая с ребенком в Хабаровске, получает от супруга телеграмму с просьбой срочно перебраться в Москву, так как их браку «угрожает опасность». Ошеломленная жена поспешила в столицу, но все же опоздала.

Как тогда было принято, супруга бросилась искать правды в парткоме, начиналось партийное разбирательство. А. явился на заседание партбюро кафедры с книгой Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Процитировав фразу о том, что в основе семейной жизни лежат половые отношения, он стал доказывать правомерность своего поступка. Говорил, что только теперь смог ощутить всю силу нежности и счастья, скрытую в сексуальной сфере, что ничего подобного не изведал за долгие годы брака. Члены бюро, с трудом сохраняя серьезность, остались тем не менее непреклонны. А. сдался и, увенчанный выговором, согласился вернуться к жене. Это решение было утверждено и партсобранием академии. Однако, чуть погодя, А., вопреки данному обязательству, перебрался из общежития к своей новой избраннице. Кончилось все это невесело. В райкоме А. выговор заменили строгим выговором за «обман товарищей». Из академии его, бывшего руководителя лекторской группы крайкома, направили на село библиотекарем. Но, как рассказывали потом, А. не сдался: через некоторое время вернулся в Москву, соединился с библиотекаршей и стал учительствовать в Подмосковье.

Я следил за этой эпопеей довольно внимательно. И не из простого любопытства. В не совсем обычном поведении А. угадывалось проявление начавшей формироваться новой культуры – культуры собственного мнения, культуры несогласия с официальными структурами.

Пребывание в академии заметно расширяло политический кругозор, даже в какой?то мере подтачивало догматический монолит, который давил на сознание, мировоззрение и поведение. Но качественным сдвигом в этом смысле, подлинным переломом я, как и другие, обязан XX съезду КПСС. Я, конечно, смутно ощущал неправедность иных сталинских деяний. Но доклад Хрущева произвел ошеломляющее, взрывное впечатление. Почему? Наверное, действовала комбинация причин: раскрывшиеся масштабы и характер преступлений, уже несколько померкшее представление о Сталине как незаменимом строителе и опоре державы (его нет в живых, а Советский Союз жив!) и то, что все это было оглашено и осуждено с самой высокой партийной трибуны, а значит, приобрело силу реальных фактов. Даже если рассматривать хрущевский доклад (а я так именно и рассматривал его) как самоочищение КПСС, он не мог не восприниматься сколько?нибудь думающими людьми иначе, как признание ошибочности в каких?то существенных аспектах линии и действий партии, до того считавшихся непогрешимыми, не ставить под сомнение но крайней мере некоторые партийные догматы.

Загрузка...