Deus ex machina

Я сижу под ивой — копна неспутанных волос. В переплетении веток чувствуется система — достаточно простая, чтобы быть заметной, слишком сложная, чтобы быть понятной. Эта геометрия — не нашей работы.

Хмурый балтийский денек, дачный стол, чистая тетрадь. Я отхожу от менингита. Он меня чуть не угробил, зато ни в одну армию не возьмут. В справке так и стоит: «годен к нестроевой службе в военное время». В мирное и надеяться не на что. В больнице я с таким познакомился — 46 килограммов весу, но упорный: «Мне, — говорит, — врач прописал в день бутылку, иначе умру».

Я — выжил и теперь гуляю по пляжу под небрежно заштрихованным небом. В таком пейзаже нельзя заблудиться, но легко потеряться. Простор требует формы. Она — призрак, вызванный ужасом перед нестесненной мыслью обо всем. Форма — крик отчаяния, которое испускает содержание от невозможности высказаться. Не помещаясь в слово, оно выпирает изо рта, как опара из кастрюли. Мычание литературы — мой ответ Керзону.

Я всегда любил книжки, но только в детстве они мне снились — со всеми еще непрочитанными событиями. Иногда я мечтал, чтобы меня заперли на ночь в городской библиотеке, которая, как многое в Риге, носила имя Виллиса Лациса. Теперь я уже не помню, что я надеялся там найти. Точно, что не истину. Ведь она — то, что есть, а меня интересовало то, чего нет и быть не может. Например, сталинская фантастика, в которой не было денег, страданий и любви — разве что к родине. Все это заменяла жестяная жизнь, начиненная инструкциями по созданию станков, ракет или пушек.

Всякий записанный опыт отрывается от тела и становится чудной мишурой, нежно шелестящей под пальцами, переворачивающими страницы. Мне было все равно, о чем рассказывала книга — лишь бы не обо мне. Понятно, что прочитанное пригодилось мне лишь для того, чтобы из одних книг делать другие. Все по-настоящему важное я узнал в детстве, научившись кататься на велосипеде. Именно кататься, а не ездить. Чем меньше колес, тем необязательней цель передвижения. Автобус ходит по маршруту — на одном колесе катаются в цирке.

Велосипеду меня обучил отец. Этим он завершил мое воспитание, за что я ему до сих пор благодарен.

Мы тогда жили на даче, которая потом стала мемориалом все того же Виллиса Лациса. На самом деле писатель занимал дом по соседству, но после смерти он так вырос, что ему отдали еще один коттедж. Из нашей веранды вышел его кабинет.

Дачный сезон всегда открывал Минька. С приходом весны он писал в школьный портфель, что помогало Гарику оправдывать двойки. Поняв намек, родители отвозили кота на дачу, предоставляя ему находить себе пропитание и развлечения. Когда становилось теплее и мы тоже перебирались из города, Минька встречал нас усталым, но довольным. После бурной весны он отсыпался у крыльца, не глядя на дюжину разномастных кошек, сидящих на заборе в надежде, что он еще проснется.

Начиная лето, как Минька, отец и проводил его, как он, предпочитая, однако, спать в шезлонге, держа на коленях «Карамазовых», которых он так и не успел дочитать.

Только на старости отец вернулся к классике.

— Знаешь, — спрашивал он меня как филолога, — что у Толстого была тысяча женщин?

Я не знал. Но жалел он меня за другое. Я не умел пользоваться дарами природы. Он умел. Говорят, что только пошляки хотят быть счастливыми, но отец не боялся банальности. Оригинальность он считал болезнью, вроде туберкулеза, худобы и таланта. Проведя молодость между Сталиным и Гитлером, он твердо знал, что выжить способно лишь то, что повторяется. Выбирая из длинного списка, отец остановился на женщинах и политике.

Еще чуждый этим увлечениям, я все лето играл в войну. Мы были индейцами, Гарик сражался на стороне партизан. Самым трудным оказалось вырыть штаб в дюнах. Хотя мы укрепляли стены ивняком и прикрывали яму навесом, за ночь песок все равно ее засыпал, и все приходилось начинать сначала. Так я выяснил, что опустошить мироздание труднее, чем его наполнить. За яму нужно было бороться каждый день, зато замки на пляже вырастали по мановению руки, с которой стекали бурые струйки сильно разбавленного песка, чтобы тут же застыть игривыми готическими шпилями.

Остальное время я проводил над книгами, еще не зная, что рано или поздно все прочитанное окажется химерой, вроде газа флогистона из ветхого учебника физики. Нет такого знания, которое не стало бы бесполезным. Нельзя вообразить ничего такого, чтобы оно не устарело. Конфуций однажды всю ночь думал и ничего не придумал. Уж лучше, — сказал он, — учиться.

Езде на велосипеде, — добавлю я. Поверить в велосипед возможно только потому, что он есть — хотя и не должен бы. Велосипед стоит на двух, так сказать ногах, только пока движется. Все равно куда — как жизнь.

Велосипедный навык копится, как святость, медленно и незаметно, пока в один прекрасно неизбежный момент не наступает квантовый скачок, и ты овладеваешь тем, что нельзя ни понять, ни описать — только испытать.

Отныне ты уже не тот, и никогда не будешь прежним, потому что нельзя разучиться кататься на велосипеде. Это искусство стало не твоим, а тобою.

Со мной это случилось на приморском бульваре. До меня по нему проехал открытый «Зим» с еще жизнерадостным Хрущевым. Толпа уже рассосалась, но дворники еще не рискнули прибрать плоды ее энтузиазма — букеты дешевых в летнюю пору левкоев.

Как обычно, мы с отцом выбрались на урок. Он держал велосипед, а я на него взбирался. Как только отец разжимал руки, я падал назад, если дорога шла вверх, вперед, если она спускалась, и на бок, если улица была прямой. Но в тот ослепительный день меня подхватила остаточная волна народного восторга, и я впервые ринулся вперед, подминая собой цветы, как будда. Забыв страх, я мчался к счастью, зная, что оно не там, куда я качу, а в том — на чем.

Научив всему, что умел, отец перестал обращать на меня внимание. Поделив жизнь между своими и чужими пороками, он не знал, чему отдать предпочтение. За него решила природа. Летом отец грешил сам, зимой следил, как это делает правительство. В его маслянистых глазах власть обладала нестерпимым обаянием — как выгребная яма, куда мы заглядываем с тайным любопытством, зная, что хуже уже не бывает.

Дожидаясь лета, отец оскорблял режим, выпивая с диссидентами. Один из них остановил часы в моей спальне. Другой научил раскладывать пасьянс. Третий стеснялся сдавать бутылки. Все они звали Солженицына «Солжом», и к концу любой фразы прибавляли «вы же понимаете». Отец кивал головой — лето еще не наступило.

Так продолжалось до тех пор, пока я не вырос — настолько, чтобы предоставить ему алиби. Мы собрали рюкзаки и отправились на Запад, чтобы посетить государственную границу, пересечь которую уже мечтали, но еще не решались. В те времена она проходила по гористой местности, которую считали своей сразу все народы предыдущей империи. Из них чаще всего попадались цыгане, охотно принимавшие нас за своих. Остальных отец покорял Высоцким. Только наизусть он знал 120 песен и редко останавливался, не исполнив их все.

Распевая, как Швейк по пути в Чешские Будейовице, мы странствовали по горам, пока не добрались до братской — других не было — границы. За рекой начиналась Европа, правда, порченная коммунизмом. Ввиду ее мы раскинули палатку. Ночью нас разбудили танки.

Я никогда не видал войны и не мечтал в ней отличиться, хотя и уважал Александра Македонского как тезку. Может поэтому танки мне не понравились. Тупо, как лемминги, они шли гуськом к воде по узкой австро-венгерской дороге.

— Смотри, — сказал отец, — вот лицо твоей родины. Он гордился тяжестью ее преступления, о котором скоро забыл, встретив смешливую блондинку — август еще не кончился. Но для меня — по малолетству — урок не прошел даром, и следующую родину я выбирал с пристрастием. Чаще всего — в музее.

Дело в том, что мне всегда хотелось уйти из этого мира. Я даже не могу сказать, чем он мне не нравился, кроме того, что он этот, а хочется того.

Я догадывался, что мир возможен только потому, что он случаен и непредсказуем. Я знаю, что по расписанию ходили только поезда при Муссолини. Умом я понимаю, что Богу свобода нужнее. Но это не мешает мне мечтать о рабской вселенной, высекшей прошлое и будущее на своих скрижалях, чтобы никогда ничего не менялось, чтобы все уже свершилось, чтобы дни, как звезды, застыли на исконне предназначенном им месте.

Возможно, так оно и есть, но я не знаю об этом, ибо благоволящая к нам природа не дает заглянуть в какую-нибудь будущую пятницу, где я не торопясь умираю от старости. За эту доброту мы расплачиваемся сюрпризами. Раньше я считал, что они могут изменить жизнь к лучшему. Теперь думаю, что ей лучше б не меняться. Поэтому я и полюбил сидеть в музеях. Пристроившись в уголке, я с завистью пялюсь на запертую в рамках жизнь. Прежде мне нравились пейзажи — сперва городские, потом — безлюдные, хотя можно с коровами.

Выбрав картину по вкусу, я впиваюсь в дорожку и жду, пока она не поведет меня за собой — в спертый воздух холста и масла. Прикинув время года, направление ветра и угол подъема, я медленно карабкаюсь по полотну, стараяась забыть дорогу обратно. Когда это удается, я начинаю различать запахи — чаще неприятные, и звуки — всегда приглушенные. Беда в том, что разглядывая окружающее, я никогда не вижу в нем себя. Вот почему я перебрался в натюрморты. Учась у мертвой натуры, я пытаюсь избавиться от души. Предметом быть проще. У него нет содержания, одна форма, обычно — простая. Да и дел у вещей немного: быть собой, оттеняя друг друга в той несложной драме, которую разыгрывает из них художник. Короче, это работа по мне. Но у меня не получается думать, как стакан или слива, потому что они не думают вовсе. Этому можно научиться только у трупа, а до этого все еще далеко.

— Небытие — вид инобытия, — говорит Пахомов, — поэтому тебя туда и тянет.

Сам он и смерти не боится, и жизни не радуется. Не видя между ними особой разницы, Пахомов и учит меня безнадежности.

— У Бога, — говорит он со знанием дела, — нет выхода. Он может быть лишь тем, кем Он есть, потому что остальные роли отданы безбожникам. Богу не повезло — Он загнал себя в угол полнотой своего бытия. К тому же, он не может обойтись без человека. Без нас он не Творец, а с нами — страдалец. Бог не может создать человека добрым, ибо это лишило бы нас свободы. Добро, лишенное выбора, безжизненно, как полено. Отпустив нас на волю, Бог уже не может нам помочь. Он обречен страдать, глядя на муки им сотворенного, потому что Бог без любви был бы неполноценным кастратом.

Вот и посуди, чем этот немой обрубок лучше нас? Я не говорю, что Его нет. Я говорю, что Он тебе не нужен. Он и себе-то не очень. Но Ему деваться некуда, а у нас есть выход.

Тут Пахомов ласково посмотрел на меня, надеясь, что я тут же этим выходом и воспользуюсь. Но я отложил окончательное решение вопроса, надеясь найти прореху.

— Ты, Пахомов, давишь на логику. Но что Богу софизмы? Да и не верю я в твоего Бога. Я верю только в мгновенье. Если извести время в такую мелкую пыль, что в нее не влезет страдание, мы будем спасены от боли. Она прячется в будущем и прошлом, в страхе и укорах. Сейчас плохо не бывает.

— Особенно, если сидишь на электрическом стуле.

— Подумаешь! Раз — и нету.

Огорченный моим оптимизмом, Пахомов нахмурился. Он боялся электричества, считая его недоступным человеческому пониманию. А все сверхчеловеческое Пахомову было чуждо, ибо мешало пить пиво. Упрощая себе жизнь, он тянул его прямо из бутылки, вставив в горлышко соломинку — чтобы не пенилось.

Сказать нам больше было нечего, и в следующий раз мы встретились только в раю, где все получили по заслугам.

Сперва в Эдеме не было ни души, хотя и пустым его нельзя было назвать. Передо мной, сложив крылья за спину, шли два канадских гуся и один местный индюк. Не находя поводов для знакомства, мы шли вдоль ручья, не глядя друг на друга. Но потом звери принялись на меня откровенно косится. Красный карп, в которого я обещал перевоплотиться, от любопытства дал задний ход, энергично работая плавниками. Потом не выдержали черепахи. Старшая, высунув голову с внимательными глазами, глядела на меня не мигая — ей было нечем. Другая, поменьше, растопырила от возбуждения лапы, от чего стала похожей на геральдический щит. Последней к зрелищу присоединилась змея, высунувшая аккуратную черную голову. Сперва мне немного льстило, что я им так интересен, но потом надоело — будто в зверинце. Хоть деньги бери за вход — только сколько с них возьмешь?

Впрочем, вскоре мне стало не до фауны — я увидал своих друзей. Избавившись от любомудрия, они наконец достигли идеала. Пахомов выветрился в субстанциальную эманацию: без рук, без ног — на бабу скок. Шульман, воплотив мечту каждого книжника о безукоризненной пластике вечно молодого тела, стал гипсовой девушкой с веслом.

Глядя на них, я долго не мог понять, что во мне изменилось.

— Ничего, — дернув меня за рыжий хвост, сказало подсознание, и я заплакал от счастья.

Нью-Йорк, 1999–2001

Загрузка...