Маугли

Над Гудзоном умело парила чайка. Она не уступала напору и не поддавалась ему, а использовала сопротивляющуюся струю, как поэт — язык, чтобы перемещаться в нужном направлении. Дело, конечно, не обходилось без компромиссов, и чайка передвигалась галсами. Идя к цели боком, она все-таки приблизилась к ней, сохранив при этом достаточно сил, чтобы убить угря. Взлететь с ним она не могла, бросить не хотела. Крича от обиды, чайка уселась на труп, не давая ему уйти под воду. Почти тут же к обеду присоседилась соперница. Устав выяснять отношения, чайки ненадолго задумались и открыли коммунизм: они схватили угря за разные концы и дружно поплыли с ним к берегу. Вытащив рыбу, птицы с подозрением посмотрели на меня: лишний рот им был ни к чему, и я ушел, чтобы не мешать пиру.

— Анархия, — сказал я им на прощание, — мать порядка.

Дома я эту мысль выразил следующим образом:

— Ы, потом, ыы — и бам!

— Филолог! — сказала жена, но все поняла, ибо, защищаясь от окружающего, мы научились обходиться своим языком, как пара состарившихся на чужбине Маугли.

По утрам мы ведем чистые беседы. Обычно я сперва спорю, а потом соглашаюсь, не давая ей открыть рта. Но мы привыкли, потому что познакомились на первом курсе. Сперва я принял ее за доярку. На ней были практичные резиновые сапоги. Училась она лучше всех. Ей было все равно — латынь, латышский, хоть «Диалектический материализм», который мне никак не давался. Неосторожно подкованный Шульманом, я начинал Гегелем, а кончал двойкой.

Теперь-то я понимаю правоту моих учителей. Мне ленинские слова казались сутрой, им — мантрой. Я хотел толковать, они — цитировать. Ревность к чужой мудрости толкала меня ее дополнить, но так можно научиться только тому, что знаешь.

Ее это, однако, не огорчало, потому что она не принимала всерьез науки, считая их равно бессмысленными и одинаково полезными. Веря, что любое знание прорезает извилины, она не отличала астрономию от астрологии и историю от «Истории КПСС». Я же подозревал истину во всех предметах, но особенно в «Устном народном творчестве». Во-первых, мне нравилось армянское радио. Во-вторых, нам предстояла фольклорная практика, которую я предвкушал с томлением.

Вышло так, что на курсе я был единственным мужчиной, хоть это и сильно сказано. Другим был Шульман, но Шульман в счет не шел — он слишком рано вырос. Октябренком Шульман играл в баскетбол. В пионерском лагере отрастил бороду. Он еще не успел стать комсомольцем, как ему уступали место в трамвае. Однако, к восьмому классу он перестал расти и впал в детство. В университете выяснилось, что Шульман разучился плавать и принялся сочинять стихи, которые красили только девочек. Особенно одну. Ее даже звали, как пишущую машинку: Эрика. К тому же на практику Шульмана не пустили родители, так что со всеми девочками мне пришлось остаться наедине. Добром, надеялся я, такое кончиться не могло.

Отведенную на постой школу мы поделили надвое. Мне достался спортивный зал. В одном его углу стояло пианино, в другом — скелет. Сперва мне понравилось, но ночью стало страшно. В темноте чудилось, что сосед пробирается к инструменту. Чтобы помешать этому маршу, я улегся посредине, но стоило мне закрыть глаза, как скелет ворочал черепом. Фольклор добрался до меня раньше, чем я до него.

В темные силы верить легче, чем в светлые — они подчиняются логике. Нечисть ведет себя, как может, Бог, как хочет, а человек, как получится. Ясно, что за первой уследить проще, чем за Вторым. Божий промысел нетрудно перепутать с произволом случая, но домовому всегда чего-нибудь надо. Разбив окно, украв ключи или захлопнув двери, он подталкивает тебя к шагу, полезному для обоих. Собственно, нечисть потому и зовут мелкой, что она выбирает из двух зол меньшее. Как пес кошку, она чует беду и пытается надоумить тех, с кем живет под одной крышей. Занимая промежуточное положение между людьми и животными, она обидчива, как мы, и отходчива, как они. В нее не обязательно верить, главное — не упорствовать в заблуждениях.

Воспитанный в бодром духе советского позитивизма, я отрицал существование всего невидимого, кроме лучей гиперболоида инженера Гарина. Что не мешало мне обзавестись магическими ритуалами, помогавшими дотянуть до утра. Ребенком я обходил трещины в асфальте, в молодости принимал аспирин от похмелья, постарев, стал соблюдать дни удаления от скверны. Сейчас, привыкнув к нечисти, я доверяю ей больше, чем себе, не говоря уже о знакомых. Но тогда, в пустынном зале чужой школы посторонний скелет пугал до дрожи в костях. Спасти меня могла только живая душа, готовая разбавить нашу инфернальную компанию. И она появилась. Товарки провожали ее, как Маргариту к Фаусту, но все кончилось хорошо.

С рассветом из забранного сеткой окна открылась Латгалия. Эта покатая страна пользовалась своим языком, который только казался понятным. Так говорил во сне мой спортивный брат — громко, убежденно, бессвязно. Встав с кушетки, он, как Вий, протягивал руку к моему дивану и требовал, чего ему не хватало, а у меня не было. Наяву Гарик всем был доволен, мне же, честно говоря, не нравились обе стороны реальности. Латгалия была ее третьей ипостасью. Поля тут казались живыми, небо — съедобным, а я — таким счастливым, что местные принимали меня за цыгана и прятали велосипеды.

Приезжих здесь не любили. Поделенные между соседями латгальцы были лояльны к любой власти, которая не мешала им доить коров, но как раз с этим было непросто, и хуторяне встречали нас, как тучу в сенокос.

Вспомнив Гоголя, мы начали собирать фольклор с пасечника. Поставив перед каждым корытце такого душистого меда, что его надо было, как одеколон, закусывать хлебом, он послушно объяснил обстановку:

— Видали маслозавод? До войны мой был. Уже сколько лет, как от обузы избавили, а я все не нарадуюсь.

Узнав, что от него ждут другой истории, хозяин с облегчением спихнул нас жене. Петь она согласилась только на огороде, где ее скрывал от позора крыжовник. Начав с Эдиты Пьехи, она быстро заскользила в прошлое. Мы не успели и заметить, как оказались в 18 веке:

— Живет на острове Венера, — плаксиво выводила старуха, — приходит к ней охотник-гад.

Устав от салонной поэзии, она перешла на загадки:

— «Сунул — встал, вынул — свял». Что такое?

Мы молчали, не зная, как это называется в деревне.

— Сапог, — объяснила довольная старушка, дождавшись, пока все покраснеют.

— Ну а это что: разинул мохнатку — засунул голыш?

Догадавшись, что фольклор тоже говорит о любви обиняками, мне удалось найти правильный ответ:

— Варежка.

Разочарованная бабка перешла к былинам, но я уже не слушал. Обуревавшая меня тайна оказалась загадкой, причем немудреной.

В юности похоть занимает все несвободное время, не говоря уже о свободном. Но тогда-то ее и принято презирать. Любовь и желание параллельны уму и красоте: одним гордятся, другое требует оправдания, как все, что достается даром. С годами ситуация непоправимо выравнивается. Становясь постепенно людьми, мы теряем все живое вместе с волосами. Оглядываясь, я вижу только цепь ошибок, но поскольку не перестаю ошибаться, встать взрослым мне удастся только завтра. Будущее, обгоняя меня на день, стоит одной ногой в могиле, и тайна рождения мне уже не кажется неразрешимой.

Тогда мы о ней говорить стеснялись, сейчас, вроде, готовы, да как-то не о чем. Разве что спросит она меня для очистки совести:

— Какая же это у тебя сексуальная фантазия?

— Нобелевская премия.

— Верю, — отвечает она, закрывая тему.

В Ригу мы вернулись практически женатыми. Точнее — теоретически, потому что в городе нам деваться было некуда. Мы пробовали все — от родства душ до планетария, но дело шло к зиме, и ничего не помогало.

Тогда-то я и решился на взлом. В жертву была выбрана закрытая из-за безбожия лютеранская церковь на набережной. Как вся рижская архитектура, в профиль кирха выглядела готической. Фасад, однако, был более современным: старый портал закрывала сварная дверь. Скудным украшением ей служила надпись, для долговечности выполненная масляной краской. В тексте, естественно, упоминалась моя фамилия, но в отличие от университетского сортира, здесь ее перевели на русский.

Соблазн, сделавший возможным все предприятие, заключался в том, что вход запирал огромный болт с проржавевшей для надежности гайкой. Старомодная конструкция давала шанс обойти препоны и сломить сопротивление судьбы.

Дождавшись безлунной ночи, я назначил свидание у реки. Вместо цветов у меня был с собой разводной ключ, свеча и напильник. Вооруженный, как граф Монте-Кристо, я принялся за свой подкоп к счастью. Дверь не поддавалась ни силе, ни по-хорошему. Уступила она лишь упорству. Наконец, ободрав в кровь пальцы, я вынул штырь из петли, и мы вошли в черную яму проема.

Свет свечи не добирался до далеких сводов, но его хватило на то, чтобы разбудить голубя, слетевшего к нам, как с иконы. Их, впрочем, здесь не держали — церковь была протестантсткой и аскетический интерьер составляло ведро со знакомой краской и доски от ремонта.

На следующий день разбуженные происшедшим власти затеяли перестройку церкви в студенческий театр. Он открылся инсценировкой мистической повести «Чайка по имени Джонатан». Ее играл, конечно, Шульман. Чтобы войти в роль, он перестал писать стихи, боясь повредить крыло.

Несмотря на Шульмана, церковный опыт не прошел даром: он наградил меня душевным трепетом. Принято считать, что мужчинам нужна женщина, потому что они боятся спать одни. Но я боялся спать вдвоем. Мне все казалось, что стоит отвернуться, как ее закрытые глаза откроются — как у панночки, и тогда пощады не жди.

В Риге, правда, все обошлось, но в Бруклине, начав новую жизнь с телевизора, я выяснил из полночного триллера, что делают женщины, когда мужчины спят — пьют их кровь.

В ту ночь я на всякий случай не сомкнул глаз. Клыков в темноте видно не было, но мне чудилось, что она облизывалась.

Мы научились доверять друг другу много лет спустя — от безвыходности, которую Пахомов называет любовью.

— Любишь только то, что не выбираешь, скажем — жизнь, — пояснил он и запел своим знаменитым баритоном, — Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно.

— Что — «взаимно»? — заинтересовался Шульман, услышавший эту песню впервые.

— Это значит, — сказал я, — что жизнь любит тебя, как ты ее.

— А если я ее не люблю?

— Нравится, не нравится — спи, моя красавица, — захохотал Пахомов, цитируя кладбищенский анекдот.

К некрофилии его склонила логика. Пока человек был жив, Пахомову он не нравился, ну а на «нет» и суда нет. Что, впрочем, не мешало Пахомову писать ядовитые некрологи на знаменитых покойников, вроде Лермонтова, у которого он нашел себе эпитафию:

И я людьми недолго правил,

Греху недолго их учил,

Все благородное бесславил

И все прекрасное хулил.

Хотя Пахомов заставил меня вытвердить наизусть свою последнюю волю, он не переставал спрашивать, есть ли у меня саркома.

— Нет, — отвечал я виновато.

— Night is young, — бодрился Пахомов и читал «Скупого рыцаря»:

Цвел юноша вечор, а нынче умер,

И вот его четыре старика

Несут на сгорбленных плечах в могилу.

Юнцом для Пахомова был все еще я, но другим в это уже не очень верилось.

Проверяя себя, я вспоминаю каждый прожитый час. В нем нет ничего такого, чего бы не было во мне сегодня. Жизнь, зато, безнадежно стареет. Мы идем вперед, но Земля, как говорил Пахомов, — шар, и он уходит из-под ног. Мы идем вверх, а жизнь — вбок, и чем больше зазор, тем чище и светлее становится душа, приближаясь к свежести скелета, пугавшего меня в Латгалии. Тогда я еще не знал, что мы носим его с собой и показываем всем, когда скалим зубы.

Юмор — это и есть memento mori. Он ставит точку там, где царило многоточие. Поскольку женщины живее мужчин, они обходятся без юмора и не понимают шуток. Я убедился в этом, рассказывая жене, как встретил с Пелевиным конец света.

Он начался с того, что мы договорились созвониться в полдень. Ровно в двенадцать я набрал номер, но вместо гудка услышал бой часов и дыхание: наши звонки встретились в эфире.

— Знаете, Пелевин, — обрадовал я его, — по рассчетам богословов в этот год, день и час должен наступить конец света.

На другом конце установилась тяжелая тишина.

— Что это вы молчите? Проверяете?

— Угу, — ответил Пелевин, и мы отправились покупать алюминиевый перстень с надписью «Ом мани падме хум».

Той же ночью Пелевин мне приснился в колпаке звездочета.

— Скажите что-нибудь умное, — попросил я его.

— Полугармония.

— Ага, — радостно затараторил я, — Гармония — учение об аккордах. Исключая друг друга, звуки превращаются в тишину, как становятся белым слившиеся цвета радуги. Значит настоящая гармония — это тишина и молчание. Но полутишины быть не может. Выходит, полугармония — фикция.

— Ага, — сказал Пелевин, благожелательно щелкнув меня по лбу.

— Здорово! — сказала она.

— Что — здорово? Как я рассуждаю?

— Нет, что Пелевин дал тебе по лбу. Чтоб не рассуждал.

— Но я не могу не рассуждать.

— А если про себя?

— Я же писатель.

— А-а, — вздохнула она, — тогда — плохо дело.

Дело, и правда, было плохо. Мы вступили в серый период жизни, и я, пытаясь узнать, что нас ждет, все чаще приходил к пруду, где живут два карпа. Один — белый, другой — алый, прямо — жар-рыба. Привыкнув к людям, они не испугались даже Пахомова, подплыв к нему за крошками. Но Пахомов не любит рыбу, он предпочитает мясо, особенно — паштет «Девушка с персиками».

Что касается меня, то на карпов я смотрю прагматически. Мне мерещится в них наше недалекое будущее: меня оно накажет безмолвием, ее наградит свободой.

Загрузка...